Дрожь зигзагами пробегает по нашим телам, мы сидим на каменной скамье над Утратой, я говорю: мельница на Утрате, ты говоришь: мельница на Лютыни. Мы — пара, живьем взятая из буколической эклоги. Душно, что ни час проносятся внезапные ливни, мы встаем, идем в глубь леса, с каждым шагом лес все темнее. Ты приезжаешь в воскресенье. Около одиннадцати я жду у ворот больницы, ты сходишь с пригородной электрички и бежишь по перрону. (Ты есть.) Песчаная тропка от корпусов психушки ведет к Утрате. Я толстым слоем раскладываю на скамье номера «Газеты выборчей» за всю минувшую неделю, впереди у нас целая жизнь, целых семь часов, нельзя целую жизнь просидеть на голом камне.

По привычке, оставшейся от предыдущего пребывания на свободе, я покупаю в больничном киоске «Газету выборчу», читаю, а точнее, нетерпеливо ее перелистываю. Что творится в том мире? Да ничего. Люди умирают.

В диких садах бродят покойники, язык у них нечеловеческий и движения нечеловеческие, человекообразный облик им придают только одинаковые бело-голубые пижамы. Мы идем вдоль ограды, с другой стороны к ней приближается один из покойников, судорожно протягивает сквозь железные прутья руки и кричит:

— How do you do?

— O’kay, I’m fine, — машинально отвечаю я.

Его лицо вдруг проясняется, застывшей маски скончавшегося от боли покойника как не бывало: передо мной живая, сметливая физиономия ученого — физика или генетика, ныне пенсионера.

— А скажите, пожалуйста, — говорит воскресший чистым, звонким голосом, — что слышно в Польше? Что слышно на свете? Какие новости?

— Ничего особенного, — отвечаю я с естественным в моей ситуации смущением, — я мало что знаю, разве только из газет. — Показываю ему пачку «Выборчей». — Какие новости? Понятия не имею, что вас больше всего интересует… Франция выиграла на чемпионате мира, разбился огромный пассажирский самолет, у Валенсы нет шансов…

— How do you do!!! — кричит мой собеседник нечеловеческим голосом, лицо его сереет и вновь превращается в искаженную страшной мукой посмертную маску, ты крепко хватаешь меня за руку, мы ускоряем шаг, вдогонку нам несется чистый, звонкий голос:

— Скажите, что слышно в Польше? Что слышно на свете?

Мы одни, совершенно одни, так что можно сказать: это лето жизни, единственный сезон, когда исполняются заветные желания. Мы идем в глубь темного леса, нам встречаются шизофреники и самоубийцы, тропка обрывается, небо темнеет, мы идем по пояс в мокрых зарослях, мы обнимаемся так, как никогда никто из живущих на земле не обнимался. Господи, рядом с ней я учусь свободе, мое сердце учится биться, я дышу, я существую, потому что на свете есть она. Брошенный в мокрую траву жакет — ну и что? Помятые и влажные брюки — ну и что? Шагать босиком и босиком вскочить в пригородную электричку — ну и что? Иди, иди сюда, вот так. На твою щеку падает тень листа и капля дождя. Я перестал бояться. Кто-то во мне перестал бояться. Совсем не боится. Не боится, что сюда, где мы без памяти обнимаемся, вдруг явится непредсказуемый безумный покойник или что нас выследит эскадрон ординаторш. Меня не пугает будущая неделя, потому что я знаю: через неделю я снова увижу ее, бегущую по перрону; меня не пугает будущая жизнь, потому что я знаю: до конца жизни она будет со мной. Меня не пугает кошмарный сон, в котором мой дед Кубица бежит с отрубленной конской головой на плече; на нем окровавленная одежда, в руке горящий факел, он хочет поджечь замерзшие леса на Оходзите. Я еще слышу шипение огня, но уже не чувствую страха. Кто-то во мне не боится зеленоватых океанов зубровки, бурых озер горькой желудочной, не боится прозрачных рек чистого спирта — он уже на берегу.

Меня не страшат ненаписанные книги, я не боюсь в предрассветном больничном сумраке дописывать (в тихой комнате) последние строки романа в стихах, неопровержимо свидетельствующие, что автора спасла любовь. Столь счастливого завершения сюжета я, правда, не планировал.

— Я тебя люблю, но в мои планы это тоже не входило, — сказала ты, и твой взгляд поднялся над водами Утраты и устремился вверх, в небо над лесом и дрожащим маревом вокруг аэродрома Окенче.

— А что входило в твои планы?

— Я намеревалась проверить твои хваленые способности.

— А после проверки?

— После проверки я намеревалась отпустить тебя на все четыре стороны.

— Ты говоришь моим языком.

— Нет, это ты говоришь моим языком.

— Кто же в таком случае сейчас говорит: ты или я?

— Мы, мы говорим. Никогда б не подумала, что множественное число может так возбуждать.

— Я тоже не планировал этой любви, честно говоря, у меня было намерение… Впрочем, неважно какое.

— Ты не только говоришь моим языком, у тебя и намерения такие же.

— Теперь у меня серьезные намерения, но раньше я не решался, боялся.

— Чего боялся?

— Я предполагал, нет, в сущности, был уверен, что ты в меня влюбишься и опять мне придется отбиваться — а дело это хлопотное и малоприятное.

— Это я была уверена, что ты в меня влюбишься и придется отбиваться от очередного поклонника.

— Я тебя предупреждал: берегись; при первой же встрече предупреждал: берегись, не справишься. Ты мне казалась ветреной барышней.

— А ты мне, честно говоря, казался легкомысленным обольстителем. Вот, думала, бездушный прохвост. Из чувства, не очень-то мне свойственного, но все же… из чувства бабьей солидарности даже хотела тебя проучить. Во всяком случае, не прочь была заставить тебя страдать, хотя знала, что долго страдать ты не станешь, не сомневалась, что пострадаешь немножко и утешишься в других объятиях. Но такого уже никогда не случится. Если только попробуешь, считай — нам обоим конец.

— Я никогда тебе не изменю. Никогда тебе не солгу. Раньше я бы сказал, что, по-моему, говорить так самоубийственно, еще год назад я бы именно это сказал, но я забыл тот язык. Я потерял свой язык, а может быть, вырвался из когтей своего языка, а может, мой язык сошел с котурнов на землю.

Еще месяц назад я собирался описать в этой главе систему моих личных вытрезвителей, учреждавшихся моими очередными или параллельными возлюбленными; я даже придумал для них сногсшибательные имена: Баха Маклерша, Йоаська Гроза Дурдома, Обольстительная Звезда Экрана, Уругвайка Футболистка, Ася Катастрофа — и записал эти имена на карточках, но на днях ранним утром (тяжелые тучи над отделением для делирантов) увидел, как мои карточки пожирает огонь: сгорели все папки, заметки, имена. Прототипы героев обратились в пепел, ничего от них не осталось — то ли ничего в них и не было, то ли им одной спички было довольно, разницы, впрочем, никакой. Дотла сгорели все мои шикарные линованные тетради без полей, сгорел архив идей, хранившихся у меня в голове, закончилась литература. Я забросил трактат о пагубном пристрастии к спиртному, потерял всякое желание писать об этом пагубном пристрастии, я мог думать только о тебе. Мою голову и душу целиком заполнило пылкое чувство — я и не подозревал, что такое возможно. Если любовь — все сущее, как назвать нас, не существующих вне ее?

Еще несколько дней назад мне хотелось написать прощальную речь, которую я произнесу, покидая отделение для делирантов. Дорогие коллеги делиранты! Уважаемый доктор Гранада! Виола, лучшая из сестер! Достойнейший психотерапевт о двух именах! И вы, тишайшие и прельстительные ординаторши! Завтра я покидаю эти стены, некогда возведенные то ли русскими, то ли австрийскими зодчими, ухожу с легким сердцем. Про русские то ли австрийские стены я упомянул, поскольку в моем освободившемся мозгу царит некоторый сумбур. Краков накладывается на Варшаву, Висла путается с Утратой, Ивашкевич с Гомбровичем, дым, что столбом валит из печей комбината им. Сендзимира (бывш. Ленина), примешивается к тучам запаха от больничных пижам. Кроме одной вещи, о которой я говорить не стану, нет сейчас у меня в голове ничего определенного, и все же об одной вещи — но не о той, о которой не скажу, а совсем о другой — мне не терпится вам сказать. Итак, независимо от того, какие я строю рожи, независимо оттого, сколь язвительно я смеюсь, независимо оттого, что я понаписал в тетрадях, уничтоженных вспыхнувшим в сердце пожаром, вопреки всякой видимости знайте: я чту вас, уважаемые прототипы, я испытываю к вам искреннейшее авторское почтение, вы и так существуете, но на согретых жаром моей души страницах ваше существование стократ более реально. Живите и здравствуйте, призраки моих героев, я всегда и везде буду сочинять про вас захватывающие истории…

Еще вчера мне хотелось написать прощальную речь, но сегодня утром оказалось, что я не способен больше сочинять витиеватые речи. Я лишился такой способности и с огромным облегчением подумал, что теперь хочу писать про старые газеты, раскладываемые на каменной скамье над Утратой, про пустынные в предрассветную пору сады, куда спустя два-три часа хлынут покойники, про твой черный жакет в мокрой высокой траве.

В воскресенье около одиннадцати я стою у ворот больницы, в просторном кармане дорогого спортивного костюма безмятежно лежит свернутая трубкой очередная глава, вообще-то я могу здесь писать, вообще-то я писать не могу.

— Когда ты пишешь о пьянстве, как это влияет на твои отношения со спиртным? — спросила на одном из первых сеансов психотерапии ординаторша Кася.

— Никак, потому что, когда я пью, я не пишу, а когда пишу, не пью. Это две разные вещи.

— Нет, это не разные вещи. Не прикидывайся, будто не понимаешь вопроса.

— Мне понятен вопрос, и я готов на него ответить. Автор — не рассказчик, и рассказчик — не автор; так учат тех, кто готовится постичь тайны филологии, и это верно. Если я создаю персонаж, и даже если этот персонаж сконструирован по моему образцу, даже если он, подобно мне, пьет, и даже если его зовут Ежик, видит бог, все равно этот персонаж — не я!

— Не согласна. Рассказчик всегда — ты, он рождается из твоих мыслей, в твоей голове.

Я хотел было сказать, что не все рождающееся в моей голове имеет ко мне прямое отношение, хотел еще раз привести (хотя уже тысячу раз приводил) слова Франца Кафки: «У меня с самим собой нет ничего общего», хотел, наконец, защитить свое творчество от дозревающего в прелестной головке очкастой ординаторши запрета, однако раздумал. Запреты, как известно, подталкивают к конспирации, конспирация же подчас — прекрасный стимул к творчеству.

— Ты, кажется, пишешь здесь книгу о пьянстве. — Кася зачем-то удлиняла путь к неизбежному запрету.

— С некоторых пор я пишу о любви.

— Так или иначе, о пьянстве пока не пиши. Оставь на потом. Пойми, Ежик, потом тебе не захочется об этом писать. Потом — как знать, — потом тебе, возможно, вообще писать не захочется. Нельзя ведь в жизни быть только писателем, нужно быть также приятелем, другом, коллегой, отцом, любовником, туристом, бог весть кем еще.

— Бог весть, — согласился я, и опять замолчал, и продолжал молчать, потому что говорить мне вроде было нечего. Или, может, следовало дать достойный графомана ответ: дескать, если мне не захочется писать, то и жить не захочется? В общем, я довольно долго молчал, но потом все-таки перемог себя, прервал молчание и сказал:

— Когда я пишу, я не пью, если бы я ежедневно писал, я бы и не пил ежедневно. Что и требуется — ведь такова цель лечения, и это, как сказал бы Сахарный Король, неопровержимый тезис.

— Послушай, Ежик, ты у нас принадлежишь к категории «трудных пациентов». Трудный — это такой пациент, который обладает незаурядными способностями в той либо иной области и, попав сюда, не только не в состоянии их искоренить, но и постоянно использует для оправдания своего пьянства. Лежал тут у меня один делирант, адвокат по профессии, так он в защиту своего пьянства произносил речи настолько убедительные, настолько аргументированные, да чего там говорить — такие блестящие, что едва меня не убедил. Слушая его, я плакала от восхищения, и всякий раз мне стоило немалого труда себя уговорить, что этот человек по всем статьям — наш пациент, что доказательства его непричастности липовые: все шесть основных признаков делирия у него налицо. Опять же еще один делирант, по профессии врач-уролог, попавший сюда несколько лет назад, вместо того чтобы самому лечиться и на этом сосредоточиться и этим ограничиться, с маниакальным упорством занимался другими делирантами, лечил их от урологических заболеваний или на худой конец давал по этой части советы.

Меня так и подмывало высокомерно и вопреки очевидному заявить, что урологические советы и литература — не одно и то же, но я придержал язык: нельзя ни в праведном пылу полемики, ни в защиту своего ремесла, ни даже в собственную защиту говорить неправду; урологические советы, вполне возможно, — настоящая литература.

Кроме того, Кася отчасти была права: я уже не хотел быть только писателем, мне теперь хотелось одного — быть с тобой. Но, поскольку ни Кася, ни психотерапевт Моисей, он же Я, Спиритус, ни доктор Гранада, ни сам Господь Бог не порекомендовали мне сделать выбор между тобой и литературой, я продолжаю писать, хотя с некоторых пор в тайне ото всех. Если же устами ординаторши Каси со мной говорил Господь Бог и если это Он предложил мне на выбор пьянство или литературу — или лечиться от пьянства, или писать книгу, — то я, конечно, благодарю Его покорно, однако не могу не сказать: слишком хрупкую посланницу Ты выбрал. Господи, слишком хрупкую для такого закоренелого пропойцы, каким я был.

Ординаторша Кася сверлила меня взглядом, но я перед ее взглядом устоял; мало-помалу она заметно начала расслабляться, я тоже расслаблялся, но незаметно (хотя должно было быть наоборот). Я поднял голову, она опустила голову и сказала тишайшим голосом:

— Так или иначе, никто — ни я, ни кто-либо другой — и не подумает проверять твои рукописи.

Вот уж чего не стоило опасаться! Если эскадрон ординаторш и переворачивал вверх дном тумбочку делиранта, то исключительно с целью обнаружить спирт в тюбике от зубной пасты, горькую желудочную в пузырьке из-под шампуня, реланиум под стелькой в туфле. Антиалкогольные книжки и брошюры, опросные листы, сочинения на заданную тему, исповеди и дневники чувств порхали в воздухе: пожухшие, дочиста отдраенные от следов спиртного манускрипты делирантов никого не интересовали. Однако сам факт, что вообще кто-то смеет говорить о проверке моих бумаг (или даже о нежелании их проверять), естественно, крайне меня возмутил, и я решил писать скрытно.

Когда же в ходе лекции-беседы на тему «Как я объяснял и оправдывал свое пьянство» одна из ординаторш (неважно, кто именно) вырвала у меня тетрадь и принялась перерывать взглядом то, что там было написано, я решил — на всякий случай — полностью уйти в подполье. И так в этом деле, несмотря на его обременительность, поднаторел, что конспирация приобрела характер поистине творческий.

Я встаю в четыре утра, над садами психов курится туман, я втихаря прокрадываюсь в тихую комнату и втихаря пишу. В воскресенье с готовым сочинением в кармане я жду у ворот больницы. Около одиннадцати ты бежишь по перрону, мы идем по нашей тропке, садимся на каменную скамью над Утратой. В конце дня ты преспокойно проносишь очередную главу мимо охраны у ворот. Вскакиваешь в пригородную электричку, доезжаешь до Центрального вокзала, там у тебя пересадка на экспресс «Интерсити», там ты уже в безопасности. (Несколько лет, а может, несколько месяцев назад — я почти угадал — ты была в трехстах километрах отсюда.) Сейчас уже вечер, корпус, где обретаются делиранты, окутан темнотой. Я сижу на койке в своей палате на пятерых и читаю твои письма. Ты сидишь в купе, и — если бы не то, что ты очень близко, — я бы, расчувствовавшись, сказал: ты все дальше и дальше… Но стоп: она есть. Она сидит у окна, смотрит на уходящие в никуда плоские равнины, расправляет на коленях (летние зеленые брюки почти совсем высохли) листки скверной бумаги в клеточку и читает, легко разбирая корявый почерк: «Дрожь зигзагами пробегает по нашим телам, мы сидим на каменной скамье над Утратой, я говорю: мельница на Утрате, ты говоришь: мельница на Лютыни…»