Ночь завладела отделением для делирантов, разгромленная армия полегла, коридор освещен единственной лампочкой, все спят. (Хотя один не спит, ему видится за туманом свобода.) Шимон Сама Доброта, стряхнув остатки неглубокого чуткого сна, встает, вытаскивает из-под кровати брезентовый мешок и бесшумно, чтобы не разбудить спящего соседа, начинает собирать вещи. Шимон Сама Доброта не любит своего спящего соседа, но борется с этим чувством, без устали повторяет: возлюби врага своего, без устали напоминает себе правила Общества анонимных алкоголиков, однако враждебность не покидает его души. Спящий сосед храпит, и Шимон по ночам не может спать. Спящий сосед взял у Шимона взаймы десять злотых, и Шимон знает, что никогда больше этих денег не увидит, хотя именно сейчас, когда он решил бежать, деньги ему позарез нужны. Спящий сосед без спроса берет Шимонову зажигалку и авторучку, и Шимон не находит в себе сил сделать ему замечание. А тот без стеснения поучает Шимона, чтобы закрывал шкаф и тщательнее подметал пол в палате, когда его черед. В таких случаях враждебность не только у Шимона в душе, в таких случаях сам он, все его существо — враждебность.
— Что такое враждебность? — вопросил на одной из лекций психотерапевт Моисей, он же Я, Спиритус. — Что такое враждебность? — повторил он еще раз, когда же молчание в аудитории невыносимо затянулось, сформулировал, а затем продиктовал осовелым делирантам определение враждебности.
«Враждебность это, — дружно и вяло записывала еле живая армия, — враждебность это ярость, — писал вместе со всеми Шимон Сама Доброта, — враждебность это ярость, направленная против кого-либо или чего-либо». Шимон перечитал записанную в толстую общую тетрадь формулировку, мысли его прояснились, и он ощутил тревогу. По мнению Шимона — сумей он свое мнение высказать, — чрезмерное просветление мозгов доводит до ручки. Постичь что-то до конца — значит, ничего больше не иметь в запасе, а если у человека нет ничего в запасе, ему становится не по себе: человек чувствует себя так, будто у него кончились сигареты. Не «человек», а «я, Шимон». Не «я, Шимон», а «я, Ежик». И не «становится не по себе», а «тянет выпить»…
Неужели эта задрыга Кася-ординаторша права? Неужели мне действительно расхотелось писать о пьянстве? А может, мне расхотелось писать, потому что расхотелось пить? Я писал, и получалось вроде как сражение с самим собой: то ли писать о пьянстве, то ли с пьянством завязывать; не знаю, проиграл я в этом сражении или выиграл. А может быть, со мной произошло то же, что с Марселем Прустом? Pourquoi pas? Why not? Warum nicht? У Марселя Пруста (это мне запомнилось из лекции Яна Блонского, услышанной двадцать восемь лет назад) утраченное время героя — время, обретенное рассказчиком. У меня почти та же ситуация: я, рассказчик Ежик, не только обретаю утраченное время своего героя Алкаша, но и нахожу то, что он с самого начала тщетно искал. Попутно я обретаю разбазаренное и пропитое время других персонажей. Между мной и моими героями разница порой очень невелика. (Никаких противоречий с другими местами поэмы.) Между мной и мной тоже различия ерундовые, возможно даже, все ровно наоборот: Алкаш — рассказчик, а Ежик тщетно ищет предсмертную любовь, и в результате они легко подменяют друг друга.
Иными словами, не Дон Жуан Лопатка, а Я, Дон Жуан Лопатка. Не доктор Гранада, а Я, доктор Гранада. Не сестра Виола, а Я, сестра Виола. Und so weiter. Я не говорю на иностранных языках, но ординаторши оказывают на меня такое мощное воздействие, что иногда мне кажется: вот-вот заговорю. Мой усыпленный в детстве немецкий проснется, на своем школьном русском я начну бегло говорить и писать, про свой, так толком и не выученный английский с полным правом смогу сказать: very fluently. Когда делиранты вдруг начинают шпарить на чужих языках, никто не удивляется — у нас в отделении и не такое бывает.
Шимон Сама Доброта оглядывает физиономии собравшихся в аудитории соратников и видит, что за неделю, три недели, месяц физиономии эти облагородились, отечность спала, носы побледнели, в глазах появился блеск. Ударник Социалистического Труда, например, изменился до неузнаваемости. Еще недавно рожа у него была раздута, как футбольный мяч, седые патлы всклокочены, одежда в беспорядке, руки тряслись. А как он выглядит сейчас? Худощавое загорелое мужественное лицо, буйная седая шевелюра, элегантная фланелевая рубашка в красно-черную клетку, рука крепко и уверенно держит кружку с ячменным кофе. Ударник Социалистического Труда сейчас выглядит как старший брат Клинта Иствуда.
Делиранты вновь обретают зрение, слух и речь. Самый Неуловимый Террорист, for example. Не знаю, упоминал ли я: дополнительная трудность при записывании сбивчивых излияний Террориста возникала от того, что говорил он едва слышным, хриплым шепотом. Знаменитый голос Яна Химильсбаха на этапе окончательного исчезновения; голосовые связки ни к черту. А сейчас? По прошествии двух-трех недель? Сейчас Самый Неуловимый Террорист не только говорит так, что его можно понять, сейчас Самый Неуловимый Террорист говорит так, что его речи просто необходимо увековечить. Он останавливает меня в коридоре и доверительно шепчет на ухо:
— Не горюй. Ежик, не горюй, еще придумают лекарство от нашей болезни. От сифа вот придумали.
— Если за каких-то несколько недель выпускники этого университета выходят из состояния немоты и отупения и начинают четко и образно формулировать мысли, — восхищенно бормочет себе под нос Колумб Первооткрыватель, — то я готов в графе «образование» впредь указывать два факультета: философский и делирический.
Или Сахарный Король. Я мало о нем пишу, потому что он мне мало симпатичен. Но и у него есть трогательная черта: он очень чувствителен к красоте природы и участи бездомных животных. Вся армия делирантов, почти без исключения, чувствительна к красоте природы и участи бездомных животных. В сумерках на полях мелькают тени — это делиранты собирают полевые цветы. Непослушные ноги ведут их на росистые луга за корпусами психов. На тумбочках стоят пышные букеты, запах васильков, ромашек, жимолости наполняет отделение, будто слезоточивый газ. Наглотавшиеся слез, одурманенные запахом, делиранты спят. У психов всю ночь горят оранжевые огни, под окнами надрываются коты. Бессчетному кошачьему племени вольготно живется в дурдоме. Когда ни поглядишь в зарешеченное или незарешеченное окно, непременно увидишь шествующую из корпуса в корпус, из судебной медицины в неврологию кошачью стаю. Кошек здесь больше, чем делирантов, шизофреников и самоубийц, вместе взятых. И в глубине твердокаменной души Сахарного Короля живет великая к ним любовь. Сахарный Король каждый вечер украдкой заворачивает в обрывок «Газеты выборчей» мизерные остатки больничного пайка и с оглядкою направляется к амбулатории. Навстречу, из-за кирпичной стены выходит, можно сказать абсолютно черный, кот Ксендзуля; он был бы совсем черный, если б не белая отметина на шее — ну прямо воротничок священнослужителя. Вопрос, насколько крепки узы сердечной дружбы, связывающей Ксендзулю и Сахарного Короля, оставим без ответа, чтобы не огорчать последнего.
Ксендзуля доедает остатки холодных сосисок или вареной колбасы, без энтузиазма обнюхивает кусок недоваренной курицы и, словно по рассеянности, позволяет Сахарному Королю на минутку взять себя на руки. Неподвижные, точно покойники, пациенты неврологического отделения глядят из-за мутных стекол на грузного мужчину в изумрудном спортивном костюме, который гладит и тискает кота, прижимается лицом к черной шубке и плачет, слезы капают на смоляной мех. Невеселые вещи вспоминаются Сахарному Королю, загубленная жизнь, былые забавы, недоступные больше женщины. Когда Сахарный Король последний раз брал на руки кошку? Во время оккупации? При Сталине? Позже вряд ли.
Ритуальная сцена кормления и пролития слез повторяется каждый вечер. Хотя нет, уже второй или третий день, как все изменилось. Ксендзуля пропал, не выходит из-за кирпичной стены в условленный час. Сахарный Король обошел всю территорию, все корпуса, по темному лесу добрался даже до Утраты — о Ксендзуле ни слуху ни духу.
Мы не рискуем открыто высмеивать ребяческое отчаяние Сахарного Короля, шлем ему лицемерно сочувственные взгляды, он же, уставив на нас мертвые, как камушки на дне Утраты, глаза, кричит:
— Чего кот! Чего кот! Очень ему нужен человек, если у него тут шлюх навалом! Кошки — они всегда сами по себе, и это неопровержимый тезис!
Мне Сахарный Король не очень-то по душе, однако признаюсь: разница между нами невелика. А между мной и Шимоном Сама Доброта разница принципиальная. Шимон убегает.
Для человека, не собирающегося отказываться от горькой желудочной, доводы Шимона неопровержимы. Если бы Шимон закончил делирический факультет, если бы он не пропускал лекций и семинаров, добросовестно вел дневник чувств, безотказно писал исповеди и сочинения на заданную тему, если бы продержался до конца — пить ему было бы гораздо труднее, чем после побега. После побега с делирического факультета не только намного легче развязать — после побега выпивка становится насущнейшей необходимостью; а что рано или поздно заставляет бежать? Насущнейшая необходимость.
Закончить делирический факультет и продолжать пить — как-то не совсем прилично. Что люди скажут? Такой-то, скажут, закончил делирический факультет и продолжает пить? — да он же труп. А с другой стороны, пусть говорят: меня не раз видали в образе вонючего трупа, и ничего, я это пережил, и люди пережили. Люди ладно, но что бы сказали призраки, имеющие обыкновение являться после энной бутылки горькой желудочной? Что бы они сказали, обступая меня плотным кольцом? Что бы сказал зеленокрылый ангел с боксерскими бицепсами? Что бы сказал мой дед, Старый Кубица? Что бы сказал, благоухая терпким одеколоном, мой якобы товарищ по воскресной школе?
Меня бросило в жар, потом в холод; прислонившись лбом к заиндевелому оконному стеклу, я увидел, как под шкурой, заросшей свинячьей щетиной, пульсируют изъеденные раком кишки.
— Собирайся, беги, убегай скорее. — Голос был очень похож на голос якобы Иосифа Плотника: та же дружелюбная интонация домашнего врача, только тембр чуть-чуть другой, пописклявее, но звучал голос, в общем-то, благожелательно. Я слушал и не ощущал холода. — Собирайся, беги, ты ведь можешь в любой момент махнуть куда глаза глядят.
— Я остаюсь. Убегает Шимон Сама Доброта.
— Хорошо говоришь, очень хорошо, — кажется, он судорожно хихикнул, — я остаюсь, Шимон уходит. Изъясняешься как, с позволения сказать, член политбюро: товарищ, наше дело проиграно. Вы уходите — я остаюсь.
— Ни слова о рухнувшей системе. Как меня от старой системы тошнило, так теперь от разговоров о ней тошнит. Блевать хочется…
— Ни слова о старой системе. Хорошо, славненько. Ни слова… Просто ты ничего вразумительного про старую систему сказать не можешь. От тебя только и слышишь дурацкие шуточки типа того, что «Солидарность» отобрала у тебя какую-то телку в желтом платье.
— Верно, «Солидарность» отобрала у меня, как ты выражаешься, телку в желтом платье, за что, впрочем, я этому профсоюзу сердечно благодарен.
— Знаем мы эту историю. Образно говоря: место желтого платья заняла черная блузка… Я не ошибся?
— Не твое собачье дело.
— До желтого платья и прочих развратных нарядов мне и вправду нет дела. А вот черная блузка — это интересно, черная блузка — это очень даже интересно, для меня черная блузка почти то же, что для тебя профсоюз «Солидарность»: я ей благодарен.
— Ты? Ей? Благодарен? За что, разреши узнать.
— За то, что ты протрезвел. Ты ведь ради нее протрезвел… А если и не ради нее, все равно это в первую очередь ее заслуга. Ты фантастическим образом протрезвел. И трезвел решительно и красиво — так Луиш Фигу ведет мяч… Сейчас ты абсолютно трезв, и наконец-то, наконец можно начать с тобой переговоры.
— Со мной? Переговоры? О чем?
— О чем? Да о том, как дальше будешь пить. Вот теперь игра действительно стоит свеч. Черных.
— Боюсь, только зря время потратишь. Я понимаю, предлагать тебе переключиться на моих соратников нехорошо, а то и преступно, но здесь, на месте, ты без труда найдешь пару-тройку — как сказал бы доктор Гранада — орлов, готовых продолжить призрачный полет.
— Кого ты мне подсовываешь? Этих несчастных, которым денатурат разъел мозги? Неужели не видишь, что почти у всех твоих, как ты их пышно именуешь, соратников башка не варит? Не видишь? Откуда, кстати, в нас столько великодушия, с каких это пор мы больше не злопыхательствуем? Знаю, ты решил обучиться смирению и смирился, да только сам в свою кротость не веришь. Ханжой стал и лицемером, а это уж такая гадость — хуже не придумаешь.
— У меня тоже башка не варит.
— Ну уж нет, извини, пожалуйста. Даже здесь, где с интеллектом, прямо скажем, не ахти, даже здесь красотки ординаторши до небес превозносят твои умственные способности. Об этом, кстати, я бы тоже хотел с тобой поговорить.
— О чем? Об ординаторшах или о моей башке?
— О том и о другом. Что касается красоток — бери какую хочешь. Тут мне хотя бы понятны причины твоего смирения и великодушия. Ординаторши тебе нравятся, поэтому ты великодушно позволяешь им талдычить: спускайте воду в туалете, чистите зубы, стирайте носки, помните, что отделение — наш маленький дом, а мы все — маленькая семья… Хорошо, славненько… Шестьдесят спившихся мужиков — это, как полагают красотки ординаторши, «маленькая семья». Сильно, видать, ты на них запал, раз такое выдерживаешь… Ладно, бери любую… Все будет как раньше — ни одна не устоит. Помнишь, как стрёмно бывало? Что же касается башки, не волнуйся, голова у тебя целехонька, и палка твоя тоже целехонька, алкарь-счастливчик, все, что нужно польскому писателю, у тебя есть.
— Будь у меня голова в порядке, я бы тебя не слышал и не видел.
— Ты меня и так плохо видишь и плохо слышишь. Выпей — услышишь и увидишь лучше.
— Не стану я пить. И ты об этом знаешь. Знаешь — потому и явился.
— Верно, я немного встревожился, но не так чтобы очень. Сегодня, сейчас — в самом деле не станешь… Но погодя… через год… два… не удержишься.
— Удержусь. Точно тебе говорю, черт: удержусь.
— Я не черт, я твой зеленокрылый ангел в золотой бейсболке. Впрочем, неважно, кто я… Ну а если что-нибудь случится? Вдруг случится — все равно удержишься?
— Никогда никакие реальные события на меня влияния не оказывали. Я пил, потому что пил. И никогда не пил из-за того, что, видите ли, что-то случилось. На худой конец события просто сопутствовали моим запоям. Например, я пил во время разрушения Берлинской стены, но не по поводу ее разрушения.
— А если бы случилось что-нибудь из ряда вон выходящее?
— Что, например?
— Допустим… Допустим, черная блузка исчезает из твоей жизни.
— Нету такой человеческой или нечеловеческой силы, которая смогла бы нас разлучить. Ты тоже об этом знаешь и зря из кожи вон лезешь — глядеть на тебя жалко.
— Удержишься?
— Ты — свидетельство моего падения. Твой дом — не в подоблачных высях, ты живешь в подсобке винного магазина. Мой вечно поддатый ангел, мой черт, зеленым червем выползающий из бутылки горькой желудочной.
— Не унижай себя, Ежик. Лучше черт из бутылки, чем никакого. Я тоже сокрушаюсь над своей участью, мне бы хотелось быть чертом Федора Михайловича Достоевского или Томаса Манна, а довелось попасть к Ежику. О чем скорблю, но с чем вынужден примириться: видно, каждый имеет такого автора, какого заслуживает.
— Каждый имеет такого демона, какого заслуживает.
— Говорю тебе: лучше черт из бутылки горькой желудочной, чем никакого. Кроме того, горькая желудочная настойка не так уж плоха, а иногда очень даже прекрасно оттягивала. Помнишь, например, как зимой в четыре утра она прямо из бутылки божественным маршем отправлялась в глотку? Помнишь, какое парализующее блаженство охватывало тебя на пороге ночного магазина?
— Кончай, блевать хочется.
— Чего ты зациклился на этом «блевать хочется»? На коммунизме у тебя печать блевоты, на выдвинутых в адрес коммунизма обвинениях — печать блевоты, твое алкогольное и распутное прошлое тоже намертво запечатано блевотиной. Намертво, а ну как не намертво? Кое-что мы могли бы и отменить.
— Интересно, что б такого вы, господа с копытом, могли отменить?
— Много чего. Например, можно было бы избавить тебя от похмелья. А также отменить бессонницу, семь потов, корчи, страхи и видения.
— И что тогда? — допытывался я с упорством, достойным лучшего применения, но, как мне казалось, загоняя его в угол.
— Тогда бы все вернулось на двадцать лет назад. Вечером ты бы надрался как свинья и испытал громадное облегчение — ведь это главная цель твоей жизни: постоянно испытывать облегчение; итак, ты до глубокой ночи блаженствуешь в волнах чистейшего облегчения; затем крепкий сон, а утром — нив одном глазу. Утром прекрасный аппетит, яичница с ветчиной, контрастный душ, прогулка, ни следа недомогания, после обеда — чтение… Помнишь? Помнишь?
— Отлично помню. Отлично помню, что было тогда, что было перед тем, и особенно хорошо помню все, что было потом. Никогда ничего не забуду и именно поэтому…
— Поэтому в рот не возьмешь, даже если бы, как в прежние времена, знать не знал, что такое похмелье?
— Не возьму.
— Ты сам в свою лютеранскую несгибаемость не веришь. Если убежден, что не притронешься, зачем тогда здесь сидишь? Собирайся, беги. Подумай, через пару часов ты сможешь быть где только вздумается: в Сопоте, в Висле, в Ярочине…
— Я остаюсь. Убегает Шимон Сама Доброта.
— Да отстань ты от меня с этим недотепой! Его побег — неприкрытый кич и чистая графомания! Зачем ночью, если можно днем? Зачем через окно, если и двери, и ворота круглые сутки нараспашку? И почему именно через окно курилки, когда и в других помещениях нет решеток? Отсюда вообще нет нужды убегать, отсюда можно в любой момент просто выйти. В любое время дня или ночи — мешок на плечо, на посту сказать «пока, привет» — и в самом деле «привет». Никто даже не спросит, куда и зачем. А если кишка тонка и открыто выйти из отделения через незапертую дверь не хватает духу, пусть смотается в город, тяпнет в ближайшем баре пивка плюс две или четыре по сто, вернется и храбро дунет в алкометр. И вся недолга: у тебя, брат, полтора промилле, собирай манатки и чтобы через пятнадцать минут духу твоего здесь не было. Привет. Зачем красться ночью, если все равно никто не караулит? Зачем изображать из себя отважного беглеца, если никто и не думает бросаться вдогонку? И вообще: почему он убегает? Какие у него мотивы? Потому что сосед по палате храпит? Потому что неудержимо тянет надраться? Потому что, если бежать без оглядки, можно вернуться в предыдущую инкарнацию? Потому что и то, и другое, и третье? Ну, убежит он, а что дальше? Поедет на такси в бар «Чаша ангела»? В ночной магазин? Подмажется парой хороших глотков, поднимется на лифте на двенадцатый этаж, отопрет дверь и начнет гадать, кто посетил его обитель в отсутствие хозяина? Кто тут был, когда меня не было?! И примется, прихлебывая из горла, наводить в доме порядок, да? Класть на место ключи, книги, пластинки, карандаши, фотографии, стаканы? Пылесосить полы, менять постельное белье, снимать занавески, готовиться к стирке? Насыплет не скупясь в ванну порошок «Омо-Колор»? Выстирает загвазданную одежду и потом аккуратно развесит ее на балконе — очень тщательно, ибо, чем аккуратнее развесить, тем меньше потом возни с глажкой? А закончив труды, нальет себе заслуженную дозу горькой желудочной и выпьет, и заснет, и очнется в отделении для делирантов? Так вот, я, твой зеленокрылый ангел, не поспеваю за головокружительным развитием событий и заявляю: все это никуда не годится. Побег Шимона — чисто литературная история и вызывает только раздражение. Если интуиция еще не окончательно тебе изменила, брось эту литературщину. Послушайся меня напоследок, я сейчас тебя не искушаю, просто даю дружеский совет: не описывай побег Шимона. Не надо. И насчет возвращения утраченного времени не обольщайся, это все ребяческие мечты: не только время, даже истраченные деньги нельзя вернуть — и уж тем более водя пером по бумаге. Ты сам подсчитал, что за последние двадцать лет выпил две тысячи триста восемьдесят бутылок водки, две тысячи двести двадцать бутылок вина и две тысячи двести пятьдесят банок пива, то есть в пересчете на водку при коэффициенте: пол-литра водки эквивалентны двум бутылкам вина или десяти банкам пива, — итак, в пересчете на водку ты за последние двадцать лет выпил три тысячи шестьсот пять бутылок, а в пересчете на сегодняшние деньги получается, что ты пропил семьдесят с гаком кусков. А еще сюда надо прибавить такси, чаевые, закуску, потерянные бумажники, сумки, шарфы, куртки, перчатки, документы, оплату реанимации на дому, пребывания в вытрезвителях, чудовищные счета за телефонные разговоры по пьянке, проценты, штрафы и расходы на продажных шлюх. И еще накинуть минимум два года дружбы с бутылкой, поскольку ты, Ежик, пить начал не в 1980 году от Рождества Христова, когда образовалась первая «Солидарность», ты, Ежик, по-настоящему начал пить в 1978 году от Рождества Христова, когда поляк вступил на папский престол, что, впрочем, даже если учитывать твое протестантство, случайное совпадение. Так что, грубо говоря. Ежик, ты пропил за свою жизнь по меньшей мере миллиард старых злотых, сумму для лоха, лицемерно изображающего смирение, практически невосполнимую — чтобы ее вернуть, тебе бы понадобилось на поэме, строки которой я в настоящий момент тебе диктую, заработать тот же миллиард старых злотых. Конечно, если бы ты меня послушался, если бы слово в слово все записал, эта, на первый взгляд фантастическая, сумма могла бы оказаться вполне реальной. Ты, если бы постарался, мог бы ее заработать, мог выгодно продать наш совместный труд, мог возместить урон и — подумай только — мог бы продолжать пить. Но сам не пиши. Сам не пиши, Ежик. Заклинаю тебя: не пиши. Пусть побег Шимона останется не описанным в литературе.
Шимон Сама Доброта идет по освещенному единственной лампочкой коридору, открывает дверь курилки, подходит к незарешеченному окну и бросает вниз на траву брезентовый мешок, потом залезает на подоконник и мягко спрыгивает. Теплая августовская ночь, самолет на аэродроме Окенче заходит на посадку, пахнут васильки, ромашки и жимолость. Шимон Сама Доброта идет между кирпичными корпусами, видит оранжевый свет в окнах, слышит громыхание пригородной электрички, по траве бежит, можно сказать, абсолютно черный, с одной единственной белой отметиной, кот. За Шимоном идет не спеша зеленокрылый ангел, идут призраки покойников в бело-голубых пижамах. Следуют за ним неотступно, их все больше и больше. Не искушай меня, черт.