При дверях
*
Глава первая
В иные времена купчиха Ольга Николаевна Жмухина поставила под Сибриной Горой водокачку; водокачку зовут кратко — Ольга Николаевна. Воды Ольга Николаевна уже не подает, но гудит по-прежнему, в восемь, s два, в четыре, — гудит под Сибриной Горой, — а на другом конце города чиновник Иван Петрович Бекеш, просыпаясь утрами под гуд Ольги Николаевны, в полусне, чует ту прекрасную необыкновенную грусть-боль, которая уже одна говорит, как прекрасна человеческая жизнь, как прекрасны человеческие весны. Иван Петрович был однажды — два дня — на Волге, и ему кажется, что Ольга Николаевна гудит, как «Кавказ и Меркурий», — кто не знает, как сладчайшая грусть щемит веснами Волгу и как алой холодной весенней зарей хочется тогда обнять мир? Иван Петрович пьет морковный чай и идет на службу в финансовый свой отдел. Жизнь Ивана Петровича скудна.
Ольга Николаевна расположилась под Сибриной Горой. На Сибриной Горе, за валом, около кремлевских ворот, помещается клуб, — раньше был общественный, теперь коммунистический. В два гудит Ольга Николаевна, и в два приходит позавтракать доктор Андрей Андреевич Веральский. Раньше перед его приходом буфетчик говорил мальчику: «мальчик, освежи» — и мальчик освежал языком своим икорные бутерброды, прежде чем подать их доктору с лафитником водки. Теперь подают доктору пустой лафитник, и доктор уже сам наполняет его из жилетного кармана, из соответствующего пузырька. Но по-прежнему после завтрака доктор кричит через форточку и через улицу себе во двор:
— Илья, подавай! — и едет по пациентам, подпирая желудок своею тростью.
Рождество.
Прошел кто-то, некий сноб, и распорядился, чтобы все люди чувствовали торжество, прятали свою нищету, отказались на неделю от мелочей и мыслей, чтобы острее чувствовать — заштопанные — и нищету, и убожество, и тоску, и обыденщину. Впрочем, радость человеческая — всегда радость и всегда благословенна. Рождество.
В четыре, ради Рождества, Ольга Николаевна не гудит. Подлинная же Ольга Николаевна, купчиха Жмухина, умерла два Рождества назад, в испуге, когда реквизировали у нее копченых гусей и меха. — На стенах в клубе висят рукописные афиши. Буфетчик знает, что оркестр кавалерийского дивизиона в сочельник играет у военкома на балу, на рождении его жены, первый и четвертый дни — в клубе, — что под старое новогодье военспецы дивизиона устраивают загородную поездку. В сочельник все ходили к Иоанну Богослову, смотреть нового церковного старосту — командира дивизиона товарища Танатара; товарищ Танатар, красавец-кабардинец, в кожаной куртке и в сапогах со шпорами, продавал свечи и ходил с тарелкой. Люди режут кур, меняют рубашки на масло, без сахара на сахарной свекле пекут сладкие пироги, — и за неделю до праздников опустели аптеки.
И мороз, и метель.
В каменном доме Веральского, глухом, как ларь, на Сибриной Горе, жить можно в двух комнатах, ибо в остальных мороз и иней. И первый день, первую ночь Ольга слушала, как идет мороз: мороз подлинно шел, треща и звеня морозными алмазами, ночь была синей и колкой, как стекло, и луна казалась заброшенной случайно. Ольга в шубе, — как всегда в шубе, — стояла у форточки и слушала: шел мороз, треща то там, то тут, то в пустой гостиной, и шаги прохожих скрипели на много переулков. А утро пришло — восковое, воздух в морозном солнце был желтым, как воск, — желтым, как воск, было солнце, — как лицо мертвеца. Термометр упал до тридцати двух — Илья говорит, что с воздуха падают птицы. И утром промчал в шинели внакидку товарищ Танатар. А вечером звонил кто-то по телефону и сказал, что с Урала идет буран, и к ночи метель пришла. — О буране и о телефоне: знаете, предреченное скучно уже, — так говорят: — кто-то по телефону сказал, что идет буран с температурой минус тридцать. Ольге стало на несколько минут необыкновенно хорошо, — метельно, когда кружится, гудит и поет все… Все же, должно быть, есть ведьмовское наваждение, ибо — на что же похожи снежные эти метельные космы, как не на ведьмовские? Мчалась, плясала, выла, стонала, кричала метель — над полями, над городом, над Сибриной Горой, в пустой гостиной. Было бело, бело, бело. Снежные космы стали сплошными дыбами, в них опускались, поднимались, качались — дома, переулки, деревья. Над домом, в доме пело, стонало, кричало, и в доме можно было быть только в углу у печки. Ольга думала, что революция — как метель, и люди в ней, — как метеленки. Ольга думала, что она умерла от метелей. Ольга была в шубе и в валенках и — как много уже дней — жалась к печи, устав думать и устав читать.
И в метель Ольга читала дневник Ивана Петровича Бекеша.
Перед Ольгой было пять лампад. Диван стоял корытцем — сиденьем к печке, — диван был завален меховыми шубами. Поблескивали тускло изразцы. А за стеной, в пустых комнатах, гудела метель.
11 июля 1913 года.
«Бал… у Ольги Николаевны Жмухиной.
Разгримировавшись, отправились вместе с… Волынской в дом. Там пир горой. Старики и пожилые люди заняли две комнатки, а наши господа — отдельно изолированную от посторонних взглядов. Самуил Танатар посадил меня рядом, а Волынская напротив. Только что сел за стол и выпил рюмку простого — Волынская лезет с просьбой «не пить много»… Она дала мне слово провести вечер и идти ее провожать, только если я не напьюсь. Не прошло и полчаса — пошли вдурь, стали кричать: «подавай вина», начались песни, гром, гам, битье посуды… Организм начинает просить немного пить меньше… Сам начинаю уже пьянеть… Чтобы не напиться, подхожу к Волынской: — «Ну, как, домой иду провожать я вас или Танатар?» — она в это время села с ним и говорила насчет проводов. — «Не знаю, — и добавила: — Вы ведь, Ваня, пьяны»… Ответив на ее слова «хорошо!», сам пошел в другую комнату, там сидел доктор Веральский, отец моей любимой Оли; увидя меня, он посадил и молча угостил чем-то из стакана. Я назло Волынской выпил — и тут же опьянел. Меня товарищи отвели в сад, где угостили «сельтерской» и разошлись. Я уселся на лавку и долго плакал, зачем я так здорово напился, и вспоминал об Ольге Веральской, которую одну люблю… Зачем я так напился и отравил себе весь вечер, — все. Одному побыть долго не пришлось: — пришла Волынская, уселась около меня, обняла и начала читать нравоучительные морали: «не надо пить вина так много»… Не теряя своего правильного рассудка, говорю: — «я не виноват — во всем виновен Самуил, я слышал, как вы уговаривались идти провожать. И вот, услышав и доказав все, теперь я сижу вдрызг пьяный; что хотели мы совершить — нельзя теперь, потому что пьян»… Она крепко прижалась ко мне, обняла; я целовал ее руки, твердя: «простите меня, простите», и умолял ее, чтобы она не уходила от меня, прибавляя: «я знаю, что мы видимся в последний раз» — при этих словах я рвался от нее и от Танатара (последний находился все время с нами)… Она меня не пускала, но я убежал… Танатар поймал меня, усадил опять рядом с ней. Она обняла меня крепко и проговорила: — «Ваня, если ты меня любишь, то не сделаешь над собой самоубийства»… И, бурно схватив меня крепче в свои объятия, впилась губами в мои губы… и замерла. Столько было в этом поцелуе упоения, отчаяния, исступления, страсти и такая беззаветная любовь… минута проходила за минутой, и каждая была вечностью, и каждая была полна воспоминаниями (об Оле Веральской)… Да!., этим поцелуем она дала мне дивную иллюзию счастья, только иллюзию… но все же счастья!.. С уходом от меня Волынской (пошла танцевать), увидя Танатара, гнал его от себя, крича в лицо: «негодяй, подлец! Ты разбил мое счастье!»… При этих словах даже заплакал. «Я с вами больше не знаком»… Танатар помочил мне голову, угостил «сельтерской», после приема которой меня стошнило. Ребята решили воедино уложить меня спать. Но нет! черта лысого! я ни с кем не желал идти, кроме Волынской… Она проводила под руку (сам не мог) до постели… и собиралась уходить — но не тут-то было. Я держал ее и распевал:
Перед глазами стояла она — я видел прекрасную пикантную фигуру — и видел густые, отливающие золотом, волосы (шиньона) — белые, как снег, зубы за яркими чувственными губами… и меня пронизывал электрический ток… Да. Счастье было так близко, так близко (досталось Танатару)… О, счастье!..»
12 июля 1913 года.
«Проснулся в первом часу дня и прямо из товарищей лицезрел Васю Федорова. Интересно, как он спал — голова на подушке, а все туловище на грязном полу. Заглянули в зеркало — и, боже! отскочили колбасами от него. Мой костюм весь измялся — в некоторых местах был обтошнен — был весь покрыт пухом от перины. Исполнив утренний обряд, пошли в сад. Там встретили Танатара — проходил мимо нас, молча, из глубины сада — скорее всего там спал. Вид его внушал ужас: перед обтошнен, зад и спина выпачканы землей, точно его таскали за ноги. После Танатара встретились со всеми девицами — они шли из беседки, где спали. Постепенно, но все собрались. И, боже, сколько было смеху! Первым рассказывал лунатик Федоров — не стоя на ногах, заявился в беседку, где только что улеглись девицы после бала, желает всем покойной ночи — берет первое попавшее платье, кофточку и шляпу, надевает и вздумал плясать. Один малознакомый малец весь ужин и половину бала просидел с хозяюшкой Ольгой Николаевной в фаэтоне на дворе, куда им носили официанты ужин и вино; все это сопровождалось поцелуями и препикантными разговорами. Девицы рассказывали: не успели раздеться все — вваливается вдрызг пьяный Самка Танатар и заявляет, что он пришел с ними спать. Девицы, конечно, все перепугались и попрятались под одеяла. На их умоления, просьбы и приказания очистить своим присутствием беседку — остался холоден и безобразен… Тогда девицы, не обращая внимания на стыд, вскочили с постели, ухватили его и вытолкали из беседки… Сейчас же за Танатаром пришел лунатик Федоров, за чаем было много смеху, потому что он был мил и не безобразничал, как Танатар». —
Счастье. Счастье и смех!..
Где-то от детства затерялась нянина сказка: метельную коему — снежную метельную воронку — рассечь острым ножом, — убьешь метелину внучку, метеленку: капнет капля холодной белой метеленкиной крови, и метеленкина кровь принесет счастье: — счастье…Надо верить — надо выйти в метель, надо подстеречь метельную метеленку, что кружится беззаботно в белом хороводе, — тогда будет счастье.
— Ну, а если ни во что не верить?
— Счастье! Счастье!
И Ольга знает: она — снежная эта метеленка. Это ее убили. — Мечется, мчится метель: о ней говорили вчера в телефон. На диване лежат меховые шубы. Горят пять лампад, поблескивают изразцы. Храпит доктор Веральский. Дневник упал на колени, слезы упали на колени… Это о нем. Голова упала на руки.
Ну, а если ни во что не верить? Если, как метеленку, — убили? — не печь же пироги без сахара на сахарной свекле, как советовал доктор, пусть это было бы радостно отцу… Нет — не убили, а — убил. Стихия не мыслит, в стихии нет зла. Жизнь Ольги Веральской была очень проста: гимназия, курсы, красный фронт, — где ни поймешь, ни осудишь, — и он, этот…Темная штабная теплушка, запах лошадей, тусклый фонарь на стене, голова лошади и — его голова, черная, как смола, черная борода, черные брови, черные глаза, красные губы, — боль, боль и ужас, ужас, ужас и мерзость. И все.
Дневник упал на колени, слезы упали на колени. Горят лампады, — глаза, как фонари в осенний дождь. Голова упала на руки — тяжело, больно.
Телефонный звонок.
— Да?
— Доктор Федоров.
— Ну, а если ни во что не верить? Нет, нельзя жить. Ведь одно мещанство. И когда — срок? Нет, сказок нет!
…Рождество.
…Пироги. Пироги с бараниной, на бараньем сале. Конфеты из тыквы. И — пельмени.
…Бал. — Бал-маскарад, на четвертый день.
— Ольга, Ольга Андреевна. Мне очень больно, я очень люблю вас… не надо грустить… Оленька… Что же, живем за счет всяческих углеводов. Нет, не то, Оленька, Оленька, надо бодриться. Очень пусто…
Танатар? — Не надо, не надо, не надо!
— Нет, Вася. Что же… Все, что со мной — это называется неврастенией, должно быть. И все же тоскливо быть в поношенном платье, в скошенных ботинках, стыдиться их и быть радостным от фунта баранины. Ничего нет.
Ольга склонила голову; гребенка Ольги сшита нитками очень тщательно, чтобы было незаметно, совсем незаметно и по-прежнему красиво.
Доктор Веральский, Андрей Андреевич, в валенках и в шубе, позевывая, вышел из своей комнаты и пролез к печке.
— Там, Оленька, я баранинышки привез. Поджарить, полакомиться бы — или на суп?.. Сказала бы Илье.
— Папа, Ольга Николаевна Жмухина умерла — отчего?..
— От разрыва сердца. Испугалась, когда делали обыск. Нашли под кроватью мертвой… А — что?
— Кто она такая была?
— Как человек?.. — Так, развратная бабенка… Но жертвовательница… Так скажи же — поджарить.
Доктор Андрей Андреевич зевнул сладко.
Глава вторая
Под сочельник по городу подосланный человек разносил следующее объявление:
Мм. Гг.
Если вы только жилаете получить следующие товары, как-то:
сахар раф . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 1000 р. ф.
сахар песок . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 800 »»
баранина . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 450 »»
свинина . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 700 »»
мясо черкасск . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 250 »»
мясо русск . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 225 »»
мясо конское . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 100 »»
то сообщите, чего и сколько вы жилаете, нашему подосланному человеку в 6 час. ст. вр., и все указанные предметы будут вам немедленно представлены. Задатка никакого не надо, полагаемся на ваше благородство.
просим не смешивать с шутниками Доброжилатели…
Сочельник…
В сочельник должна подняться большая, четкая рождественская звезда, которая скует всех воедино, — и никакой звезды не поднимается. Маменька доктора Федорова печет пироги, и маменька счастлива, ибо вечером будет звезда и будут пельмени, — потому что совсем не будет картошки и — самое главное — потому, что Вася — один, единственный сын, одно, что есть у нее. И будут — и салфетки, и скатерть, и керосин, и сладкое, и пельмени, — пельмени, как ни у кого в городе.
Рядом с счастьем — величайшее горе: это было у матери. Рядом с горем — величайшее счастье: это было у доктора Федорова. Доктор колол дрова и растапливал печь для матери — и сердце его щемилось, щемилось величайшей нежностью, величайшей любовью — к матери. Мама, мама, мамочка, — в фартуке, старенькая, с тревогой, горем и радостью — за пельмени, за сладкий пирог и пирог на бараньем сале.
В сочельник же был бал у военкома, — были оркестр, лакеи, гуси, свинина, коньяк, кавалерийская жженка, печенье, пироги, конфеты, живые картины, фанты, шарады, почта амура и речи, — было объединение третьего элемента, сиречь интеллигенции, с представителями Российской коммунистической партии.
И ничего не было в сочельник у Ивана Петровича Бекеша, ибо если одни умели и могли в голодном городе достать съедобное, то Иван Петрович — не умел и не мог только желать, и должен был есть только картошку, рассчитанную так, чтобы умереть к весне — с матерью, с крестной, женой и ребенком, — и с гнилой картошкой, развешенной до пятнадцатого июля включительно.
В сочельник в сумерки к Ивану Петровичу Бекешу заходили доктор Федоров и писатель Яков Камынин, — шли переулочками, глухо озаборенными, в скрипучем снеге, в синих сумерках и в красной заплате запада, — по окраине, где дома замело с крышами и где лежат уже пустые поля. В сочельник Иван Петрович Бекеш играл с женою, матерью и крестной в двадцать одно и принял гостей в своем кабинете, где были двухспальная кровать, японский веер и стол с открытками, расставленными в симметрии тщательной. Камынин почти касался потолка и сел в шапке за стол. Иван Петрович знал, зачем пришли доктор и писатель, и все же спросил:
— Какими судьбами?! Сколько зим, сколько лет!..
— Пешком, — ответил Камынин. — Да.
— Хм! хе-хе-хе!.. конечно…
— Закуривайте. Махорка крепкая. Как — да — поживаете?
— Хм!., наше дело маленькое. Живем, хлеб жуем… да нет, собственно, — хлеба, собственно, нет… так, кое-как…
Помолчали. Закурили. Позатянулись.
— Мы насчет дневников пришли.
— Ах, насчет дневников! Пожалуйста!., я от своих слов не отказываюсь!., только…
— Значит, продаете?
— Я от своих слов не отказываюсь… только… только к чему они вам?., так, пустяки…
— Мне они нужны, — сказал Камынин и затянулся.
«Оле. Оле Веральской, милая, милая», — это Федоров, больно и остро.
— Конечно, как писателю… материал…
— Да. Материал.
— А позвольте спросить, Яков Сергеевич, что вас там заинтересовало?
— Ну, уж, — знаете… Многое. Да.
— Роман напишете?
— Ну, уж этого не знаю. Да.
Помолчали.
— Ну, так…
— Ах!.. Только, знаете ли, я не могу за ту цену…
— За какую?
— Как уговорились. Я ведь продаю, как писателю, а другому бы ни за что…
— Другой бы и не купил. Разве на обертку.
— Верно! Совершенно верно!.. Только не забудьте, что это ведь душа моя. Тут вся моя жизнь…
— Да.
— А вы хотите за тысячу рублей!
— Тысячу вы сами назначили.
— Нет. Я ошибся тогда. За тысячу я не могу.
Доктор Федоров приметил, что руки Ивана Петровича задрожали, что лоб его побледнел. Иван Петрович сидел неестественно прямо, дергаясь, как на шарнирах. И было в его подергиваниях и в капельках пота на лбу — очень гаденькое, подхалимствующе-резонное. Яков Камынин, написавший пятнадцать книг, похожий на Дон Кихота, сидел, расставив костлявые свои ноги, в шапке, скучливо покуривая, говорил, не спеша, тоже скучливо: — «Оленька, Оленька! Милая, необыкновенная!» И сердце Федорова защемило любовью и болью.
— Ну, а вы дневники покажите.
Иван Петрович дернулся, чтобы встать и достать, но остался на месте.
— Ей-богу, Яков Сергеевич, не знаю, где они… В чулане, кажется, — потом часть у вас… Оставим это. Давайте поговорим еще о чем-нибудь.
— Да нет уже. Давайте кончим, что ли…
— Ну, сейчас, поищу. — Иван Петрович подлез под стол и достал связку тетрадей.
…«А ведь это что-то очень мерзкое. Очень мерзкое. Ну, а если ни во что не верить!» — доктор Федоров больно опустил глаза вниз. Камынин свернул новую цигарку, стал развязывать связку.
— Закуривайте! Махорка крепкая… Ну, так сколько?
— Тут и стихи мои есть…
— Да. Так сколько?
— Ах, цену-то?.. Ей-богу, я не продаю!., уж и не знаю, сколько…
…«Боль. Боль. Человеческая нищета. Ну, а если ни во что не верить?.. Ольга ни во что не верит, — а гребенка, а гребенка у нее сшита защитными нитками тщательно, чтобы никто не заметил. А дома мама — мама. Мама варит пельмени, старенькая, в стареньком фартучке, и пенсне у мамы склеено сургучом… пельмени, как ни у кого в городе, — для него, для доктора Федорова. Дневник же — для Оли Веральской»…
— Слушайте, уже поздно! у меня голова болит. Кончайте скорее, — это доктор.
Иван Петрович, вслед за Камыниным, следил за перелистываемыми страницами, и вдруг в лице Ивана Петровича появилось нежное, милое, ясное.
— Хорошо. Уступлю, Яков Сергеевич!.. Только оставьте мне эту тетрадку, она маленькая… Тут у меня описана любовь к Оле Веральской, и ее заметки, воспоминание дорогое. Первая любовь… Вам что? — мне, главное, ее заметки, она карандашом приписывала… Оставьте!..
— Что же, оставлю, — это Камынин.
— Нет, и его, и его! — это доктор, очень больно.
— Оставьте, доктор, мелочи, — это Камынин.
— Вася, ведь ты товарищ детства, оставь… уступи… — это Бекеш.
— Или… Ну, хорошо! Все равно, все равно! Очень больно… — Это Федоров, — хорошо!..
— Душа ведь. И так дешево, — это Бекеш.
И опять шли — молча — переулочками в глухих заборах, в снегах, в синих сумерках, лишь иконостас запада померк, и сумерки вколачивали в небесную твердь шляпки звездных рождественских гвоздей. Повстречалась женщина в шали, красивая, с расписным коромыслом и с ведрами. Яков Сергеевич долго наблюдал за ней, затем остановился, расставив длинные свои ноги, одновременно похожий и на Дон Кихота, и на большие ножницы, — и сказал:
— Закуривайте… И во всякой боли есть красота. Какая красивая женщина, да… я, знаете ли, достал три пуда рыбьего жира и картошку, и еще два года могу прожить для красоты. Мне надо писать книгу. Я написал пятнадцать книг, и каждую новую книгу я писал с новой женщиной. Жена, кажется, сошлась с Танатаром… Что же, в сущности, являет Ольга Андреевна
Веральская, — она очень красива… Какая красивая женщина та, что с коромыслом.
— Это жена Бекеша, — сказал Федоров.
— Да? Но ведь Бекеш продает уже свои дневники, а у меня есть рыбий жир.
— Яков Сергеевич! как вам не страшно?
— Да? Но я должен же написать книгу.
Писатель Камынин не сказал, что, кроме жира и картошки, у него был еще денатурат. Жены Камынина не было дома. Дома, не раздеваясь и в шапке, Камынин варил картошку и чистил ее старинной испорченной саблей, — скорчив судорожно на сторону губы и скорчившись, выпил денатурата, выпил рыбьего жира, лег на диван и заснул, с лицом ясным и тихим, и с губами, по-прежнему судорожно скорченными.
А у доктора Федорова были пельмени. Были — пирог, салфетки, большая лампа, а мама говорила, волнуясь и суматошась:
— Кушай, Васенька, ешь, родной, еще возьми, милый мой мальчик.
Доктор Федоров ел вкусно, — но пельменей не оказалось столько, чтобы быть сытым, а мама не успела к празднику причесаться и снять фартучек…
И все же над землей шел праздник, в коем чертовщина наплясывает последнее свое наваждение — перед весной, перед солнцем, перед радостью…
Доктору Федорову принесли пакет:
Совет
Раб. и кр. деп. дер. Поповки.
УДОСТОВЕРЕНИЕ
Дано гр. беженцу дер. Поповки Антону Юсофато Панащюки дано в том, что он желает прививку оспы, чтобы на дороги не захватить холеры и матери Анны Павловны
Панащюки тоже желает что в городе, что и удостоверяет сельский совет.
Председатель И. Птицын.
Печать.
А вот — из записной книжки писателя:
Поздно ночью, тоскуя, в метель, мать заходит к своему ребенку, мальчик спит, мать роется в карманах его штанишек, перебирает бесконечные веревочки, гайки, гвоздики, катушки — и плачет.
Сверхшикарная дама из Астрахани, в порыве, дарит любовнику перстень, а потом, спохватившись и убоясь нахлобучки от мужа, едет заявить в сыскное отделение.
Молебен о здравии коня Буцефала.
Глава третья
Как же рассказывать дальше?
На первый рождественский день люди надевают все нарядное, ходят в гости. И на первый, и на второй, и на третий, и на четвертый рождественские дни надо ложиться в четыре, радоваться, веселиться, устраивать «суарэ», «файф-о-клоки» и балы, ухаживать, обновляться, — и быть такими же, как всегда, мучиться так же, как всегда, — и не мучиться так же, как всегда. Первый день все были в коммунистическом клубе. Весь первый день разъезжал по городу, катая на тройках барышень, товарищ Танатар.
А ночью под Рождество Танатар, красавец-кабардинец Танатар в пустом отцовском доме, похожий на большую уставшую черную кошку, — пролежал у кивота. У кивота горели лампады, блестели серебром и мутью иконы. Товарищ Танатар лежал сжавшись, точно чтоб прыгнуть, и глаза его, черные, исподлобья, на сухом, черном лице отражали, в безумье и муке, желтую муку лампад. В дверях появилась жена, — бледная, белая, — говорила бесшумно:
— Встань, Самуил! — и Танатар еще плотнее сжимался, прижимался к полу, в смятеньи, в безумьи и муке.
На фронте, в Заволжье, в известняках Танатар раздавил случайно сапогом черную ящерицу, — у ящерицы выползли кишочки и выскочили глаза, если бы жена видела ту ящерицу, она заметила бы, что глаза Самуила — в эту рождественскую ночь — похожи были на глаза ящерицы, — в тот степной день.
— Встань, Самуил! — жена бродила в ту ночь, белая, бледная, по черным комнатам от комнаты с кивотом до кухни, где вестовые гоготали весело и играли в три листика.
В коридоре чадил ночник, там валялись седла, сабли, винтовки, шинели, попоны и пахло лошадиным острым потом.
— Встань, Самуил!
И метель. Та метель, что сказала Ольге о метельной метелиной внучке, — все же, должно быть, есть ведьмовское наваждение! — В ту ночь трудно было бродить. Ветер срывался с крыш и кувыркался, кружась в неистовстве, мчался из разворованных пустырей и заборов, снег колыхался, как волны, — надо было не идти, а ползти — в мути снежной, в снежном вихре, в крике, стоне и вое, — в белом мраке, в смертных белых песнях. — Ив тот вечер бродили трое, — по Сибриной Горе, около дома Андрея Андреевича Веральского. Танатар вышел из дома, и ему, должно быть, показалось, что белая ведьма — метель — ухватила его ледяными руками за шею. Шею Танатар вжал в плечи, выдвинулось вперед птичье его лицо с кривым носом, — и опять казалось, что человек, как зверь, готов к прыжку. По пояс в снег, избродив переулки и улочки, Танатар стал у невидимого дома Веральских, — в двух шагах не было видно. Из-под горы, из полей шла метель, ломилась в дома, в улицы, — и — как кричала!.. И из метели прямо на Танатара нашел человек.
В метельном вое потонуло:
— Кто это?..
— Начальник кавалерийского дивизиона. Доктор Федоров? — слова потонули в метели. Танатар сжался плотнее, и Федоров не узнал, прокричал ли то Танатар, простонала ль метель, его ль воспаленные мысли сложили:
— За Ольгой следишь? Ольгу не дам! Ольга моя!.. Знаешь — Танатара? Танатар убьет!
Они разошлись, но, спугнутые, встретились вновь и, встретившись, повстречали третьего: — у забора, в метели, к забору прижавшись, стояла белая женщина. И, когда прошли мимо, Танатар прошептал на ухо Федорову, ясно и слабо, обдавая теплом:
— Это — жена. Моя жена. Бледная немочь. Всюду следит, все знает, — и молчит, и молчит. Белая кровь. Доктор Федоров, Вася! — э-эх, какая тоска!.. Вася, нечем же жить. А я ведь как зверь — некультурный, незнающий!.. А жена — та молчит и все знает… И она говорит: — человека надо любить, человека, последнего Ивана Бекеша любить надо… человека забыли!..
И, пройдя два переулка, повстречали — Бекеша. Иван Петрович стоял у тумбы, опирая на нее пудовичок, и, узнав знакомых, Иван Петрович крикнул радостно:
— Ох, напугали! Купил — разорился к празднику хлебца. Вот несу в темноте, чтобы не отняли…
И метель…
А в метель собрались все у писателя Якова Камынина, пили чай из глубоких тарелок, чистили картошку старинной саблей, посылали за самогоном и под метель, под хлябанье вьюшек, под крики метельные и гоготы — играли в «железку». Всю ночь и весь следующий день писатель Яков Камынин и военспец Самуил Танатар простояли у круглого старинного стола, ибо сидя играть они не умели. Горели масленки, потом пришла серая муть, масленки потухли, пошел день. На столе были карты, тысячи, рюмки, тарелки, картошка, махорка. Танатар дважды посылал вестового к жене, белой, бледной — за казенными тысячами. Другие, отходя от стола, ложились заснуть на диван, чтобы встать через час и снова идти к картам. Перед рассветом, в серой мути — исчезли из комнаты женщины и вернулись к заполдням. В комнате было — как в головах игроков: комната застарела бессонницей, — как в головах, клубился дым цигарок, томил сивушный перегар; — и от истомленной сосредоточенности отпечатывались в мозгу — и стол круглый, и ковровый диван с запахом пыли, и масленки — надежд, должно быть. В голове у писателя Якова Камынина было так же серо, как в дымной комнатке, — и чернее, много чернее было в черной голове военспеца Танатара. Доктор же Федоров давно уже спал на диване, бредя во сне; и, должно быть, правду говорил Яков Камынин всем приходящим, когда говорил:
— Курите. Знаете — карты — единое чудо на земле. Должно быть. Поэтому можно не спать для них ночей. Чудо. Кто не мечтает о чуде? — Дама пик, король треф — и девятка. Единое чудо. И красота. И еще чудо — женщины.
Камынин, играя, чертил машинально свой календарь рукописный.
— Чудо и числа дней.
К заполдням, после сна, пришли женщины, варили игрокам картошку. И Ирина, жена Камынина, чистила картошку не для мужа, и не для всех, а для Танатара. Камынин чистил сам старинной саблей, едва стоя на тонких ногах в галифе, с глазами, светлыми до святости. И Ирина подошла и склонила голову не на плечо мужа, а на плечо Танатара.
— Проиграл? — спросила тихо.
— Проиграл, все, — и Танатар улыбнулся наивно. — Казенные деньги.
— Много?
— Двести.
— Тысяч?..
— Да.
— Кто взял?
— Не помню. Кажется, Яков. Но все пропито, должно быть.
— Иди ко мне. Я тебя уложу.
— Что же, уложи. — Танатар улыбнулся слабо и наивно. — Все метелит?..
— Нет, улеглось.
Ирина, — никто не видел древних ассириянок, но все думали, что должны они быть, как Ирина, — груди, как чаша, глаза, как миндаль, и как у каменного Аримана волосы, как конские, и косами на грудь, и лицо и тело почти квадратные, почти каменные, — и легкие, как у цирковой наездницы: Ирина и была цирковой наездницей, где-то в Одессе.
Мужчины, допивая остатки, как мухи в осень, — тыкались по углам, с шинелями и шубами, чтобы уснуть. Женщины готовили костюмы на вечер в маскарад. Карты перешли на кухню к вестовым военспецов.
Камынин долго, за карточным столом, где играли, дописывал свой календарь, допивая остатки из рюмок. С ним сидел князь Трубецкой, адъютант, и они говорили лениво. Князь имел до семнадцатого года несколько переулков в Москве, и, кроме подмосковного, имения в Тамбовской, Воронежской и Полтавской губерниях, а Камынину принадлежал по чиншевому праву целый город в Западном крае, и он не знал, в каких губерниях у него леса, лесопилки, сплавы, рудники и заводы.
— Пошлем еще за бутылкой коньяку, князь, — сказал лениво Камынин.
— Сейчас надо бы принять ванну и есть землянику с белым вином, — ответил лениво Трубецкой.
— Свежую землянику? Да. Но, знаете, когда я играю и пью шампанское с белой маркой, — сначала еще ничего свежие фрукты и ягоды, — но потом — знаете — кислая капуста, шинкованная, и шабли…
Камынин выписывал числа и снова лениво сказал:
— Пошлем еще за бутылкой коньяку, князь.
— В сущности, этот коньяк, как самогон.
— Пошлем за самогоном…
— С красным перцем — и филе; хлеб есть?
— Хлеба нет, это не важно. Можно сырое мясо, князь.
Камынин вписал последнее число, долго смотрел на численник и встал, расставив тонкие свои ноги и положив руки не на талию, а на подмышки.
В комнате Ирины на диване в подушках, прикрывшись пледом и положив голову на колени Ирины, лежал Танатар, бледный, с глазами полузакрытыми и испепеленными. И вместе с сумерками вошли в комнату Камынин и Федоров. Камынин долго удерживал равновесие и наконец заговорил:
— Курите, Танатар. Ира, мне надо писать новую книгу. Роща зеленая, березовая роща, — но ее можно свести, чтобы сделать бумагу: все для книги, для красоты. Красота. Ира, ты сошлась с Танатаром, и мне надо новую женщину, — для книги. Давайте обсудим. Добро, зло, правда, ложь, — глупость. Красота. И все решать надо очень просто… Я хочу пригласить, предложить быть моей женой, — Ольгу Андреевну Веральскую.
Шли сумерки. Стекла, воздух за ними синели морозно. Перезванивали колокола. Никто не пошевельнулся, никто ничего не сказал.
— Ольга Андреевна Веральская. Надо очень просто сказать. Красота. Во имя книги. Очень все просто.
Сумерки. Сумерки — серо, сине. Зашарили тени в углах. Лицо Ирины — лицо ассириянки.
— Ира!.. Ведь у нас есть рыбий жир. И мы не умрем трое. Ира…
— Расскажи о себе, Яков.
— Что же, нет жизни, есть красота. Есть чудо. Уйти от жизни.
— Зови Ольгу, Яков… Иногда мы будем пить втроем. Две пьяные женщины!
Сумерки. Серо. Как мяч, как пружина, вскочил Танатар.
— Тройку, водки, Ольгу Андреевну — сыщем.
Дивизионную тройку в пошевнях примчали вестовые. Танатар бегал по комнатам, одеваясь за кучера. Танатар носил Ирину на руках и кричал бессмысленно: «Анаратайра». Танатар стал за кучера, Камынин и Федоров сели в пошевни.
— Пшел!..
Лошади взмяли серебряную пыль, визгнули сани, взвыли бубенцы, скосились дома, и дом на Сибриной Горе стал, как всегда, темный и хмурый. Федоров остался с лошадьми. Камынин и Танатар прошли в дом. Танатар остался в холодной гостиной. Камынин прошел в комнату Ольги. —
— А когда Камынин выходил из комнаты Ольги, в темной гостиной костлявыми своими ногами наткнулся на нечто и упал, и, поднимаясь, различил Танатара: Танатар, сжавшись, точно чтобы прыгнуть, похожий на черную кошку, лежал на полу и шептал, — слышал ли шепот Камынин?
— Все же есть чудо, есть чудо. Не надо так с тайнами. Ольга, Ольга. Не надо.
В тот вечер долго метался по городу на тройке товарищ Танатар, катая всех, Ирину, барышень, пьяного Камынина, пьяного Трубецкого, военспецов. Бал-маскарад в коммунистическом клубе.
У Ольги Андреевны Веральской гребенка была тщательно сшита, чтобы не было заметно, но Ольги Андреевны не было на бале-маскараде, а была какая-то девочка, у которой ее гребенка была сшита. Гремел военный оркестр вальсами, венгерками и мазурками. Покапчивали, все же яркие, лампы. Военспецы, особенно кавалеристы, гремели шпорами и саблями, будучи сердцем бала. Дамы были ночами, веснами (в бумажных цветах), березками, хохлушками (с бусами от елки), тирольками, огурцом и домино. И потому, что в городе не отапливались бани, а духи спекулянтами давно переправлены были в деревни, больше всего пахло пудрой и потом, специфически женским, точно так же, как от мужчин больше всего пахло махоркой. Военспецы гремели шпорами и танцевали, закручивая головы набок и в стороны, а антрактами ходили в буфет пить чай. Дамы в буфет не ходили, и в буфете рассказывали анекдоты.
— Марья Ивановна говорила вчера, что будет ночью, а сестра ее, Клавдия, — огурцом. Подхожу к Марье Ивановне, около нее амур; я, думая, что это Клавдия, говорю: «а почему вы не огурец?» — амур как от меня прыснет: — «нахал», — ха-ха!
— Это ничего. А у одной феи тесемка…
Оркестр загремел гиаватой.
— Девочка на балу. — Девочка была, должно быть, с сестрой. У сестры было дешевое новое платье, и она зорко ждала кавалеров, непокойно и, почему-то, злобно. Девочка ей мешала. Маленькая, худенькая, с красными руками, с бледным личиком и в бедном платьице, в заштопанных чулочках, необыкновенными глазами, ясными, светлыми, девочка смотрела на окружающих открыто и ласково, смеялась ласково и ласково спрашивала о чем-то сестру. И сестра отвечала неохотно и коротко и смотрела на нее злобно. Девочка удивительно смеялась: ласково, открыто и весело. Девочка смеялась и радовалась. Но к сестре подошел почтовый чиновник, они ушли в гиавату. Доктор Федоров зорко следил за девочкой.
Девочка осталась одна; на лице ее на минутку появились страх и печаль, и девочка тихо пошла по комнатам, осматриваясь и наблюдая. И у девочки в глазах опять появилась печаль, — она уже не улыбалась, и глаза ее смотрели медленно и тихо. Доктор Федоров, должно быть, не заметил, что он сказал вслух, — это:
— Это еще успеется, это еще придет. Пусть потом.
Не надо. Не надо.
Доктор Федоров подошел к девочке, протягивая руки.
— Не надо грустить, не надо грустить. Идемте танцевать. Идемте пить чай… Не надо, — идемте!..
Девочка побежала от чужого доктора через пары танцующих, сквозь гиавату, вдруг заплакала, громко и горько. И сейчас же за ней заплакал доктор Федоров, упав грудью на столик, где продавались билеты и самодельные конфетти, и пряча лицо, сразу намокшее, в руки, в столик и в книжки билетов.
Доктору Федорову давали воды. Около доктора появились люди. Гиавата смолкла. И заботливее всех, и нежнее всех — поистине по-человечески! — был Танатар. А когда Танатар сажал доктора Федорова в сани, из подъезда вышла та девочка, с сестрой и чиновником. И сестра, поднимая девочку за руку почти на воздух, говорила злобно:
— Дура, дура, ревикса…
Увидала доктора Федорова и прошептала злобно чиновнику:
— И этот, тоже… нахал!..
Глава четвертая
«Давно, очень давно в последний раз брался я за перо, чтобы записать на страницы дневника то, что почему-нибудь входило в круг моей наблюдательности и волновало меня. Я говорю: „очень давно“, хотя с тех пор прошло только две недели — но как много прожито, как пережито!.. Во-первых, это мое сближение с купчихой Ольгой Николаевной Жмухиной. Вся эта антимония вышла чудесно как-то, как в сказках… Находясь в периоде, и не использовать оного, показалось смешным на сей раз, — ну, что ж, я и воспользовался… До этого дня мы не раз с ней играли… Видя, что ничего не говорит, я несколько времени был под кошмаром и рассуждениями с собой, как бы к ней прийти… случай выпал… я пришел тайком… неприятно как-то… Приняла, что говорится, не с простертыми объятиями — холодновато и конфузливо. Даже сказала: „Ваня, зачем вы ко мне пришли? — ведь неловко“… С этими словами я бросился на нее, подобно кровожадному зверю… но на это она сказала: „ну, зачем пачкаться руками? — пойдем лучше на кровать“… При этих словах я чуть не вскрикнул от радости… Ну, да ладно, зато в следующие дни возьму свое… За этим днем потянулись в таком же духе еще три дня. Последние два дня был у нее со своими товарищами В. Федоровым и Самуилом Танатаром… Не буду много говорить об этой пошлости… Я эту мерзость долго колебался не писать, но вовсе не потому, что боялся попасть на глаза крестной, — вовсе нет, — потому что этот шаг первый во всю мою жизнь… Первое посещение мое, когда я был один, было лучше в сравнении с посещениями с товарищами. Как и всегда, в подобных вещах, началось с приставаний (основательных), и в последний перешло в дикую вакханалию. С товарищами заявлялись к ней пьяными. Много смеялись с Ольгой Николаевной над товарищами: Федоров все плакал, а Танатар молился… оказалось, что они — девственники, и Федоров так и не смог нарушить свою девственность… Все делалось нельзя как лучше… Заводился граммофон, пили чай, за которым устраивали обнимание, угощая винцом… „Живи и наслаждайся“ говорит один ученый…»
И опять больно падает дневник на колени. — Господи, Господи, дай чистоты! Дай чистоты, Господи! Избави от боли, от лжи, от грязи!..
День. Воздух в морозе, желт, как воск, — желто, как воск, солнце. На стеклах окон ожелченные солнцем веера и хвощи инея. В комнатах бодрый холод, тишина, пустынность, восковые лучи ложатся на каменный пол. Термометр стоит на тридцати двух, — там, за замерзшим окном. Илья говорил утром, что на дворе валяются замерзшие галки.
Падает дневник на колени, падают на колени слезы. Пустыня дня — пустыня дней.
И опять телефонный звонок…
…Сочельник под новогодье. В загородной усадьбе Камыниных, теперь советском имении, в сочельник, под новогодье, военспецы дивизиона устраивали вечеринку. Колонный дом, простоявший столетие, оттапливали за несколько дней, и все же в нем было сыро и холодно. И потому, что дом был растащен, в нем не нашлось ламп, и вечером освещали его лучинами. Оркестр играл во мраке, без нот, врал отчаянно, и все же играл, на хорах, в белой зале. Одни уехали еще утром, чтобы в деревне провести день, кататься на лыжах и гулять, другие приехали прямо к ужину. В каждом городе находилась особая порода барышень, которые имели одно — увеселяться: — на этом вечере этих барышень было очень много. Вечером в лесу, на опушке, компания лыжников зажигала на веселой елочке две свечи, плясала около веселой елочки, потом елочку сожгли. Ночь пришла глубокая и безмолвная с мириадами звезд и с инеем, горящим как звезды. В ободранной гостиной накрыт был ужин, вестовые светили лучинами. Люди, в шинелях, в шубах и шапках, пели, ели и пили. Оркестр играл очень громко, но никто не танцевал. После ужина опять пили: — было событие: писатель Камынин, бывший хозяин, своим ключом отпер потайной шкаф с винами, иные вина прокисли, иные коньяки и водки повыдохлись, — но их пили под «ура», под «Умрешь — похоронят» и под «Гаудеамус». Вин, коньяков и водок (пусть выдохшихся) в шкафу оказалось больше, чем было надо, чтобы устроить кавалерийскую атаку — было ужасно весело, и несколько барышень, забравшись на камин, пересели на спины военспецов, изображавших горячих коней, — это называлось кавалерийской атакой. Атака помчалась с визгом по темным комнатам. В диванной у круглого стола завязалась «железка». Во всех темных комнатах уже слышались шепоты и писки. В зале, вдалеке от диванной, гремел оркестр, в диванной пополз махорочный дым, в диванной тоже был камин и с камина отъезжали кавалерийские пары, в диванной чадили лучины. В диванной, на окне, за диваном, Камынин нашарил книгу, книга была Евангелием, и Камынин, расставив ноги, став у лучины, прочел вслух, наудачу:
А наемник, не пастырь, которому овцы не свои, видит приходящего волка и оставляет овец и бежит, и волк расхищает овец и разгоняет их.
А наемник бежит, потому что наемник, и не радит об овцах.
Барышня сорвалась с камина и взвизгнула.
Кто-то сказал:
— Ва-банк.
К Камынину подошел Танатар и сказал тихо:
— Прочти для меня… —
— Телефонный звонок. Телефонный звонок прозвучал в пустыне комнат Ольги (в желтой пустыне) необычайно и резко, и в трубке зазвучал голос Самуила:
— Ольга. Простите. Мне очень больно, мне очень тоскливо. Ольга, простите… за все. Я искуплю свои грехи. Вы знаете, у нас жизни нет, мы умираем, мы должны умереть… Простите. Может, моя грязь — мечта о прекрасном крае… Я говорю кровью сердца.
И Ольга ответила тихо:
— Да, прощаю. Да-да, прощаю. Все прощаю, за все простила. Ничего нет…
В тот час, когда Танатар позвонил Ольге, загудела под горой Ольга Николаевна, и, должно быть, в это же время крикнул в форточку из клуба Андрей Андреевич:
— «Илья, подавай!»…
…Барышня сорвалась с камина и взвизгнула. Кто-то сказал: ва-банк! К Камынину подошел Танатар и сказал тихо:
— Прочти для меня.
— Для тебя? — хорошо. От Матфея:
32. От смоковницы возьмите подобие: когда ветви ее становятся уже мягки и пускают листья, то знайте, что близко лето.
33. Так, когда вы увидите все сие, знайте, что близко, при дверях.
Камынин кончил и пьяно качнулся, Танатар пристально взглянул на него.
— Хочешь, я прочту тебе?
— На, прочти.
— Не надо книги. Я помню так. Тоже от Матфея: «оставим мертвым погребсти свои мертвецы»… Глава восьмая: «…оставим мертвым»…
Танатар круто повернулся и вышел из комнаты. В доме была испорчена уборная, и мужчины выходили на заднее крыльцо. Танатар пошел туда. Над землей низко поднималась луна, на селе лаяли собаки. Трубецкой тыкал голову в снег и совал в рот два пальца, какой-то другой военспец лежал на снегу, чтобы прохладиться. Двое закуривали. Танатар сошел с крыльца и прошел шага три по дорожке и остановился.
— Как, черти, загадили…
Наган метнулся в руке очень быстро, выстрел грянул громко, но сам Танатар, должно быть, его не слышал…
За красным гробом товарища Танатара, под звуки «Интернационала» и похоронных маршей, шла только одна женщина, скорбная, тонкая, — белая, бледная, — жена, которая все знала.
Ночь. Мрак синий. Снега. Звезды. Безмолвие.
У лесной опушки, где строгие сосны, разметались елочки, закутанные снегом, придавленные к земле. Одна елочка обгорела и чадит горько. Безмолвие. Недвижимость. Звезды четки, и звезд — мириады. Упала звезда. Безмолвие. Идут часы. Синий мрак. Но вот кто-то зашевелился в поле у суходола, и между разметанных елочек побежала, закружилась — одна метеленка, другая, — и исчезли, умерли. Кто-то с севера стал надвигать темную мутную рукавицу на звезды. Опять побежали метелинки — одна, две, пять. Две метелинки встретились, спутались шлейфами, зашептались, слились и умерли. Метеленкам ответил лес, — в лесу закричало, в строгом менуэте качнулись сосны, затрещали и посыпались прошлогодние ветки. И опять безмолвие. И опять закружились, побежали метелинки — одна, две, сотни, — нарождаясь, умирая. Сосны склонили вершины перед новым менуэтом. Закричало, зазвенело, завыло. Мутная небесная рукавица посыпала крупу. Метеленки спутались, метелинки побежали в поле, — мириады метеленок.
И метель. Рожденные метелью мертвые метелинки неслись тысячи верст, над полями, над лесами, над реками, над городами, умирая, умирая, умирая в стоне, гоготе, крике и плаче.
Эта метель не была сказана телефоном, шла от Заволжья на Елец, на Курск, на Сумы, на Полтаву.
Бело, бело, бело.
Доктор Андрей Андреевич Веральский не ездил в метель по больным и целый день читал Майн Рида. Доктор Андрей Андреевич — в шубе, шапке и валенках — в три вышел обедать, ел щи из кислой капусты с бараниной, молча поглядывал на Ольгу и хмуро сказал:
— Время теперь трудное, Оля. Ты отдохнула. Ты бы поступала на службу, в учительницы, что ли… Праздники кончились; надо трудиться, и не так скучно… Возьми баранины…
И еще об Иване Петровиче Бекеше. К писателю Якову Камынину приходил Иван Петрович, говорил о дневниках и кончил, сказав, что взял за дневники очень мало, и просил набавить или вернуть дневники. Камынин ответил, что покупал дневники не для себя, а для Ольги Андреевны Веральской.
Ольга Андреевна встретилась с Камыниным наутро в бирже труда. Перед ними записывалась барышня с черными глазами, как у овцы, и с бедрами, как разводы саней.
— Ваша профессия? — спросила писица барышню.
— Политическая эмигрантка, — ответила барышня. — Я до тысяча девятьсот семнадцатого года жила за чертой оседлости. Софья Пиндрик.
— Ага!
Вторым записывался Камынин.
— Ваша профессия? — спросила писица.
— Писатель.
И писица записала в соответствующую графу: — писец.
Коломна. Никола-на-Посадьях.
1919 г.
Иван-да-Марья
*
Глава первая
Вот ее письмо: —
«Зачем в сущности искренность? А если так, то откуда ироническое отношение к „лицемерию“?.. Впрочем, это не все. Есть возможности, для которых нужна исключительная тепличная искренность. Фальшь, лицемерие — все это слишком грубо и неточно.
Yes! Однако, это и не искусственный рай опиофага. — Это одним краем примыкает вот к чему:
Бывает, не знаю у всех ли, к некоторым людям, ко многим, — в исключительных, в ужасных случаях, ко всем, — глубочайшее отсутствие интереса. При последовательном развитии оно становится приблизительно таким: вся жизнь данного человека кажется безысходно пустынной, не имеющей для твоих глаз ни одного заветного уголка, делается за него жутко и скучно без конца. Это презрительное, мучительное состояние, обесценивающее все.
Так вот, кто знал это — никогда не вернется, если ж вернется — погибнет. Аминь.
Но это не для вас.
Жил-был один человек. Однажды он полюбил и написал стихи. Для себя. Для одного себя. И для той, которую любил. И в конце приписал он: „Вот я не сплю эту ночь. Ели вырисовываются на бледном небе, и края туч порозовели. Север. Снег. У меня покраснели глаза от бессонницы. Вы сказали, что придете, если я заболею. Вот я заболел, и вы не пришли“.
Это тоже эксперимент. И тоже не для вас.
А для вас вот что. Жила-была девушка-мещаночка на окраине города в маленьком домике с вишневым садом. У нее было хорошенькое личико, и ни одной минуты ей не сиделось на месте. Работа кипела в ее руках, и шутки не сходили с пухлых губок. Кавалеры на вечеринках все были ее поклонниками, а для „тайн“ и „секретов“ у нее была верная подружка…
Но у меня устала рука, и я так и не допишу до конца. — Даже, если б мы умерли!
Сейчас рассвет, и обнаженные вязы вырисовываются на бледном небе. Дичь. Я не ложилась спать, потому что любить нельзя…»
В штаб она пришла к сумеркам.
Перед пустыми окнами штаба, через улицу, полз бесконечный заводской забор, торчащий своими зубьями в тоску, и снег под забором, помятый сажей, был загажен черной тропкой рабочих. Весь день трещали у забора, как воробьи, мальчишки, чтобы воровать заборины на топливо, и за ними не успевала сторожиха, чтобы прогнать их.
Мальчишкам есть уже нарицательное — заборники: не ругающее, не унизительное, — констатирующее: — заборники, как кормилец! И это — тоже от революции, как лицо в самоваре — рожей!
В штаб она пришла к сумеркам. Днем она была в Чека и в Женотделе. В штабе, в Чека, в Женотделе, в Политпросвете — всюду велась горячечная работа созидания новой России, когда, —
— как в поезде, в теплушке, от Москвы до этого нового города, за неудобствами, духотой и холодом, и мраком, за суматохами мешочников, мешков, чайников, рук, ног, слов, матершины, вшей, остановок, уклонов, подъемов, — незаметен путь в две тысячи верст от Москвы до этого нового города, отсвистевший телеграфными столбами, мешками мешочников, отмелькавший ночами, восходами, станциями, остановками, — и заметны лишь эти подъемы, ночи, восходы, станции, мешки, —
— когда, — за бумагами, резолюциями, словами, декретами, голодом, холодом, мелочами, — видны эти только горячечные бумаги, резолюции, слова, декреты, голод, холод, — и не примечен путь в десяток тысяч дней, времени, отсвистевшего, как экспресс, — от полосатых николаевских будок, от распутья Распутина до теперешних лихорадок. Не кажется ли многим, что дни наши — сплошной Памир, никем не изученный во имя Далай-Ламы и, поэтому, без сроков дней сошествия, — не Христа, — а нас, — не со креста, — а просто с Памира? — Впрочем, вот мальчишки, как воробьи, у забора — в матерниных кофтенках, в опорках, в валенках, в шапках отцовских и в материнских шалях, умытые в последний раз в прошлом году, — посланные матерями, совершенно обыкновенно, — заборники, — учитывая превосходство своих ног, растаскивают этот забор, торчащий в тоску, с двух концов, совершенно обыкновенно, — и маятником мается по забору сторожиха, «при служебных обязанностях», ибо сама же она знает, что топить надо и сама же посылает своего Митькю, в своей шали, — только на ту сторону, на чугунку, — как мальчишки знают, что маманькя каждого, — все маманьки очень дерутся, если нет дров. На заборе, торчащем в тоску, — эта тоска облегчается этими драными досками, склоненными к рыльцам железок. На заборе висит объявление о том, что меняются карточки. И вот, многие ли знают, что за этот Памир заводской поселок в курьерском дней оставил новому городу — вместо прежних двадцати тысяч человечьих жизней — шесть, ибо карточек (со всеми жульничествами, ударных, детского питания, первой, второй и третьей категорий) выдано карточным бюро продкома всего шести тысячам едоков —?..
А в конце забора, где тоска окончательно изрешетчена, — кладбище.
В штабе на столе, в пустых окнах, лежит газета «Воля коммуниста». На бумаге желтой, как желтуха, за статьями, где статьи как митинг, — глухое объявление Чека, глуша обыденщину, пишет о том, что все отделы обязаны возвратить перегонные некие аппараты. — И этим глушится поэзия ночей, вот о чем: — Уголовная Комиссия отобрала у самогонщиков сорок два самогонных (гнать самогон) аппарата, и в Уголовной Комиссии вскоре сочлось вместо сорока двух самогонных аппаратов только тридцать два самогонных аппарата. Тогда Уголовная Комиссия, — комиссар, — сдала аппараты в Отдел Утилизации, — и первым из Отдела Утилизации самогонные аппараты взял (по мандату) Здравотдел, а за ним уже (по мандатам же) все отделы взяли себе по самогонному аппарату, — и в приказе, руша поэзию, Чека называла их (глухо) перегонными. Кто знает, что такое поэзия? —
Глухою ночью, в глухие дождь и ветер, в глухой бане на курьих ножках, в вишневом саду, глухом как ночь, — гусару Гореву, застрявшему у Ариши Рытовой в реквизированном доме, художнику Полунину, пишущему в зале Аришиного дома гигантских рабочих для стен Роста, и Арише Рытовой, школьной работнице второй ступени, бывшей владелице и сада этого вишневого, и бани этой, и каменного дома перед лужами площади и с мостовой на дворе, — реквизирующим и реквизированной, — для всех по секрету, для коммунистической попойки — гнать ночью в бане — самогон, — шутить, целоваться по-купечески рыхло всем троим, не спать ночью, от бессонницы грузиться в стекло бессонницы, в звон ушей, в ветра вой, в тепло бани и тела. — Баня на курьих ножках — Жуковский. Гусар и попойка — Лермонтов. При чем же, при чем же здесь Передонов из «Мелкого беса»?! Ах, как громко смеется Ариша Рытова, целуясь, девка в двадцать семь! — не потому ли, что даже весело ей вывозить на себе — и папашу, как бочка, и мамашу, как щепка, и Горева, и Полунина, и каменный дом с мостовой на дворе, — ей, — пополневшей даже, румяной, стриженой, здесь же в бане лукаво подпрятавшей и муку и сало свиное —?!..
Это пишу я, автор. Знавал я в давности ветеринарного фельдшера, Карла Карловича, латыша, который, когда запивал, пил сладкие только наливки и пел еще латышские свои песни, аккомпанируя себе на гармони-флют, и привязывал тогда коту своему бантики на хвост Карл Карлович. Кот этот жил вообще мирно и благородно, но — стоило Карлу Карловичу замурлыкать полатышски или показать коту бутылку от спотыкача, — как летел кот стремительно в бурьяны и сидел там дня по три. — Ну, так вот, кот этот походил чрезвычайно на папашу Ариши Рытовой, солидного, как бочка. — Стоило в Москве вспыхнуть эсерам, что ли, или белым внизу под городом двинуться вверх, — как приходили и брали папашу Рытова к «Архангелу» заложником. И папаша Рытов приладился, как кот Карла Карловича: было покойно, не пугали газеты, — папаша Рытов мирно и благородно гулял по лужам пред домом на площади, — но стоило едва-едва заворошиться газетам, исчезал бесследно папаша Рытов, кот Карла Карловича, в каких-то бурьянах. И надо отдать справедливость, был барометром политических положений отличнейшим!
Лицо в самоваре — рожей!
В штаб она пришла к сумеркам, и сейчас же вместе они вышли из штаба, шли мимо забора заводского, разрешетившего заборинами тоску. Штаб пропустил в этот день на фронт пять тысяч изодранных людей и две тысячи с фронта — очень цынготных и очень упитанных, — и весь штаб устал от пота портянок и от того, что рука каждого, правая, сжималась в писцовой истерике, чтобы вписывать в пустые места: — «Имя, отчество, фамилия, — род оружия, — из граждан губ., у., волости, — на основании статьи, — подпись руки». — В Женотделе женщины, — высоколобые и низколобые, узколицые и скуластые, стриженые и нет, в кожаных штанах, в защитных штанах и в юбках, с револьверами на ремне, — спорили, анкетировали, командировались, культурно-просветительствовали, ибо женщины теперь просыпаются. И все они, — анкетированные, командирующиеся, безбровые и с бровями как подобает, с взглядом не аберрирующим, устремленным параллелью взоров в психостению, и с взглядом как подобает, — в комнате с револьверами на столе, в махорочном дыме, в плакатах и лозунгах, с истерикой, конденсированной в пузырьки жидкостей (ибо женщины просыпаются теперь) —
— все это (удивительно даже!) конденсировалось в ней, — в ней. Но была она покойна очень, как дама, в черном платье, как дама, в прическе черной, как дама, красива очень, с бровями черными, изломанными и с взглядом покойным, медленным, как подобает, высока, гибка, даже с сережками в ушах под пушистыми волосами, — и лишь бровь правая — черная, изломанная — поднималась у нее на бледный — очень высокий и бледный под пушистыми волосами — лоб. Даже сережки, и белый платок в левой руке и у губ, в черном платье, как дама, — и все же —
заанкеченная,
закомандированная,
замитингованная, в Женотделе, из Чека.
То письмо, что на рассвете было написано (с адресом: писателю Дмитрию Гавриловичу Тропарову) так и осталось на столе у кровати, в доме всюду отпертом, из которого всякие Ариши Рытовы выгнаны были. Ведь писатель Тропаров, почти старик, — был где-то, а вот здесь в штабе, за пустыми окнами в сумерки, стоял другой, в кожаной куртке, стройный как черт, — конечно, молодой черт, отрицающий и черта и Бога, чтобы зарыться в ее коленях. И этот молодой черт без черта и Бога, губами, от которых нет возможности оторваться, — одними губами, — здесь в штабе и у забора, говорил о самом тайном — о половых органах, о том, как больно целовать женские половые ограны — только об этом говорил он, весь в Памире, окурьеренный днями в бумажный смерчь — «рода оружия, основания статьи, подписи руки», — здесь у забора, где каждый из шести тысяч, оставшихся после двадцати, сторонился угодливо, — сторонился от черта и от чертовки с Памира воли и Гауризанкара сплетен Памира. Одними губами — о самом тайном. И уже за забором, у кладбища, —
— жило кладбище в ветлах странными белыми цифрами, уничтожившими и забор каменный, чтобы выползти на огороды, и всякую статистику, —
— у кладбища, на распутьи, прощаясь, она сказала тихо, с платком у губ, — подняв правую — черную, изломанную — бровь на очень белый и высокий под пушистыми волосами лоб:
— Я думала… Тех мужчин, которые раньше сходились с женщинами, но женившись мучатся, если жена не девушка, — я оправдываю и понимаю. Вот почему. Женщина в девяносто девяти случаях из ста, отдаваясь впервые, несет душу и тело — всю душу и все тело отдает она другому, мужчине. Мужчина же до жены идет к женщине стыдясь, воруя, чувствуя, что творит мерзкое и грязное, несет этой женщине только тело и презрение, запрятав глубоко душу, и, уходя от нее, мучится воровством и моется. И только к жене он идет и с душой и с телом, и, так чаще бывает, с жаждой создать святое, целомудренное, искупить старое. И ему нестерпимо, если он узнает, что всю душу, всю святость женщина отдала уже другому, — не могла не отдать, сошедшись… Я не попала в число этих девяносто девяти.
— Что же, Колонтай о тебе писала, проектируя человеководство и человеческие племенные рассадники?
— Нет, не обо мне. Прощай. Приди ночью.
И они разошлись — два черта без черта и Бога — начальник штаба товарищ Череп и сотрудница Чека, начальник Женотдела, товарищ Ордынина, оба с Памиров.
Куррикулюм-витэ Ордыниной:
Княжна Ксения Евграфовна Ордынина. Детство провела в семье, в захолустном покамском (в сущности вотчинном) городке. Образование получила в Московском Николаевском Институте Благородных Девиц, коий и окончила с золотой медалью, получив по всем предметам на выпускных экзаменах, как раз в год революции, — двенадцать. В кондуитах и актедиурнах классные дамы и mademoiselles отмечали в княжне Ордышшой склонность к романтизму, некоторую эксцентричность и дерзкую правдивость.
В каменном доме, с лужей перед ним и мостовой на дворе, из которого выгнаны были всяческие Ариши Рытовы, и который всегда был отперт, ибо каждый проходящий мимо начинал чувствовать себя лояльнейше удивительно и удивительно мирно-честным (а все же стремился пройти подобру-поздорову!), в комнате с окнами и дверью к вязам и заброшенным куртинам, на столе у кровати (у кровати в ногах висела винтовка и на столе валялись кассеты) — на столе стыло письмо писателю Дмитрию Гавриловичу Тропарову, как стыла тишина в доме. И дому, и комнате, и кровати, и товарищу Ксении Ордыниной надо было отбыть часы, чтобы ждать, когда придет товарищ Череп, — и в этом доме, в этой комнате, на этой кровати будет целовать — губами, от которых возможности нет оторваться, — половые органы Ксении Ордыниной.
— Это было уже. Дом, из которого выгнаны всяческие Ариши Рытовы и мимо которого ходят двумя ногами на четвереньках, всюду отпертый, избывал июлеву ночь. К городу подступали белые, и город, и ночь, все как папаша Рытов в бурьянах, избывали тишину. В Чека шли расстрелы. Шел июль, и уже перестали петь птицы. Немотствовал дом. Ксения одна ждала товарища Черепа, от губ которого нет возможности оторваться, и каждый шорох судорогой пробегал по спине, и наяву шли сны о снах.
— Вот эти сны! Как их передать? Вот его лицо, и еще кто-то тут, кто-то такие изысканные, блестящие, заманчивые. Едем, — на чем?
— Неизвестно, неважно. Дорога сворачивает между двух синих, зелено-синих изб, и справа зелено-синяя ночь, с зелено-синей полоской восхода (и неизвестно, что слева!) И рядом только его лицо, нет тела, но рука его касается талии. И все. И все «качается в мозгу», зелено-синее.
— И каждый шорох судорогой пробегал по спине, и наяву шли сны. Немотствовал дом — в июлевой ночи, в горячке Чека. И тогда из дальних комнат послышались шаги, странные, костяные. Не было сил двинуться, и горячею кровью заныли шаги в коленях, в груди, — заблудшая шершавая собака, блудившая по городу в ночи и забредшая в дом всюду отпертый, подошла к кровати и лизнула холодным языком горящее колено Ксении. И Ксения завизжала в истерике, в испуге, в тоске. Шершавая, в репьях, блудящая в ночи, с тоскливым визгом, не спеша, побежала от кровати собака, вон из дома.
И тогда зазвонил резко в пустом доме телефон.
— Товарищ Ордынина. Вас просят в Чека.
— Что?
— Идут расстрелы.
В Клубе Профсоюза Советских Служащих, —
— внизу в клубе, где пахло, как пахло при «Трезвости», полна чайная, пили чай, резались в шашки, кто посолиднее, и посерее, с собачкой в зубах, — наверху в клубе, в читальне, полна читальня, кокетничали с барышнями и не читали газет, кто помоложе и понаряднее, с папиросой в зубах, — и наверху же в клубе, в зале, на «устной газете» полтора человека слушали «устную газету» на тему текущего момента, те, которых не определишь, глядя на спины, без папирос и без собачек в зубах, сидящие на стульях очень неплотно, —
— В Клубе Профсоюза Советских Служащих, в правленской, члены правления торчали в тоску, как забор, и терзали тоску, как заборники, то есть так же покойно, как мальчики, — члены правления в правленской: народный судья Вантроба, художник Полунин, гусар Горев и Иван Альфонсович, без фамилии, все холостежь.
— Сделал таинственный круг в революцию по революции народный судья Вантроба: революцией захваченный земским начальником первого участка, с камерой в квартире своей на огородах Шемиловки, эквилибрируя года два очень таинственно, кончил Вантроба народным судьею первого участка с камерой в квартире своей на огородах Шемиловки. — И никакого таинственного круга по революции (совершенно таинственно!) не сделал Иван Альфонсович без фамилии и по прозванию Морж, ибо, как был, остался нос его невозмутимо багровым, ибо, как всегда, говорил Иван Альфонсович всем невозмутимо на ты — и невозмутимо оказывал всяческие всем услуги: доставал по дружбе муки, мяса, китайского чая, водки, вин и прочее; продавал по дружбе часы, шубы, сапоги, комоды и пр.; деньги ссужал; переговаривал с друзьями по дружбе, чтобы не выселяли, не уплотняли, — или устраивал квартирки по дружбе, так и такие, выселяя столь важные, что это казалось чудесным. Кроме «слабости», имел одну слабость: скупал для себя портреты императорской нашей царствовавшей фамилии, причем и эту слабость свою совсем не скрывал.
В правленской члены Правления, терзая тоску так же покойно, как мальчики, — Полунин и Иван Альфонсович подали мысль, — устроить вечер в складчину, с приглашенными по списку, и так, чтобы приглашены были исключительно хорошенькие барышни, — бал красавиц, так сказать, устроить. Весь этот вечер зарождения идеи в обсуждении ножек, подъемов, торсов, бюстов, глазок, шеек, овалов, — по-пушкински терзал Полунин край стола, диван и комнату от двери в угол, — по-лермонтовски мчал на стуле Горев, — по-карамазовски дремал Альфонсыч, с папиросой меж усов и с пеплом на жилете, — и, голову склонив на трость, как Кони, обсуждал Вантроба.
И список был составлен: тридцать семь дев, тридцать мужчин.
И было высчитано: каждому нести муки два фунта и по три тысячи денег. Правление же отпускает — помещение, свет, прислугу, — и покрывает все перерасходы.
Но был составлен еще и малый блок, «фракция по банке».
Глухою ночью, в глухие дождь и ветер, в глухой бане на курьих ножках — гусару Гореву, Полунину, Арише Рытовой, варить — и поучать Альфонсычу. Ах, как громко смеялась Ариша Рытова!..
И перед балом с красавицами многими проделан был таинственный путь: — барышням (красавицам!) — к Арише Рытовой в столовую внизу за кухней, мужчинам — к Полунину в парадный зал наверх, где по стенам стояли гигантские рабочие из «Росты», — и оттуда всем в таинственный вишневый сад, в семейную купеческую баню, — чтоб поострить в таинствии и выпить таинства самогонений, — а там, у забора, в тоску, — идти в клуб Профсоюза, чтоб веселиться, кушать и танцевать. А в клубе — Ариша же Рытова и другие красавицы — с утра варили, пекли, жарили — пирожки, крупеники, коржики, баранину, тянучки.
И сошедшись в вечер на бал, красавицы и кавалеры, проделавшие банный путь и нет, сели за стол в читальне, за кофе ржаное с пирожками, коржиками и тянучками. Должно быть, алкоголь в иных случаях заменяется углеводами, — ибо от едова, от кофе и коржиков раскраснелись лица, завеселились глаза и языки, и руки (красавиц и кавалеров) потянулись за коржиками ненужно-жадно в стремлении уцепить больше, чем можно пятью пальцами. И даже тарелки, жадно пустевшие, срывались несколько раз из рук со стола. В крике (в какофонии, в сущности, звуков, ибо взывал уже рояль) было очень весело — и — и жутко, сиротливо, — в крике, в рояльном марше, в электрическом свете, в тесной читальне у стола, затесненного тарелками, кружками, телами, руками, словами и криками, маршем рояльным. Суматошась, уже за столом стали кавалеры выбирать царицу, наметив в короли Ивана Альфонсовича Моржа, и шумно обсуждая экстерьеры (ах, любопытно знать, какие испытания испытывать красавицам, когда здесь «в соревновании» обсуждаются их подъемы?!). В стесненной читальне, в стесненном воздухе, стесненными желудками, уже завились кружки для моргалок и жгутов, в ожидании, пока не наелась таперша, заболевшая на сегодня для кинемо. Красавицам (как некрасив, должно быть, русский народ, ибо красавиц, подлинно, не было ни одной!) — красавицам нести поэзию — в ночь, в клубе Профсоюза, в бывшей «Трезвости», залитой электричеством, ибо тридцать семь дев и тридцать мужчин — это запев, запев кончин. И тогда, —
— вот знаете, как подпасок пастушьим кнутом, изгибаясь лозинкой от напряжения, кнут, как величайший примитив, змеей выкидывая вперед, ни с чем несравнимый извлекает звук бича, —
— как метельная метелинка воронкой в воронку ежась,
— с губ в губы передалось, как звук бича и бьющие бичом, два слова:
— Товарищ Ордынина!
На лестнице, к барьеру прислонясь, в кожаной куртке и с револьвером у ремня, опустив глаза (и была она единственной красавицей на балу красавиц, с полуопущенными глазами, похожими на павлиньи перья), стояла товарищ Ордынина с нарядом солдат.
— Прошу разойтись.
И поспешно, опустив глаза, спотыкаясь о ступени, проходили мимо красавицы и кавалеры, чтобы в безмолвии, лояльнейшим и «мирно-честным», рассеяться по городу и ночи, не успев оттанцевать и съесть баранину с картошкой. И даже Морж, как член Правления запасной ход нашедший, выказал некоторое беспокойство, как кошки — чуя валерьянку.
Товарищ Ордынина простояла четверть часа безмолвно и неподвижно, опустив — единственная красавица — глаза, как перья из хвоста павлина, и затем ушла, с нарядом солдат.
В полях, проселками проезжая, ямщики, в разговоре о «версте в езде», каждый ямщик расскажет про кобылку-«визгушу». Есть такая разновидность девственниц лошадиной породы: бесплодны они, как библейские смоковницы, и даже в октябре визжат, задрав хвост, за пять верст учуяв жеребца. А когда жеребец проходит мимо, они брыкаются, хвост поджав. Они навсегда бесплодны, их зовут «визгушами». — «Вот. Начинается этот культ, культ „старых дев“, „лимонад из похоти мужские и женские“, который квасится в собственном уксусе, вместо того, чтобы давать лозу!..» — Но эта последняя фраза в кавычках — не моя, а Розанова, — этот последний абзац не об Ордыниной, а о тех, что рассеялись по городу от Ордыниной и ночи.
Впрочем, отделом Исполкома, ведущим «Акты Гражданского Состояния», установлено безмерное количество браков, причем контингент (персонально!) брачующихся и разводящихся — один и тот же: Иваны Альфонсовичи.
Вот, не сказано мною, автором, но знаемо уже, что над землею октябрь, с полднями как сумерки, с пустыми окнами, опустошенными опавшими листами, и с этими опавшими листами, летящими по улицам в сиротстве, в жестких сумерках, в дождях, как сплин, с ночами глухими, как баня на курьих ножках в саду ночном, глухом и мокром, как октябрь. И кругом пожелтевшие холмы, как задний план на картинах эпохи Ренессанса, и леса, осироченные волками. И если посмотреть с холмов даже в полдень, ибо полдень как сумерки, — увидишь — там в лощине — за огромным забором трубы и цеха заводов, пирамиды каменноугольной пыли у шахт по скату вправо, помет мушиный изб рабочего поселка, кресты окаменевших переулков в каменных домах поселка городского, тоску, печаль, дым труб и каменноугольную — от шахт — пылищу, все пожелтевшее и нищее в индустрии тяжелой. А ночью (черной как сажа, и лишь в морозы, лоснящуюся антрацитом), — там в лощине — кажет-ся — садится черт, ворочает колесо (беззвучное) лощинных дел, дышит домной и, как заборники заборы в тоску торчащие, решетит ночь лоскутьями турбинных электричеств, газовыми фонарями, — а пред рассветом воет воем заводского гудка, — черт с чертом и Богом.
И вот отрывок из поэмы Черта (из колеса лощинных дел):
Черною ночью, в черном углу своей каморы, на кровати с черным мешком соломенного матраса, просаленного сажей, потом, человеко-клопиной кровью, рабочий-шахтер (в черной саже и пыли, въевшейся в каждую пору) спал с тремя ребятами, из которых старший заборник, и с своей женой, которая казалась подлинно — славянкой рядом с негром интернациональной тяжелой индустрии (и ведьмою в лохмотьях, в косматых волосах, с лицом отекшим!), — спал так, как в этой же избе (много худшей, чем баня на курьих ножках!), в других каморах спали также и такие же рабочие-шахтеры. И черным воем в черной мути завыл гудок. Тогда рабочий встал и над помойником без мыла водой плескался; жена дала ему картошки, соли, хлеба, — он ел. Тогда жена ему свернула в узелок из тряпки картошки, соли, хлеба, — и он ушел. Мог бы он в черной мути предрассвета пролезать сквозь щель в заборе, но по привычке шел две версты кругом, в ворота, глотящие людей узчайшими сходнями с «архангелом» и бляхами. У бадьи, у жерла шахты, в очереди он стоял и ждал, надев шелом из кожи. В бадью ступая, он перекрестился трижды, по привычке, и вздохнул (ибо по статистике на тысячу шахтеров в год — через каждые три дня увечье или смерть), и, в голос всем рабочим, молвил: — «С Богом!» — чтоб кинутым бадьею быть на триста сажен вниз и там, в извечном мраке и в дожде извечном, с фонариком у шеи, бурить бурки, вбуряясь в смерть. —
А жена рабочего шахтера, у себя в каморе, подлинно — славянка и ведьма, в лохмотьях и лохматая, подвязав живот отекший веревкой, варила в общей печке картошку, и караулила, чтоб не украсть соседям, шлепала младшего, замочившего перину , прогнала Митькю заборничать — и караулила, и караулила, и караулила, чтоб не украсть соседям ее брахмат и чтобы украсть при случае брахматы у соседей.
Вот отрывок из поэмы лощинных дел.
Впрочем, тридцать лет назад здесь не было ни шахт, ни завода, ни гудков, ни турбинной, ни этих рабочих, гудящих шмелем тяжелой индустрии. А шумел вокруг зеленый лес, шелестели одинокие ржи и пели тихие под небом наши русские песни — тихие под небом наши русские пахари.
Впрочем, — лесовик Егорка, лежа костляво на снегу, сказал:
— Як Красной Горке — миллионы девок берегу!
Этой главы название: —
ЗАБОР, ТОРЧАЩИЙ В ТОСКУ.
Глава вторая
С каждой истерикой стоянок, коими эпилепсировал поезд, передвигаясь по карте Европейской Российской Равнины от периферии к Москве, — все яснее было Тропарову, что это — только желтая карта Великой Российско-Европейской Равнины — Императорского Топографического Департамента издания 15 декабря 1825 года, ибо, как на карте, не жаль желчь желтухи и желтый порядок — желтых лиц и пожелтевших от времени бумаг. Желтое. Бледно-желтое. Зеленовато-желтое. Каждая новая — от периферии к центру — топографическая точка (с нелепыми названиями русских наших станций), связанная на карте черточкой, обозначающей железно-дорожную сеть, — каждая новая говорила, что и эпилепсия может упорядочиваться желтухой, станционными службами в охре, пожелтевшими в порядке Ортечека и Утечека, лицами в сплошном желтом синяке и в движениях, медленных, как бледная немочь желтухи. В международном вагоне, где ехал Тропаров, проводник международного вагона, в желтухе блузы и штанов, жужжал пульверизатором и сулемой, и поэтому на топографических точках эпилепсии сторонились канонизированные мешочники международного вагона, как — дома товарища Ордыниной, что ли! В международном же вагоне ехал из Персии с семьей и домочадцами член ЦК ИрКП (Центрального Комитета Иранской Коммунистической Партии), желтый по происхождению и со странным запахом, врезавшимся Востоком в международный вагон и сулему (ползущие по желтой карте издания 15 декабря 1825 года) — Востоком шепталы, кишмиша, лимона, трапезундского табака и детских пеленок, — и он, член ЦК ИрКП, был не по-восточному счастлив, по-восточному наивный.
Ему же, Тропарову, поседевшему уже, — кинутому быть, как лист в осень, в пустые улицы пустыми ветрами. Впрочем, откидывая назад истерики стоянок от периферии к Москве по карте Российской Равнины, врезался поезд в белую пустыню снегов почти четырнадцатого декабря 1825 года, — и четким кругом на шпице Николаевского вокзала в Москве стала цифра на часах шесть, —
ибо поезд, прорезав снега почти 14 декабря 1825 года, теперь впер в Москву Аполлинария Васнецова.
Сиреневыми и синими туманами творился над Москвой рассвет. В купе были спущены шторки и во мраке копошились, как жулики, грязные тени рассвета. Когда член Ортечека осматривал предупредительно вещи, человек в пальто и котелке, инженер из Голутвина, сродненный поездом в скуку, сказал Тропарову: — Вы заметили, — сказал тихо инженер, — рассветы, в тот момент, когда ночь борется с утром, — всегда грязны. В комнату входят грязные тени, лица, особенно женщин, кажутся серыми, нечистыми. Мне чаще приходилось встречать рассветы с женщинами, и так мучительно жаль ушедшей ночи! Рассветы — грязные, они мучат.
— Я уже три года живу в деревне, — ответил Тропаров. — Ложусь с курами. Рассвет я часто встречаю, но только после крепкого сна. Наоборот, я люблю работать ранним утром.
Инженер помолчал. Член Ортечека предупредительно приседал перед кишмишами перса.
— Завтра я тоже буду встречать рассвет. С женщиной… И послезавтра.
— И будете мучиться?
— И буду мучиться, — ответил серьезно инженер. — Потом уеду в Коломну, чтобы тоже мучиться.
Над Москвой, на западе, красно догорала красная луна, но на востоке небо уже поредело. От ночных костров, от домов, от фабричных труб шли дым и пар, смешивались с туманами и застилали Москву синими и сиреневыми пологами. Все больше растворялось в воздухе сини, чтоб уготовить лиловый восход—
— Что бы было, если на палитре индивидуальностей поручить Достоевскому приготовить краски для Москвы, пользуясь тюбиками психик — Аполлинария Васнецова, Чурляниса, Босха и, конечно, Ленина, Троцкого и Луначарского? — Впрочем, я не поручил бы этого Достоевскому.
— В это же утро над Москвою творился, творимый Васнецовым, обыкновеннейший тихий рассвет. Москва еще не просыпалась, и по улицам не бегали даже собаки, как в Константинополе. День рождался, как триста лет назад, с салазками, одиноко выползающими на середину улиц из глоток подворотен. И с салазками же, во Дворец Искусств на Поварскую, просто применившись к валюте хлебом, спящую пересекал Москву (Москву Аполлинария Васнецова) Тропаров. Перезванивали колокола в церквах в рассвете, как триста лет назад, и Красные Ворота сдвинулись на два столетия вглубь. Назад три года — до Памиров — Тропаров сменял Москву на глушь, затем, чтобы работать так, как Бог послал. На Лубянской площади, где жил в безлюдии Китай-город, на углу Мясницкой, в землю вросшая томилась Гребневская Божья Матерь, с колокольней низкой, как шатры царей на охоте с соколами, и малиновая в Благостном рассвете, и на ней, малиновыми звонами, звонили колокола. В темной церкви, в темных сводах и в низеньких колоннах, с ящиком общины слева, с свечами бледными перед иконостасом, в печали тусклой образов, — было древне. В алтаре священник и диакон служили утреню, и перед алтарем, согбенные и черные, как маятник, качались спины черных женщин. Слова из алтаря лились священно, и бледный мальчик вышел к паперти с тарелкой. —
— И этот бледный мальчик, и нищая на паперти, и салазки в снегу на Лубянке, и сама эта Гребневская Божья Матерь, и китайская стена с иконами ворот Никольских (вывески ведь сорваны в Москве), и это ночное безлюдие, даже без собак, — двадцатые ли годы двадцатого столетия? —
— и не семнадцатый ли век?!
Впрочем, с Никольской в Малую Лубянку рявкнул мотоцикл, в мотоцикле, откинув утомленно и безразлично голову, сидела женщина в мехах, и лицо ее показалось Тропарову зеленым, а волосы — цвета мальв — русалочье лицо! — А ночь уже ушла. Над Китай-городом, над Кремлем вдали, над Охотным рядом стоял, кутая их, сиреневый туман. Через него красным шаром из Замоскворечья вставало солнце, из ночи, как триста лет назад.
— Что бы было, если бы на палитре индивидуальностей поручить Достоевскому приготовить краски для росписи Москвы из тюбиков психик — Аполлинария Васнецова, Чурляниса, Босха, и, конечно, Ленина, Троцкого и Луначарского?! — Я освобождаю Аполлинария Михайловича Васнецова и его Москву, в которой приказано было ходить ночами с фонарями. Я говорю сам! —
В Москве, где каждая квартира имеет выезд салазок совсем не для того, чтобы утвердить картину семнадцатого нашего века, Тропаров, после трех дней исчисления топографических точек, успел лишь записать в занисную свою книжку: —
— «Рассветы мучат. Туманы. Синь. Обыск на станции. Салазки за хлеб. Гребневская Божья Матерь, нищая. Арестованная дама на моторе по дороге в Вечека. Мертвая пустыня Москвы, с тропинками среди улиц. Пули в стенах. Ободранные фронтоны и вывески — и красные вывески, чиновные, как сукно на столе в присутственном месте». —
— Записать в свою книжку и лечь спать. — Золотые ломкие солнцевы лучики забрались в комнату, подобрались к лицу Тропарова, рыхлому, как котлета, разбились тонкой радугой света в его волосах, растущих отовсюду. Рот Тропарова, весь в волосах, с большими губами и крепким рядом широких зубов, был полуоткрыт для дыхания, и Тропаров храпел крепко. Веки, плотно сжатые, уже в морщинах, скрывали острые желтые глазки. И все лицо, как котлета и волосатое было во сне страшновато. Долго блестел один волосок на широком, как котлета и с маленькими тупыми ноздрями его носу.
Уменьями кинематографа не передашь. Тропаров приехал от тоски и от заборов, торчащих в тоску. — Впрочем, от семнадцатого века также не уйдешь, — ибо, чтобы триангулировать облик Москвы РСФСР, нельзя не взять в расчет теодолита, праматерь всяческих теодолитов — первую российскую обсерваторию — Сухареву башню. Ибо Сухаревкой фурункулирует РСФСР, как худосочный фурункулами до лихорадок и как семнадцатый век.
— Вот они! вот они здесь пирожки горячи есть! Почтите за честь! С пыла с жара пять косых пара!
— Эй, барин, кошку жарил! Купи Ленину конину, забудь Колину свинину! — Эй, спеши, пироги хороши! Из конины две с палтиной, из картошки пара — трешка!
— Чиню сапоги, моментально-фундаментально.
— Эй, мужчина в картузе с магазином на пузе!..
— Эй, держи-держи! вора держи! Кошелек украл!!..
И все это — у этих десятков тысяч площадных людей — так же просто, как стакан чая, и так же убого, как стакан чая из сушеной моркови. Российская ярмарка, заквашенная РСФСР, как фурункулез до лихорадок у худосочного. Захлебываясь до слюней, в восхищении: — «Все, что угодно! И масло, и белый хлеб, и материя, — все-все, как раньше!». — И ложь, ибо так же убого, как стакан чая из жженой ржи! Ибо — ужели же только фунт масла? — и французская булка и прекраснейшего вольнейшего алого стяга Революций, привешенная на веревочке ко знамени и тащащая книзу знамя, как крыса, привязанная за хвост?!..
…И бабам (подлому сословию!) броситься в проезд под первую Российскую обсерваторию (а также — зал рапирный навигацкой Петровской школы), — броситься в проезд, где на глетчерах грязи умирала баба (подлое сословие!) — не то от спазм слюней, не то от тифа.
…А на Лубянке в столовой, как во всех столовых, стоять в очередях — одним с разменной, другим с крупной, третьим за ложкой, четвертым с тарелкой, — и смотреть, как между столов ходят старики в котелках и старухи в шляпках и подъедают объедки с тарелок, хватая их пальцами в гусиной коже и ссыпая объедки в бумажки, чтобы поесть вечером. Где они живут и как? Где и как!?
«Последнее слово науки! Величайшая в мире радиостанция! Вся Россия триангулируется — первая в мире вся! Ни одного безграмотного! Всероссийская сеть метеорологических станций! Всероссийская сеть здравниц и домов отдыха! В деревне Акатьево — электричество крестьянам! Победа на трудовом фронте — люберецкие рабочие нагрузили пять вагонов дров!» —
— Это пишу не я, автор. Это гудит «Гудок» Цектрана.
В небоскребе, в редакции, в комнате со спущенными плотно бархатными шторами и с электричеством весь день, сидит редактор, подписывающийся всюду — начальник. И у редактора лицо в очках и руки, иссушены как вобла. Все шепчут, что редактор ненормален, а он все пишет, пишет, пишет — и счастлив он, крестьянин Рузского уезда, Перовских мастерских рабочий, — с сотрудниками и с секретарями — стена в стену — говорящий — счастливым голосом — по телефону!
По Балчугу, Арбатом, по Тверской, Кузнецким, по средине улиц, с рудиментарными инстинктами умершего трамвая, спеша в коллегии и комиссариаты, с портфелями и саками, и с санками, — спешит: — сволочь, некогда названная так Петром Великим в одном из регламентов, где говорилось о всяких чинов людях, о шляхетстве, о посадских людях, о подлом народе, о солдатах и, — прочей сволочи, от глагола сволакивать.
Это утренняя, деловая, рабочая Москва!
И женщины. Три женщины — Наталия, Анна и Мария, женщины Тропарова.
— Вечная па-амять!.. Ве-ечная-а пааамять!..
Разговор по телефону.
— Ты все такая же, Аннушка, — это Тропаров.
— Вы хотели со мной говорить? — это Анна. — Пожалуйста.
— Я живу в лесу, в маленьком домике, в полверсте от села. Сейчас там тишина и ночь с подслеповатыми зимними звездами. В селе живут именуемые русским крестьянином, сейчас они спят, чтобы встать завтра и возить дрова на завод, топить избы, кормиться и кормить скотину. За селом, за лесом, за полем — еще деревня и еще. Я встаю утром, надеваю смазные сапоги и иду по хозяйству или пишу.
— Или наслаждаетесь бабой Ариной? — это Анна.
— У меня есть крепкая, здоровая, глупая жена, — это Тропаров, покойно.
— Ну, — да, ну, — да. У Достоевского в «Дневнике писателя» есть где-то, — после Лиссабонского землетрясения, кажется, когда все были в смятении, вышел поэт и сказал, что он знает путь к спасению. Все бросились к нему, и он стал читать стихи о том, что смотрите, мол, какие-де звезды, и в них спасение! И люди его разорвали. И они были правы, разорвавши его, говорит Достоевский. Вы говорите, что у вас село и еще село с мужиками как дикари? Я знаю еще, что вы думаете, — и это на самом деле! — что все мы, здешние, похожи на пирующих во время чумы. Что же — правда? И все же я презираю вашу правду! Презираю!
И весь этот разговор — в спокойствии уверенном одного и хладности, как кипяток, другой. И два телефонных ящика, чтобы быть терзаемыми: у рыцаря в латах и нафталине, в поблекшем плафоне манеры Рубенса во Дворце Искусств, — один, — и другой — на Собачьей Площадке у дивана в пестрых шелках и подушках, и в духах, как женские руки. — Потом была Собачья Площадка, и Собачья Площадка, Хомяковых и Аксаковых, вновь расписывалась Аполлинарием Васнецовым, зимними тусклыми светилами, пока небоскреб не скомкал вафлями окон и эти звезды и Васнецова, чтобы там, в небоскребе, в шестом этаже — целовать половые органы Анны, а Анне — бросить судорожно со стола в книгах с автографами под стол, измяв, фотографию поэта.
— Милый, я тебя уже встречаю не та, не чистая! Помнишь, тогда, давно, ты унес все мое, всю меня. И кинул, не сказав, что у тебя есть хутор и баба Арина. И мне ничего не осталось. Этот поэт мой… мой любовник… Маленькая радость, быть может, последняя!.. А до него были еще, были еще… Но ты теперь пришел, ты отнял его у меня, я опять твоя. Ты завтра снова меня кинешь. И я останусь одна — на Собачьей Площадке… А поэт?.. Ты меня опять кинешь, Дмитрий?
— Нет, я не кину тебя, Анна.
— Ты лжешь, Дмитрий. Ты завтра же напишешь об этой ночи в свою записную книжку. Как тогда. Я знаю. Это будет материалом…
Собачьей Площадке отбыть ночь почти четырнадцатого декабря 1825 года, чтобы вписанной быть в толстую записную книжку, — в записную книжку писателя Тропарова, кинутому как лист в осень, в пустые улицы пустыми ветрами смерти Марии.
Этой же ночью на Плющихе у Наталии Николаевны, в белом доме, за палисадом, в рассвете — в муке рассветной — сидеть и слушать: слушать себя и Наталью Николаевну.
Странное слово — Плющиха! Там, дальше — Девичье Поле!.. Почему кажется, что в старину на Плющихе должны были кушать яишенку? И обязательно у каждой мамы пять детишек!
— Кузен, нам надо поговорить. Я ведь многое могу рассказать, что тебе интересно. Ты все такой же… Ах, да! мы говорили утром о кроликах, — они умерли. У меня живут две курсистки. Они просыпаются рано и читают «Известия», скучая от них. Днем они ходят на курсы и в какую-то грязную столовую обедать. Вечером они всегда дома. Иногда к ним приходят два студента, их земляки, тогда они на кухне, из ржаной муки делают кекс и — душатся одеколоном. Студенты снимают свои пальто у них в комнате и кладут на кровать, в синих рубашечках они сидят у стола и пьют с кексом чай до красноты, и говорят про какие-то студенческие дела: про комкомы, про учителей и экзамены, про червяков из сельдей в своей столовой, про вечеринки. Обязательно сплетничают про своих земляков и вспоминают родину. Потом студенты одеваются, острят, как семинаристы, и уходят, а барышни еще долго сплетничают об этих студентах, и запоминают — кто кому какой сказал комплимент и как они ответили ядовитыми колкостями!.. Потом они идут в уборную и ложатся спать… Но студенты к ним ходят редко, и тогда они ложатся в восьмом часу… Кузен, ты слышишь? — Я за ними очень часто наблюдаю: мне не жалко моего времени… Потом они кончат, уедут из Москвы, их мобилизуют, они выйдут замуж, если выйдут… и — будут счастливы!.. — Я сейчас изучаю Карла Маркса и старинную русскую живопись: я никак не полагала, что всякая завитушка, всякий изгиб, всякоэ нагромождение на старинных иконах — так продумано и закономерно, кузеник… Потом я изучаю музыку, кузеник, я начала ее изучать в прошлом году — тридцати лет. Ну, вот… Ты слышишь, кузен?.. Я на Сухаревке купила себе двух кролят, я завернула их в вату, положила в картонку и поила их молоком. Они едва ползали. Я все дни возилась с ними, и все же они умерли, оба сразу. Когда они умирали, я плакала… Я плакала над собой, кузен, над моею жизнью. Я думала о тебе, милый, кузеник… Нет, кузеник, я солгала. Я мучусь своею жизнью, — милый, у меня так много жалких минут. Мне очень больно, кузеник, и я совсем не коммунистка. Позвони Анне, братик!.. Помнишь то лето, братик, уже давно, у меня в имении, — мы целовались с тобой на террасе, прощаясь. Да-да!.. Там же ты встретил Анну, и она стала твоей женой, ты ее увез в Москву, и я поехала за вами, — за вами…
И тогда в рассвете зазвонил телефон.
— Милый, милый. Ты обещал позвонить, когда придешь. На Собачьей Площадке уже бьют колокола, я и не сплю. Ты меня любишь? Да?
— Да-да.
— Мне можно покойно лечь спать? Да?
— Да-да, ложись.
— Я лягу сейчас, я покойно лягу, я послушная, милый. Мы завтра увидимся в Лито? Да?
— Да-да, до завтра!
И тогда поспешно выбежала из своей комнаты Наталья Николаевна, с распущенными волосами.
— Тебе звонила Анна?
— Нет, звонил загулявший товарищ.
— Нет, ты лжешь!.. Тебе звонила Анна! И ты лгал — ты был у нее. От тебя пахнет ее духами — ее! — И Наталья Николаевна ломает руки над головой. — Она — развратная, мерзкая… Зачем?., я ждала… Зачем?.. Я ведь тобой живу… Зачем?!.
— Собачья Площадка и Плющиха — Хомяковым, Аксаковым и яишенкой. Ну, да, у писателя должна быть толстейшая записная книжка! Тропаров не звонил больше ни Анне, ни Наталье.
— Вечная па-амять!.. Вее-ечнаяая пааамяяать!..
И третья. Мария. Мария, — как тридцать два процента всех русских Иванов из эпопеи Иван-да-Марья.
Поварская. Дворец Искусств.
— Это не союз писателей в Центроспирте Дома Герцена, где пишут почему-то по старой орфографии. Это не союз поэтов из магазина Домино, где почему-то консолидируется с сутенерами и Чека. Это не департамент Лито, где почему-то стряхивают с хартий веков пыль департаментов и «ценсур». — Но здесь и пишут по старой орфографии и не пишут. Но здесь и консолидируются с сутенерами и Чека и не консолидируются. Но здесь стряхивают и не стряхивают с хартий веков пыль департаментов и «ценсур». — На чердаке Дворца Искусств начал писать свою «Эпопею» Андрей Белый.
— Дворец Искусств. Поварская. — Летом ходила по Дворцу Искусств «знаменитейшая» актриса голой, и ходит по Дворцу Искусств приведение, оставшееся от графов. Соллогуб, — черная женщина. В доме, видевшем горячку и смуту французов и слыхавшем Растопчинские глупости, к народу, писатели, поэты, актеры, художники, музыканты — во флигелях, в подвале, в залах и гостиных (с рыцарями и без них), на чердаках, — чехардой, — ели, спали, писали, сплетничали, влюблялись, скучали, пили водку, играли в шахматы, устраивали вечера, концерты, словоблудия, выставки, как подобает. Как подобает, ходила актриса голой, и как не подобает, ходит привидение, еще от графов Соллогубов. — Но жило еще во Дворце столетье теней графов Соллогубов, — и тени эти, черной чередой столпились в церкви.
— Ибо во Дворце Искусств есть церковь — сердце.
— Во Дворце Искусств рядом с белой концертной залой есть у графов Соллогубов — черная церковь, в черной череде печали понявшая Бога монахом, содомитом и урнингом Великих Инквизиций. Графам Соллогубам, — в их Тамбовских, Казанских и Тульских рабах, — в гусях, свининах, пулярдках из вотчин, — в конюхах, лошадях и лакеях, в девишных гаремах и хоре цыганском, — пред двуспальной кроватью под балдахином с законом жены и потомства, в английских клобах и выездах, в штоссах, бостоне и вистах, рейнвейнах, глинтвейнах, шампанских, — в похождениях Кавалера Фоблаза и в сальных свечах на балах перед гусем с мочеными сливами,
— с горничной смуглою перед двуспальным законом жены,
— как же графам Соллогубам не понять Бога монахом, содомитом и урнингом, чтобы с сальной свечой перед спальной услышать —
— проклятье Господне?!
И в доме, где поэты, писатели, актеры, художники, музыканты — спят, едят и живут, как всегда в сладком запахе тленья, где ходят привидения и голая актриса, — там у концертной залы и посейчас — поистине святой священник — служит Богу в домовой церкви, в черной череде умерших Соллогубов. — И это и есть Дворец Искусств, как сердце подлинной поэзии всякого художества! — Ну, конечно, если бы не было Тропарова, — не было бы ни дворца, ни церкви. И по ночам, медведем, с лицом холодным, как холодная котлета, молился в церкви — или думал, стоя на коленях, — Тропаров — о сестре своей, родной, единственной — единоутробной — о Марии.
— Веечнаяяа пааамяать!..
В клиниках, в больницах Старой и Новой Екатерининских, в Александровской, Солдатенковской, в Бахрушинской и в десятках иных, в хирургических отделениях, где нет ни марли, ни лигнина, ни ваты, ни иода, — в хвост, в очередь, пачками, — величайшая радость, величайшая тайна зачатий и рождений! — пачками толпятся женщины, чтобы сделать единственную хирургическую операцию, — аборт, когда женщину связывают, распинают, и — прекраснейшая радость, прекраснейшая тайна зачатий! — скоблят металлическими ложечками, не как в тифу, — обривая волосы предварительно, а не после. И в приемных, в амбулаториях, дежурках хирургических отделении — в хвост, в очередь, пачками — толпятся женщины, чтобы просить об абортах, — конечно молодые, ибо старухам не надо абортов.
— Как в инфекционных бараках единственная инфекция сыплет — сыпной тиф, — красная жуть небытия, — когда волосы, на головах, бреют, не как при абортах предварительно, а после. — Как по Балчугу, Сретенке, Смоленским, Солянкой, сыпет — с санками, саками и портфелями — бодрая сволочь. — Ссссс. — Ччччч! —
И Тропарову надо было обойти все пачки абортов и все больницы, — чтобы —
— чтобы в одной, совсем неизвестной, получить от усталой хожалки рваную бумажку,
— где на одной стороне было написано: «С совершенным почтением Торговый Дом Кукшин и Сын» — а на другой стороне, курино: — «Мария Гавриловна Трупарева, двадцати двух лет, скончалась от воспаления мозгов, схоронена на Донском кладбище», —
— чтобы узнать Тропарову, что Мария умерла совсем не современной болезнью, —
— чтобы пойти Тропарову на кладбище, в Донской монастырь, за Донскою улицей, —
— Донскою улицей, пустынною, как Куликово поле, опустошенною несмятыми снегами и разоренною заборами; — и белою жизнью жило кладбище, странными белыми плитами, уничтожившими всякую статистику, — и выползло за каменный забор кладбище, на пустыри к березкам, к рядам могилок без крестов и с номерками, где десятками сразу и малыми кучками (пачками) привычно, без попов и без ладана, хоронили, под белым небом в землю белые гробы, привязывая к прутьям на могиле свежие номерки; и землекопы, с планом, рыли могилки впрок, а в сером дне и на березках каркали вороны и жрали на могилах в разрыхленной земле червей, —
— чтобы найти Тропарову на плане в конторе могилку Марии —
— и не найти там, — на огородах, — могилки. — Тут вот, тут вот, рядом, эта или та, или в том ряду,
— милая! милая! милая! Мария! Мариинька! Машенька! родная! милая! сестриченька! милая! родная! Маринка! единственная! сестреночка!.. —
— чтобы даже не плакать Тропарову,
— чтобы у монастыря на обратном пути — фу, гадость! — в сумасшедшем доме, как пощечина, из форточки, услышать истошно вывизгнутое, бьющее писком по щекам:
— Да здравствует Учреди-и-ительное Собрааниее!!! — и сыплет мелкий снежок, и перезванивают колокола, —
— чтобы, — чтобы во Дворце Искусств, в черной церкви, понявшей Бога монахом, содомитом и урнингом, — стоять Тропарову всю ночь медведем, с лицом тупым, как холодная мясная котлета, тосковать, томиться, болеть, не зная места себе, глубоко вздыхать.
— Ве-е-ечная пааамять!..
— Слушайте, Тропаров, вы веруете в Бога?
— Нет, но тут в церкви одиноче как-то.
— Ах, эти церковные колокола! Какая неизъяснимая радость, какие неизъяснимые тоска и задушевность пленят душу с каждым редким, чисто отчеканенным колокольным ударом! И несется гул, и вливается в души, и пленит ее очарованием и восторгом. — Mes pensees viennent et se heurtent d’upe maniere confuse et en desordre, comme l’est ecoulee toute ma vie! —
На Волхонке, где Волхонка обрывается площадью Храма Христа, на углу, где раньше был цветочный магазин и теперь гараж, — из благодатного снежка и из тихого вечера, благодатного, как яишенка, вырос тог инженер из Голутвина, сродненный поездом в тоску.
— Это вы?
— Да. Здравствуйте! Ну, как?
— Что же, рассветы мучат?
Инженер, ответил серьезно:
— Мучат, — и отвернулся к Музею Александра III. — Мне как-то рассказывали, — один интеллигент, врач, кажется, женился не на девушке, прожил с ней тридцать лет, — а потом — задушил: не мог простить ей недевственности. На суде выяснилось, что всю жизнь он ее истязал, любил и истязал. Вы понимаете?.. Собственно к чему это? — инженер бледно улыбнулся. — Устал я. А знаете, мне второго рассвета встречать так и не удалось — с женщиной. У нее после аборта осложнения… — А знаете, меня Гомза и Отдел Металлов, кажется, пошлют на ваш завод восстанавливать индустрию! —
Инженер снял свой котелок и провалился, отрезанный зарыкавшим фиатом в переулок за музеем, в вечер, благодатный как яишенка.
В зарядьи, у Кузьмы Егоровича, где из окон видны лишь валенки, низ пальто и юбок, а кирпичи стен с потолка донизу в книгах, — Кузьма Егорович, в вольтеровом кресле, в жилете, в валенках, в очках и с бородою Иоаннов. И слова его, как сельтерская:
— Верный сочинитель. Верный заветам русским. Читаю. Благословляю. Верно все описываешь, правду. Садись, гость дорогой! Дай обниму. Солнышко помнишь!
— Живу. Живу по-старому. Сыт, слава Богу. Езды много. По всей России ездим. Книги собираю. И письма. Старых писателей. Материалы. Сколько теперь нагромили. Прямо приезжаю, и в дом, на чердаки и прочее. Архивы тоже городские беру. Много нагромили. Грамоту имею, царь Алексей Михайлович дал городу Верее. А литература — щеночки по ней забегали, щеночки, обоих полов!
И Тропаров, заметавшись на стуле, недоуменно-медведем, с лицом, как котлета:
— Кузьма Егорович! Ну, скажите мне ради Бога, — ну какое экономическое бытие определило, чтоб стать мне писателем, и ничего не любить, кроме писательства, и ходить все время по трупам!? Ну, скажите мне ради Бога, — какое!?
И сумерки, и снежок, и за окнами в паутине — валенки, низ пальто и юбки, степенные, как валенки, и семенящие, как юбки, — и на инкрустированном столике: бутылка коньяку, лимон и сахарная пудра.
— Зачем приехал?
— Посмотреть.
— Ну, выпьем. По-старинному!
И валенки, и борода Иоаннов, и очки, и жилет на красной рубашке, в вольтеровом кресле.
«Ира», «Ява» врассыпную! «Эклер» в пачках! —
Марию хожалка обозначила — Трупарева. Писатель Дмитрий Гаврилович Тропаров. При чем — труп? И разве не разлучается слово Тропаров призмой, разлагающей лучи слова, — Тро паров. — Тропа проселков — в рвы! И иначе: вор-а-порт, — ибо порт, где тысячи черных человечков торчат в корчах тюков, не ограблен ли — вором? Или иначе: вор апорт, — яблоки такие апорт, даже не зимняки, ибо умирают в золотую осень. Тропаров: вор-порт: труп. — Это луч, разложенный радугой.
— О, — это, конечно, совсем не то, что молот — серп, прочтенный с конца престолом!
— «Ира», «Ява» врассыпную! «Эклер» в пачках!..
И в Чернышевском переулке, озираясь по сторонам, татарин:
— Шурум-бурум па-купаээм!.. —
— Почему исчезли шарманки?!
Тропаров приехал в Москву по желтой карте Европейской Российской Равнины, Императорского Топографического Департамента издания 15 декабря 1825 года. Первая в России обсерватория (а также зал рапирный навигацкой школы) — праматерь всяческих теодолитов — Сухарева башня. И вся Россия триангулируется: первая в мире вся!
А-ах, если бы, если бы, если бы, —
— если бы уничтожить фурункулез Сухаревки и харчевен, извозчиков, мальчишек с «явой», — Дворец Искусств, — Анну, Наталью, Марию, Тропарова, — бодрую сволочь на Балчуге, — и оставить — больницы, кладбища, Лито, начальника-редактора в телефоне, Кузьму Егоровича, —
— тогда можно было бы, можно было бы тогда всю Москву стриангулировать в сплошную… сплошность!!!
Ведь исчезли уже шарманщики! Ведь нельзя уже поставить точку над и, ибо мы не союз писателей и пишем по новой орфографии!
— И — лирическое отступление, —
— ибо отступление разве преступление, — когда отступление, глупейшее, со всех фронтов, было средством первейшим и первейшей сеппией для —
РСФСР —
— ибо у каждого в кармане разве сердце не ранит — мандат!?.. Ибо каждый разве не рад — глупейшему слову —
ко-ро-ва! — ?!
Вот, советской работнице, совершенно ответственно необычайной, сказать бы:
— Товарищ, вместо квартхоза — не хотите ли свадьбы и тихой прозы — с любимым прекрасным, нежным, в этакой квартирке с хризантемами, с самоварчиком неизбежным, со старыми темами — целомудрия, верности, чадородия, Тургенева? — Ну-ка! Где же любовные муки — на карточках?!
— Впрочем, к черту! Воздух достаточно сперт.
Этой радости, этим дням и неделям — я кричу про свободу о младости, о величайшей метели. Надо величайшую анархию и величайшую метель, чтобы рассечь олигархию этих недель.
Впрочем, и это к черту!
Князю Мышкину (из Достоевского) броситься надо с какой-то вышки, животиком, на землю, на петербургские дворики, ибо всюду эротика, а все мы —
— алкоголики!
Впрочем, и это — к черту.
Ибо быдло валит сволочью по Балчугу. И разве слышно теперь о самоубийствах? — цепкое быдло, — до абортов!
— Уезжаешь, Дмитрий Гаврилович, — это Кузьма Егорович. — Ну, прощай! Дай обниму. Верный сочинитель. А что баб без толку портишь — нехорошо! Порицаю. Дай обниму! А ежели услышишь — писателей где громить будут, напиши, приеду за материалами.
— Уезжаю, Кузьма Егорович. Писать надо. Да и того, не по мне!
И четким кругом на спице Николаевского вокзала, с Каланчевки, стал циферблат, чтобы указать час начала эпилепсии поезда, — эпилепсию в волчью пустыню Российской Равнины.
Этой главы название:
ТРОПА В РОВ.
Глава третья
Третьей главы название:
ВОЛЧЬЯ ПУСТЫНЯ РОССИЙСКОЙ РАВНИНЫ.
И от центра к периферии каждая истерика стоянок раскрепощала эпилепсию от желтых желтух карт, Ортечека и Утечека, что-бы эпилепсия была только эпилепсией, спутывая карты всех веков и десятилетий российских бытий, чтобы —
— чтобы въехать в земли товарища Ксении Ордыниной.
— «Ветер рассыпает белый снег, швыряет ветви берез, свистит у корней и несется. Я иду за ним, прислушиваюсь и радостно жду. Я слышу крики и вопли: снежные вихри кружатся у моих ног, — я не оглядываюсь: нет ничего, на что я оглянулась бы туда назад. Обнаженные тонкие ветки скользят по моему лицу мимолетным холодным прикосновением. Я прижимаюсь к стволу, и он вздрагивает под моим плечом, точно живое от затаенного дыхания. Вершины кланяются одна другой и вдруг все вздрагивают, падают, кричат и стонут. В бешеной судороге отряхивают клочья снега и опять замирают, и раскачиваются медленно и устало, тихо шумят, прислушиваются и шепчут. И снова крики и движения. Волна воплей катится по вершинам, сгибаются осинки и белые кружева березок треплются по ветру. Ели шипят, машут ветвями и изнеможденно замирают до нового порыва. Тонкие сучья ломаются и хрустят, как маленькие льдинки, и летят мертвые листья, путаясь в ветках: скорченный черный листок зацепился за пни, торопится и шуршит, продираясь сквозь чащу можжевельников и кружась с метелью. Молодые березки поют и кричат, они преданны и пылки. Черный листок взлетает над вершинами, — сосны гулко и шумно передают известия о необычайных победах там, внизу. Что такое сегодня случилось здесь? — я слушаю и замираю, широко раскрыв глаза, и удивляюсь, и понимаю. Я иду в диком поезде метели и ветра. Снежные пелены обвивают меня и скользят между рук.
— Даже если б мы умерли!»
— «Даже умерли, даже умерли, даже умерли!..» — хватает ветер и кидает в сугробы, буйный и дерзкий, и взметает пыль, и мчит дальше, призывая, призывая, призывая. — Даже, если б мы умерли.
— И в метели и ветре, в черных сумерках, вереницей, след в след (и сейчас же следы заметает метель) идет стая серых волков, прибылые, самки и вожак впереди. Волки идут в ночь, — разве страшна им метель? Проселка уже нет, овраг остался вправо. В лесу на полянке, у опушки, полуразваленный, без служб (ибо лошадь и корова стоят в зале) каменный дом смотрит в метель тремя освещенными окнами. Волки не подходят близко к окнам, садятся за деревьями и воют, как метель, вытягивая нерв за нервом. — Но она не видит волков, она проходит близко мимо окон, всех трех уцелевших, ибо (она знает) в зале — каретный сарай, а в диванной и угловой стоят лошадь и корова, — в доме прожившем, как Соллогубовский на Поварской, столетье.
И в этот час к полустанку, последнему перед городом, из метели наползает на избы полустанка поезд, чтобы весь полустанок дрожал и жил.
— Динь, динь! — второй звонок. — Жезлу, жезлу давай!
— Куда прешь, сучий нос?!
— Мое почтенье, Дмитрий Гаврилович! Как съездили? — Давай третий!
— Касатик, да я уж третий день…
— Папа, папа, здравствуй! Это я! — это Владимир, в тулупе и с тулупом в руках, степенный как осьнадцать лет.
— Куда прешь, сучий нос?!
Станционная изба курится махоркой, из темных углов, с пола торчат огоньки цыгарок, ждущие очередей недели, — визжат двери блоками, и в избе нет никакой метели. — Валенки надо надеть и тулуп, подпоясаться кушаком.
Дверь скрипит блоком, съедает свет, поезд уже ушел, и на станции мрак и метель.
— Слабо ты чресседельник подвязываешь, Володя.
— Папа, ты мне привез Мензбира «Птицы России»?
Скрипят сани, едут по столбам, мечет, мчит метель. Володька стоит в передке кучером. Мрак. И станцийка уже исчезла в черном мраке.
— Папа. А у нас новости, — волков, волков кругом набежало! У нас три ночи выли возле дома. В Дарищах корову задрали. А то все больше собак.
— Ну, как дома, Володя? Возил просо на рушилку? Корова причинает?
Ведь Тропаровы — единственные оставшиеся помещики, ибо к девятьсот семнадцатому году у них ничего не осталось! И весной Тропаровы ели: грачей, ворон, птичьи яйца и крапиву, а отец и сын еще также — свежих лягушек. Сын Володька, пахарь, читает только Брэма и занимается энтомологией. В усадьбе все по-прежнему Бунинский Суходол, — жив, здравствует и хранит свои предания. — И лошадь бежит по-суходольски.
— А еще каких книг ты привез по естествознанию? Нырнули в ухабу, — столбы отвернулись, — поле, метель, и едут уже опушкой. Шумит лес и гогочет: «Мчит дикий поезд метели и ветра».
— «Даже если бы мы умерли!» —
— «Даже умерли! Даже умерли! Даже умерли!» — хватает ветер и кидает в сугробы, буйный и дерзкий, и взметает пыль, и мчит дальше, призывая, призывая, призывая…
И от сосен, из белой пелены метели, идет человек.
— Подсадите, пожалуйста. Я сбилась с дороги. Володька тянет вожжи.
— Пррр!.. А тебе куда надо?
— Мне?.. Куда мне? — Я сбилась с дороги.
— Да куда ты идешь-то?
— Я?.. Мне надо в город. Я сбилась с дороги…
— Эвона!.. Ну, а мы на Дарищи! Нно!
— Все равно, все равно, я поеду в Дарищи! Подсадите! Ведь я сбилась с дороги!..
И они втроем, молча, в метели, едут по лесу. Не видно того мертвого листка, что сейчас взвился над соснами.
Лошадь шагом ползет в овраг и из оврага. По откосам на вырубках стоят осинки, можжуха, березки, и гудит на просторе ветер. И из метели, рассекая метель, горят три глаза освещенных окон. Молчат.
— Ну, тетка, слезай! Приехали. Так вот, ступай рубежом и будут Дарищи, — это Володька.
— Это ведь вы, писатель Тропаров?
— Да, я.
— А я, а я — Ксения Ордынина. Мне собственно не нужно в Дарищи.
— Товарищ Ордынина? — Здравствуйте! Это мой сын.
Володька въезжает с санями в развороченное парадное через прихожую з зал. За семью комнатами, в другом конце дома — жилые комнаты. Горит железка. Коробом свисла с потолка штукатурка. На огромной кровати гидра спящих голов: это дети. На столе под лампой: капуста, огурцы и яблоки, — ведь яблоками и муссом из тыквы всю осень питаются Тропаровы. — Здравствуй, Суходол, — ибо за стеной, в другой комнате, другая комната по всем стенам — от потолка — в книгах с кожаными корками!
— Здравствуй, Ариша! Как дети?!
— А папа мне привез «Птицы России» Мензбира!
— «Даже если б мы умерли!» «Даже умерли! Даже умерли! Даже умерли!» — хватает ветер и кидает в сугробы, и взметает пыль, и мчит дальше… — Черного мертвого листочка не видно над соснами, — мертвый, и так высоко! К чему Дарищи?
— Слышишь, Володя, а ведь это воют волки!
Если же поезду, который скинул Тропарова на полустанке перед городом, пройти вниз под город еще сто верст, то въедет он в земли белых, где…
А черту с чертом и Богом, мастеру лощинных дел, если взглянуть теперь с холма, то холмы уже не задний план ренессансных панно, — а белая пустыня, и из белых пен снегов, под белым небом ступают рати в тридцать три богатыря — лесов, осироченных волками, снегами, морозами, ночами. Но по-прежнему в ночи и в волчьем мраке, изрешеченный домной, лоскутьями турбинных электричеств, газовыми фонарями, воет воем заводского гудка, метелью плачет, гогочет гоготом лесов, гнусавит волчьим воем — лощинных дел вершитель, черт с чертом йогом, черт черной индустрии.
А в городе — уездный съезд советов.
— На развалинах, по горьким проселкам, в рассветах, из лесов и полей, от лучин, от овчин, от печей, от повинности, от волисполкомов и от кол- и совхозов съезжались делегаты в зипунах, в лаптях, в тулупах, в валенках, — товарищ, подсади! — чтобы поставить в городе лошадей на постоялом дворе «Советской Республики № 3»;
— в черных рассветах, от цехов и завкомов, от жен, шахт и станков, шли рабочие, в прозодежде и башмаках на деревянных подошвах; — чтобы всем встать, еще с улицы, в Доме Советов, в очереди: за хлебом, колбасой и махоркой, и на проверку мандатной комиссии.
— Товарищи! Вы единственные хозяева съезда и уезда, и революции!
Весь подъезд и фойе в Доме Советов в огромных рабочих из «Роста» товарища Полунина. В Исполкоме, — в Финотделе, — в Эо, — в земотделе, в комнатах 7, 13, 15,3 — жарче, чем когда через штаб товарища Черепа проходят тысячи «рода оружия и основания статьи» до писцовой судороги от пота портянок и тысяч. И в полуподвале: Женотдел, где аберрируют и не аберрируют, где в штанах и в юбках, анкетируют, культурно-просветительствуют, командируются, просыпаясь. На двери в зал заседания висит изречение из Послания апостола Павла:
— «Кто не работает — тот не ест».
— Товарищи! Кто получил колбасу?.. Съезд сейчас открывается!
Кто получил колбасу?..
— Погоди, поспешь. Чай не пожарна команда.
— Одно дело, надо подкрепиться! Бывалыча как в старину-то, завертки на оглоблях у саней руками отогревали, а теперича што…
— Эх, касатка, мало ты даешь, сё-таки!
— «Это бууудет последний и решительный бой!»
В оркестре — самое главное — барабан. Шшшш, — шелестят лапти. Мандатная комиссия. Этак, почавкивая, открывают съезд советов: доедают колбасу. «Кто не работает — тот не ест». И махорка, этак колечками, идет под люстру. Где некогда в Государственном Банке стоял Александр II, сейчас стоит Ленин —
— в Москве, на Кремлевской площади, в кепке.
В зале собрания не разбелесилась еще вчерашняя махорка, — хотя и не видно его, все же лежит где-то, скребется и дышит старый огромный, в чесотке, ирландский дог. — Ну, конечно: доклад о международном положении. — Товарищу Ордыниной перекинуться через кафедру, руку закинуть, и —
— Интернационал! Антанта! Всемирный капитализм! Всемирная революция! Кулак малых государств. Малая Антанта! Третий Интернационал и Коминтерн! Всемирный социализм! Белые, зеленые, красные: белые банды, красная армия и зеленая сволочь! — В экспрессе дней волокита Памира без дней сошествия — не со креста, а с Памира, не Христа, а нас.
— А ничего бабочка. Красивенькая!
— У-у, люта!
— А маловато колбасы дали, сё-таки…
— Слышь, Мерзеев, а у нас в Чанках волки мерина задрали у Павлюкова.
— Ну?!.
— «Это будет последний и решительный бой!»… И товарищ Ордынина сходит — не с Памира, — а с кафедры.
— Товарищи! Потому как я беднейший крестьянин стою на трех уездах, в трех уездах моего петуха слыхать, потому я хочу высказаться на резолюцию. У нас, товарищи, не социлизм, а скотолизация! Вон в том углу сидит господин товаришш Буфеев, а он из нашего совхоза, заморил трех народных коров и буржак. А лизарюцию мы примаем! Правильно! Буржуаков нам не надоть. А што касается комун, то тоже не надоть!
Ооо! Ааа! Ууу!..
Звонок из президиума:
— Хорошо, товарищ! Будет принято к сведению!
За резолюцию по докладу товарища Ордыниной выступает вне очереди, — перс, член ЦК ИрКП, не по-восточному радостный и по-восточному наивный, — он говорит по-английски:
— From all the revolutionary peoples of Iran Ygrest the greates and the most liberal Russian Republic in the world and I hope, the day will come! — мужики слушают косо, иные развязали свои узелки, чтобы поесть пока непонятно.
Затем был доклад Исполкома:
— Товарищи! Вы единственные хозяева революции, съезда и уезда!
Затем был обед: «кто не работает, тот не ест».
Затем был доклад земотдела. И заканчивая доклад, (из лесов, от полей, от деревень и сел приехали делегаты!) докладчик сказал:
— А в заключение я должен сказать, товарищи, про волков и о мерах, принятых в борьбе с этим бичом рабоче-крестьянской разрухи! Пока в отделе охоты земотдела зарегистрировано семь стай в количестве сорока пяти волков! Мобилизуются все охотники уезда и вас, товарищи, мы просим всемерно помогать на местах!
— Ооо! Ааа! Ууу!
На развальнях, из рассветов, от лучин, печей, овчин, от полей, лесов, суходолов, — от волков, — приехали члены съезда в зипунах, лаптях, тулупах, валенках. — Дог заворочался в зале.
— Ооо! Ааа! Ууу!..
— Конешно, товарищи! Мы победим и эту разруху!.. —
— Арише Рытовой —
— Ах, как громко смеется она, девка в двадцать семь, — не потому ли, что даже весело ей вывозить на себе: и папашу как бочка, и мамашу как щенка, и каменный дом с мостовой на дворе, — ей, пополневшей даже, много раз стриженой всюду, в бане подпрятавшей сало свиное?!
Папаша же Рытов, —
— папаша же Рытов вдруг скрылся, как кот Карла Карловича, в каких-то бурьянах: стало быть, барометр упал к непогоде.
С холмов видны лишь в пирамидах каменноугольной пыли — кресты окаменевших переулков в каменных домах поселка городского…
Но барометр упал не потому, что идет съезд советов (съезд советов у меня только, чтоб сказать о волках), — а потому, что внизу поперли банды белых.
В каменном доме Ксении Ордыниной, из которого выгнаны всяческие Ариши Рытовы и мимо которого ходят двумя ногами на четвереньках, — избывать Ксении Ордыниной ноябрьскую ночь. И дом, и город, и ночь, и тишина — избывали папашу Рытова. Ксения одна избывала часы до товарища Черепа, от губ которого нет возможности оторваться, и каждый шорох судорогой пробегал по спине и наяву шли сны — о снах. —
— Вот эти сны. Как их передать?.. —
— Каждый шорох судорогой пробегал по спине, немотствовал в ноябрьской ночи, в морозе Чека.
Но этой ночью не было никакого собачьего наваждения, телефон же прозвучал резко:
— Товарищ Ордынина. Вас просят в Чека.
— Что?
— Идут допросы. Перебежчики.
Это — за сутки до съезда.
Ночь. Шипят сосны.
Еще с синих сумерек поднялась слезливая луна, шла над снегами колкая поземка. Идут над землею мглистые облака, луна за ними мутна и поспешна. Перед ночью на суходоле, там, где всегда собирается стая, выли волки, звали вожака.
Вожак же лежит в буреломе — весь день и всю ночь.
Шипят сосны, и кругом молодые елочки, уже переставшие хмуриться. Много лет назад прошла здесь необычайная гроза, свалившая борозду сосен. И здесь волчиха приносила детенышей, которых надо было кормить. Волк жил, чтобы рыскать, есть и родить, как живет каждый волк. — Не было едова, были вьюги, волки садились в круг, лязгали зубами и выли ночами, тоскливо и долго, вытягивая нерв за нервом.
Шипят сосны, и волки — воют, воют, воют, призывая вожака.
Вожак же лежит в буреломе.
Три ночи тому назад, за оврагом, у тропы к водопою, у молодых елочек, заваленных снегом, волки в черной ночной мути, шаря по полям, нашли дохлую овцу. Долго сидели вокруг нее волки, воя тоскливо, труся придвинуться ближе и пощелкивая голодно зубами, слезясь жесткими глазками. А потом, когда бросилась стая с визгом и воем на дохлую овцу, с поджатыми хвостами и — точно под палкой собака — с изогнутыми костлявыми спинами, — в серой ночной мути, — не заметила стая, как попала в капкан — самка вожака, чтобы метаться на лязгающей цепи и выть до рассвета, — и утром пришел Володька, вскинул самку на лыжи и увез в залу к скотине.
Шипят сосны. Ветер дует колкой поземкой. Вожак понуро поднимается с вылежанного места, тоскливо тянется, сначала передними ногами, затем задними, и лижет запекшимся своим языком снег. Вожак идет на лысый верх суходола из деревьев, слушает, нюхает. Ветер здесь много крепче, скрипят деревья, из черного поля несет пустотой и холодом. Вожак воет протяжно. Ему никто не отвечает. Тогда он стелет полями, к водопою, к тому месту, где погибла жена. Страшно было бы повстречать его в ту пору в пустых полях, — и ветер дует как злой старичишко, в колкой поземке. —
— И далеко в пустых полях вспыхивает красный глаз поезда.
В международном вагоне, в спокойствии Пульмана, где не жаль желчи желтух и карт Великой Европейской Российской Равнины издания 15 декабря 1825 года, в ночь — в ночи, перед последней остановкой у города, у окна в коридоре, стояли двое, сложив уже свои чемоданы, и говорили в тишине Пульмана поанглийски, — перс, член ЦК ИрКП, и инженер из Голутвина.
— Когда из-за рубежей смотришь на Россию, — это грандиозная картина, я не нахожу слов! Нищая, раздетая, голодная — прекрасная женщина Россия стала против всего мира и за весь мир, и всему земному шару, кинутому вселенной в котлы революций, несет ослепительную правду, против которой нет честного, имеющего силу поднять руку и слово. Я был в Англии, в Индии, в Персии, — весь мир дрожит, сотрясаемый теми волнами, что широким простором идут в России. Вы чувствуете, какую ослепительную, какую грандиозную, — я не нахожу слов! — какую невероятную правду несет великая Россия, прекрасная мать народов?! Величайшая стихия, которая мучится прекрасными родами! Где-то в джунглях, в одиночестве, я чувствовал, как на северо-западе грандиозная гроза вулканов озонирует мир! — и даже джунгли дышат этим озоном. Моря и вулканы — переместились!
В тишине Пульмана, в вагоне как буржуа, в полумраке коридора, пахнущего сулемой, перс, разветривший уже восточные свои запахи, вскинул руками и вскрикнул непонятное, странное, на родном своем языке.
— Да, через сто, полтораста лет люди будут тосковать о теперешней России, как о днях прекраснейшего проявления человеческого духа, — сказал раздумчиво инженер. — А у меня вот башмак прорвался, и хочется за границей посидеть в ресторане, выпить виски.
— Да-да! Невероятная, ослепительная поэма! —
— Как в поезде, в теплушке, за суматохой рук, ног, слов, мешочников, вшей, остановок, уклонов, подъемов, — не заметен путь в две тысячи верст, отсвистевший, отмелькавший ночами, восходами, станциями, — и видны лишь эти подъемы, восходы, уклоны, вши и мешки в матершине, —
— так — не примется путь в десяток тысяч дней, времени, отсвистевшего от Николаевских трефленок будок —
— до вулканов Памира.
Поезду же, если не свернуть круто влево и сползти вниз под город еще на сто верст, то упрется он в землю белых, где…
Иван Альфонсович Морж, никаких кругов не делавший по революции, пришел к Дмитрию Гавриловичу Тропарову; сел на диван в комнате там, где все стены в полках книг, курил, сыпя пепел себе на жилет и живот (и папироска торчала в усах, как клык), распространял странные запахи пота, валерьянки и водки,
— и разговаривал: о девочках, — очень невнятно, осложняя свой диалект — «ну-с», «вот-с» — «вот-с», «ну-с» — и вообще сопением. Из голенища доставал Иван Альфонсович Морж бутыль с самогоном, а уходя, из другого голенища оставил — пачку белогвардейских газет: «Время» Бориса Суворина и «Россию» Шульгина и Иозеффи, каждая газетина по тысяче рублей, по старой орфографии.
Дмитрий Гаврилович крикнул по комнатам:
— Володька!? Задал скотине?! — свари картошку!
И в шубе, в валенках, в ночном колпаке, лег на диван, — читать газеты.
КАЗНЬ ПАЛАЧА МАЙОРОВА
Вчера, за Херсонскими воротами, был приведен в исполнение смертный приговор над мещанином Майоровым — палачом Н-ой Чрезвычайки. Военно-полевой суд приговорил мещанина Майорова к смертной казни через повешение. Казнь совершена была публично, при большом стечении воинских чинов и населения.
Г. ГУБЕРНАТОР принимает ежедневно кроме праздников, В СОБСТВЕННОМ ДОМЕ, от 11-ти до 1 часу Дня.
Начальник ШТАБА 1-го Армейского Корпуса генерал-майор Доставлев принимает частных лиц и гг. офицеров от 6-ти до 8-ми часов вечера в ДВОРЯНСКОМ СОБРАНИИ. Там же принимает генерал-лейтенант Кутепов — гг. офицеров, врачей, чиновников и нижних чинов, чему идут часы.
ПРИКАЗ. «Я бью на фронте красную сволочь! Белая сволочь, развяжите свои чемоданы!» — Генерал от инфантерии СВИЩЕВ.
Победа ген. УЛАГАЯ.
Беседа с ген. МАМОНТОВЫМ.
Сообщение генерала Доставлева.
Ген. ДЕЕВ о снабжении ДОБР-АРМИИ.
Ген. — лейт. РАГОДИН.
«Венерические болезни и война» — статья проф. Пехова.
Проституция на фронте.
ЖИДЫ в Ростове-на-Дону.
ЛАТЫШИ в Первопрестольной.
Ген. ТРУТНЕВЫМ разбит полк МОРДВЫ.
Парижская COMEDIEFRAN-CAISE в скором времени даст спектакль, посвященный Ля-Фонтену. После этого пойдет пьеса «LA СОUРЕ ENCHAN ТЕЕ». Парижская кинодрама готовит картину, в которой главным действующим лицом является покойная императрица Евгения.
— Мы поможем вам, КАЗАКИ, всем, чем можем. Мы знаем, что свободные КАЗАКИ борются с ярмом АНТИХРИСТА, сидящего в Кремле Москвы и пытающегося поработить СВЯТУЮ РУСЬ террором КИТАЙСКИХ ПАЛАЧЕЙ. —
Начальник Великобританской Миссии ГЕН.-МАЙОР НОКС.
СОВЕТСКИЙ АГНЕЦ
Я решил во что бы то ни стало сделать г. Фрида знаменитостью. Это мой каприз — сделать еврейчика знаменитым!
Беру г. «музыканта», поднимаю на кончик пера, и уже г. Фрид не жалкий «музыкант», а личность, не менее прославленная, чем… ну, хотя бы взлетевший вчера «на качелях» «товарищ Майоров»…
«ПОД ГНЕТОМ СТРАСТИ» — кино-драма с участием лучших артистов. Оперетта «ГРАФ ЛЮКСЕМБУРГ».
БЕГА И СКАЧКИ
Тотализатор. Наши фавориты: 1) Каприфолий-Лy, 2) Гимн, 3) Конюшня барона Врангеля.
КРЫМ: Продаются дачные участки.
ПРОДАЕТСЯ дешево бумаго-ткацкая фабрика СУЧКОВА, местонахождение фабрики в БОГОРОДСКОМ УЕЗДЕ МОСКОВСКОЙ ГУБЕРНИИ.
ДЕВУШКА, любящая детей, согласна в отъезд.
За 25 000 000 руб. продается книга НИЛУСА.
Завтра в кафедральном соборе будет отслужен благодарственный молебен свящ. Восторговым. ЖЕЛАТЕЛЬНО ПРИСУТСТВИЕ гг. офицеров.
Грандиозное молебствие в Севастополе. Религиозный подъем среди нижних чинов.
Воззвание архиепископа Кронида. Проповедь иеромон. Сергия в ближнем тылу. ВАТИКАН и большевики.
Разврат среди молодежи.
Нижние чины по деревням.
Охрана Петрограда поручена КИТАЙЦАМ.
Декреты Жиднаркомии. Ген. Свищев издал приказ о расстреле латышей.
ВРАГИ ДОБР-АРМИИ.
Бор. Суворин насчитывает следующих врагов Добр-армии: Совдепщина, Петлюровщина, Махновщина, Германия, Румыния, Турция, Латвия, Украина, Бессарабия, Белоруссия, Грузия, Армения, Азербейджан, Алхалхкаландский округ, Казань, Башкирия, Семиречье. Все это, конечно, — работа Германии и торговля Троцкого-Бронштейна.
Г. Г. КАЦ (Центральная ул., соб. дом).
РЕНСКОВОЙ ПОГРЕБ, с продажей виноградных вин и крепких напитков. С ПОЧТЕНИЕМ Г. Г. КАЦ.
— Папка! Готова картошка!
— А? Готова? Ну, очисть и, тащи, брат, сюда! Какая же это, братец, в сущности, мерзость!
— Что, картошка?
— Нет, — газеты!
Если же поезду не свернуть круто влево и сползти вниз под город еще на сто верст, то упрется он в землю, где даже в бой идут офицеры с чемоданами, а добровольцы (есть и такие в Добр-армии!) идут в атаку: в цилиндрах и в трех енотовых — одна на другую — шубах, расползшихся под мышками.
— «Я бью на фронтах красную сволочь. Белая сволочь, развяжите свои чемоданы!» — Генерал же Свищев получил титул и стал: Свищеб-Крымский.
Белая сволочь поперла наверх. —
— И здесь в городе «Воля Коммуниста» на желтой бумаге, как Ортечека, кричит сплошным митингом, красным, как кровь. Красное, как кровь! — Мои мысли о крови —
— (этой кровью буйной, красной и черной, кровью, пишу я, ею же убить могу, ею же могу пойти на огонь).
— Вот письмо Тропарова к Ордыниной.
«Уважаемый товарищ!
Мне очень хотелось бы поговорить с Вами по ряду вопросов, конечно о революции. Если это не утруднит Вас, будьте добры назначить час, когда я мог бы Вас увидать. Дмитрий Тропаров.»
— Володька! Отнесешь в город!
Метелит метелями декабрьская ночь. В каменном доме Ксении Ордыниной, в кабинете перед камином — кресла, и огонь в камине, и нет ламп, чтоб шарили тени. — И ужели часы на руке, под черным глухим рукавом, не разорвутся как сердце, — в десять? Чайник же и керосинка — перекипят трижды, на столике рядом, синим огнем в бурых тенях — синими искрами в корках Брокгауза. А там на полке за Брокгаузом — на тарелке и под салфеткой — пирожки с вишневым вареньем: ради них канули утро и баночка вишневого варенья по купону карточки ответственного работника № 13. И Ксения Ордынина у камина — в черном платье как дама, с белым платком у губ, с глазами, как перья павлиньи, — и черная бровь — изогнутая, изломанная, правая, — поднята высоко на высокий, белый, бледный лоб, — черная дама у камина, — совсем не заанкеченная, не закомандированная, не замитингованная. А чайник — а чайник должен, должно быть, перекипеть трижды, ибо никогда раньше он не был изучен! А Тропаров — в изученную дверь — вошел двумя головами выше, чем Череп.
Ни часы, ни сердце — не разорвались.
— …Я кипятила себе чаю. Вот лепешки. Подложите полено в печку…
— …Я думала, Карл Маркс сделал ошибку. Он учел только голод физический. Он не учел другого двигателя мира: любви, как кровь, во имя деторождения, должно быть. Пол, семья, род, — человечество не ошибалось, обоготворяя пол. — Ну, да, — голод физический и голод половой. Это очень неточно: следует говорить,
— голод физический и религия пола, религия крови…
— …Берите лепешки…
— …Я иногда до боли, физически, реально, начинаю чувствовать, осязаю, как весь мир, вся культура, все человечество, все вещи, стулья, кресла, комоды, платья, — пронизаны полом, — нет, не точно, пронизаны — половыми огранами, даже не род, нация, государство, человечество, а вот носовой платок, хлеб, ремень.
Я не одна. У меня иногда кружится голова, и я чувствую, что вся революция — вся революция — пахнет половыми органами.
— …Возьмите лепешек…
Почему не разорвались ни часы, ни сердце? — Когда все тело разорвано, раздвоено — половыми органами. — Вот, — кровь, горячая, красная, — каждая кровинка от руки с платком у губ, от изломанной брови, чистейшая, идет — крестится страстной неделей там.
А лепешки — на столе, на салфетке и под салфеткой, — на маленьком столике.
— …Я вглядываюсь в культуру Запада и культуру Востока. Культура многоженного Востока — разве не бархаты и атласы ночи, когда человек — после акта — откинулся на диван из пестрых ковров и на плечо женщины, и смотрит в звезды, — все, — только светила в атласах небесной тверди, все познано, и весь мир — во влаге, в усталости обессилевших половых органов? — И культура Запада, стальная, цементная, обнаженная, — разве не человек с напряженными мышцами, как сталь, и с напряженною волей, — тот, что сегодня — через час — добьется женщины, а сейчас — в этот час — ставит небоскребы, строит дредноуты и дирижабли и — подпирает шею костяным воротником, чтобы в одноженной стране ему, сильнейшему и первому, взять первую женщину.
— …Революция, быт резолюции, — Карл Маркс ошибся, нельзя взять все в скобки разверсток, карточек и плакатов… Россия, революция, я вижу, как огромной волной… —
— но тогда зазвонил резко телефонный звонок.
— Товарищ Ордынина. Вас просят в Чека.
— Что?
— Открыт заговор.
— Ксения Евграфовна, я хотел спросить… Не вы ли писали мне письма, без подписи? — это Тропаров, протягивая руку.
И Ксения ответила — не сразу, тихо, затомившись:
— Да, я… Да, я писала вам, Дмитрий Гаврилович!.. И для вас я спекла сегодня пирожки… с вареньем!..
Через штаб товарища Черепа шли тысячи на фронт (изодранных людей) и тысячи с фронта (очень цынготных и очень упитанных людей), — штаб товарища Черепа изнывал от тысяч и пота портянок, и от того, что правая рука каждого впадала в писцовую истерику, вписывая в пустые места листков и бланков:
«Имя, отчество, фамилия, — род оружия, — из граждан, — на основании статьи, — подпись руки».
— Но ведь сказано классиком, что в России вещь, кроме прямого своего назначения, имеет второе: —
— быть украденной, —
— и вдруг в смерче, спутались, стасовались карточки и бланки: «род оружия» влез в «подпись руки», «имя» село на «фамилию», «основание статьи» стало «гражданином», — очень цынготных откинуло бумажным смерчем вновь на фронт, — очень упитанные поназастряли в доме Аришенек Рытовых, — а на товарища Черепа, — пестрым бумажным смерчем, — посыпались тысячи денег, — ибо —
— за десять минут до того, как пришли арестовать товарища Черепа, он, распоясанный, с Моржом и водкой, полетевший по воле всех чертей лощинных дел, — говорил углубленно, —
— продолжая в сущности мысль Ксении Ордыниной:
— Революция, брат… Я хоть пьян, а я понимаю… Меня, может, под суд отдадут, а знаешь — а знаешь кто все подстроил? — Ксюшка Ордынина!.. Революция, брат! — меня завтра на фронт пошлют или в Чеке расстреляют, или Врангель повесит, — так что же — кроме бабы? — Все равно, как подыхать! Зараженным или здоровым… А… а если я жив останусь, то тогда — то тогда: мне сам сифилис нипочем!.. Я хоть пьян, а я… понимаю… А Ксюшка Ордынина, знаешь, в Чеке… —
— В дверь постучали, побоцали, вошли.
— Гражданин Череп. Именем Российской Социалистической Советской Республики вы арестованы! —
И на ордере подпись: — Ордынина.
В Чека — против Дома Советов Чека (и в полуподвале Дома Советов — Женотдел) — в Чека камеры были в полуподвале, в камерах под кирпичным потолком горели электрические лампочки в мушиных пятнах, и камеры были раньше кладовыми, а в камере № 3 — до прихода следователя — мирно спал на столе, с делами под головой и с портянками на ручках кресла, — член Чека: — не зря в делах поселились клопы. В мезонине же Чека всю ночь пиликал кто-то на гармонике и пел одно и то же очень миролюбиво:
так же, как «у попа была собака».
В Чека было очень чинно.
Ксения Ордынина, как дома, прошла в камеру № 3, с опущенными глазами, и были глаза как павлиньи перья. Член Чека слез со стола, очесавшись, обулся, ушел. В темном коридоре, на скамьях, где спали (или не спали? — в оцепенении, как сон) арестованные, и наверняка спала стража, потянувшись, кто-то уронил винтовку, боцнул сапог. Заспанная, полуодетая, с волосами, заткнутыми по-ночному, спустилась сверху и прошла в камеру № 3 стенографистка. Из камеры № 3 в полуотворенную дверь — во мрак коридора — крикнул дежурный член:
— Товарищ Семенов! веди!
В темном коридоре во мраке стадом баранов прошумели стесненно шаги. Дверь в камеру № 3 притворилась, и в тишине коридора, раскуривая собачку (осветился спичкой степенный российский солдатик в фуражке с оторванным козырьком, с бородкой мочалом, с «сурьезностью» на лице и с винтовкой меж колен), — раскуривая собачку, промолвил степенно солдатик частушку, — не пропел, даже не речитативом, просто сказал: — Афинцери молодой, что ты котисси? В Чрезвычайку попадешь, не воротисси!.. — и вздохнул, помотав головой.
— Это в тишине запиликала вновь, одно и то же, миролюбиво, гармоника.
— Ааа-аа!!!
— Вот письмо Ксении Ордыниной — Тропарову:
«Я думала… Тех мужчин, которые раньше сходились с женщинами, но, женившись, мучатся, если жена не девушка, я оправдываю и понимаю. Вот почему. Женщина в девяносто девяти случаях из ста, отдавшись впервые, несет и душу и тело. — Всю душу и все тело отдает она другому, мужчине. Мужчина же до жены идет к женщине стыдясь, воруя, чувствуя, что творит мерзкое и грязное, несет этой женщине только тело и презрение, запрятав глубоко душу, и, уходя от нее, мучится как вор и моется. И только к жене он идет и с душой и с телом, и, так чаще бывает, с жаждой создать святое, целомудренное, искупить старое. И ему нестерпимо, если он узнает, что всю душу, всю святость она отдала уже другому, — не могла не отдать, отдаваясь…
Я не попала в число этих девяносто девяти…
Он был вчера у меня, и я думала, что у меня разорвется сердце. Это еще с института, когда глупая девчонка полюбила необыкновенные рассказы. Я не знаю, почему не разорвалось сердце? Какая грандиозная, какая прекрасная есть любовь в мире, — какая невероятная!
Жил-был один человек, но он не любил и не писал стихов. Он был безмерно красив, и от губ его нельзя было оторваться. И он приходил к женщине и делал с ней все, что хотел, — все, что хотел, как с рабыней, потому что женщина была опустошена грандиозной мечтой. Но эта женщина не попала в число девяноста девяти. И вот настал миг, когда к женщине приблизилась грандиозная любовь, — ибо к ней приходил другой, избранный навсегда… И так сложилась судьба, что тот, который не писал стихов и был безмерно красив, взявший тело женщины, стал перед женщиной; их разделял письменный стол; около женщины лежал револьвер; в комнате стояли усталые солдаты. И вдруг женщина вспомнила все, что было, как ее ограбили. Ей показалось, что сердце ее разорвется от боли и от наслаждения местью, и она так завизжала: она завизжала так, что тот человек упал в обморок, а стенографистка не сумела записать.
Потом этой же ночью в каменном погребе женщина продырявила два черепа: того человека и другого, и рука ее дрогнула лишь тогда, когда она дырявила череп второго, — мозг брызнул на стену.
И знаете? — женщина испытывала физическое наслаждение расстреливая.
Но это — не для вас.
Кто знал это — тот никогда не вернется, если же вернется — погибнет. Аминь.
А вот что для вас. Жила-была одна девушка. Она полюбила и пронесла любовь через всю жизнь, а у нее была несчастная жизнь. И она написала стихи. Для себя, для одной себя, и для того, которого любила. И в конце она приписала: „Вот я не сплю эту ночь, а Вы не идете. А я не могу нести этой любви, и она задавила меня, меня, — чистую, наивную, ждущую, — рабыню!“
Но у меня устала рука. Аминь». —
Глава четвертая
У писателя должна быть толстейшая записная книжка! —
Но кот Карла Карловича, должно быть, размножился на все бурьяны Российской Федерации! —
Володька утром, в шубе на белье, читал Брэма, утверждая Суходол. Затем Володька колол для железки чурки и распаривал в кастрюле на обед себе и отцу сушеных лягушек. Дмитрий Гаврилович в шубе на белье еще не вставал с постели, закусывая яблоком папиросу и с Пыляевым в руках, дожидаясь пока нагреется железка. Таз с водой Володька притащил еще с утра, еще с утра Володька опростал ночной горшок и вновь поставил его под диван, — а день был желтый, в солнце, с радугой на стеклах в веерах мороза, с воздухом как воск, и с восковыми от лучей пластами солнца на сукне стола, на книгах с корками из кожи.
Тогда принесли письмо —
— И вдруг, —
— как звук бича и бьющее бичом, как примитив, чтобы разрушить Суходол, — или утвердить на дыбе, как памятник Петра? — чтобы прозвонить с колоколен котом Карла Карловича, —
— забыв железку, таз с водой, ночной горшок, — заходил обхлестнутый бичом пастушьим — по всем комнатам — не запахнувшись, — писатель Дмитрий Тропаров.
— Владимир! Дверь запри!
И путь — из кухни в кабинет, из кабинета — в зал к скотине, из зала — снова в кабинет.
— Владимир, если меня спросят — нет дома. И дверь запри.
И в комнате — полстолетия дверь не затворялась, другая же в гостиную — забита лет пятнадцать. Диван отставлен — дверь закрыта.
— Владимир! Где ключи от двери? А эту дверь — в гостиную — сейчас же отвори.
— Да что ты, папка? Что с тобой?
И путь — из кухни в кабинет, из кабинета — в зал к скотине, из зала — снова в кабинет.
— Владимир, ты меня не раздражай. И дети чтобы были дома. Принеси топор! И матери не говори.
— Да что с тобой, папка?
— Владимир, я расстроен!
Четверть часа, — точно комната, как банка с кислородом, и надо удвоить, утроить поспешность движений.
— Владимир, дай лопату и ящик разыщи. А сам заложишь лошадь и поедешь в город, — попросишь, чтобы приехал к нам Иван Альфонсович. Но так, чтобы никто не видел!
Четверть часа, как лента кинематографа, когда демонстратор спешит.
— Владимир. Я тебе сказал, чтоб ты сейчас же ехал!
В подвале разворочать каменную стену, за кирпичами вырыть яму (в седьмом поту, без шубы, со свечой) и в яму закопать:
— Тоолстейшие записные книжки! —
— Ибо бурьянами бывают и каменные стены, а кошками — блокноты!
Морж приехал в мокассинах. Из клыка папиросы посыпался пепел на живот и жилет: «ну-с» — «вот-с», «вот-с» — «ну-с». Все двери прикрылись таинственно. Кастрюля с лягушками высохла.
— Ты что?
— Вот прочтите, Иван Альфонсович. Ведь товарища Черепа это… — это писатель.
— Расстреляли, — ну-с?.. — это Морж. — Я у него в гостях был, когда арестовывали. Насилу отпустили!
И глаза у писателя вылезли из орбит: так тяжело (в удивлении сплошного нарочно), что надо было упереть руки в бока, чтоб сохранить равновесие — глаз: в их удивлении, вопросе, в возмущении (нарочных!) и в подлинном страхе.
Морж вставил в усы второй клык папиросы, чтоб сэкономить огонь. И вынул круглые очки из очешницы, оседлал ими нос, чтобы быть оседланным к чтению, — а за стеклами — сквозь лупу — по кошачьим глазам побежали красные жилки мирового склероза.
Комната же была банкой кислорода только для писателя, — ибо теперь по суходольным делам сменил его Морж, в моржевой неспешности.
— Вот прочтите, Иван Альфонсович!
Морж начал читать с серьезностью, а потом с удовольствием, вынув клыки изо рта, а потом вдруг почуял запахи валерьянок и начал чесать под усами прижмурив глаза — всей пятерней и снова вставил клык, в поспешности.
И сказал:
— Уезжать надо! Скрыться!
— Но куда же, куда?!
— К белым! И попутчик тут есть — инженер из Москвы. Везет золота фунт. Я маршрут приготовил, нынче к ночи и ехать…
А день желтый, в солнце, с радугой на стеклах в веерах мороза, с воздухом как воск и с восковыми от лучей пластами солнца на сукне стола, на книгах с корками из кожи.
— А ты выпей, — самогон очень отличный, ну-с!..
— Там вон есть вареные лягушки…
— Не употребляю!
— Я расстроен, Иван Альфонсович… Я постарел на двадцать лет!..
Но — бурьянами бывают, стало быть, не только каменные стены, а и белоземли!?
Ночь. Шипят сосны.
Немного ночей, но на том месте, где были капканы, ничто уже не говорит о смерти — уже развеяны запахи самки, развороченный снег заметает в поземке. Луна идет вниз и краснеет мутно, пляшет в поспешных облаках, поземка. Волк глядит на луну и воет тоскливо и глухо, лунный свет отражается в гнойных слезинках. Волк опускает голову и молчит. И глаза горят зелеными огоньками. — Здесь, в лесу, по суходолу, в оврагах, — тринадцать лет жил волк. Теперь его самка лежит в зале усадьбы. — А вдалеке воет стая, голодно и злобно, призывая, призывая вожака. — Но теперь уже, чтобы убить его, ибо, по звериному закону: отступившему от равенства и от закона — смерть! В полях темно и холодно, поземка колет остро, наст цапает ноги. — Весь день волк лежал в буреломе, и был солнечный день. На каряги навалилась сгнившая листва, пошел уже мох. Волк долго лежал, положив голову на лапы и сумрачно глядя перед собой тусклыми своими глазами, лежал неподвижно, в усталости, тосковании и сумраке. А день был солнечный. Волк иногда скулил, и был тогда беспомощен, никак не свирепым, и, точно щенок, махал хвостом, ссыпая с елки снег. — В пустых полях темно и холодно, поземка колет остро, наст цапает ноги, — и волк воет громко, свирепо щетинясь, садится на лапы, визжит, катается в снегу. — В ту ночь долго и много крупной побежкой стлал волк, мечась и воя, по полям и суходолам, — с тем, чтобы умереть наутро.
— «Даже если б мы умерли!»
— «Что такое сегодня в лесу? — они уснули сегодня! Разве не эти взметали пыль у своих корней и бросали свои ветви на землю! и не они ли исступленно рыдали и пели, кидая вершинами победные вести? — Сухие листья запутались в можжевельнике, и он равнодушно и лениво обвис, задумчивый, зеленый. Березки скромно распустили коротенькие платьица. Длинные сквозные полосы теней тянутся вдоль утихших елей. Крохотные сосенки высовывают колючие головки. Мирно тянутся заячьи дорожки, хлопотливо проложенные по белым пригоркам и в непроходимом ельнике. Вверху едва слышен замирающий гомон — где-то вверху, у освещенных солнцем вершин; неподвижны кусты внизу, спокойны солнечные блики. Белка прыгает с сосны и бежит к другой сосне, оставляя на белом пушистом снегу узенькие изящные следы. Мои шаги звучат так резко и странно. Никто ни о чем не знает здесь и ничего не помнит. Это — я, я!»
Ночь. Шипят сосны. На суходоле, в зале лает собака. По проселку к усадьбе идет женщина: на поляне у опушки дом, как гроб, смотрит в ночь тремя освещенными окнами. Женщина долго стоит у окна. — «Мне не надо в Дарищи!»
Женщина идет дальше — к Дарищам. Женщина не заметила, как мимо нее, около проселка прокрался волк и побежал вперед, но когда она подходила к селу, на дороге она увидела волка. Волк сидел посреди проселка, на задних лапах и гнусными своими, слезящимися глазами, горящими зеленым огоньком, вглядывался в человека. Женщина свистнула и замахнулась рукой, — на момент померкли и вновь вспыхнули глаза волка. Женщина зажгла спички и сделала несколько шагов вперед. Волк не двинулся. Тогда женщина остановилась и внимательно осмотрелась кругом. Женщина сжала ком снега и бросила его — заискивающе — в волка, — волк лязгнул челюстями и тоскливо провыл, в позевоте. Женщина постояла неподвижно, потом повернула обратно. Сначала она шла медленно, потом начала бежать — и все быстрее и быстрее. В мертвых полях, под мертвой луной вдруг закричал, завыл, завизжал бессмысленно и дико — человек. Человек бежал невероятно быстро, шапка его упала, рассыпались волосы, отбрасываемые ветром назад. И тогда на него — на нее — на женщину — налетел сзади волк и ударил, очень коротко, по шее.
И теперь воет — одиноко и свирепо — волк. Ночь. Шипят сосны. Но, — отступившим от волчьего правила по волчьему закону, — смерть. Волк жил, чтобы есть и родить, у волка умерла самка. Там, где собирается стая, тесным кольцом с ощетиненной шерстью и с ощеренными зубами, на снегу сидят волки и воют, воют, воют, лязгая зубами, призывая вожака, который семь лет тому назад убил прежнего вожака, чтобы стать на его место, — воют, воют, воют, вытягивая нерв за нервом, чтоб призвать вожака и убить его, семь лет тому назад отступившего от равенства. Ночь идет медленно, на западе очень красная и большая садится луна, снега — сини, зелено-сини. И на стаю понуро стелет волк. Это — смерть.
И еще. — Молодой вожак, убивший старика, у которого ничего не оставалось, — декабрьскими волчьими свадьбами, — повел свою самку — в бурелом, где было логово старого вожака!
Вот еще что.
Не сказано мною, не подчеркнуто, — но по всей этой повести ползают поезда, —
— паршивые, вшивые, бессонные, в мешках матершины, в подъемах, уклонах, —
— чтобы не заметить пути в десятки тысяч дней — до Памира.
И это — Россия, поэзия дней, Ариша, как тридцать два процента всех русских Иванов, из поэмы Иван-да-Марья. Моря и плоскогория переместились! Ибо в России прекрасные муки рождения! Ибо Россия — озонируется! Ибо в России— жизнь! Ибо половодьями — мутна вода — от наземов! Это — я знаю. Но они видят — вшей в матерщине.
И еще один поезд сполз к городу. В толкучке мешков и шинелей, — куда прешь, сучий нос?! И на перрон степенно ступил господин с чемоданчиком, в шляпе, в крылатке на вате, и, под крылаткой, в сюртуке и в клетчатом жилете, — букинист Кузьма Егорович. Ямщику он сказал:
— В имение писателя Дмитрия Гавриловича Тропарова. Верный был сочинитель! — и сел не торгуясь.
А к вечеру Кузьма Егорович сидел уже не в санках, а с Иваном Альфонсовичем Моржом, пили коньяк, толковали о девочках, обсуждали Аришу Рытову и вопросы о ящиках, о шпагате, о том, как дать взятку начальнику станции, чтобы вывезти книги и рукописи — писателя — верного сочинителя — Тропарова, Дм.
Ночью же: —
— Черною ночью, в черном углу своей каморы, на кровати с черным мешком соломенного матраса, рабочий-шахтер спал с двумя ребятишками, из которых старший — заборник, и с своею женой, которая казалась подлинно-славянкой рядом с негром интернациональной тяжелой индустрии, — спал так, как в этой же избе (много худшей, чем баня на куриных ножках) в других каморах спали такие-же рабочие-шахтеры. И черным воем в черной ночи завыл гудок.
Тогда рабочий встал и над помойником без мыла водой плескался, — жена дала ему картошки, соли, хлеба, — он ел. Тогда жена ему свернула в узелок из тряпки картошки, соли, хлеба, — и он ушел в черный предрассвет. Мог бы он пролезть сквозь щель в заборе, но, по привычке, шел две версты кругом, в ворота, глотающие людей узчайшими сходнями с архангелом и бляхами. У бадьи, у жерла шахты, в очереди, он стоял и ждал, надев шелом из кожи. В бадью ступая, он перекрестился трижды, по привычке, и вздохнул — ибо по статистике на тысячу шахтеров в год — через каждые три дня увечие или смерть, — и, в голос всем рабочим, молвил: — «С Богом!» — чтоб быть кинутым бадьею на триста сажень вниз и там, в извечном мраке и в дожде извечном, с светильником у шеи: бурить бурки, вбуряясь в смерть. — А жена рабочего-шахтера, у себя в каморе, подлинно славянка и ведьма, в лохмотьях и лохматая, подвязав отекший живот веревкой, варила в общей печке — в предрассвете — картошку и караулила, чтоб не украсть соседям ее картошки и брахмот — и чтоб украсть при случае брахмоты у соседей!
Так прошел день.
Этой главы название:
КОНЕЦ.
И повести название:
ИВАН-ДА-МАРЬЯ.
Коломна
Никола-на-Посадьях.
Февраль-март 1921 г.
Метель
*
Глава первая
Дьякон: Оставь, Николай! Оставь балаболство!
Сын: А позвольте спросить, папаша, чем, к примеру, Магомет хуже нашего Бога? Давайте, папаша, рассудим. Японцы не хуже нас, а у них свой Бог, забыл, как звать, идол такой. Вот у нас Бог — православный, а у немцев — лютеранский. Все Иисус Христос, а чин ему разный.
Дьякон: Оставь, Николай! Оставь балаболство! Кто больше жил — ты или я?
Сын: Вы, папаша. Ну-к что ж?
Дьякон: Ну, я больше жил, и боле тебе и знаю. Не глупее тебе.
Сын: Эти разговоры вы, папаша, тоже оставьте. Ваш дедушка жил боле вашего папаши, и умнее его. Ваш папаша жил более вас, и умнее вашего. Вы жили боле мене. — А мои дети будут еще того дурее. — Таким манером весь народ скоро в дураки выйдет, — а пока этого не видать. Я так полагаю, что ежели бы Лазарь теперь воскрес, он первым бы делом под вагончик попал.
Дьякон: Пошел вон отселева, ссукин сын!..
Ночь. Баня: холодно в бане. Дьякон с котом на печи, в тулупе и в блохах. Ночь — мрак. Баня — на задворках Спасской, что на Житной, у кремлевского пролаза, церкви: святой Сергий Радонежский перенес отсюда монастырь на Реденеву Луку, там и посох его хранится. Дьякон от семьи в баню переселился, на задворки за Спасом, под самую кремлевскую стену. На кремлевской стене — крапива растет, это видно днем, пожухла теперь крапива. — Март или октябрь — все равно дьякону: мартовским ветром прошел октябрь по земле, — в марте снег еще лежит, посинел лишь от зимних стуж, пожухнул канонный, как старик-старообрядец, а из-под него текут уже студеные ручьи, звонкие, светлые; это происходит так: снег буреет и рыхнет, копоть всей зимы выползает наружу, на него (в полях на снегу заячьи орешки валяются — крестьянские ребятишки собирают их, чтобы играть), внизу у земли снег прессуется в голубой ледок — и вот из него, из голубого ледка, течет студеная прозрачная вода, а над всем синее небо, теплое и звенящее жаворонком — днем, а ночью — в путь пошли миллионы новых звезд, хрустких, как ледок под ногою, и лай собачий слышен на десять переулков. А в октябре: дождь идет, как дьякон утром с перепоя в церковь на обедню, и ночи пахнут лошадиным потом. — Ночь. Баня. Октябрь. Первый снег западал с вечера. Первая метель. В первый снег утром, — мягко тикают часы, по-зимнему, и за окном, на березе должна кричать сорока, осыпая снег с ветвей. Ночь. Метель. Баня: холодно в бане, в бане нет часов. Дьякон с котом на печи.
Дьякон: Господи! Слова дай, слова дай, Господи!
Дьякон от семьи в баню переселился, от мира в баню ушел, поселился с котом, кота учить стал справедливости, дьякон стихи писать начал. Господи, как изъяснить все, как найти слово, чтобы мир поставить иначе?! — Мальчиком по садам лазил; оболтусом поступил в управу, в писцы; водку тогда хлестали — он, ветеринар Драбэ да ветеринарный дворник, на управском дворе песни пели. Председатель управы пение слышал: этим и определилась карьера в дьяконы, председатель облагодетельствовал дьяконским чином, тут вот у Спаса, что на Житной, у пролаза кремлевского; ветеринар Драбэ все по-прежнему водку хлестал в ветеринарной амбулатории на управском дворе, — у дьякона же дьяконица стала, ребята пошли, водку хлестал с духовенством. Растет жизнь иного дубом, дубом и валится в старости, дуб не русское дерево, другие жизнь свою белой березкой растят, в городе жизни творились — ветлой, осиной, осокой, волчажником, кошачьими слезами, — дьяконова жизнь корявой ветлой, живучей, как лабазная кошка, прошла: раз обломи ветлу, сломится, новые отпрыски даст, зарубцуется, два обломи паршивую ветлу, сломится, новые отпрыски пустит, — заживет!.. В водке зеленые черти и змеи живут; из-за рясы поповской мир тесен, как московский Кремль, весь в маковках золотых, Четьи-Минеи из-за маковок на полнеба стали — святыми, писанными Прокопием Чириным: в Спасской церкви записи церковные и выписи хранились от семнадцатого века, в истории Карамзина церковь эта и город много раз упоминались; записи от семнадцатого века старые были, на истлевшей бумаге, потрепанные, в них Карамзин подтверждался, дьякон тетрадку купил в клеенке, за сорок копеек, переписал начисто, залихватски, как бумаги в управе, старые записи и — подлинник выкинул; в записях о воеводе Никите писалось, склеп под церковью должен был быть, дьякон всю церковь облупил кругом ломом, хода искал, и нашел-таки: в поповом погребе дыры проделал, кирпич дьякон разобрал, две каменные гробницы нашел, лазил к гробнице на брюхе; дьякон в Москву, на Софийскую набережную написал письмо к археологам, чтобы приехали: — ему оттуда ответили, — чтоб сфотографировал дьякон гробницы, чертеж и план приложил бы, — лето было, солнце кололось на кирпичах кремлевской стены, погреб батюшка проветривал, — где дьякону подземелье сфотографировать?! — Осень пришла, батюшка капусту рубил, в погреб капусту в бочках ставил, дыру в погребе велел дьякону заложить. И на этом второй раз сломили ветлу, чтоб зарубцеваться ей зеленым водочным змеем. У дьякона бородка была в цвет кожи, лицо из Прокопия Чирина, и только глаза — не зрачками, а красными веками на синих белках, готовыми лопнуть, — про чертей говорили, про ночи и бани. Это уже канон, что у дьяконов в волосах перины.
Дьякон: Господи! Слова дай, слова дай, Господи!..
Этим сломили ветлу последний раз. Как рассказать дьякону? Дьякон от мира в баню ушел, есть ему туда приносили, на печку забился, слова искал. И такой был злой старичишка, матерщинник, задира, распоряжался по дому из бани.
Так. — Вот. —
— Сколько тысяч лет тому назад и как это было, когда впервые доили корову? и корову ли доили или кобылу? и мужчина или женщина? и день был или утро? и зима или лето? — дьякону надо знать, как это было, когда доили, — первый раз в мире, — скотину. Лес был кругом зеленый, и мурава зеленая, шумел лес. И люди были: мужчины и женщины, с гривами рыжими и с руками, как корень можжухи, люди были голые, в овечьих мехах, перекинутых через плечо. Кто же — мужчина или женщина? Каждый в младенчестве сосал молоко матери, но каждого возмужавшего затошнит от женского молока: до того как впервые доили корову, не знали вкуса молочного. Вот, собачье молоко, говорят, вкусное, а не попробуешь, затошнит дьякона. Как же впервые стали доить, когда тошнит, — кто же? Женщина, должно быть, для ребенка, должно быть, и тоскливо женщине было, должно быть, ибо, как бы томилась женщина, если бы ее доили? И корову ли доила в первый раз женщина или кобылу? Татарин конину любит, а дьякон не может конину есть — тошнит. Доила женщина, должно быть, тогда — кобылу. В тот день пришел вечер, и солнце садилось на западе, и мальчик играл с жеребенком, и кругом был лес, дубовый, зеленый, шумел лес. Люди были голыми. Никто никогда не узнает, как, когда и где впервые доили скотину. В тот день, по дьякону, произошло «величайшее завоевание человеческого прогресса». Потом приходили соседи посмотреть, позаимствовать, поучиться и у той, кто впервые доил скотину, на роже было всегдашнее, извечное человеческое, — по-бабьи глупое, — самодовольство изобретателя: это, должно быть, могло быть и так. Каждая женщина — мать и любовница: как примирить?
Так. — Вот. —
— Целое тысячелетие, застряв, как застревают от молодости во рту старика желтые клыки, пожелтевшие от старости, страшные, паникадилят миру, России в частности, люди в ассиро-вавилонских костюмах, России, насквозь прожеванной аржаным, — люди в ассиро-вавилонских костюмах, волосатые, в домах византийской архитектуры, заставленные библиями, апокалипсисами, Четьи-Минеями, иконостасами, ризами, рясами. Монастыри, погосты, приходы, — церковными маковками небо застлали. Скотий бог — Егорий — Георгием Победоносцем помчал, хвост задрав. Патриархи, синоды, епископы, попы, дьякона, староста — пятаками бряцали в выписях, записях, прописях, алтарями, притворами, папертями.
— Черная дьяконова ряса — полами
— разбрыкалась по облакам, в ме-
— тели!.. Метель! Им, неверующим,
— страшно, что есть еще церкви.
— Тысячелетьем из перелеска в лес, полями, суходолами ползет Россия, прожеванная аржаным, в овчине, с телятами, овцами, лошадьми, коровами, поверьями, приметами, песнями, заквашенными мистикой крови и тем, что каждая баба — любовница и мать одновременно. Столетьями на скамеечках у ворот лузжатся подсолнухи, в пестрых юбках баб, а на задворках дзенькает в подойник молоко, чтобы потом восставать на пятерне, на блюдце с пословицей: «Хлеб-соль ешь, а правду режь», перед ртом, дудочкой сложенным. Валенки, завалинки, плетни, занавески, закуты, юбки, штаны, рубашки, чашки, ложки, коромысла, — запутали мир до бессмыслицы. Три столетия назад, здесь, у Спаса, татары проломили стену, пролаз памятником остался, — а воеводу Никиту вновь замурили, ибо надо солить попу капусту! На столетья болотными лихорадками, умственным (от слова «умственный») наваждением, дубьем, стоеросом, мгновением в вечности, возникают империи, и в трудный час поэтому люди спасаются конятником, которого не едят лошади, и желудом дубовым. Европа стала на столетие — гуманистом в жилетке и в воротничке, Россия — святым зверем стала — в красной рубашке из-под жилета. Из столетий в столетия, поэмой — возникают паровозы, тракторы, аэропланы, дредноуты, радио, аллитерируясь на р. Из столетий — в столетья поэмой, — сохи и бороны пашут: борона тоже р затаила в себе. Из столетий в столетье эпопеей восстала Россия корягой можжухи, как руки дикарей, национально-интернациональной властью, святым зверем в пределах народности русской и русской территории: Россия переписала церковные Спасские записи с семнадцатого века в тетрадь сорокакопеечную, песни метельные, метелицы, туманы, мглы, мги, зги, по России Георгий Егорием мчит. А корову (или кобылу?) ведь доили, ведь доили когда-то первый раз!.. С Божьей помощью, древен мир, — древний, дряхлый, седой, — древен и сед. Ах, какою седой ветлою, сколько раз сломанною, стал человечий «прогресс», Бог бы его побрал! Чугунной пятой Атилл прошел по лицу господин прогресс от первой доеной коровы до колыбелей российских метелиц, ставших корягой, как руки дикарей… И из мути метельной опять восстают паровозы, дредноуты, культура.
Дьякон: Господи! Слова дай, слова дай, господи!..
Так. — Вот. —
— Метель. Холодно в бане. Октябрь. За баней — стена кремлевская. За Спасом — базар, ряды торговые. Кремль, базарная площадь, улицы, переулки, тупики, каменные дома, деревянные дома, лачуги, церкви, — там, вверху, в ветре, — воют крестами.
Ночь. Муть. Мгла. Мга. Зги: зги все же видны, синими огнями в черной мути они. В домах: лежанки, голландки, русские печи, железки; в домах коридоры, прихожие, спальни. За городом, за кремлевским обрывом к реке — поля: конским потом пахнет поле по осени, пустынно и мертво ограбленное рожью поле. Первый падает снег. Как — неповторяемого — не повторить Пушкина? «Мчатся тучи, вьются тучи. Невидимкою луна освещает снег летучий. Мутно небо, ночь мутна…» Впрочем, не было луны; впрочем, были не только муть, но и мгла, и мга, и зги. — Город был. И как не рассказать, — нерассказываемое, — о том, как в метелях, в снегу, в вое ветра, в мчании, скачке и пляске —
— (я близорукий, на очки снег налипает, очки леденеют, а без очков: я не вижу или вижу одну лишь зеленую муть, бьет снег по открытым глазам, из мути вдруг вырастают снежинки, все теснее и больше, чем есть, и жмуришься, и надо руки вперед протянуть, а дома, а церкви, а ветер, а снег — над тобою склонились. Выше, выше!)
— в метелях, в снегу, в вое ветра, в молчании, скачке и пляске —
— вдруг —
— возникает: —
— абсолютный покой, тишина, неподвижность, недвижность, — недвижность — в стремлении неистовом. Это — гипотеза вечности. Это мне — революция, здесь мне ползет и Китай, и «баба с мордовским лицом»: в скачке, плясании, свисте — вдруг каменная баба с мордовским лицом. Все мы умрем, конечно, оставшись в истории мордвою.
— Малиновая дьяконова ряса — по облакам, в метели — разбрыкалась полами!
— мне, неверующему, страшно, что есть еще церкви.
— А дьякона нет уже в бане, ибо дьякон, конечно, ведьмедь!.. —
Сын: Папанька! дров тебе принести? Вишь, как метет-то. Замерзнешь!
Дьякон: Пошел вон, ссукин сын!
Сын: Вот вы, папанька, какой! Богу, говорите, предались, в баню запрятались, а сами ругаетесь, как старый хрыч… Маманька велела сказать строго-настрого, что не топимши вам здесь оставаться нельзя, чтоб дурака не валяли, в избу шли ночевать.
Дьякон: Пошел вон, ссукин кот!
Сын: Вот вы, папанька, какой!.. Ежели я сукин кот, то вы, стало быть, самый главный котище!
С печки к двери от дьякона к сыну пролетели: валенок, картошка вареная, мочалка, кирпич…
Глава вторая
Камертон — охотничьим рогом.
— До-до! до-соль! до-дооо!..
В городе хоронили общественного деятеля. Это было давно. За гробом шла толпа. Общественный деятель был просто зубным врачом из местных купцов; за гробом шли те, у кого поредели зубы от щипцов и словопрений зубного врача. Гроб несли по Рязанской (теперь Октябрьской) улице. — Земские начальники Еруслан Лазаревич Кофин и Ипполит Ипполитович Воронец-Званский — ночью пьянствовали на вокзале, утром возвращались на одном извозчике с девочками вчетвером домой: — процессии встретились на Рязанской улице у заставы; у заставы стоял городовой, — и, растерявшись, крикнул городовой похоронной процессии, глазами вепря:
— Сворачивай! Вишь, — господа земские начальники едут!.. — потому что ехали господа земские начальники «неудобно выпимши», а несли — зубного врача из купцов или (сложнее) купца из зубных врачей — неудобно мертвого!..
Охотничьим рогом:
— До-до!.. До-соль! до-дооо!
Еруслан Лазаревич, конечно, кличка, — в действительности:
Лазарь Иванович Кофин.
Время действия — революция.
Место действия — город.
Действующие лица — врачи, педагоги, дамы. «Товарищам третейским судьям — от ветеринарного врача Сергея Терентьевича Драбэ.
(Судьи: Белохлебов Николай Иванович, врач; Крайнев Матвей Андреевич, педагог; суперарбитр — Воронец-Званский Ипполит Ипполитович, народный судья.)
Я знаю два факта.
Первое. Моя жена, Анна Сергеевна, передала мне: во вторник, 17-го, на уроках в гимназии в большую перемену ворвались к ней очень возбужденные Галина Глебовна Кофина и Роза Карловна Гольдиндах, и обе просили оградить их честь. Они хотели сначала идти бить меня, но потом раздумали, обратились к моей жене и рассказали ей следующее: в спектакле, который предполагался, должны были участвовать я и Роза Карловна; ее муж, Лев Семенович Гольдиндах, протестовал, не желая, чтобы Роза Карловна играла со мной, а когда Роза Карловна отказалась, он принял „решительные меры“ и рассказал Кофиным, что я в Березняках, при нем и при докторе Белохлебове, говорил о связях Галины Глебовны и, в частности, о моей с ней связи, и что в Березняках у Гликерии Михайловны хранится — „вещественное доказательство“ — письмо мое к Гликерии Михайловне, где я отрицал семейные устои; при этом, уже кроме того, что я говорил о связи с женщиной, Галина Глебовна клялась честью, что я, говоря о моей связи с нею, — врал: — одновременно с этим Лазарь Иванович сказал, что я сообщил ему о том, что целовался с Луниной и Розой Карловной, причем Лазарь Иванович привел даже разговор мой о Розе Карловне, где я, сказав, что целовался, добавил, что могла произойти и связь, если бы не делал подразделения еврейских женщин на евреек и жидовок, — причем: все, что я говорил, — заведомая ложь. Кроме того, я говорил Лазарю Ивановичу, что не уважаю женщин, что всякую женщину я могу заставить мне отдаться и, в частности, если бы я захотел, мог бы овладеть Марьей Васильевной Белохлебовой. Кроме того, я, якобы ухаживая за Галиной Глебовной, одновременно писал стихи и дочери ее Варе.
Второе. Лазарь Иванович пришел к доктору Белохлебову (должно быть, после воскресенья пятнадцатого?) и сказал ему, что мною переданы ему, Лазарю, возмутившие его вещи, что я изнасиловал Лунину, целовался с Розой Карловной, и что он, Лазарь, решив оградить честь женщины, реагирует и т. д., — подробностей я не знаю, ибо доктор Белохлебов мне рассказал вкратце. В частности, о письме к Гликерии Михайловне: доктор Белохлебов слышал от Гликерии Михайловны, что она и не знала, как много во мне хорошего и что письмо это — объяснение в любви.
И я почел долгом своим вызвать Лазаря Ивановича на третейский суд, — почему Еруслана Лазаревича, это будет ясно.
У меня есть два факта — это то, что Галина Глебовна и Лунина пришли объясниться к моей жене и что Лазарь Иванович пришел плакать в жилет совершенно постороннему человеку — доктору Белохлебову, — и есть содержание этих фактов. Оценку этим фактам и их содержанию должен дать суд.
Я должен говорить о содержании фактов.
1) Лев Семенович Гольдиндах передавал, что я недостойно отозвался о жене Лазаря Ивановича — Галине Глебовне и что я говорил о связи с ней. — Да. Помнится, что говорил. Да, у меня была связь с Галиной Глебовной, и есть сему доказательство, хоть она и отрицает факт. Да, я позорно вел себя, сказав об этом.
2) Жена передала мне, что я сообщил Лазарю Ивановичу, будто я целовался с Луниной и Розой Карловной; доктор Белохлебов передал мне, что я сообщил Лазарю Ивановичу, будто я целовался с Розой Карловной и изнасиловал Лунину. И это неправда, потому что я не говорил этого Лазарю Ивановичу. У меня не было даже с ним разговора о Луниной, но был разговор о Розе Карловне. Я колеблюсь, передать ли его или нет, но, кажется, должен. В пятницу тринадцатого утром я заходил к Лазарю Ивановичу, мы вместе были у часового мастера и затем шли: он — в воинскую комиссию призываться, я — в амбулаторию. С Лазарем у меня установился тон вести порнографические разговоры, я точно не помню, как разговор пришел к Розе Карловне, кажется, со спектакля (от которого до этого я отказался), к тому, что мы вместе приходили и вместе возвращались с репетиции, — и Лазарь Иванович советовал мне поухаживать за Розой Карловной, я упомянул о муже ее Льве Семеновиче. Лазарь нашел это неважным, — и — да — я пустился в философию о еврейках и жидовках. И это все. Я колебался передать этот разговор, потому что я совершенно бездоказателен, и поэтому пользуюсь оружием Лазаря Ивановича.
3) Лазарь Иванович говорил, что я не уважаю женщин. — Очень возможно, должно быть, это так. Должно быть, я и говорил ему, что всякую женщину можно заставить отдаться: главным образом так говорил о женщинах с Лазарем Ивановичем, ибо, как сказал уже, мы с ним вели только порнографические разговоры.
4) Стихи в альбом к Варе и письмо ко Гликерии Михайловне будут функционировать на суде, суд увидит, что на меня клевещут.
Я сказал все так, как я знаю. Ту вину, что я принял на себя, — пусть осудит суд. Самый тяжелый для меня пункт второй, ибо это — клевета. Передо мной два варианта: в первом исходную роль играет: спектакль, во втором — возмущение Лазаря Ивановича; в первом я целовался с Луниной, во втором я ее изнасиловал; в первом я подрывал семейные устои письмом в Березняки, — во втором — адресатка нашла во мне что-то хорошее, — третьим же вариантом будет подлинник письма.
Я разберусь в каждом варианте отдельно.
Если бы не было спектакля, господин Гольдиндах не взревновал бы и не рассказал бы о Березняках, Лазарь Иванович не рассказал бы о Розе Карловне и Луниной, Галина Глебовна не рассказала бы о том, что связи со мной у нее не было, и о стихах к Варе, — и, стало быть, моей жене не был бы устроен скандал, когда дамы собирались сначала идти бить меня, но, продумав, пошли к ней. Это было во вторник, 17-го, а за шесть дней до этого, в среду, 11-го, я отказался принимать участие в спектакле, — куда же выпали эти шесть дней, за которые я дважды встречался с Кофиным, в пятницу утром и в воскресенье вечером у Белохлебова за преферансом. — Ведь, если Лев Семенович вынужден был говорить о Березняках, он, стало быть, говорил до среды, одиннадцатого и, стало быть, та или иная реакция должна была быть по меньшей мере в пятницу, когда я заходил к Лазарю Ивановичу. — По здравому обсуждению — надо было устроить скандал жене, женщине, т. е. бить в самое интимное — и затем: и Гликерия Михайловна, и Анна Сергеевна (Гликерия Михайловна — потому, что я ей написал, Анна Сергеевна — потому, что я подорвал устои), и Галина Глебовна, и Лунина, и Марья Васильевна, и Роза Карловна и — даже! — Варя! — все! все оклеветаны мною!..
И я прошу прочитать любовное письмо ко мне Галины Глебовны Кофиной, чтобы установить истину моих слов. Я прошу прочитать мое письмо к Гликерии Михайловне, чтобы установить истину. Я прошу прочитать стихи в альбоме у Вари, чтобы установить истину.
И я должен сказать, что было пятнадцатого, что краем уха слышал тогда же доктор Белохлебов, что побудило меня сейчас вызвать к суду Лазаря Ивановича. Пятнадцатого вечером, за ужином у доктора Белохлебова, Лазарю Ивановичу показалось, что я сказал на ухо доктору что-то недолжное про Лазарево семейство и, в подвыпитии, я называл его все время Ерусланом Лазаревичем, — и после ужина, наедине в другой комнате, Лазарь Иванович мне заявил, чтоб я не смеялся над ним, что его общественное положение и мое — „две разницы“, что я дождусь, что он сделает скандал, так что меня изгонят из общества. Мы с доктором Белохлебовым успокоили Лазаря Ивановича, а когда доктор отошел, Лазарь Иванович убеждал меня, чтобы я не думал, что он, будучи женат двадцать лет, не изменял жене. Я ответил ему что-то такое, что я не сомневался, что и он, и жена его, Галина Глебовна, в этом деле преуспевают.
Это было пятнадцатого. Для меня ясно, что все, что было — было создано Кофиными, чтобы устроить мне скандал, как предрекал Лазарь Иванович. Вдохновительницей, конечно, была Галина Глебовна, с тем, чтобы замести свои проделки. Было мобилизовано все против меня, одни невинности, инсинуированные и оклеветанные мною, до Вари включительно, и до жены в частности.
Я кончил и жду слова товарищей-судей.
Ветеринарный врач Сергей Драбэ».
Камертон — охотничьим рогом:
— До-до! до-соль! — до-дооо!..
На донья морские опускаются люди в колоколах: под колоколами домов, за трубы спущенных с неба на землю, в городе, люди — Еруслан Лазаревич Кофин, ветеринар Драбэ, доктор Белохлебов, дамы, прочие, — люди болтались языками колоколов в домах. Метель над городом: муть, мгла, мга, зги, — «мчатся тучи, вьются тучи».
Людьми —
— комментировать:
ибо
в метели —
Абсолютный покой.
Так. — Вот. — Так. —
— Двухэтажный колокол дома на Большой (теперь Красной) улице прикрыл Кофина, Еруслана Лазаревича (внизу в доме была парикмахерская «Козлов из Москвы»: Лазарь Иванович всю жизнь там брился бесплатно, в революцию уже по старой памяти о своем прежнем земском начальничестве). Двуспальная кровать во втором этаже, в дальней комнате: сколь много играет в жизни людей — кровать. Еруслан Лазаревич на двуспальной кровати всегда спал один, Галина Глебовна спала где угодно, но не в двуспальной кровати. Ведь знал Еруслан, как все знали, что — с кем не спала в городе Галина Глебовна Кофина, — с тех пор, давно, когда жизнь танцевала от винта в коммерческом клубе, а там в клубе отплясывал венгерки сибиряк Никитин, швыряя сотенными, чтоб оказаться потом фальшивомонетчиком и совсем не Никитиным и чтоб на суде тогда выступать — в Варшаве — Галине Глебовне — свидетельницей-любовницей. А он, Еруслан Лазаревич, земский начальник, любил выпить в хорошей компании, хорошо закусить, поговорить по душам о задачах интеллигенции, называя ее Эоловой арфой, — и он любил Галину Глебовну, и ленты в белье Галины Глебовны после стирки вдевал — он же! Эолова арфа!..
— Молчать бы, молчать! Никто не откроет Америки новой. И он солгал тогда Драбэ: для него была свята двуспальная — пустая — кровать. Драбэ: Драбэ пил водку, пел песни и — где Америка, что вот неделю назад ходила Галина — в ветеринарную амбулаторию ночью, — через заборную щель. Еруслан видел, как ушла она оттуда, должно быть, прогнанная. Лев Семенович Гольдиндах — не отдавал еще жены другому, не открыл еще старой Зеландии, быдлом не подставил еще голову под страдания — и Колумбом поставил яйцо: —
— вечер был, чай пили, Еруслан Лазаревич чай разливал: Галина Глебовна штудировала роль для спектакля, — Лев Семенович: влетел, разорвался, в шубе уселся за стол, возбужденно съел порцию Еруслановой смоквы.
— «Я пришел поговорить серьезно. Когда мы были в Березняках у Гликерии Михайловны, ветеринар Драбэ о вас, Галина Глебовна, говорил всякие мерзости, что вы были с ним в связи».
Ах, кто же, кроме Галины, знал, что Галину прогнал Драбэ, и кто, кроме Галины, знал, что Роза, жена Льва Семеновича, была — Драбэ? — И это Галина сказала тогда Льву Семеновичу о том, что Драбэ болтал (тут же при Лазаре придумано было), болтал — Лазарю Ивановичу говорил Драбэ, что целовался с Розой Карловной. Лев Семенович не отдавал еще никогда другому жены, — Еруслан знал это. — И вечер был, и чай был, и спирт за ужином, и номер «Исторического вестника» за девяностый год болтался на столе. Лев Семенович сходил за Розой Карловной, вместе коротали вечер и обсуждали, как реагировать. — Роза Карловна плакала, возмущенная, что целовалась, юлила, клялась, Галина Глебовна многоопытно кошкой играла с неопытным блудом Розалии: — Как им обеим идти давать пощечины Драбэ, когда Драбэ любовник обеих? — Ну, конечно, надо идти и защиты просить у жены! —
Разговор после ужина с водкой был по душам, об Эоловой арфе. Было очень уютно.
Колоколом дома прикрыта кровать Еруслана Лазаревича, и это к нему пришла ночью Галина Глебовна, очень нежная, в розовых ленточках, вставленных Ерусланом, чтоб говорить о мерзостях Драбэ. Богатырь такой, Еруслан Лазаревич — ленточки вставляет! и — как ему не раздавить, не уничтожить — Драбэ?! — Лазарь Иванович одевался всегда в сюртучок плюс манжеты, плюс шевелюра с поэтической холкой. А дома — а дома привешены за трубу к небесной тверди.
Метель.
Муть, мгла, мга, зги.
Так. — Вот. —
— Драбэ судьям бумагу и «письма Галины» принес, похохотал, покурил и ушел. Судьи рядили, как им судить? — Ведь в «письмах Галины» были — и «Галя», и «твоя», и, «целую единица десять нулей раз», — было как в письмах и к судьям, как же гласить это обществу? Судьи судили, как им рядить? — Еруслан принял суд вдохновенно. —
— И к Еруслану пошел Белохлебов. —
— Путь Белохлебова: улочка в заборах, в скамейках у калиток, церковная ограда, площадь, памятник жертв октябрьского восстания против торговых рядов, улица в булыжинах мостовой, в домах из камня, каждый, как гроб, — и всюду, конечно, воронье на ветлах. Костюм Белохлебова: бекеша из верблюжьего сукна и треух с красным крестом. Характер Белохлебова: круглый, деревянная мягкость от добродетели. Идея в Белохлебове: рационалистическая добродетель — помирить Драбэ с Кофиным, хоть и мерзавец Драбэ.
— Як вам на минуту, Лазарь Иванович. Простите, спешу. Надо вам помириться. Я говорю вам, как друг. Будем откровенны. Простите, что касаюсь столь интимного. — Шепотом: — Понимаете, Драбэ приложил к делу письма Галины Глебовны, письма к нему, ну, понимаете… Это, конечно, нечестно. Н-но — понимаете, — скандал на весь город… Н-но — Драбэ, конечно, вправе предъявить материал… — Погромче: — Простите, что касаюсь. Я говорю вам, как истинный друг.
Лазарь Иванович одевался всегда в сюртучок плюс манжеты плюс прическа с поэтической холкой. Лазарь Иванович — в сумерках, до чая — слег в двуспальную свою кровать, сняв сюртучок и манжеты. У Лазаря Ивановича с Галиной Глебовной была семейная сцена, громкая до визга. Визжал Лазарь Иванович.
Лазарь Иванович в истерике:
— Ты, ты, ты! Я не могу даже честно реагировать!
Галина Глебовна в самогипнозе:
— Ты, ты, ты, урод!.. Трус! погубил мою жизнь!
— Что же, паскудные письма напоказ выставлять?
— Ты, ты, ты… Письма? письма… Какие письма?..
— А те письма, что ты писала скотолечебнику!
— Что-о? Письма Драбэ? — Ложь!
— Мне Белохлебов их показал…
— Ах, негодяй! — Негодяй: относилось, конечно, к Драбэ.
— И Розины письма тоже принес?
— Нет, Розу он не желает паскудить.
Путь Белохлебова: улица в булыжинах мостовой, в домах из камня, каждый, как гроб, а всюду, конечно, воронье на ветлах. Костюм Белохлебова: бекеша, треух, благополучие и довольство всем содеянным в жизни.
Встреча: Воронец-Званский. Бу-бу-бу.
— Николай Иванович, вы?
— Варенец?
— Он самый. Откуда и куда?
— Собственно из дому и домой.
— Полагаю, маршрут надо изменить.
— Почему?
Ипполит Ипполитович Воронец-Званский сумрачно в сумраке расстегнул пальто и показал из бокового кармана — из вылезшего лисьего меха — бутыль. Воронец ткнул пальцем в бутыль, погрозил ей, сказал:
— Регардили? Галки или вороны, не знаю — усердствуют очень. Интеллигентная птица. Кричит и тоску наводит. Не переношу. И весной и осенью тоску по вечерам разводят. Услышишь и почувствуешь, что подлец ты своей жизни и блоха на земле. Идем к Драбэ в амбулаторию. Он еще добавит…
— Неудобно. Я ведь сторона Кофина.
— Ерунда! Я ведь суперарбитр.
— Ну, пойдем, что ли.
Пошли.
Вот. — Так. —
— Город осенний. Осенние сумерки опустошают города, точно вынут из города воздух: с улиц, оград, переулков одни лишь картоны стоят плохого художника. Драбэ и ветеринарная амбулатория на управском дворе. Жил сто лет назад дворянин Озеров, а в городе, чтобы не жить здесь, дом себе поставил архитектуры ампирной с флигелями, конюшнями, садом, фонтанами. В шестидесятых годах разорились дворяне Озеровы, продали дом новому тогда земству; в главном доме земство управу поместило, фонтаны в саду к чертям полетели, двор травкой зарос, по флигелям (флигеля из двенашника строены были, хоть и крыты тесом) разместились: библиотека, бесплатная земская скотолечебница, сельскохозяйственный склад; заборы каменные остались, хоть и не являли мальчишкам препятствий к земскому саду; революция в Озеров дом, в старое земство — вселила уисполком: заборы каменные — не остались, хоть и не являли мальчишкам препятствий к советскому саду, сад же пилили на топливо; сельскохозяйственный склад вывеску изменил на трудовой сельскохозяйственный склад, но стоял под замком, по бестоварью. Амбулатории ветеринарной пахнуть следует креолином, первым лошадиным средством, так она и пахнула. Ветеринару пахнуть следует креолином: так и пахнул Драбэ.
Разговор первый:
Белохлебов: «Куда тут?»
Воронец: «Вот-вот, направо или налево. Вылезли?»
Белохлебов: «Н-ну и темнотища, — наворотили!..»
Воронец: «По стенке валяйте, Николай Иванович, оно спокойнее для физиономии».
С неба за трубы флигель, как колокол, спущен, чтоб болтались люди языками; с потолка на цепи лампамолния спущена, чтоб освещать стол в клеенке, сосновые стены из двенашника, кресла, диван, стулья и прочее без ножек, еще от Озеровых.
Длинный разговор.
Драбэ: «Недоумеваю! Когда кот увидел однажды, как люди, он и она, ухаживают друг за другом, он сказал: — Недоумеваю! почему это делают не на крыше?! Не-до-уме-ва-ю!»
Воронец: «Представляю. Драбэ. Ветеринар, лошадиный доктор, поклонник красоты; археолог, герой наших девиц, дам, кухарок и легенд. Дворянин».
Китти Лунина: «Земляной человек! Я его так зову! — Знаете, Белохлебов, он леший! Я разговаривала с Кузьмой, и он сказал, что он знает заговоры… Земляной человек!»
Драбэ: «Отроковица! оставь доказывать всем, что ты ко мне неравнодушна, и что ты мне не нравишься».
Китти: «Фи!»
Белохлебов: «А почему вы пришли к такому выводу?»
Драбэ: «Это насчет того, что она мне не нравится, а я ей нравлюсь?»
Китти: «Фи! глупости он говорит!»
Драбэ: «Оставь, о тебе говорят, женщина!.. Серьезно. Я часто думал, как тяжело, как оскорбительно быть такой женщиной, да и вообще женщиной! Разговариваешь с ней и чувствуешь, что ломается она, кривляется, говорит глупости, пошлости и требует к себе почтения только потому, что она женщина, потому что ей простят, ибо она — баба, существо физически противоположное мужчине».
Воронец-Званский: «А послушай, а те мужчины, которые попадаются на эти удочки, что же — выше стоят?»
Белохлебов: «Да, это серьезная тема».
Воронец: «Нет, пусть Драбэ ответит!»
Драбэ: «Что же, и мужчин дураков много».
Воронец: «Не дураков, а подлецов. И еще скажу: вопрос, что мерзостнее: на удочку попадаться или удочкой удочку ловить? Ведь насчет отроковиц и прочую ерунду ты всем женщинам говоришь!»
Китти: «Верно! Молодец, Званский! Молодец!»
Драбэ: «Хо-хо-хо!»
Воронец: «Эх, братики, никак вы не поймете, отчего мне выпить сегодня захотелось. Вчера лег — галки, сегодня встал — галки, или вороны, не знаю, вечером решил, что грачи. Пить идите, готово». —
Ночь стала над городом, и дождь заморосил. На столе под лампой-молнией: спирт, селедка, помидоры, октябрь; — у стола: люди в разных позах. Костюм Драбэ: рубашка и шаровары в смазные сапоги взабувку, пахнут ветеринаром, первым лошадиным снадобьем — креолином. Голова Драбэ: как у тех, кто впервые доили скотину, вся в волосах и глаза из волос наивно глядят. А Китти, а Китти: девятнадцать лет. Дождь идет медленно (дождь, оказывается, ходит), как дьякон с перепоя к заутрене, дождь капает с черного неба, а ночь черно-лиловая и пахнет конским потом, ветер шатается пьяницей и вновь вложена в землю душа, круто заварена ржаная — ночи — каша, на конском поту.
Прощальный разговор, в коридоре, без Китти.
Воронец-Званский: «На улице, прощаясь…..али, как всегда делают мужчины — улицы избывали печали, русские, без причины».
Белохлебов: «Слушайте, Драбэ… Насчет суда. Вы Галинины письма… неудобно…»
Драбэ: «Брось, Белохлебов. Кому-нибудь одному надо уже в дураках остаться. Я не хочу. Я и так не хожу домой уже целую неделю…»
Белохлебов: «А эта-то, Китти, как сюда теперь попала?»
Драбэ: «Ножками попала, ножками».
— Путь Белохлебова или путь слепорожденного, безразлично: глаз выткнуть, ни зги не видать, как у негра в желудке в двенадцать часов ночи, грязь по колено внизу; путь Белохлебова: на ощупь. —
И в ту же ночь, поздно ночью в ветеринарную амбулаторию к Драбэ приходила Роза Карловна: — «Это нечестно! Это нечестно!» — Слезы на древних семитских глазах украсили ночь жемчугами. Роза Карловна рассказала, что рассказала Галине Глебовне. Драбэ ей рассказал, что он написал суду, — Драбэ ее успокоил, и она, Роза Карловна, успокоилась тем, что Драбэ отрекся от нее, сказав, что Кофин клевещет, и она, не раздеваясь, целовала Драбэ так обреченно, и так поспешно, безвольная, спеша домой к мужу. Потом ночью, один,
Драбэ долго читал «Старые годы» — о Ханском дворце в Бахчисарае. Дождь хлестал сиротливо, ветер шаркал по дому и под диваном шарили мыши.
Глава третья
Третейский суд был назначен в квартире доктора Белохлебова. Товарищи третейские судьи собрались в кабинете. В двух разных комнатах, столовой и спальне, сидели стороны Кофин и Драбэ. Первым вызвали Кофина, Кофин побыл пред судом и ушел. Потом побыл пред судом и ушел в свою спальню Драбэ. Затем их позвали обоих, и суперарбитр строго предложил сторонам помириться, и стороны пожали друг другу руки. Доктор Белохлебов пригласил всех в столовую выпить по рюмке водки перед винтом с выходящим.
А над городом шла метель. Как, — неповторимого, — не повторить Пушкина, о том, что ветер вольный «всю жизнь провел в дороге, а умер в Таганроге»? Да, но город не был даже Таганрогом. Снежные космы, — первая была октябрьская метель, — лизали жухлую землю, выли, стонали, мчались (снег, оказывается, стонет). Метель, метель, метель! Муть, мгла, мга, зги. В домах лежанки, голландки, русские печи, железки. Первая мчит метель, — первая, первая. Как не рассказать — нерассказываемое — о том, как в метели, в снегу, в вое ветра, в мчании, — в скачке и пляске — вдруг возникает: —
— абсолютный покой,
— неподвижность,
— недвижность,
— тишина, —
баба с мордовским лицом.
Я близорукий, на очки снег налипает, очки леденеют, а без очков: я не вижу или вижу одну лишь зеленую муть, бьет снег по открытым глазам, из мути вдруг вырастают снежинки, все темнее и больше, чем есть, и смежаешь глаза, а надо руки вперед протянуть, — а дома, а церкви, а ветер, а снег над тобою склонились. Выше, выше! — черная (или лиловая?) ряса, — дьяконова, — по облакам в метели.
— Пасс.
— Пикендрясы.
— Червунцы.
— Малый шлем…
Так. — Вот. —
— А у Драбэ, — а у Драбэ была жена. Это к ней тогда пришли в школу второй ступени, на уроки, в большую перемену Галина Глебовна и Лунина, — пришли, в белую зиму спокойствия Анны Сергеевны ворвавшись осенней слякотью. Это она тогда в спокойствии белой зимы сказала дамам, что они направились не по адресу. Это она тогда спокойствием белой зимы передала разговорец большой перемены мужу, чтобы прижабить Драбэ к подушкам дивана, чтоб почувствовать Драбэ, что он впрямь скотолечебник. У Анны был домик, совсем не под колоколом, домик был белый, там были дети, чтоб нести Анне крест их. Метель, метель, метель. В мути, — в ту метельную ночь, — шел Драбэ переулочками, закоулочками, всегда в тупике, в первой — в октябре — метели. В белом окне был свет. Постучал. Подождал. Постучал. Свет исчезнул в тени. Свет появился в прорехе для писем в парадном.
— Кто там?
— Это я, Сергей. Пусти, Анна.
— Уходи, негодяй!
Свет исчезнул в прорехе для писем. Больше не было в домике света.
Ночь. Метель. Муть. Нехорошо! Зябко —
— Охотничьим рогом —
— Эолова арфа — метель:
— До-до! до-соль! до-ооо!..
Глава четвертая
В семнадцатом веке попы, дьякона и причетники записи писали. Дьякон записи эти нашел через три с половиной столетия. Дьякон тетрадку купил, чтобы переписать эти записи. В записях дьякон прочел о воеводе Никите, гробницу сыскал, — летом, — размуравил ее, когда
солнце кололось о кирпичи Кремля, а осенью батюшка замуравить велел дыру, потому что надо было капусту солить. Дьякон, управским писцом, водку хлестал на управском дворе в ветеринарной амбулатории; в духовном звании дьякон водку хлестал уже с духовными лицами; с батюшкой дьякон жил в пререкательстве, дьякон был острослов, батюшка был меланхолик, вдвоем водки не пили, но у купцов по приходу чин заставлял их быть вместе, и, выпив, дьякон шутил над духовным своим начальством, и батюшка мстил: в церкви богослужили лишь в праздники и под праздники, в будние дни не богослужили, и каждый раз батюшка мстил одним и тем же манером и каждый раз дьякон попадался в расплохе: с пиров, от купцов, где выпивавший дьякон шутил, потихоньку уходил батюшка и, вернувшись на Спас, говорил звонарнице: — «Звони!» — Звонарница звонила к вечерней, и пьяненький дьякон от купцов через весь город, рясу в руки забрав, мчался домой, чтобы богу служить, едва держась на ногах, в пустой церкви пред недоуменно заблудшей старухой. Растет жизнь иного дубом, дубом и валится в старости, — растут жизни иных ветлою, осиною, осокой, волчажником, — больше ветел на свете, чем дубов и берез, чтоб рубцеваться повсюду и возрастать на песке колом, воткнутым в землю, — впрочем, ветлы бывают иной раз — бамбуком. Революция много рубцов нарубила на разных бамбуках, — попово древо крепко уперлось в рубцевальню народной стихии: у батюшки жена ушла в полюбовницы к комиссару, в городе девичий монастырь разогнали, и батюшка — в полюбовницы взял монашенку.
— Ночь. Баня: холодно в бане. Дьякон с котом на печи, в тулупе и блохах. Первый падает снег, первая метель. Март или октябрь — все равно: мартовской метелью прошел октябрь по земле. В первый снег утром — мягко тикают часы, по-зимнему, а за окнами мальчишки в снежки играют. Дьякон от мира в баню ушел, откуда командовал домом, слова искал, в баню взял с собой одного лишь кота. Кота дьякон учил праведной жизни — не есть скоромного; дьякон и кот ели лишь постное: дьякон — хлеб и картошку, а кот — картошку и свеклу. Кот был очень смиренен.
Ночь. Мрак. Воет метель.
Дьякон: Кто еще там?
Драбэ: Это я, Сергей Терентьич. Мимо проходил, вспомнил о тебе, дьякон. Мудришь?
Дьякон: Мудрю.
Драбэ: Ну, а вымудрил что? Я к тебе, дьякон, по делу… Надо водку пить бросить и баб. Нехорошо, дьякон. Помнишь, как мы с тобой под церковью копались, старину искали? — дураки говорят, что по-умному жить надо. Стихия, брат, биология.
Дьякон: Помню. И брось, — баб, то есть. Вот мне надобно знать, кто на земле первый доил скотину, — баба или мужик, и корову или кобылу? Ох, до чего наворотили, дьяволы, в миру.
Молчание.
Дьякон: Баба, надо полагать, доила, то есть, — для ребенка. И тоскливо же бабе было доить! чай, все думала: — «ну, а как вдруг меня подоят!?»
Драбэ: Это ты правильно, дьякон. Тоскливо. Только доил-то, наверно, мужчина. Ну, какая же баба далась бы доиться? — неестественно. Ей и в ум не пришло бы доить. Это, должно быть, парни впервые проделали — от озорства.
Дьякон: Что-о? от озорства? — от озорствааа?!.
Драбэ: Ты что обрадовался? Кобыленку какую-нибудь, а поймали бы девку — девку стали доить бы…
Дьякон с печи сполз, кот с ним вместе спрыгнул. Дьякон стал перед Драбэ.
Дьякон: Стало быть, и весь мир от озорства?! Нет, постой, объясни, как же так? — и кобылу? — от озорства!.. А я-то, а я-то, — бабу жалел, — от озорства!., хо-хо-хо! хиии-хи-хи!.. От озорства!
Драбэ: Мудришь, дьякон. Впрочем, и люблю тебя, что мудришь. Понимаешь, кончил институт, теперь все забыл. Женился, любил жену, жена прогнала от себя. Дураки говорят, а я не знаю — умна жизнь или полезна, а смерть — глупа или вредна. Полагаю, глупо быть умным. Понимаешь, корягой, дубьем, стоеросом жил. Ломиться надо корягой. Революция миру коряга. Недо-уме-ва-ю, почему не на крыше?
Дьякон: От озорства, хии-хи-хи! Революция миру коряга!.. А я-то, — а я-то!..
Кот у дьякона картошку и свеклу ел, вегетарианцем был. Дьякон руками махал перед Драбэ, кот у двери во мраке прижался. Когда Драбэ, уходя, дверь в метель отворил, кот-вегетарианец из бани стремглав полетел, хвост поджав по-собачьи, с разбега в забор уперся, очумело вскочил на забор, с забора махнул на кремлевскую стену, оттуда на крышу, к попу. Кот, ни разу не видавший мяса, конину в чулане учуял у дьякона. Пожалеть кота надо, — кот с рычаньем на мясо набросился, мяукал неистово и мясо сожрал: восемь фунтов, — и кота не видали больше — ни в чулане, ни в бане, ни на заборах: кот вообще со Спаса убрался.
Утро в тот день пришло в баню снятым молоком, окна банные стали, как бумага, в которую когда-то заворачивали сахар. Утро пришло в баню в тот день — белым морозом, алмазами белыми на стенах и углах. Дьякон в рясе сидел на нижней ступени полка, локти уперши в колени и щеки вложивши в ладони, — и глаза — не зрачками, — а красными веками на лиловых белках, готовыми лопнуть, говорили — черт знает о чем. Темно было в бане и холодно, дьякон сидел неподвижно, — дьякон не видел алмазов, метелью насаженных в окна. За баней снег заскрипел от шагов.
Сын: Папанька, замерз? А знаешь, у отца Алексея, у батюшки нашего, — сын родился — от монашки. Ночью монашка сына родила!
За баней снег заскрипел от шагов, в баню — квашнею — дьяконица ввалилась.
Дьяконица: Отец! кот у тебя? Кот конину сожрал, — восемь фунтов. Дознаюсь, чей кот!.. Восемь фунтов! Твой-то кот у тебя? — Вот учил, вот учил, а он конину, — пол-задней ноги!
Сын: Маманька! А у отца Алексея — от монашенки — сын родился, девять фунтов, здоровый!..
Дьяконица: Что-о? А где кот?.. Мать Гликерия сына родила?..
Дьякон сидел неподвижно. Дьякон поднялся с нижней ступени полка. Дьякон крикнул громчайше:
— От озорства!.. Не-до-уме-ва-ю!.. от озорства! — от озорства!..
Дьяконица: Баааа-атюшки!..
Дьякон: Кот убег. Кот сожрал восемь фунтов конины. А Гликерия девять фунтов родила. От озорства!..
Матка, беги. — Васька, беги, сукин кот! — желаю записаться в Российскую коммунистическую партию большевиков и служить буду верой и правдой. Желаю из бани выйтить!
— Сворачивай! Видишь, — господа земские начальники едут!.. Дьякон три дня отсыпался после бани, спал, как из ведра.
Глава пятая
Метель. О-го-го! метель!
Это было так. Перед окном стоят стройные елочки, там, дальше, огородный пустырь, за огородом река, как свинец в осеннем дне, река изгибается крутой лукой, и на той стороне, на луке, на холме стоит белый дом, среди старого парка. Этим домом к реке выпер город. Сумерки грузились тем свинцом, которым некогда паковали чай, земля была черна и безмолвна, стройные елочки стали у моего дома, пихты у того дома на луке, — ив небе. — Памиром в пасмурный день, горами — строились громады туч. Тучи были зимние. Тучи пошли снеговыми полчищами. Тучи распределяли свинец, чтобы ему побелеть. На дворе с громом хлопнула калитка, — первый вестник, — и под окном полетели листья, бумажки, стружки, снова громко упала калитка, ветер сплеча уперся в дом. И сразу кинуло снегом на черную землю. Домна принесла дров, грохнула на пол. — «Замело, замело-то, не видать ни-синь-пороха!» — Что же. — Метель! Ого-го, метель! Кресло — к печке, книги те, что в пыли в углу на полу. Ветер-гуляка одним мехом без клавиш в гармонику дует, — снег на землю пошел деловито, объясняться с землею в делах. Стройные елочки — синие, белый снег и — ни-синь-пороха. — «То, как зверь, она завоет, то заплачет, как дитя, — то, как путник запоздалый, к нам в окошко застучит».
— Никакого путника я не жду.
— Дров принесите, Домаша, побольше. А спать завалюсь в восемь часов. Самовар приготовьте.
Снег снеговыми мехами землю покрыл, окна посизели по-зимнему, часам тикать по-зимнему, по-метельному, по-метельному врукопашную с домом пойти ветру и по-метельному дому на ночь объершиться. Самовар в восемь часов свил свою верею, чтобы в печке углям стать парчовыми. В пыльной книжке написано о старых колоколах, о Корноухом — Угличском, о Московском Ивана Великого, о прочих знаменитых колоколах, — и решил, что метель, главным образом вот — гудит по-звериному, зверем, которого нет. А потом — ночь. Дому — ершом стать в метели, ворчать, хрипеть, скрипеть по-стариковски, сердито — хранить тепло свое и меня.
А ночью — глубоко за полночь — к вою ветра, к шумам и крикам метельным — влились в них дубасы в окна, у дверей, в водопроводную трубу: «То, как путник запоздалый, к нам в окошко застучит». И сквозь форточку — из метели — в метель в белом белье я услыхал бас товарища Воронова:
— Гей, товарищ Борис, отпирайте!
Это пришли коммунисты из белого дома на луке: этим домом в метель выпер город. Товарищ Елена кричала в метели:
— Метель! Мы гуляем. Разве можно уснуть такой ночью! Метель!
В дом, со снегом, с метелью, с морозом ввалились веселые люди. Дом — старый хрыч — зашумел, загудел, зазвенел в этажерке посудой от тяжелых — по половицам скрипящим — шагов товарища Воронова.
А за домом метель — замела, завыла, закружила, кинула в белую бучу снегов.
— Го-го-го-го! Метель. — Это Воронов.
— Товарищ Борис, милый философ! над землею метель, над землею свобода, над землею революция! Как же можно так спать?! Как хорошо! как хорошо! — Это товарищ Елена.
Товарищи Павлов, Собакин, Агапова — враз и поразному запели разные песни. Товарищ Воронов басом — Орешиным — перекрикнул метель:
— Ого-го! Метель!
Товарищ Елена стиснула руку: вперед, без дороги, в белую бучу метели! Ничего не поймешь — жердь огородная, что ли? — канава? — жердь огородная, снег холодящий по пояс: конечно, поэзия, конечно, поэма. Здесь на минуточку встать, — подождать остальных, как повалятся в яму, — и не выпустить руку из рук.
— Милый товарищ Борис! Какая метель! Как хорошо, — как хорошо!
А потом всем стоять, — как волчья стая в метели — обсуждать, —
— вот мелькнула папаха Павленки и исчезла за снегом, а соседка — Елена — видна лишь по пояс — по пояс вросла в белую муть, а Собакин овеял теплом от дыхания, вырос громадой больше, чем есть, и Елена, и я полетели в холодную снежную мягкость.
Обсуждать:
— Реку на мост в обход обходить или плыть через реку на лодке, пробивая по ломкому льду себе путь.
— И решили: на лодке. — Лодку, как сани, тащили на лед и под лодкою рухнул ледок. На середине реки не было льда, там шло сало, — аах, как ветер кружил в белой мути! — и пристали на той стороне далеко от места, где надо пристать. В парке ветер с деревьями шел врукопашную. — Метель! Ого-го! Метель!
— Милый, милый товарищ Борис!
— Милый, милый товарищ Елена!
— Как хорошо! Свобода, метель!
— Ка-ак хо-ро-шоо!..
В белом доме — колонный зал. В колонном зале горит пустынная свеча. Почему губы женщин всегда горьковаты и рассвет идет мертвецом?! Там, за окнами ночью была метель. Утро пришло синим мертвецом. Нету метели. Снег лежит покорно. В белом зале — белый свет, по-зимнему идут часы. В белом зале ненужную свечу я потушил.
Ну, вот:
— снег лежит покорно, там за окнами была метель, —
— по городу идет буденный советский день.
Скучно. Будни. Рабочий день. «Соединенное заседание Наробраза и Здравотдела». «Сводки декретов, статбюро и продкома». «Разъяснения центра». Цифры, цифры, цифры, — цифры всегда белые, сухие и меняющиеся. Люди в кожаных куртках, незнакомые, Бог весть откуда, с диалектом: комгоссоор, рабсила, начэвак. Прибавочная стоимость, партийные директивы. В каждой комнате по железке, жарко и дымно, а у железки барышня щиплет лучины.
— «Рабкрин не утверждает смету Здравотдела, — отношение из центра № 50007. Секция Соцкультуры приготовила доклад, где в резолютивной части… Ордер улескома лежит третью неделю, нет дров».
Кожаные куртки, папахи. Руки надо греть у железок. Новая экономическая политика, — необходимо разобраться, как из бесконечных противоречий получается система практики, логически согласованная, — чем?
Надо учиться заново — вот у них, у «нижних чинов». Очень скучно. Лица под папахами — очень скучные, как будни. Товарищ Воронов сворачивает махорочный крючок, руки не слушаются, — и на корточках закуривает его от железки.
— Примите телефонограмму. «Всем культотделам предлагается строго согласовать свою деятельность с политпросветом, который организует сексоцкультуры». Распоряжение из центра. — «По данным статбюро, учащихся в уезде столько-то, обутых из них двадцать процентов, т. е. столько-то. Чрезвыкомом по борьбе с безграмотностью обучено столько-то взрослых, осталось столько-то, т. е. сорок семь процентов. На приварок детям в школах отпущено столько-то пудов овса и воблы. Десять процентов школ не приступают к занятиям из-за отсутствия стекол в Республике».
— Станция? — барышня, станция?.. — Дайте мне, пожалуйста, фарпод санотдела.
День белый, день будничный. Утро пришло в тот день синим снегом. Скучно. Советский рабочий день. А оказывается, этот скучный рабочий день и есть — подлинная — революция. Революция продолжается.
Коломна. Никола-на-Посадьях.
Ноябрь 1921 г.
Целая жизнь
*
I
Овраг был глубок и глух.
Его суглинковые желтые скаты, поросшие красноватыми соснами, шли крутыми обрывами, по самому дну протекал ключ. Над оврагом, направо и налево, стоял сосновый лес — глухой, старый, затянутый мхами и заросший ольшаником. Наверху было тяжелое, серое, низко спустившееся небо.
Тут редко бывал человек.
Грозами, водою, временем корчевались деревья, падали тут же, застилая землю, гнили, и от них шел густой, сладкий запах тлеющей сосны. Чертополохи, цикории, рябинки, полыни не срывались годами и колючей щетиной поросли землю. На дне оврага была медвежья берлога. В лесу было много волков.
На крутом, грязно-желтом скате оборвалась сосна, перевернулась и повисла на много лет корнями кверху. Корни ее, походившие на застывшего раскоряченного лешего, задравшегося вверх, обросли уже кукушечьим мхом и можжевельником.
И в этих корнях свили гнездо себе две большие серые птицы, самка и самец.
Птицы были большими, тяжелыми, с серо-желтыми и коричневыми перьями, густо растущими. Крылья их были коротки, широки и сильны; лапы с большими когтями заросли черным пухом. На коротких, толстых шеях сидели большие квадратные головы с клювами, хищно изогнутыми и желтыми, и с круглыми, суровыми, тяжело глядящими глазами. Самка была меньше самца. Ее ноги казались тоньше и красивее, и была тяжелая и грубая грациозность в движениях, в изгибах ее шеи, в наклоне головы. Самец был суров, угловат, и одно крыло его, левое, не складывалось как следует: так отвисало оно с тех пор, когда самец дрался с другими самцами за самку.
Гнездо поместилось между корней. Под ним с тех сторон падал отвес. Над ним стлалось небо и протягивалось несколько изломанных древесин корней. Кругом и внизу лежали кости, уже омытые дождями и белые. А само гнездо было уложено камнями и глиной и устлано пухом.
Самка всегда сидела на гнезде.
Самец же гомозился на лапе корня, над обрывом, одинокий, видящий своим тяжелым взглядом далеко кругом и внизу, — сидел, втянув в плечи голову и тяжело свесив крылья.
II
Встретились они, эти две большие птицы, здесь же, недалеко от оврага. Уже нарождалась весна. По откосам таял снег. В лесу и лощинах он стал серым и рыхлым. Тяжелым запахом курились сосны. На дне оврага проснулся ключ. Днем пригревало солнце. Сумерки были зелеными, долгими и гулкими. Волки покидали стаи, самки родили щенят.
Они встретились на поляне в лесу, в сумерки.
Эта весна, солнце, бестолковый ветер и лесные шумы вложили в тело самца весеннюю, земную тяготу. Раньше он летал или сидел, ухал или молчал, летел быстро или медленно, потому что кругом и внутри него были причины: когда он был голоден, он летел, чтобы найти зайца, убить его и съесть, — когда сильно слепило солнце или резок был ветер, он скрывался от них, — когда видел крадущегося волка, отлетал от него, чтобы спастись.
Теперь было не так.
Уже не ощущения голода и самосохранения заставляли его летать, сидеть, кричать или молчать. Им владело лежащее вне его и его ощущений. Когда наступали сумерки, он, как в тумане, не ведая зачем, снимался с своего места и летел от поляны к поляне, от откоса к откосу, бесшумно двигая большими своими крыльями и зорко вглядываясь в зеленую, насторожившуюся мглу.
И когда однажды он увидал на одной из полян себе подобных и самку среди них, он, не зная, почему так должно быть, бросился туда, почувствовал чрезмерную силу в себе и великую ненависть к тем остальным самцам.
Он ходил около самки медленно, сильно оттаптывая, распустив крылья и задрав голову. Он косо и злобно поглядывал на самцов. Один из них, тот, который до него был победителем, старался мешать ему, а потом бросился на него с приготовленным для удара клювом. И у них завязалась драка, долгая, молчаливая и жестокая. Они налетали друг на друга, бились клювами, грудями, когтями, крыльями, глухо вскрикивая и разрывая друг другу тело. Его противник оказался слабее и отстал. Он бросился снова к самке и ходил вокруг нее, прихрамывая и волоча на земле окровавленное свое левое крыло.
Сосны обстали поляну. Земля была засыпана хвоей. Синело, скованное звездами, ночное небо.
Самка была безразлична и к нему и ко всем. Она ходила спокойно по поляне, рыхлила землю, поймала мышь, съела ее спокойно. На самцов она, казалось, не обращала внимания.
Так было всю ночь.
Когда же ночь стала бледнеть, а у востока легла зелено-лиловая черта восхода, она подошла к нему, победившему всех, прислонилась к его груди, потрогала нежно клювом его больное крыло, лаская и исцеляя, и медленно, отделяясь от земли, полетела к оврагу.
И он, тяжело двигая больным крылом, не замечая крыла, пьяный, пьяно вскрикивая, полетел за нею.
Она опустилась как раз у корней той сосны, где стало их гнездо. Самец сел рядом. Он стал нерешительным, смущенный счастьем.
Самка обошла несколько раз вокруг самца, снова исцеляя его. Потом, прижимая грудь к земле, опустив ноги и крылья, сожмурив глаза, — самка позвала к себе самца. Самец бросился к ней, хватая клювом ее перья, хлопая по земле тяжелыми своими крыльями, став дерзким, приказывающим, — и в его жилах потекла такая прекрасная мука, такая крепкая радость, что он ослеп, ничего не чуял, кроме этой сладкой муки, тяжело ухал, нарождая в овраге глухое эхо и всколыхивая предутро.
Самка была покорной.
На востоке уже ложилась красная лента восхода, и снега в лощинах стали лиловыми.
III
Зимою сосны стояли неподвижными, и стволы их бурели. Снег лежал глубокий, сметанный в насты, хмуро склонившиеся к оврагу. Небо стлалось серо. Дни были коротки, и из них не уходили сумерки. А ночью от мороза трещали стволы и лопались ветки. Светила в безмолвии луна, и казалось, что от нее мороз становится еще крепче. Ночи были мучительны — морозом и этим фосфорическим светом луны. Птицы сидели, сбившись в гнезде, прижимаясь друг к другу, чтобы согреться, но все же мороз пробирался под перья, шарил по телу, захолаживал ноги, около клюва и спину. А блуждающий свет луны тревожил, страшил, точно вся земля состоит из одного огромного волчьего глаза и поэтому светится так страшно.
И птицы не спали.
Они тяжело ворочались в гнезде, меняли места, и большие глаза их были кругло открыты, светясь в свою очередь гнилушками. Если бы птицы умели думать, они больше всего хотели бы утра.
Еще за час до рассвета, когда уходила луна и едва-едва подходил свет, птицы начинали чувствовать голод. Во рту был неприятный желчный привкус, и от времени до времени больно сжимался зоб.
И когда утро уже окончательно серело, самец улетал за добычей. Он летел медленно, раскинув широко крылья и редко взмахивая ими, зорко вглядываясь в землю перед собою. Охотился он обыкновенно за зайцами. Иногда добычи не встречалось долго. Он летал над оврагом, залетал очень далеко от гнезда, вылетал из оврага к широкому, белому пространству, где летом была Кама. Когда зайцев не было, он бросался и на молодых лисиц, и на сорок, хотя мясо их было невкусно. Лисицы защищались долго и упорно, кусаясь, царапаясь, и на них нападать надо было умело. Надо было сразу ударить клювом в шею, около головы, и сейчас же, вцепившись когтями в спину, взлететь на воздух. В воздухе лисица не сопротивлялась.
С добычей самец летел к себе в овраг, в гнездо. И здесь с самкой они съедали все сразу. Ели они один раз в день и наедались так, чтобы было тяжело двигаться и зоб тянуло вниз. Подъедали даже снег, замоченный кровью. А оставшиеся кости самка сбрасывала под обрыв. Самец садился на лапу корня, ежился и хохлился, чтобы было удобнее, и чувствовал, как тепло, после еды, бегает в нем кровь, переливается в кишках, доставляя наслаждение.
Самка сидела в гнезде.
Перед вечером самец, неизвестно почему ухал:
— У-гу-у! — кричал он так, будто звук в горле его проходит через воду.
Иногда его, одиноко сидящего наверху, замечали волки, и какой-нибудь изголодавшийся волк начинал карабкаться по отвесу вверх. Самка волновалась и испуганно клекотала. Самец спокойно глядел вниз своими широкими, подслеповатыми глазами, следил за волком, — как волк, медленно карабкаясь, срывался и стремительно летел вниз, сметая собою комья снега, кувыркаясь и взвизгивая от боли.
Подползали сумерки.
IV
В марте вырастали дни, начинало греть солнце, бурел и таял снег, долго зеленели сумерки. Веснами добычи было больше, потому что все лесные жители чуяли уже тревогу предвесны, томящую и зачаровывающую, бродили полянами, откосами и лесами, не смея не бродить, безвольные во власти предвесенней земли, — и их легко было ловить. Всю добычу самец приносил самке, сам он ел мало: только то, что оставляла ему самка, — обыкновенно это были внутренности, мясо грудных мышц, шкура и голова, хотя у головы самка всегда съедала глаза, как самое вкусное.
Днем самец сидел на лапе корня.
Светило солнце. Слабый и мягкий шел ветер. На дне оврага шумел черный и поспешный теперь ключ, резко вычерченный белыми берегами снега.
Было голодно. Самец сидел с закрытыми глазами, втянув голову в шею. И в нем была покорность, истомное ожидание и виноватость, так не вяжущаяся с его суровостью.
В сумерки он оживлялся. В него вселялась бодрая тревога. Он поднимался на ногах, вытягивал голову, широко раскрыв круглые свои глаза, раскидывал крылья и снова складывал их, бил ими воздух. Потом, снова сжимаясь в комок, втягивая голову, жмурясь, ухал. — У-гу-гу-гу-у! — кричал он, пугая лесных жителей.
И эхо в овраге отвечало:
— У-у…
Были синие сумерки. Небо вымащивалось крупными, новыми звездами. Шел маслянистый запах сосен. В овраге стихал на ночь, в морозе, ручей. Где-то на токах кричали птицы, и все же было величественно тихо. Когда темнело окончательно и ночь становилась синей, самец, крадучись, бодро-виновато, осторожно расставляя большие свои ноги, не умеющие ходить по земле, шел в гнездо к самке. Он ликовал большой, прекрасной страстью. Он садился рядом с самкой, гладил клювом ее перья. Самка была доверчива и бессильна в нежности. На своем языке, языке инстинкта, самка говорила самцу:
— Да. Можно.
И самец бросался к ней, изнемогая блаженством страсти. И она отдавалась ему.
V
Так было с неделю, с полторы. Потом же, когда ночью приходил к ней самец, она говорила:
— Нет. Довольно.
Говорила, инстинктом своим чувствуя, что довольно, ибо пришла другая пора — пора рождения детей.
И самец, смущенный, виноватый тем, что не предугадал веления самки, веления инстинкта, вложенного в самку, уходил от нее, чтобы прийти через год.
VI
И с весны все лето до сентября они, самец и самка, были поглощены большим, прекрасным и необходимым делом рождения, — до сентября, когда улетали птенцы.
Многоцветным ковром развертывались весна и лето, сгорая горячими огнями. Сосны украшались свечками и маслянисто пахли. Полыни пахли. Цвели и отцветали: свирбига, цикорий, колокольчики, лютики, рябинки, иван-да-марья, чертополохи, многие другие травы.
В мае ночи были синими.
В июне — зелено-белыми.
Алым пламенем пожара горели зори, а от ночи по дну оврага, белыми, серебряными пластами, стирая очертания мира, шли туманы.
Сначала в гнезде было пять серых, с зелеными крапинками яиц. Потом появлялись птенцы: большеголовые, с чрезмерно большими и желтыми ртами, покрытые серым пухом. Они жалобно пищали, вытягивая длинные шеи из гнезда, и очень много ели. В июне они уже летали, все еще головастые, пикающие, нелепо дергая неумелыми крыльями. Самка была все время с ними, заботливая, нахохленная и сварливая. Самец не умел думать и едва ли чувствовал, но чувствовалось в нем, что он горд, у своего прямого дела, которое вершит с великой радостью.
И вся жизнь его была заполнена инстинктом, переносящим всю волю его и жизнеощущение на птенцов. Он рыскал за добычей. Надо было ее очень много добывать, потому что птенцы и самка были прожорливы. Приходилось летать далеко, иногда на Каму, чтобы там ловить чаек, всегда роящихся около необыкновенно больших, белых, неведомых и многоглазых зверей, идущих по воде, странно шумящих и пахнущих так же, как лесные пожары, — около пароходов. Он сам кормил птенцов. Разрывал куски мяса и давал им. И наблюдал внимательно своими круглыми глазами, как птенцы хватали эти куски целиком, широко раскрывая клювы, давились ими и, тараща глаза, покачиваясь от напряжения, глотали. Иногда кто-нибудь из птенцов, по глупости, вываливался из гнезда под откос. Тогда самец поспешно и заботливо летел вниз за ним, хлопотливо клекотал, ворчал; брал его осторожно и неумело когтями и приносил испуганного и недоумевающего обратно в гнездо. А в гнезде долго гладил его перья своим большим клювом, ходил вокруг него, из осторожности высоко поднимая ноги, и не переставал клекотать озабоченно. Ночами он не спал. Он сидел на лапе корня, зорко вглядываясь во мглу ночи, остерегая своих птенцов и мать от опасности. Над ним были звезды.
И он в полноте жизни, в ее красоте, грозно и жутко ухал, встряхивая эхо.
— У-гу-гу-гу-у! — кричал он, пугая ночь.
VII
Он жил зимы, чтобы жить. Весны и лето он жил, чтобы родить. Он не умел думать. Он делал это потому, что так велел тот инстинкт, который правил им. Зимами он жил, чтобы есть, чтобы не умереть. Зимы были холодны и страшны. Веснами — он родил. И тогда по жилам его текла горячая кровь, светило солнце и горели звезды, и ему все время хотелось потянуться, закрыть глаза, бить крыльями воздух и ухать радостно, на все овраги сразу.
VIII
Осенью улетали птенцы. Старики с молодыми прощались навсегда и прощались уже безразлично. Осенью шли дожди, волоклись туманы, низко спускалось небо. Ночи были тоскливы, мокры, черны. Старики сидели в мокром гнезде, двое, трудно засыпая, тяжело ворочаясь. И глаза их светились зелеными огоньками гнилушек. Самец уже не ухал.
IX
Так было тринадцать лет их жизни.
X
Потом самец умер.
В молодости у него было испорчено крыло, с тех пор как он дрался за самку. С годами ему все труднее и труднее было охотиться за добычей, все дальше и дальше летал он за ней, а ночами не мог уснуть от большой и нудной боли по всему крылу. И это было очень страшно, ибо раньше он не чувствовал своего крыла, а теперь оно стало важным и мучительным. Ночами он не спал, свешивая крыло, отталкивая от себя. А утрами, едва владея им, он улетал за добычей.
И самка бросила его.
Предвесной, в сумерки она улетела из гнезда.
Самец искал ее всю ночь и на заре нашел. Она была с другим самцом, молодым и сильным, нежно всклекотывающим около нее. И старик почувствовал, что все, данное ему в жизни, кончено. Он бросился драться с молодым. Он дрался неуверенно и слабо. А молодой кинулся к нему сильно и страстно, рвал и грыз его тело. Самка же, как много лет назад, безразлично следила за схваткой. Старик был побежден. Окровавленный, изорванный, с вытекшим глазом, он улетел к себе в гнездо. Он сел на свою лапу корня. И было понятно, что с жизнью счеты его кончены. Он жил, чтобы есть, чтобы родить. Теперь ему оставалось — умереть. Верно, он чувствовал это инстинктом, ибо два дня сидел тихо и недвижно на обрыве, втянув голову в шею. А потом, спокойно и незаметно для себя, умер. Упал под обрыв и лежал там с ногами, скрюченными и поднятыми вверх. Это было ночью. Новыми были звезды. Кричали в лесах, на токах птицы. Ухали филины. Самец пролежал пять дней на дне оврага. Он уже начал разлагаться и горько, скверно пахнул.
Его нашел волк и съел.
Смерти
*
I
Золотые дни «бабьего лета», казалось, установились надолго.
Солнце на синем, пустынном небе, где курлыкают летящие на юг журавли, светит, но не греет, в тени за домом лежит иней. Воздух — синь чрезмерно и крепок своим бодрящим холодком, а тишина черства. Колонны террасы, обвитые виноградником, аллеи из кленов и земля под ними сгорают в багрянце листопада. Озеро стоит синим зеркально гладким, в нем отражается белая пристань, с лодкой и лебедями. В садах фрукты уже сняты, листья опали, здесь, в поредевших деревьях после лета, нелепо-пустынно.
В такие дни, от бодрящего холодка, от крепкого воздуха, настроение становится бодрым, здоровым и ровным. Спокойно думается о бывшем и будущем. Лень спешить куда-либо. Хочется ходить по опавшим листьям, а в садах — искать незамеченные, забытые яблоки и слушать курлыкающих, летящих на юг журавлей.
II
Ипполиту Ипполитовичу — сто лет без года и трех месяцев с днями. В Московском университете он учился вместе с Лермонтовым и дружил с ним, увлекаясь Байроном. В шестидесятых годах, уже под пятьдесят, он обсуждал освободительные реформы, а дома зачитывался Писаревым.
Теперь только по огромному костяку, обтянутому пергаментной кожей, можно узнать, что когда-то был он велик очень, кряжист и широкоплеч, большое лицо все заросло длинными желтовато-белыми волосами, ползущими с носа, со скул, со лба, из ушей, но череп — лыс, глаза выцвели и белы, руки и ноги ссохлись и кажутся нарочито тонкими.
В его комнате пахнет воском и тем особым затхлым запахом, который имеется у каждой старой семьи… В большой комнате пусто: только массивный, красного дерева и с выцветшим зеленым сукном, письменный стол, заваленный старинными ненужными безделушками, вольтерово кресло и диван. Лепной потолок, стены крашены под мрамор зеленовато-белой краской, в виде дракона камин, полы из паркета карельской березы, стекла в окнах без гардин, закругленных вверху и с частым переплетом рам, выцвели, позеленели и по ним разбегается радуга. В окна идут холодные, бодрые лучи осеннего солнца, ложатся на стол, на часть дивана, на пол.
Старик уже давно не может спать ночами, чтобы бодрствовать днем. Уже лет двадцать прошло, как про него верно можно сказать, что он почти все двадцать четыре часа суток спит, точно так же, как верно будет и то, что эти же сутки он бодрствует, — он всегда дремлет, лежа с полузакрытыми своими выцветшими глазами на большом облупившемся диване, обтянутом свиной кожей английской выделки и постланной медвежьей шкурой. Закинув правую руку за голову, он лежит дни и ночи. И если, и ночью, и днем, окликнуть его:
— Ипполит Ипполитович! —
Он всегда через пол-минуты откликнется:
— Так?!
У него мыслей нет. Все, что есть кругом и было раньше в его жизни, ему безразлично, все изжито. Все изжито и думать ему не о чем. У него нет и ощущений, ибо все органы восприятия отупели.
Ночью шумят мыши. В пустынном зале, что лежит рядом, бегают и гулко шлепаются, падая с кресел и столов, крысы…
Старик не слышит.
III
Утром в семь часов, приходит Василиса, Васена, баба лет тридцати семи, крепкая, здоровая, румяная, напоминающая июльский день своей цветистостью и ядреным здоровьем.
Она говорит покойно:
— Доброго утра вам, Ипполит Ипполитович.
И Ипполит Ипполитович отвечает голосом спетой граммофонной пластинки баса:
— Так?!
Васена деловито моет его губкой, кормит манной кашей. Старик сидит на диване сгорбившись, положив руки на колени. Ест медленно с ложечки. Молчат. Глаза старика смотрят куда-то внутрь, невидяще. В окно идет золотое, бодрое солнце, блестит в белых волосах старика.
— Сынок ваш приехал, — Илья Ипполитович, — говорит Васена.
— Так?!
Ипполит Ипполитович женился на четвертом десятке лет, из трех его сыновей в живых остался один — Илья. Старик вспоминает своего сына, восстанавливает его образ и не чувствует ни радости, ни заботы — ничего. Где-то далеко затерялся длинный, расплывающийся образ сына, сначала ребенка, потом мальчика, юноши, а теперь уже почти старика. Вспоминается, что когда-то, давно, тоже этот образ был нужен и дорог, потом утерялся и теперь — безразличен.
И лишь по инерции старик переспрашивает:
— Приехал, говоришь?
— Да. Отдыхают теперь. Ночью приехали. Одни.
— Так?! Меня приехал перед смертью посмотреть, — говорит старик.
Васена деловито откликается:
— Что же?! Ваши годочки не такие, чтобы…
И старик, и Васена спокойны.
Молчат.
Старик откидывается к спинке дивана и дремлет.
— Ипполит Ипполитович, вам надоть идти гулять.
— Так?!
Воздух «бабьего лета» синь и крепок… Где-то далеко наверху кричат журавли. Старик в чесучовой фуражке, надвинутой глубоко на лоб, в черном длинном пальто, сгорбившись, опираясь на бамбуковую трость с изображениями змей и поддерживаемый здоровой Васеной, ходит по кровавым листьям виноградника около белой террасы, залитой холодным солнцем.
IV
Иногда старик замирает на несколько часов. Из него уходит окончательно, так кажется, жизнь. Он лежит землисто-бледным, с помертвевшими губами, с глазами открытыми и стеклянными, почти не дыша. Тогда гонят за врачом, и врач вспрыскивает камфару и делает искусственное дыхание, дает дышать кислородом. Старик оживает, медленно, бессмысленно поводя глазами.
Врач сосредоточенно и важно говорит:
— Если бы еще одна минута, была бы смерть.
Когда старик отходит окончательно, Васена ему повествует:
— Так уж боялись, так уж боялись… Совсем, думали, умерли уж… Да, ведь, и то, — годочки ваши не такие, чтобы…
Ипполит Ипполитович слушает безразлично и молча, и лишь иногда, вдруг, нелепо, сожмуриваясь, щуря глаза и растягивая губы, смеется.
— Хгы! — хгы! — смеется он и хитро добавляет: — умру, говоришь? хгы! — хгы!
V
Илья Ипполитович, сын, ходит по пустынным комнатам умирающего дома. Пыльно и затхло, через мутные стекла идет солнце, в нем золотятся пылинки. Илья заходит в комнату, где прошло его детство. На подоконниках, на столах, на полу — везде настлалась серая пыль. На полу видны свежие, редкие следы ботинок. На столе — нездешний — лежит тощий чемодан, со многими наклейками железных дорог. Твердая затаившаяся тишина застыла в доме. Сын так же громоздок, как и отец, но он ходит еще очень прямо. Волосы уже поредели, на висках седеют, а лицо — по-молодому — брито. У губ уже серые морщинки. У него серые, большие и уставшие глаза.
У сына, Ильи Ипполитовича, сумрачно и тяжело на душе при мысли об отце потому, что дни его, отца, подсчитываются; и он тоскливо думает о нелепости смерти и о том, как держать себя с человеком, который обречен окончательно. Но ходит он в то же время — от угла до угла — бодро очень.
Отец и сын встречаются у террасы.
— Здравствуй, отец, — говорит бодро сын, нарочито-беззаботно улыбаясь.
Отец, старик, сначала не узнает сына, смотрит безразлично, но потом улыбается, идет по ступенькам наверх и подставляет щеку для поцелуя, от щеки его пахнет воском.
— Так?! — говорит старик.
Сын целует его, крупно смеется, хлопая по плечу.
— Давно не видались, отец! как живешь?
Отец смотрит на сына из-под козырька фуражки, улыбается бессильно и не сразу говорит:
— Так?!
Васена отвечает за старика:
— Уж какое житье их, Илья Ипполитович?.. Что ни день, то все боимся, — говорит она речитативом.
Илья Ипполитович бросает укоризненный взгляд Васене и говорит громко:
— Пустяки, отец! Ты еще сто лет проживешь!.. Ты устал, отец! Присядем вот сюда, отец. Потолкуем!..
Они садятся на мраморную ступень террасы.
И молчат.
Сын краснеет, напрягает мучительные мысли и не находит, что сказать.
— А я все картины пишу… За границу собираюсь… — говорит он.
Старик не слушает, смотрит невидяще и бессмысленно, и вдруг спрашивает:
— Это ты приехал меня посмотреть? — умру скоро!..
Илья Ипполитович бледнеет пятнами и растерянно говорит:
— Что ты это, отец, как ты это?
Но отец уже снова не слушает. Он откидывается к барьеру. Глаза его полузакрыты и стеклянны, лицо утеряло всякое выражение.
Он дремлет.
VI
Светит солнце, небо сине, в прозрачных далях над землею разлит хрусталь. Илья Ипполитович ходит по парку и думает об отце. У отца была большая, полная и богатая жизнь. Было так много хорошего, нужного и светлого. А теперь — смерть. И не останется ничего. Ничего! И это — ничего — Илье Ипполитовичу кажется ужасным. Ведь жизнь, свет, солнце, все, что есть кругом и внутри человека, человек познает через самого себя. Умрет человек — умрет для него мир. И он уже ничего, ничего не будет ни сознавать, ни чувствовать. Для чего же тогда жить, развиваться, работать, когда концом будет — ничто?.. Ведь в его, в отцовых, сто годах чуялась какая-то большая мудрость, и еще он был — отец.
Где-то, далеко в пустынной синеве, кричат журавли:
— Курлы, курлы-ы, — несется с пустынного неба от едва заметной черной стрелки, направленной к югу. Под ногами шуршат листья, красные и подернувшиеся инеем. Большое лицо Ильи Ипполитовича бледно. Устало и бессильно сложены серые морщинки у губ.
Он, Илья, целую жизнь прожил одиноким и одним в холодной мастерской, тяжело живя, среди картин и для картин. Для чего?
VII
Ипполит Ипполитович в большой и пустынной столовой, повязанный по-детски салфеткой, ест бульон и котлеты: Васена кормит его с ложечки. Потом она отводит его в кабинет. Старик ложится на диван, закидывает руку под голову, дремлет с полуоткрытыми своими глазами.
К нему приходит Илья Ипполитович. Он опять нарочито-бодр, но в глазах, уже усталых, — тоскование. А в его бритом лице, в сером английском костюме и желтых ботинках, чуется большая, измотанная, запутанная душа, сейчас страдающая и хотящая скрыться.
Он садится у ног отца.
Отец долго ищет его глазами, говорит, точно граммофонная пластинка спетого баса:
— Так?!
— Давно не видались мы, отец! Хочется поговорить мне с тобой! Ведь, как-никак отец, а дороже тебя нет, ведь, у меня никого, отец! Как живешь, отец? — говорит сын, бодро встряхивая седеющими кольцами волос.
Старик глядит невидящими глазами, — кажется, не слушает, — вскоре жмурясь, хитро растягивая губы, открывая пустые свои челюсти, старик смеется и говорит:
— Хгы! хгы!.. — смеется он и бодро говорит: — Умру скоро! хгы! хгы!
Но Илья уже не теряется так, как в первый раз у террасы, и только быстро, очень тихо, почти шепотом, спрашивает:
— А разве не боишься?
— Нет! Хгы! Хгы!..
— В Бога веришь?
— Нет! Хгы!
И отец, и сын — молчат долго.
Старик опять улыбается хитро, поднимается на локте и говорит:
— Вот, — когда человек — спать хочет… дороже всего — сон… так и умереть — захочешь… понимаешь? Когда устанешь…
Старик смолкает на минуту и потом смеется хитро.
— Хгы! Хгы! Понимаешь?! — говорит он.
Илья смотрит на хитрое лицо отца, смотрит долго широко раскрытыми глазами, не шевелясь, и в него вселяется страх.
А старик уже дремлет.
VIII
День ушел. Осенне-синие сумерки застилают землю и смотрят в окна. В комнатах — синий дымок и шарят тени.
За стенами мороз. Зеленая поднимается луна.
Ипполит Ипполитович лежит на своем диване — заложив правую руку за голову, с полузакрытыми глазами.
Он ни о чем не думает. И нет у него ощущений. То место, что он занимает, что занимает его тело, похоже на большой, темный, пустой ларь, в котором нет ничего. Где-то близко пробегает и шлепается крыса: — старик не слышит. Шалая осенняя муха садится около глаза: — старик не мигает. От иссохших пальцев ног. в иссохшие голени, в бедра, в живот, в грудь, к сердцу идет слабая, едва заметная, сладкая немота и замирает.
Уже вечер, в комнате уже черно, туман на фоне окон кажется густым и страшноватым. За окнами, где светит в хрустком морозце луна, — светлее чем в комнате.
Старик лежит, закинув руку за голову, с полузакрытыми, стеклянно-тусклыми глазами, лицо его, все заросшее белыми волосами и с лысым черепом, мертвенно.
Входит Васена, спокойная, крепкая, с широкими бедрами и ядреными грудями, свободно прикрытыми красной кофтой.
— Ипполит Ипполитович, кушать надо, — говорит она деловито.
Но Ипполит Ипполитович не откликается, не говорит своего обыкновенного — «Так?!.»
Скачут, взмыливая лошадь, за врачом.
Врач щупает пульс, — подносит к губам зеркало. Вскоре сосредоточенно и важно говорит:
— Умер.
Васена у дверей, в красной своей кофте, немного похожая на зверя, спокойно откликается:
— Да как же, годочки его… Все помрем… Да уж что ему? Уж чего-чего не было в ихней жизни? Все было! — говорит она.
Ночью, перед утром, проходят низкие, пушистые облака. За ними идут тучи. Падает снег крупными, холодными, спокойными пушинками. —
«Бабье лето» умерло, но народилась другая земная радость — первая, белая пороша, когда так весело бродить с ружьем по свежим звериным следам.
Кривякино.
Август 1915.
Год их жизни
*
I
На юг и север, восток и запад, — во все стороны на сотни верст, — шли леса и лежали болота, закутанные, затянутые мхами. Стыли бурые кедры и сосны. Под ними — непролазной чащей заросли елки, ольшанник, черемуха, можжевельник, низкорослая береза. А на маленьких полянах, среди кустарника, в пластах торфа, обрамленных брусникой и клюквой, во мху лежали «колодцы» — жуткие, с красноватой водой и бездонные.
В сентябре проходили морозы. Снег лежал твердый и синий. Только на три часа поднимался свет; остальное время была ночь. Небо казалось тяжелым и низко спускалось над землей. Была тишина; лишь в сентябре ревели, спариваясь, лоси; в декабре выли волки; остальное время была тишина, такая, которая может быть только в пустыне.
На холме у реки стояло село.
Голый, из бурого гранита и белого сланца, наморщенный водою и ветром, шел к реке скат. На берегу лежали неуклюжие, бурые лодки. Река была большой, мрачной, холодной, щетинившейся сумрачными синевато-черными волнами. Избы бурели от времени, крыши, высокие, выдвинувшиеся вперед, досчатые, покрылись зеленоватым мхом. Окна смотрели слепо. Около сохнули сети.
Здесь жили звероловы. Зимой они уходили надолго в тайгу и били там зверя.
II
Весною разливались реки: широко, свободно и мощно. Шли тяжелые волны, рябя речное тело, и от них расходился влажный, придавленный шум, тревожащий и неспокойный. Стаивали снега. На соснах вырастали смолистые свечи и пахли крепко. Небо поднималось выше и синело, а в сумерки оно было зеленовато-зыбким и манящим грустью. В тайге, после зимней смерти, творилось первое звериное дело — рождение. И все лесные жители, — медведи, волки, лоси, лисицы, песцы, совы, филины, — все уходили в весеннюю радость рождения. На реке кричали шумно гагары, лебеди, гуси. В сумерки, когда небо становилось зеленым и зыбким, чтобы ночью перейти в атласно синее и многозвездное, когда стихали гагары и лебеди, засыпая на ночь, и лишь свербили воздух, мягкий и теплый, медведки и коростели, — на обрыве собирались девушки петь о Ладе и водить хороводы. Приходили из тайги с зимовий парни и тоже собирались здесь.
Круто падал яр к реке. Шелестела внизу река. А наверху стлалось небо. Притихало все, но чуялось в то же время, как копошится и спешит жизнь. На вершине обрыва, где на граните и сланце росли чахлый мох и придорожные травы, сидели девушки, сбившись в тесную кучу. Были они в ярких платьях, все крепкие и ядреные; пели они грустные и широкие, старинные песни; смотрели куда-то в темнеющую, зеленоватую мглу. Девушки пели неизбытые широкие свои песни эти для — парней. А парни стояли темными, взъерошенными силуэтами вокруг девушек, резко всгогатывая и дебоширя, точно так же, как самцы на лесных звериных токах.
У гулянок был свой закон.
Приходили парни и выбирали себе жен, споря за них, и враждовали друг с другом; а девушки были безразличны и во всем подчинялись мужчинам. Спорили, всгогатывая, и бились парни, шумели, и тот, кто побеждал, — тот первым выбирал себе жену.
И тогда они, он и она, уходили с гулянок.
III
Марине было двадцать лет, и она пошла на откос.
Удивительно было сложено ее высокое, тяжелое немного тело, с крепкими мышцами и матово-белой кожей. Грудь ее, живот, спина, бедра, ноги очерчивались резко — крепко, упруго и выпукло. Высоко поднималась круглая, широкая грудь. У нее были черны очень — тяжелые косы, брови и ресницы. Черны, влажны, с глубокими зрачками были глаза. Щеки ее сизо румянились. А губы казались мягкими, звериными, красные очень и большие. Ходила она всегда, медленно переставляя высокие свои, сильные ноги и едва покачивая упругие бедра.
Она приходила на откос к девушкам.
Пели девушки свои песни — затаенно, зовуще и неизбыто.
Марина забивалась в кучу девушек, откидывалась на спину, закрывала затуманенные свои глаза и тоже пела. Шла песня, расходилась широкими и светлыми кругами, и в нее, в песню, уходило все. Закрывались истомно глаза. Ныло сладкою болью неизбытое тело. Сжималось зыбко сердце, будто немело, а от него, по крови, шла эта немота в руки, в голени, обессиливая их, и туманила голову. И Марина вытягивалась страстно, немела вся, уходила в песню, и пела; и вздрагивала лишь при возбужденных, всгогатывающих голосах парней.
А потом дома, в душной клети ложилась Марина на свою постель; закидывала руки за голову, отчего высоко поднималась ее грудь; вытягивала ноги; открывала широко темные, туманные глаза; сжимала губы и, снова замирая в весенней томе, пролеживала так долго.
Двадцать лет было Марине, и от дня рождения росла она, как чертополох на обрыве, — свободно и одиноко — со звероловами, тайгой, обрывом и рекою.
IV
Демид жил на урочище.
Так же, как село, стояло урочище над рекой. Только выше был холм и круче. Близко подвинулась тайга; к самому дому протянули лесные свои лапы темнозеленые, буростволые кедры и сосны. Далеко было видно отсюда: неспокойную, темную реку, займища за ней, тайгу, зубчатую у горизонта и темносинюю, и небо — низкое и тяжелое.
Дом с бревенчатыми стенами, с белыми некрашенными потолком и полами, сделанный из огромных сосен, весь завален был шкурами медведей, лосей, волков, песца, горностая. Висели шкуры на стенах и лежали на полу. На столах лежали порох, дробь, картечь. В углах были свалены силки, петли, капканы. Висели ружья. Пахло здесь остро и крепко, будто собраны были все запахи тайги. Было две комнаты здесь и кухня.
В одной из комнат посредине стоял стол, самоделковый и большой, и около него низкие козлы, крытые медвежьей шкурой. В этой комнате жил Демид, в другой комнате жил медведь Макар.
Дома Демид лежал на своей медвежьей постели, долго и неподвижно, прислушиваясь к большому своему телу, к тому, как живет оно, как течет в нем крепкая кровь. К нему подходил медведь Макар, клал ему на грудь тяжелые свои лапы и дружелюбно нюхал его тело. Демид шарил у медведя за ухом, и чуялось, что они, человек и зверь, понимают друг друга. В окна глядела тайга.
Был Демид кряжист и широкоплеч, с черными глазами, большими, спокойными и добрыми. Пахло от него тайгой, здорово и крепко. Одевался он, — как и все звероловы, — в меха и в грубую, домашней пряжи, белую с красными прожилками, ткань. Ноги его были обуты в высокие, тяжелые сапоги, сшитые из оленьей шкуры, а руки, красные и широкие, покрылись крепкой коркой мозоли.
Макар был молод и, как все молодые звери, — нелеп и глуп. Он ходил вперевалку и часто озорничал: грыз сети и шкуры, ломал силки, слизывал порох. Тогда Демид Макара наказывал, — драл. А Макар переваливался на спину, делал наивные глаза и жалобно повизгивал.
V
Демид пошел на яр к девушкам, увел Марину с яра к себе на урочище, и Марина стала женой Демида.
VI
Летом росли, поспешно и сочно, буйные, темнозеленые травы. Днем светило солнце с синего и влажного, так казалось, неба. Ночи были белыми, и тогда казалось, что неба нет совсем: растворялось оно в бледной мгле. Ночи были короткими и белыми, все время алели слитые зори — вечерняя и утренняя — и ползли зыбкие туманы над землей. Крепко, поспешно шла жизнь, чуя, что дни ее коротки.
У Демида Марина стала жить в комнате Макара.
Макар был переведен к Демиду.
Макар встретил Марину недружелюбно. Когда, он увидел ее первый раз, он зарычал, Скалясь, и ударил ее лапой. Демид за это его высек, и медведь стих. Потом Марина с ним сдружилась.
Днем Демид уходил в тайгу. Марина оставалась одна.
Свою комнату она убрала по-своему, с грубой грацией. Развесила симметрично шкуры и тряпки, расшитые ярко-красным и синим, петухами и оленями; повесила в углу образ богоматери; обмыла полы; и ее комната, пестрая и все по-прежнему пахнущая тайгой, стала походить на лесную молельню, где лесные люди молятся своим божкам.
Бледно-зеленоватыми сумерками, когда проходила безнебная ночь и лишь кричали в тайге филины, а у реки скрипели медведки, Демид шел к Марине. Марина не умела думать, — ее мысли ворочались, как огромные, тяжелые булыжники, — медленно и неуклюже. Она умела чуять, она вся отдалась Демиду-мужу, и бледными, безнебными ночами, жаркая, пахнущая телом, разметавшись на своей медвежьей шкуре, она принимала Демида; и отдавалась, подчинялась ему вся, желая раствориться в нем, в его силе и страсти, избывая свою страсть.
Белые, зыбкие, туманные были ночи. Таежная, ночная стояла тишина. Шли туманы. Ухали филины и лешаки. Утром же красным пожаром горел восход и поднималось большое солнце на влажно-синее небо. Поспешно и сочно росли травы.
Шло лето, проходили дни.
VII
В сентябре пошел снег.
Еще с августа заметно стали сжиматься и сереть дни, и вырастали большие, черные ночи. Тайга сразу затихла, занемела и стала пустой. Пришел холод и заковал льдом реку. Были длинными очень сумерки, и в них снег и лед на реке казались синими. Ночами, спариваясь, ревели лоси. Они ревели так громко и так необычно, что становилось жутко и вздрагивали стены.
Осенью Марина забеременела.
Раз ночью, перед рассветом Марина проснулась. В комнате было душно от натопленных печей и пахло медведем. Чуть начинало светать, и на темных стенах едва заметно синими пятнами светлелись рамы окон. Где-то близко около урочища ревел старый лось: по грубому голосу с шипящими нотами можно было узнать, что это старик.
Марина села на своей постели. У нее кружилась голова и ее тошнило. Рядом с ней лежал медведь. Он уже проснулся и глядел на Марину. Его глаза светились тихими зеленоватыми огоньками, будто сквозь щелочки было видно небо весенних сумерок, покойное и зыбко-тихое.
Еще раз подступила к горлу тошнота, накатило головокружение, — и эти огоньки глаз Макара подсознательно и углубленно переродились в душе Марины в огромную, нестерпимую радость, от которой затрепетало больно ее тело, — беременна. Билось сердце, точно перепел в силках, и накатывало головокружение, зыбкое и туманное, как летние утра.
Марина поднялась с своей постели, — с медвежьей шкуры, — и быстро, нелепо-неуверенными шагами, голая, пошла к Демиду. Демид спал, — обхватила голову его горячими своими руками, прижала ее к широкой своей груди.
Понемногу серела ночь, и в окна шел синий свет. Лось перестал реветь. В комнате закопошились серые тени. Подошел Макар, вздохнул и положил лапы на постель. Демид свободной рукой взял его за шиворот и, трепля любовно, сказал ему:
— Так-то, Макар Иваныч, — домекаешь?
Потом добавил, обращаясь к Марине:
— Как думаешь, — домекает? Маринка!.. Маринка!
Маринка!
Макар лизнул руку Демида и умно, понимающе опустил голову на лапы. Ночь серела, вскоре по снегу пошли лиловые полосы, зашли в дом. Красное, круглое, далекое поднялось солнце. Под обрывом лежали синие льды реки, за нею рубчато поднималась тайга.
Демид не пошел в тайгу в этот день, как и много еще дней после этого.
VIII
Пришла, пошла, проходила зима.
Снег лежал глубокими пластами, был он синим — днем и ночью — и лиловым при коротких закатах и восходах. Солнце, бледное и немощное, едва восходя над горизонтом, поднималось на три часа, казалось далеким и чужим. Остальное время была ночь. Ночами зыбкими стрелами лучилось северное сияние. Мороз стоял молочно-белым туманом, нацепливающим всюду иней. Была тишина пустыни, которая говорила о смерти.
У Марины изменились глаза. Были раньше они затуманенно-темными и пьяными, стали теперь — ясными удивительно, спокойно-радостными, прямыми и тихими, и целомудренная стыдливость появилась в них. У нее стали шире бедра и увеличился очень живот, и это давало ей некую новую грацию, неповоротливо-мягкую и тяжелую, и опять — целомудренность.
Марина мало двигалась, сидя в своей комнате, похожей на лесную молельню, где молятся божкам. Днями справляла она несложное свое хозяйство: топила печь, варила мясо и рыбу, сдирала шкуры с убитых Демидом зверей, чистила свое урочище. Вечерами — вечера были длинны — Марина сучила на веретене основу и на стане ткала полотно; шила для своего ребенка. И когда шила, думала о ребенке, пела и улыбалась тихо.
Марина думала о ребенке, — неизбытая, крепкая, всеобъемлющая радость полонила ее тело. Билось сердце и еще сильнее подступала радость. А о том, что она, Марина, будет родить — страдать — не было мыслей.
Демид утренними лиловыми рассветами, когда стояла на юго-западе круглая луна, уходил на лыжах, с винтовкой и финским ножом в тайгу. Стояли сосны и кедры, вычерченные твердыми и тяжелыми узорами снега, под ними теснились колючие елки, можжуха, ольшанник. Стояла тишина, задавленная снегом. В мертвых беззвучных снегах шел Демид от капкана к капкану, от силка к силку, глушил зверя. Стрелял, и долго в безмолвии плясало эхо. Выслеживал лосей и волчьи стаи. Спускался к реке, караулил бобров, ловил в полыньях очумелую рыбу, ставил верши. Было кругом все, что знал всегда. Медленно меркнуло красное солнце и начинали лучиться зыбкие стрелы сияния.
Вечером на урочище, стоя, разрезывал рыбу и мясо, вешал морозиться, кидал куски медведю, сам ел, мылся ледяною водой и садился около Марины, — большой, кряжистый, широко расставив сильные свои ноги и тяжело опустив на колени руки, от него тесно становилось в комнате. Он улыбался спокойно и добродушно.
Горела лампа. За стенами были снега, тишина и мороз. Подходил Макар и шебаршил на полу. В комнате, похожей на молельню, становилось уютно и спокойно-радостно. Трескались в морозе стены, в промерзшие окна смотрел мрак. Висели на стенах полотенца, шитые красным и синим, оленями и петухами. Потом Демид поднимался со своей скамьи, нежно и крепко брал Марину на руки и относил на постель. Тухнула лампа, и во мраке теплились тихо глаза Макара.
Макар за зиму вырос и стал таким, какими бывают взрослые медведи: сумрачно-серьезным, тяжелым и неуклюже-ловким. Была у него широкая очень, лобастая морда с сумрачно-добродушными глазами.
IX
С последних дней декабря, с Снежного праздника, когда выли волки, Марина стала чувствовать, как под сердцем у нее двигался ребенок. Он двигался там внутри, нежно и так мягко, точно гладилось тело поручней из гагачьего пуха. Марина полонилась радостью, — чуяла только того маленького, кто был внутри ее, кто изнутри взял ее крепко, и бесстыдные, бессвязные слова говорила Демиду.
По рассветам там, внутри, двигался ребенок. Марина прижимала руки — удивительно нежно — к животу своему, гладила его заботливо и пела колыбельные песни о том, чтобы из ее сына вышел охотник, который убил бы на своем веку триста и тысячу оленей, триста и тысячу медведей, триста и еще триста горностаев и взял бы в жены первую на селе красавицу. А внутри ее, едва заметно, чрезмерно мягко, двигался ребенок.
За домом же, за урочищем были в это время: туманный мороз, ночь и тишина, говорящие о смерти, и лишь иногда начинали выть волки, подходили к урочищу, садились на задние лапы и выли в небо, долго и нудно.
X
Весною Марина родила.
Весною всполошились и разлились широко реки, зарябились сумрачными, щетинящимися свинцовыми волнами, берега облепили белыми стаями — лебеди, гуси, гагары. В тайге пошла жизнь. Там творилось звериное дело рождения, лес настороженно гудел шумами медведей, лосей, волков, песцов, филинов, глухарей. Зацвели и поросли буйные темнозеленые травы. Сжались ночи и выросли дни. Лиловыми и широкими были зори. Сумерки были бледнозелеными и зыбкими, и в них на яру у реки, в селе девушки пели о Ладе. Утренними зорями поднималось большое солнце на влажно-синее небо, чтобы много весенних часов проходить свой небесный путь. Пришел весенний праздник, когда, по легенде, улыбается солнце, люди меняются красными яйцами, символами солнца.
В этот день Марина родила.
Роды начались днем. Весеннее, большое и радостное солнце шло в окно и обильными снопами ложилось на стены и на пол, покрытые шкурами.
Марина помнила только, что была звериная боль, корчащая и рвущая тело. Она лежала на медвежьей своей постели, в окна светило солнце, — это она помнила, помнила, что лучи его легли на стену и на пол так, как показывали они полдень, затем отодвинулись налево, на полчаса, на час. Потом, дальше все ушло в боль, в корчащие судороги живота.
Когда Марина опомнилась, были уже сумерки, зеленые и тихие. В ногах, в крови весь, лежал красный ребенок и плакал. Около стоял медведь и особенно, понимающе и строго смотрел добродушно-сумрачными своими глазами.
В это время пришел Демид, — он оборвал пуповину, обмыл ребенка и положил Марину, как следует. Он дал ей ее ребенка, — удивительны были ее глаза. На руках у Марины был маленький, красный человечек, который беспричинно плакал. Боли уже не было.
XI
В эту ночь ушел от Демида медведь, ушел в тайгу, чтобы искать себе пару.
Ушел медведь поздно ночью, выломив дверь. Была ночь. У горизонта легла едва заметная полоса восхода. Где-то далеко девушки пели о Ладе. На обрыве из бурого гранита и белого сланца сидели тесною кучею девушки, пели, и около них, темными, взъерошенным силуэтами стояли парни, вернувшиеся с зимовий из тайги.
Смертельное манит
*
I
Пахнет июньское сено, в сущности, плохими духами, — и все же нет запаха сладостнее, в июне ночами горько пахнет березами, и рассветы в июне — хрустальны.
То, чем встретит земля человека, то навсегда остается ему. Алена родилась в лесной сторожке, где были небо, сосны, песок и река. Но по реке вправо и влево были луга, и Алена знала от матери своей, что желтый зверобой, июньского цветения, — бородавки со стеблей его и листьев настоянные, — идет людям от груди; что лапчатка желтая — от головной боли и простуды помогает очень; что тысячелистники розовые и белые — от порезов, от порезов же и столетник; что шалфей пряный — от зубов, от горла, от зубов же — ромашка, можно еще ромашкой вытравить из чрева ребенка; что мята сладкая — от хрипоты и груди; что чистотел невзрачный — оранжевый сок из корешков его — от бородавок; что сороконедужник строгий — от всех земных телесных болестей; что единственная трава от змеиного укуса — цветочек незаметный, синий — звездочка; что чертополохом синим, колючим, что растет на откосах, изгоняют из изб чертей. Вместе с матерью собирала Алена эти травы пред сенокосом в июне, — все они июньского цветения, кроме чертополоха колкого и синего, августовского. Вместе с матерью ставила на травах для зимы настойки.
В июне родилась Алена, и навсегда осталось в памяти у нее июньское сено, сладко пахнущее, и вся июньская сенокосная страда.
Девочкой же узнала она, что — смертельное манит.
Рядом со сторожкой проходила насыпь, и шел через реку железный мост, по которому, рокоча, пролетали поезда. Весной, в полую воду, разливалась река, и люди ходили в заречье по мосту. Перед Пасхой, когда буйничала весна, таяли снега, слепило солнце и лес гудел птичьими токами, в ослепительный день проходил по насыпи студент, заречный барин. Был он молод и здоров, с фуражкой на светлых кудрях, в смазных сапогах, подходил к окошку, просил попить, смеялся.
— День-то какой, благодать! Тяга теперь какая. Через мост, значит, можно? — смеялся громко, беззаботно, красивый, молодой, здоровый, с расстегнутым воротом синей косоворотки и с капельками пота на белой шее. — Ах, благодать-то какая, тетка Арина!
Взглянул на Алену, усмехнулся, сказал:
— Дочка, что ли? Красавица будет. Ой, красавица!
Мать называла студента по имени-отчеству, говорила ему, чтобы шел — не смотрел вниз, — вода по весне быстрая, закружится голова. Студент снял фуражку, тряхнул кудрями и ушел. Дошел до середины моста и бросился в воду: чудом спасся, — нанесло его водою на старый бык, оставшийся от прежнего моста.
И вечером мать рассказывала дочери, что — смертельное манит, манит полая вода к себе, манит земля к себе с высоты, с церковной колокольни, манит под поезд и с поезда. Девочкой не поняла этого Алена, — в тот вечер, когда шумело половодье и в открытое окно шел запах свежей земли. Но потом поняла, поняла уже девушкой: через несколько весен сама стояла на мосту в половодье и чувствовала, что манит, — манит вода, — неведомое, смертельное, — и углубила, поняла, что смертельное манит повсюду, что в этом — жизнь, манит кровь, манит земля, манит — Бог.
Девушка ходила за реку, на село, на гулянки, пела на откосе с девушками песни и водила хороводы, встретила парня и полюбила его, и быть бы свадьбе, но мать ее, Арина, вдруг заупрямилась, а потом покаялась дочери, говорила:
— Аленушка, ведь жених-то твой — родной твой братец. Грех… давно это было, молодая была, на сенокосе — согрешила с отцом его. Отец-то твой в солдатчине был. Грех приключился, — говорила тихо, шепотом, утирала кончиком платка уголки губ, некогда красивых.
Мать покаялась, а Алена перестала ходить на откос, проводила вечера около своей сторожки, ночами прислушивалась к перепелиному крику, следила за речным туманом и еще раз почуяла, что — смертельное — грех манит; грешное манит так же, как и святое, и рубежом всему — смерть.
Так прошла молодость, в избе под соломенным навесом, где были около небо, сосны, песок и река с лугами, с цветами и травами.
II
Потом била жизнь.
Любит каждый однажды, и всегда любовь несчастна, ибо иначе не может быть и должно так быть, потому что после любви человек становится подлинно человеком, потому что страдание очищает, красота и радость любви — в тайне ее. И никто не знал, как тосковала Алена ночами, молодая, одинокая, с молодым своим телом, — в июне, в июньские сенокосные ночи. Поэтому она осталась и вековушкой, не вышла замуж до положенных своих двадцати лет, после которых редко берут уже девушку; поэтому не показывала никому и поминальной своей книжечки, где на первой странице было написано здравие раба Божьего Алексея, первого ее жениха, кровного ее брата. Помогала матери в собирании трав, ходила за отца по рельсам с фонарем и зеленым флагом, пряла зимними вечерами на бесконечной прялке. Так было до двадцать четвертого года, остро начала тогда она чувствовать Бога с смертельными его тайнами, ходила в церковь и молилась зарями, — ведь всегда религиозное связано с плотским, с телесным.
С тех пор, с того апреля, как мать рассказала о том, что смертельное манит, прошло пятнадцать лет. Из Алены-девочки стала красивая женщина, крепкая, румяная, широкая, с черными глазами, опущенными скромно долу.
Тот же молодой студент, что тогда смеялся и стоял под окошком с расстегнутым воротом, радостный и бодрый, — успел уже сильно разменять свою жизнь, так, как разменивали революцией ее многие русские бары: женился неудачно, метался с женой по России и за границей, все время тоскуя по тихой, разумной жизни; разошелся с женою не скоро и трудно, потратив на это все, что было отпущено ему для творения жизни; вернулся наконец в свою усадьбу, в Марьин Брод, поселился один в старом доме, зарылся книгами. Был он уже зрелым мужчиной, с бородою окладистой, с усталыми уже глазами и печальной улыбкой.
И Алена ушла к нему жить. Правила народа нашего строги и просты, — каждый родившийся должен по весне обвенчаться, родить и потом умереть; всем же отступившим от этого можно делать по-своему свою жизнь, — и не грех, если вековушка пойдет ко вдовцу в работницы, не грех, если ко вдове заезжают почтари со станции, — не осудит никто: ведь цветет рожь и в цветении своем несет колосы, ведь ржут по весне в полях лошади, токуют на токах птицы и поют на откосе девушки.
Алена ходила в церковь к обедне, дома плакала потихоньку, потом взяла на плечи сундучок свой и пешком пошла за реку, в усадьбу Марьин Брод; уходя, остановилась в дверях, окинула взором избу, сказала тихо:
— Что же, прощайте. Ухожу.
И ушла, — никто не осудил, не понесла греха.
Опять был июнь. Во ржи в полях кричали перепела, небо было зеленым, солнце садилось на западе, и на востоке стал хрустальный серп; шла тихо, срывала колосики и высасывала сладко-вяжущий сок из будущих зерен.
III
В усадьбе у Полунина прожила она пять лет.
Пришла к нему вечером, поставила в кухне на скамью сундучок, прошла в его кабинет. Полунин сидел у стола. Сказала:
— Вот я, пришла, — и, как мать ее, платком утерла уголки губ, еще красивых очень.
Полунин был из тех русских бар, что ищут правду и Бога, и позвал к себе Алену он, потому что полюбил ее и еще потому, что думал в ней найти правдивое и естественное, отдохнуть с ней и создать жизнь правильную и крепкую. Они жили вдвоем в усадьбе, сами справляли хозяйство. Полунин учил Алену грамоте и читал с ней Жития, сам увлекающийся ими, ищущий подлинно русское.
Через полгода у них родилась дочь Наталья, — и Алена предалась ребенку, в нем и через него чувствуя жизнь. Была жизнь ее проста и сурова, как жизнь и Полунина, — вставала с зарей, молилась Богу, шла доить коров, готовила к обеду, снова в полдень доила коров, была с ребенком, кормила его, пеленала, мыла.
Никто к ней не ходил, не ходила и она никуда, кроме церкви. Зимой заметала их метелица, весной к самой усадьбе подходила река, осенью шли дожди и стояли пустынные, ясные, холодные дни. Полунин сидел за книгами, рубил дрова, говорил о правде и — не примечал, верно, что слова его о добре иной раз были черствы и злы, — люди стареют.
Год сменялся годом. Весны многое творят в жизни человеческой, — у Алены был еще июнь, пахнущий травами, с горьким березовым рассветом и с хрустальным серпом над горизонтом. Девочка Наталья умерла. Смертельное — манит. Девочка Наталья умерла в апреле, и жизнь Алены стала пустой. Бог всегда был с нею — у нее в сердце. Хоронить ходили с Полуниным через мост, — разлилась река. Оттуда шли молча, рядом, на мосту остановились на минуту, — верно, каждый вспомнил о своей молодости, — пошли тихо дальше; в доме было сыро, пустынно и темно.
И когда подошел июнь, Алена решила — идти. Смертельное — манит, манит броситься с моста в полую воду, манит — в дали, в конец, чтобы идти, идти, — и есть люди, которые уходят.
Сзади была жизнь, в которой остались июнь с его травами, жених Алексей, дочь Наталья, быть может, Полунин, материна тайна, — впереди осталось смертельное — Бог и дорога.
Утром сказала Полунину:
— Ухожу завтра, прощай!
— Куда уходишь?
— Так… в монастыри… куда придется… в святые места.
И ушла, отнесла сундучок свой к матери в сторожку, а на рассвете вышла, шла полями, ржаным морем, раскусывала сладко-вяжущие ржинки, смотрела в небо, шла от креста колокольного ко кресту, чуяла, — чуяла, как пахнет июнь, и думала, глядя на дорогу, что подорожники — от пореза, от лишаев, что синенькие звездочки — от змеиного укуса.
В монастырях молилась, — вынимала просвирки: за упокой…
Согрешила только однажды в монастырской гостинице, в темном коридоре; сладок грех около Бога, и смертельное — манит.
Март 1918 г.
Снега
*
I
С вечера в хрусткой тишине были слышны ямщичьи колокольцы; должно быть, проехали со станции. Колокольцы прозвонили около усадьбы, спустились в овраг, потом бойко — от рыси — задребезжали на деревне и стихли за выгоном. В усадьбе их слышали.
Полунин сидел в кабинете с Архиповым за шахматным столиком. Вера Львовна была у ребенка, говорила с Аленой, затем ходила в читальню-гостиную, рылась в книгах. Кабинет был большим, на письменном столе горели свечи, валялись книги, над широким кожаным диваном висело, поблескивая тускло, старинное оружие.
В окна без гардин заглядывала лунная безмолвная ночь. В окно проходил телефонный провод, рядом стоял столб, и провода гудели в комнате, где-то в углу у потолка, однотонно, чуть слышно, точно вьюга, — гудели всегда. Сидели молча, — Полунин, — широкоплечий, с широкой бородой, Архипов, — сухой, четкий, с голым черепом.
Пришла Алена, принесла молоко, простоквашу и творог.
— Милости прошу поужинать, чем бог послал, — сказала застенчиво, поклонилась, сложила руки под грудями, молодая, скромная, в белом платочке, с тихими глазами.
Сели к столу, ужинали молча, рассеянно. Алена присела было, но скоро ушла — заплакал ребенок, с нею ушла и Вера Львовна. Самовар шумел чуть слышно, вил тонкую верею, в унисон с проводами. Мужчины взяли с собой чай, вернулись опять к шахматам. Вернулась Вера Львовна, села на диван рядом с мужем, сидела неподвижно, напоминали глаза ее глаза некой ночной птицы — были неподвижны, сосредоточены.
— Посмотрели, Вера Львовна, Гойю?
— Просматривала историю искусств, потом сидела с Наташей.
— Удивительнейшая чертовщина! А вы знаете, есть еще живописец — Бохс. У того еще больше чертовщины. Его искушения св. Антония. Заговорили о Гойе, о Бохсе, о св. Антонии, говорил Полунин, незаметно перевел разговор на Франциска Ассизского, — читал сейчас творения Франциска, увлекался им, — его аскетическим приятием мира, — потом разговор иссяк.
Ушли Архиповы поздно, Полунин ходил провожать. Орион подошел к полуночному своему месту, мороз в безмерной тишине жестко колол, под ногами скрипел снег.
Возвращаясь, смотрел в пустынное небо, искал любимое свое созвездие Кассиопею, следил за Полярной. Затем задавал на ночь корм лошадям, поил их, угощал специальным посвистом; в конюшне было тепло, пахло конским потом, тускло горел на стене фонарь, лошади выдыхали парные серые облака, жеребец Поддубный косил большим наивным глазом, точно неумело следил. Запер конюшню, постоял на дворе на снегу, осмотрел запоры.
Алена в кабинете на диване постлала постель, сидела около в кресле, кормила грудью ребенка, склонив к нему голову, напевала тихо, без слов. Полунин сел рядом, говорил о хозяйстве, принял с рук Алены ребенка, качал его. В окна шли зеленые пласты лунного света. Полунин думал о Франциске Ассизском, об Архиповых, потерявших веру и все же ищущих закона, об Алене, о хозяйстве. В доме была тишина. Уснул быстро, спал бодро, крепким сном, к которому привык давно, после бессонных прежних ночей.
Над безмолвными полями проходила луна, — не спала, верно, этой ночью Ксения Ипполитовна Енишерлова.
II
День пришел белый, прозрачный, холодный, — тот, в которые дышится паром, и на деревья, дома, изгороди садится иней. На деревне дым из труб пошел прямо, сизый. За окнами был опустевший сад, лежала деревушка, придавленная снегом к земле, дальше шли белые поля, овраг, лес. Небо было бело, воздух — бел, солнце не выходило из белых же облаков.
Заходила Алена, говорила о хозяйстве, ушла палить к Рождеству свинью.
В читальной часы пробили одиннадцать, им ответили часы из зала, и сейчас же за ними прозвонил телефон; в пустынной тишине его звон прозвучал необычно и резко; в телефоне глухо, издалека зазвучал женский голос.
— Это вы, Дмитрий Владимирович? Дмитрий Владимирович, вы ли это?
— Да. Но кто говорит?
— Говорит Ксения Ипполитовна Енишерлова, — ответил голос покойно и зазвучал взволнованно: — Это вы, мой аскет и искатель? Это я, это я, — Ксения…
— Ксения Ипполитовна, — вы? — Полунин спросил радостно.
— Да-да… О, да-а!.. Я устала метаться и быть на кончике острия, и я приехала к вам в поля, мой аскет, где снег, снег, снег и небо… к вам, искатель… Примете ли вы меня? Вы простили мне тот июль?
Полунин стоял около телефона сгорбившись, лицо его было серьезно и внимательно.
— Да, я простил.
Одно лето, давно уже, часто Полунин и Ксения Ипполитовна встречали вместе июньские всходы, и по зарям, в матовой росе на террасе, когда горько пахло березами и меркнул хрустальный серп на западе, прощаясь до завтра, Полунин целовал свято наивные, думалось ему, Ксении Ипполитовны, в горьком березовом соке, чистые губы, и поцелуи эти были наивны и чисты. Но Ксения Ипполитовна потом смеялась над ними и покойно пила изнемогающую, протестующую страсть Полунина порочными своими губами, чтобы покинуть его потом, сменять на Париж и оставить после себя лоскутья любви чистой и страстной.
Были те июнь и июль, были с тем, чтобы принести радость и горе, добро и зло. Алену встретил Полунин уже уставшим, уже нашедшим свое. Жил один, с книгами. Алену встретил весной, сошелся быстро, просто, зачав ребенка, — нашед в себе уже не страстные инстинкты, но инстинкт отцовства. Алена в дом пришла без венчания, тоже уже после весенней любви, пришла вечером, поставила в кухне на скамью свой сундучок, прошла в кабинет, сказала тихо:
— Вот я. Пришла, — и платком утерла уголки губ, красивых еще очень и скромных.
Ксения Ипполитовна приехала к заполдням, когда день уже меркнул и над снегами пошли синие полосы. Небо потемнело, налилось синей мутью, кричали под окнами на снегу снигири. Ксения Ипполитовна подъехала к парадному, позвонила, хотя Полунин ей отпирал уже. Прихожая была большая, светлая, холодная. Когда входила Ксения Ипполитовна, на минуту упали на окна солнечные лучи, свет в прихожей стал теплым и восковым, — лицо Ксении Ипполитовны показалось Полунину в нем зелено-желтым, как кожица персика, — безмерно красивым. Но лучи погасли, свет стал синим, сумеречным, — Ксения Ипполитовна померкла, стала уставшей, постаревшей.
Алена поклонилась, Ксения Ипполитовна на момент приостановилась, верно, раздумывая: — подать ли руку? — подошла быстро, обняла Алену, поцеловала.
— Здравствуйте, я ведь старый друг вашего мужа.
Руки для поцелуя Полунину не дала.
С тех пор, с того давнего лета Ксения Ипполитовна изменилась очень. Так же прекрасны были глаза, так же тонки и красивы были своевольные губы, прямой нос, изломанные брови, — появилось нечто, что напоминало поздний август. Носила раньше она светлые костюмы, — была одета сейчас в черное платье, рыжие свои нежные волосы заложила простым жгутом.
Прошли в кабинет, сели на диван. Свет стал синий, за окнами лежал синий снег. Мебель и стены в сумерках посерели. Полунин был очень серьезен и внимателен, заботливо стал около Ксении Ипполитовны. Алена ушла; уходя, смотрела на мужа долго и пристально.
— Я сюда прямо из Парижа. Это очень странно. Собиралась уезжать к весне в Ниццу, складывала вещи и нашла у себя в гардеробе гнездо мыши; мать убежала и осталось три детеныша, — они были без шерсти и едва ползали. Я все дни проводила с ними, но на третий день умер первый, затем ночью оба остальные… И на утро я стала собираться в Россию, сюда, к вам, где снег, снег… Вы знаете, в Париже нет снега, а у нас скоро Рождество, русское Рождество.
Ксения Ипполитовна замолчала, скрестила пальцы, поднесла руки к щеке; были пальцы ее тонки и длинны, с полированными ногтями; мелькнуло в лице сиротливое и грустное.
— Говорите, Ксения Ипполитовна.
— Я ехала нашими полями и думала о том, что жизнь здесь скучна и проста, как эти поля, но что жить здесь можно не только от вещей. Знаете, — жить от вещей. Меня зовут — я еду, меня любят — я позволяю любить, в витрине бросилась в глаза вещь — я покупаю. Если бы не было тех, кому не лень меня двигать, — я бы не двигалась… Я ехала нашими полями и думала о том, что так нельзя. И еще я думала о том, что приеду к вам и расскажу о мышах… Париж, Ницца, Монако, платье, английские духи, вино, де-Виньи, нео-классицизм, любовники… У вас все по-старому.
Ксения Ипполитовна встала, подошла к окну.
— Снег, синь, как в Норвегии. В Норвегии я бросила Вальпянова. В Норвегии люди похожи на клейдейсталей. Лучше России — нет. У вас все по-старому. Вы молчите. Вы простили — тот июль?
Полунин подошел, стал рядом.
— Да, простил, — сказал серьезно. — Снег в сумерки всегда синий.
— А я не простила того июня. А в читальной — тоже по-старому. Помните, мы читали вместе там Мопассана.
Ксения Ипполитовна пошла к читальной, отворила дверь, вошла. В читальной были книжные шкафы, где за стеклами стояли ровные золоченые томы, стоял диван и около него большой круглый полированный стол. В окна шли последние желтые лучи, свет здесь был не холодно-синим, как в кабинете, — восковым, теплым, и опять лицо Ксении Ипполитовны показалось Полунину необыкновенным — зеленым, а волосы — цвета мальв; глаза ее, большие, черные, пустые в своей глубине, смотрели упорно.
— Вам, Ксения Ипполитовна, бог дал величайшее — красоту.
Ксения Ипполитовна посмотрела пристально на Полунина, усмехнулась.
— Величайший соблазн дал мне бог… Вы мечтали о вере — нашли ее?
— Да, нашел.
— Вера — во что?
— В жизнь..
— Ну, а если ни во что не верить?
— Невозможно.
— Не знаю. Не знаю… — Ксения Ипполитовна положила руки на голову. — В Париже и Ницце меня ищет сейчас японец Чики-сан. Я не знаю, — знает ли он про Россию. Я, вот уже неделю, — как умер последний мышенок, — не курю, а раньше я курила египетские. Да, — невозможно не верить.
Полунин подошел быстро к Ксении Ипполитовне, взял ее руки, опустил их; были глаза его очень внимательны; он сказал серьезно и тихо:
— Ксения, не надо грустить. Не надо.
— Вы меня любите?
— Как женщину — нет, как человека — да, — ответил твердо, тихо.
Усмехнулась, опустила глаза. Пошла быстро, села на диван, поправила черную свою юбку, улыбнулась.
— Я хочу быть чистой.
— Вы очень чистая. — Полунин сел рядом, сгорбился, поставил локти на колена.
Молчали.
— Вы постарели, Полунин.
— Да, постарел. Люди стареют, но это не страшно, если они нашли.
— Да, если — нашли… А теперь — как? Почему — Алена?
— Что же, я устал… Рублю дрова, топлю печи, живу, чтобы жить, читаю Франциска Ассизского, думаю, и мне очень грустно, что это никогда не повторится. Он, я знаю, смешон, — но у него вера. А Алена — я люблю ее, навсегда.
— А вы знаете, как пахнут маленькие мышата?
— Нет. Это зачем?
— Они пахнут, как новорожденные — дети людей, конечно. У вас дочь, Наташа. Это самое главное.
Солнце померкло, на западе осталась в холодных облаках огромная красная рана, снега были фиолетовыми, в комнатах стала лилово-черная муть. Вошла Алена, из раскрытой двери в кабинет слышно было, как громко гудели провода, — по полям к вечеру пошла колкая серая поземка.
Вечером поднялись и пошли по небу поспешные мутные облака, и в них луна плясала. Крутилась — свивалась, ползла поземка, ветер дул по-стариковски, злобно и колко. Было в полях сиротливо, непокойно и нехорошо, темными провалами заливалось небо.
В семь пришли Архиповы.
Ксения Ипполитовна знала Архиповых давно, еще до их свадьбы, знали друг друга безразлично. Архипов поцеловал руку Ксении Ипполитовны, здороваясь, заговорил о загранице, — знал и уважал Германию. Перешли в кабинет, разговаривали, немного спорили; говорить, собственно, было не о чем. Вера Львовна молчала, как всегда, уходила к Наташе. Полунин был тоже молчалив, ходил по комнате, заложив руки назад. Ксения Ипполитовна, верно бессознательно, шутила с Архиповым тоном своевольным, кокетливым, — Архипов отвечал серьезно, точно, покойно, — не умел вести разговоров легких и острых, чувствовал, верно, неловкость. Заговорили о Рождестве; Ксения Ипполитовна доказывала, что Рождество надо провести шумно, с сочельником, со святками, тройками, с Новым годом. Из пустяков, из того, что Ксения Ипполитовна утверждала некий промысел в святочном гадании, вспыхнул между Полуниным и Архиповым спор о старейшем, — о вере и безверии. Архипов говорил покойно и твердо, Полунин волновался, путался и сердился. Архипов утверждал, что вера, как и все чувства, как инстинкт, — не нужна и вредна, что есть единственное непреложное — ум, что нравственно только то, что разумно, Полунин ответил, что умное и неумное — не мерило жизни, ибо — разумна ли жизнь? — что без веры — смерть, что в жизни непреложна лишь трагедия веры и духа.
— А вы знаете, что такое мысль, Полунин, — мысль?
— О, да. Знаю.
— Не улыбайтесь, ведь вы знаете, что мысль убивает все? Продумайте, промыслите трижды ваше святое — и оно будет простым, как стакан лимонада.
— Но смерть?
— Смерть — это уход в ничто. Это всегда у меня в запасе, — когда будет скучно. Пока мне хочется жить и делать.
Когда спор уже иссякал, Вера Львовна сказала покойно, как всегда, и тихо:
— В жизни трагично только то, что нет ничего трагичного, а смерть — смерть только одна, когда человек умирает физически. Поменьше метафизики.
Ксения Ипполитовна слушала спор непокойно, настороженно, — горячо ответила Вере Львовне.
— Но все-таки есть трагедия — отсутствие трагедии?
— Да. Только одна.
— А любовь? >
— Нет. Любви — нет.
— Но вы же ведь замужем?
— Я хочу ребенка.
Ксения Ипполитовна сидела с ногами на диване, поднялась на колени, протянула руку, крикнула:
— А-а? Ребенка! Это не инстинкт?
— Это закон.
Заспорили женщины. Затем спор иссяк. Архипов предложил преферанс. Раскрыли зеленый столик, поставили по углам свечи, играли не спеша, молчаливо, со старинной записью, по-зимнему. Архипов сидел прямо, положив локти на стол, держал их под прямым углом. За домом свистел ветер, вьюга разрасталась, где-то сиротливо, тоскливо скрипело, хлябало железо. Пришла Алена, села около мужа, сидела тихо, скрестив на груди руки. Коротали вечер.
— Последний раз я сидела за преферансом в шхерах, в маленькой деревенской гостинице, была страшная буря, — Ксения Ипполитовна заговорила задумчиво. — Нет, в жизни есть большие трагедии и маленькие трагедийки.
Ветер свистел упорно, тоскливо, в окна хлестала метель.
Ксения Ипполитовна засиделась до позднего часа, Алена упрашивала ее остаться ночевать, — не осталась, уехала.
Полунин провожал до околицы. Поземка летела стремительно, больно кололась, свистел ветер, была кругом зеленая, снежная муть, луна прыгала наверху в облаках. Лошади шли трудно, шагом. В полях был мрак.
Возвращался Полунин один, без дороги; ветер дул в лицо, снег слепил глаза. Заходил убирать лошадей; Алена встретила его у кухни, поджидала, — было лицо ее тихим и скорбным; подошел к ней, обнял, поцеловал.
— Не грусти, не бойся. Тебя одну люблю, только. Знаю, отчего затомилась.
Алена взглянула благодарно и нежно, улыбнулась застенчиво.
— Ты не понимаешь, — одну любить. Другие этого не умеют.
Над домом выл ветер, в доме была тишина. Прошел в кабинет, сел к столу; заплакал ребенок, ходил со свечей к нему, принес его Алене, Алена кормила. Ребенок был маленьким, хрупким, красным, — нарождал безмерную нежность в сердце Полунина. Одиноко светила затекшая свечка.
На рассвете прозвонил телефон. Полунин встал уже. Рассвет творился медленно, синими красками, за окнами и в комнатах была синяя муть, окна замело снегом, вьюга стихла.
— Я вас разбудила, вы уже легли? — говорила Ксения Ипполитовна.
— Нет, я уже встал.
— Чтобы бодрствовать?
— Да.
— А я только что приехала. Буран кружил нас полями и без дорог, все дороги замело… Я ехала и думала, думала, — о снеге, о вас, о себе, об Архипове, о Париже… О, Париж!.. Вы не сердитесь, что звоню я, о, мой аскет… Я думала о нашем разговоре.
— Что — думаете?
— Вот… вот, мы с вами говорили… но вы простите, — ведь так вы не можете говорить с Аленой. Она ничего не поймет?.. Как же, — как?
— Можно совсем не говорить и все понимать. Есть нечто, что соединяет без слов не только меня и Алену, но меня и весь мир.
— Ну да… — Ксения Ипполитовна сказала тихо, — простите, — баба Алена…
— Я ее люблю, и у меня от нее дочь.
— Ну да. А мы любим без детей… мы встаем не утром, а днем, и днем скучаем, чтобы веселиться ночью, когда вы разумно спите, — крикнула Ксения Ипполитовна. — Мы «гейши фонарных свечений», — помните у Анненского? Ночью мы сидим в ресторане, пьем вино и слушаем ночное кабарэ. Любим без детей… А вы? — вы живете разумно, правдивою жизнью, ищете правду… что же!? — правда!.. — крикнула зло, насмешливо.
— Это несправедливо, Ксения, — Полунин ответил тихо, опустив голову.
— Нет, погодите! Тоже из Анненского: «и было мукою для них, что людям музыкой казалось…» мы — «гейши фонарных свечений», но — «нет у Киприды священней несказанных нами люблю…»
— Это несправедливо, Ксения.
— Несправедливо? — крикнула, расхохоталась и вдруг затихла, заговорила скорбно, еле слышно: — «но нет у Киприды священней несказанных нами люблю…» люблю-у… Милый, тогда, — в том июне я смотрела на вас, как на мальчика, а теперь я кажусь себе маленькой, маленькой, а вы — больший, который защитит… Как сиротливо было ночью одной в полях! Но это — искупление… Вы единственный, кто любил меня свято. Спасибо вам, но у меня нет уже веры.
Рассвет был серым, медленным, холодным, красно бурел восток!
III
После Парижа встретил Ксению Ипполитовну старинный дом, опиравшийся на свои колонны целое столетие, архитектуры классической, с фронтоном, двухсветною залою, с гулкими коридорами, с мебелью, застывшей так, как ставилась она последний раз при прадеде, — встретил дом, уже отживший, ее, последнюю в роде, безразлично и хмуро, холодными комнатами, темными и страшными ночью, многолетней пылью. Прежнее помнил один ветхий лакей, — помнил прежних господ, старую барскую, ширь; горничная, что приехала с Ксенией Ипполитовной, не говорила по-русски.
Поселилась Ксения Ипполитовна в комнатах матери; сказала старику, что порядок будет прежний по старинным правилам. Тогда же старик сообщил, что при старых господах в сочельник собирались родные и близкие, а под Новый год — весь уезд, все дворянство «даже безприглашения почитало за долг» приехать, и что теперь же надо готовить запасы.
Поднимал старик Ксению Ипполитовну в восемь, подавал кофе и после кофе говорил сурово:
— Вам надо, барыня, пройтись, прогуляться по хозяйству, а потом в кабинет книги читать и записать приходо-расходы, управляющий придут. Так барин всегда поступали.
И делала все так, как указывал старик, — по прежнему порядку, была тиха очень, покорна, печальна, читала толстые наивные книги, те, где «ш» путалось с «т». И лишь иногда, тайком от деда, звонила Полунину и говорила с ним долго и боязно, с тоскою, ненавистью и любовью.
На святках катались на тройках, гадали; Ксении Ипполитовне вышла из воска колыбель; ездили в город ряжеными, заезжали на любительский спектакль в клуб, Полунин рядился лешим, Ксения Ипполитовна — лешего дочкой, березницей. Ездили к соседним помещикам. Святки стояли ясными, морозными, с красным утренним солнцем; с восковым от солнца дневным светом, с длинными синими вечерами.
IV
К Новому году, к шумному балу в доме, старик поднял суматоху, чистил паркеты, расстилал ковры, наливал лампы, расставлял новые свечи, доставал из сундуков сервизы и серебро, заготавливал нужное для гадания, — к вечеру дом был готов, парадные комнаты блистали огнями, у дверей стояли парнишки из села.
Ксения Ипполитовна проснулась в этот день поздно и не вставала, лежала до обеда в кровати, туда ей приносили кофе и завтрак, лежала неподвижно, закинув руки за голову. День был яркий, в окна шло солнце, и золотые солнечные лучики падали на глянцевитый пол, отражаясь, раскидывали зайчиков по темным стенам в штофных обоях. За окнами холодно блестел синий снег с узорными следами птиц. Над конным двором стало небо, синее и пустое. Спальня была большой, сумеречной, в коврах; у внутренней стены стояла двухспальная кровать под балдахином, в углу кивот. Лицо Ксении Ипполитовны было скорбно и утомлено. Перед обедом принимала ванну, долго одевалась, обедала одна, вяло, медленно, с книгой в руках. За окнами в парке перед сумерками кричали вороны, птицы разрушения. С вечера ненадолго поднимался новорожденный месяц, красный и хрупкий. Вечер в морозе стал ясным и тихим. Звезды казались огромными, небо — атласным, синим, снег — бархатным, зеленоватым.
Полунин приехал рано. Ксения Ипполитовна встретила его в диванной; горел камин, лампы не было, у камина стояли два вольтеровых кресла, окна, закругленные вверху, в инее, были, казалось, серебряными. Отсветы из камина падали оранжевые, теплые.
— Я грущу сегодня, Полунин.
Была Ксения Ипполитовна в черном вечернем платье, волосы заплела в косы, руку для поцелуя подала.
Сидели рядом в креслах.
— Я ждала вас в пять. Сейчас шесть. Вы все невежи и невнимательны к женщине. Вы ни разу не захотели побыть со мной наедине, — не догадались, что я хочу этого, — говорила Ксения Ипполитовна тихо, немного холодно, смотрела упорно в огонь, щеки оперла узкими своими ладонями. — Вы очень молчаливы, дипломат… Как сегодня в поле? Холодно, тепло? Вам сейчас подадут чаю.
— Да, холодно, очень, но тихо, — сказал не сразу, помолчал. — Когда мы с вами говорили, вы не сказали всего. Говорите сейчас.
Ксения Ипполитовна усмехнулась.
— Я уже все сказала… Холодно очень? Я сегодня не выходила. Думала о Париже и о том, — об июне… Сейчас принесут чай.
Встала, позвонила, вошел старик.
— Скоро чай?
— Несу, барыня.
Ушел и принес поднос с двумя стаканами, флаконом рома, печеньем, смоквой, медом, расставил на столиках у ручек кресел.
— Свету не прикажете?
— Нет. Ступайте… Притворите дверь.
Старик ушел, посмотрел внимательно и понимающе.
— Я вам уже все сказала. Как вы не поняли? Пейте чай.
— Говорите, Ксения.
— Пейте чай, подлейте рому. Я вам все уже сказала. Помните, о мышах? Вы не поняли? — говорила Ксения Ипполитовна холодно, тем же тоном, что и лакею, сидела в кресле прямо.
— Нет, значит, — не понял.
— Ах боже мой! Вы раньше чутки были, мой аскет. Хотя здоровье и счастье всегда не чутки, — вы ведь здоровы и счастливы.
— Вы опять хотите быть несправедливой. Вы ведь знаете, что я люблю вас.
— Ну, хорошо. Это пустяки.
Ксения Ипполитовна усмехнулась, взяла стакан, откинулась к спинке, помолчала. Полунин тоже взял чай, отпил сразу полстакана, согреваясь после дороги.
— Вот в печке сгорят огни и потухнут, и будет холодно. У нас с вами всегда надрывные разговоры. Быть может, правы Архиповы, — когда умно — надо убить, когда умно — надо родить. Разумно, умно, честно… — Ксения Ипполитовна говорила тихо, тоном мечтательным, замолчала на минуту, выпрямилась, стала говорить быстро, горячо, неровно: — Вы меня любите? А вы хотите меня — как женщину? — целовать, ласкать, — понимаете? Нет, молчите! Меня, очищенную, — я приду к вам так, как вы ко мне в том июне… Вы не поняли о мышах? Или так. Вы заметили, вы думали о том, что в жизни человека не меняется и остается одним навсегда? Нет, подождите… Было сотни религий, сотни этик, эстетик, наук, философских систем — и все менялось и меняется, и не меняется только одно, что все, все живущие, — и человек, и рожь и мышь, рождаются, родят и умирают… Я собиралась в Ниццу, там ждал меня любовник, нашла мышат, и вдруг мне безумно захотелось ребенка, маленького, милого, моего, — и я вспомнила о вас..! И я уехала сюда, в Россию, чтобы родить свято… Я могу родить!
Полунин встал около Ксении Ипполитовны, внимательное лицо его было серьезно и взволнованно.
— Не бейте меня, Полунин.
— Вы чистая, Ксения.
— Ах, вы опять с чистотой и грехом… Я глупая, с приметами и поверьями, баба, и больше ничего, — как все бабы. Я хочу здесь зачать, понести и родить ребенка. — У меня под сердцем пусто. Хотите быть отцом моего ребенка? — Встала, выпрямилась, пристально посмотрела в глаза Полунина.
— Что вы говорите, Ксения? — Полунин спросил тихо, серьезно, горько.
— Что я хочу, я сказала. Я хочу ребенка. Дайте мне ребенка, а потом уходите, куда… к своей Алене… я помню тот июнь, июль…
Полунин выпрямился, сказал твердо:
— Я не могу этого, Ксения. Я люблю Алену.
— Я не хочу любви, мне не надо ее. О, я ее знаю!.. ведь я люблю вас… — Ксения Ипполитовна сказала тихо, едва внятно, провела рукой по лицу.
— Мне уйти, Ксения?
— Куда?
— Как — куда? Совсем.
Подняла глаза, взглянула ненавидяще и презирающе, крикнула:
— А-ах, опять эти трагедии, долги, грехи! Ведь просто же все! Ведь сходились же раньше вы со мною!
— Я никогда не сходился, не любя. Я люблю только Алену. Я думаю, я должен уйти.
— О, какой жестокий, аскетический эгоизм! — крикнула зло, но затомилась, стихла, села в кресло, закрыла лицо руками, замолчала.
Полунин стоял около, сгорбившись, опустив руки. Был он широкоплеч, широкобород, в блузе, лицо его было взволнованно, глаза смотрели скорбно.
— Не надо, не уходите… Это так, это пустяки… Ну, хорошо… Я ведь говорила чисто… Не надо… Я устала, я измоталась. Верно, я не очистилась, я знаю, — нельзя… Мы — «гейши фонарных свечений» — помните Анненского?… Дайте руку.
Полунин протянул большую свою руку, сжал тонкие пальцы Ксении Ипполитовны, рука ее была безвольна.
— Вы простили?
— Я не могу ни прощать, ни не прощать. Но — я не могу.
— Не надо… Забудем. Будем веселиться и радоваться. Помните: — «А если грязь и низость — только мука по где-то там сияющей красе…» Не надо, все кончено… О — о! все кончено!
Ксения Ипполитовна крикнула последние слова, поднялась, выпрямилась, расхохоталась громко и нарочито весело.
— Будем гадать, будем шутить, веселиться, пить… помните — как наши деды!.. Но ведь наши бабки имели приближенных — кучеров.
Она позвонила. Вошел лакей.
— Принесите нового чаю. Подложите дров. Зажгите лампы.
Камин горел палеными огнями, освещал кожаные вольтеровы кресла, на стенах во мраке поблескивали золотом рамы портретов. Полунин ходил по комнате, заложив руки назад; звуки шагов утопали в коврах.
За домом зазвенели колокольцы тройки.
Гости съезжались к десяти, — из города, соседние помещики — все, кто «почитал за долг», по старинному обычаю, — их принимали в гостиной. Тапер — сын священника — заиграл на рояли польку-мазурку, барышни пошли в зал танцовать, старик и два парнишки принесли воску, свечей, тазы с водой — гадали. Ввалилась компания ряженых, медведь показывал фокусы, гусляр-малоросс пел песни. Ряженые принесли с собою в комнаты запахи мороза, меха и нафталина. Кто-то кукарековал, плясали русскую. Было весело, по-помещичьи — бесшабашно, шумно. Пахло топленым воском, горелой бумагой, свечным чадом. Ксения Ипполитовна была очень весела, шутила, смеялась, протанцовала тур вальса с лицеистом, сыном предводителя. Рыжие свои волосы переплела она из кос в большую прическу, на шею повесила старинное колье из жемчугов. В диванной старики засели за зеленые столы, шел толк об уездных новостях.
В половине двенадцатого лакей отворил двери в столовую, объявил торжественно, что ужин готов. Ужинали, говорили тосты, пили, ели, гремели сервизами. Около себя Ксения Ипполитовна посадила Архипова, Полунина, предводителя и председателя. В полночь, когда ожидали боя часов, говорила тост Ксения Ипполитовна, встала с бокалом в руке, левую руку закинула за прическу, голову подняла высоко. Все тоже поднялись.
— Я женщина. Я пью за наше, за женское, за тихое, за интимное, за счастье, за чистоту, за материнство! — говорила громко, стояла неподвижно. — Пью за святое… — не кончила, села, склонила голову.
Кто-то крикнул «ура», кому-то показалось, что Ксения Ипполитовна плачет. Начали бить часы. Кричали «ура», чокались, пили.
Затем снова пили. Почетных гостей и запьяневших обносили «чарочкой», вставали, кланялись, пели «чарочку», басы гудели:
— Пей до дна, пей до дна!
Первую чарочку Ксения Ипполитовна поднесла Полунину, стояла перед ним с подносом, кланялась, не глядела на него, пела. Полунин встал, покраснел, смущенно развел руками, сказал:
— Я не пью вина, никогда.
Басы заглушили:
— Пей до дна! Пей до дна!
Полунин потемнел, поднял руку, останавливая, сказал твердо:
— Господа. Я не пью никогда, и не буду пить.
Ксения Ипполитовна посмотрела в глаза ему, сказала тихо:
— Я хочу, я прошу… Слышите?
— Я не буду, — ответил тоже тихо.
Ксения Ипполитовна крикнула:
— Он не хочет. Не надо насиловать волю…
Отвернулась, поднесла «чарочку» председателю, потом передала ее лицеисту, извинилась, ушла, вернулась тихо скорбная, сразу постаревшая.
Ужинали долго, потом перешли в зал, танцовали, пели, играли в фанты, в наборы, в пословицы, в омонимы, мужчины ходили в буфетную выпивать, старики сидели в гостиной за преферансом и винтом, толковали.
Разъехались гости к пяти, остались Архиповы и Полунин. Ксения Ипполитовна приказала приготовить у себя кофе; сидели вчетвером, уставшие, за маленьким столиком. Едва начинался рассвет, окна стали водянисто синими, свет свечей блекнул. В доме, после шума и беготни, замерла тишина. Ксения Ипполитовна была усталой очень, но хотела держаться бодро и весело. Разлила кофе, принесла кувшинчик с ликером. Сидели молча, говорили безразлично.
— Еще год канул в вечность, — сказал Архипов.
— Да, на год ближе к смерти, на год дальше от рождения, — ответил тихо Полунин.
Ксения Ипполитовна сидела против него, — глаз ее он не видел, — поднялась быстро, перегнулась через столик к нему и сказала медленно, ровно, зло:
— Н-ну-с, господин святой! Здесь все свои. Я сегодня просила вас дать мне ребенка, потому что и я женщина, и я могу хотеть материнства… я просила вас выпить вина… вы отказались? Ближе к смерти, дальше от рождения? Уби-рай-тесь вон! — крикнула и зарыдала, громко, сиротливо, закрыла лицо руками, пошла к стене, уперлась в нее и рыдала.
Архиповы бросились к ней. Полунин стоял растерянно у стола, вышел из комнаты.
— Я просила не страсти, не ласки, — у меня же нет мужа! — рыдала, вскрикивала, была похожа на маленькую обиженную девочку, успокаивалась медленно, говорила урывками, бессвязно, замолкала на минуту, снова начинала плакать.
Рассвет уже светлел, в комнату входили рассветные, не чистые, мучительные, водянистые тени, лица казались серыми, испитыми, безмерно утомленными; голова Архипова, плотно обнятутая кожей, голая, напоминала череп, лишь очень удлиненный.
— Слушайте, вы, Архиповы. Если бы к вам пришла женщина, которая устала, которая хочет быть чистой, пришла и попросила бы ребенка, — ответили бы вы так, как Полунин? — А он сказал: нельзя, это грех, он любит другую. Вы так бы ответили, вы, Архипов, — если бы знали, что у этой женщины это — последнее, одно? Одна любовь, — Ксения Ипполитовна сказала громко, всматривалась по-очереди в лица Архиповых.
— Нет, разумеется, ответил бы по-другому, — Архипов ответил тихо.
— А вы, жена, Вера Львовна, — слышите? Я говорю при вас.
Вера Львовна наклонилась к Ксении Ипполитовне, положила руку на ее лоб, сказала:
— Не печальтесь, милая, — сказала тихо, тепло, нежно.
Ксения Ипполитовна вновь зарыдала.
Рассвет творился медленно, синими красками, за окнами и в комнатах посинело, свечи блекли и их свет становился сиротливым и ненужным; из мрака выползали вещи, книжные шкафы, диваны. Через синюю муть в окнах, точно через толстейшее стекло, видны были службы, синий снег, суходол, лес, поля… Справа у горизонта покраснело холодно и багрово.
V
Полунин ехал полями. Поддубный шел машисто, ходко, верно промерз ночью. Поля были синими, холодными. Ветер дул с севера, колко, черство. Гудели у дороги холодно провода. В полях была тишина, раза два лишь, пиикая однотонно, обгоняли Поддубного желтые овсяночки, что всегда зимами живут у дорог, обгоняя, — садились на придорожные вешки. В лесу потемнело, там еще не ушла окончательно ночь. В лесу Полунин заметил беркута, он пролетел над деревьями, поднялся в высь, полетел к востоку, — на востоке кумачевой холодной лентой вставала заря, — снега от нее лиловели, тени же становились индиговыми. Полунин сидел сгорбившись, понуро думал о том, что — все-таки, все-таки от закона он не отступил, как не отступит теперь уже никогда.
Дома Алена уже встала, хозяйничала, — обнял ее, крепко прижал к груди, поцеловал в лоб, пошел к ребенку, взял его на руки и долго, с огромной нежностью, смотрел в спящее его, покойное личико.
День был ярким, в окна ломились солнечные лучи, говорившие о том, что зима свернула к весне. Но плотно лежали еще снега.
Тысяча лет
*
Брат приехал ночью, ночью же говорил с Вильяшевым. Брат Константин вошел с кепи в руках, в глухой тужурке, высокий, худой. Свечи не зажгли. Говорили недолго, Константин сейчас же ушел.
— Умерла тихо, покойно. Верила Богу. Разорвать с тем, что было, возможности нет. Кругом голод, цинга, тиф. Люди — звери. Тоска. Видишь — живу в избе. Дом взят — чужой. Мы чужие — они чужие.
Константин сказал коротко, спокойно:
— В мире нас было трое: я, ты и она, Наталья. Finita. Со станции шел пешком, ехал в свином вагоне. Не успел к похоронам.
— Похоронили вчера. Знала, что умрет. Идти отсюда никуда не хотела.
— Старая девка. Здесь все изжито.
Константин ушел, не простившись. Младший Вильяшев увидал братца еще раз вечером, — оба бродили весь день кругом, по суходолам. Говорить было не о чем.
Рассвет был желтым и мутным. В рассвете на кургане Вильяшев приметил беркута: беркут сидел на плоской курганной вершине, рвал голубя, — увидав Вильяшева, улетел в пустынное небо, к востоку, прокричал над весенними полями, одиноко, гортанно. Одинокий этот тоскующий крик запомнился надолго.
С холма, от кургана на десятки верст было видно кругом: луга, перелески, села, церковные белые колокольни. Над лугами восходило красное солнце, шли розовые туманы. Был утренник со звонкими льдинками на межах, Была весна, синим куполом стало небо над землею, дули бодрые ветры, тревожные, как полусон. Земля разбухла, дышала, как леший. Ночами шли перелеты, кричали рассветами у кургана журавли, рассветами голоса их казались стеклянными, прозрачными скорбными. Приходила буйная, обильная весна — непреложное, самое главное.
Над весенней землей гудели колокола: по деревням, по избам шли тиф, голод и смерть. По-прежнему стояли слепые избы, веющие по ветру гнилой соломой стрех, как пятьсот лет назад, когда каждую весну снимали их, чтобы нести дальше в леса, к востоку, к чувашам. В каждой избе была смерть, в каждой избе под образами лежали горячечные, отдававшие душу Господу так же, как жили: покойно, жестоко и мудро. В каждой избе был голод. Каждая изба, как пятьсот лет назад, светилась ночами лучиной, и огонь высекали кремнем. Живущие несли мертвых к церквам, и гудели весенние колокола. Живущие в смятении ходили по полям крестными ходами, вокруг сел, окапывали их, святили межи святой водой, — молили о хлебе, об избавлении от смерти, и гудел в весеннем воздухе колокольный гул. И все же звенели сумерками девичьи песни, сумерками приходили к кургану девушки, в пестрых своих домотканых одеждах, пели древние песни, — ибо шла весна, и пришел их час родить. Парни ушли на злую-лихую войну: под Уральск, под Уфу, под Архангельск. Выйдут землю пахать по весне — старики.
Вильяшев — князь Вильяшев, древний род его повелся от Мономаха, — стоял на холме понуро, смотрел вдаль, — богатырь. Мыслей не было. Была боль, — знал, что кончено все. Пятьсот лет назад так же стоял, быть может, его предок-варяг, с мечом, в кольчуге, опираясь на копье: усы были у того, должно быть, как у брата Константина. У того было все впереди. Сестра Наталья умерла от голодного тифа, смерть свою — знала, звала. Ни Константин — старший, ни он, ни младшая Наталья — не нужны. Гнездо разорено — гнездо стервятников. Хищные были люди. Силы в Вильяшевых было много: обессилела сила.
От кургана Вильяшев пошел на Оку, за десять верст, — бродил весь день, — шел полями, суходолами, — кряжистый, в плечах сажень, с бородой по пояс, — богатырь. В оврагах лежал еще снег, текли по лощинам ручьи, шумели. На сапоги налипала разбухшая земля. Было небо теплым по-весеннему, синим, широким. Ока разлилась широким простором. Шел над рекою ветер, — был в ветре некий полусон, как в русской девушке, не испившей страсть, и хотелось потянуться, размять мышцы: были в Вильяшеве скорбь и тревожный полусон, тревога. Есть у русского тоска по далям, манят реки, как широкие дороги, на новые места: кровь предков еще не угасла. Вильяшев лег на землю, голову положил на руку, лежал неподвижно. Холм над Окою был лыс, ветер обдувал ласково, тихо. Звенели жаворонки. Справа, слева, сзади кричали птицы, весенний воздух нес все звуки, — от реки же шла строгая тишина, лишь к сумеркам заныл над нею заречный колокольный звон, понесся над водою на много верст. Вильяшев лежал долго, понуро, неподвижно, — богатырь в тоске, — поднялся быстро, быстро пошел назад. Ветер ласкал бороду.
Брата Вильяшев встретил у кургана. Небо налилось вечерним свинцом, березки и елочки под курганом стали призрачны и тяжелы. Несколько минут весь мир был желтым, как болотные купавы, позеленел и начал быстро синеть, как индиго. Запад померк лиловой чертой, в долине пополз туман, прокричали пролетавшие гуси, простонала выпь, и стала весенняя ночная тишина, та, что не теряет ни одного звука, сливая их в настороженный весенний гул, — настороженный, как сама весна. Брат, князь Константин, шел прямо к кургану, в кепи, в английском своем пальто с поднятым воротником, с тростью на руке. Подошел и закурил, огонек осветил орлиный его нос, костистый лоб, серые глаза блеснули холодно и покойно, как ноябрь.
— Весной, в перелет, как птицу, тянет человека куда-то. Как умерла Наталья?
— Умерла на рассвете, в сознании. Жила же без сознания, ненавидела, презирала.
— Посмотри кругом. — Константин помолчал. — Завтра Благовещение! Я думал. Посмотри кругом.
Курган стоял темным пятном, шелестела едва слышно прошлогодняя полынь, булькал выходивший из земли воздух, какой-нибудь земляной газ. Запахло тлением. Небо за курганом помутнело, долина лежала пустынной, бескрайней. Воздух посырел, похолодел. В старину в долине был волок.
— Слышишь?
— Что?
— Земля стонет.
— Да, просыпается. Весна. Земная радость.
— Не то. Не об этом… Скорбь. Пахнет тлением. Завтра Благовещение, великий праздник. Я думал. Посмотри кругом. Люди обезумели, дикари, смерть, голод, варварство. Люди обезумели от ужаса и крови. Люди еще верят Богу, несут покойников, когда их надо сжигать, — еще идолопоклонство. Еще верят лешему, ведьмам, черту и Богу. Сыпной тиф люди гонят крестными ходами. В поезде я все время стоял, чтобы не заразиться. Люди думают только о хлебе. Я ехал, мне хотелось спать, пред моими глазами маячила дама в шляпке, которая захлебываясь говорила, что едет к сестре попить молочка. Меня тошнило, она говорила — не хлеб, мясо, молоко, а хлебец, мясцо, молочко. Дорогое мое маслице, я тебя скушаю!.. Дикость, люди дичают, мировое одичание. Вспомни историю всех времен и народов: резня, жульничество, глупость, суеверие, людоедство, — не так давно, в Тридцатилетнюю войну, в Европе было людоедство, варили и ели человеческое мясо… Братство, равенство, свобода… Если братство надо вводить прикладом, — тогда лучше не надо… Мне одиноко, брат. Мне скорбно и одиноко. Чем человек ушел от зверя?..
Константин снял кепи. Костистый лоб был бледен, зелен в мутном ночном мраке, глазницы запали глубоко, — лицо напомнило на момент череп, но князь повернул голову, взглянул на запад, хищно изогнулся горбатый нос: мелькнуло в лице птичье, хищное, жестокое. Константин вынул из кармана пальто кусок хлеба и передал брату.
— Ешь, брат. Ты голоден.
Слышно было, как в долине, во мраке загудел колокол, на выселках гулко лаяли собаки. Широким крылом обвеивал ветер.
— Слушай. Я думал о Благовещении… Я представлял себе. — Медленно меркнет над западом красная заря. Кругом дремучие леса, болота и топи. В лощинах, в лесах воют волки. Скрипят телеги, ржут лошади, кричат люди, — это дикое племя Русь ходило собирать дань, и теперь волоком идут с Оки на Десну и на Сож. Медленно меркнет красная вечерняя заря. На холме князь стал табором: умирал медленной вечерней зарей юный княжич, сын князя. Молились богам, жгли на кострах девушек и юношей, бросали людей в воду водяному, призывали Иисуса, Перуна и Богомать, чтобы спасти княжича. Княжич умирал, княжич умер страшною весеннею вечернею зарею. Тогда убили его коня, его жен и насыпали курган. А в стане князя был араб, арабский ученый Ибн-Садиф. Был он в белой чалме, тонок, как стрела, гибок, как стрела, смугл, как вар, с глазами и носом, как у орла. Ибн-Садиф Волгой поднялся на Каму к булгарам, теперь с Русью пробирался в Киев, в Царьград. Ибн-Садиф бродил по миру, ибо все изведал, кроме стран и людей… Ибн-Садиф поднялся на холм, на холме жгли костер, на плахе лежала обнаженная девушка с распоротой левой грудью, и огонь лизал ее ноги, кругом, с мечами в руках, стояли хмурые усатые люди, древний поп-шаман кружился перед огнем и неистово кричал. Ибн-Садиф повернулся, ушел от костра, спустился на волок, к реке. Уже померкла заря. Четкие звезды были в небе, четкие звезды отражались в воде. Араб взглянул на звезды в небе и на звезды в воде, — всегда одинаково дорогие и призрачные, — и сказал: — «Скорбь. Скорбь.» За рекою выли волки. Ночью араб был у князя. Князь правил тризну. Араб поднял руки к небу, как птичьи крылья, взметнулись белые его одежды, сказал голосом, напоминающим орлиный клекот: — «Сегодня ночь, когда ровно тысячу лет тому назад в Назарете Архангел сказал Богоматери о приходе вашего бога, Иисуса. Скорбь. Тысяча лет!» — так сказал Ибн-Садиф. Никто в таборе не знал о Благовещении, о светлом дне, когда птица не вьет гнезда… Слышишь, брат? — гудят колокола. Слышишь, как воют собаки?.. А над землей по-прежнему — голод, смерть, варварство, людоедство. Мне жутко, брат.
Лаяли над холмом на выселках собаки. Ночь стала синей, холодной. Князь Константин присел на корточки, опираясь на трость, и сейчас же поднялся.
— Поздно уже, холодно. Идем. Очень жутко. Я ни во что не верю. Одичание. Что мы? Что наши чувствования, когда кругом дикари. Одиноко. Мне одиноко, брат. Никому не нужны, — наши предки, не так давно, пороли на конюшне, девок в брачную ночь брали к себе в постель. Проклинаю и их. Звери… Ибн-Садиф!.. — князь вскрикнул глухо, гортанно, дико. — Тысяча лет. Отсюда в Москву я, верно, пойду пешком.
— У меня, Константин, силы — как у богатыря. — Вильяшев говорил тихо. — Сломать, изорвать, растоптать хочется, а сладили со мной, как с дитятей.
Курган остался позади. Шли холмом. Обильная, разбухшая земля вязла в морозце, налипала на сапоги, связывала движение. Во мраке прокричали журавли, севшие на ночь. На лугу синел туман. Вошли в деревню, деревня была безмолвна, за околицей лаяла собака. Шли бесшумно.
— В каждой избе тиф и варварство, — сказал Константин и — замолк, прислушиваясь. —
За избами на проселке из села девушки пели церковный тропарь о Благовещении. В весеннем настороженном вечере мотив гудел торжественно-просто и мудро. И, должно быть, оба почуяли, что тропарь этот непреложен, как непреложна весна, с ее законом рождения. Стояли долго, переминая промокшие ноги. Каждый, должно быть, почувствовал, что — все же в человеке течет светлая кровь.
— Хорошо. Скорбно. Это не умрет, — сказал Вильяшев. — Из веков.
— Удивительно хорошо. Странно хорошо. Жутко хорошо! — отозвался князь Константин.
Из-за угла вышли девушки в пестрых поневах, прошли мимо чинно, парами, пели:
Повеяло землей — сырой, обильной, разбухшей. Девушки шли медленно. Братья стояли долго, пошли тихо. Кричали полночные петухи. За холмом поднялся последний перед Пасхой месяц, кинул глубокие тени.
В избе было темно, сыро и холодно так же, как в день смерти Натальи, когда хлопали беспрестанно дверями. Братья разошлись по своим комнатам быстро, не разговаривали, свечей не зажигали. Константин лег на постель Натальи.
На рассвете брат Константин разбудил Вильяшева.
— Ухожу, прощай. Finita. Из России, из Европы — уеду. Нас в округе, — отцов, — стервятниками звали. Травили борзыми волков, людей, зайцев. Скорбь. Ибн-Садиф.
Константин зажег на столе свечу, прошелся по комнате, и Вильяшев поразился: на стену, выбеленную известкой, преломленная сквозь синий рассветный свет упала синяя тень брата, удивительно синяя, точно на стену пролили синьку, и брат, князь Константин, показался мертвым.
Никола-на-Посадьях.
6 апр. 1919 г.
Рассказы о морях и горах
*
Всегда командировка
I.
Весь день провел на карьере, подкладывал фугасы и рвал известняк. Внизу, в лощине, лежал завод, дымились трубы, к карьеру и от него бегали, поскрипывая вагонетки. Наверху, над обрывами, стояли мокрые сосны. Небо весь день было серым, сырым, дым из труб стлался по земле. Фугасы взрывались с рокотом и дымом.
Шел домой с штейгером Бицкой, уже упала осенняя темнота и ярко горела турбинная. Инженерский поселок лежал по ту сторону, в расчищенном лесу, цементные постройки домиков стояли однообразно, горели, свистели голубые шары фонарей, кидая черные тени от сосновых ветвей и стволов. Кожаная куртка прилипла к спине; верно, также она прилипла и у Бицки. Бицка говорил:
— Дома сейчас чайку, казедка, Серкей Терентьич, шена, — Бицка недавно женился.
А в доме инженера Сергея Терентьича Агренева было темно, в окна падал свет фонарей, и лишь в комнате жены, сквозь плотно-сдвинутые двери виднелся свет: — любимая жена, одна на всю жизнь, — чужая. Раздевался, мылся, пошел дождь — зашумел по крыше, взял газету. Вошла горничная, сказала — чай готов.
Анна высокая, тонкая, прекрасная, чужая, стояла у окна, спиной к нему, с книгой; около, на подоконнике стоял стакан, запотело стекло. Не повернулась, сказала — наливай чаю.
Электричество горело ярко и холодно. Пахло клеем от свежих поделок. Не сказала больше ни слова, тонкие пальцы перебирали страницы, — читала стоя, склонив голову. Спросил:
— Ты уйдешь вечером, Анна?
— А? Нет, буду дома.
— Кто-нибудь придет?
— А? Нет никто. А ты уйдешь?
— Не знаю, наверное. Завтра я еду в командировку, на неделю.
— А? Да, в командировку.
Остался, остался бы, говорил, говорил бы бесконечно много — обо всем: о том, что без личного невозможно, без любви нельзя, о своей любви и о тоскливых своих вечерах, — и тоже замолчал.
— Ася спит?
— Да, уже.
На столе, на холодной белой скатерти, в прямых складках стоял никкелевый чайник, одинокий стакан. Ровно щелкали часы.
— Не обманет, не изменит, не уйдет, — а чужая, чужая, — и мать.
II.
Мрак окончательно укутал землю, фонари вырезывали в нем белые шары, дождь капал безнадежно, безнадежно ревел заводский гудок.
Шел по квадратным аллеям парка, через парк, к клубу, не дошел, свернул к школе, пошел к Нине: вместе, в маленьком городишке учились — и с тех пор, ибо любовь одна, — он остался для нее навсегда — одним, единственным: металась по России, боролась с собою, с ветренными мельницами своей чести, — не смогла, сломилась, — приехала, чтобы жить подле.
Шел темными коридорами школы, постучал.
— Войдите.
В маленькой комнате, у маленького столика — с книгой, одна, в сером платке, некрасивая, с щекой, покрасневшей от ладони, — и заметил с тоскою, что глаза ее углубились, засветились нежно, встала, кинула книгу.
— Ты, милый? Здравствуй. Дождик?
— Здравствуй. Пришел посидеть.
— Скинь пальто, хочешь чаю, — протянула обе руки; без слов говорила — спасибо, спасибо.
— Как живешь?
— Устаю. Ничего. Очень устаю.
Ставила в игрушечной кухонке самовар, на столе — около тетрадей — раскладывала баночки с вареньем, усадила в единственное кресло, — суетилась, улыбалась, алела щека — не могла померкнуть — на том месте, что подпирала ладонь весь долгий вечер, — любящая, отдавшая все, от которой ничего не надо.
— Не надо… суетиться. Потолкуем… Сядь же.
Так нежно коснулась руки, стала рядом.
— Что, милый? — гладила руку, обжигалась касаниями. — Что, милый?
Иногда негодовала, ломала руки, говорила с ненавистью, туманились глаза в возмущении, иногда становилась на колени, молила и плакала, — но всегда была нежною, тою, от которой ничего не надо…
— Что, милый?..
— Устал. Ведь она, — Анна, не любит. Не уйдет, не обманет, не любит. Знаю, — любишь…
Дома стены, холодно. Штейгер Бицка, румяный, весь день шутит, в дождь. Подожжет и стоит у шнурка. Тридцать лет — пять десятых жизни — половина — десять двадцатых. Холостой патрон. Нету ласки. Без личного невозможно.
Показалось — потухла лампа, на глаза легло теплое: ладони. Сначала слова были тихи, потом безумны.
— Уйди, уйди, милый. Иди ко мне, ко мне, — пусть не любишь, — люблю, люблю…
Промолчал.
— Молчишь? Все отдам, все будет. Отдай мне ребенка. Ведь она — она мертвая. Ей ничего не надо. Слы-шишь? — От-дай… Все страданья возьму себе…
Опять вспыхнула лампа, — серенький человеческий комочек упал на узкую девичью кровать.
* * *
Мрак стал так, что не было видно в двух шагах. Около бараков горланили рабочие и пиликала гармоника. Кто-то свистел во мраке в два пальца, озорно и нелепо гогоча. Фонари по прежнему вырезывали белые круги. Шел, освещая дорогу карманным фонариком, машинально выбирая дорогу, и рядом во мраке, по лужам, спешила за ним Нина. Сосны шумели глухо, и было дико и страшно. Говорил, не думая, что говорит, думал вслух:
— Тебя, Нина, не люблю. Мне от тебя ничего не надо. Анна, Анне — приказал отец. Старая кровь. Анна сказала — никогда не полюбит. Ася растет у нее — люблю ее, дочку мою, — смотрит на меня пустыми глазами, чужая — тоже чужая — моя дочь. Я украл ее мать, — украл ее от небытия. Приду домой и лягу один. Или пойду к Анне, и она примет меня с сжатыми губами. От тебя дочери — не хочу. Зачем?.. Завтра то же, что и вчера.
Уже на инженерском поселке, около дома, вспомнил о Нине, зазаботился:
— Простудитесь, голубушка, и страшно возвращаться…
Постоял против нее, помолчал, протянул руку.
— Ну, всего хорошего.
Прошла мимо ватага парней, кто-то осветил фонарем.
— Ай-да училка. С инженериками. Го-го-го… — загоготали, запели враз похабную частушку:
Подавали девки в суд Земскому начальнику… Э!!
III.
Пред сном раскладывал пасьянс, ел холодный ужин, у Анны был свет, долго стоял у ее двери, постучал. — «Войдите». — Зашел на минутку: сидела у столика, с книгой, книгу положила на раскрытую тетрадь-дневник. Когда, когда он узнает, что там?
— Завтра с ранним уезжаю в Москву в командировку. Вот, пожалуйста, возьми денег на хозяйство.
— Спасибо. Когда приедешь?
— Через неделю, — стало быть в пятницу, на той неделе. Ничего не надо?
— Нет. Спасибо, — встала, подошла, поцеловала щеку около губ. — Всего хорошего, прощай, Асю не беспокой.
И опустилась к столу, спиною, взяла книгу.
На рассвете подали лошадь, ехал с Бицкой по шоссе на пассажирскую, было сыро; в дожде, мраке, черные, торопились ко второму гудку рабочие; обогнало на автомобиле начальство и сейчас же заревел гудок. Бицка, в котелке, с редкими латышскими усиками, румяный, смотрел кругом строго.
— Не выспались, Роберт Эдуардович?
— Нет, не то. У меня плохая настроение, — помолчал. — Мне сорок лет, а мой шена — восемнадцать. Мне надо шена сериозная, песмолфная, хосяйка. Она фсе шутит и тянет мена са узы, и смеется. Прафда, не выспался. Тала мерку к новым патинки… Ерунта… — и улыбнулся узкими своими хитрыми глазками. — Шеншина!..
Волчий овраг
I.
Агренев в детстве, ребенком, слышал из разговора матери о том, что вот Нина Каллистратовна Замоткина с дочерью ходила — сегодня утром в девять часов — к фельдшерице Часовниковой на квартиру давать пощечину Часовниковой, которая разбила семейный очаг, потому что у ней была связь с Павлом Александровичем Замоткиным, мужем Нины Каллистратовны. Тогда Агреневу-ребенку ярко представилось, как Нина Каллистратовна за руку с дочерью и с ридикюльчиком в другой руке — идет; походка, конечно, необыкновенна, раз идут на квартиру давать пощечину, — надо было, должно-быть, итти в присядку или раскорякой, что ли; семейным же очагом было нечто, вроде маньчжурки, обязательно железное, раз идут за него давать пощечину; и чрезвычайно любопытно, как Нина Каллистратовна придет на квартиру, размахнется рукой и — даст; и походка, и квартира, и руки — все имело для ребенка сокровенный смысл, чрезвычайно любопытный.
Это осталось в воспоминаниях от детства, от маленького городка, провинции, где все было необыкновенно, как детство. Здесь, в Волчьем овраге, вспомнил это Агренев — и затосковал. Никто, никогда не пойдет давать за него пощечин. Какое варварство — пощечины, и нет никакого решения — в пощечинах. Была осень, и, когда стоял в овраге и ждал Ольгу, низко над головой пролетели журавли, выстраиваясь в стрелку и курлыкая нестройно. Потом с горизонта на востоке небо стало наливаться свинцом, небо стало зимним и над головой вспыхнула голубая Вега. Ольга пришла неожиданно, опоздав, сразу — вся с головы до ног — став на обрыве оврага, чтобы опуститься к Агреневу в овраг — в овраг.
II.
Александр Александрович Агренев, семейный человек, инженер-металлург, и Ольга Андреевна Головкина, учительница — девушка, живущая с тетей, окончившая восемь классов гимназии. Ее все звали Оля Головкина, и это было неправильно, потому что она носила древнюю русскую фамилию, славную еще Петром Первым и сенатором Головкиным. Но тогда еще, при Петре Первом, эта фамилия соскочила в низы, чтобы оставить в этом городе Головкинскую улицу и дом на Головкинской, сдачей внаймы которого жила тетя. Агренев знал, что тетя — имени ее Агренев не знал — старая дева, имела одну радость, Олю, что тетя вечерами сидела у окна без лампы, поджидая Олю, и Оля, поэтому, возвращаясь со свиданий, обходила квартал, чтоб заместь следы. О тете никогда не говорилось прямо, лишь вскользь упоминалось слово, как вещь, — тетя. Оля же была милой девушкой, о которой трудно говорить, очень похожей на ивовую лозинку, такую хорошую провинциалочку. Город разметался по холмикам среди полей и древних каменоломен, всей энергией своей город истекал в завод на том конце, — и случайный разговор, бывший весной в начале знакомства между Агреневым и Олей, — был в стиле и города, и Оли: Агренев сказал к чему-то:
— Бальмонт, Блок, Брюсов, Сологуб…
Оля перебила его поспешно, милая лозинка:
— Я вообще иностранных писателей мало знаю…
В городе, ни в гимназии, ни в библиотеке, ни в журналах, не знали ни о Бальмонте, ни о Блоке, — но Оля любила декламировать на память Козлова и говорила по-французски. Завод жил темной, нехорошей, трескотной жизнью, нищенки — рваной снизу и непривычно роскошной сверху, — и завод пугал городок с его Головкинскими, Загорными, Спасскими улицами, городок жил среди полей, придавленный заводом и все же живущий своею какою-то жизнью.
За городом, в противоположной стороне от завода, в мрак лежал овраг, который назывался Волчьим оврагом. Правее, к реке, была роща, куда ходили гулять парами. В овраг никто не ходил, потому что он был совсем не поэтичен, без деревьев, скучен, не глубок и не страшен. Но он шел по холму, господствовал над окрестностью и, если лежать в канавке у его верха, видно все кругом на версту, а лежащие — сокрыты: Александр Александрович Агренев был семейным человеком. А мальчишки-пастухи, которые пасли на лугу стадо, заприметили, как каждый вечер летом с большака на велосипеде сворачивал в овраг мужчина, а потом, мимо них, проходила тоже в овраг девушка, спешащая, как гонимая ветром лозинка: мальчишки, как подобает мальчишкам, кричали вслед девушке всякую мерзость.
Оля все лето просила Агренева привезти ей книг, почитать, — как она не заметила, что за все лето ни разу книг не привозил он ей.
III.
Потом был вечер, уже в сентябре, после того, как несколько дней шли дожди и они не встречались, — когда случилось все, что должно было случиться, что бывает у каждой девушки раз в жизни. Они встречались всегда в восемь, и восемь в июне идут совсем не так, как в сентябре. Дожди прошли, но остался холодный осенний, опустошающий, ветер, и вечер грузился свинцовыми тучами, холодом, неуютом. В тот вечер летели на юг журавли, курлыкая в небе. Трава в овраге пожелтела и пожухла. Днем было солнце, и Оля пришла в белом платье. Пастухи, карауля стадо, кричали всякую мерзость. Обыкновенно они, Агренев и Оля, расставались здесь же в овраге. В тот вечер, поистине черный, Агренев провожал Олю до дома, и оба они были заняты только одной мыслью: — о тете, — что тетя сидит у окна без лампы и ждет Олю, или она зажгла уже лампу и готовит ужин? — Оле надо было во что бы то ни стало, чтоб тетя сидела у окна без лампы, чтобы можно было в темноте пройти в свою комнату, так как Оле надо было секретно от тети переодеться. Они, Оля и Агренев, шли даже не под руку, а тесно — рядом, склонив друг к другу головы и шепчась — только о тете. Оля не могла думать ни о боли, ни о радости, ни о страдании, — она думала о том лишь, как пройти, чтоб не заметила тетя. А Агреневу было скучно, жутко и тоскливо от мысли о скандале. — И у тети в окне был свет, и Оля Головкина затрепетала, как лозинка, от света в окне, прошептав хрипло, как крикнув:
— Я не пойду!..
Но все же она пошла домой, лозинка, гонимая ветром. Агренев условился с ней встретить ее на утро в заводской конторе, чтобы узнать, — в сущности, о тете, как тете, минул или нет скандал.
В овраге, когда Оля, отдавшая все, плакала и прижималась к его коленам, в черной ночи совсем над головой, даже слышен был шелест крыльев, пролетели на юг дикие гуси, гогоча, встревоженные его папиросой, десятой под-ряд, — и защемило: «на юг, гуси, на юг!.. ты же никуда не уйдешь, раб, ненужный с ненужными!», и вспомнилась та пощечина, которую ходила давать за мужа Нина Каллистратовна и которую никто не даст за него — Оле Головкиной. «Оля — ненужное, случайное бремя!» Тогда в тот вечер от Головкинской улицы через весь город и потом по заводу, на инженерский поселок, проезжая на велосипеде кратчайшим путем, ибо за ночным мраком не надо было прятаться, Агренев думал не об Ольге, а о тете: о том, что она, старая дева, что у нее одно — Оля, и Оля скроет от нее свою трагедию, что она, тетя, целыми вечерами — целыми вечерами сидит у окна, одна, без лампы, — конечно, не для Оли, а потому, что всю жизнь она умирает, как умирает город, где знают Козлова, как умирает он, Агренев, как умерла девушка — Оля. Как сильна жизнь! Какая трагедия в этих вечерах без огня, у окна!
IV.
Дома у Агренева горничная каждое утро приносила ему в кабинет на подносе уже остывший кофе. Агренев уходил на завод, когда все еще спали. На заводе были драные рабочие, всячески — нищие до последней степени, остроты Бицки, лязг вагонеток, — на заводе был: завод, именем своим определяющий все. В обеденный перерыв Агренев приходил домой, мылся и слышал, как за стеной жена — белая Анна — гремит ложками. И это — вся жизнь. Чрезвычайно любопытно, как Нина Каллистратовна придет на квартиру, размахнется рукой (какой рукой, — той, в которой ридикюльчик, или предварительно переложит ридикюль в другую руку?) и даст пощечину фельдшерице Часовниковой. Оля — милая Оля Головкина, от которой, как от всех, ничего не надо!
В тот вечер тогда пришла дочь, Ася, сделала книксен и сказала:
— Покойной ночи, папо.
Агренев задержал ее, посадил на колени, — любимую, единственную.
— Что же ты делала, Асинька?
— А когда ты уезжал в поле к Головкиной, мы с мамой играли в бегающую игру.
V.
Утром в контору — якобы по делу — Оля пришла такая же, как всегда. И Оля радостно сказала:
— Тетя ничего не узнала. Она мне отперла без лампы и замешкалась в коридоре, и я проскочила мимо нее поскорее. Потом переоделась и вышла к ужину, как ни в чем не бывало!
Гонимая ветром лозинка!
В конторе звонили телефоны, было утро, щелкали на счетах. В кабинете они были вдвоем, уговаривались, как встретиться вновь. Оля не хотела итти в овраг, потому что мальчишки говорят гадости. Агренев не сказал ей, что дома у него все известно. Прощаясь, она прижалась к нему, как лозинка в ветре, и прошептала:
— А я сегодня не спала всю ночь. Ты заметил, я никак не называю тебя — у меня нет для тебя имени.
И просила, чтобы он захватил — не забыл! — книг.
Город лежал на пересечении таких-то широты и долготы. О городе ничего не знали. О заводе же печаталось каждый год в промышленных ежегодниках и изредка в газетах, когда бастовали рабочие или заваливало рабочих известняком. Завод был акционерной компанией. Агренев писал отчеты по своему отделу, отчеты тоже печатались, чтобы их никто не читал, и там стояло: «Инженер А. А. Агренев». Оля же Головкина писала только ведомости и дневник, в ведомостях по своему отделению в начальной школе, против фамилий учеников она ставила баллы.
Первый день весны
Утром мама встала такой же, как всегда за эти бесконечно долгие месяцы: я привыкла звать мамой — мать Александра. На ней черное платье и в руках белый большой платок, который она так часто подносит к губам.
В столовой было светло. На столе чинно стоял чайный сервиз, и из самовара шел пар. Я уже привыкла, что столовая все время напоминает, будто мы уезжаем на дачу. Это происходит оттого, что сняты все картины, завешено висевшее здесь случайно зеркало.
Я обыкновенно встаю очень рано, моюсь и сейчас же берусь за газеты. Я раньше почти никогда не думала о газетах и они для меня были совсем безразличны, но теперь я не представляю без них жизни. К чаю я уже знакома со всем, что делается в мире и рассказываю маме: мама не может читать газет.
Мама выходит из своей комнаты, бывшей Александра, высокая, вся в черном, и в ней какая-то строгость. Это все так, как должно быть. Она крестит меня, целует в лоб и губы, и, как всегда, отворачивается быстро и подносит платок к губам. Я знаю, она вспоминает, что Юрий убит, а Александр — там… и что я одна, ее, осталась с ней.
За чаем, мы всегда молчим, мы вообще молчим, и только один вопрос она задает:
— Что в газетах? — и эту фразу она говорит всегда хриплым голосом. И я, очень волнуясь и бестолково, рассказываю ей все.
После чая до двенадцати я хожу около окон, вижу все прежний завод и поджидаю почтальона.
И так, за почтой, газетами, горем матери и моим, проходят дни за днями. И всегда, когда я жду писем, я вспоминаю маленький эпизод войны, переданный мне на эвакуационном пункте раненым прапорщиком. Он был легко ранен в голову, но я уверена, что он был психически ненормален или неврастеник. Он лежал на носилках, смуглый, с черными глазами и с белой повязкой. Я его поила, но он не пил чая, отставляя кружку и держа меня за руку, говорил:
— Вы знаете, что такое — война? — Не смеете, не можете знать?.. А я знаю. Все знают, кто там были!.. Шли мы в штыки, понимаете? — в штыки, то-есть резать, колоть, кромсать друг друга, человеков. В нас пулеметом стреляли. Ну, вот, шел рядом со мной рядовой Кузьмин, и в него сразу две пули попали. Он упал и, уже ничего не соображая, забыв, что я их офицер, как-никак, протянул ко мне руки и закричал: «Земляче-ек, — приколи!» Понимаете?! — «Земляче-ек, приколи!» — И вам не понять — не смеете!
Он говорил это, то шопотом, то крича.
Он говорил, что этого нельзя понять мне. Но я понимаю… «Земляче-ек, приколи!» — в этой фразе для меня слит весь ужас войны, и смерть Юрия, и рана Александра, и горе матери, и все, все, что дала война, — слит до боли в висках, до физического ощущения тоски, — «Земляче-ек, приколи», — как просто, не человечески.
Я эту фразу вспоминаю каждый день, особенно часто в зале, когда жду писем. Александр пишет редко и сухо, о том, что здоров, и опасностей или нет, или они миновали; он пишет всем сразу — маме, мне и Асе.
Так было и сегодня, я ждала писем.
Пришел почтальон, принес несколько писем, и одно из них — от Александра. Я его вскрыла не первым, поджидая маму.
Вот оно:
Родная Анна.
Вчера и сегодня — прорвало — тоскую и думаю о тебе, только о тебе. Когда живешь покойно, без передряг, тогда не замечаешь многого хорошего, — это я говорю о тех цветах, что посылаю тебе. Они растут как раз у окопа, а достать их страшно трудно, потому что можно быть убитым. Так я цветы эти и раньше видел, но как называются они, не знаю, и очень обидно.
Прощай. Люблю тебя. Прости за «армейский» стиль. Это письмо только тебе.
В письме были две фиалки, две маленьких голубых фиалки, которые растут сейчас же после снега.
Я дала — все же дала — прочесть это письмо маме — его матери, — и у мамы задрожали губы и потекли слезы. Она заплакала, но в слезах смеялась. И мы обе, я — молодая и мама — старая, мы обе плакали и смеялись одновременно, тесно прижавшись друг к другу. Я раньше представляла войну фразой — «землячек, приколи». А теперь у меня оттуда — от Александра — фиалки, две фиалки, которые еще не завяли.
Я замечала раньше, что весна, лето, осень, зима в человеческом сознании приходят как-то сразу. Помню в детстве, на даче. Все еще лето, все как всегда, но вдруг утром подул самый обыкновенный ветер, бросились в глаза красные листья виноградника, которые уже появились недели три, — и вдруг сразу чувствуешь, что осень, сразу меняется настроение и начинаешь собираться домой, в город.
Сколько лет я не видела ни осени, ни зимы, ни весны, — не чувствовала их?
А сегодня я сразу — после давно-давно ушедшего лета почувствовала весну.
Я только сегодня заметила, что окна у нас замазаны, что на мне черное платье, что уже май, что уже в полях цветут колокольчики. Я забыла, что я молодая: сегодня я помню это.
И еще я знаю, что верю, люблю — давно люблю — Шурика, Александра. И я знаю — пусть много ужаса, много нелепого и безобразного, но есть еще прекрасная молодость, и любовь, и весна, и голубые фиалки, растущие на окопах.
Мы с мамой плакали и смеялись, вдвоем, тесно сжавшись на диване. Потом я одна ушла в поле, за завод — любить, думать, мечтать… Я люблю Александра — на всю жизнь, навсегда…
Моря и горы
I.
Окопы — совсем не там в Литве, в Полесьи: в дождливую ночь на Виндаво-Рыбинском, в поезде, как окоп, — окопы в самой Москве. Рядом, в соседнем купе говорят:
— А вы какой части? — «Да-да, как же! Помните, там еще овраг, весь в валунах, и озеро внизу, много в этом озере народу уплыло в царствие небесное». — «Командир третьей дивизии, позвольте представиться».
— Братушка, дай закурить, пожалуйста. Из побывки мы.
Поезду итти в ночь на Ржев, на Великие Луки, на Полоцк. Вон, братва забилась под скамью, пьет чай, очень довольна. За окном газовые фонари, в дожде — Виндаво-Рыбинского, и глаза у женщин под дождем под окнами, — как фонари в дожде. Пахнет нафталином. — «Где вагон коменданта?» — Женщинам в вагон — нельзя, — тут на войне — одни мужчины, и пахнет уже кожей, дегтем и портянками, мужской запах.
— Да-да-да-да, хо-хи! Врет — вре-от. Нет-с, красавица, такого человека, который шел бы в атаку не сумасшедшим! — хохочет и говорит басом, очень довольно.
Третий звонок — «Где вагон коменданта?!» — «Что же, прощай!» «Хо-хо-хо-хо! Вре-от, врее-от-с, сударыня». — «Мозоль я себе натер, буцы новые выдали, вот и натер обратно», — это из-под лавки и на лесенке, по которой взбираются на верхнюю полку, повесили новые портянки, со свежими казенными ярлыками и все же пропахнувшие уже потом. — Сдвинулись лакфиолевые фонари по дебаркадеру в ночь, сползли женщины и носильщики, козырнул дежурный, дождь стал косым, в смене стрелок ночь стала такой.
Ночью в дожде во Ржеве через окно лазили за чаем, в окно налезли отставшие с винтовками, поезд гремел манерками. Дождь хлещет, как веник в бане. В коридоре братва недовольна поверкой документов. Под лавкой беседуют, военные пустяки.
А утро — в розовых облаках, — с деревьев капают капли, дождь прошел, светло, благоуханно. Великие Луки, Ловать, на станции кофе и солдаты, нет женщин. Поезд обходит контр-разведка. Солдаты, солдаты, солдаты, — винтовки, винтовки, — манерки: братва. И это уже не Великороссия, кругом еловые леса, холмы, озера и всюду на земле навалены круглые точеные камни, валуны, — а на станцийках из-под елей выползают молчаливые люди, летом в овчинных тулупах и шапках, и босиком: литва. Контр-разведка — как развлечение, длинный-длинный, пустой день, как праздник и все уже знаемо: какой части, сколько ранен, в каких боях. В Великих Луках многие сошли — нет новых. Весь день тихо и празднично.
А к ночи Полоцк, белые стены монастыря ушли назад, Двина, прогремели по мосту. Здесь ездят уже только ночью, без расписания, без огней, и опять мелкий дождичек. Без свистков останавливается поезд, без свистков идет, и кругом тихо, как в октябре, — над землей же ночь. С Полоцка на каждой остановке только слезают, никто не садится вновь, от каждой остановки по декавыльке до окопов тридцать верст. Такая усталость — после Москвы, слов, проводов, после бесконечного дня! Едва-едва светает, небо как бутыль из зеленого стекла, там сзади, на востоке.
— Вставайте, приехали.
Станция Будслав, крыша у станции съедена бомбой с аэроплана. На асфальте перрона, под кротегусами, в садике спят вповалку солдаты, книжная лавка к приезду поезда открыта, стоит заспанный еврей: Чириков, фон-Визин, Вербицкая. И где-то в отдаленьи, почему-то, так четко слышно, как хлопают руками в рукавицах. — «Что такое?» — «Это долбит тяжелая артиллерия». — «Где комендант, где тут комендант?» — «Спит комендант»…
II.
Неделя проходит в окопах, идет другая.
Надо было бы записать все в первый день: теперь все сгладилось, вот это, что там на луговине на проволоке висит человек и у него постепенно отваливается голова. Впрочем, я мало вижу. Днем мы спим. Почти нет ночей — июнь, о вечере я узнаю вот почему. Я живу в землянке и когда приходит семь часов, минута в минуту, — оттуда из-за болота начинают обстреливать землянку: через каждую минуту шлют пулю — чик. Еще минута и опять — чик. Выстрела не слышно за гулом остальных выстрелов, слышно как пуля втирается в землю и бревна на крыше. И это всю ночь, до семи часов утра, минута в минуту. В землянке нас трое, они двое играют в шахматы, я все перечитал, мне надоело и лежать, и ходить, и спать. Жизнь человека чрезвычайно скудна, потому, что в три дня — троим — можно все рассказать. Вчера прибежал солдат, ему в разведке оторвало кисть, он мотал огрызком руки и молил бестолково:
— Приколи, приколи-и, касатик!..
Иногда ночью мы выходим полюбоваться фейерверками. В землянку — это стреляют в нас или, чтобы нас нервировать — втираются пули: чик! чик! — чик! Мы стоим и любуемся. Вдалеке тявкают орудия, и вот весь горизонт дрожит зеленым светом. Ракеты поднимаются непрерывно. Здесь были такие, какие пускали мы на Оке, были разрывающиеся на два медленные шара, были огромные диски, состоящие из сотни огней. Но ракеты исчезают, из-за леса ползут три световых пальца. Сначала они протянулись в небо, судорожно сжались и падают лихорадочно на нас, на окопы, вправо, влево. Наши гимнастерки в их свете кажутся белыми. В Полесьи на могилах ставят огромные деревянные кресты, большие как у Гоголя в «Страшной мести»: сзади на холме стоят два креста, один скренился, повис на другом.
Все солдаты, солдаты, солдаты. Ни одного старика, ни одной женщины, ни одного ребенка. Ни одной женщины я не вижу уже третью неделю. — Вот о чем я хочу рассказать — о том, что значит — женщина.
На пункте, вне зоны обстрела, мы обедали, — и за фанерной стеной засмеялась сестра: я никогда не слышал лучшей музыки. Других слов я не нахожу: лучшей музыки. Это сестра пробиралась к госпиталю, ее платье, ее прическа — какая радость! Она что-то говорила заведующему пунктом, — я не знаю лучшей поэзии, чем ее слова. Все прекрасное, все красивое, все целомудренное, что есть во мне, что дала жизнь — женщина, женщина. Вот и все.
Вечером я пошел в штабный кинематограф, я сидел в ложе. Когда потушили электричество, я написал на барьере синим карандашем:
«Я блондинка 22-х лет, с голубыми глазами. Но — кто же ты? Я жду?»
Я сделал жестокую вещь.
Это написал я, но у меня защемило сердце, я не мог сидеть в кинематографе. Я стал бродить меж скамеек, ушел на поселок, ходил вокруг костела, у которого не уцелело ни одного окна, и собрал букетик незабудок в канавке у кладбища. Когда я вернулся в кинематограф, я увидел, что в набитом кинематографе ложа была пуста: при мне вошел офицер, сел беззаботно, чтобы наслаждаться, прочел написанное мною — и стал другим человеком, я влил в него страшный яд, и он ушел из ложи. Я вышел за ним — он пошел к костелу. Я сделал жестокую вещь.
Это я написал о блондинке с голубыми глазами, — я шел и видел ее, и ждал ее, я, написавший. Во мне играли сотни оркестров, но сердце было сщемлено, точно его взяли в руки. Больше всего — больше всего во всем мире — я любил и ждал несуществующую блондинку, которой я отдал бы все мое прекрасное.
Я не остался в кинематографе и поплелся в окопы. На холме стояли два громадных креста, я сел под ними и шептал, сжимая руки:
— Милая, милая, милая. Любимая, нежная. Я жду.
Там вдалеке взлетали зеленые ракеты, такие же, какие мы пускали над Окой. Потом забегали пальцы прожектора, моя гимнастерка стала белой, — и сейчас же около крестов упал снаряд: это заметили меня и стреляли по мне.
В землянку чикали пули: чик! — чик! — чик! Я лег на нары, зарылся головой в подушку. Мне было очень одиноко и я шептал, вкладывая в слова всю нежность, какую имел:
— Милая, милая, милая…
III.
Любовь!
Верить ли романтике, — что вот, через моря и горы, и годы есть такая, необыкновенная, одна любовь, — всепобеждающая, всепокоряющая, всеобновляющая — любовь.
В штабном поезде, что стоял у Будслава и где жили штабные офицеры, знали, что такая любовь у поручика Агренева, одна, на всю жизнь. Жене, женщине, девушке, любящей один раз, когда любовь прекраснейшее и одно в жизни, — принять героические меры, пройти все штабы, все контр-разведки, чтобы пробраться к любимому, чтобы увидеть любимого, ибо — одно сердце, огромное, в мире и больше ничего.
Купе поручика Агренева было в дальнем вагоне № 30–05.
* * *
Штабный поезд стоял за прикрытием. Огня зажигать не позволялось. По вечерам, занавешивая окна одеялами, собирались в вагоне командующего XX корпусом играть в железку и пить коньяк. Кто-то сострил, что между фронтом и мужским монастырем много сходства, и тут и там говорят только о женщинах, поэтому нет причин не посылать монахов на фронт для поста и молитвы.
Банк купил и держал ротмистр Кремнев. Вошел проводник пан Понятский и позвал ротмистра. Остальные остались за картами. Пан сказал ротмистру, что есть женщина, очень дорого. У ротмистра задрожали колени, он сел беспомощно на подножку и достал папиросу. Пан Понятский предостерег: нельзя зажигать огня. Пушки вдалеке гудели, точно приближалась ночная гроза. Ротмистр Кремнев никогда не испытывал большей радости, чем в эти минуты, когда сидел на подножке, — физической радости бытия, физиологической. Пан Понятский повторил, что это очень дорого, что она — ждет, медлить нельзя. Пан Понятский вел его вагонными коридорами, во мраке. В вагонах пахло мужчинами и кожей, за дверками громко смеялись, должно быть за картами. Так прошли пол-поезда. Когда переходили из вагона в вагон, вдалеке вспыхнула ракета, и в зеленой мути блеснул желтый номер вагона 30–05. Пан Понятский отпер своим ключом дверь купе и сказал:
— Здесь. Только, пожалуйста, тише.
Пан же замкнул ключ за ротмистром Кремневым. Это было офицерское купе, пахло духами, на скамейке внизу, кто-то дышал. Ротмистр Кремнев скинул тужурку и сел рядом. На диване спала женщина. У ротмистра закружилась, онемела голова, сердце и купе покатилось, — ротмистр взял онемевшей рукой колено женщины. И тогда женщина потянулась, просыпаясь.
— Это ты, родной? — спросила женщина. — Вернулся.
— Да — я, — ответил ротмистр.
И вдруг женщина вдвинулась в угол дивана, беспомощно раздетая, протянула вперед руки, обороняясь.
— Кто тут? Уйдите! Уйдите, ради бога!
— Что-о? Не ломай дурака!
Дверь приотворилась, в дверь втиснулась голова пана Понятского, прошептала:
— Не стесняйтесь, ваше-ст-во, она так… Только потише, — и исчезла.
Больше не было слов, потому что в ротмистре, как во всех, сидел еще тот человек, который выходил у станций из лесов, в овчине и босиком и который — «любил» женщину, глуша ее дубиной. Тогда, в купе, женщина бессильно сопротивлялась, и потому, что сопротивлялась, ему хотелось придушить ее, вдавить в подушки, еще больше насиловать, пока не постучал пан. Уходя, ротмистр засунул в чулок женщины две двадцатипятирублевки.
* * *
Любовь! Любовь через моря и горы, и годы.
У пана был ключ одинаковый для всех купе. Проводники проследили, что к поручику Агреневу пробралась женщина. Поручик на сутки был откомандирован в дивизию. Кто в темноте разберет, какой проводник отпер дверь и какой офицер насиловал? Да и посмеет ли кричать женщина, раз она там, где нельзя ей быть, откуда ее просто выгонят, — и скажет — и скажет ли она об этом мужу — или любовнику? — разве знал Понятский о любви через моря и горы? — скажет ли она об этом мужу, другому мужчине?! — рассчитает, поди, обдумает, вымоется, — и никогда, никому, не расскажет… женщина… Почему не содрать лишнюю полсотни пану Понятскому?
IV.
Третьего дня, вчера, сегодня, — бой, отступление. Штаб армии уехал в поезде, но штабные офицеры идут пешком. В каше человеческих тел, повозок, лошадей, пушек, ординарцев, извещений, приказов — ничего не разберешь. Пулеметного и винтовочного огня не слышно. Хлещет дождь. К вечеру кто-то сказал — проорал, что остановили. Застряли в лесной сторожке. Ротмистр Кремнев в погребе нашел молоко и творог, — он, Агренев, с женой, командующий дивизией, фендрики — пьют молоко. Братва разыскала в лесу корову, зарезала, жарит и ест, притащили каких-то двух местных девок, их насилуют в очередь, они очень покойны. Все говорили, что надо лечь отдохнуть, — и не заметили, как пришел рассвет, — заметили же потому, что через сторожку загудели снаряды, завопила поблизости русская батарея. Дали приказ итти в контр-атаку. Потащились обратно, в дожде, неизвестно почему — Агренев, Кремнев, три женщины, братва.
Его величество Kneeb Piter Komandor
*
Глава первая
— Понѣже Государство, какъ учатъ французы, гармонiя всѣхъ естествъ есть, не токмо фiзiческихъ, но i духовныхъ, мню я, что Его Величество Государь Петръ Алексѣевичъ единое оскудѣнiе учинiлъ Государству Россiйскому, ибо владодательство, т.-е. полiтiка, не есть дебошанство. Бывъ многажды въ Винесiи, Парiзѣ i земляхъ Фламандскiхъ не могу оставить мыслiю Родины. Гiсторiя ея туманна есть, понѣже холопы и прочiй подлый народъ оставленъ въ бытiи первобытномъ, а шляхетство, яко-бы штудiруя въ Академiи-де-Сiянсъ, iмѣя Регламенты i во всякихъ художествахъ искусство получiвъ, — не есть что кромѣ, како амурщiки i галанты, пiтухи i мздаiмцы, мордобiвцы i воры, i казны государiвой казнокрады, ибо совесть ихъ пропiта есть i отцовы заказы забыты суть. Младымъ отрокомъ отъ сосцовъ матери оторванъ бывъ, получiвъ искусство артiллерii за гранiцiею, съ младыхъ лѣтъ прiученъ бывъ зѣло пiти, обрѣлъ я ко зрѣлому возрасту единую скорбь, безверие i плутнiчество. Государство наше Россiя пребывает въ гладѣ, морѣ, бунтахъ i смутахъ. —
Так записал в журнал свой Гвардии обер-офицер Зотов, отбывая дежурство в Адмиралтейской крепости, в канцелярии Адмиралтейств-коллегий. В каменной полутемной комнате со сводчатыми потолками было захаркано и заплевано. За приземистыми, уже успевшими запылиться, оконцами, на квадратном дворе грудами свалены были лыко, мочала, канаты, распиленный лес. Слева пламенела кузница. От нижнего каменного больверка шла куртина. По недостроенным бастионам ходили часовые. У самой Невы, на доке стоял скелет фрегата, напоминавший костяк дохлого мамонта, привезенного недавно в куншткамеру. Около бастионов и у фрегата толпились работные людишки, пригнанные сюда со всей России, тверские, вологодские, астраханские, калмыки, татары, хохлы, в рваных зипунишках, в лаптях, а иные и без лаптей. Снег лежал грязный и осунувшийся. Ветер дул с моря, нес ростепель, невские льды тронулись ночью, серые облака шли неспешно, — мартовский день походил на октябрь. За рекой одиноко торчали неспиленные еще сосны, точно на лесной порубке. На Васильевом Хирвисари-острове, пилкой очерчивая серое небо, толпились кое-где еловые, стройные перелески. Над головою, на адмиралтейском спице пробили куранты семь, и сейчас же за ними заскрипели цепи подъемных ворот. Вошел солдат и поставил на столе тусклую масленку. По бою курантов, по скрипу ворот, по походке солдата, по тому, как поднят штандарт, — гвардии офицер Зотов научился узнавать о настроении государя: служба была государева. И всегда, когда Зотов думал о Петре, все существо его напрягалось тоскою и болью: ему вспоминался серенький январский день, когда отца его, князя-папу, Никиту Зотова, восьмидесятичетырехлетнего старика, по именному указу государя, венчал девяностолетний поп с шестидесятилетней старухой Пашковой. Шествие, санкционированное указом, начиналось у Зимнего дворца, сани «молодых» были запряжены четыре медведя, к козлам был привязан олень. Во главе процессии шел палач и кесарь Ромодановский, коий «пьян во все дни». Все министры, аристократия, дипломатический корпус, — все присутствовали на этом узаконенном издевательстве. Медведи, которых били, дико ревели. Князь-папа наряжен был в костюм жреца, полуобнаженный, дрог на морозе, дрог и кривлялся, кривлялся, чтобы увеселить государя.
В канцелярии Адмиралтейств-коллегии Петр был утром, Зотов еще спал, устроившись на столе, его разбудил сержант. Государь вошел в треуголке, одетый в зеленый сивильный сюртук, сильно потрепанный, в узкие черные штаны, красные чулки, вязания императрицы Екатерины, и в скошенные немецкие туфли (карманы сюртука и брюк оттопыривались сильно, набитые трансциркулем, компасом, ватерпасом и прочими инструментами, которые Петр всегда носил при себе). Шел сгорбившись и стремительно, размахивая руками, широко расставляя тонкие свои ноги, косолапя, подражая, по привычке, голландским матросам: стало быть, его величество был в расположении духа хорошем. Гвардии обер-офицер Зотов стал во фрунт. Государь, на европейский манер, подал руку. Куранты пробили три четверти пятого пополуночи. В окна шла туманная муть. Государь непристойно сострил, актерски расхохотался, как всегда, на о, — прошел к столу, просматривал бумаги. Затем отомкнул своим ключем шкаф с тайными государственными бумагами, касающимися адмиралтейства, и жестом пригласил проследовать в него офицера Зотова.
Сказал:
— Возможности не имея пребывать ноне на заседании Адмиралтейств-коллегии, прошу ваше благородие присутствовать при нем тайно, в силянсе. Донесение извольте учинить начальнику тайной канцелярии графу Петру Андреичу.
Никогда, нигде не было такого сыска, как при Петре в России. Гвардии офицер Зотов, бряцая эспадроном и шпорами, прошел в шкаф, от государя пахнуло потом и водкой. Петр замкнул ключ и, уходя, крикнул бодро:
— Имею честь поздравить ваше благородие с открытием навигации. В завтрашний день пожаловать просим ко дворцу на трактамент!
В шкафе было темно и душно, в щели шел серый свет. Зотов покурил из голландской своей трубки, устроил сидение из бумаг, оперся на эспадрон и заснул, привыкнув спать во всяких положениях. К десяти стали собираться члены. Апраксин послал сержанта за водкой. Зотов подслушивал: говорили то, что говорила вся Россия, так же, как говорила вся Россия, — о том, что Россия разорена, что в Заволжьи бунтуют калмыки, на Дону непокойны казаки, что по деревням голод и смерть, — по деревням пошли юродивые ради Христа, в деревнях нашли антихриста… Начальник тайной канцелярии граф Петр Толстой пришел в коллегию к четырем по полудни и выпустил Зотова из шкафа. И Толстой, человек, задушивший в Адмиралтейском и Петропавловском застенках не одну сотню людей, сидя у стола, глядя на Неву немигающими своими глазами, говорил так же, как все, трусливо и зло:
— На Кайвусари-Фомином острову новый праведник сыскан. В Адмиралтейский застенок сей юродивый доставлен. — Толстой помолчал. — Вся Россия зело плачет. Ночью приди.
Зотов спросил:
— Веришь, ваше сиятельство, ради Христа юродивым?
Толстой осмотрелся кругом, пристально взглянул на Зотова немигающими своими глазами, сказал тихо:
— Верою весьма преисполнен.
Куранты пробили семь с четвертью. Сумерки мутнели грязно. Нева набухала, с моря шел ветер: к рассвету надо было ждать наводнения. Зотов прошелся по комнате, разминая ноги в ботфортах с голенищами до паха. Остановился у двери и прочел царский указ, уже пожелтевший и засиженный мухами
«Великiй Государь указалъ симъ объявить, какъ и прежде сего объявлено было, чтобъ у кораблей и прочихъ судовъ, такожъ у галеръ въ гавани, при Санктъ Питербурхѣ, никакого огня не держать, такожъ и табаку не курить, а ежели кто въ ономъ сыщется виновенъ, будетъ бить: по первому приводу будетъ наказанъ 10 ударами у мачты, а ежели приведенъ будетъ въ другой разъ, оный будетъ подъ киль корабельный подпущенъ и у мачты будетъ битъ 150 ударами, а потомъ вѣчно на каторгу сосланъ».
Прочитав, гвардии обер-офицер Зотов набил трубку и от масленки закурил.
Заснув еще, в двенадцать он сделал обход часовых, часовые стояли на посту 24 часа, и не смели спать, ибо биты были тогда батогами нещадно. Сменив посты, передав караул и дежурство, направился домой, тут же, на Московской стороне, за Мьей-рекой, в гвардейские казармы. Проскрипели подъемные ворота, в канале шумела прибывающая вода. Охватили мрак, сырость, ветер, ботфорты вязли в разбухшей глине. На пустырях пересвистывались дозорные, на Кайвусари-Фомине острове звонили в колокол. Во мраке натыкался на сваленный лес, на изгородья новых недостроенных построек, у каторжного двора испуганно окликнул часовой. Италианский дворец горел желтыми огнями. На немецкой слободке, где жили съехавшиеся со всех стран на легкую наживу всяческие неудачники, прохвосты и пираты, трещала колотушка. Ветер дул упорно, сырой, упругий. После суточного сидения в сырой канцелярии, нудного безделья и неловкого сна члены тела казались помятыми, опухли глаза, слипался рот. Заморосил дождь. В офицерском корпусе гвардейских казарм были шум, пение, крики, визжал орган: офицеры Только что вернулись с ассамблеи, где наплясались и перепились. Молодежь толпилась около дневальной каморы, куда затащили срамную девку.
Гвардии обер-офицер Зотов собирал и собирался записать в журнал свой материал об основании Санктпетербурга, парадиза Петра, — этого страшного города на гиблых болотах с гиблыми туманами и гнилыми лихорадками. Во имя случайно начатой (как и все, что делал Петр) войны со шведами, случайно заброшенный под Ниеншанц, Петр случайно заложил — на болоте невской дельты, на острове Енисари, — Петропавловскую фортецию, совершенно не думая о парадизе. Это было в семьсот третьем году, — и только через десять лет стал строиться — Санкт-Питер-Бурх, — строился так же дико, стремительно, жестоко, как и все, что делал Петр.
Главной задачей устроения парадиза было, чтобы он не походил на Москву. Санктпетербург должен был стать каменным: указом государя запрещалось ставить каменные поставы во всем государстве, кроме Санктпетербурга, а в оном, ежели дом и строен был из дерева, — шить его тесом и раскрашивать под кирпичи. «За Тюркскою войною зѣло мало въ высылки было работныхъ людей въ Санктъ-Питеръ-Бурхѣ, чего для потщитесь къ будущему лѣту и къ зимѣ указное число выслать — съ 35 городовъ, посадовъ, дворцовыхъ волостей, помѣстьевъ, вотчинъ, всякихъ чиновъ людей, съ крестьянскихъ и бобыльныхъ дворовъ» — отовсюду велено было пригонять в Санктпетербург «от 9-ти дворовъ человека». Людей сгоняли палками, гнали в цепях, работные людишки должны были итти «съ плотничными снарядами, съ топорами, а у всякого бъ десятника было по долоту, по бураву, по познику, а хлѣбу и запасу тѣмъ работнымъ людямъ взять съ собою чѣмъ мочно». Работные людишки голодали, гнили, мерли от повалок, редкий работал больше года, каждый год вымирало до ста тысяч людишек — город бутился человеческими костями. Не хватало инструментов, землю носили в подолах рубах; не хватало лаптей — ходили босыми. Работали, стоя по пояс в воде; жили в гнилых землянках; иные уходили в бега, в леса, к разбойникам; иные бунтовали, — тогда их вешали у Петропавловского кронверка десятками, для показу. Рабочих указ дан был брить. Местные люди жульничали (хороших жуликов любил Петр), откупались и покупались взятками — взятки Петр называл «коварством». Писал: «Съ Казанской губернiи не дослано сюда за прошлый годъ положенныхъ денегь больше 20 т. рублей, чему удивляемся мы, что такiя дѣла у насъ забвенiю преданы», — и грозил дыбою. Хоронили холопов там же, где они подыхали. Работные людишки, раздетые, голодные, цынготные, безумели от страха, мучений, непонимания. Вельможам выезжать без разрешения из города было воспрещено. На всех государевых крышах указ дан был ставить «спицы», — дабы время свое люди по часам знали. Начальником города был князь Меншиков, генерал-губернатор ингерманландский, — либер-киндер-Саша, как звал его Петр.
На рассвете ударили в набат. На Петропавловской и Адмиралтейской фортециях запалили из пушек. Офицеры выбежали на плац, из казарм выбегали солдаты, примыкая на бегу к фузелям багинеты. Заревел сигнальный рог. Выстроились. Был грязный рассвет. Ветер перешел в шторм, свистел в, трех голостволых соснах, еще не срубленных. Говорили о наводнении: на Васильевом-Хирвисари острове смыло весь запасенный лес, потонул в канале гвардии офицер Дерябин. Нева разбухла, посинела, щетинилась зелеными беляками. Кто-то сказал, что подступают шведы, заговорили о бунтах. Дождь косил косо, холодно. Загудели колокола в церквах. Опять ударили из пушек. Скомандовал дежурный генерал, офицеры передали команду по ротам. Вышли с плаца, пошли по направлению к Италианскому дворцу. Утро было мутное, холодное, мокрое, грязное.
На дороге повстречал конный ординарец, снял шляпу (ветер сорвал его парик) и крикнул:
— Его императорское величество конфузию сию учинить приказал с первым текущим апрелем и с открытием навигации! А також указал прибыть ноне ко дворцу на трактамент!
Полк прокричал приветствие императору и повернул обратно.
Глава вторая
С взморья, из-за Малой Невы, из лесов, часто набегали на Санктпетербург волчьи стаи, драли и скотину, и людей. Разливом загнало стаю на Мистула-Елагин остров. Было доложено государю, и Петр поехал ловить «сих раритетов» для куншткамеры, погнав с собою сотню людишек. День был мутный и мокрый.
На Кайвусари-Фомином острове, за кронверком, Татарской слободы, где на песках торчали тоскливые юрты киргиз и калмыков, обезумевших дикарей, пригнанных сюда с Заволжья, у старых ветел, объявился человек. Был он бос, с раскрытой головою, с бородою седой до пояса, с лицом сухим и строгим, в ладной монашеской рясе. Старик говорил о государе, о том, что царь Петр есть-де антихрист, будет-де весь народ печатать, «а на которых печати не будет, тем и хлеба давать не будут». Говорил, что Нева-де пойдет вспять, разверзнутся хляби и снесут проклятый народом город. Показывал калмыкам налоговый знак на право ношения бороды, где выбиты были двуглавый герб российский, нос с усом и борода, и надпись: «дань заплачена». На старика, на толпу бросились семеновцы с батогами, старец скрылся за юрты, его ловили. Петр, возвращаясь с ловли волков, принял участие в новой ловитве, командовал. Сыскан старец был вскорости, за кронверкским валом, к вечеру притащен был в Адмиралтейской фортеции застенок: в двадцатом году, после удушения в Петропавловской крепости Алексеевском равелине царевича Алексея, дан был указ, — «для розыска во всякихъ дѣлахъ застѣнокъ сдѣлать въ Адмиралтейской крѣпости». Под крепостным валом, в подземельи, в канцелярии застенка встретил старика граф Толстой. Тускло горела масленка, залитая конопляным маслом, комната была приземиста, без окон, со сводчатым кирпичным потолком. Толстой сидел стола, расставив ноги, барабанил тонкими своими пальцами по столу, смотрел немигающими глазами долго и пристально, молчал. Старик стоял перед ним прямо, неподвижно. От графа пахло водкой, от старика — луком и редькой.
— Как звать? Отколь? — спросил Толстой.
— Крещен Тихоном. С Белоколодезского погосту, с Коломенской волости
— За трегубую аллилую и двуперстие, што ли?
Старик помолчал.
— И за них.
— Поди сюда, сукин сын.
Старик подошел, граф ударил его ботфортом снизу в живот.
— Глаголь орацию. Говори, когда потоп предрекаешь? Какую силу в медали нашел? Слово и дело государево.
— Егда потоп придет, един бог саваоф вестя. Предсказать еще не мочен.
— Говори орацию.
Молчали оба долго. Заговорил старик.
— Грахф!.. Внемли, — всякого благорассудного естество есть, но не оскуденья. Што с землей нашей стало есть? — стон, вопль и плач мирской. Единые балаганства суть. Весь народ наготствует, совесть купуется, правда в бордели сокрыта. О, Россие! балаган!.. Мой сын стариком стал, — и все война, немцы засилили. Царь с труб кой в зубах, как матрус заморский, одет, как немчин пьян, яко ярыга, ахальничает, матершинит, яко татар, ца-арь!.. Грахф!.. прими сие: царь наш подменный, немчин, — егда он за море с ближними людьми поехал, в стогольское царство прибыв, к стогольской той царице-девке пошел, а оная девка, Ульрика, спать с собою его положив, над государем нашим надругалась, на пуп свой клала, а пуп ей как сковорода горячая, и сменила немецкая, стогольская девка Петра Алексеевича оборотнем, дабы брил он бороды, кафтанье резал, однорядки, ферези… Грахф!.. печатать хлеб скоро будут, понеже привезены печати. Летосчисление наинак поставлено. Еретики папежники, лютеры веру застят… А царица та, стогольская девка Ульрика, как была имянинница, стали ей говорить ее князья да бояре — пожалуй, государыня, ради такого дня выпусти его, государя. Оная блудная девка сказала — подите, посмотрите, коли он жив валяется, для вас его выпущу. Те, посмотря, сказали — томен, государыня. — А коли томен, так вы его выкиньте на помет. А Алексашка Меншиков, конюх, христопродавец, да Лефор-немчин, подобрав его в тот час, в бочку смоленую засмолили да в море выкатили. А как видел это стрелецкий сотник, то новый их содружник-дебошир, государев оборотень, и облютился на стрельцов. Авдотью Федоровну в монастырь сослал, потаскушку Монсову взял, — оморок мирской!.. Грахф! На смех все изделано есть!., на смех, на издевку… Балаган!.. Отверзни очесы своя!.. Грахф!..
Масленка горела тускло, коптила. Стены и потолок были в сырости, в мокрицах, сырость пронизывала. Толстой сидел неподвижно, смотрел не мигая мутными своими раскосыми глазами. Старик говорил, боясь остановиться, боясь замолчать. Лицо старика было бледно, масленка потрескивала.
— Поди сюда, сукин сын. Хвамилие? — Сенсу довольно.
— Старцев прозываюсь. Три сына у меня на войне сгибли, два мнука…
— Когда потоп предрекаешь?!
— Егда потоп будет, един бог вестя, но быть — будет.
— Поди сюда, сукин сын! Дыбу ведаешь?..
Открылась железная дверца, вошел гвардии обер-офицер Зотов. Покачиваясь, прошел к табурету, рухнул, положив голову на стол, икнул, вытащил из-за ботфорта штоф, захохотал.
— Што? — спросил Толстой.
— Ноне в сенате, собравшись в конзилию, Ягужинский со Скорняковым в каллизию вошли, за сим впутался светлейший Алексашка Меншиков. Ягужинский Скорнякова, хэбер-прокурора, за волосья оттаскал, а Шафыров с Головкиным да светлейший ворами обзывались!.. Буча! Казус!.. Меншиков побег императрице жаловаться по старому маниру. Были все зело шумны, после трактамента. Был при сем обер-фискал Мякинин, донес государю, — государь Катерине Алексеевне говорил — Меншиков-де в беззаконии зачат, во гресех родила его мать и в плутовстве скончает живот свой, а ежели не исправится, быть ему без головы. — Дебош пошел с трактамента. Алексашка теперь плачет у царицыных ножек — нюхает.
Зотов снова захохотал, рухнул пьяно головой о стол.
— Дурак! — сказал Толстой. — Не зришь-бо, монстра сия стоит со словом государевым.
Пьяное, красное лицо Зотова моментально побледнело, вытянулось, соскочили веселость и хмель. Зотов встал, взглянул на Толстого. Толстой трусливо улыбнулся.
— Понеже, ваше благородие…
— Ваше сиятельство!.. — голос Зотова дрогнул.
Толстой трусливо подошел к двери, дернул веревку от колокольца — в подземельи зазвенел глухо колокол. Вбежал солдат
— Фузель! — крикнул Толстой, и обратился к старику — Поди сюда, сукин сын! Когда…
Его перебил Зотов
— Иди, егда глаголят! — крикнул визгливо, ударил старика по лицу, бритые губы Зотова ощерились.
Вбежал солдат с фузелью, стал во фрунт. Вдруг старик упал на колени, пополз к ногам Толстого, заскулил по-собачьи, заплакал. Масленка чадила тускло и смрадно.
— Сыночик, грахф!.. смилустуйся, не стрели, не стрели, каса-атик!..
Толстой отодвинулся, сожмурил глаза, скомандовал:
— Пли!
Старик завизжал, пополз к углу, фузель сначала дала осечку, затем грянула, как пушка, метнулся дым, потухла масленка, старик смолк. Солдат поспешно высек огниво. Затылок и ухо старика были разбиты, конвульсивно подергивались ноги. Граф трусливо раскрыл глаза, покойно сказал:
— Повесить сего старика на Фомином острову за кронверком у Татарской слободки на иву, где оный объявился, — для показу.
Когда Толстой и Зотов выходили из застенка и за ними поднялся мост, Толстой шопотом сказал:
— В тайную канцелярию доставлено есть письмо енерал-адмирала Апраксина, оный пишет: «истинно во всех делах, точно слепые, бродим и не знаем, что делать. Во всем пошли великие расстрой и куда прибежать и что впредь делать, не знаем. Все дела, почитай, останавливаются». Мятеж и разбой.
Над Санктпетербургом стоял туман, густой, как студень. За рекой, должно быть, в Астории, гремел оркестр. До дому Зотов не добрался, заблудился, залез в какой-то шалаш и там заночевал. Были в нем тоска и боль.
Утром гвардии офицер Зотов получил приказ отправиться в Московской провинции коломенский дистрикт комиссаром, «дабы ввести добрый анштальт». Зотов три дня пьянствовал и ускакал на перекладных, с государевой эпистолью: вопросы «коммуникации» не принимались в расчет, когда скакали по указу государеву.
Глава третья
Сейчас же за Санктпетербургом, отскакав от него верст восемьдесят, переправляясь под Тосной на пароме через реку, гвардии обер-офицер Зотов почувствовал, что он в настоящей, подлинной, древней России, что в России Великий пост, над Россией русская наша обильная, тихая, благодатная весна.
Тракт от Санктпетербурга до Тосны напоминал военную дорогу, валялись людские и конские скелеты, поломанные возки, рубленный лес. На Тосне перевозчики говорили о разбойниках, напавших регулярным строем, и Зотов не мог понять, говорится ли это просто о разбойниках или о царских солдатах. За Тосной, около корчмы на лугу в грязи валялись кандальники и работные людишки: тут их брили, дабы не попались они бородатыми на глаза государю. Закат был багряным, весенний ветер ласкал тихо, земля, родящая, разбухла обильно. В корчме подали постное. За рекой звонил великопостный колокол. За открытым окном кто-то тоскливо пел:
Вечер пришел тихий и ясный. Над рекою летали стрижи, купаясь в тихих, красных вечерних лучах.
Над землею творилась весна, творился Великий пост, и Зотов почувствовал остро, — что если в Санктпетербурге, за разгулом, воровством, жульничеством, жестокостью, за лихорадками и туманами, хоть глупая, но все же была мысль стать подобным Европейской державе, — то за Санктпетербургом, в огромной России были единые разбои, холуйства, безобразие и бессмыслица. Два раза измененное местное управление, налоги, подушная, расквартировка по селам полков, натуральные поборы, наборы, солдатчина, — все спутало, перепутало, затуманило здравый смысл. Комиссары, земские и военные, ландраты, ландрихтеры, кондидаторы, провиантмейстеры, губернаторы, воеводы — мчались по своим дистриктам и провинциям, загоняя, в зависимости от аллюра и чина, тройки или шестерки, взыскивали, пороли, вешали, — бритые, похабные больше, чем татарские баскаки, похабничающие спьяна надо всеми со всеми. Крестьяне боялись, как чуму, новую эту бритую бюрократию, всегда пьяную и говорящую на помеси русско-немецкого языка. Вырастало целое поколение, и было знаемо, что Россия все воюет с турками, со шведами, персами, сама с собою — с Доном, Астраханью, Заволжьем. Набор шел за набором, налог за налогом. Тащили с церквей колокола, обкладывали податью — хомуты, бани, борти, гроба, души. Шли недоборы, нехватка рук, голод, блудили солдатки, — солдаты, убегая, приходили зараженные сифилисом, пьяные, забитые, озлобленные, жили разбойниками в лесах. Старая кононная, умная Русь, с ее укладом, былинами, песнями, монастырями, — казалось, — замыкалась, пряталась, — затаилась на два столетия.
В одной деревне, уже за Метой, в Валдае, к повозке Зотова бросилась баба, закричала безумно, запричитала:
— Што орешь, монстра волосатая?! — отозвался Зотов.
Баба бросилась под колеса, завизжала:
— Пори мои грудыньки, коли мои глазыньки, — отдай мово дитеньку-у!.. Будь мое слово выше горы, тяжеле золота, крепче камня Алатыря… Чорт страшный, вихорь бурный, леший одноглазый, чужой домовой, ворон вещий, ворона-колдунья, Кощей-Ядун, — лютый антихрист Пе-тра-а-а!.. А придет час твой сме-ертный!..
Деревня лежала на склоне холма, росли клены, избы были под соломенными крышами, хмуро, слепо грелись на солнце. Был полдень, весенний жар. Звенели жаворонки. Была весна, кричали грачи, вечерами токовали в лесах глухари, совы кричали, филины ухали, дули вольные ветры, полошились реки, мужики собирали бороны-сохи, пели девушки на косогорах. — Баба вопила долго, пока не скрылась деревня, пока не встал впереди на горе белый пятиглавый монастырь. Кругом под не были леса, поля, суходолы.
За Москву, в коломенский дистрикт гвардии офицер Зотов прискакал на страстной и сейчас же поскакал по уезду. В великий четверг, к вечеру был у Погоста Белые Камни на местных солдатских квартирах. Верно, мужики и солдаты были предупреждены, потому что солдаты, очень оборванные и небритые, встретили его барабанным боем и подали рапорт, а мужики, очень испуганные, — хлебом-солью и челобитной. Гвардии офицер Зотов остановился на съезжей, «дабы добрый анштальт внести», — но к нему пришли священник и местный дворянин Вильяшев, просили прийти ко всенощной и затем к священнику разделить вечернюю трапезу.
Белая, ставленная из известняка, церковка стояла на холме, над Окою, за нею лежали леса, луга, вечный простор. Слюдяные оконца смотрели в землю, со стен глядели темные, строгие лики. Зотов давно уже не был в церкви, в Санктпетербурге церковное служение было увеселением, — поразили суровость, простота, благочиние. Стоял со свечею неподвижно. Обнищавшие, оборванные мужичонки молились истово, бесшумно. Свечи под сводами горели неярко, служба была долгой. Из церкви вышли когда уже стемнело, атласное синее небо вызвездилось четкими звездами. На лугу у реки кричала медведка, перекликались во мраке на полях коростели, издалека доносилось чуфырканье глухарей.
В избе священника стены мазаны были глиной, горела лучина, священник принес меду, черного хлеба и ключевой воды. Сел напротив, расправил бороду, — Зотов приметил, что лицо священника утомленно, в глазах тоскование, боль и — вера, священник был высок, уже не молод, держался строго, покойно. Вильяшев, в однорядке, с бородой, стал у печки, в тени.
— Чем-богаты… — сказал священник, — в Санктпетербурге-городе, чай, новостей зело много…
Зотов поставил эспадрон свой в угол, поклонился, сел, заговорил.
Разговор их был недолог.
Отбыв из Парадиза, поражен весьма был скудостью народной, ибо кругом стон, вопль, мздоимство и дебошанство.
— Та-ак, — в один голос сказали и священник, и Вильяшев.
— Государь его величество наречен императором. В Санктпетербурге викториальные торжества. Шляхетство есть без всякого повоира и в конвилиях токмо спектакулями суть. Его величество правит без резону, по бизарии своего гумору…
— Та-ак… Темно ты говоришь, барин… Та-ак… — священник помолчал! поправил темную свою рясу и крест на груди. — Вкуси меду… А правда ли, глаголят, что государь чудит, как юродивый, — молится на шутейшем-пьянейшем соборе чубуками, уду подобными, крестом никоновым сложенными?.. Правда ли, што государь на блядюшке Меншиковой женат и паки имеет гарем, по тюркскому обычаю?.. А знаешь, што солдаты здешние квартирный весь народ, мужиков, — всех батогами перепороли, за бабенку распутную… Знай!! Погоди. Знаешь, что в песне поют, — «это не два зверя собралися», — народ поет, — это правда с кривдой сохватилися, промежду собой они дрались-билися… Кривда правду пересилила. Правда пошла на небеса, а… — а кривда харею немецкой рыщет. Знай!! знай, что не царь у нас, но антихрист, — головой запрометываег, падучий… На бани, избы, гробы, хомуты подать?!.
— Государя моего поношение слышать аз некопабель, — нерешительно сказал Зотов.
Его перебил священник, — встал, левой рукой взял крест, правую поднял
— Погоди. Отец мой в оный болотный город пошел, правду искать, — не слыхал про Тихона Старцева? — отец мой…
— Поношение государя моего слышать аз некопабель, — сказал Зотов грозно и — стал краснеть, упорно-кумачево, плотное его лицо, бритые губы покрылись потом. Встал, смял кулаки. — Поношение государя моего…
— Тихон Старцев… Старцев — не ведаешь?.. Али — с волками жить — по-волчьи выть?.
— По-волчьи выть? — переспросил Вильяшев.
Гвардии офицер Зотов, пряча огромные свои кулаки назад, попятился к двери, захватил эспадрон и вышел поспешно, стукнувшись лбом о притолоку. Вслед ему крикнули:
— По-волчьи, — а?!.
Над горизонтом меркнул последний пред пасхой, красный, скорбный диск луны, были тишина и мрак. Кричала под горой у Оки медведка. Церковь, вросшая в землю крестом уходила в небо. Зотов набил трубку, высек искру. В смятении, в воспоминании об отце своем (шутейший, пьянейший собор…), о Тихоне Старцеве — тоже отце, о Петре, о России, от которой он оторван был уже навсегда и которую любил, как мать, утерянную в детстве, — он понял, что, что бы он ни писал в свой юрнал, — он обречен выть по-волчьи, скулить, как те волки, что Петр травил на Мистула-Елагином острове.
Шла страстная ночь.
Глава четвертая
Человек, радость души которого была в действиях. Человек со способностями гениальными. Человек ненормальный, всегда пьяный, сифилит, неврастеник, страдавший психостеническими припадками тоски и буйства, своими руками задушивший сына. Монарх, никогда, ни в чем не умевший сокращать себя — не понимавший, что должно владеть собой, деспот. Человек, абсолютно не имевший чувства ответственности, презиравший все, до конца жизни не понявший ни исторической логики, ни физиологии народной жизни. Маньяк. Трус. Испуганный детством, возненавидел старину, принял слепо новое, жил с иностранцами! съехавшимися на легкую поживу, обрел воспитание казарменное, обычаи голландского матроса почитал идеалом. Человек, до конца дней оставшийся ребенком, больше всего возлюбивший игру, — и игравший всю жизнь: в войну, в корабли, в парады, в соборы, иллюминации, в Европу. Циник, презиравший человека и в себе, и в других. Актер, гениальный актер. Император, больше всего любивший дебош, женившийся на проститутке, наложнице Меншикова, — человек с идеалами казарм. Тело было огромным, нечистым, очень потливым, нескладным, косолапым, тонконогим, проеденным алкоголем, табаком и сифилисом. С годами на круглом, красном, бабьем лице обвисли щеки, одрябли красные губы, свисли красные — в сифилисе — веки, не закрывались плотно; и из-за них глядели безумные, пьяные, дикие, детские глаза, такие же, какими глядит ребенок на кошку, вкалывая в нее иглу или прикладывая раскаленное железо к пятачку спящей свиньи: не может быть иначе — Петр не понимал, когда душил своего сына. Тридцать лет воевал — играл в безумную войну — только потому, что подросли потешные, и флоту было тесно на Москве-реке и на Преображенском пруде. Никогда не ходил — всегда бегал, размахивая руками, косолапя тонкие свои ноги, подражая в походке голландским матросам. Одевался грязно, безвкусно, не любил менять белья. Любил много есть, и ел руками, — огромные руки, были сальны и мозолисты.
В Санктпетербурге, в пасхальную ночь, в начале четвертого часа пополуночи пущена была у Зимнего дворца ракета и по этому сигналу запалили в Петропавловской и Адмиралтейской крепостях из пушек. На Кайвусари-Фомином острове, в Троицком соборе, стали благовестить к заутрене, заиграл орган. Государь, государыня императрица, министры и вельможи, по регламенту, пасху встречали у Троицы. Петр был в черном сюртуке с роговыми пуговицами, в ботфортах, пел негустым своим баритоном на клиросе — заутреня была задержана, ибо государь с вечера задремал. Когда пошли кругом церкви с крестами и хоругвями, Петр удалился распорядиться фейерверками: обер-фейерверкмейстер Демидов зажег масленки на огромном двуглавом орле, и из орла вылетела ракета, ударила во льва, зажгла его, лев рявкнул глухо и разлетелся на куски: это означало, что орел — держава российская — победил льва — короля шведского, исконного врага, уничтожил львиные его замыслы. Запалили из пушек. Ночь была темная, безветреная, моросил дождь. За Кронверкским плацем, за Гостиным двором, на Татарской слободке, около своих юрт, около ивы с повешенным, лежали на земле в страхе киргизы и калмыки, пораженные орлом и львом. Пушки палили всю ночь. Еще с полночи поднят был штандарт. Мужчины христосовались губным целованием, а с дамами указано было христосоваться целованием руки. Тотчас после литургии перед церковью выстроились литаврщики, трубачи, гобоисты, барабанщики, приветствовали государя и пошли во главе шествия к Неве, чтобы на галерах переправиться в Летний сад, на Перузину-остров, где назначено было гуляние. Нева разбухла, щетинилась беляками, была пустынной, на кораблях горели тусклые фонари, пересвистывались дозорные.
Вечер пред пасхальной заутреней государь провел в Италианском дворце, в рабочем своем кабинете. В комнате почти в уровень с головою растянута была парусина: государь болезненно не любил высоких комнат. На столе перед Петром горели свечи, был полумрак, пахло потом, водкой и сыростью. По углам, на столах, на подоконниках, в пыли, валялась всякая рухлядь, глобус, астролябия, фузели, модель корабля, ботфорты, стояли верстак в стружках, походная неудобная кровать. На полке рядами расставлены были в банках монстры и раритеты, заспиртованные уродцы людей и животных, тщательно собираемых Петром для куншткамеры, по указу — «о приносѣ родившихся уродовъ, та ко жъ найденныхъ необыкновенныхъ вещахъ, понѣже извѣстно есть, что какъ въ человѣческой породе, такъ и въ звериной и птичей случается, что родятся монстры». Петр сидел у стола и, локтем сдвинув на сторону бумаги, списывал из «Приклады, како пишутся комплименты» поздравление в Москву, Ромодановскому, сидел сгорбившись, в колпаке, в нижней одной рубашке, пропотевшей под мышками и заплатанной. У дверей вытянулись денщики, смотрели по сторонам, как пристяжки.
Государь писал:
Высокопочтенный господiнъ.
Во iсполненiе мoei чадскоi должности не могу оставiть прi начатii Божiю мiлостiю св. Пасхi, вамъ всякаго блага желать, да подастъ милость Всемогущаго, дабы вы, господiнъ, не точiю сей, но и многiя последующiя годы…
Не дописал, должно быть в расчете, что письмовник есть и в Москве. Подписался:
Вашива Величества нижайшiй рабъ.
Kneeb Piter Komandor.
В комнате прохрипела кукушка. Петр откинулся от стола, сказал:
— Слышь?
Полубояринов налево кругом вышел из комнаты, вернулся со стаканцем водки, огурцами и кислой капустой на подносе. Орлов расставил шахматы, двинул королевской пешкой, — тот Орлов, из-за которого погибла любовница Петра, Мария Гамильтон. Петр не был ревнив, охотно делил своих любовниц с друзьями. «Френская девка» Мария утешалась с денщиками государя, с Орловым, но она — любила Петра, государь ее казнил. Государь был при казни, он около эшафота попрощался с Марией, обняв ее. Она была в белом платьи с черными лентами. А когда палач отрубил голову, Петр поднял ее и наглядно разъяснял присутствующим анатомическое строение горла затем поднес голову к своим губам, коснулся мертвых губ губами своими, которыми раньше — девушку — целовал иначе, — перекрестился и ушел, — побежал на верфь, косолапя, размахивая руками, без шляпы, как всегда в теплую погоду
Государь выпил водку, съел огурец, выдвинул тоже королевскую пешку, черного офицера коня. Коню удалось взять в вилку туру и королеву, — Петр громко захохотал. Но партии доиграть не удалось — пришел прибыльщик и прожектер, царский писатель, Митюков. Стоял около приземистой дверцы, постный, елейно кланяясь, в костюме на-прокат, в парике, из-под которого торчали собственные рыжеватые волосы.
Петр сказал:
— Guten Abend.
Митюков закланялся, как флюгер от ветра.
— Прими ла плас, — сказал Петр. — Место прими.
Тот сел на кончик стула, положив руки на колени. Из-за чужого ботфорта, который был велик, торчала грязная портянка.
— Говори измышление свое.
— Ваше царское величество! Век служить тебе восхотев…
— Не мне, а государству, понеже сам служу, почав с первого Азовского похода бомбардиром. Говори сенс.
Мужичонко глубоко передохнул.
— Како обложены суть людишки померными налогами, хомутейными, шапошными, пчельными, там, банными, брадобрейными, — измыслил аз обложить весь народ курильным налогом, дабы курили все табак, а кто не восхощет, должон дань платить, смотря по чести и чину.
Петр наклонился к Митюкову, взглянул дикими своими глазами в затрепетавшие его глаза, расхохотался, крикнул:
— Орлов!
Орлов вырос у стола, руки по швам.
— Посадить оного сего человека в камору и приставить дозорщика, дать ему трубку, дабы курил оный всю ночь канупер без останова. Смотреть неотлучно. Ежели стошнен будет — вытолкать в шею, двадцать батогов дав, ежели осилит, дать бумаги по утру, дабы писал проекцию к вечерней моей аппробации.
Митюков обмяк, посерел, упал в ноги. Орлов схватил его за плечи и потащил в глубь комнаты к потайной двери. Петр хохотал весело, проводил до двери, заложив руки назад.
Полубояринов снова принес водки, государь выпил. Сел к столу, читал. Свечи горели тускло, чадили. Среди задрязганного стола, где валялись корки, карты, бумаги, пепел, объедки огурцов, около инкрустированной шахматной доски, лежала огромная, мозолистая рука Петра, с ногтями на манер копытец. Петр сидел в тени. Вскоре пришел Орлов, доложил:
— Оный Митюков блюет, ваше величество.
Петр не ответил. Орлов вгляделся. Государь склонил сильно волосатую свою бабьи-красную голову к спинке кресла, полуоткрытые глаза смотрели стеклянно, — государь спал. Захрапел тонким бабьим присвистом. Орлов стал во фрунт, стоя заснул. Легла тишина, храпел государь. Как раз под государевым кабинетом в подвале блевал судорожно Митюков.
Утро пришло бледное, немощное, пустынное, — такое же пустынное, как осень. В Летнем саду на Перузине-Адмиралтейском острове было гуляние. Государь с утра был пьян. Государем указано было у ворот поставить стражу и никого не выпускать из сада до полуночи. Сад, построенный на заграничный манер, с чахлыми деревцами, с павильонами к Неве, с фонтанами, с охотничьими домиками, острокрышими, крытыми черепицей, как голландские хибарки. День пришел серый, холодный, пустынный. Трактамент назначен был под открытым небом. Маршалом был государь. По аллеям пошли гвардейцы с ушатами сивухи и крашенными яйцами, царским подарком, поздравляли ковшом водки. Мужчины поместились за длинными узкими столами — в главном павильене, дамы отдельно — у фонтана за Статуйной аллеей. Государь ел и пил стоя, по чину маршала остатки от тарелок выливал на голову дуре-княжне Голицыной. Перепивались быстро. На женской половине в питии не отставали, вскоре оттуда понесся визг: это императрица в припадке нежности (нежности визжала ли? ненависти ли?) щекотала новую государеву галантку фрельскую девку Румянцеву, — та брыкалась, остальные хохотали. Были женщины в нескладных, дорогих, домошитых платьях, не похожих ни на русские, ни на заграничные, — разве на костюмы голландских разбогатевших мещанок, жен матросов, весело гулявших без мужей. Прически у женщин порйстрепались, дородные лица вспотели, порасползлись платья на сытых толстых телах. Запели визгливо разухабистую застольную, как поют, когда рубят капусту. Государь пьянел, мутнел медленно, приметил, что князь старик Трубецкой, склонный к старине, взял тайком вторую порцию сладкого, — закричал, призвал гвардейцев, раскрыл насильно рот старику и пичкал — в припадке — желе, пока у того не закатились глаза. Грянула музыка к танцам, офицеры вскачь бросились на дамскую половину, женщины завизжали, сбились в кучу, мужчины заигрывали, толкались, хватали — с пьяна за груди, пьяно топтались на месте в менуэте. Ягужинский, галант французский, подрался со своею новой женой. Иные из стариков уже спали, свалившись под столы. Попы мирно допивали остатки, попахивая кислой капустой. Новый князь-папа Бутурлин в малом павильене благословлял орлом и удоподобным своим крестом. Государь командовал лакеями, готовил буфет с охладительными и ушаты с водой для отливания омертвевших, новый сюртук его с роговыми пуговицами давно уже был засален и выпачкан в песке. Петр заходил ко князю-папе, выпил большого орла, прошел на танц-пляс, мутно поглядывал кругом, нахмурился, на глаза попалась Румянцева, по дряблым губам побежала улыбка, глаза с отвислыми веками стали буйными, — подбежал к Румянцевой, схватил, поднял на руки и, на бегу закидывая ее юбки и раздирая на ногах белье, побежал к охотничьему домику на верейке, уплыл в него, крикнул императрице:
— Катька! дура! экземпель! Повелеваем пребыть в силянсе.
Румянцева вышла через несколько минут, красная, потрепанная, поправляя платье, похожая на, потоптанную курицу. К ней подошла императрица, зашептались.
Государь вызвал к себе на озеро Толстого. Сидел на столе, поставив тонкие свои ноги в чулках на диванчик, без сюртука, мутно улыбался. Толстой стал у двери, посматривая осторожно раскосыми своими, немигающими глазами.
— Петька. Ваше превосходительство… Раритет!.. Известно всем есть, што Ивашка Мусин-Пушкин батюшки моего государя сын. Моего отца признать не мочен, бают, Тихон Стрешнев али дохтур. Понеже есть ты, ваше превосходительство, начальник тайной канцелярии, дознать сие неотложно, обополы, без всякого предика.
— Слушаюсь, батюшка.
— Кабель! Не батюшка, а — император… Понял?.. Понеже иного дела не имеете, точию одно правление, которое ежели неосмотрительно делать будете, то перед богом, а потом и здешнего суда не избежите… Погоди. На Фомином острову пойман был раскольник, предрекал оный потоп и мою подмену. Где оный раскольник?
— Казнен, ваше величество
— По чьему указу? каковы циркумстанции? Когда потоп предрекал?!!
— Не сказал, ваше величество. Гвардии офицер Зотов при сем был, возмущен был словесами. Из фузели… — немигающие глаза Толстого быстро замигали.
Петр встал, судорожно натянувшаяся правая нога откинулась назад, лицо обезобразилось судорогой, подбородок свернуло к плечу, глаза смотрели дико, беспомощно и больно.
— По чьему указу? какими регулами? — бунт? — Толстого четвертовать. Зотова на дыбу!..
Толстой шмыгнул из двери, не заметил лодки, бросился в воду, кричал императрице:
— Матушка, — томен!..
Екатерина поплыла к Петру. Петр стоял, размахивая руками, подбородок его судорожно склоняло налево, сажало на плечо, глаза были дикими и беспомощными, как ребенка. Одна Екатерина могла его успокаивать в такие минуты. Взяла обеими руками голову Петра, прислонила к груди, почесывала тихо за ушами. Села, посадила около государя, прислонила голову его к обильным своим коленам, почесывала. Государь заснул беспомощно, как ребенок.
На пустынной Неве, широко разлившейся и холодной, катались на яликах матросы. Негусто трезвонили на редких колокольнях. На Васильевом-Хирвисари острове, на самой стрелке, где торчали редкие сосны, работные людишки, парни и девки водили хороводы.
Пошел дождь. Вельможи прятались по павильенам и беседкам, ибо у ворот стояла стража, которой указано было не пускать никого с трактамента до полуночи. Нева ощетинилась, холодно обвеивал мокрый ветер. Шел серый, сырой, болотный санктпетербургский пасхальный день.
У Николы, что на Белых Камнях, в тот день шли широкие, теплые ветры. Над землею, над полями, лесами, суходолами, поемами, реками, — русскими нашими, — творилась весна, великая земная радость. Обильное солнце поднялось красно и радостно. В светлый день пели девушки веснянки. У Николы, под солнцем, и ночью до нового солнца пели девушки. Красными сарафанами одевались утренние зори, болотными купавами меркли зори вечерние. Пели девушки
Девушки пели тогда, чтоб пропеть два столетия.
Коломна — Никола-на-Посадьях, Починки под Богородском.
Май 1919 г.
Санкт-Питер-Бурх
*
Глава первая
Столетия ложатся степенно колодами. Столетий колоды годы инкрустируют, чтоб тасовать годы векам — китайскими картами. — «Ни один продавец идолов не поклоняется богам, он знает, из чего они сделаны.» — Как же столетьям склоняться — перед столетьями? — они знают, из чего они слиты: не даром по мастям подбираются стили лет. Третий император династии Да-Мин, Юн-Ло, прошел здесь, отправляясь на войну с монголами приверженцами династии Юан, изгнанными из Китая его отцом Хун-Ву, — она высечена на глыбах белого мрамора: Юн-Ло оправдал-ли годы свои сей надписью, ибо больше ничего от него не осталось? — И там же в тринадцатый день второй луны, в тысяча шестьсот девяносто шестом году, по европейскому летосчислению, прошел Император Конси, чтоб уморить голодом в Шамо и лошадей и солдат. Шамо значит тоже что Гоби: Шамо — есть Гоби, пустыня. И поелику на белой мраморной глыбе есть надпись, истории сохранено имя деревни — Судетоу. — В Судетоу родилась его мать, и ей не коверкали ног с восьми лет, как аристократам, ибо она была плебейка.
Столетья ложатся степенно, — колодами; — какая гадалка с Коломны в Санкт-Питер-Бурге кидает картами так, что история повторяется, — что столетий колоды — годы повторяют раз, и два?! — Две тысячи лет назад, за два столетья до европейской эры, император Ши-Хоан-Ти, династии Цин, отгородил Империю Середины от мира — Великой Китайской стеной, на тысячу ли, — Ши-Хоан-Ти, коий сверг все чины и регалии, всех князей, нанеся сим «смертельный удар феодализму» и став — богдыханом, как царь Петр в династии Романовых, «прорубил окно» и стал: Императором, лишь, — не успев состариться до Богдыхана.
Первый Петр в династии Романовых и первый император Российской Равнины, Петр Алексеевич сын-Романов, однажды, в парадизе своем Санкт-Питер-Бурхе, пропьянствовав день у сенатора Шафырова в «замке» на Кайвусари-Фомином острову, направлялся в ботике по реке Неве на Перузину-остров, в трактир Австерию, дабы допьянствовать ночь. Ладожские льды к сему времени прошли, навигация открылась и император узрел непорядок: не смотря на тихий простор реки, на белесую ночь и на белесые звезды в небе, баканы на реке-Неве не были зажжены и на Васильевой острову не горел маяк. Петр сидел у кормы, пьяно молчал и пьяно воскрикнул, наполняясь злобой и буем:
— Каковы циркумстанции… Каковы циркумстанции, — а?.. Ка-ко-вы циркумстанции!..
На Неве-реке было весьма тихо и пустынно, и сенатор Шафыров прежде чем взглянуть в бабьи глаза императора, окинул мышиным взором окрестность. Рыгнул пьяным кулем корпуса своего:
— Ваше величество, служить готов… — Ка-ковы циркумстанции!..
Паки и паки даны суть указы коммуникации устройства, — и паки и паки на маяке и на баканах огня не зрю, вопреки регламенту, коим указано с правой стороны красные огни жечь, а с левой. — зеленые, для указания форватера!
Шафыров сказал:
— Ваше величество, поелику ночи суть светлые и звезды на небесах…
Император отвечал:
— Ваше сиятельство!.. Поелику небесные светила зажжены суть Господом Богом, служат Богу и посему человекам не подвластны. И sondern. Како огни на маяке зажжены суть рукою человека, посему — служат оные человеку!. Каковы циркумстанции?!.
Первый Император Петр Алексеевич с пьяным Шафыровым, кулем свалившимся в бот, так и не доплыл до Австерии в ту ночь, «хотя», как говорят моряки, на боте — по баканам, выколачивая на баканах дубинкою своей со спин баканщиков красные и зеленые огни, выколотил буем в себе хмель. И он был прав, император Петр, поелику огни зажженные рукою человека имеют человеческий смысл, как водители, — ибо на рассвете в ту ночь на Санкт-Питер-Бург наполз студеный туман и заволок — и звезды, и огни на бакаках, но могли наползти только облака, заморосить дождем, тогда исчезли бы звезды и остались бы одни огни, зажженные рукою человеков. Конфуций сказал еще: — «Ни один продавец идолов не поклоняется богам, он знает, из чего они сделаны.»
Каменная стена идет по холмам, чтоб потеряться вправо и влево из глаза. Время уже разворотило каменную стену, здесь шли и Ши-Хоан-Ти, и Юн-Ло, и Тамерлан, и многие, и под стеною, где всегда взблескивали ящерки, растет белая крапива рами. Камни, небо, пустыня, на запад — Китай, на восток — Монголия, страна Тимуров. Разве он знал тогда, что вон там, за Гоби, за Алатау, за Туркестаном — вторая есть Империя Середины?. У речонки Сай-хе, в лессе, изрытом людьми, как ласточками, и пропахшем человеческой грязью и потом, он родился и жил. Над головой на лессе его отцы сеяли гоакин и сарго, трудясь муравьями — на полях, которые можно прикрыть каждое одной циновкой, — и он, мальчик с женской походкой, выбираясь из мрака лессовых жилищ, бегал с камышовой корзинкой к стене, к Великим воротам, где по Аргали-дзян шли караваны в Ургу, и там подбирал верблюжий, лошадиный и человечий назем, чтобы сносить его к отцам в поле удобрять землю под гаоляном: — оттуда, от ворот в стене, уже развалившихся, виден был вдали город Душикоу в каменных башнях, тоже уже развалившихся, и мальчик, отдыхая, потихоньку ото всех, стрекаясь крапивой, ловил ящерок, священных животных, и давил им серебряные их животики, чтоб увидеть, как кишечки поползут изо рта. Отцы приходили с полей к ночи, когда было также темно, как в лессе, — мальчик научился к тому времени есть уже палочками, а не руками, он уже не ходил совершенно голым, — но он еще боялся пещеры, вон той, к западу в лессе, куда ходил его отец размышлять в обществе предков о трудах, лучшей смерти и сарго, где хозяйничала старуха и где стояли идолы. Это была ночь, и мальчик спал в углу на циновке, покрытый прокисшим ватным одеялом. Мальчик — за все свое детство — не видел — ни одного дерева, — ибо он жил за стеной, уже в Монголии, стране Тамерланов. Мальчик не знал, из чего делаются идолы.
Потом мальчик узнал, почему нельзя давить животиков ящеркам. Мальчик узнал, что значит труд отцов, что значит руками вспахать землю, руками принести с Аргели-дзян назем, руками охолить каждый куст кукурузы и гаоляна, чтобы не умереть с голода и жить в лессе, — и он научился трудиться. Он узнал о ян и ин, о Двух Силах, — мир, как его отцы, стал перед ним в воле Лао-дзы, для него некогда строилась Великая Стена, ибо Лао-дзы сказал о Тао, Великом Равнодействующем. У отрока осталась, как на всю жизнь, женская походка, но у него потускнели глаза и стали походить на стершийся сачок, китайскую монету. Отрок, узнавший, что «мир не есть настоящее бытие», все-же знал, как сеять сарго, томящее тело, — и он одолел «Четыре щу и пять цзанов», томящих ум. Он изучил «Фонтан знаний и реку, вытекающую из него.» Он истолковал восемь гуа, образуемых четырьмя прямыми длинными и восемью короткими, где открывается истинный смысл пассивного ин, что «человек есть продукт природы и потому не должен нарушать ее законов», и он, как все, кончил Ши-Цзином, книгою од. — И, все же, Душикоу глядит в Монголию, как Монголия всматривается, усмехаясь Гоби, в Душикоу.
— Кто знает, что было бы? Столетья ложатся степенно, колодами: столетий колоды годы повторяют и раз, и два, ибо история — повторяется. Великая китайская стена стояла две тысячи лет, — кто знает все пути — всех, и то почему ссудила судьба жить этому человеку вот теперь? — Это там, в лессовой деревне — в лессовую деревню приходили из Юн-чжоу, из Цупуни, даже из Пекина нище-богатые люди, ничего не имеющие, чтобы иметь все, — чтобы говорить о И-хэ-да-цюан — о Хун-Ден-Чжао, о Ша-Гуй, — о «Правде и Согласии Большого Кулака», о «Красном Фонаре», об уничтожении дьяволов, о том, чтоб восхищаться тем, что сарго уже столько-то стоит, а труд дешев, что в Пекине — заморские дьяволы — янгуйцзы, как дома, — о том, что императрица (тс! тсс!.. шш!..) императрица Цсы-Си — продана — бедная супруга — императрица… — Они зажигали красные фонари в пещерах, и отец не уходил к предкам. Они сидели у фонаря и казалось, что зубы у них больше чем следует и подвешены. Они уходили с песнями и отец каждый раз брал его за руку, чтобы сказать, как зарубить: — «об этом никто не знает»!
— но в ночи звенела боевая песнь уходящих:
Кто знал там в лессовой деревне имена — доктора Сун-Ятцана и начальника Нуй-гэ-Юан-Ши-Кая? — И был день, когда все узнали, что уже нет императрицы Цсы-Си в Империи Середины, и не будет Пу-И, — что трехлетний Хуан-Чжан-Пу-И должен отречься. В тот день никто не пошол в поле, в тот день остановились караваны на Аргали-дзян, — в тот день все было новым, как праздник, и только стена и ящерки под ней были прежними, — в тот день. А потом, и ночами и в дни шли люди с красными фонарями и с лицами, как плакаты, с винтовками, саблями, даже с луками, — толпами и одиночками и военными отрядами через каменную стену в ворота в Шунь-Тянь-Фу, то есть Пекин. С ними ушол отец, взяв саблю с драконами у ручки, — саблю предка, которая всегда висела в кумирне. Тогда, правда, стал дорог сарго и не хватало чаю, запертого югом, и кто-то ночью вытоптал все поле. И тогда вернулся к своим предкам — отец, его голову носили на колу, а тело сквозь задний проход и то место, где была голова, было проткнуто пикой, двое несли концы пики на плечах, и казалось, что отец ползает в воздухе, как ползал, когда обирал гаолян, — и его долго носили по Аргали-дзян и по кислым улицам Душикоу, В те дни многих чтили такой смертью, и родственники тогда должны были бежать куда глаза глядят, скрываемые теми, которые вчера помогали таскать отца. Люди с лицами, как плакаты, уже с обрезанными косами, шли и шли в ворота. Кто-то, какие-то поставили над стеной две пушки и стреляли целый день в Душикоу и в лесс, — шалый снаряд ударил в плотину на речке Сой-Хе и труды многих лет погибли в час, тогда идущие бросились умирать к этим пушкам, и колы с разинутыми ртами мертвых голов повисли надолго в сыром полумраке ворот. И тогда настала великая ночь Крови и Смерти — девятнадцатая ночь Шестой луны, и пришла последняя весть: трехлетний Хуан-Чжан — желтейший повелитель — Пу-И, — отрекся. Тогда люди пошли — из ворот.
Он — имя его Ли-ян — ведь он же был в Душикоу и в Пекине, это он ничего не понимал, обыватель. — И тогда он бежал сотни ли, через Монголию Тимуров, на Ургу, на Кяхту, чтобы спутать в памяти Владивосток, Порт-Саид, океаны. Он проходил мимо белых мраморных глыб, где высечено о том, что «Третий император династии Да-Мин, Юн-Ло, прошол здесь, отправляясь на войну с монголами, приверженцами династии Юан,» — о том, что здесь умирали солдаты и лошади императора Конси. Но он не знал этого, он думал лишь тогда о том, что отсюда, из деревни Судетоу — его мать: его мать здесь ловила ящерок маленькой, — его мать, которую он бросил, как все, как женщину. И вместе с ним шли десятки других, потерявших, бросивших — и отцов, и матерей, и братьев, и отечество.
«Ни один продавец идолов не поклоняется богам, он знает из чего они сделаны.»
Глава вторая
«Ты еси Петр, и на камени сем созижду церковь мою.» Петр — есть камень и заштатный град Санкт-Питер-Бург — есть Святой — Камень — Город. Но определение, должно быть только в одном слове: Санкт-Питер-Бурх определяют три слова — Святой-камень-город, — нет одного определения, — и Санкт-Питер-бург посему есть фикция. Но — на Неве-реке, пустынной, как Иртыш, все-же лежал город, поистине гранитный. Каменный город — и заштатный, и потому уже, что каменный и заштатный, — не русский, конечно, ибо все русские заштатные города рыхлы, как бабы, засорены были подсолнечной шелухой, пахнули селедочным хвостом, в скамьях с пестрыми юбками баб, рыхлых, как заштаты, и все заштаты умирали навозной смертью. Перспективы проспектов Санкт-Питербурга были к тому, чтоб там, в концах, срываться с проспектов в метафизику. — И в тот день, в обыкновенный — финляндский — денек, на Неве-реке, пустынной как этот финляндский денек и как Иртыш, долго гудел один — единственный катерок, отбрасывая эхо от дворцов, от Биржи и Петропавловки, много эхо, как всегда в Поозерьи, — и тогда с Троицкого моста в перспективы проспектов ушол автомобиль, чтоб кроить перспективы, чтоб начать рабочий день человека и чтоб сорваться в конец — в концах проспектов — в метафизику. — Есть поэзия камня и тишины. Финляндские дни одевают гранит мхом, зеленая травка пробила гранит: на Невском проспекте в торцах зеленая травка поросла. Дворцы стали тогда мертвецами-музеями, — и разве не памятник, как Петру у Адмиралтейства, памятник заштатов — дом, развалившийся на Гончарной. Поистине есть красота в умирании, и прекрасен — гранитный — был город, в пустынном граните, в мостах, в перспективах, в развалинах, в бурьяне заштатов, в безлюдьи, в гулких эхо на пустынной — поозерной — реке, в обыкновенных — не русских — финляндских днях. А там, где столпились улицы из городков Московской губернии, на русской, на московской стороне, в переулочке, на перекресточке — у дома в два этажа все окна выбиты были, нежилой дом, покинутый, магазин был внизу, и видно было сквозь окна открытую внутреннюю дверь в пустырь за домом, в магазине паутина повисла, кирпичи валялись и стекла…
«Ты еси Петр, и на камени сем созижду церковь мою.»
По Великой Европейско — Российской равнине прекрасная прошла революция, метель метельная вылущила ветрами мертвое все, — умирать неживому. Сказания русских сектантов сбылись, — первый император российской равнины основал себе парадиз на гиблых болотах — Санкт-Питер-Бурх, — последний император сдал императорский — гиблых болот — Санкт-Питер-Бург — мужичей Москве; слово моск-ва значит: темные воды, — темные воды всегда буйны. Питербургу остаться сорваться с прямолинейной — проспекта — в туман метафизик, в болотную гарь. Тот же финляндский денек обещал быть к ночи — туманною ночью, уничтожить прямолинейность проспектов, затуманить туманом. И автомобилью в тот день кроить улицы, избыть день человека — петербуржца — Ивана Ивановича Иванова, как многие в России. Иван Иванович был братом. Иван Иванович был интеллигентом: он был про-фессо-ром. Автомобиль скидывал мысли Ивана Ивановича — в Смольном, на Невском, в Гороховую, — автомобиль-каретка-Бразье, где Иван Иванович сидел в углу — в зеркалах — на подушках — с портфелем. Автомобиль вновь ушол в пустыню Невы, как Иртыш, в простор Троицкого моста, чтоб свернуть на под'емный мост же — Петропавловской крепости, в Петропавловскую крепость, чтобы погаснуть там у собора, у штаба. На соборе, у шпица реял монах. Тогда выстрелила на бастионе пушка, — указать час, — перекинуться мячиком эха дворцам с бастионами. И Иван Иванович долго сидел в кабинете конторы на задворках — вот, в кабинете с деревянными стульями и столом под клеенкой, и к нему приводили людей из бастионов и равелинов — во имя их совестей: двум человекам стать друг против друга с двумя правдами, с тем, чтобы одному человеку и одной правде вернуться в равелин. Из штаба пришол китаец-красноармеец, которого привел тоже китаец-красноармеец, и долго ждал своей очереди китаец-красноармеец, потому-что не было переводчика, а в бумагах значились пустяки, что у него, красноармейца такого-то стрелкового полка, найдены были при обыске и отобраны английские золотые монеты, — и мимо него проходили к столу — говорить или молчать у стола. — … В доме у инженера, в его кабинете за ширмой стояла кровать, — и некогда так-же стояла кровать у того-же инженера в Лондоне. Тогда в Лондоне был подпольный с'езд революционеров. И как тогда в Лондоне, встречаясь раз в год здесь в Санкт-Питер-Бурге, поздоровавшись, подошел потихоньку к кровати Иван Иванович и стал щупать — простыни. — Ты что? — спросил инженер. — Я смотрю, простыни не сырые-ли? Не простудись, голубчик. Они, инженер и Иван Иванович, знали друг друга с детства, с бабок в подлинно-заштатном городишке. У инженера корчили хари в кабинете китайские черти, кость, бронза и фарфор — твердым холодком корчили хари; и было в кабинете холодное венецианское окно, уходившее в белые ночи холодком белых стен кабинета. Инженеру — нельзя было горбиться. — В ту белую ночь у инженера была музыка, были музыканты и гости. Иван Иванович не выходил на люди, сторонился толпы, не любил людей, он сидел в кабинете, один в темноте. И инженер увидел, что Иван Иванович поражен музыкой, — поражен так, как могут поражаться, понимая, лишь избранные: в холодном кабинете, где черти корчили холодно хари, человеческая — настоящая — теплота села в кресло в углу, затомившись оттуда. Инженер тогда сгорбился у окна, в белой ночи, и Иван Иванович подошел и стал сзади, прислонившись к плечу инженера.
Я себя чувствую — хозяином на земле, — сказал инженер. — А ты? Всё по прежнему, — гость?
— Да-да, гость!
— Петербург — новая архитектурная задача, город без крыш, с катками в верхних этажах… тишина, вымиранье… — Гость? в белую ночь и проспекты вглядывался инженер. — Я вчера ел хлеб из оленьего мха. — Гость? Метафизика?
— Да, гость. Помнишь, в Брюгге, проселком мы шли. Мы тогда говорили — о мире. Я не поехал в Москву: кровь, копоть заводов, руки рабочих, — я провижу столетья! — и гость!. — Иван Иванович крепко прижался к плечу инженера, инженер сквозь пиджак ощутил теплоту от дыхания. — Какой ты большой, Андрей… В Брюгге такая же тишина… Какая музыка!
— Где?
— Там вон, в гостиной, — пианино, Я не вижу реальностей.
В ту ночь — там, в туманных концах проспектов автомобиль сорвался с торцов, с реальностей перспектив — в туманность, в туман, — потому — что Санкт-Питер-Бург — есть таинственно — определяемое, то-есть фикция, то-есть туман, — и все-же есть камень. Инженер вышел к гостям и сказал:
— Знаете, кто был сейчас у меня в кабинете, какой гость? — и помолчал. Иванов Иван, — и помолчал, выждав, как имя хлестнет по гостиной. — Музыку слушал, музыку знает, — гость на земле. — К инженеру подошла женщина, — оба склонились в амбразуре окна, — там внизу с торцов сорвалась каретка-Бразье, женщина коснулась нежно плечом плеча инженера, — такое древнее, такое прекрасное вино лучше которого — нет: — женщина. Китайские черти — кость, бронза и фарфор — корчили хари.
В доме — дома — Иван Иванович Иванов — жил, как — таракан в щели. Он боялся пространства.
Он любил книги, он читал лежа. Он не имел любимой женщины, он не стирал паутины. В маленькой комнатке были книги, и ширмы у кровати были из книг, и простыни на кровати были сухие. Автомобиль совался в туман. Двери были заперты и заставлены полками книг. В углу, на кровати, Иван Иванович — лежа — видел огромную шахматную доску: этой доски не было в действительности. — Мир, дым заводов, руки рабочих, кровь, милльоны людей, — красное пламя России, Европа, ставшая льдиной на бок в Атлантике, — Каменный гость, влезший — с громом — с конем — на доску: — на шахматной доске. Простыни — сухие, в комнате мрак, и тут в сухих простынях, в подушках — мысль: я! — я-ааа! Каменный гость — водкой: «Ваше превосходительство, Паки и паки Россия влачима есть на Голгофу. Каковы циркумстанции?..» Гость: «Никакой России, государь мой, никакого Санкт-Питер-Бурга, — мир.» — Каменный гость: «Выпьем, ваше превосходительство, за художество. Не пьете?» — «Не пью.» — «А за Алексеевский Петро-павловской крепости равелин, — паки не пьёшь?» — «Не пью.» — «Понеже и так пьяно, ваше превосходительство, — так ли?» — «Шутить изволите, государь мой, Алексеевский равелин — я, — я же!» — В сухих простынях, в жарких подушках, в углу — мысль: я-ааа!.. я-а — есть мир!
«Ты еси — Петр.»
…Китаец стоял в стороне, у китайца лицо, как у китайского чорта в кабинете инженера, в кабинете конторы были деревянные стулья и стол под клеенкой. Китаец прошел в сторону — женской по-ходкой, на нем была русская солдатская гимнастёрка без пояса. За решоткой окна стоял автомобиль. На лице у китайца были — только зубы, чужие, лошадиная челюсть, он ими усмехался: — кто поймет? — В конторе на окнах была паутина, стало-быть были и мухи. — К столу подходили. Подошол инженер: инженеру нельзя было горбиться.
— «Я утверждаю, что в России с низов глубоко — национальное здоровье, необходимое движение, ничего общего не имеющее с европейским синдикалистическим. В России анархический бунт во имя бесгосударственности, против всякого государства. Я утверждаю, что Россия должна была — и изживает лихорадку петровщины, петербурговщины, лихорадку идеи, теории, математического католицизма. Я утверждаю большевизм, разиновщину, и отрицаю коммунизм. Я утверждаю, что в России победит — русское, стряхнув лихорадку петровщины. Алексеевский равелин. Инженер Андрей Людоговский.» — Так было записано в протоколе.
Иван Иванович сказал по английски:
— Помнишь, Андрей, мы играли в бабки. Но я своего брата…
И тогда на лице китайца — одни зубы — зубы совсем наружу, все лицо вопросом, с глаз спали сапеки, чтобы глаза просили: — субординация спуталась. Китаец качался у стола справа налево и говорил — по английски, — все, сразу, что знал, много: — «Я хочу родину. Нуй-гэ Юан-Ши-Кай, — президент! Я хочу родину. На юге я дрался. Я хочу родину!» — Без субординации, в кабинете конторы разорвался кусок — горячего — человеческого.
…Китайца на шахматную доску!. На набережных, в камнях трава поросла, финляндские дни одевают гранит мхами: дворцы стали тогда мертвецами-музеями. Петр Первый ушол от Адмиралтейства на Гончарную, где развалился дом: дом тогда придавил людей. Автомобиль — мостами, набережными, мост у Петропавловской крепости поднят, — автомобиль каретка-Бразье, простором Невы, как Иртыш, и поозерного неба-простором. В доме — дома — в окне — через окно — через крыши через Неву — на взморьи — в комнате — красная рана заката. Красная рана заката пожелтела померанцевыми корками, в желтухе-лихорадке. Ночью будут туманы. Желтуха? — китайца на шахматную доску! — Закат — умирал!.. Где-то далеко одинокий гудел катерок. Книги, книги, книги, — в померанцевых корках заката на полках и подушки не подсинила прачка. Ночью будет туман. У Ивана Ивановича не было женщины, — опять лихорадка. «Хина, кажется, жолтая — хинная корка?» Звонки.
— «Принесите черного кофе, покрепче,» — горничной: она горничная женщина: «надо, чтоб пришла ночью»…
«Помнишь, Андрей, мы играли в бабки. Но я своего брата послал расстрелять, милый Андрей!» — «Петровщина Лихорадка, Санкт-питербурговщина? Большевик голову откусит, возьмет в рот и так: хак?!. — Нет большевика, нет никакой России, — дикари! Есть — мир!» — Каменный гость: «Выпьем, ваше превосходительство, за художество. Ко-фий будете пить?» «Да, кофе.» — «Понеже и так пьяно, ваше превосходительство так ли?» — «Утверждаю, что коммунизма в России нет, в России — большевики. Алексеевский равелин. Инженер Андрей Людоговский.» — Каменный гость: «Брось, ваше превосходительство. Выпьем за художество! Плевать! Поелику пребываем мы в силе своей и воле.» Гость: «Погодите, величество! Все есть — я! — слышишь, Андрей, все есть: я-ааа!.. милый, Андрей!»
— Останьтесь, Лиза, на минуту.
— Простыни, барин, я просушила.
— Меня знобит, Лиза. Я одинок, Лиза, присядьте.
— Ах, что вы, барин…
— Присядьте, Лиза. Будем говорить.
— Ах, что вы, барин!.. Я лучше попозже приду.
— Присядьте, Лиза!
«Помнишь, Андрей, мы играли в бабки… У меня два брата. Один расстрелян, а другой»… — Китаец полез по карте Европы, на четвереньках, красноармеец Лиянов, — почему у китайца нет косы? — Простыни — сухие, на шахматной доске мир, руки рабочих, дым заводов, Европа — льдиною на бок в Атлантике, никакого Санкт-Питер-Бурга, — китаец на четвереньках на льдине. — И никакой шахматной доски — Лизины волосы закрыли шахматную доску, а губы у Лизы — сжаты — брезгливо. — «Паки и паки влачимы будучи на Голгофу»!..
— «Ты еси Петр и на камени сем я созижду церковь мою: — я — я-ааа.»
— «Ах, барин, скорее, пожалуйста.»
…Голубоватый, зеленый туман восставал над Невой и окутывал крепость. А над ним, над туманом — апельсиновой корки цвета — меркнул закат, и в тумане, в желтом закате плавал на шпице над крепостью — чорт-ангел-монах, похожий на чорную страшную птицу. Крепость в тумане уплыла.
…В общей камере — одни лежали с газетами, одни — играли в шахматы из хлебного мякиша. Китаец с женской походкой и с ноздрями над лошадиной челюстью, как у проститутки, — с лицом в мертвой улыбке, подходил ко всем, останавливаясь томительно против каждого, долго молчал, улыбаясь, и говорил, не то спрашивая, не то утверждая: — «Кюс-но…» Все понимали, что это значит скучно… — У волчка стоял другой китаец, страж, — иногда этот шептал в волчок:
— Ни ю цзы суй? Сколько лет ты считаешь себе?
— Во эр ши ву. — Двадцать пять, — отвечал китаец из камеры. И страж тогда говорил по русски:
— Сту-пай! Нель-зя гово-ри! — чтобы через пять минут прошептать вновь: Ни хао?.. — Ты здоров?..
Инженер Людоговский — инженеру нельзя было горбиться — весь вечер играл в шахматы, у стола в скарбе чайников и железных кружек. Шахматы были слеплены из хлебного мякиша. Китайцу бесразлично было на чем сидеть, он любил сидеть в углу, на полу и там что-то петь, очень беспокоющее, однотонное, как вой собак от луны. — В час после поверки всегда приходили, чтобы вы-зы-вать.
В этот час всегда говорили, никто не спал, но все ложились на нары, точно нары и сон — шанс, чтоб не вы-зва-ли ночью.
Инженер Людоговский рассказал: После смерти жизнь не сразу замирает в организме. Каждый знает, что волосы и ногти растут у мертвецов втечение нескольких месяцев. Одной из последних замирает деятельность мозга. Мертвец четыре недели после смерти — видит и слышит и, быть-может, ощущает во рту привкус гнили… Он не может двинуться, не может сказать. Понемногу оживают нервы рук и ног — и тогда они вываливаются из сознания, из ощущений. Последним начинает гнить мозг, — и вот последний раз ушная барабанка восприняла звук, последний раз кора большого мозга ассоциировала мысль о смерти, о любви, о вечности, о боге (— больше ведь ни о чем нельзя тогда думать, перед вечностью, тогда ведь нет — человеческих — отношений), — и потускнела мысль — как давно уже потускнели, остеклянели глаза, став рыбьими, — потускнела, развалилась мысль, как развалился, сгнил мозг. Вот через глазные впадины вполз червь, тогда глаза исчезли навсегда. После смерти идет новая, страшная жизнь. Одним это — ужас, а мне… Любопытная мысль, Петербург…
Но инженер не кончил, отвернулся к стене, поднял воротник пальто, не отвечал: инженеру нельзя было корчиться. Никто не говорил. Тогда в углу стал перебирать стекляшки — завыл, как собака при луне, — запел боевую песнь китаец:
В волчок прошептал китаец-страж:
— Ни гуй син? — твое дорогое имя?
На столе в камере на ночь остались шахматы, слепленные из хлебного мякиша. Ночью китаец с'ел шахматы, слепленные из хлебного мякиша. — А у дворцов на Зимней Канавке из зеленой воды в ту ночь выплывали — в тумане, окутавшем перспективы проспектов — двенадцать дебелых сестер лихорадок, Катерины, Анны, Лизаветы, Александры, Марии — императрицы — что-бы поплыть на Неву-реку, как Иртыш-река, к Петропавловской крепости, травку рвать там на границе, цынгу разбрасывать, слушать давний спор Алексея с Петром, стон поэта Рылеева, марши Николая Палкина, — поозерные сказки выведывать, — чтоб смотреть, как на Неве-реке справа красные горят коммуникационные огни, слева — белые, — чтоб увидеть там в тумане — сквозь туман — из тумана восставшую Великую Каменную Стену, поставленную императором Ши-Хоон-Ти за два столетия до Европейской эры.
— Во гуй син? — твое дорогое имя? — прошептал волчок.
— Во-син ли Ян.
Был час, когда приходили, чтоб вызывать. Китаец подошол к Людоговскому, присел рядом на нарах на корточки, в полумраке выползла конская челюсть, усмехнулась, скорчилась:
«Кюс-но?..»
Двенадцать сестер лихорадок плыли по Неве, туман пополз в оконца. Тогда загремел замок, чтоб прижать каждого к нарам, притиснуть в тоске; — «вот, ведь я же лежу, я лежу на нарах, я сплю, зачем? — Я-же сплю, — я-ааа!.. за что?»
— Красноармеец Лиянов.
«…Вот, ведь я-же лежу, на нарах, я сплю, — не я, не я-аааа, — не меня!»
Красноармеец ушол. Загремел замок, снизив своды, стиснув камеру. — Можно закурить, чтоб не задохнуться. — Хинки-бы, хины, — туман, лихорадка. — Невидно — Невы дно глубоко, где двенадцать сестер. Красноармеец Ляонов — «кюс-но!» тю-тю!.. — «Столетия ложатся степеннно колодами. Столетий колоды годы повторяют и раз и два, чтоб тасовать годы векам — китайскими картами. Ни один продавец идолов не поклоняется богам, он знает, из чего они сделаны. — Как-же годам склоняться — перед годами? — они знают, из чего они слиты: не даром по мастям подбирают стили лет.» Петр — есть камень, и заштатный город Санкт-Питер-Бург — есть Святой-Камень-Город. Но Санкт-Питер-Бург — есть три, и посему — есть фикция: перспективы проспектов Санкт-Питер-Бурга были к тому, чтоб там, в концах срываться с проспектов — в метафизику.
«(ни) (ты) (один) (еси) (продавец) (Петр)…» «Хинки-бы, хинки! Кюс-но!..»
Тогда загремел замок, чтоб прижать каждого к нарам, притиснуть в тоске: «вот, ведь я же лежу, я лежу на нарах, я сплю, зачем? — Я же сплю, — яааа! Зачем?»
— Инженер Людоговский, Смирнов, — Петров…
«…Ведь я же лежу, на нарах, я сплю, — не я, не яаааа, — не меняа!..»
Коридоры, приступки, ступень. Мрак. Электрическая лампа. Мрак. Электрическая лампа. Плеск воды, приступочки, ступеньки. — Свет, подвал — и: два китайца: — ах, какие косые глаза! — и кто так провел по лицу, чтоб вдавить лицо внутрь, раздавив переносицу, лицо, как плакат, с приставными зубами? — а походка — у китайцев — женская… Инженеру нельзя было корчиться…
— Ага!..
И все. Последняя мысль — последняя функция коры большого мозга — через несколько недель — была — нечеловеческою мыслью
— ибо фосфор омылил кору большого мозга, в мутной воде — в зеленой воде в проточной воде. Туманы, — хинки бы, хины!
Глава третья, последняя, ибо Санкт-Питер-Бург — есть — три
Мальчик — за все свое детство — не видел ни одного дерева, ибо он жил за стеной, уже в Монголии, Стране Тамерланов. В Санкт-Питер-бурге, там, где столпились улицы из городков московской губернии, — Рузская, Московская, Серпуховская, — на русской, на московской стороне, в переулочке, на перекресточке — у дома в два этажа, у нежилого, у покинутого, — сквозь разбитые окна в магазине внизу — видно было открытую внутреннюю дверь в пустырь за домом, — там срублены были тощие топольки. Китаец — своими руками — спилил, выкорчевал тощие топольки. Китаец — своими руками — выбрал все камни и камешки. Дом покинули русские, по русски загадив: китаец — своими руками собрал весь человеческий помет, с полов, с подоконников, из печей, из водопроводных раковин, из коридоров, — чтобы удобрить землю. Там, кругом пустыря были кирпичные брандмауэры, на одном из брандмауэров росла бузина. Все камни, жестянки, обрезки железа, стекло китаец сложил квадратами под брандмауэром, — китаец нарыл грядки и на грядках посадил — кукурузу, просо и картошку. — Был серый — финляндский — поозерный — денек. Китаец встал с жолтой зарей — и весь день, за весь день, — каждый кусочек, каждую былинку, отрогал, охолил своими руками. И весь день китаец пел боевую, бунтовщическую китайскую русскому уху звенящую тоской невероятной — песню:
песню, в которой говорилось о том, чтоб — «небо растворило небесные ворота, земля растворила земные ворота, чтобы постигнуть сонм небесных духов, ибо Кулак Правды и Согласия и Свет Красного Фонаря сметут одним помелом. И звезда Чжи-Ююй, обручившись со звездой Ню-су, помогут им, спасут и охранят от огня заморской пушки.» — Был серый денек. Мальчишки соседних домов, которых китаец выжил из пустыря, где они играли в Юденича и в карточные бюро, забирались на брандмауэр, висли на нем ласточками в ряд и кричали:
— Эй, ходя, косоглазый чорт! Кто тебе косу то обрил?
— Вот, погоди, мы картошку то слимоним!
Но китаец не слышал их, и в общем мальчишки больше наблюдали за человеком с женской походкой, трудившимся, как муравей на квадратном своем застенке, один, всем чужой, косоглазый.
Был серый — финляндский — поозер-ный — денек. Жолтой, как хинная корка зарей, пришол он и чинною коркой ушол. Вечером китаец один лежал в уцелевшей комнатке внизу, на плите, прикрытый прокисшим одеялом, — в каморке пахло, как некогда пахнуло в лессе. Китаец лежал с открытыми глазами, с остекляневшим взором, корчась в онанизме. — Что думал китаец, кто знает? — И в притихшей белой ночи, где-то в соседнем, Можайском, переулке пиликала и пиликала гармоника, и женский голос пел:
…А если бы в тот вечер, — циркулем на треть земного шара — на треть земного шара шагнул на восток, через Туркестан, Алатау, Гоби, — то там, в Китае, в Пекине, (— Иван Иванович Иванов был братом!) — в Пекине, Китае…
Белогвардеец, дворянин, офицер императорской армии, эмигрант Петр Иванович Иванов проходил воротами Гэ-тэ-мен, — в подземельи ворот, там, где ходят люди, было темно и сыро, — Петр Иванович свернул налево. По широким квадратам каменных плит, под высокими стенами древних укреплений у рва, наполненного зеленой водой, а потом по каменному мосту через канал, он пришол до Западных ворот Танг-пьен-мэн, там, по покатому склону дерновой тропинкой он поднялся на стену, на бастионы, в тишину и безлюдье над городом. — Какое странное зрелище для глаз европейца! — ведь европеец привык к квадратным громадам серых зданий, скованных квадратами проспектов. Солнце с темного и голубого неба, светя лучами, отбрасывало лиловые резкие тени от рвов, бастионов, от бананов, сверкало резко в лакированных черепицах крыш и рябило жолто-золотистым, ярко-голубым, красным, причудливым костром пагод, храмов, киосков, башен, спиралей портиков, срезанных там вдалеке мрачной, бурою линией стен и зеленой мутью канала: — там деловая толпа — люди — китайский город — купцов, продавцов, плебеев и нищих — гул толпы, крики мулов и ослов. — Здесь, на стене, над городом — безлюдье и тишина. Эмигрант, офицер, барин, в офицерской шинели с золотыми погонами (весь багаж) сел у глыбы гранита. Серая офицерская шинель с золотыми погонами — весь багаж офицера. Нету сапог. И лето. Сколько верст или ли (по китайски!) пройдено было. Офицер прислонился к гранитной глыбе, фуражку с белой кокардой надвинул поглубже, чтоб не рябило в глазах. Здесь, в безлюдьи, в солнце и в день — спал офицер, Петр Иванович Иванов.
К вечеру, в заполдни, офицер шел в толпе между воротами Куанг-дзу и Ша-Ку. Крестьяне с мулов и ослов торговали мясом, дичью, луком, сарго, — и курили хрупкие трубки табака, мужчины и женщины, пока не пришел покупатель. Небрежной, неспешной походкой шли с веерами мужчины-джентельмены. Гул и шелест толпы уходил — в лиловатое небо. У павильона, где стояла охрана были врыты столбы с перекладинами, на столбах в бамбуковых клетках — в каждой клетке по голове — лежали головы мертвецов, глядевшие тусклыми, широко-раскрытыми глазами. Офицер остановился, чтоб посмотреть, что осталось от людей: рты были обезображены веселой гримасой, у всех одной и той же, а зубы — конвульсивно сжаты, — а с клеток капала, еще свежая кровь, — и офицер почувствовал, что его тошнит от запаха свежего мяса. Это было место политических казней. — Там, в конце, у ворот, у стены под каштанами сидели, стояли, лежали — нищие, прокаженные, фокусники, гипнотизеры, старики. Мимо шли и ехали на людях и лошадях лорды и лэди. Офицер стал к нищим и, полупротянув правую руку, запел по-русски:
— Пода-айте милостинку Христа ра-ади!.. Белогвардеец, барин, офицер русской армии, эмигрант, брат, Петр Иванович Иванов.
Россия, Коломна. Никола-на-Посадьях,
20 сент. 1921 г.
Числа и сроки
*
I
В томе X Свода Законов Российской империи, в книге второй, в отделении третьем разряда второго «о праве собственности в заповедных наследственных имениях» — были статьи:
«Ст. 485. Заповѣдное именiе признается собственности не одного настоящаго владельца, но всего рода, для коего оное учреждено, т.-е. всѣхъ принадлежащихъ къ тому роду лицъ, какъ уже родившихся, так и имѣющихся впредь родиться, а потому ни именiя, обращенныя въ заповѣдныя, ниже какая-либо часть ихъ не могутъ быть отчуждаемы, ни безвозмездно, ни через продажу, ни посредствомъ иного какого бы то ни было акта или сдѣлки».
«Ст. 470. Заповѣдныя, по особому порядку наслѣдованiя переходящiя, имѣнiя учреждаются по Высочайшему повелѣнiю при самомъ пожалованiи сихъ имѣнiй, и с утвержденiя Его Императорскаго Величества».
«Ст. 476. При обращенiи имѣнiй в заповѣдныя наблюдается, чтобы оныя въ общемъ составѣ своем заключали в себѣ не менѣе десяти тысячъ и не болѣе ста тысячъ десятинъ удобной земли».
Своды законов — истории — хранятся теперь у архивных комиссий в подвалах, обрастают, как история, зеленым архивным грибком. У подвалов архивных окна в решетках, чтоб замуравить навеки «акты гражданских состояний».
Кто определяет сроки и числа людям — дворянству потомству их я крестьянам, вот этим, запутавшимся в седьмой ревизской сказке, чтобы стать вольными хлебопашцами, переименовавшись из крепостных в крестьян государственных? Архивным грибком истории — люди идут одиночками и ватагами: оба эти слова из свода законов.
Как возникло и как прошло десятое июля 1779 года, когда ее императорское величество императрица Екатерина II Алексеевна пожаловала князю Кириллу Дасиевичу Смоленскому вотчину Поречь со всеми землями, угодьями, лугами, лесами и крестьянскими душами, в заповедное владение, — и когда князь Кирилл Дасиевич Смоленский стал не князем Смоленским, а — Смоленским-Пореченским? Императрица Екатерина Алексеевна — с присовокуплением ко княжьему гербу реки, символа вечного течения Леты, — пожертвовала сто тысяч десятин, — и император Павел I Петрович поэтому, января первого 1801 года — уже Дасию Кирилловичу, сыну Кирилла без заповеда (ибо ста тысяч нельзя превышать по закону) пожертвовал Озерскую волость, чтоб округлить Поречье, ибо озера клином врезались в земли Пореченские.
И тогда возник из небытия новый срок — ровно через сорок пять лет после первого: десятого июля 1824 года генерал от инфантерии, его сиятельство князь Смоленский-Пореченский, вновь Кирилл Дасиевич, внук первого, — в преддекабрьской меланхолии, сделав заем в С.-Петербургском опекунском совете, под залог озерских земель с крепостными, — с тем (меланхолический жест в сторону правды и вечности!) — с тем, чтобы крестьяне села Озер вместо князя и господина своего Смоленского платили долг в опекунский совет и этой платой выкупались бы в свободные хлебопашцы: мечта о свободе — прекрасна; князь, почти на столетие, запутал мечтания крестьян. Декабрьское восстание 25 года застало князя в Париже, князь вернулся в Поречье подагриком и рамоли, русским князем и французским баронетом, и умер. По России тогда маршировал Николай и мчал Гоголь.
Сын князя-француза, вновь Дасий, первый из рода не наехал ко двору, а всю жизнь и все силы потратил на борзых.
Впрочем, тема рассказа — не род князей Смоленских-Поречеиских. Тема — числа и сроки. Никто никогда не узнает, какая погода была в дни этих двух десятых июлей, — жарко ли, знойно ли и гроза ввечеру, как подобает в июле накануне Ольгина дня? — Никогда не узнается, что было бы, если бы не было этих двух десятых июлей, — они же возникли случайно, нет и не было необходимостей в них: но тогда, в декабре 1917 года, из уездного суда в подвал архивной комиссии, на съедение грибку, отвезли дело на трех возах.
Два десятых июля возникли случайно, они могли возникнуть и в сентябре, и в апреле, в любое число, и могли не возникнуть совсем, — а Поречье и Озера были. В северной части Поречья, там, где сосны и ели и дуб еще чащугами и борами, покоряя березу, — круглым кольцом обогнулась Ока у отрогов Среднерусской возвышенности, — там на границе трех губерний легли Поречье и Озера. По Поречью, по лесам, на сто тысяч десятин протекли две лесные речонки Велега и Ора. Озера клином врезались, легли по поемам у Оки и у Оры, — там у озер стало и сельцо Озера; — Поречье в лесах, холмы да болота меж ними, глухо легло, — гиблое место. И вот, без чисел и сроков, каждую осень в лесах, когда леса притихают и ждут, что вот-вот выпадет снег, в лесах пахнет осенним грибом, леса пустынны, прозрачны и безмолвны, и лишь гудит собачьим лаем — собак, гоняемых по чернотропу за волками, лисицами и лосями, — тогда в лесах расцветают, не случайно, татарские серьги. Меж сосен, по взгоркам, усыпанным хвоей, среди пустынных осин, лишь на верхушках, не сбросивших киноварных листов — совершенно голые прутья дикого кустарника расцветают красно-желтым, восковым с черным глазком — цветком-плодом, похожим на серьги и татарскими серьгами названным. Небо тогда зимне и вот-вот выпадет снег. Так хорошо тогда бродить там, где бродят волки, лисицы и лоси. И где-то далеко — осенний воздух на десятки верст разносит — рог охотничий гудит (или гудел) и диким звоном идет собачий лай. Земля черна и листья шелестят у ног, как мертвецы.
Тогда цветут татарские серьги, без чисел и сроков.
В особом приложении к тому IX Свода Законов Российской империи о состояниях, в книге первой общего положения о крестьянах была статья — двенадцатая:
«Ст. 12. Каждый членъ сельскаго общества можетъ требовать, чтобъ из состава земли, прiобрѣтенной въ общественную собственность, былъ ему выдѣлен, въ частную собственность, участокъ, соразмѣрно с долею участiя в приобретѣнiи сей земли».
II
Десятого июля 1824 года князь-рамоли Кирилл Дасиевич сделал заем в С.-Петербургском опекунском совете, и крестьяне села Озер, для увольнения в свободные хлебопашцы, должны были вносить, как сказано в акте, «по шестьсот рублей ассигнациями, а на серебро по 171 рублю 46,6 копейки за каждую ревизскую душу по 7-й ревизии, а всего за 329 душ 197 400 рублей ассигнациями». Князь мог распорядиться, чтоб крестьяне просто вносили за него, без всяких прав и обязательств, — князь поступил иначе, меланхолически, — князь отпускал за это крестьян с землею из крепостных — в государственных крестьян.
И через 24 года в 1848 году 16 июля, откупившись, крестьяне села Озера, по указу правительствующего сената, переименованы из крепостных в крестьян государственных, сиречь в свободные хлебопашцы, и поступили в ведение департамента государственных имуществ — это дата небольшого события.
Но вот даты:
Дата первая.
Крестьяне с землями выкупались всем обществом. Каждая душа и участок (по 7-й ревизии) стоили 600 руб. ассигнациями, — и приговором сельского схода от 1836 года 30 января постановлено было крестьянами считать ценностью только земли и не считать за ценности души (души считать бесценными) и платить каждому по его мочи с тем, что, сколько раз он заплатит по 600 руб. ассигнациями, столько участков ему и потомству его и пойдет, а не платившие и потомство их — выйдут в свободные хлебопашцы без земли, и для этого, для регистрации взносов завести шнуровую книгу и храниться сей книге в уездном суде. Счет начинался с 7-й ревизской сказки. — И вот, когда через двадцать пять лет хватились этой книги, то оказалось, что этой шнуровой книги — нет. Говорили, что она сожжена или скрадена, но говорили, и, быть может, это так, что книги этой и не было никогда.
И — аналогичная первой — дата вторая.
По увольнении крестьян в свободные хлебопашцы 27 июля 1849 года приехали землемеры, чтобы сделать раздел земли и составить сему реестр по количеству душ (и потомков их) по 7-й ревизии и по количеству взносов. — И опять впоследствии выяснилось, что, хотя и сохранился договор, где сто двадцать семь раз повторялось — «Къ сей доверенности Федоръ Ивановъ руку приложилъ. Къ сей доверенности Абрамъ Лактiоновъ руку приложилъ» — и в конце было написано; «Къ сей довѣренности за неумѣющихъ грамоты села Озеръ крестьянъ Петра Гордѣева, Ивана Агапова (и так сто восемьдесят семь имен) по ихъ личному прошенiю того села бурмистръ Семенъ Страченовъ руку приложилъ», — все же крестьяне никакого протокола такого не помнили и никакого реестра 27 июля 1849 года не было, — но крестьяне запомнили, как землемеры, пропьянствовав аккуратно у Маргуновых недели три, поблудив всласть, уехали восвояси, — тогда встретились еще на горе с телегами Марчуков и Агапов. Агапов вез дуги и крикнул:
— Сворачивай, вишь, дуги везу!
Марчуков же ответил косноязычно:
— А я… везу просвещение! — и поднял рогожу с телеги, под коей в ряд и вдрызг пьяные лежали два землемера с инструментами, учитель и поп.
Пропавшие грамоты!
Чтоб запутать истоки воли крестьян и — этим — иную волю им дать — пропали грамоты? — Все это утекло бы в ту реку, символ вечного течения Леты, что была присовокуплена Екатериной II ко княжьему гербу Смоленских, если бы те, кто выходили «в свободные хлебопашцы без земли», не приладились бы жить той породой житья, которой при речугах и реках в России живет разновидность людская — мартышки, — если бы эти не потащились по селам и весям шаромыжничать, хорошо познав, что значит поволжский вскрик «под табак», — и если бы те, что исправно платили долги <свои и чужие) по 600 руб. ассигнациями… —
Российская буржуазия возникла везде одинаково. Трое озерских крестьян — Антип Марчуков, Иван Щербаков и Сергей Бардыгин уходили в молодости — двое на Поволжье, один в Петербург, пропадали по несколько лет, слышно было о темных каких-то делах; вернулись все трое бородачами-староверами, женились на вдовах; вдруг появились деньжонки; исподволь и верно вносились в пропавшую грамоту шестисотки ассигновками, а. у ладных дворов на задах появились избушки с ткацкими станами. Вскоре такие избушки появились у многих, засветились масленками с конопляным маслом до двенадцатого часа ночи, — Марчуков, Щербаков и Бардыгин раздавали уже только основу, сами не работали. А лет через восемь тогда Щербаков-сын, Семен Антипович, а за ним наследники Марчуковых и Бардыгиных, — на пустоши, на болоте, — на шести-сотках, — заложили кирпичные корпуса фабрик. На пустоши, на заброшенной земле, на болоте, где раньше ухала выпь да пугал ночного прохожего заблудлый филин, восстали из земли красные кирпичные корпуса, заревел гудок, затолпились люди, загородились заборы, засветили сотни окон непривычным с болотом светом; — филин исчезнул: из болота возникла Озерская мануфактура Марчуковых, Щербаковых и Бардыгиных с наследниками.
Проходили тогда шестидесятые годы, эмансипация, эпоха романтического материализма или, что то же, материалистического романтизма. Внук князя-рамоли, сын борзятника, опять Кирилл Дасиевич, вновь рамоли в деда, проектировал тогда овес сеять на зябь, под озимые, в частных беседах высказывался, что овес в таком случае не только даст сам-триста, но, быть может, превратится в ячмень или рожь, — и для культурных сельскохозяйственных его начинаний ему понадобилось обмерить заповедные земли. Поречье не мерилось с самого генерального межевания, землемеры приехали к князю трезвые и — намерили не сто, а — сто три тысячи пятьсот двадцать семь десятин. По Своду Законов Российской империи значилось, что в заповедных имениях не может быть больше ста тысяч десятин: куда деть и как могли появиться эти три тысячи пятьсот двадцать семь десятин? — Земли озерские не были точно отрезаны от земель пореченских, и князь, материалистический романтик, собиравшийся сеять овес под озимые, порешил эти три тысячи пятьсот двадцать семь десятин пожертвовать озерским крестьянам по действовавшей тогда девятой ревизии.
И вот тут-то, на целых шестьдесят лет, выпало гольтепе озерской и шаромыжникам — счастье. Гольтепе, «свободным хлебопашцам без земли», мартышкам — терять было нечего. История повторяется: в России, в XIX веке, возникла вольница средневековых вольных городов или, что еще необыкновеннее, — вечевая новгородская вольница. Сначала приказные судьи, потом мировые, а вконец земские начальники — восемьдесят девять раз, — разбирая дело озерских крестьян, все свои протоколы заканчивали фразой:
«Затемъ въ виду общаго шума и невозможности вести обсужденiе дѣлъ судъ (или сходъ) объявленъ закрытымъ».
Пропавшие грамоты — шнуровая книга 36-го года и реестр 49-го — пропали, и гольтепа запросила мануфактуру: — на каком на таком основании мануфактура поставила на общественном болоте корпуса и где у них имеются для этого реестры? — а если нет реестров, то извольте, господа фабриканты, платить такую аренду обществу на болото, по которой вам выгоднее снести корпуса, — а если вы не желаете, то мы, господа гольтепа, пожелаем, на основании ст. 12 Особого Приложения к Своду Законов о состояниях, первые, так сказать, в России, выйти на отруба! — Гольтепа ухватила за горло господина буржуа. В драке волос не жалеют, — и господа фабриканты не сдались, — заварилась буча, война, — целых шестьдесят лет дрались, дважды добирались до Высочайшего Усмотрения, восемь раз разбирались в сенате, — но решали — нерешимое — главным образом на месте, старинным вечевым порядком скулосмещений и костоломств, о которых судьи писали — официально — в официальных бумагах:
«Затѣм въ виду общаго шума и невозможности вести обсужденiе дѣлъ судъ (или сходъ) объявленъ закрытымъ». —
Для кулачных боев и купцы и крестьяне держали специальных бойцов. Для судов и сената фабриканты держали тысячного адвоката; у мужиков для судов обрелся односельчанин-ярыга Афанасий Чихирин, Петушиный Боец по прозванию, знавший все своды законов, все сенатские разъяснения и все озерское дело с первого десятого июля — наизусть, свободные дни проводивший — в месте малого веча — в трактире за петушиными боями. Всю прибавочную ценность и все доходы со своих капиталов (честь заставляла, гонор!) — фабриканты спускали на взятки; село жило этими взятками и у него еще оставалось, чтобы взятки платить по начальству. Иногда фабрикантов припирали так, что им поистине выгодней было снести корпуса, чем заплатить за болото аренду, — и их спасало лишь то, что тогда-то, на том-то сельском сходе принимали участие те-то и те-то два человека, предки которых вписаны в общество по восьмой ревизии, а на основании сенатского разъяснения к статье такой-то уложения такого-то, правомочны были лишь те, предки которых записаны были в ревизию седьмую, — и дело начиналось вновь; иногда фабриканты прижимали крестьян, — но Петушиный Боец уже в последнюю инстанцию, в сенат, заявлял, что в дело вмешаны три тысячи пятьсот двадцать семь десятин, перешедших из заповедного имения от князя к крестьянам по договору и по девятой ревизии, кои являются самостоятельным делом, и сенат порешил за смешением обстоятельств дело отменить, новый сенатский указ о сем издавая.
Не случайно здесь слово — счастье. Крестьянам озерским, и мужикам, и фабрикантам, выпало быть — ушкуйниками. Числа и сроки! — путаница возникших случайных двух десятых июлей, потому и путаных, что они возникли случайно, дала волю людям делать по-своему, добиваться озорного какого-то права («не жалам!»), а воля быть вольным — есть счастье, ибо борение — есть жизнь и есть счастье. Счастье — ушкуйником быть. А, быть может, счастье — и вера в клад: а земли под фабрикой, гнилое болото — кладом явились.
Тема рассказа — числа и сроки. Вольная Новь городскоозерская вечевая — вольница — уперлась в революцию. И революция порешила все кратко: фабрики и болото под ними были национализованы; земли крестьянам были даны по разверстке по едокам, без всяких ревизских сказок; в доме Бардыгина в Озерах стал Исполком, а в городе из уездного суда в архивную комиссию к грибкам отвезли дело на трех возах.
И все.
Так и запомним, что в России, в XIX веке ушкуйники жили, гольтепа, шаромыжники, мартышки, кои правду костоправством чинили и всенародно хотели обжулить друг друга.
III
«Правило 236. Бѣлое битое телячье мясо. Нарѣзать телятины мякотной тоненькими ломтиками, побить гораздо съ обѣихъ сторонъ ножевымъ обухомъ, потомъ съ кусочкомъ коровьяго масла положить въ посудину съ крышкой и на вольномъ жарку дать ему въ собственномъ его соку упрѣть до поспѣлости, потомъ выдавить туда лимоннаго сочку, и потрясать ту посудину несколько разъ надъ жаромъ, чтобы соусъ ровенъ былъ, такъ и готово».
Правило это звучит, о собственном своем соке и о лимонном сочке, пророчеством.
Правило это взято из книги, имя которой: «Новая полная поваренная книга, состоящая изъ 710 правилъ, по которымъ всякъ можетъ съ лучшимъ вкусомъ желаемые кушашя приготовить, также садовые и огородные плоды сушить и другими способами впрокъ запасать, съ прибавленiемъ 52 наставлений о столовыхъ и прочихъ конфектахъ или закускахъ. Переведенная и объясненiями умноженная, Вольнаго Россiйскаго Собранiя, что при Императорскомъ Московскомъ Университетѣ, Членомъ Коллежскимъ Асессоромъ Иваномъ Навроцкимъ; съ присовокуплешемъ наставленiя, какъ всякiя поваренныя травы и коренья сушить и въ картузы вязать. Изданiе второе, вновь исправленное и умноженное. Москва, въ Университетской Типографiи, 1786 г.». Въ оной книгѣ правило это взято въ «Отдѣленiи четвертомъ, въ коемъ писано будетъ о всякомъ дикаго и двороваго скота мясѣ, также о дикихъ и дворовыхъ птицахъ, въ прямомъ и изрядномъ порядкѣ, и оныхъ двѣсти двадцать правилъ».
И эти последние слова звучат пророчески. Книга эта найдена была в усадьбе, в доме князей Смоленскпх-Пореченских. Какие углубленные слова — заповедное имение. Но по Своду Законов Российскому — заповедных имений нельзя было ни продавать, ни отчуждать, ни закладывать, ни сдавать в аренду, ни впускать в них предпринимателей.
За Поречьем, за Окой, через Оку на гору шел тракт, а усадьба стояла выше в лесу, над Окой. Раньше, лет сорок назад, по тракту тянулись обозы, везли в столицу из губерний Тульской, Орловской муку: но прошла рядом чугунка, и по тракту перестали ездить, остались лишь глубокие колеи, поросшие подорожником и целебной ромашкой, огромные — аракчеевские — березы по краям, да верстовой обгорелый столб. Место было грустное и скучное, как все Поречье, внизу текла Ока, на холмах росли ели и сосны. Каждый за годы великой войны и великой революции в России видел разрушенные дома, кварталы, а иной и целые города, и знает каждый, что верным спутником разрухи от растений идет бузина, как воронье и совы от птиц: с белого дома князей Смоленских-Пореченских была сорвана крыша, правое крыло рухнуло, опустившись бурым кирпичом в бузине. В доме, в левом крыле, жить уже нельзя было, все там было разрушено и изгажено нищетою и временем, — и все же в нем жил: кавказский генерал, не поймавший Шамиля, князь — вновь и последний раз — Кирилл Дасиевич Смоленский-Пореченский. Жил он один. Был он сухеньким старичком, с волосатой седой головой на красной шее, напоминал взъерошившегося воробья. Была у князя одна единственная дочь, княжна Ксения, классная дама в Смольном благородных девиц институте, в Санкт-Петербурге. Она знала, как живет отец, но он писал ей в дни именин, рождений и больших праздников на княжеской своей, с гербом, бумаге длинные письма, в которых сказывался очень занятым общественными делами и хозяйством. На самом же деле, как знала дочь, князь ничего не делал. Жил он в одной комнате, в угловой, около кухни, где потолки протекали только в грозы да весной, когда таял снег. Спал он на диване, не раздеваясь, покрываясь медвежьей полостью от троечных саней. Просыпаясь утром, он всовывал ноги в валенки, напяливал беличью куртку и ставил на кухне самовар, потом пил жидкий чай — много и долго, обжигаясь, разливая с блюдечка дрожащими руками и отдувая дряхлые небритые губы. Потом опять ложился на диван, перечитывал в двадцатый раз затрепанные книжки на русском языке (иных языков он не знал), или составлял в мыслях письмо, которое он пошлет к Рождеству княжне Ксении. В комнатах было холодно, не только на окнах, но и в углах садился иней. У него никто не бывал, кроме полицейского урядника из Озер Еремина. Князь делался сразу очень важным, когда заезжал Еремин, строго опускал лохматые, как усы, брови и был точь-в-точь как настоящий воробей. Еремин стоял у двери, а князь ему рассказывал, как был он кавказским офицером, чуть-чуть не поймавшим Шамиля, как представлялся он царю и пожимал его руку, как был на парадных царских выходах, банкетах, балах и обедах, как милостиво заметила его императрица и давала ему руку для поцелуя. Князь ударял себя в грудь, строго смотрел на Еремина и старческим басом выкрикивал:
— Что?! Что я говорю? Императрица мне протянула руку и сказала: «вы ужасный сердцеед…» Что?!
Еремин слушал внимательно, восхищаясь бескорыстно, вытягивался в струнку при окриках князя и говорил:
— Прекрасная жизнь, ваше сиятельство. Прекрасная! Восхитительная!
Иногда князь отпирал свой баул, вынимал оттуда кавалергардский мундир, треуголку, николаевку, ордена и показывал Еремину. Еремин разглядывал вещи и говорил:
— Восхитительно! Превосходно!
В тысяча девятьсот четырнадцатом году началась война, а к пятнадцатому, по России — по российским обычаям — по дорогам и весям потащилась разруха. Железные дороги не успевали всего перевозить, и тракт снова ожил, опять, как в старину, потянулись из Орла обозы с хлебом и овсом. Первую зиму этого не запрещали делать, но потом в Тульской губернии установили твердые цены и запретили вывоз оттуда, и тогда обозы потянулись тайком, потихоньку, и на тракте и на других переездах их стали ловить урядники и стражники и прочий люд, власть имущий, с тем, чтобы собирать с них полтинники и рублевки — за «нарушение обязательных постановлений»!
В зиму шестнадцатого-семнадцатого года, когда разруха пошла гулять злою старухой, озабоченней, и обозы тянулись все ночи напролет, каждый вечер урядник заезжал к князю с тем, чтобы вместе идти на старый тракт, ловить обозы и обирать рубли. Князь, редко бритый, с красными дряблыми щеками, надевал кавалергардский мундир павловских времен, шитый золотом, нацеплял ордена, шпагу, накидывал на плечи изъеденную молью николаевку, надевал треуголку и — они шли к переезду.
Князь хмурился и говорил:
— Что?! Беззаконие! Черт знает!
Еремин всегда отвечал, поспешно, улыбаясь в усы:
— Ваше сиятельство, как уговаривались. Два целковых с дуги мне, а рубль вам, ваше сиятельство. Как условлено.
— Что?! Черт знает! — вскрикивал князь. — Риск ведь на мне весь! Что? Кто ты и кто я?!
— А я все это выдумал… А если меня с места прогонят, как вы думаете, ваше сиятельство? Вы генерал и князь, вам — ничего… Уж как уговаривались, а то я — не согласен.
— Ну, ладно. Только молчи. Черт знает!.. Что?!
— Ладно — великолепно! Прекрасно, ваше сиятельство!
Днем никогда не проходили обозы, потому что стражники не пропускали окончательно. В январе стояли морозы нестерпимые. Князь распахивал шинель так, чтобы были видны его ордена, галуны и сабля, и обирал трешницы. Мужики подходили из мрака, молча платили засаленные трешки и вновь исчезали во мраке. Так тянулась ночь.
В начале марта тысяча девятьсот семнадцатого года было рождение дочери, и князь после многолетнего перерыва собирался послать ей подарок, хотел выписать от Елисеева фруктов, бананов. Днем он сочинял письмо к дочери. Вечером стал собираться идти на большак, пил предморозною ночью чай. И тогда прискакал к князю Еремин и сказал, что в России революция, что Николай II уже отрекся от престола, что схвачен уже исправник. Нижняя челюсть Еремина дрожала как у собаки в позевоту.
— Что!? — вскрикнул князь. — Восстание?! Бунт?!
— Бунт, ваше сиятельство! Что делать — не знаю!..
— Пустяки, все уладится!
— Как уладится! Бежать надо! Не знаю, что делать!.. Так же быстро, как прибежал, исчезнул Еремин. Князь, готовый идти на облаву, стоял в кухне в шинели и треуголке, поглядывая кругом непонимающими глазами.
— Что?! Бунт? Не понимаю! Николай отрекся — не понимаю!
Князь постоял еще несколько минут, потом лицо его просветлело, он хлопнул себя по ляжке, бодро вскрикнул:
— Николай отрекся — это маневр!
И пошел один, без урядника, на тракт собирать рублевки.
IV
В томе X Свода Законов Российской империи, в книге второй, в отделении третьем раздела второго «о правѣ собственности въ заповѣдныхъ наслѣдственныхъ имѣнияхъ» была статья 475:
«Ст. 475. Учредитель заповѣднаго имѣнiя можетъ присоединить къ своему родовому имени названiе того недвижимаго имѣнiя или главнаго изъ тѣхъ имѣнiй, которыя входятъ въ составъ заповѣднаго. Онъ можетъ так-же просить о помещенiи сего названия, или же о иномъ прибавленiи въ гербѣ его».
И поэтому, — когда императрица Екатерина II Алексеевна пожаловала князю Кириллу Смоленскому земли Пореченские, князь Кирилл стал не Смоленским, а Смоленским-Пореченским, и к нижнему гербу присовокупилась река, символ вечного течения Леты.
Вместе с великой разрухой, пришедшей в Россию в дни великих войн и революций, побежали, расплодились по России забытые было волки. Лет пятьдесят, как забыли было в Поречьи о волках, в революцию они вновь зарыскали по лесам. А в пятый год революции, как в старину по чернотропам и первым порошам, загудели в Поречьи охотничьи рога новых охотников, приехавших из столицы. И тогда, осенью, без чисел и сроков, когда пахнет осенним (а не архивным) грибком, леса пустынны, призрачны и безмолвны, — тогда цветут, — татарские серьги.
Никола-на-Посадьях,
август 1921.
Лесная дача
*
I
В оврагах лежал еще снег, бурый и рыхлый; из-под него стекали ледяные ручьи, но наверху снег уже стаял, и прошлогодняя трава, желтыми стрелками, смотрела в небо; на припеке появились первые желтые цветочки. В небе было много налито сумеречной, свинцово-тяжелой мути. Низко над деревьями пролетел стервятник, и по его лету стихали птицы, потом они снова гомонили, устраиваясь жить. Булькала разбухшая земля, ветер дул слабо, теплый и влажный, доносил откуда-то издалека весенние, гулкие шумы: не то людской говор из-за реки с села, не то птичий клекот с токов.
Лесничий Иванов вышел на высохшее уже крыльцо и закурил папиросу; папироса медленно тлела в сгущающихся влажных сумерках.
Прошел с ведрами сторож Игнат и сказал:
— Теплынь-то, Митрич, — благодать!.. Мотри, завтра вальдшнепа потянут, придется под самую Пасху на охоту иттить!..
Игнат ушел в скотник. Потом вернулся, подсел на ступеньку и свернул собачку, к весеннему сладкому запаху прелой листвы и талого снега примешался горький махорочный запах. За рекою в церкви ударили; колокольный великопостный звон долго ныл в воздухе, разносясь над водою.
— Седьмое Евангелие, надо полагать, — сказал Игнат. — Скоро и со свечками пойдут. Река летом — по пузо не будет, а теперь насилу переехали на баркасе!.. Весна!.. Вычистить надо двустволку сегодня, обязательно. — Игнат деловито сплюнул в лужу и крепко затянулся.
— Ночью, по всем приметам, журавли сядут за садом, ночевать. А завтра, стало быть, по тетеревам пойдем, — сказал Иванов и прислушался — к вечеру.
Игнат тоже прислушался, склонив мохнатую голову набок, к земле и небу, услыхал нечто нужное и сказал утвердительно:
— Надо полагать. Теперь самый ему лет… Нет мне этого приятнее.
— Завтра к рассвету дрожки заложи, поедем в Ратчинский лес, посмотрим. Верхом — ничего, проедем.
На террасу, справа от крыльца, стремительно выбежала Аганька, дочь Игната, и стала выбивать пыль из тулупа тонкими коричневыми воложками. Все же было холодно, и Аганька по очереди поджимала босые свои красные ноги, запела визгливо, приплясывая на месте:
Игнат посмотрел на нее снисходительно-любовно и сказал строго:
— Девка! — грех!
— Ну-к что ж! Теперь греха не бывает! — ответила Аганька, поджала правую ногу и принялась усердно хлестать, став ко крыльцу спиной.
Игнат погрозил в спину дочери всей ладонью, улыбнулся и сказал Иванову:
— Бойкая девка!.. Шешнадцати годов нету, а в люботу уж играет, ничего не поделаешь. Ночи не спит, все шмыгает.
Аганька круто повернулась, задрала голову и ответила отцу:
— Одно дело! Жив человек-от!..
— Жив, жив, доченька!.. А ты помалкивай.
Иванов посмотрел на девку, похожую на молодого звереныша, на молодое ее тело, на ее весенние глаза, почуявшие «люботу». В его глазах, уже усталых, помимо воли, должно быть, и бессознательно, скользнула грусть на одну минуту, потом он радостно, громче, чем надо, сказал:
— Что же, так и нужно, так и должно! Люби, гуляй, девка!
— Конешно, пущай гуляет. Молодость! — отозвался Игнат.
Опять ударили к Евангелию. Сумеречной мути все больше наливалось в небо, на деревьях в зеленом воздухе кричали вороны. Игнат наклонил голову к земле, слушая. Издалека, из сада, от оврага, с выгона, долетел тихий, чуть слышный в весенне-настороженном зеленом гуле, журавлиный клекот. Волосатое лицо Игната вытянулось, стало сначала серьезным и внимательным, затем хитрым и взволнованно-радостным.
— Сели! Журавли! — сказал он возбужденным шепотом, точно страшился спугнуть их, и заторопился. — Двустволку надо смазать!
И Иванов тоже заторопился. По какой-то ассоциации, верно по той, что пойдет сейчас следить журавлей и увидит ее, увидел перед глазами своими, с осязательной явственностью, Арину, широкою, крепкою, горячею, в красном платке, со зверино-мягкими ее губами.
— Дрожки завтра на заре заложи, в Ратчинский лес поедем. — Я сейчас в лес пойду, посмотрю.
II
В кабинет Иванова зашли сумерки, в них слабо очерчивались бревенчатые стены, печь с растрескавшимися кафелями. У стены стояли верстак и диван, на письменном столе, заваленном беспорядочно всем, что сваливалось здесь временем, зеленое сукно было обильно закапано стеарином, — это осталось от долгих пустых ночей, которые Иванов проводил один. Под окнами валялась конская сбруя, — хомуты, чересседелки, седло, уздечки, — окна были большими, квадратными, пустыми, — в них по зимам ночами следили волки за желтым огоньком свечей. Сейчас за окнами было зеленовато-синее, весенне-мирное небо, с охровой полоской у горизонта, и на нем вычерчивались прозрачные, узловатые прутья кротегуса и сирени, посаженных под окнами.
Иванов зажег свечу на верстаке и, чтобы ускорить время, стал набивать машинкой ружейные патроны.
Вошла Лидия Константиновна, спросила: — подать ли чаю сюда или он придет в столовую?
Иванов от чая отказался.
Лидия Константиновна все годы революции жила в Крыму, прошлым же летом она приезжала в Марьин Брод всего на две недели, уехав потом в Москву. Теперь, встречать Пасху, приехала она не одна, — с ней приехал художник, о котором Иванов раньше никогда не слыхал, — Минтз. У Минтза было бритое лицо, с пенсне в стальной оправе на серых холодных глазах и с длинными светлыми волосами; пенсне он часто снимал и надевал вновь, отчего менялись глаза, становясь без пенсне беспомощными и злыми, как у молодых совят днем; бритые губы его были сжаты сухо, уже утомленно, и в лице Минтза мелькало часто неверное и дряхлое; говорил и двигался он очень шумно. Приехали они вчера в сумерках, Иванова не было дома. Вечером они ходили гулять. Вернулись во втором часу, когда уже едва-едва начинало сереть и был туманный холодок; их встретили собаки лаем, собакам ответил Игнат колотушкой. Иванов возвратился домой к одиннадцати, сидел у себя в кабинете под окном, слушал медленную настороженную ночь. В парке всю ночь кричали совы. Лидия Константиновна к нему не пришла, и он не пошел к ней.
Художника Иванов увидел первый раз днем в парке. Он сидел на подсохшей дерновой скамейке и пристально смотрел на реку. Иванов прошел мимо. В корявой фигуре Минтза было сиротливое нечто и очень утомленное.
Рядом с кабинетом Иванова находилась гостиная, у больших окон с погрязневшими стеклами еще остались от разрушения — ковер, кресла, кенкеты, стоял старый концертный рояль, висели портреты.
Из дальних комнат в гостиную вошли Лидия Константиновна и Минтз. Лидия Константиновна шла, как всегда, бодро, четко постукивая каблуками. Иванов вспомнил ее походку — упругую, четкую, при которой покойно покачивался красивый, ее торс.
Лидия Константиновна подняла крышку рояля и заиграла бравурное, такое, что не шло к изжитой гостиной, затем хлопнула крышкой.
Аганька принесла поднос с чаем.
Минтз в сумраке ходил по комнате, стуча каблуками по паркету, и говорил шумно, хотя в голосе его была грусть.
— Я сейчас был в парке. Этот пруд, эти аллеи из кленов, вырождающееся, умирающее, уходящее, — они так и заставляют грустить. На пруду, где плотина, лед уже стаял. Почему нельзя вернуть романтический осьмнадцатый век и можно лишь грустить о халатах и трубках? Почему мы не знатные владетели?..
Лидия Константиновна усмехнулась и ответила:
— Ну, да. Это поэтический вымысел. Но в действительности это много, очень много хуже. В частности, Марьин Брод никогда не был помещичьим гнездом, это — лесная дача, лесническая контора, и только… и только… Я здесь всегда чужая. Я здесь второй день, и мне уже тоскливо… — В голосе Лидии Константиновны появилась грусть и едва уловимое раздражение.
— Действительность и вымысел? Наверное, я потому и художник, что мне всегда видится второе, внутреннее, преломленное в красоту, — сказал громко и грустно Минтз и добавил тихо: — Помните, — вчера?., парк?..
— Ну, да, парк, — Лидия Константиновна ответила устало и тихо. — Сегодня двенадцать Евангелий, девочкой я так любила стоять в церкви со свечкой, так хорошо делалось на душе. Ну, да! А теперь я ничего не люблю.
В гостиной стало уже совсем темно. Окна на темных стенах были зеленоватыми и зыбкими. Из кабинета вышел Иванов, в высоких сапогах, в кожаной куртке и с ружьем. Он молча направился к двери. Лидия Константиновна его остановила.
— Сергей, ты опять уходишь? На охоту?
— Да.
Иванов остановился.
Лидия Константиновна подошла близко к нему. У нее были подведены глаза, а на ее удивительно белой коже, у губ, на щеках, тонкими, едва заметными морщинками легло время, уже уносящее молодость и красоту, — четко это вспомнил Иванов.
— Разве ночью, во мраке тоже охотятся? Я не знала, — сказала Лидия Константиновна и повторила: — Я не знала…
— Я иду в лес.
— Я приехала после того, как мы не виделись много-много тысяч лет, и мы еще не говорили…
Иванов ничего не ответил и вышел. Его шаги прошумели по залу, потом по коридору и затихли далеко в большом доме; хлопнула черная входная дверь. Дом был старым, большим, разваливающимся.
Лидия Константиновна осталась стоять посреди комнаты, обратив лицо к двери. К ней подошел Минтз, взял ее руку и поднес к своим губам.
— Лид, не надо грустить, — сказал он тихо и грустно. Лидия Константиновна освободила руку, обе свои руки положила на плечи к Минтзу и тихо сказала:
— Ну, да. Не надо грустить!.. Ну, да, слушайте, Минтз… Как все это странно! Он меня очень любил, я его никогда не любила… Но здесь прошла моя молодость, и мне сейчас грустно… Я помню все, что было в этой гостиной, тогда все было первый раз. И мне хочется, чтобы это вернулось. Быть может, тогда это было бы по-другому. Мне жаль моей юности сейчас, хотя раньше я ее проклинала, но мне очень не жалко всего, что было потом. Мне уюта хочется! Ну, да, а если бы вы знали, как он меня любил!..
Лидия Константиновна помолчала минуту, склонив голову, потом рассмеялась глухо и зло, закинув высоко голову.
— Ах, какие пустяки! Мы еще будем веселиться! Просто я устала. Как здесь душно!.. Минтз, откройте окна!.. Спустите шторы… Они здесь живут на черном хлебе и молоке, и счастливы, — но у меня есть бутылка коньяку, там, в чемодане, — достаньте! Зажгите люстры!
Минтз раскрыл окно. От земли потянуло бодрым холодком и влажными, сладкими весенними запахами. Небо было во мраке, по нему ползли весенние теплые тучи.
III
Небо было непроницаемым, индигово-черным, едва зеленело мутной зеленью у запада, и там можно было уследить сырые низкие облака. Воздух был влажным, теплым, пахнущим землею и талым снегом. От реки, от оврагов, с выгона, из леса, из парка шли разные, гулкие, тревожащие звуки. Ветер пал совсем. Иванов закурил папироску, и, когда вспыхнула спичка в ладонях, осветив только черную бороду Иванова, заметно было, что руки его дрожат. Из мрака подошел пойнтер Гек и стал ластиться у ног.
В церкви ударили к последнему Евангелию; весенний мрак изменил, спутал расстояние, и казалось, что в колокол ударили рядом во мраке, за дачей. На дворе было безмолвно и темно, лишь в скотнике Аганька окрикнула раза два коров, и оттуда чуть слышно долетал звук падающего в подойник молока.
Иванов прислушался к церковному звону, к усадебной тишине, и бесшумно, привыкший к ночному мраку, ступил с крыльца большим своим сапогом, собаки его не услыхали, лишь Гек шел рядом. В парке с деревьев падали холодные капли, мрак здесь сгустился еще больше. Где-то близко прошумела прутьями сова и, пролетев уже, крикнула радостно-жутко. Земля была топкая, тяжелая, налипала на сапоги, скользила, связывая движения, и еще больше неизжитой, сладкой немоты было в теле.
Иванов прошел выгоном, спустился глинистым проселком в овраг, перешел его и по другому его краю, среди деревьев без дороги пошел к сторожке. Сторожка стояла на голом месте, около нее лишь поднимались к небу три вековые голостволые сосны, сзади бурела насыпь. У сторожки залаяла собака. Гек заворчал и исчезнул во мраке. Потом собаки стихли. На крыльце появился человек с фонарем.
— Кто там? — спросил он покойно. — Ты, Арина?
— Это я, — ответил Иванов.
— Ты, Сергей Митрич?.. угу!.. А Арина еще в церкви. В церкву уплыла!.. Глупостями займаться. — Сторож помолчал. — Пойтить посветить, скорый сейчас пройдет, — вшивой… Зайдешь, может? Аринка теперь скоро… Старуха дома.
— Нет, я в лес, — ответил Иванов.
— Как знаешь.
Сторож с фонарем поднялся на насыпь и пошел к мосту.
Иванов отошел от сторожки в лес, по краю оврага подошел к речному скату. Из леса на той стороне реки вынырнул поезд, его воспаленные глаза отразились в черной, точно масло, воде; поезд зашел на мост и прошумел по нему громко и черство… Был тот весенний час, когда, несмотря на многие шумы, все же была тишина, и слышно было, как дышала, впитывая в себя влагу, разбухшая, обильная земля, как выпрямлялись прутики, помятые снегом, как проталкивала новая, еще не видимая трава, земную кору. В овраге шумел ручей глухо, притихнув на ночь. Но все же так, точно в воде полоскался проснувшийся по весне леший, — корявый и дерзкий. За оврагом, за лесом, за рекой, справа, слева, впереди, сзади, — еще не стихли на токах птицы. Внизу, в немногих шагах отсюда, была река, шла почти бесшумно, только издалека доносился слитый шелест струй. Небо стало еще темнее и ниже.
Иванов прислонился к березе, поставил рядом ружье и закурил. Огонек осветил белые стволы берез, прошлогоднюю высохшую траву и тропинку под обрыв. По этой тропинке много раз ходила Арина.
В селе, на колокольне стали перезванивать, и в том месте, где была церковь, появились желтые огоньки свечей, потом стал слышен человеческий говор. Многие свечечки разбрелись, вправо и влево, несколько пошло вниз к реке. По реке, над водою разнесся шум ударов ног по дну лодки и весел, кто-то крикнул:
— Погоди-и!.. Митри-ич!..
Звякнуло железо, верно лодочное кольцо. Потом стало тихо, и только свечечки показывали, что лодка пошла кверху, вышла на середину реки и стала спускаться вниз. Тогда опять стали слышны человеческие слова и шум весел, очень приближенные, точно где-то рядом. Кто-то из парней пошутил, девки сначала засмеялись, потом сразу притихли.
Лодка причалила около моста, долго возились, ссаживаясь, перевозчик собирал бумажки, парни все хотели балагурить. Теперь можно было уже различить корявые тени людей, у которых были освещены грудь, колени и подбородок. Все пошли по проселку вверх, от них отделилась одна свечка и пошла по тропке к сторожке, — Аринина. Иванов придерживал Гека, он рвался к берегу.
Арина шла медленно в гору, крепко ставя широкие свои короткие ноги в сапогах в липкую грязь и дышала шумно. Свечка освещала ее грудь, большую, в красной кофте, которую было видно из-за расстегнутого дипломата; свет падал снизу на наклоненное ее лицо, отчего ясны были губы, сизые скулы, черные, коромыслами брови; глаз не было видно во мраке; глазницы казались огромными; мрак отодвигался от света, и выдвигались вперед белые стволы березок.
Иванов пересек дорогу Арине. Арина остановилась близко от него и вздохнула, горячее ее дыхание долетело до Иванова.
— Испужал как, — сказала она покойно и протянула руку. — Здравствуй. У двенадцать Евангелий была. Испужал как!
Иванов потянул руку Арины к себе, она отстранила ее, сказала строго:
— Нельзя, домой спешу, некогда. И не думай!
Иванов улыбнулся слабо и опустил руки.
— Ну, хорошо, ну, ладно. Завтра к ночи приду, жди, — сказал он тихо.
Арина пододвинулась к нему и ответила, тоже тихо:
— Сюда приходи. Здесь и погуляем, ну его, отца. А теперь уходи, спешу, уборка! А ребеночек у меня под сердцем, чую я… Иди, ступай!
Когда Иванов шел домой, с черного невидимого неба стали падать крупные, теплые первые дождевые капли, падали сначала редко, шумно шлепаясь о кожаную куртку, потом западали часто, и все слилось в гулкий, весенне-дождевой шелест. Около дачи Гек бросился в сторону, к оврагу, там зашумели, курлыкая тревожно, журавли, — залаял Гек. В усадьбе откликнулись собаки, им ответили собаки в селе, затем еще где-то, совсем далеко, и над землею понесся весенний звонкий собачий лай.
В парке с главной аллеи на боковую юркнул огонек папиросы, потом у калитки Иванову повстречалась Аганька.
— Шмыгаешь все? Курильщика завела? — спросил Иванов.
Девка рассмеялась громко, побежала, шлепая по грязи, во мраке к скотному сараю, крикнула невинно:
— А молоко вам в кабинете на окно поставила!
Иванов постоял на крыльце, соскребая с сапог грязь, потянулся крепко, размял мышцы, подумал, что сейчас надо лечь спать, спать крепко, бодро, чтобы встать завтра на заре.
IV
В гостиной около рояли, над диваном и над круглым столом горела люстра, много лет уже не зажигавшаяся, верно с последнего Рождества пред революцией.
Неяркий желтый свет свечей, поблескивая тускло в запыленных подвесках, освещал рояль, окна в плотных плюшевых шторах, портрет над диваном, диван, круглый стол, ковры, пуфы; там же, где были двери в зал и угловую, в другом конце комнаты, куда вошло уже окончательно разрушение, исчезли от неведомой руки стулья, кушетки, кресла и лишь была свалена рухлядь в углу, — туда не заходил свет, там были тени, бурые и смутные. Шторы были плотно сдвинуты; за ними стала черная ночь и шумел дождь.
Лидия Константиновна долго играла на рояли, сначала бравурное, из оперетт, потом классиков, «Тринадцатую рапсодию» Листа, кончила же наивной музыкой «Летней ночи в Березовке» Оппель, — вещью, которую играла Иванову, когда была еще его невестой, — проиграла ее дважды. Затем оборвала музыку резко, поднялась и рассмеялась короткими, злыми смешками, пила коньяк из высокой узенькой рюмки мелкими медленными глотками и смеялась громко и зло. Были глаза ее еще красивы, красотою озер в листопад. Села на диван, откинувшись к спинке, закинув руки за голову, отчего поднялась высоко грудь в голубой кофточке; ноги свои, под шелковой черной юбкой, в ажурных чулках и лаковых ботинках, скрестила свободно, положила на низенький пуф. Пила коньяк очень медленно и много, присасываясь красивыми губами к рюмке, и злословила — о себе, об Иванове, о революции, о Москве, о Крыме, о Марьином Броде, о Минтзе.
Потом притихла, глаза поблекли, стала говорить тихо и грустно, с беспомощной улыбкой.
Минтз пил, ходил по гостиной, стуча громко каблуками, и говорил насмешливо, шумно и много. Коньяк шел по жилам, разжигая уставшую уже кровь, мысли становились четкими и недобрыми, шли сухо и зло. Когда Минтз выпивал рюмку, он снимал на минуту пенсне, глаза делались злыми, беспомощными и пьяными.
Лидия Константиновна села в угол дивана, прикрыла пледом плечи, поджала под себя ноги.
— Минтз, как пахнет шипром, — сказала она тихо. — Ну, да, я пьяна. Ну, да, когда я много пью, мне начинает казаться, что духов слишком много. Я задыхаюсь ими, я чувствую во рту их вкус, они звенят у меня в ушах, меня тошнит… Пахнет шипром, моими духами, — вы чувствуете?.. Через час у меня будет истерика. Это у меня всегда, когда я много пью. И мне уже не радостно, мне тоскливо, Минтз. Вот на этом диване я… как-то проплакала ночь… как тогда было хорошо! — Я плохо понимаю, что говорю.
Минтз ходил чересчур рассчитанными шагами. Он остановился против Лидии Константиновны, снял пенсне и сказал хмуро:
— А я, когда пью, очень хорошо начинаю понимать все: и то, что нам тоскливо, потому что мы, шут его знает, чем и зачем живем, и то, что без веры жить нельзя, и то, что душа ваша истаскалась по кафе, мансардам и прочим «rue», и то, что мерзость всегда все-таки первым делом есть мерзость… И то, что сейчас мы пили, потому что нам тоскливо и пусто, как всегда, хотя мы и шутили, и громко смеялись. И то, что за окном сейчас весна и там радости и красоты много, не той, что в наших подведенных душах и глазах. И то, что революция прошла мимо нас, выкинув нас за борт, хотя сейчас и «НЭП», наша улица… И то, что… — Минтз не кончил, круто повернулся и пошел нарочито-уверенными, шумными шагами в темный конец комнаты, где была свалена рухлядь.
— Ну, да… Вы правы, что же… — ответила Лидия Константиновна. — Только ведь я не люблю Сергея, никогда не любила.
— Очень прав, — откликнулся строго из темного угла Минтз. — А других люди никогда и не любят. Себя через других любят.
Из зала вошел с ружьем, в фуражке и в грязных сапогах Иванов. Он прошел в свой кабинет. Минтз проводил его молча строгими глазами, потом пошел за ним, в кабинете оперся рукою о косяк, сказал, усмехаясь:
— Вы все время избегаете меня. Почему?!
— Это вам показалось, — ответил Иванов.
Он зажег на верстаке свечку и стал переодеваться, снял кожаную свою тужурку, повесил ружье, сменил сапоги.
— Мне очень редко кажется!.. Но это пустяки, — заговорил Минтз холодно. — Я хочу вам сказать о том, как у вас хорошо тут. У вас тут очень хорошо… Я вот пишу картины, продаю их и опять пишу, чтобы продать. Впрочем, теперь я не пишу ничего, уже давно… Живу по чердакам один потому, что мне нужно свету, и потому, что на чердак жену не потащишь… Да жены у меня и нет, она давно уже кинула меня! У меня — любовницы… И я завидую вам, потому что… потому что на чердаках очень холодно… Понимаете? — Минтз снял пенсне, его глаза стали беспомощными и злыми. — И от лица всех, кого измотало, кто весеннюю красоту парка меняет на эротику диванов, кто за диванами потерял Россию, — я говорю, что у вас очень хорошо, и мы вам завидуем. Тут и работать можно и даже — жениться… Вы никогда ничего не писали?
— Нет, не писал.
Минтз помолчал, сказал вдруг очень тихо и слабо:
— Слушайте! У нас есть коньяк. Выпьемте?
— Нет, благодарю. Я хочу спать. Покойной ночи.
— Поговорить хочется!..
Иванов потушил свечку, ощупью, по привычке, нашел на окне молоко и хлеб, стал есть, стоя и быстро. Минтз постоял немного у косяка, потом вышел, захлопнув плотно за собою дверь.
Лидия Константиновна сидела, опустив ноги на ковер, низко склонив голову. Ее глаза в длинных ресницах, точно осенние озера в камышах, были прозрачны и пусты. Руками она охватила колени.
— Что Сергей? — спросила она тихо, не поднимая глаз.
— Он очень черств и лег спать, — ответил Минтз.
Он хотел сесть рядом с Лидией Константиновной, но она поднялась, машинально поправила волосы, улыбнулась слабо и нежно, в пространство, — не Минтзу.
— Спать? Ну, что же, пора спать! Всего доброго… — тихо сказала Лидия Константиновна. — Как мучат духи. Голова кружится.
Лидия Константиновна пошла в другой конец комнаты. Минтз пошел за ней. В дверях она остановилась. Был мрак, в котором слышался шум весеннего дождя. Лидия Константиновна прислонилась к белой двери, откинула голову и заговорила, не глядя на Минтза; хотела сказать серьезно и просто, и получилось сухо:
— Я очень устала, Минтз. Я сейчас же лягу спать. И вы ложитесь. До утра. Мы больше не увидимся сегодня. Понимаете, Минтз? Я не хочу.
Минтз стоял, расставив ноги, и, положив руки на свою талию, опустил голову. Он улыбнулся, верно, печально, и неожиданно мягко ответил:
— Ну, что же! Хорошо. Я понимаю вас. Хорошо.
Лидия Константиновна протянула руку и сказала так, как ей хотелось, товарищески-просто:
— Вы, я знаю, — циник, злой, одинокий, усталый, как… как старый бездомный пес!.. Но вы хороший и умный… Вы знаете, я от вас никуда не уйду, — мы такие… Но сейчас я пойду к нему… Верно, последний раз.
Минтз поцеловал руку, молча, и пошел, высокий, костлявый, сутулясь немного, по коридору, шумно стуча каблуками.
V
В спальной Лидии Константиновны, где, как раньше, стояли двухспальная кровать из красного дерева под балдахином, комоды, шкафы, шифоньерки, огромный гардероб и пахло молочаем, — было темно и холодно. За окнами шумел дождь.
Лидия Константиновна зажгла около мутного зеркала две свечи. На комоде стояли туалетные безделушки, оставшиеся еще от ее детства, валялись вещи, привезенные вчера. Свечи горели слабо, потрескивая, их языки мутно ползли по зеркалу.
Лидия Константиновна переодевалась, надела широкий халат из зеленой карузы, переплела свои волосы в косы и сложила их венцом на голове, голова стала сразу казаться очень маленькой и хрупкой. По привычке открыла флакон с духами, провела мокрыми в духах руками по шее и груди, и сейчас же у нее закружилась голова. На постели простыни были холодны и влажны, от них, казалось, тоже пахло шипром.
Лидия Константиновна села на кровать, сидела долго, в карузовом своем халатике, прислушиваясь к дому. На даче все время выли и лаяли собаки. Изредка вскрикивали спросонья вороны на вязах в парке. Часы пробили одиннадцать, потом половину, кто-то прошел по коридору, Агаша убирала в гостиной, в угловой ходил Минтз, затем стало тихо.
Лидия Константиновна подошла к окну, долго смотрела во мрак. Потом бесшумно вышла из своей спальной и пошла в кабинет к Иванову. Холодок, мрак и тишина нежилых комнат подбирались со всех сторон. Комнаты были большими, безмолвными, черными. В гостиной мутно горела забытая свеча, от стола отбежала крыса. В кабинете опять стал мрак, пахло столярным клеем и сбруей.
Иванов спал на диване, лежа на спине, раскинув руки; его едва можно было различить. Лидия Константиновна села около него и положила руку ему на грудь. Иванов вздохнул, передвинул свои руки и быстро поднял голову от подушки.
— Кто тут? — спросил он.
— Это я, Сергей, это я — Лида, — ответила Лидия Константиновна шепотом и быстро. — Ты не хочешь говорить со мной. Я устала. Я приехала шутя, не думая о тебе, и вдруг мне стало тоскливо… Ах, как мучат духи…
Лидия Константиновна замолчала и провела рукой по лицу. Иванов сел рядом.
— Что ты говоришь, Лида? Что тебе надо? — спросил он охрипшим от сна голосом, закуривая папиросу; огонек осветил их, сидящих рядом на диване, полураздетых. Иванов был лохмат и громоздок.
— Что мне нужно?.. Люди стареют, Сергей, и страшна одинокая старость… Я устала… Я приехала сюда шутя и вдруг затосковала. Мне все вспоминается прежнее наше, прошедшее… Я все играла «Летнюю ночь в Березовке», — помнишь, я играла тебе ее? — тогда… Ну, вот… люди стареют, и мне хочется своего дома… Сегодня двенадцать Евангелий… Неужели у нас уже нет слов друг другу?.. Ты был у Арины?
Иванов молчал.
— Я много тосковал и мучился, Лида, — но не в этом дело, — начал он. — Эти четыре года я прожил один, я прощался со старым, оно ушло навсегда. Я четыре года боролся со смертью, боролся за картошку. Ты этого не знаешь, мы чужие люди. — Да, был у Арины.
У меня будет сын. Я не знаю, устал ли я или еще чтолибо, но сейчас мне хорошо, Арину я приведу сюда, она будет хозяйкой и женой. И я буду жить… Я иду в ногу с какой-то стихией… У меня будет сын… Идет другая жизнь, Лида.
— А в Москве по-старому — вино, театр, рестораны, Минтз, шум. Я устала.
— Я не могу помочь тебе, Лида. Я тоже устал, и мне теперь покойно. Это делает каждый сам.
Иванов говорил очень покойно и просто.
Лидия Константиновна обе свои руки сжала в коленах и сидела сгорбившись, неподвижно, точно было больно пошевельнуться. Она бесшумно поднялась и пошла к двери, остановилась на минуту в дверях и ушла. В гостиной все еще горела свеча. В доме была тишина.
VI
Рассветом, когда солнце еще не поднималось, в окно к Иванову крепко постучал Игнат и крикнул:
— Вставай, Митрич! Закладать сейчас буду!
Дождь перестал, был ясный утренний холодок. Полнеба горело розовым, а от земли шел серебряный туман. Иванов вышел на крыльцо и вымылся из ведра ледяною водой. Игнат возился с лошадью, покрикивал на нее.
— Сейчас, Митрич, кряквы пролетели, шут их дери! — крикнул он весело.
Из скотного сарая вышла с подойником Аганька, за нею шумно бежали куры, ожидая утреннего корма. На дереве перед крыльцом, около скворечника, села скворчиха и стала пи-икать, протяжно, однотонно; прилетели два скворца, щетинили перышки, грозно посвистывали, потом стали драться.
Никола-на-Посадьях.
Сентябрь 1922 г.