Том 2. Машины и волки. Повести. Рассказы

Пильняк Борис Андреевич

Повести и рассказы

 

 

Третья столица

 

Предисловие

«Третью Столицу» читали многие до напечатания, и она вызывала неожиданные недоразумения. — В каждом рассказе есть печка, от коей танцует автор, — так вот об этой печке я и хочу сказать.

Я писал «Третью Столицу» сейчас же по возвращении из-за границы, — по сырому материалу, писал, главным образом для Европы, — поэтому моя печка где-то у Себежа, где я смотрел на Запад, не боясь Востока (на востоке, как известно, восходит солнце).

Бор. Пильняк.

Москва. 3 окт. 1922 г.

 

1

Открыта

Уездным отделом наробраза

Вполне оборудованная

— БАНЯ

(бывш Духовное училище в саду) для общественного пользования с пропускной способностью на 500 чел. в 8-ми час. рабочий день.

Расписание бань:

Понедельник — детские дома города (бесплатно).

Вторник, пятница, суббота — мужские бани.

Среда, четверг — женские бани.

Плата за мытье:

для взрослых — 50 коп. зол.

для детей — 25 коп. зол.

УОТНАРОБРАЗ.

Сроки: Великий пост восьмого года Мировой Войны и гибели Европейской культуры (по Шпенглеру) — и шестой Великий пост — Великой Русской Революции, — или иначе: март, весна, ледолом, — когда Великая Россия великой революцией метнула по принципу метания батавских слезок, — Эстией, Латвией, Литвой, Польшей, Монархией, Черновым, Мартовым, Дарданеллами, русской культурой, — русскими метелями,

— и когда

— Европа

была:

— сплошным эрзацем

(Ersatz — немецкое слово, значит наречие — вместо)

Место: места действия нет. Россия, Европа, мир, братство,

Герои: героев нет. Россия, Европа, мир, вера, безверье, — культура, метели, грозы, образ Богоматери. Люди, — мужчины в пальто с поднятыми воротниками, одиночки, конечно; — женщины: — но женщины моя скорбь, мне романтику

— единственное, прекраснейшее, величайшая радость.

В России — в великий пост — в сумерки, когда перезванивают великопостно колокола и хрустнут, после дневной ростепели, ручьи под ногами, как в марте днем в суходолах, в разбухшем суглинке, как в июне в росные рассветы, в березовой горечи, — как в белые ночи, — сердце берет кто-то в руку, сжимает (зеленеет в глазах свет и кажется, что смотришь на солнце сквозь закрытые веки), — сердце наполнено, сердце трепещет, — и знаешь, что это мир, что сердце в руки взяла земля, что ты связан с миром, с его землей, с его чистотой, — так же тесно, как сердце в руке, — что мир, земля, человек, кровь, целомудрие (целомудрие, как сумерки великопостным звоном, как березовая горечь в июне) — одно: жизнь, чистота, молодость, нежность, хрупкая, как великопостные льдинки под ногою. Это мне — женщина. Но есть и другое. — В старину в России такие выпадали помещичьи декабрьские ночи. Знаемо было, что кругом ходят волки. И в сумерках в диванной топили камин, чтоб не быть здесь никакому иному огню, — и луна поднималась к полночи, а здесь у камина Иннокентием Анненским утверждался Лермонтов, в той французской пословице, где говорится, что самое вкусное яблоко — с пятнышком, — чтоб им двоим, ему и ей, томиться в холодке гостиной и в тепле камина, пока не поднялась луна. А там на морозе безмолвствует пустынная, суходольная, помещичья ночь, и кучер в синих алмазах, утверждающих безмолвие, стоит на луне у крыльца, как леший, лошадь бьет копытами: кучера не надо, — рысак сыпет комьями снега, все быстрее, все холоднее проселок, и луна уже сигает торопливо по верхушкам сосен. Тишина. Мороз. В передке, совсем избитом снежными глышками, стынет фляжка с коньяком. И когда он идет по возже к уздцам рысака, не желающего стоять, дымящего паром, — они стоят на снежной пустынной поляне, — в серебряный, позеленевший поставец, — блеснувший на луне зеленым огоньком, она наливает неверными, холодными руками коньяк, холодный, как этот мороз, и жгущий, как коньяк: от него в холоде ноют зубы и коньяк обжигает огнем коньяка, — а губы холодны, неверны, очерствели в черствой тишине, в морозе. А на усадьбе, в доме, в спальной, домовый пес-старик уже раскинул простыни и в маленькой столовой, у салфеток, вздохнул о Рождестве, о том, что женщин, как конфекты, можно выворачивать из платья. — И это, коньяк этих конфект, жгущий холодом и коньяком, — это: мне — Ах, какая стена молчащая, глухая — женщина — и когда окончательно разобью я голову?.

2. Мужчины в пальто с поднятыми воротниками

Емельян Емельянович Разин, русский кандидат филологических наук, секретарь уотнаробраза.

Пять лет русской революции, в России, он прожил в тесном городе, на тесной улице, в тесном доме, — каменном особняке о пяти комнатах. Этот дом простоял сто лет, холуйствовал без нужника столетье и еще до революции у него полысела охра и покосились три несуразные колоннки, подпирающие классицизм, фронтон и терраску в палисаде. Переулочек в акации и сиренях, — в воробьях, — был выложен кирпичными булыжинами, и переулочек упирался в церковь сорока святых великомучеников (в шестую весну русской революции, в людоедство, по иному, по новому в столетье — взглянули образа в этой церкви из-под серебряных риз, снятых голодным, позеленевших и засаленных воском столетий). Вправо и влево от дома шли каменные заборы в охре. Против — тоже каменный — стоял двухэтажный, низколобый, купеческий дом — домовина — в замках, в заборах, в строгости, — этот дом тоже печка от революции: сначала из него повезли сундуки и барахло (и вместе с барахлом ушли купцы в сюртуках до щиколоток), над домом повиснул надолго красный флаг, на воротах висели поочереди вывески отделов социального обеспечения, социальной культуры, дом гудел гулким гудом, шумел Интернационалом коммунхоза, — чтоб предпоследним быть женотделу, последним — казармам караульной роты, — и чтоб дому остаться в собственной своей судьбе, выкинутым в ненадобность, чтоб смолкнуть кладбищенски дому: побуревший флаг уже не висел на крыше, остался лишь кол, дом раскорячился, лопнул, обалдел, посыпался щебнем, охра — и та помутнела, окна и двери, все деревянное в доме было сожжено для утепления, ворота ощерились, сучьи и даже крапива в засухе не буйничала, — дом долгое время таращился, как запаленная кляча. — В доме Емельяна Емельяновича в первую зиму, как во всем городе, на всех службах задымили печи, и на другую зиму, как во всем городе поползли по потолкам трубы железок, чтоб ползать им так две зимы, — чтоб смениться потом для дальнейшего мореплавания кирпичными — прочными мазанками, — в снежной России, как в бесснежной Италии. Емельян Емельянович каждое утро с десяти до четырех ходил на службу, и университетский его значок полысел от трудов и не надобности. В оконной раме сынишка выбил стекло (этого сынишку вскоре отвезли навек — на кладбище), — окно заткнули старым одеялом, и тряпка зимовала много зим, бельмом. В столовой на столе была белая клеенка, с новой зимой она пожелтела, потом она стала коричневой и не была, собственно, клеенкой, ибо дыр на ней было больше, чем целых мест, — и на ней всегда кисли в глиняных мисках капуста и картошка, — хлеб убирался, когда был, в шкаф. Вечерами горели моргасы, нечто вроде лампад, заливаемые фатанафтелем, от них комнаты казались подвалами, и черной ниткой в темноте шли верейки сажи, чтоб не только мужу, но и жене стать к утру усатыми. Дом классической архитектуры, с кирпичными полами, был, в сущности, складным, ибо все кирпичи расшатались и, тщательно сохраняемые в положении первоначальном, посальнели от заботливых рук человеческих и от глины. Все годы революции он, Емельян Емельянович Разин, провоевал с неведомыми во мраке некиими мельницами, пробыл у себя, нигде не был, — даже за городом, от трудов у него получалась картошка, — от юношеской ссылки к Белому морю остались пимы и малица, купленные у самоедов на память, — и на третий год революции он, Емельян Емельянович, надел их, чтоб ходить в Уотнаробраз: к тому времени все уже переоделись так, чтоб не замерзнуть и, чтоб не моясь по годам, скрывать чернейшее белье -

— Открыта

Уездным Отделом Наробраза — вполне оборудованная

— БАНЯ -

У него, Емельяна Емельяновича Разина, не случайно осталось ощущение, что эти пять лет в России — ему — были сплошной зимой, в моргасном полумраке, в каменном подвале, пыли и копоти, четыре года были сплошной, моргасной, бесцельной, безметельной, аммиачной зимой. Но он был филолог, окрест по селам исчезали усадьбы, ценности рушились, — и за Кремлем на Верхнем базаре, рундуки, как клопов в каменном доме, нельзя было вывести: и в той комнате, где окно было заткнуто одеялом, где покоились грузно на кирпичах копоть и грязь и все же кирпичи были в невероятнейших географических картах несуществующих материков, написанных сыростью, — все больше и больше скапливалось книг, памятников императорской русской культуры, хранивших иной раз великолепные замшевые запахи барских рук. Книги, через книги — жизнь, чтоб подмигивать ему, сидя за ними ночами: конечно, он не замечал ватного одеяла в окне. У него выработалась привычка ходить с поднятым воротником — даже у пиджака, — потому что в России был постоянный сыпной тиф, и поднятый воротник — шанс, чтоб не заползла вошь, и еще затем, чтоб скрыть чернейшее белье. Жизнь была очень тесная: Емельян Емельянович не был горек своей жизнью, он был советским — так называлось в России — работником, он был фантаст, он создал — графически — формулу, чтоб доказать, что закон — для сохранения закона надо обходить: он мелом рисовал круг на полу, замкнутый круг закона, и показывал опытно, что, если ходить по этой меловой черте, по закону, подметки стирают мел, — и, чтоб цел остался мел, — закон, — надо его обходить. Впрочем, об этом потом. Емельян Емельянович был в сущности:

— и Иваном Александровичем Каллистратычем, российским обывателем,

— и ротмистро-теньзегольским Лоллием Кронидовым, российским интеллигентом.

Четыре года русской революции — Емельян Емельянович Разин — заполнил:

— сплошной,

моргасной,

бесщельной,

пещерной,

— безметельной,

— зимой, — в пимах и малице. В пятый год — он: спутал числа и сроки, он увидел метель — метель над Россией, хотя видел весну, цветущие лимоны. Как зуб из гнилой челюсти, — самое вкусное яблоко это то, которое с пятнышком, — метельным январем, где-то в Ямбурге, на границе Р.С.Ф.С.Р., — когда весь мир ощетинился злою собакою на большевистскую Россию, и отметывалась Россия от мира горящими поленьями, как у Мельникова-Печерского — золотоискатели — ночью в лесу — от волков, — его, Емельяна, выкинуло из пределов Р.С.Ф.С.Р.: в ощетиненный мир, в фанерные границы батавских слезок Эстии, Литвы, Латвии, Польши, в спокойствие международных вагонов, неторопных станций, киркочных, ратушных, замочных городов. — Над Россией мели метели, заносили заносы, — в Германии небо было бледное, как немецкая романтика, и снег уже стаял, в Тироле надо было снять пальто, в Италии цвели лимоны. — В России мели метели и осталась малица, над Россией выли белые снега и черные ветры, снег крутился до неба, в небо выл, — здесь столики кафе давно были вынесены под каштаны, блестели солнце, море, асфальт, цилиндры, лаковые ботинки, белье, улыбки, повозки цветов на перекрестках. — В России мели метели и осталась малица. Неаполь — сверху, с гор, от пиний — гудел необыкновенной музыкой, единственной в мире, вечностью — в небо, в море, в Везувий. — В России мели метели, — и в марте, перед апрелем, — встретила вновь Россия Емельяна — под Себежем, снегами, метелями, ветрами, снег колол гололедицей, последней, злой, перед Благовещением. Зубу, вырванному из челюсти, — не стать снова в челюсть. Емельян Емельянович Разин — все спутал, все с'ехало, — но метели — остались, — метели в тот час, когда расцветали лимоны, и метель не была зимою, ибо январь срезал зиму, снега, Россию, метель была всюду, — и метель спутала все, — казалось: лимонную рощу заметают русские стервы метельные, в сугробах цветут анемоны; в Вене в малице, — мчит самоед, в Неаполе сел в ратушу — тоже метель, Исполком: Неаполь впер в Санкт-Петербург; Москва — сплошной Здравотдел, где сыпной тиф — метелями; — метель гудит Неаполем, Неаполь воет метелями, цветут апельсины, — весь мир ощетинился — не собаками — нибелунгами, нибелунги сгибли в метели, а метель — Россия, — над Россией в метели мчат метельными стервами не метеленки: метеленками люди, избы, города, людьми мерзнут реки, города избами, и люди, и избы, и снег, и ветра, и ночи, и дни кроют, кроят мчат, мечут — в Ямбургских лесах, в Себежских болотах, в людоедстве с Поволжья, — клеенка мчит ковром самолетным — для мух, — трубы печурочные — подзорные трубы в вечность — метель, — чертовщина, — все спутано, — не найдешь камертона, -

— это тогда, когда:

— тропинка идет по скату Везувия, уже в запылившемся, высохшем вереске, через бесстенную рощицу маслин, в неподвижные заросли цветущих олеандр; внизу город, гудящий необыкновенной, единственной в мире музыкой, и синее, блистающее море, — сзади, выше — белый дымок Везувия, рядом белая церковь, которая служит раз в год. И когда-то ослепительный и прекрасный здесь лежал город, и люди в легких одеждах шли этой тропинкой к Везувию. — Те люди, тот город — погибли:

нет вулканического извержения,

— потому что древнюю эллинскую культуру уничтожила — Европейская, чтоб погибнуть — потом — самой. — Метель.

3. Мужчины в пальто с поднятыми воротниками одиночки, конечно

Мистер Роберт Смит, англичанин, шотландец.

В международном вагоне, как буржуа, от Парижа до Риги, в спокойствии, как англичанин, в купэ, где были мягкость голубого бархата, строгость красного дерева, фанер, рам и блестящая тяжесть меди, ручек, скреп, — на столике, в медной оправе, около бронзовой пепельницы, в солнце, в зеркальных окнах, — лежали апельсины, апельсинные корки, шоколад в бумаге, тисненной золотом, коробка сигар, резиновый порт-табак, прибор для чистки трубок, трубки. Поезд пересекал Германию, где небо было бледно, как немецкая романтика, но был весенний день, бодро светило солнышко, и в купэ с окнами на юг, в солнце, был голубоватый свет, в бархате, в красной фанере, скрывающей мрамор умывальника. Солнце бодро дробилось в медных ручках, скрепах, оконных запорах, в бодрости красного дерева. В купэ был голубой свет, нежнее, чем дымок сигары, но дымок сигары не мешал. Голубой свет был рожден голубой мягкостью бархатных дивана и его спинки, и стульчика у стола. Мистер Роберт Смит, как всегда, спал в пижаме, в туго подкрахмаленных, скрипящих простынях. В умывальнике была горячая и холодная вода. Проводник сообщил, что кофе готово, и оставил номерок места в ресторане. Мистер Роберт мылся и обтирался до ног одеколоном, делал голый гимнастику, брился, затем надел все свежее: шелковые голубые кальсоны до колен, черные носки на прорезиненных шелковых подвязках, охватывающих икру, — черные ботинки без каблуков с острейшими носками, крахмальную рубашку, блестящую добродетелью. Над чемоданом с костюмами мистер Смит на момент задумался и надел синий — брюки, завернутые внизу, жакет с большим прорезом, с узкой талией и широкими полами. Но воротничок он надел утренний, мягкий, чтоб недолго переодеваться перед обедом. Пришел проводник, француз, убрать купэ. В ресторане перед мистером Смитом сидел русский, должно быть, ученый: мистер Смит это узнал потому, что господин был в визитке, но с серым галстухом, манжеты у него были пристяжные, и он за столиком — за кофе — разложил кипу немецких, английских и русских книг, — этого никогда б не сделал европеец. — В купэ дробилось, блистало солнце, был голубой свет, проводник ушел, и пахло сосновой водой. Мистер Смит сел к окну, откинулся к спинке, в солнце, ноги положил на стульчик у столика, солнце заблистало в крахмаленной груди, переломилось на тугой складке брюк, кинуло зайчик от башмака ко многим другим зайчикам, от медных сдержек, от строгого лоска красных фанер. Волосы в бриллиантине, на прямой пробор, тоже блестели, — а лицо, в голубом свете, было очень бледным, почти восковым, до ненужного сухое, такое, по которому нельзя было определить возраста — двадцать восемь или пятьдесят. Мистер Смит сидел с час неподвижно, с ленивою трубкой, которая медленно перемещалась из губ в руки, вот-вот потухая. Потом он достал из чемодана дорожный блокнот, развернул Montblanc, автоматическую ручку-чернильницу, и написал письмо брату. —

Мой брат, Эдгар.

Ты писал мне о, так называемой, гипотезе вечности и о том, что твое судно уже снаряжено, и на-днях ты идешь в море к северному полюсу. Быть может, это письмо дойдет до тебя из Лондона уже по радио. Сегодня я перееду границу прежней императорской и послезавтра — теперешней, советской России. Мы с тобой долго не увидимся. Ты прав, истолковывая гипотезу вечности, как фактор вообще всякой жизни: все мы, как и история народов, смертны. Все умирает, быть может ты или я завтра умрем, — но отсюда не истекает, что человечество, ты, я, — должны ожидать свое завтра, сложа руки. Все мы, конечно, ощущаем нашу жизнь как вечность, иное ощущение нездорово, — но мы знаем о предельности нашей жизни и поэтому должны стремиться сделать — дать и взять — от жизни все возможное. Я скорблю лишь о том, что у меня слишком мало времени. В этом я вполне согласен с тобой. Но я думаю сейчас о другом, которое мне кажется не менее важным: о человеческой воле, когда народы в целом, как ты и я в частности, волят строить свою жизнь. Ты уходишь со своим судном к северному полюсу, я еду в Россию, мы вместе, юношами, замерзали в северной Сибири. Ты у северного полюса будешь отрезан от человечества, быть может, наверное, ты захвораешь цынгой, тебе придется неделями стоять среди льдов, очень возможно, что ты погибнешь в аварии или умрешь от холода или голода, полгода ты будешь жить в сплошном мраке, тебе покажется событием, если, быть может, посчастливится побывать в юрте самоеда, — все это ты знаешь лучше меня. Ты идешь на всяческие лишения, — и все же ты уходишь в море, хочешь уйти потому, что ты так волишь. Это свободная твоя воля. Ты волишь итти на страдание. Твои страдания, твои лишения — будут тебе даже радостью, потому что ты их волишь увидеть: это было б непереносимо, если бы это было против твоей воли. То, о чем я сейчас говорю, я называю волей хотеть, волей видеть. Это воля, когда она об'единена нациями, человечеством, его государствами, она есть, — история народов. Иногда она почти замирает, тогда у государств нет истории, как у китайцев в последнее тысячелетие. Так нарождались и умирали мировые цивилизации. Мы переживаем сейчас смену последней — Европейской. Мы переживаем сейчас чрезвычайную эпоху, когда центр мировой цивилизации уходит из Европы и когда эта воля, о которой я говорил, до судороги напряжена в России. В Париже мне сообщали, что там найден способ борьбы с брюшным тифом и не могут приступить к изучению сыпного — за отсутствием во Франции сыпно-тифозных экспонатов. Любопытно проследить вплотную историческую волю народа, тем паче любопытную в аспекте людоедства и заката Европейской культуры. Но вот что проистекает еще из этой воли видеть: холодность, жестокость, мертвенность, — людям, живущим этой волей, не страшно, а только интересно смотреть — смерть, сыпной тиф, расстрелы, людоедство, все ужасное, что есть в мире.

Всего хорошего тебе, дорогой брат мой Эдгар, будь здоров.

Твой брат Роберт. —

В Эйдкунене, на Германской границе, надо было пройти через таможню. Были солнечные полдни, — и около Эйдкунена, когда поезд медлил, прощаясь с восточной Пруссией, в канаве у шпал, после уже нескольких месяцев весны в Париже, здесь впервые перед Россией появился снег. Под стеклянным навесом у вокзала, на пустынном дебаркадере, было холодновато и откуда-то — из полей — веял пахнущий землею, набухший русски-мартовский ветерок. Из вагонов табунками вышли джентльмены, женщин почти не было. Предложили сдать паспорта. Трегеры в тележках повезли вещи. Прошли в таможенный зал. Американцы в буфете пили коньяк. Мистер Роберт Смит прошел на телеграф и дал несколько телеграмм:

— Мистрис Смит, Эдинбург. — Мама, сейчас я переезжаю границу. Прошу Вас, простите мистрис Елисавет: она не виновата.

— Мистрис Чудлей, Париж. — И еще раз я шлю Вам мое поклонение, Елисавет, и прошу Вас считать себя свободной.

— Мистер Кингстон, Ливерпуль. — Альфред, все мои права и обязанности я оставляю Вам.

— Английский королевский банк, Лондон.

— N текущего счета —

— Лионский кредит, Париж. — N текущего счета

Министру Сарва, Ревель, Эстония —

Мистер Смит вышел с телеграфа — в цилиндре, в черном пальто, — с приподнятым — случайно, конечно — воротником. Поезд передавался в Вержболово, в Литву, трегер принес билеты, метр-д'отель из ресторана-вагона пригласил обедать. За столом подали виски. К вечеру солнце затянуло облаками, в купэ помутнело, на столе стояла бутыль коньяку, снег встречался все чаще, поезд шел лесами, — проводник распорядился затопить печи, застукал молоточек калорифера, вспыхнуло электричество, стало тепло. Метр-д'отель пригласил к чаю. — День прошел. На столе стояла вторая бутыль коньяку.

Мужчины: — в пальто с поднятыми воротниками, одиночки, конечно. Героев нет.

Место: места действия нет. Россия, Европа, мир.

4. Россия, Европа: два мира

Поезд шел из Парижа в Ригу — в Россию, где революция. В Берлине, на Александр-пляц, на Фридрихс-бан-хоф, в Цоо, — поезд останавливался на две минуты пятнадцать секунд. Международные вагоны тускло поблескивали голубиным крылом. Поезд ящерицей прокроил по крышам, под насыпями, по виадукам, через дома, над Шпрэ, над Тир-Гартеном, мутнея под стеклами крыш, в коридорах переулков, мешая дневной свет с электричеством, в гуле города. До Берлина международные вагоны были комфортабельными dolce far niente, — в Берлине исчезли дамы и мистрис, сошел японский дипломат, впереди русский бунт, — поезд пошел деловым путешественником, подсели новые пассажиры, много русских. Из гама города, из шума автобусов, такси, метро, трамваев, поезд выкинуло в тишину весенних полей, на восток: каждому русскому сердце щемит слово — восток. Вечером за ужином, в ресторане-вагоне, в электричестве, ужин был длинен, пили больше, чем следует, и не спешили перед скучным сном. Обера и метр-д'отель были медлительны. Окна были открыты, ночь темнела болотной заводью, иногда ветер заносил запахи полей. Американцы из АРА, ехавшие в Россию, говорили только на английском, молчали, сидели табунками, породистые люди, курили трубки, пили коньяк, ноги закинули на соседние стулья, привольность мужской компании. Большой столик заговорил, громко, по-русски и по-немецки — о России: — и это было допущено, такое неприличие, — впереди русская революция — впереди — черта, некая, страшная, где людоедство. Дипломатические курьеры — французские, английские, российские — сидели сурово. Русский профессор-путеец радостно познакомился с российским курьером, у курьера было лицо русского солдата, он был в американских круглых очках, у него болели зубы, он молчал: профессор — тоже в очках, заговорил таинственно о «аус-фуре». Поезд подходил к польскому коридору. В той перекройке географических карт и тех, которыми гадают цыганки, перекройка, швами которой треснула Европа, европейская война и русская революция, рубец Польского коридора был очень мозолящим. В купэ были приготовлены подкрахмаленные постели, открыты умывальники, — американцы и англичане пошли спать, сдав паспорта проводнику. Сторки были опущены. В коридоре негромко разговаривали русские. Одиночками у окна стояли немцы, обиженные коридором, — и одиноко, один единственный, стоял англичанин, с трубкою в зубах, перед сном. Русский профессор заспорил с латышем.

… — В России крепостное право, экономически изжитое, привело к людоедству. В России людоедство, как бытовое явление, — сказал латыш.

— Да, моя родина, моя мать — Россия, — сказал профессор: — каждому русскому Россия, нищая, разутая, бесхлебная, кладбищенская — величайшей скорбью была — и радостью величайшей, всеми человеческими ощущениями, доведенными до судороги, — ибо те русские, что не были в ней в эти годы, забыли об основном человеческом — о способности привыкать ко всему, об умении человека применяться: — Россия вшивая, сектантская, распопья, распопьи-упорная, миру выкинувшая Третий Интернационал, себе уделившая большевистскую смуту, людоедство, национальное нищенство.

Говорили почему-то оба: профессор и латышский капиталист по-немецки, но слово — людоедство — употребленное несколько раз, каждый раз именовали по-русски, понижая голос. Латышу, сраставшемуся с Россией детством и десятилетиями зрелой жизни, ему ведь часто ночами, спросонья в полусне мерещились тысячи серых рук у глотки, высохшие груди из России, с плохой какой-то картинки, тогда его мучила одышка вспоминалась молодость, всегда необыкновенная, ему было тоскливо лежать в простынях, он пил содовую и старчески уже думал о том, что он боится — не понимает — России и отгонял мысли, ибо не понимать было физически мучительно.

В купэ горели ночные фиолетовые рожки, светили полумраком. Англичанин выкурил трубку, ушел. Поезд замедлил ход. В'езжали в коридор, по вагонам пошли польские пограничники, позвякивая шпорами. Профессор заговорил об аусфуре. Пограничники ушли, за окнами в небе светила мутная луна, — коридор опустел, вагон затих. Едва пахло сигарами, фиолетовые рожки светили полумраком. Тогда по коридору бесшумно прошел помощник проводника, собрал у дверей башмаки и понес их к себе чистить, — у проводников за плотно притворенной дверью горело электричество, на столике стояла бутылка коньяка, на диване против проводника сидел джентльмен, французский шпион, составлял списки едущих в Россию. Разговаривали по-французски, мальчишка чистил башмаки.

На другой день к полдню, у Эйдкунена появился снег, — проводники распорядились к вечеру затопить вагоны. В Эйдкунене, на таможенный осмотр, американцы вышли в дэмисезонных пальто, в дорожных кэпи, с шарфами наружу, перекинутыми через плечо, в желтых ботинках и крагах; американцы на платформе немножко поиграли — в импровизированную игру вроде той, которою мальчишки в России и Норвегии занимаются на льду: катали по асфальту глышки, и тот, кому этой глышкой попадали в башмак, должен был попасть другому и бегать за глышкой, если она пролетала мимо. Русский профессор заговорил обеспокоенно об аус-фуре — с российским курьером, у курьера болели зубы, он молчал, — профессор вез с собой кожаную куртку, коричневую, совершенно новую, купленную в Германии, — в сущности нищенскую, — и у него не было разрешения на вывоз; латыш посоветовал выпороть с воротника клеймо фирмы, профессор поспешно выпорол; в таможенной конторе немцы, в зеленых фуражках, кланяющихся туда и обратно, сплошь с усами, как у императора Вильгельма II на карикатурах, осматривали вещи: затем каждый пассажир, кроме дипломата, должен был пройти через будку для личного осмотра, — и в этой будке у профессора, когда он вынимал из кармана портмонэ и платок, выпал лоскутик клейма фирмы, — чиновник его поднял, профессора окружили немцы в зеленых фуражках, профессор стал школьником. Поезд передали в Вержболово, профессор отстал от поезда. Метр-д'отель пригласил к обеду, обед был длинен, ели и бульон с желтком, и спарфу с омлетом, и рыбу, и дичь, и телячий карбонат, — на столиках стояли водки, коньяки, вина, ликеры, — после обеда долго курили сигары, — за зеркальными окнами ползли дюны, леса, перелески, болота. Все больше попадалось снега, лежал он рыхлый, бурый, — а когда пошли песчаные холмы в соснах, — в лощинах тогда снег блестел в зимней своей неприкосновенности, как молодые волчьи зубы. Небо мутнело. — После обеда в комфортабельности, неспешности, долго курили сигары, пили коньяк, метр-д'отель и обера были в такте этой неспешности. Впереди Россия.

— Впереди — Россия.

— И через два дня, — поезд, — разменяв в Риге пассажиров, — сменив международные вагоны на советские дипломатические, выкинув из обихода вагон-ресторан, враждебный в чужой стране, с винтовками охраны у подножек,

— исчезли англичане, французы, французские проводники, начальником поезда ехал курьер с больными зубами, очень разговорчивый, появились несуразно одетые русские, курьеры, дипломаты, сотрудники учреждений столь же необыденные, как их названия — Индел, Весэнха, Внешторг, Гомза, Профобр, Центрэвак,

— прокроив болота и леса прежнего российского Полесья, спутав часы, запутанные российскими декретами о новом времени,

— все холоднее становилось, все больше снегу, все зимнее небо, и путалось время тремя часами вперед, чтобы спутать там дальше, в России — и ночи, и дни, и рассветы, — чтоб слушать американцам в необыденные часы рассвета непонятную, азиатскую, одномотивную песню проводника, на многие часы, валявшемуся у себя в тендере на гробах дипломатических ящиков с поленом и фуражкой в головах,

— поезд пришел в Целюпэ, к границе Р.С.Ф.С.Р.

В Целюпэ, на одинокой лесной станцийке, поезд нагнал эшелон русских иммигрантов из Америки в Россию. Небо грузилось, по-российски, свинцами, снег лежал еще зимний. Станция — станционные постройки и домики за ней упиралась в лес, и лес же был напротив, вдали виднелся холм в сосновом боре, в лесу напротив шли лесные разработки, и станцийка была, как в Швеции, на северных дорогах, стояли елочки по дебаркадеру, дебаркадер был посыпан желтым песком. В деревенской гостинице, на скатертях в складках, из серого домашнего полотна, в плетеночках лежал черный хлеб, какого нет на материке Европы, и в комнатах пахло черным хлебом. Хозяйка в белом чепчике приносила деревенские жирные блюда, в тарелках до краев, и в клетке у окна пел чижик. В восемнадцати верстах была граница Р.С.Ф.С.Р., город Себеж, кругом были холмы и болота, и болота Полесья, в лесах. Иммигранты возвращались на родину — из Америки. Еще — последний раз — пограничники осматривали паспорта. К сумеркам пошел снег. К сумеркам пришел из России, с Себежа, паровоз — баба (в России мешечники подразделяли паровозы на мужиков и баб, по звуку гудка, бабы обыкновенно были товарными). Баба потащила вагоны. Баба первая рассказала о русской разрухе, ибо у той дощечки, где сердце каждого сжималось от надписи граница, — текла внизу речушка в синих льдах и были скаты холма, а вдалеке внизу лежал поселок с белой церковью, — баба остановилась, и пассажирам предложили пойти грузить дрова.

И Себеж встретил метелью, сумерками, грязью, шумом мешечников, воплями и матершиною на станции. Метельные стервы кружились во мраке, лизали, слизывали керосиновые светы. Забоцали винтовками, в вагоны влезли русские солдаты. Американец вышел на минуту, попал ногою в человеческий помет, на шпалах, и никак не мог растолковать, волнуясь, проводнику, чтоб ему продезинфецировали башмаки. Задубасили поленом в стену, проорали, что поезд не пойдет до завтра, осадили на запасный путь, снова завопили, побежали мешечники с мешками, баба кричала: — «Дунька, Дунька, гуртуйси здеся», — у пассажиров тихо спрашивали: — «Спирту не продаешь ли?» — Метель казалась несуразной, снег шел сырой, на запасном, в тупике, когда толпа мешечников умчалась с воем, — стало слышно, как воет ветер, гудит в колесах, в тендере, как шарит сиротливо снег по стенам, у окон, шарахаясь и замирая. Американцы говорили о заносах в прериях. Приходившие стряхали мокрый снег. В вагонах стало холодно и сыро, новый примешался над всей Россией веющий — запах аммиака, тримитиламина, пота. Был поздний час, за полночь никто не понимал, ложиться спать иль нет?

— И — тогда — пришли и сказали, что — в театре культ-просвета комсомола — митинг, предложили сходить. — Вот и все. — Во мраке — первый русский — сразу покатился под колеса, сорвавшись с кучи снега, сваленной на шпалы, встал и сматершинил добродушно. Пошли в метель. У водокачки промочили ноги и слушали, как мирно льет вода из рукава, забытая быть завернутой. Не один, не два, а многие понесли на башмаках удушливые запахи. Англичанин освещал себе путь электрическим фонариком. В вокзале на полу в повалку, мужчины, женщины и дети, лежали пассажиры. Был уже час за полночь. Когда спросили, где комсомол, — рукой махнули в темноту, сказали: — «Вон тама. — Нешь не знаешь?» — Долго искали, путаясь в шпалах, поленницах и мраке. В поленницах наткнулись на двоих, они сопели, англичанин осветил, — в поленнице совокуплялись солдат и баба, стоя.

Барак (у входа у барака была лужа, и каждый попадал в нее во мраке) был сбит из фанеры, подпирался изнутри столбами. В бараке был, в сущности, мрак. Плечо в плечо, в безмолвии, толпились люди. На сцене, на столе, коптила трех-линейная лампенка, — под стрешни в фанерном потолке врывался ветер, и свет у лампы вздрагивал. На заднем плане на сцене висел красный шелковый плакат: — «Да здравствует Великая Рабочая и Крестьянская Русская революция». У лампы за столом сидели мужики в шинелях и овчинных куртках. Театр из фанеры во мраке походил на пещеру. Говорил мужик в шинели, — не важно, что он говорил.

— Товарищи! Потому как вы приехали из Америки, этот митинг мы собрали, чтоб ознакомить вас, приехавших из Америки, где, сказывают, у каждого рабочего по автомобилю, а у крестьянина — по трактору. У нас, товарищи, скажу прямо, ничего этого нету. У нас, товарищи, кто имеить пуд картошки про запас, — спокойный человек. Для вас не секрет, товарищи, что на Поволжьи люди друг друга едять. У нас колосональная разруха. — Н-но, — товарищи, — нам это не страшно, потому что у нас наша власть, мы сами себе хозяева. И нам известно, почему вы приехали из Америки, хоть у нас свиного сала и нет, не то — чтобы кататься на автомобилях. У нас теперь власть трудовых советов, а для заграницы у нас припасен Третий Интернационал. Мы всех, товарищи, зовем итти с нами и работать, — н-но, — товарищи, — врагов наших мы беспощадно расстреливаем. — Вот, товарищи, какие газы и промблемы стоять перед нами.

Что-то такое, так, гораздо длиннее, говорил солдат. Люди, плечо в плечо, стояли безмолвно. К солдатским словам примешивался вой ветра. Лампенка чадила, но глаз привык ко мраку, и лица кругом были строги. Театр был похож на пещеру. Солдат кончил. Вот и все. За ним вышел говорить старик иммигрант.

— Дорогие товарищи, я не уполномочен говорить от лица всех. Я девятнадцать лет прожил в Америке, — не кончил, зарыдал, — выкрикнул: — Россия. — Его посадили к столу, плечи его дергались.

Двое — англичанин и русский филолог — вышли из театра — клуба комсомола, во мрак, в метель. Англичанин машинально пробрел по луже. — Да, иная Россия, иной мир. Англичанин поднял воротник пальто.

— Вас поразил митинг? — спросил англичанин.

— Нет. Что же — это советские будни, — ответил филолог.

Поезд стоял в тупике; — поезд впер в Россию. Вот и все.

Вот и все.

Впрочем — вот, чтоб закончить главу, как вступление:

— о неметельной метели.

5. О неметельной метели

Я не знаю, как это зовется в народе. Это было в детстве, в России, в Можае. Это был, должно быть, сентябрь, начало октября. Я сидел на окне. Напротив был дом — купеческий, серый, дом Шишкиных, направо площадь, за нею собор, где ночевал Наполеон. Против дома Шишкиных, на углу стоял фонарь, на который в пожарном депо отпускалось конопляное масло, но который никогда не светил. Ветер был такой, что у нас повалился забор, у Шишкиных оторвало ставню и сорвало железо с крыши, фонарь качался: — ветер был виден, он был серый, — он врывался, вырывался из-за угла, несс собой серые облака, серый воздух, бумажонки, разбитое решето, ветер гремел калитками, кольцами, ставнями — сразу всеми со всего переулка. Была гололедица, земля была вся в серой корке льда. Одежда на людях металась, рвалась, взлетала над головами, — люди шли, растопырив все конечности, и у фонаря люди, сшибаемые ветром, — все до одного, — бесполезно стремясь ухватиться за столб, выкидывая ногами крендели, летели вслед за решетом. Мой папа, доктор, пошел в земскую управу, на углу он вскинул ногой, рукой хотел было схватиться за столб, — и еще раз вскинул ногой, сел на землю и дальше пополз на четверинках, головою к ветру: ветер был виден. Мальчишки, — Васька Шишкин, Колька Цвелев, — и тут нашлись: они на животах выползли в ветер, и ветер их тащил по ледяной корке. — Была гололедица, был страшный ветер, как Горыныч, — и все было серо, отливающее сталью: земля, небо, ветер, дома, воздух, фонарь. И ветер — кроме того — был еще вольным. — Мама не пустила меня в тот день на улицу, мама читала мне Тараса Бульбу. Тогда, должно быть, сочинились стихи, оставшиеся у меня от древнего моего детства:

— Ветер дует за окнами Небо полно тучь. Сидим с мамой на диване. — «Ханша, ты меня не мучь».

— Ханша — это собака.

* * *

1

С вышгорода — с Домберга, где старый замок, из окон Провинциального музея и из окон Польского посольства, виден весь город и совершенно ясны те века, когда здесь были крестоносцы и здесь торговали ганзейские купцы. Из серого камня под откосом идет стена, она вбита в отвес холма: Калеево, народный эпос, знает, что эта гора снесена по горсти — пращурами — рыцарями. Стена из серого камня упирается в серую башню, и башня как женская панталонина зубцами прошивки кверху. Домберг высок, гнездо правителей. На ратуше — на кирках бьют часы полдень, башня кирок и ратуши, готика, как застывшая музыка, идут к небу. Там, за городом, во мгле — свинцовое море, древняя Балтика, и небо, седое как Балтика.

— Этой ночью палили из пушек с батареи в бухте у маяка, ибо советский ледокол «Ленин» поднял якоря и пошел без таможенного осмотра — в море, в ночь: без таможенного осмотра, и пушки палили перед его носом — в учебной стрельбе, как сказано было в ночи, пользуясь ночным часом, когда не ожидалось кораблей. В посольстве говорили о контрабандистах, рассказывали, что в море, в Балтийском море, бесследно погибло пять кораблей, один эстонский, два финских и два шведских, были улики пиратства, подозревали, что пиратствуют российские моряки, Кронштадт, — и тогда же шептали о восстании корелов против России.

— С вышгорода видны были снежные поля. В башне, как женская панталонина, поэты, писатели и художники устраивали свой клуб, с именем древнего клича — Тарапита. В башне до поэтов жили совы. По стене шли еще башни, две рядом назывались — Тонкий Фауст и Толстая Маргарита: Толстую Маргариту, где была русская тюрьма, разгромили в 1917 году белою ночью, в мае. — В старом городе извозцы ездили с бубенцами, ибо переулки были так узки, что два извозчика не раз'ехались бы. Каждый закоулок должно было бы снести в театр, чтоб играть Эрика XIV, и Бокаччио мог бы украшать Декамерон стилями этих переулков. На острокрышых домах под черепицею еще хранились годы их возникновения: 1377, 1401, и двери во всех трех — кононных этажах открывались прямо на улицу, — а на доме клуба черноголовых, древней купеческой гильдии, до сих пор из-под-угла крыши торчало бревно с блоком, ибо раньше не было лестниц и во все три этажа поднимались с улицы по блоку на под'емной площадке, площадку на ночь оставляли под крышей и жили так: в нижнем этаже лавка и пивные бочки, в среднем — спальня и жена с детьми, в верхнем — склад товаров. — В полдень на кирках били колокола, из Домберга, из окон было видно, как помутнела Балтика и небо и как идет метель на город. — Нет, не Россия.

— В Толстой Маргарите была русская тюрьма. Россия правила здесь двести лет, — здесь, в древней русской Колывани. — Русский октябрь хряпнул по наковальне 917 года: — Великая Россия Великой Революцией метнула в те годы, теми годами, искрами из-под наковальни, — Эстией, Латвией, Литвой, — и Эстии, Латвии, Литве, в снегах, в морозах — суденышком всеми покинутым, поплыть в историю, партизанствуя, отбиваясь друг от друга, от России, как от немцев, в волчьей мировой драке и русской смуте, возлюбить, как Бельгия, себя, свои болота и леса. — Россия метнула Эстией, Литвой, Латвией, Монархией, — императорской культурой, — русской общественностью, — оставив себе советы, метели, распопье, сектантство и муть самогонки, — а здесь в древне-русской Колывани:

— тор-го-вали ви-ном, маслом, мясом, сардинками, всем, хе-хе-хе, в национальном государстве, — совсем как десять лет назад в России. Историк, — размысли. Поэты кликнули клич — Тарапита.

Культура — финско-нормандская. Средневековье смешалось с сегодня. Здесь запоют еще Калевичи. Здесь есть рыцари-партизаны, которых чтут, которые своею кровью защищали свое отечество от немцев, от большевиков, от смуты. Здесь в башне Тарапита поэты, писатели и художники, рыцари в рыцарском зале — бокалом вина, бочкой пива величали на родном своем языке, встречая русского бежавшего от родины, писателя: они на родном своем языке говорили о своей нации, о своей борьбе за свой национальный быт и за демократию, — переводчик переводил, — русский писатель ответил по-русски, и его речь перевели, — тогда пили бокалы и кубки: и все вместе потом стали русские петь студенческую песню о том, как «умрешь, похоронят» -

— здесь женщины, чтобы помолодеть, мажут лицо какою-то змеиною едкою мазью, и с лица сходит кожа, растет новая, молодая, и женщина молодеет.

— А где-то в другом месте, за тысячи верст и отсюда и от России, — от русской земли, — два человека, русских два писателя, — в воскресный день, в заполдни, — рылись в вещах, — и они нашли коробочку, где была русская земля, — не аллегория, не символ, — а просто русская наша земля, — сероватый наш русский суглинок, увезенный в коробочке за тысячи верст: — и ах как тоскливо стало обоим, какая тоска по земле. Тогда перезванивали колокола на кирке, и они не слышали их: они были два русских изгоя. Хряпнул октябрь не только октябрьскими слезками Эстии, Литвы и Латвии: если себе Россия оставила только советы и смуту, метель и распопщину, то те, кто не хочет русской мути метели и смуты, кто ушел от России — тот вне России фактически. Имя им — изгои. В те годы было много Кобленцев. И: просто русский сероватый наш суглинок.

а —

Ресторан, лакеи, фраки, смокинги, крахмалы, дамы, оркестр румын,

— Встаааать.

— Смииирнааа.

«Боже, царяа хрании. Сииилы, державный» —

b-c-d-e-f

h

Улица, перекресток, там вдали клуб черноголовых, здесь ратуша и на ней часы показывают одиннадцать дня, морозный день.

— Полковник Саломатин? — это басом, обветренным многими ветрами.

— Никак нет, изволите ошибаться.

— Оччень жаль, о-чень жаль! — хотя, впрочем, — очень приятно… — Я полковнику Саломатину должен дать в морду, — в морду с! — он предатель отечества… С кем имею честь? — позвольте представиться: ротмистр русской службы Тензигольский. — Очень похожи на полковника Саломатина, — он предался большевикам!

— Куда изволите итти?

— Ах, пустяки, — надо зайти на перепутьи выпить рюмку водки.

И потом, в ресторане, после многих рюмок:

— Вы, конечно, коллега, заплатите?.. Э-эх, прос… Россию, все, все вместе, сообща. Что говорить. — И бас, обветренный всяческими ветрами, не умеет быть тихим, — а глаза, также обветренные, смотрят в стол.

к-м

русская же 0, фита, отмененная, неотменимая, новым правописанием в России, — будет, есть в конце русской абевеги. —

2. Шахматы без короля

В полдни с вышгорода видно, как идет метель. Полдни.

У крепостной стены, около шведской церкви из гранита, на половину врытой в землю, — дом, в котором жили — когда-то — шведские гильдейцы. В этом доме гостиница теперь: Черный Ворон. В последнем этаже гостиницы, где раньше гильдейцы шведы хранили свой товар, — последние — за тридцать — номера, вход на чердак, комнаты для оберов и фреккен, потолок почти в уровень с головой и в узких окнах черепицы крыш соседних зданий. С полдня и всю ночь — из ресторана внизу — слышна музыка струнного оркестра. Здесь живет богема гольтопа, все комнаты открыты. Здесь проживает русский князь-художник, три русских литератора, два русских офицера, художники из Тарапита, — здесь бывают студенты-корпоранты, партизаны, офицеры национальной и прежней русской армии, министры, губернаторы, поэты. — И в тридцать третьем номере, — в подштанниках с утра играют двое в карты и в шахматы, начатые вчера, — русский князь-художник и русский офицер. На столе у шахмат ужин на подносе, а на кровати, где свалены пальто, спит третий русский. На столике и под столом бутылки из-под пива, стаканы, рюмки, водка. Князь и офицер сидят склонившись к шахматной доске, они играют с ночи, они долго думают, они долго изучают шахматную доску, их лица строги. На чердаке безмолвие, тепло, за окнами зима. Безмолвно иной раз проходит фреккен с ведерком и щеткой, в крахмальном белом фартучке, — и навощенный пол и крашеные стены в морозном желтом свете блестят, как оно должны блестеть в горнице у бюргера. Двое за шахматами безмолвны, они изредка — по глотку — пьют помесь пива с водкой.

Тогда приходит, запушенный снегом, ротмистр Тензигольский. Он долго смотрит в шахматную доску, бекешу сваливает на спящего, садится рядом с игроками и говорит недоуменно князю:

— Да как же ты играешь так?

— А что?

— Да где же твой король?

Ищут короля. Короля нет на шахматной доске: король вместо пробки воткнут в пивную бутылку. — Мешают шахматы, толкают спящего и расходятся по комнатам — ложиться спать. Фреккен убирает комнату — моет, чистит, отворяет окна в ветер — каждый день из стойла превращает фреккен комнату в жилище мирное как бедный бюргер.

Ротмистр Тензигольский спускается по каменной лесенке, выбитой в стене, — вниз; в ресторане уже надрывается оркестр, и скрипки кажутся голыми, обера во фраках, бывшие офицеры русской армии, разносят блюда. Ротмистр Тензигольский у стойки, по привычке, пьет рюмку водки и идет в метель, в кривые тупички улиц, где трое расходятся с трудом. — Князь Паша Трубецкой, грузясь в мути сна, сквозь сон слышит, как в шведской церкви — не по-русски — медленно вызванивает колокол. — Во французской миссии Тензигольский долго ждет начальника контрразведки, скучает, а когда начальник приходит, рапортует ему о сысковом. Начальник пишет чек. -

Есть закон центробежных и центростремительных сил, и другой закон, тот, что родящими, творящими будут лишь те, кто связан с землей, — с той землей, с суглинком, над которым плакали где-то два писателя. И еще: первейшая связь с землей у людей — есть дети и женщины, несущие плод. Но по закону центростремительной силы (метель кружит?) — откинуты те, единицы, которые весят и умеют весить больше других: историки «Истории Великой Русской Революции» в главе «Русская эмиграция» рассказали, что русский народ поистине богоносец и что подвижничество Серафима Саровского — было, было, пусть это и не главное, — а главное:

— «Очень жаль! о-чень жаль! — хотя, впрочем, очень приятно. Я полковнику Саломатину должен дать в морду, — в морду-с — он предался большевикам!»

Во французской контр-разведке тайный агент ротмистр русской службы Тензигольский получил чек. Из французской контр-разведки ротмистр Тензигольский — трансформировавшись в полковника Саломатина — без всякой мистической силы из Тензигольского став Саломатиным — пошел в вышгород, в польскую контр-разведку. Мальчишки на коньках и на шведских санках, на которых надо толкаться одной ногой, обгоняли ротмистра-полковника Тензигольского-Саломатина. У поляков полковнику Саломатину говорят:

— Сюда приезжает из России красноармейский офицер, шпион, — Николай Расторов.

Глаза полковника Саломатина, обветренные многими ветрами, лезут из орбит.

— Как?! — так — слушаюсь. —

3. Шахматы без короля

Странное бывает совпадение — иному все совпадения полны мистического смысла. За Домбергом, за станцией в стройных деревцах, в домике шведского стиля, — в перлюстрационном — черном — кабинете работали двое. Письма были обыденны, труд был обыденен, оба трудившихся были русские, русский генерал и российский почтово-телеграфный чиновник. Генерал, Сергей Сергеевич Калитин, наткнулся на посылку, в бандероли была серия порнографических открыток. Генерал прочел имя адресата — князь Павел Павлович Трубецкой, — генерал убрал открытки к себе в портфель, изничтожив бандероль. Павлу Павловичу Трубецкому был кроме того денежный пакет. Ротмистру Тензигольскому глухо сообщалось из России, что должен приехать Николай Расторов. Несколько писем было Лоллию Львовичу Кронидову и от Лоллия Львовича: брат писал о том, как восторженно встречали Врангеля в Белграде; Лоллий Львович писал брату, что в России людоедство, большевики деморализованы, власти на местах нет, власть падает, всюду бунты, восстание корелов превращается в национальный крестовый поход за Россию, в Балтийском море пиратствуют советские суда из Кронштадта, Россия же, где людоедство, оказалась неким бесконечным пустым пространством, где на снегу, чуть прикрытые лохмотьями, были люди из каменного века, волосатые, с выросшими челюстями, с пальцами на руках и ногах как прудовые каряги, при чем около одних, сидящих, кроме ржаной каши и конины, лежали у каждого по пять ноганов, по пять винтовок, по пять пулеметов и по одной пушке, — другие же люди, безмерное большинство, лежали или ползали на четвериньках, разучившись ходить, и ели друг друга. И еще Кронидов писал — в другом уже письме, — что ему выпало прекрасное счастье — полюбить, он встретил прекрасную девушку, чистую, целомудренную, милую. -

— …В России — в великий пост — в сумерки, когда перезванивают великопостно колокола и хрустнут после дневной ростепели ручьи под ногами как в июне в росные рассветы, в березовой горечи, — сердце кто-то берет в руки, — сердце наполнено, — сердце трепещет, и знаешь, что это мир, что ты связан с миром, с его землей, с его чистотой, так же тесно, как сердце в руке, — и мир, земля, кровь, целомудрие (целомудрие, как березовая горечь в июне) — одно: чистота. — Это — девушка.

Вот отрывки из письма о приезде Врангеля:

«Этот день был истинным праздником для Белграда. С утра начались хлопоты об освобождении от занятий в разных учреждениях, и к часу дня к вокзалу тянулись толпы народа. Российский посланник с Чинами Миссии, Члены Русского Совета Национального Центра, Штаб Главнокомандующего в сопровождении многочисленных генералов и офицеров, участников Крымской кампании, представители беженских организаций, русские соколы в качестве почетного караула, множество дам, — все явились на вокзал, все слились в общем сознании единства, вызываемым чувствами любви и уважения к Вождю Русской Армии П. Н. Врангелю».

После двух, после службы, генерал Сергей Сергеевич Калитин пошел домой, за город, к взморью, в дачный поселок. Короткий день сваливал уже к закату, мела метель, дорогу, шоссе в липах, заметали сугробы, обгоняли мальчишки на шведских саночках, мчащиеся с ветром, спешили к морю кататься на буйких. Дача стояла в лесу, в соснах, двухэтажная, домовитая. Под обрывом внизу было море, на льду, на буйках мчали мальчишки. У обрыва, у моря встретила дочь, — завидев побежала навстречу бегом, ветер обдул короткую юбку, из-под вязаной шапочки выбились волосы, рожь в поле на закате щек: вся в снегу, в руках палка от лыж, девушка — девочка, как березовая горечь в июне рассвету, семнадцатилетняя Лиза. Крикнула отцу:

— Папочка, — милый, — а я все утро — в лесу — на лыжах. -

Море слилось с небом, горбом изо льдов бурел ледокол «Ленин». По берегу, за дачами, вокруг дач, стояли сосны. Старшая дочь, Надежда, в пуховом платке, отперла парадное, запахло теплом, нафталином, шубами, к ногам подошел, ткнулся в ноги сен-бернар. Свет был покоен, неспешен. В доме, в тепле не было никакой метели. Генерал по коврам прошел в кабинет, замкнул портфель в письменный стол. С сен-бернаром убежала Лиза, от резкого движения мелькнули панталоны.

— Папочка, — милый — обедать — мама зовет.

Генерал вышел в столовую, к высоким спинкам стульев, глава семьи.

4. Шахматы без короля

— Слушайте, Лоллий Львович, ведь это чорт знает что. Вчера я был с визитом у министра, — сегодня об этом трезвон, как об карманном воровстве, — и мне уже отказано от дома у министра, потому что я был сегодня с визитом у русской миссии.

— Не в русской, а большевистской.

— Ах, чорт. Да нет же никакой другой России, Лоллиой Львович.

— Нет, есть. Я — гражданин России Великой, Единой, Неделимой.

— Да нет такой России, рассудите, Лоллий Львович — А третьего дня я был у эс-эров и в русской миссии мне намекали на это, что этого я делать не имею права. А у эс-эров: справлялись: не чекист ли я? Чорт бы всех побрал. Дичайшая какая-то сплошная контр-разведка.

И Лоллий Львович загорается как протопоп Аввакум. Он говорит, и слова его как угли.

— Да, гражданин Великой, Единой, Неделимой, — и пусть все уйдут, один останусь, — проклинаю. — Нет, вы не правы. Вы, конечно, и большевик, и чекист, и предатель отечества. Это все одно и то же. Вы приехали с большевистским паспортом. Стало быть, вы признаете большевиков, — стало быть, вы их сообщник. Или еще хуже: вы отрицаете, что вы коммунист, вы скрываете, стало быть, вы — их тайный агент! Вы не отказываетесь от большевисского паспорта, а иметь его — позорно.

У Расторова глаза ползут на лоб, таращатся по-тензигольски, он ежится по-лермонтовски кошкой и — кричит неистово:

— Убью! Молчи! Не смей! — Пойми! Дурак, — я голод, разруху, гражданскую войну на своем горбу перенес. Я — сын русского губернатора. У вас свобода, — а свободы меньше, чем у большевиков.

И Лоллий:

— Вы были в армии Буденного?

— Да, был — и бил полячишек, и всякую сволочь! К чорту монархистов без царя и без народа.

Неспешная, под орех крашеная дверь на чердаке, где раньше был склад шведских гильдейцев, — умеет громко хлопать. Николай Расторов — в беличьей куртке и в кепке из беличьего меха, и ноги у него кривые, в галифе и лаковых сапогах, а голова — тяжелая, большая — и глаза обветрены не малыми ветрами. — А Лоллий Львович, в халатике, с лицом, уставшим от халата, с бородкой клинушком, — человек с девичьими руками, — на диванчике в углу, один, — как протопоп Аввакум.

— И вы тоже — к чорту — к чорту — к чорту. -

Пять дней назад, в Ямбурге, из России выкинуло человека, счастливейшего, — Николай Расторова! — офицера-кавалериста, обалдевшего от восьми лет войны, ибо за эти годы он был и гусаром его величества, и обитателем московского манежа, и командиром сотни корпуса Буденного, и сидельцем Вечека — кандидатом в Мечека — чрезвычайную комиссию небесную, — но в России Лермонтовы — повторяются ведь и он, романтик, казался хорошим Лермонтовым. В «Черном Вороне» у шведской церкви было тепло, за окнами, за черепитчатой крышей, высилась шведская кирка, и звон колокольный грузился в муть. Лоллий Кронидов, человек с девичьими руками, долго сидел над кипой газет, составляя телеграммый.

5. Пятьсот лет

a. — За Толстой Маргаритой, — как женская панталонина зубцами прошивки кверху, — где склонился к Толстой Маргарите Тонкий Фауст, за серой каменной городской стеной у рва, в проулочке, столь узком, что из окна в окно в третьих этажах — через улицу — можно подать руку (там, наверху, за острокрышими черепицами, белое небо), — в проулочке здесь — древний дом. Дубовая дверь, кованая железом, открывается прямо в проулок; за дверью, выбитая в стене, идет каменная лестница во все три этажа. Дом и дубовая дверь позеленели от времени. Черепитчатая крыша буреет. Дом сложен из гранита. В этом доме — в этом самом доме — пятьсот лет под-ряд ежедневно, еженощно, пятьсот лет день в ночь и ночь в день (об этом написана монография) был и есть публичный дом. Об этом написана целая монография, — это, конечно, тоже культура. Внизу в доме всего одна комната — рыцарский зал со сводчатыми потолками; в других двух этажах — стойльца девушек и по маленькому зальцу. В стрельчатых окнах решетки, и стекла в окнах оранжевые. Этот дом прожил длинную историю, он всегда был аристократическим, и в древности в него пускали только рыцарей и купцов первой гильдии: в нижнем, в рыцарском зале, у голландской печи, добродетельной и широкой, как мать добродетельного голландского семейства, в изразцах, изображающих корабли и море, еще сохранились те медные крюки, на которые вешали рыцари для просушки — свои ботфорты, коротая здесь длинные ночи за костями, за картами, за бочкой пива. У стены, где, должно быть, был прилавок, еще осталась решетка, куда ставили шпаги. Здесь был однажды с вельможею своим Меньшиковым русский император Петр I-ый. Из поколения в поколение, почти мистически, сюда приводились девушки в семнадцать лет, чтоб исчезнуть отсюда в неизвестность к тридцати годам. Этот гранитный дом жил необыденной жизнью. Днем, когда через оранжевые стекла шел желтый свет, он был мирен и тих, как мирный бюргер, почти весь день в нем спали. Иногда здесь задневывали мужчины или заходили днем, чтоб донести долг: тогда они ходили по всем трем этажам, рассматривали памятники старины, толковали товарищески с проститутками, проститутки, как добрые хозяйки, приглашали выпить кофе, уже бесплатно, показывали фотографии своих отцов и матерей и рассказывали историю дома, так же знаемую, и столь же поэтическую, как фотографии отцов и матерей. — Стародавние времена прошли, публичный дом в пятьсот лет крепким клыком врос в нумизматику столетий, рыцари и гильдейцы исчезли, остались лишь крюки для рыцарских ботфортов, и в этом публичном доме их заменила богема. -

— Романтикам: романтизировать. Мистикам: мистифицировать. Поэтам: петь. Прозаикам: трезветь над прозой.

— Публичный дом в пятьсот лет. Сколько здесь было предков, дедов, отцов, сыновей — и — внучат, правнуков? — Сколько здесь девушек было? Пятьсот лет публичного дома — это, конечно, и культура, и цивилизация, и века.

b. — А над древнею русскою Колыванью, над публичным домом в пятьсот лет, над «Черным Вороном» — метель. Ветер дует с Балтики, от Финского залива, от Швеции, гудит в закоулках города, который надо, надо бы взять в театр, чтоб играть Эрика XIV и которым мог бы Бокаччио украшать Декамерон. — Это знают в польской миссии. — Ветер гудит в соснах у взморья. Город сзади, здесь — сосны, обрыв и под обрывом мутный, тесный простор Балтики. — Лиза Калитина — в доме, в зале (в зале линолеумовый пол, в нем холодком — отражаются белые окна) — Лиза Калитина стоит среди комнаты, девушка, как березовая горечь в июне в рассвете, волосы разбились, руки в боки, носки туфлей врозь, — что же — молодой зеленый лук? или шахматная королева на шахматной доске квадратов линолеума? — горький зеленый лук. — Старшая Надежда, в шали на плечах и с концом шали на полу, с книгой в руке, идет мимо. Лиза говорит:

— Наденька, — метель. Пойдем к морю.

И Лиза Калитина одна, без лыж, пробирается по снегу, за дачи, за сосны. Обрыв гранитными глыбами валится в море. Буроствольные сосны стоят щетиной. Море: — здесь под обрывом льды — там далеко свинцы воды, — и там далеко над морем мутный в метели красный свет уходящей зари. Снежные струи бегут кругом, кружатся около, засыпают. Сосны шумят, шипят в ветре, качаются. По колена в снегу, ног в снегу и под юбкой не видно: чтобы сростись со снегом. — «Это я, я». — Снег не комкается в руках, его нельзя кинуть, он рассыпается серебряной синей пылью. — Разбежаться: три шага, вот от этой корявой сосны, — и обрыв, упасть под обрыв, на льды

— В «Черном Вороне», князь Павел Павлович Трубецкой, проснувшись в 31-ом своем номере, в пижаме, тщательно моется, бреется, душится, разглаживает редеющий свой пробор, чуть-чуть кряхтит, шнуруя ботинки, — и лицо его сизеет, когда он ловит запонку, чтоб застегнуть воротничок. Князь вспоминает о партии в шахматы без короля. Князь звонит, просит сельтерской: в тридцать девятом номере, напротив, — громкий спор о России. Сельтерская шипит, охлаждает.

— Какая погода сегодня?

— Метель, ваше сиятельство.

— Ах, метель, хорошо. Ступайте.

Шведская церковь мутнеет в метели, в сумерках. Лоллий Кронидов проклинает Россию, страну хамов, холуев и предателей, гудят незнакомые басы: клуб и хождение в третьем этаже уже начались. Князь перелистывает Ноа-Ноа Поля Гогена: — ту работу, которую князь начал пол-года назад, нельзя кончить, потому что не хватает дней. За стеною — кричат, несколько сразу, злобно, о России. Князь идет вниз, в ресторан, выпить кофе. Оркестр играет аргентинский танец, скрипки кажутся голыми. Уже зажгли электричество. Обер — русский офицер — склоняется почтительно. Князь молчалив. -

— Надежда Калитина, старшая, идет по всем комнатам, таща за собой шаль и книгу; в кабинете спит отец, надо будить к чаю; — из мезонина — в сумерках — видно мечущиеся верхушки сосен. — «Все ерунда, все ерунда».

— По сугробам, зарываясь в снегу, — к обрыву, — к Лизе, — бежит сен-бернар, Лизин друг. Лиза треплет его уши, он кладет лапы ей на плечи и целит лизнуть в губы. Они идут домой, Лиза стряхивает снег — с шубки, с платья, с ботинок, с шапочки. — Дом притих в первой трети вечера. Внизу, в гостиной на диване вдвоем сидят старшая Надежда и князь Павел Павлович Трубецкой. Лиза кричит:

— А-а, князь, князинька! я сейчас, — и бежит наверх, снять мокрое белье и платье.

Надежда знает, что губы князя — терпкое вино: самое вкусное яблоко это то, которое с пятнышком. Разговор, пока Лиза наверху, короток и вульгарен. Здесь не было камина и помещичьей ночи, хоть и был помещичий вечер, коньяк не жег холодом, от которого ноют зубы и который жжет коньяком, — здесь не утверждался — Иннокентием Анненским Лермонтов, но французская пословица — была та же.

— Ты останешься у нас ночевать? — Останься. — Я приду.

— Знаете, Надин, все очень пошло и скучно. Мне все надоело. Я запутался в женщинах. Я очень устал -

Лиза сбегает, — ссыпается — с лестницы.

— Лиза Калитина, здравствуйте.

— Здравствуйте, князька! — а я была у обрыва, — как там гудит ветер! После ужина пойду опять, — пойдемте все! Так гудит ветер, так метет — я вспомнила нашу нижегородскую.

Надежда сидит на диване с ногами, кутается в шаль. Лиза садится в кресло, откидывается к спинке, — нет, не шахматная королева, — зеленая стрела зеленого горького лука. Князь расставил ноги, локти опер о колени, голову положил на ладони.

— Я задумал написать картину, — говорит князь, — молодость, девушка в саду, среди цветущих яблонь, — удивительнейшее, прекрасное — это когда цветут яблони, — девушка тянется сорвать яблоновый цвет, и кто-то, негодяй, вожделенно — смотрит на нее из-за куста: — пол-года, как задумал, сделал эскиз — и не хватает времени как-то… Очень все пошло…

— Обязательно пойдем после ужина к обрыву, — это Лиза.

— Что же, пойдемте, — это князь.

Из кабинета приходит генерал, кряхтит — добрый хозяин — здоровается, шутит: — давно не виделись, надо выпить коньячишка, — Лизе надо распорядиться, чтобы мама позаботилась об ужине повкуснее. За ужином князь чувствует, как тепло водки разбегается по плечам, по шее, — привычное, изученное тепло алкоголя, когда все кругом становится хрупким и стеклянным, чтобы потом — в онемении — стать замшевым. Генерал шутит, рассказывает, как мужики в России лопатки, те что на спине, называют крыльями: от водки всегда первым делом, тепло между крыльями; Лиза торопит итти к обрыву, — и князю нельзя не пойти, потому что в метели есть что-то родное яблоновому цвету — белым снегам цветения яблонь. Генерал недовольно говорит, что ему надо посекретничать с князем. Надежда повторяет: — «я иду спать, пора спать» -

Сосны шипят, шумят, стонут. Ничего не видно, снег поколена. У обрыва ветер, невидимый, бросается, хватает, кружит. С моря слышно — не то воет сирена, не то сиреною гудит ветер. Князь думает о яблоновом цвете, гуляет тепло алкоголя между обескрыленных крыльев. Там, у обрыва, стоят молча. Слушают шипение сосен. Лиза стоит рядом, плечо в плечо. Лиза стоит рядом, князь берет ее за плечи, поднимает ее голову, заглядывает в глаза, глаза открыты, Лиза шепчет: — «Как хорошо» — князь думает минуту минута как вечность, князь тоже шепчет: «моя чистота» — и целует Лизу в губы; губы Лизы теплы, горьковаты, неподвижны. Они стоят молча. Князь хочет прижать к себе Лизу, она неподвижна, — «моя милая, моя чистота, мое целомудрие» -

— Пойдемте домой, — говорит Лиза громко, глаза ее широко раскрыты, я хочу к маме.

Лиза идет впереди, почему-то очень деловито. Из прихожей генерал зовет князя к себе в кабинет. Лиза проходит наверх, Надежда стоит у окна в ночном халатике.

— Князь пошел спать? — спрашивает Надежда.

Генерал закрывает двери кабинета поплотнее, крякает.

— Видите ли, князинька, хочу вам показать — не купите ли -

Генерал показывает князю серию порнографических фотографий, где мужчины и женщины в масках иллюстрировали всяческие человеческие половые извращения, — и князь краснеет, сизеет мучительно, ибо на этих фотографиях он видит себя, тогда в Париже, после Константинополя и Крыма, спасшего себя этим от голода. -

Генерал говорит витиевато:

— Видите ли — нужда — жалованья не хватает — дети, дочери — вам — художнику -

Лермонтов не подтверждается Анненским этой метельной ночью. На самом ли деле, самое вкусное яблоко — это то, которое с пятнышком -

Лиза — наверху в мезонине — говорит Надежде, — Лизу Калитину впервые поцеловал мужчина, Лиза Калитина, как горечь березовая в июне, — Лиза говорит Надежде, — покойно, углубленно, всеми семнадцатью своими годами:

— Надя, сейчас у обрыва меня поцеловал Павел. Я его люблю.

У Надежды, — нет, не ревность, не оскорбленность женщины, — любовь к сестре, тоска по чистоте, по правде, по целомудрию, по попираемой кем-то — какой-то — справедливости — сжали сердце и кинули ее к Лизе — в об'ятия, в слезы

а — в -

с

Нет, не Россия. Конечно культура, страшная, чужая, — публичный дом в пятьсот лет, за стеной, у Толстой Маргариты и Тонкого Фауста. Внизу у печки, еще хранятся медные крюки для рыцарских сапог. В «Черном Вороне» — была же, была шведская гильдейская харчевня.

— Над городом метель. В публичном доме тепло. Здесь — богема теперь, вместо прежних рыцарей. Две девушки и два русских офицера разделись донага и танцуют голые ту-стэп: голые женщины всегда кажутся слишком коротконогими, мужчины костлявы. Музыки нет, другие сидят за ликером и пивом, воют мотив ту-стэпа и хлопают в ладоши, — там, где надо хлопать смычком по пюпитру. Час уже глубок, много за полночь. — Иногда по каменной лестнице в стене, парами уходят наверх. Поэт на столе читает стихи. И народу, в сущности, немного, — в сущности, сиротливо, — и видно, как алкоголь — старинным рыцарем, в ботфортах — бродит, спотыкаясь, по сводчатому, несветлому залу. — Ротмистр Тензигольский сидит у стола молча, пьет упорно, невесело, глаза обветрены — и только ветрами, и ноги трудились в обветривании. Местный поэт с русским поэтом весело спорят о фреккен из «Черного Ворона», — русский поэт, на пари заберется сегодня ночью к ней: к сожалению, он не учитывает что в «Черный Ворон», вернется он не ночью, а утром, после кофе у Фрайшнера. — Николай Расторов, еще с вечера угодил в этот дом, с горя должно быть, — и как-то случайно уснул возле девушки: в нижней рубашке, в помочах, в галифе и женских туфлях на ногах, он спускается сверху, смотрит угрюмо на голоспинных и голоживотых четверых танцующих, подходит к поэтам и говорит:

— Ну, и чорт. Это тебе не Россия. Заснул у девки, а карманы — не чистили. Честность. — Сплошной какой-то пуп-дом. Я успел тут со всеми перепиться — и на ты, и на мы, и на брудер-матер. Не могу. Собираюсь теперь снова выпить на вы послать всех ко — е — вангелейшей матери и вернуться в Москву. Не могу, — самое главное: контр-разведка. Затравили меня большевиком. Честность…

— Ну, и чорт с тобой, — брось, выпей вот. На все — наплевать. — Даешь водки.

Ротмистр Тензигольский встает медленно, — трезвея, должно быть, всползая вверх по изразцам печи, — ротмистр царапает затылок о крюк для ботфортов, глаза ротмистра — растеряны, жалки, как головы галчат с разинутыми ртами.

— Сын — Николай…

И у Николая Расторова — на голове галченка: — тоже два галченка глаз, удивленных миру и бытию.

— О — отец?.. Папа. -

— Утром в публичном доме, в третьем этаже, в маленькой каменной комнате, как стойло, — желтый свет. Здесь за пятьсот лет протомились днями в желтом свете тысячи девушек. В каменной комнате — нет девушки, здесь утром просыпаются двое, отец и сын. Они шепчутся тихо.

— Когда наступала северо-западная армия я ушел вместе с ней из Пскова. Запомни, — губернатор Расторов убит, мертв, его нет, а я — ротмистр Тензигольский, Петр Андреевич. Запомни. — Что же, мать голодает, все по прежнему на Новинском у Плеваки? — А ты, ты — в че-ке работаешь, чекист?

— Тише… Нет, не в чеке, я агент комминтерна, брось об этом. Мать ничего, не голодает. О тебе не имели сведений два года.

— Ты что же, — большевик?

— Брось об этом говорить, папа. Сестра Ольга с мужем ушла через Румынию, — не слыхал, где она?

— Оля, — дочка?.. — о, Господи.

Пятьсот лет публичному дому — конечно, культура, почти мистика. Шопот тих. Свет — мутен. Два человека лежат на перине, голова к голове. Четыре галченка воспаленных глаз, должно-быть, умерли -

Ночь. И в «Черном Вороне», в тридцать девятом номере — то-же двое: Лоллий Львович Кронидов и князь Павел Павлович Трубецкой. В «Черном Вороне» тихо. Оркестр внизу перестал обнажаться, только воют балтийские ветры, седые, должно-быть. Лоллий — в сером халатике, и из халата клинышком торчит лицо, с бородою — тоже клинышком. Князь исповедывается перед протопопом Аввакумом, князь рассказывает о Лизе Калитиной, о парижских фотографиях, о каком-то конном заводе в России. -

…Где-то в России купеческий стоял дом — домовина — в замках, в заборах, в строгости, светил ночам — за плавающих и путешествующих — лампадами. Этот дом погиб в русскую революцию: сначала из него повезли сундуки с барахлом (и вместе с барахлом ушли купцы в сюртуках до щиколоток), над домом повиснул красный флаг и висли на воротах вывески — социального обеспечения, социальной культуры, чтоб предпоследним быть женотделу (отделу женщин, то-есть), — последним — казармам, — и чтоб дому остаться, выкинутому в ненадобность, чтоб смолкнуть кладбищенски дому: дом раскорячился, лопнул, обалдел, все деревянное в доме сгорело для утепления, ворота ощерились в сучьи, — дом таращился, как запаленная лошадь

— И нет: — это не дом в русской разрухе, — это душа Лоллия Львовича в «Черном Вороне», ночью. — Но в запаленном, как лошадь, каменном доме, — горит лампада:

— В великий пост в России — в сумерки, когда перезванивают великопостно колокола и хрустнут ручьи под ногами, — как в июне в росные рассветы в березовой горечи, — как в белые ночи, — сердце берет кто-то в руку, сжимает (зеленеет в глазах свет и кажется, что смотришь на солнце через закрытые веки) — сердце наполнено, сердце трепещет, — и знаешь, что это мир, что сердце в руки взяла земля, что ты связан с миром, с его землей с его чистотой.

— Эта свечка: Лиза Калитина.

Ночь. Мрак. «Черный Ворон».

— Ты, понимаешь, Лоллий, она ничего не сказала. Я коснулся ее, как чистоты, как молодости, как целомудрия; целуя ее, я прикасался ко всему прекрасному в мире. — Отец мне показал фотографии: и меня мучит, как я, нечистый, — нечистый, — посмел коснуться чистоты…

— Уйди, Павел. Я хочу побыть один. Я люблю Лизу. Господи, все гибнет… — Лоллий Львович был горек своей жизнью, он был фантаст, — он не замечал сотен одеял, воткнутых во все его окна, — и поднятый воротник даже у пальто — шанс, чтоб не заползла вошь. Но — он же умел: и книгам подмигивать, сидя над ними ночами, — книгам, которые хранили иной раз великолепные замшевые запахи барских рук. —

Ночь. Мрак. «Черный Ворон».

Фита. —

В черном зале польской миссии, на Домберге, — темно. Там, внизу, в городе — проходит метель. В полях, в лесах над Балтикой, у взморий — еще воет снег, еще кружит снег, еще стонут сосны, — не разберешь: сиреналь кричит на маяке или ветер гудит, — или подлинные сирены встали со дна морского. Муть. Мгла. И из мути так показалось — над полями, над взморьем, как у Чехова черный монах, — лицо мистера Роберта Смита, как череп, — не разберешь: двадцать восемь или пятьдесят, или тысячелетие: на ресницы, на веки, на щеки — иней садится, как на мертвое: лицу ледянить коньяком — в морозе черепов, и коньяк — пить из черепа, как когда-то Олеги.

— В черном зале польской миссии темно. Полякам не простить — Россию: в смутные годы, смутью и мутью, — сходятся два народа делить неделимое. В Смутное время воевода Шеин бил поляков под Смоленском, и в новую Смуту в Россию приходили поляки к Смоленску. Не поделить неделимое и — не найти той веревочки, которой связал Россию и Польшу — в смутах — чорт. В черной миссии — в черном зале в вышгороде — в креслах у камина сидят черные тени. О чем разговор?

В публичном доме, которому, как мистика культуры, пятьсот лет — танцует голая девушка, так же, как — в нахт-локалах — в Берлине, Париже, Вене, Лондоне, Риме, — тоже так же танцовали голые девушки под музыку голых скрипок, в электрических светах, в комфортабельности, в тесном круге крахмалов и сукон мужчин, под мотивы американских дикарей, ту-стэп, уан-стэп, джимми, фокс-троте. Как собирательство марок с конвертов, промозглую дрожь одиночества таили в себе эти танцы, в крахмалах и сукнах мужчин, — недаром безмолвными танцами на асфальте улиц началась и кончилась германская революция, — чтоб к пяти часам во всей Европе бухнуть кафэ, где Джимми и где женщины томили, топились в узких рюмках с зеленым ликером, в плоти, в промозглости ощущений, чтоб вновь разбухнуть кафэ и диле к девяти, — а в час за полночью, в ночных локалах, где женщины совсем обнажены, как Евы, в шампанском и ликерах, — чтоб мужчинам жечь сердца, как дикари с Кавказа жарят мясо на шашлычных прутьях, пачками, и сердца так же серы, как баранье шашлычное мясо, политое лимонным соком. Ночные диле были убраны под дуб, днем мог бы заседать в них парламент, но по стенам были стойльца и были диваны, как в будуарах, ярко горело электричество, — были шампанское, ликеры, коньяки, — в вазах на столах отмирали хризантемы, оркестранты, лакеи и гости-мужчины были во фраках, — и было так: голая женщина с подкрашенным лицом, с волосами, упавшими из-под диадемы на плечи, — матовы были соски, черной впадиной лобок и чуть розовели колени и щиколотки, — женщина выходила на середину, кланялась, — было лицо неподвижно, — и женщина начинала склоняться в фокс-троте — голая — в голом ритме скрипок: голая женщина была, в сущности, в сукнах фраков мужчин. -

— И еще можно видеть голых людей — так же — даже — ночами. В Риме Лондоне — Вене — Париже — Берлине — в полицей-президиумах — в моргах лежали на цинковых столах мертвые голые люди, мужчины и женщины, дети и старики, — в особых комнатах на стенах были развешаны их фотографии. Все неопознанные, бездомные, нищие, без роду и племени, — убитые на проселках, за городскими рвами, на перекрестках у ферм, умершие на бульварах, в ночлежках, в развалинах замков, выкинутые морем и реками, — были здесь. Их было много, еженощно они менялись. — Это задворки европейской цивилизации и европейских государств, — задворки в тупик, в смерть, где не шутят, но где последнего даже нет успокоения, где одиноко, промозгло, страшно, — нехорошо, — но, быть может, в этом тоже свой фокс-трот и ужимки Джимми? неизвестно. Здесь социальная смерть. В морг итти слишком страшно, там пахнет человеческим трупом, запахом, непереносимым человеком, так же, как собаками — запах собачьего трупа — там во мраке бродят отсветы рожков с улиц, — в моргах рядами стоят столы и мороз, чтобы не тухнуло — медленно тухнуло — мясо. — Вот с фотографии смотрит на тебя человек, фотография выполнена прекрасно, глаза в ужасе вылезли из орбит и он ими смотрит — в ужасе — на тебя: — глаза кажутся белыми с черной дырой зрачка, — так выполз белок из орбит. Вот — молодая женщина, у ней отрезана левая грудь, кусок груди — мяса — лежит рядом на цинке. Вот лежит юноша, и у юноши нет подбородка: там, где должен быть подбородок, каша костей и мяса — и первого пушка усов и бороды. — Но фотографии воспроизводят не только морг, фотографии запечатлевают и место, и то, как и где нашли умерших. — Вот — в замочном, кирошном и ратушном городке — за стеной во рву лежит человек, головою в ров, ногами на шоссе; человек смотрит в небо, и на нем изодранный — пиджачишка, человек — vogabon — бродяга. Почему у убиваемых всегда открыты глаза? — и не столкнешь уже взора мертвых с той точки, куда он устремлен. — Здесь социальные задворки государств, они пахнут тухлым мясом. — Ночь. Мороз. Нету метели. Пахнет запахом человеческого трупа, непереносимым человеком также, как собаками — собачий трупный запах. Их много, этих голых мертвецов в Европе, их собирают, убирают, меняют ночами. Они тоже пляшут в этой своей череде уборок, про них никто не помнит, их никто не знает. — Ах, какое промозглое, продроглое одиночество — человечески-собачье одиночество — испытывать, когда женщина, девушка, самое святое, самое необыкновенное, что есть в мире, несет бесстыдно напоказ сукнам мужчин с жареным шашлыком сердец, — когда она, женщина, девушка, должна — должна была бы притти к одному, избранному, — не ночью, а днем в голубоватом свете весенних полдней, в лесу, около сосен на траве. — Помните

— …В черном зале польской миссии — бродят тени, мрак. Ночь. Мороз. Нету метели. За окнами — газовый фонарь, и газовые рожки бросают отсветы на колонны и на лепной потолок. В колонном зале — ночное совещание — враги: мистер Смит, министр Сарва, посол российский Старк и — хозяин — польский консул Пиотровский. Враги. И разговор их вне политики, выше, — над — Иль это только бред? — Колонный зал безлюден, — кресла спорят? — докладчик: Питирим Сорокин.

— Милостивые государи, — не забудьте, что в Европе восемь лет под-ряд была война. Шар земной велик: не сразу вспомнишь, где Сиам и Перу. В мире, кроме белой, есть желтая и черная человеческие расы. Последние две тысячи лет мир на хребте несла Европа, человеческая белая раса, одноженная мужская культура. Людей белой расы не так уж много. — Милостивые государи! война унесла тридцать три миллиона людей белой расы, — желтая и черная расы почти невредимы. Тридцать три миллиона — это больше, чем половина Франции, это половина Германии, это Сербия, Румыния и Бельгия вместе. Но это не главное: не главное что вся Европа в могилах, что нету семьи, где не было бы крэпа, не главное, что мир пожелтел от войны, как европейцы пожелтели в преждевременной дряхлости, от страданий и недоедания. — Милостивые государи! — Равенство полов нарушилось, ибо война мужской аггрегат, и гибли мужчины, носители мужской европейской культуры — за счет одиночества, онанизма, проституции и иных половых извращений. Но война унесла в смерть самых здоровых, самых работных — и физически и духовно, — оставив жить человеческую слякоть, идиотов, преступников и шарлатанов, скрывавшихся от войны. Но война унесла, кроме самых лучших физически и духовно, и мозг народов; — это касается не только России Россия — страна катастрофическая; — Англия — богатая страна, — на тысячу населения в Англии два университетских человека, — едва ли после войны осталось на тысячу полчеловека: студенты Кембриджа — все пошли на войну офицерами — и к маю 1915 года живыми из них осталось лишь 20 %. Европа обескровлена. Мозг ее высушен. Остались жить и плодиться: больные и калеки, старики, преступники, шарлатаны, трусы безвольные. Но это не все. «По векселям войны платят после нее», — это говорил Франклин, и он был прав. Есть в мире закон, который гласит: каковы семена, таковы и плоды, такова и жатва. Война уничтожает не только лучших, но и их потомство. Война унесла не только лучших, но вообще мужчин. Новые семена будут сеяться в дни развала семьи, половых извращений. Те мужчины, что вернулись с фронтов, навсегда понесут в себе разложение смерти. Где-то Наполеон сказал об убитых в сражении: «Одна ночь Парижа возместит все это». — Нет Sir был не прав: тысяча ночей Парижа, и Лондона, и Рима не возместят эту гибель лучших производителей, — количественное возмещение — это не значит еще качественное, а новый посев будет посевом «слякоти». — Милостивые государи! Вы все знаете старую истину, — что совершенство государственной организации, исторические ее судьбы. — находятся в исключительной, в единственной зависимости от культуры, быта и особенностей народности этого государства: каков поп, таков и приход, — русский император Николай II в Англии должен был бы быть парламентским королем, а английский Георг VII стал бы в России деспотическим императором, — восстановятся разрушенные фабрики, заводы, села и города, задымят трубы, — но человеческий состав будет окрашен человеческой слякотностью. — Милостивые государи! Мало нового под луной. В Европе много могил, если помнить историю Европы, — под Лондоном, Римом, Парижем гораздо больше человеческих костяков, чем живых людей, — но за две тысячи лет гегемонии Европы над миром, — впервые теперь центр мировой культуры ушел из Европы — в Америку и к желтым японцам. В Европе много кладбищ. В Европе не хватает моргов. Вы знаете об этом жутком помешательстве Европы на танцах дикарей. И еще надо сказать о России. Эстия, Латвия, Литва — отпали от России. Вместе с Россией они несли все тяготы, но у них нет советов, разрухи и голода, как в России, потому что у них нет русской национальной души, русско-сектантского гипноза. Я констатирую факт. — В черном зале польской миссии бродят тени, мрак. Ночь. Мороз. Нету метели. — И вот идет рассвет. Вот по лестнице снизу идет истопник, несет дрова. В белом зале — серые тени, в белом зале пусто. За истопником идет уборщик. В печи горит огонь. Уборщик курит трубку, закуривая угольком, и истопник закуривает сигаретку. Курят. Тихо говорят. — За окнами, под крепостной стеной внизу — ганзейский древний город, серый день, синий свет, — где-то там вдали, с востока, из России мутное восстает, невеселое солнце.

— И в этот час, в рассвете, под Домбергом идут (— в те годы было много изгоев, и — просто, русский наш, сероватый суглинок) офицеры русской армии из бараков, те, что не потеряли чести, — за город, к взморью, в лес — пилить дрова, лес валить, чтобы есть впроголодь. Впереди их идет с пилой Лоллий Кронидов, среди них много Серафимов Саровских и протопопов Аввакумов, тех, что не приняли русской мути и смуты. Они не знают, что они лягут костьми, бутом в той бути, которым бутится Россия, — они живут законом центростремительной силы. Благословенная скорбь.

— Но в этот миг в Париже — еще полтора часа до рассвета, ибо земной шар — как шар, не всюду сразу освещен, в Париже шла страшная ночь. Нация французов, после наполеоновских войн понизилась в росте на несколько сантиметров, ибо Наполеон был неправ, говоря об «одной ночи Парижа» и ибо после Наполеона осталась слякоть человеческая. — В эту ночь еще с вечера потянулись толпы людей на метрополитенах, на автобусах, на таксомоторах, на трамваях и пешком: на такую-то площадь, у такой-то тюрьмы, у такого-то бульвара. Все кафэ были переполнены и не закрывались всю ночь. В три часа ночи толпа прогудела о том, что приехала гильотина. Гильотину стали безмолвно собирать у ворот тюрьмы, в пятнадцати шагах от ворот, против ворот, на площади, чтобы толпа могла видеть, как будут резать голову. Полиция все время просила толпу быть бесшумной, ибо тот, которому через час отрежут голову, — спал и должен был ничего не знать о приготовлениях к отрубанию головы. Казнь, по закону, должна была быть до рассвета. В тюрьме — в такой-то тюрьме, у такого-то начальника тюрьмы прокурор, защитник, священник и прочие начальники томились от неурочного бездействия и пили глинтвейн, на минуту заходил палач, в черном сюртуке, в белых перчатках и белом галстуке. Имя палачу — такое-то. Имя палача такое-то — было во всех газетах, вместе с его портретом. А когда пришли к тому, которому должны были отрубать голову, он на самом деле спал. Прокурор разбудил его, коснувшись плеча.

— Проснитесь, Ландрю, — сказал прокурор и заговорил о законах Французской Республики.

Ландрю попросил уйти всех, пока он вымоется и переоденется. Священнику он сказал, когда тот хотел его исповедывать, — что ему не надо посредников, тем паче, что он очень скоро будет у Бога. Ландрю тщательно оделся, надел высокий крахмальный воротничек, выпил стакан кофе. Прокурор спросил, и Ландрю ответил, чо он не считает себя виновным. Внизу в парикмахерской палач остриг Ландрю и тщательно обрезал ворот рубашки вместе с крахмальным воротником, обнажив шею: — концы галстуха упали за жилет. Батюшка вторично приступил к молитвам. Из парикмахерской было слышно, как морским прибоем гудит на площади толпа: в гул человеческих вскриков и слов врезывались бестолково гудки автомобилей. Но когда ворота открылись и вместе с прокурором, защитником, батюшкой и прочими палачами и сволочью Ландрю вышел к гильотине, к палачу, в белом галстухе, толпа смолкла.

Мерзко, знаете ли, братцы!

Фита.

Но эта фита не из русской абевеги.

В Лондоне, Ливерпуле, Гавре, Марселе, Триесте, Копенгагене, Гамбурге и прочих портах портились в тот год корабли за бездействием и бестоварьем. В Лондоне, Ливерпуле, Гавре, Марселе, Триесте, Копенгагене, Гамбурге и прочих городах, на складах, в холодильниках, в элеваторах, подвалах — хранились, лежали, торчали, сырели, сохли — ящики, бочки, рогожи, брезенты, хлопок, масло, мясо, чугун, сталь, каменный уголь. Сколько квадрильонов штук крыс в Европе?! -

* * *

Обстоятельство первое.

«Гринок», судно Эдгара Смита, идет на пол-румба к северу. Судно находится 70°45′ северной широты. Льды, которые обязательно должны были бы быть здесь, не видны. Над волнующеюся свинцово-серою поверхностью нет уже никаких живых существ кроме обыкновенных чаек, буревестников да изредка темных чаек — разбойников, которые бросаются на простых чаек, только-что поймавших в воде рыбу. Морская тишь оглашается тогда жалобным криком обижаемой птицы. Весьма возможно, что, когда судно войдет во льды, лоцману посчастливится высмотреть из обсервационной бочки белого медведя. К одиннадцати часам вечера светлело как днем. Телеграфист шлет радио. Динамо гудит все сильнее и сильнее, жалобные призывы уносятся с антен в небесный простор, упорно повторяясь через ровные промежутки. Динамо останавливается, и телеграфист прислушивается к ответу. Югорский шар ответил, передали письма.

К часу по полуночи — синее небо, открытое море и полный штиль. Солнце начинает золотить небо и скоро появится над горизонтом. Море совсем покойно и кажется таким безбрежным, что в три часа «Гринок» меняет курс, повернув почти на норд-норд-ост, чтобы пройти Белый Остров. Твердо уверенный, что это удастся, капитан мистер Эдгар Смит, начальник экспедиции, пошел спать.

Но в шесть часов капитан Смит проснулся от толчка. Стало-быть, опять лед. Оказывается, лед уже давно виднелся с севера, но теперь появился и впереди. Судно наткнулось на небольшую льдину, не повредив даже обшивки. Кругом полосами полз синий, как датский фарфор, туман, его уносил утренний восточный ветер. Все оказалось пустяками, и мистер Смит собирался уже вернуться в рубку. Но тогда прибежал полуодетый телеграфист с лицом, покрасневшим и побледневшим пятнами и с разбитой прической: от толчка провод сильного тока упал на изоляционные катушки, пробил изоляционные обмотки, и радио-аппарат был испорчен непоправимо. «Гринок» оказался отрезанным от мира. Небо на севере сильно бледнело, стало-быть, там был сплошной лед. Солнце блистало так, что надо было одеть предохранительные очки.

Телеграфист озабоченно рассматривал погибшие катушки, поправить погибшее возможности не было. Динамо гудит все сильнее и сильнее, антены выкидывают в небесный простор призывы — и безмолвно: судно и люди на нем отрезаны от мира. Последнее радио было от матери мистер Смита, — мать, по обыкновению, благословляла сына и писала о том, что даже в канонной Шотландии разрушалась семья и земное счастье. Неконченным, недопринятым было письмо брата, из Москвы.

«— Москва — это азиатский город, и только. Ощущения, которые вызывает она, аналогичны тем, которые остались у меня в памяти от Пекина. Но кроме этого здесь чрезвычайно тщательно сектантское»

— и на этом оборвалось радио.

Капитан Смит, начальник экспедиции, спустился в салон. Стюарт готовил кофе. Пришли врач и лоцман. Телеграфист не явился. Лоцман сумрачно сообщил, что ему совершенно не нравится быть отрезанным от вселенной. Туман окончательно рассеялся. Кругом были ледяные поля. Весь день дул слабый бриз, сначала с северо-запада, потом с запада, затем снова с северо-запада. К вечеру ветер посвежел и небо покрылось тучами. Течение по-прежнему шло заметно к югу, но было слабо. Смит и врач играли в шахматы. Судно стояло. Лоцман занимался фотографией. Вечером Стюарт особенно заботливо накрыл стол, раскупорил несколько бутылок рому. — К рассвету льды рассеялись. Капитан спал в своей каюте, его разбудили, и судно двинулось. Телеграфисту было поручено вести дневник.

Обстоятельство второе.

Мистер Роберт Смит — в России, в Москве, ночью. Мистер Смит с вечера перед сном сделал прогулку по городу, спустился по Тверской ко Кремлю, возвращался улицей Герцена и затем прошел бульварным кольцом. И ночью, должно быть, перед рассветом, в пустынной своей большой комнате — он проснулся в липкой испарине, в страхе, в нехорошем одиночестве, в нехорошей какой-то промозглости. Это повторялось и раньше, когда, в старости уже, сердечные перебои кидали кровь к вискам, а сердце, руки и ноги немели. Сейчас же, проснувшись, Роберт Смит первой мыслью, первым ощущением осознал совершенно ясно, промозгло-одиноко, что он — умрет. Все останется, все будет жить, — а его дела, его страдание, его тело — исчезнут, сгниют, растворятся в ничто. Это осознание смерти было физически-ощутимым, и пот становился еще липче, ничего нельзя было сделать. Обезьяной вылезла другая мысль — та, что все же у него осталось еще пятнадцать, двадцать лет, и — вновь физическое ощущение — надо — надо сейчас же: делать, работать, не потерять ни минуты.

В окна сквозь гардины шел мутный свет. Роберт Смит вставил ноги в ночные туфли, у ночного столика налил воды в стакан. Заснуть возможности уже не было. В доме было безмолвно. Дверь в кабинет, под портьерой была полуоткрыта, — из кабинета шла дверь в зимний сад с пальмами и фонтаном. Костлявое тело в пижаме волочилось беспомощно. Мистер Смит сел в кресло у окна, отодвинул гардину. По улице шли нищие оборванцы, граждане Российской республики, женщины — одетые по-мужски и мужчины в женском тряпье, прошли солдаты в остроконечных шапках, как средневековье. Мистер Смит прошел в зимний сад, фонтан плескался тихо, пальмы в углах сливались со мраком.

«Верноподданный, гражданин Соединенного Королевства шотландец Роберт Смит умрет так же просто и обыкновенно, не только как умирали три тысячи лет назад и будут умирать еще через три тысячи, а вот так, как умирают и сейчас, сию минуту — вот в этой страшной, невероятной стране, где людоедство». Учитель русского языка господин Емельян Емельянович Разин, об'яснил однажды, — что «с. с.» — два «с» с точками после них обозначают русское ругательство — сукин сын, сын самки-собаки; мистер Смит тогда разложил в уме свою фамилию, С-мит, — но мит, по-немецки, тоже с, — и мистер Смит сказал сейчас вслух:

— Конечно, в смерти мы равны собакам.

В кабинете на столе лежал блокнот дневника, — простыни на кровати остыли. Мистер Смит был в Китае, в Индии, в Сиаме и еще в Англии, перед от'ездом в Россию, он прочел Олеария. И когда он в'ехал в Россию его поразило сходство — и с теми: описаниями, — что есть у Олеария, что сделаны триста лет назад, — и с Азией. На вокзале в Москве ему прочли об'явление: — «Остерегайтесь воров». Кругом галдела толпа ненормальных людей, никто не шел, но все бежали. У мистера Смита вырезали бумажник (через неделю вор почтительнейше прислал документы). Костюмы мужчин и женщин были почти неотличимы, особенно когда мужчины подпоясывали пальто веревками, а женщины были в картузах, кожаных куртках и сапогах, и в мужских брезентовых пальто; несколько женщин, из внутренней охраны, были с винтовками и в солдатских штанах; все же мужчин в юбках не было. Сейчас же за вокзалом, где толпились и ругались друг с другом кули, извозчики и ломовики, — был поистине азиатский базар: на столиках, на повозках, в палатках торговали жареной колбасой из конского мяса, кипели самовары и кофейники, жарились блины; тут же продавалась и мука в мешках, и куски ситца, и мыло, и сломанный велосипед; мальчишки сновали с пачками папирос и спичек; за столиками в ряд стояли стулья, на стульях сидели мужчины и цирюльники брили им усы и бороды, — когда стулья пустели, цирюльники зазывали желающих бриться специальными окриками; и, как во всех азиатских городах, — стоило одному провопить громче, чем вопила вся толпа, или неподвижно уставиться взором в небо, — как около него возникала толпа, сначала мальчишек, потом женщин и наконец мужчин: но тогда приходили мужчинообразные женщины или женообразные мужчины и начинался митинг, где обсуждался Карл Маркс. — Мистеру Смиту тогда на вокзале не сразу подали автомобиль, — мимо него на носилках пронесли несколько десятков мертвецов, умерших от голода, тифов и убитых, снятых с поездов, найденных на складах, в цейхгаузах, в бараках. Потом автомобиль повез мистера Смита по истинно-азиатским улицам Москвы с несуразными палатками на углах и с коврами плакатов на стенах, по кривым переулкам и тупикам, со сбитыми мостовыми и тротуарами, с кривыми подворотнями, с пустырями, заросшими деревьями; со дворов веяло запахом человеческого навоза. Затем за пустынными площадями — стал Кремль, единственный в мире по красоте. По площади у театров солдаты вели русских священников, платье русских священников в неприкосновенности сохранилось от древних веков, и цирюльники убирали шевелюры священников так, чтобы они походили на бога-отца, изображаемого на русских иконах, или на Иисуса Христа. У древнейшей русской святыни, у иконы Иверской божьей матери, несмотря на революцию, толпились оборванцы, а напротив, на стене красного здания было намалевано:

«Религия — опиум для народа».

Мистер Роберт Смит поселился в России, как англичане поселялись, в Капштадте, Калькутте, Сирии, Дамаске. Россия для него была чужой страной, он был в ней, как в колонии. Мистер Смит поселился в особняке изгнанного из России фабриканта, он никогда раньше не жил так роскошно, как теперь. Это об'яснялось двумя причинами, — во-первых, курсовой разницей валют, благодаря которой жизнь в России была дешевейшей в Европе, и во-вторых — исконною особенностью России: Россия всегда была промышленно и политико-экономически дикой страной, неофициальной колонией сначала англо-саксов, затем германского капитала; предприниматели в России могли строить себе особняки, как нигде в Европе —

— Соплеменники Роберта Смита, жившие с ним вместе, сплошь мужчины, проводили время, как всегда англо-саксы в колониях, — по строжайшему английскому регламенту плюс все те необыкновенности, что дает колония. Вечерами они были всегда вместе, до сизой красноты накуриваясь сигарами и напиваясь коньяком и ликерами, часто на автомобиле уезжали в злачные места и тогда пропадали целые ночи, — изредка устраивали у себя вечеринки, с отменными яствами, и на эти вечеринки приглашались только русские женщины, чтобы можно было вспомнить древнюю Элладу, которая часто и осуществлялась.

Потом Роберт Смит увидел Русский Кремль, русскую революцию.

— Ложь? — Что, — ложь? — Во имя спасения? Нет. Во имя чего? — Во имя веры? — Да. Нет.

Где-то внизу, должно быть, на парадной лестнице, послышались шаги, должно быть, лакея.

— «Верноподданный, гражданин Соединенного Королевства шотландец Роберт Смит умрет так же просто и обыкновенно, не только, как умирали три тысячи лет назад и как будут умирать еще через три тысячи, — а вот так, как умирают сейчас в этой страшной, невероятной стране, где людоедство и где новая религия. Но ведь, если бы у Роберта Смита не было ушей, он не слышал бы ничего и был бы нем, если бы не было глаз — он ничего не видел бы, — если бы не было его — ничего бы не было — и ничего не будет тогда, когда не будет его. Цирюльники убирают шевелюры русских священников так, чтобы они походили на бога-отца, изображаемого на русских иконах, — но почему же на них похож и Карл Маркс, цитаты из которого на всех заборах в России —?»

Лакей прошел в кабинет, бесшумно убирается.

— «История иногда меняет свою колесницу на иные повозки. Сейчас история впряглась в русскую телегу, древнейшую, как каменные бабы из русских — поокских раскопок. Две тысячи лет назад тринадцать чудаков, при чем один из них был сыном бога-отца, похожие на Карла Маркса, перекроили историю и человеческую культуру — не потому, конечно, что они несли новую правду, а потому, что их семена упали — на новую землю и: у них была воля творить, воля видеть — не видя. В Европе пели песнь о Роланде и песни нибелунгов, по Европе ходили и крестоносцы, и гугеноты, и табориты, — и шел на костер Ян Гус, — а теперь кафэ и диле заменяют бани, в танцах дикарей, и ломятся киношки в сериях из жизни негров и американских индейцев, — не случайно гуситствует Штейнер и лойольствует Шпенглер: телега, дроги истории поползли по корявым колеям и ухабам валютных и биржевых жульничеств, когда выгоднее было продавать и покупать вагоны теплых слов, чем создавать ценности, когда щетинились баррикады границ и виз, когда разваливались государства, религия, семья, труд, пол, — когда Европа походила на старую-старую суку английской породы, всю в лишаях. — Тогда не было уже в Европе Турции и единственная Азия оставалась — Россия. Пять с половиной веков назад, в Галиполи впервые появились турки, и ислам через Балканы и венгерские равнины дошел до стен Вены, где он был отбит соединенными силами погибшей теперь Габсбургской империи и вновь воскресшей. Турции теперь нет в Европе. Много государств и народов погибло и воскресло вновь за эти пять с половиной веков. В Анатолии, в Галиполи (где впервые появились турки) — умирали в тот год русские изгои. В тот год по Европе, как некогда в России, было много черт оседлости, и русские изгои хорошо узнали, что значит быть евреем, а в Палестине вновь, после тысячелетий, возникло еврейское государство. Глухо зачахли в те годы Армения, Сирия, Палестина, Аравия — к чему бы?»

— но это говорит не мистер Роберт Смит, это говорю я, Пильняк. Мистер Смит знал иное.

— «Религия, семья, труд, пол» — Мистер Смит знал, как в тихой Шотландии — даже в тихой Шотландии в те годы перепряжек истории, когда мужчины шли, шли, шли убивать друг друга, разваливалась семья. Мужчине, европейцу, англичанину — бог уделил господство над миром, искание и труд — и каждому мужчине бог уделил еще — интимное, уютное, властное безвластье у сердца страшного зверя-женщины. — Уже совсем рассвело: раньше в России Олеги пили брагу из вражьих, человечьих черепов. В полумраке, Роберт Смит взглянул в зеркало, волосы сбились на лоб, лицо показалось лошадиным. Во рту, от недоспанного сна, ощутился привкус свинцовой горечи. Смерть. Смерть. — И все же мистер Смит не поспешая принимал ванну, натягивал на повлажневшие костлявые ноги шелковые тугие кальсоны, тщательно заправлял рубашку с негнущеюся крахмаленой грудью, выбирал в гардеробе костюм, избрал черный и затягивал сзади у брюк хлястик, защелкивал пряжки у ботинок. — Лакей принес кофе, в необыденный ранний час. — Смерть. Смерть. — Телеграммы:

— мистрис Смит, Эдинбург: — Мама, прошу Вас, встретьтесь с Мистрис Елисавет, она не виновна.

— Мистрис Чудлей, Париж: — мистрис Елисавет, встретьтесь с моей матерью.

— Мистеру Кигстон, Ливерпуль: —

— Королевский банк, Лондон: —

Обстоятельство третье.

Мистер Роберт Смит получил воспитание такое же, как все англичане. В детстве — мать, мисс и церковь. Затем колледж в своем приходе, в Эдинбурге, коньки, тэннис, парусная лодка, кружевной воротничок и штаны до колен. Потом Кембридж, сюртук, бокс, футбол, виски, француженка — впервые и единственный раз до женитьбы. Затем годы путешествий, в Камеруне, в Австралии, в Сибири, — банки, онкольные счета и фунты и — где-то — никогда не видимые, но прекрасно знаемые и изученные, — товары. Тогда — у себя в Эдинбурге, в замке у моря, — любовь. Она — Елисавет — хрупкая девушка в белом платье, с волосами, как закат в тумане, и с глазами, как море в облачный день. В пять часов, когда он делал визиты, она разливала чай, они играли в тэннис. Он пригласил ее однажды поплыть с ним на боте, под парусом, — она отказалась испуганно, и он плавал в заливе один, всю ночь. Она стала его женой. Венчание было в двенадцать часов дня, в этот же день они уехали в замок, чтобы побыть несколько дней наедине перед поездкой в Италию и Египет, — и в первую же ночь, в холодной огромной спальне, — она отдалась ему, сжав губы от боли и наблюдая не за ним, а за собой. Так Роберт Смит прожил год. — И тогда пришла война. Женщины на улицах одаряли мужчин белыми лентами, значащими, что этот мужчина добровольцем идет на фронт. Футбольными командами мужчины уезжали обучаться военному ремеслу. Мистер Роберт Смит поехал во Францию, рядовым, в одном из первых полков.

— В Шампани, после недели пребывания в окопах, их роту отвели в тыл, на отдых. Их взвод расположился в сарае фермы. В те годы все европейцы мужчины знали, что такое: окоп, с единственной, промозглой, затаенной мыслью-ощущением: — «не меня, не меня, не я —». И все знали, что такое — отдых в тылу, когда весь мир — мой и я — бесконечно. У германцев всех проституток мобилизовали на фронт, и солдаты на отдыхе получали от врачей ордера к проституткам. — Тогда был весенний вечер, весь в золотом закате солнца, взвод играл перед сараем в футбол, Роберт Смит писал письма, ему захотелось выпить вина, и он пошел на кухню, около фермерского домика. Ферма жила так, будто никакой войны не было. В кухне мыла посуду молодая девушка, работница, с тупым веснущатым лицом. Она улыбнулась мужчине, не умеющему говорить на родном ее языке, и принесла бутылку красного вина. Роберт Смит, совсем юный в военной форме, жестом предложил ей выпить, — она заулыбалась и принесла еще стакан. Вечером, когда уже стемнело, она прошла около сарая в виноградник и сейчас же вернулась оттуда. Поднималась луна, Роберт Смит знал, что она прикрыла ставни у кухни и одна ушла туда. Роберт Смит сделал большой круг по винограднику, уйдя из сарая в противоположную сторону от кухни, и он оказался у кухни. Он постучал, Девушка что-то спросила из-за двери. Он постучал еще раз, тогда она отперла; она стояла в ночной рубашке, из грубого полотна, почему-то очень короткой, прикрыв грудь рукою. Он хотел только попросить вина, но на пороге вдруг блеснула под луной железка скребка, — он сделал большой шаг и вошел в кухню. В кухне пахло свежим хлебом. Она, эта француженка-работница, оказалась девственницей, — когда Роберт Смит вновь отворил дверь, он заметил, что в тени у кухни жмется солдат-француз, француз сейчас же за Смитом юркнул в дверь бани. Утром девушку нашли в бане мертвой, ночью был дождь, и пол бани был затоптан грязными ногами, точно здесь прошел полк.

— Роберт Смит, — знал ли тогда он, что в мире есть старенький, — не моральный, а физический, почти механический — закон: «Мне отмщение, и Аз воздам», — что человеческий мир складывается — из человеческих единиц, только, — что есть вина разных культур, что Европейской культуры, романо-германской, одноженной, — вино и вино и уксус, — однолюбность, а одна функция всегда — не может не влечь за собой другую? — Но однолюбовность: есть всегда — созидание, порой горькое очень. — Мистер Роберт Смит много женщин познал, многих национальностей, и молодых, и старых, и целомудренных и извращенных, пока не узнал старенькой этой истины, той, что человек самое ценное — и любовь: единственное — в этом мире. Другого же мира человеку — нет.

— В Эдинбурге уходили мужчины на фронт. Несколько раз над тихими улочками Эдинбурга, в ночи, во мраке, летали цеппелины, тогда люди прятались по домам, а в небе ножницы прожекторов кроили темноту, и всем было нехорошо, одиноко и сиротливо. Потом открылись лазареты и появились искалеченные на фронтах люди, жаждущие жить, и они были с большими деньгами, которых не жалели. На тихих улочках, вне центра города, где дома все, как один, появились кафэ и кабаре, и кинематографы стали ломиться от посетителей, театры опустели. Появились гигантские, несуразные, беспокоящие плакаты о войне. — Мистрис Смит — старуха — знала, что церкви пустеют, и еще она знала — старухи в квартале шептались озабоченно и испуганно — молодые женщины стали сестрами милосердия — девушки очень охотно уплывали в море на ботах под парусом — вон в том доме, напротив, N 27, девушка ходила к акушерке на street в другом конце города, — а в этом доме видели, как на рассвете из окна выпрыгнул офицер, у офицера рука была в белой повязке, кинематографы ломились от пар. — Мистрис Смит — жена Роберта стала сестрой милосердия; старуха не знала, что раз, в ночное дежурство, после обхода израненных мужчин, у молодой закружилась, закружилась голова и в этот момент в комнату, в дежурку, где была она одна, вошел рыжий ирландец, замкнул дверь, как раз тот, которому она улыбнулась несколько раз вечером и которого она видела однажды во сне: молодая тогда очнулась, разобралась в ощущениях только утром, она поразилась, как все это просто, и она другими упрощенными, глазами увидела свет, мужчин, своих подруг, матерей. Над Эдинбургом летали — изредка ночами немецкие цеппелины. — После года отсутствия, после контузии приехал муж, Роберт, — и в первую же ночь муж испугал жену, тогда еще наивную, тем, что он не мог уже удовлетвориться естественной страстью, и то, что он делал, показалось ей мерзостью; но когда муж уехал снова на фронт и у нее был любовник, на десятом свидании она захотела, чтоб любовник сделал с ней то же, что делал ее муж. -

— Потом было все, что нужно для того, чтоб они разошлись, чтоб жена мистрис Смит вновь стала мистрис Чудлей. Тогда уже взорвала Европу Россия русской революцией, и советская революция умирала в Венгрии. Германию карнали во имя революции и мозгового оскудения Версальского мира, мятежничала вновь и вновь Ирландия, вымирала Франция. — Мистер Смит понял тогда, что значит «Мне отмщение, и Аз воздам», — но случилось так, как должно случиться: мир заслонил любовь, и — как часто случается: Роберт Смит не мог примириться с любовью к ушедшей жене. Она очень скоро применилась, она уехала в Париж.

Роберт Смит знал:

— В великий пост в России — в сумерки, когда перезванивают великопостно колокола и хрустнут ручьи под ногами, — как в марте днем в суходолах в разбухшем суглинке, — как в июне в росные рассветы в березовой горечи, — как в белые ночи, — сердце берет кто-то в руку, сжимает, зеленеет в глазах свет, и кажется, что смотришь на солнце сквозь закрытые веки, — сердце наполнено, сердце трепещет, — и знаешь, что это есть мир, что сердце в руки взяла земля, — что ты связан с ее чистотой так же тесно, как сердце в руке, — что мир, земля, человек, кровь, целомудрие (целомудрие, как березовая горечь в июне) — одно: чистота, девушка, Лиза Калитина. -

Мистрис Смит знала:

— Самое вкусное яблоко это то, которое с пятнышком, — и, когда он идет по возже к уздцам рысака, не желающего стоять, — они стоят на снежной пустынной поляне, — неверными, холодными руками она наливает коньяк, холодный как лед, от которого ноют зубы, и жгущий, как коньяк, — а губы холодны, неверны, очерствели в жестокой тишине мороза, и губы горьки, как то яблоко с пятнышком. А дома домовый пес-старик уже раскинул простыни и подлил воды в умывальник. -

Роберт Смит никогда не познал, никогда: — как

— Лиза Калитина, одна, без лыж, пробирается по снегу, за дачи, за сосны. Обрыв гранитными глыбами валится в море. Буроствольные сосны стоят щетиной. Море: — здесь под обрывом льды — там далеко свинец воды — и там далеко над мутью в метели красный свет уходящей зари. Снежные струи бегут кругом, кружатся, около, засыпают. Сосны шумят, шипят в ветре, качаются. — «Это я, я». — Снег не комкается в руках, его нельзя смять, он рассыпается серебряной синей пылью — «Надя, сейчас у обрыва меня поцеловал Павел. Я его люблю».

Телеграф.

Телеграф — это столбы и проволоки, которые сиротливо гудят в полях, гудят и ночью и днем, и веснами, и в осени, — сиротливо, потому что кто знает, что, о чем гудят они? — в полях, по оврагам, по большакам, по проселкам: -

Телеграф выкинул из России в Европу четыре телеграммы — мистрис Смит, мистрис Чудлей, мистеру Кигстону. -

Россия — Европа: два мира?

В колонном зале польской миссии — на Домберге — парламент миссий. Древнюю Колывань осаждал когда-то Иван Грозный, — публичному дому тогда было уже полтораста лет. Здесь все, кто вне России, кто глядит в Россию. Свет черен — не понятно, ночь иль окна в черных шторах. Парламент мнений. Здесь все. Сорокин и Пильняк — не явились. У секретарского столика Емельян Разин и Лоллий Кронидов. Ротмистр Тензигольско-Саломатино-Расторов сел на окне, без шпаги. Рядом стала серая старушка — мать — мистрис Смит. Генерал Калитин не может об'ясниться по-английски с мистером Кигстоно из Ливерпуля. Министр Сарва, посланник Старк сторонятся Ллойд-Джорджа. В зале нет мистрис Чудлей. — Иль это только бред, иль это только муть, туман, навожденье? — в зале только истопник, и кресла, и тишина — над мертвым городом, — а где-то там, во мгле лежит — Россия, где с полей, суходолов, из лесов и болот — серое, страшное, непонятное, — что? — …Докладчик, кто докладчик?

— В зале нет мистрис Чудлей

— И Париж. Автобусы, такси, трамваи, мотоциклы, велосипедисты, цилиндры, котелки, женские шляпки. В Париже нет извозчиков. На углу, где скрещиваются две улицы, люди, как сор в воронку, проваливаются в двери метрополитена. Гудит, блестит, — мчит город — в солнце, в лаке, в асфальте. Оказывается, женщин надо, как конфекты, из платья выворачивать. Дом там, против бульвара — весь в оборках жалюзи, — и мистрис Чудлей, в прохладной тени, идет из одной комнаты в другую: — кружево, кружево, шелк, пеньюар — утро. В умывальнике, в ванной — горячая и холодная вода. Мистрис Чудлей у зеркала — мистрис Чудлей в зеркале, — и губы пунцовеют в кармине, бледнеют щеки и нос, а глаза как море в облачный день, и под глазами синяки, такие наивные, такие печальные. И плечи — чуть-чуть припудрены. Она знает, что женщину, как конфетку, надо из платья выворачивать. Она идет по комнате, ее мопс бежит за ней. Уже поздний час. Она знает: — как у нее, так у всех парижанок, у немок, у англичанок, — у всех или визитная карточка, или блокнот (в черепаховой оправе), — и так легко добиться этой карточки, чтоб там был указан час, и к этому часу, конечно, пусть это днем или ночью, в ванне — теплая вода, простыни и полотенца. В комнате за жалюзи — прохладно, и на улице — за жалюзи — котелки, цилиндры, лак ботинок. — Мистрис Чудлей в белом платье, в белом пальто, с сумкой в руках. Лифт мягок, лифт скидывает вниз. На тротуарах, в жестяных пальмах — кафэ. За углом, в переулке, где тихо, — парикмахер. Мистрис Чудлей идет делать прическу, маникюр и педикюр. — И вот

— и вот, когда мистрис Чудлей сидит в кресле, за стеной, где живет джентльмен-парикмахер, — плачет ребенок, мальчик девяти лет, мальчик плачет неистово. — В чем дело? — Мальчик потерял грифель от аспидной доски, и его завтра накажут розгами учитель в школе. — Потом, когда джентльмен-парикмахер склонялся у ног, мальчик неистово ворвался сюда и завертелся неистово, в счастии, — потому что он нашел грифель и его не будет бить учитель. Перед этим мальчик неистово плакал, его побили бы.

— Мистрис Смит идет по бульвару, в кафэ, — ее джентльмен, с тростью в руках, уже был утром на бирже, он в курсе, как пляшут доллары, фунты и франки, он уже потрудился. Ах, должно-быть, должно-быть, она даст ему свою визитную карточку. — Он бодр, он весел, он шутит, — но он немного устал. Он говорит: — «Pardon madame», — и заходит в писсуар, от удовольствия он бьет тросточкой по стене. Она идет медленнее. В кафэ пустынно. День. — Ну-да, в пять часов разбухнут кафэ от кавалеров и дам, и будут острить, что костюм дам состоит — из кавалера впереди и из ничего сзади: это совсем не потому, отчего в России и мужчины и женщины ходят кругом голые. И тогда из пригородов, из подворотен казарм, с фабричных дворов — выйдут — пойдут — черные блузники — и где-то соберутся еретики, фантасты и отступники — поэты и художники. — В этот день мистрис Чудлей принесли телеграмму -

— Ну, вот мистрис Чудлей не было в колонном зале польской миссии, но неистовый плач того мальчика, ребенка, которого будет драть педагог за утерянный грифель, — этот плач был в этом зале. Детский неистовый плач стал рядом с Смит, около ротмистра — губернатора Тензигольского. Поэты, художники, еретики и блузники пришли потом. — В тот год — в те годы — не знали еще в Европе, что это пришло: кризис или крах — или нарождение нового? — В Ливерпуле в порту толпились корабли, титаники, дредноуты, над мутной водою, в нефти — в порту — с каменных глыб набережных свисали гиганские грузопод'емные краны, горами валялся уголь, лежали бочки, хлопок, под брезентами, высились нефтяные баки, каре кварталов элеваторов, складов и холодильников замыкали порт кругом. Кругом все было в саже, в дыму, в каменноугольной пыли, звенели и дребезжали лебедки, вагонетки, вагончики, вагоны, гудели паровозы и катера, гонимые человеческой волей. — Там дальше был город контор, банков, фирм, магазинов. Здесь толпилась толпа — людей всех человеческих национальностей, туда в город контор автомобили, трамваи и автобусы увозили только тех, кто был в цилиндрах, котелках и крахмалах. — В элеваторах, складах и холодильниках, должно-быть, конечно, было много крыс. — И в конторе мистера Кигстона, как во многих конторах королевского банка, знали — вот что, не о крысах:

— В тот год — в те годы — никто не знал, что пришло в Европу: — гибель, смерть или рождение нового. Но мистер Кигстон, как многие, кто научился читать цифры, знал — Впервые за две тысячи лет гегемония над миром ушла из Европы. Уже прошли годы человеческих бойнь, но народы, как звери, зализывая болячки, жили военными поселениями, глухо готовясь к новым и новым войнам. Вся Европа, и победители, и побежденные, страны, которые грабят, и которых грабят, — вышли из войны — побежденными. Во всех странах, у всех народов пустели университеты, вымирала интеллигенция — мозг народов, пылились, разваливались, разветривались музеи, картины и книгохранилища, — народами управляли солдат, мудрый, как казарменная вахта, и шибер, энергичный, как кинематограф, полагавший, что вся промышленность и экономическая жизнь народов — есть только: биржа и жульничество на высоких и низких валютах: не поэтому ль в Англии, Франции, Италии — не дымились домны, заводы и фабрики — и заливались водой каменноугольные железорудные шахты, извечно черные и пыльные, и одни за другими, сотни, тысячи, лопались, банкротились — фирмы, торговые конторы, банки, предприятия, — а рабочие, десятки, сотни тысяч, миллионы, безработные — люмпен-пролетариат шли в больших городах от одной профессиональной конторы к другой фабричной конторе, в штрейк-брейхерстве, ночуя неизвестно где, потому что вот уже много лет ничего не строилось в Европе, и в одной Англии необходима была постройка миллиона домов, — не потому ли тогда ощетинились нации баррикадами виз и таможен, и даже Англия, великий торговец, изменив столетью своего фритредерства, построила заборы таможен — для побежденного врага, Германии, которая нонсенсом затуманила смысл побед и Версалей и за Версалем оставила одно лишь — разбойничество —? Тогда говорили в Европе, что это промышленный экономический кризис. — И, хотя государства грозились заборами таможен, как баррикадами, все же были люди, которые видели гибель Европы в уничтожении международного братства, и тогда учинялись Канны, Генуя, — и там фельдфебеля хотели учинить новый Версаль, — и эти глядели на Россию — в Россию, чтоб утвердить равновесие мира — новой колонией. Но государства еще жили и властвовали, как на войне, раз'единяя, кормя и — властвуя: тогда многие в Европе разучились знать, как достается хлеб, — но многие и многие поля в те годы были засеяны — не пшеницей, а картечью, — об этом хорошо знал европейский крестьянин, мужик, — и многие и многие те, для которых не хватало моргов, разучились есть хлеб: ведь едали же в Лондоне и Берлине дохлых лошадей и собачину. И хозяйственный кризис все рос и рос, все новые останавливались заводы, все новые рушились фирмы, все новые товары оказывались ненужными миру — медь, олово, хлопок, резина, — и новые миллионы людей шли — в морги. Но киношки, но кафэ, диле и нахт-локалы были полны, женщины всегда имели визитные карточки. — И эти глядели на Россию — в Россию, чтоб утвердить равновесие мира: колониальной политикой.

— Но в Европе были и еретики, и безумцы, и поэты, и художники, которые —

— Но Европа мала; — Европа, кошкой изогнувшаяся на земном шаре, где старая кошка нюхает молоко Гибралтара, где Пиренейский полуостров — голова, а нога — Апенинский полуостров

— и гегемония над миром ушла из Европы, с Атлантики — к Тихому Океану:

— В Америке сытно, обутно и одетно, в Соединенных Штатах на каждых четырнадцать человек — автомобиль и половина мирового золота там, и доллар чуть ли не выше своего паритета, и ее тоннаж, в четверть мирового тоннажа, догоняет Англию. В Японии дымят заводы, снуют основы и челноки, и японскому флоту — ближе до Австралии, чем английскому. В Китае, который спал шесть тысяч лет, — полезли китайцы под землю за каменным углем, за залежами железных, оловянных, медных руд, — в Китае загорелись домны. — В Австралии теперь — свои заводы. — Тихий Океан — он же Великий — Аргентина, Боливия, Перу — краснокожие, желтолицые, негры — но Европа Европа -

— Докладчик мистер Кигстон сходит с кафедры. В черном зале польской миссии темно. Иль это бред и подлинен один лишь детский — горький плач? — Мистера Кигстона сменяет другой докладчик, Иван Бунин, — иль это только бред, поэма, метель над Домбергом —? — Корабль мирно идет из Америки в Европу. «Горе тебе, Вавилон, город крепкий», Апокалипсис. Это эпиграф.

— «…почти до самого Гибралтара пришлось плыть то в ледяной мгле, то среди бури с мокрым снегом; но плыли вполне благополучно и даже без качки, пассажиров на пароходе оказалось много. И все люди крупные, пароход — знаменитая „Атлантида“ — был похож на самый дорогой европейский отель со всеми удобствами, — с ночным баром, с восточными банями, с собственной газетой, — и жизнь на нем протекала по самому высшему регламенту: вставали рано, при трубных звуках, резко раздававшихся по коридорам еще в тот сумрачный час, когда так медленно и неприветливо светало над серо-зеленой водяной пустыней, тяжело волновавшейся в тумане; накинув фланелевые пиджамы, пили кофе, шоколад, какао; затем садились в мраморные ванны, делали гимнастику, возбуждая аппетит и хорошее самочувствие, совершали дневные туалеты и шли к первому завтраку; до одиннадцати часов полагалось бодро гулять по палубам, дыша холодною свежестью океана, или играть в шеффль-борд и другие игры для нового возбуждения аппетита, а в одиннадцать подкрепляться буттербродами с бульоном; подкрепившись, с удовольствием читали газеты и спокойно ждали второго завтрака, еще более питального и разнообразного, чем первый; следующие два часа посвящались отдыху: все палубы заставлены были тогда лонгшезами, на которых путешественники лежали, укрывшись плэдами, глядя на облачное небо и на пенистые бугры, мелькавшие за бортом, или сладко задремывая; в первом часу их, освеженных и повеселевших, поили крепким, душистым чаем с печеньями; в семь повещали трубным сигналом об обеде из девяти блюд… По вечерам этажи „Атлантиды“ зияли во мраке как бы огненными несметными глазами, и великое множество слуг работало в поварских, судомойнях и винных складах с особенной лихорадочностью. Океан, ходивший за стенами, был страшен, но о нем не думали, твердо веря во власть над ним командира, рыжего человека, чудовищной величины и грузности, всегда как бы сонного, похожего в своем мундире с широкими золотыми нашивками на огромного идола и очень редко появляющегося на-люди из своих таинственных покоев; на баке поминутно взвывала с адской мрачностью и взвигивала с неистовой злобой сирена, но немногие из обедающих слышали сирену — ее заглушали звуки прекрасного струнного оркестра, изысканно и неустанно игравшего в огромной двухсветной зале, отделанной мрамором и устланной бархатными коврами, празднично залитой огнями хрустальных люстр и золоченых жиронделей, переполненной декольтированными дамами в бриллиантах и мужчинами в смокингах, стройными лакеями и почтительными метр-д'отелями, среди которых один, тот, что принимал заказы только на вина, ходил даже с цепью на шее, как какой-нибудь лорд-мэр… Обед длился целых два часа, а после обеда открылись в бальной зале танцы, во время которых, мужчины, задрав ноги, решали на основании последних политических и биржевых новостей судьбы народов и до малиновой красноты лица накуривались гаванскими сигарами… — Океан с гулом ходил за стеной черными горами, вьюга крепко свистала в отяжелевших снастях… — в смертной тоске стенала удушаемая туманном сирена, мерзли от стужи и шалели от непосильного напряжения внимания вахтенные на своей вышке —».

Телеграф.

Телеграф: это столбы и проволоки, которые сиротливо гудят в полях, гудят и ночью и днем, и веснами и осенями, — сиротливо, потому что — кто знает, что, о чем гудят они? — в полях, по оврагам, по большакам, по проселкам. — В Эдинбурге у матери Смит в пять часов было подано кофе, блестел кофейник, сервиз, скатерть, полы, филодендроны, — в Париже у мистрис Чудлей разогревалась ванна, чтоб женщину, как конфекту, из платья выворачивать, — и тогда велосипедисты привезли телеграммы.

— «Мистер Роберт Смит убит в Москве» —

Фита.

Но в Европе ведь были — еретики, безумцы, поэты и художники, которые — В Европе гуситствовал Штейнер и лойольствовал Шпенглер — В Ливерпуле, Манчестере, Лондоне, Гавре, Париже, Брюсселе, Берлине, Вене, Риме, — в пригородах, на фабричных дворах, из подворотен, в дыму, копоти и грязи, на рудниках, шахтах и заводах, в портах, — в элеваторах, — поди много крыс, — рабочие, безработные, их матери, жены и дети — правой рукой — сплошной мозолью, выкинутой к небу и обожженными глотками

— и с ними еретики, безумцы, поэты и художники

— вчера, третьего дня, завтра — ночами, восходами, веснами, зимами, осенями — в метели, в непогодь и благословенными днями — одиночками, толпами, тысячами, — обожженными глотками, винтовками, пистолетами, пушками

— кричали:

— Третий Интернационал!

В черной зале польской миссии — бред. Маленький мальчик горько плачет в польской миссии, потому что он потерял грифель, и педагог будет его бить. Лиза Калитина — в польской миссии. Метель в польской миссии. Но вот идут еретики, поэты, художники, безумцы, рабочие, все, для кого морги. Ротмистр Тензигольский — обветрен многими ветрами — Ллойд-Джордж вместе с Тензигольским — расстрелян. Бред — ерунда — глупость — вымысел. В черном зале польской миссии бродят тени, мрак, ночь. Мороз. Нету метели. — И вот идет рассвет. Вот по лестнице снизу идет истопник, несет дрова.

В Москве, с Николаевского вокзала — из колонии, имя которой Россия, уходил вагон за границу, в метрополию, он должен был дойти до порта Таллина. Он должен был уйти в 5,10, но ушел в 1,50, — это по-российски. На вокзале, ибо в эти часы не было поездов, было пустынно. В вагоне ехали эсты. Русские понимали по-эстонски только два слова: куррат — черт, и якуллен — слушаю; слушали друг друга — и русские носильщики с усмешкой, и эстонские курьеры дипломатически вежливо — «якуллен», — но не понимали. Уборная в вагоне обозначалась по-эстонски, что не изменяло, конечно, ее назначения, как это бывало в России. Вагон грузили ящиками в пломбах, похожими на гроба, которые именовались дипломатическими пакетами. Потом, вместе с людьми, запломбировали вагон. Ночью вагон ушел. Ночью было холодно в вагоне. — Во всем вагоне оказалось пять человек, при чем двое из них — русские, — впрочем, был еще шестой: в одном из дипломатических пакетов находился труп Роберта Смита. Ночью в вагоне на дипломатических гробах горели свечи. Стены вагона, деревянные, были крашены серым, вагон был невелик, окна были замазаны известью, при остановках и толчках в дипломатических пакетах перекатывались бутылки, все пятеро были в енотовых шубах, пахло нафталином и сардинками, — и вагон походил на общую каюту третьего класса внизу, в трюме, плохенького морского пароходика: бутылки из-под шампанского, которые перекатывались в дипломатических гробах, напоминали звон рулевых цепей, и как в трюмах — в окнах ничего не было видно. Так заграница подперла к самой Москве, так уходил вагон из колонии. Утром и весь день ничего из вагона не было видно: окна были хорошо закрашены. Двое русских, все же успели за ночь обжить свое купэ и свои гроба — окурками, бумажками и разговорами по душам. Вечером в вагоне запахло трупным удушьем — от трупа Роберта Смита.

Если ехать первый раз в жизни, — в годы Великой Мировой разрухи переехать русскую границу, где ломаются два мира, — не просто. И вагон переезжал границу ночью. В Ямбурге, на русской границе, все пошли с чемоданчиками в таможенную будку, — и ночь была такая, как и должно ей быть на границе, где контрабанда и иные темные дела: на шпалах, на рельсах, на деревьях мылилась луна, и казалось, что луна — едва слышно — звенит в одиночестве, — и у таможенной избы, сшитой из фанеры, окна были замазаны известью, смотрела — мазала известь на стеклах — луна. Было четыре часа ночи. — Потом опять вернулись в вагоны, поезд тронулся и через пол-часа пришли уже другие пограничники, в нерусской форме, — они поздравляли с приездом в Европу. В сущности, это было очень нище. Так пришел вагон из колонии в Европу, — еноты не прятались: — кто знает, сколько было вывезено из колонии платины, камней, картин, икон? — вместе с дипломатической почтой —?

Так выбыл из России — запечатанный в дипломатическом пакете — мистер Роберт Смит.

И другой поезд вполз в Россию, чтоб сщемить сердце каждого русского,

— чтобы услышать дубасы в вагоны, шум, гам и вой, крики и вопли мешечников и мешков в матершине, чтоб хлестнул по носам всероссийский запах тримитиламина аммиака и пота, — чтоб никак не об'яснить американцу про недезинфецированный башмак и никак не понять, когда день, когда ночь, когда что:

— Но над Россией — весна, великий пост, — когда ветренно, ручейно, солнечно, облачно и когда бухнет полднями сердце, как суглинок, — когда хрустнет хрусталь печали, как льдинка под ногой, — и поют — когда мужики русские песни, тоскливые, как русские века: ветер потрошит души русских, как бабы потрошат кур, — и все же ветренно, ручейно, облачно и солнечно по весне в России.

1) В поезде был вагон детских сосков, закупленных за границей российским внешторгом: впоследствии выяснилось, что вместо сосков оказались в вагоне другая резина.

2) В Себеже, что ли, в Великих Луках, или где-то еще: — баба кричала истошно: «Дунькя, Дунькя-а, — гуртуйси здеся». — И с воем мчались по базару мешечники. В Себеже, что ли, или в Великих Луках, по шпалам ходил стрелочник, переводил стрелки рельс; на голове у него была шляпа, за поясом две палочки красного и зеленого флагов, а у пояса в котомке — две книги, — Евангелие и Азбука Коммунизма, — на ногах у него, по весеннему, ничего не было; звали стрелочника Семенов. Семенов ходил по шпалам, мешечники уже умчались, ибо поезд ушел. Семенов вынул тогда из котомки Азбуку Коммунизма и стал зубрить, как вызубрил некогда Евангелие, — Азбуку же Коммунизма зубрил к тому, чтобы примирить Азбуку с Евангелием, ибо находил в этом великую необходимость для души.

3) В Себеже, что ли, или в Великих Луках, — На базаре за станцией, в базарный день, стоял с возом степеннейший русский мужик, продавал восемь пудов ржи. Мимо шли рысцой покупатели и продавцы. Как соловьи в майскую ночь, оглашали базар удивлением миру — громчайшим визгом — поросята, — и вопил базар очень громко — в синее небо, соборной толпою. К мужику подошел человек.

— Что продаешь?

— Рожь продаем мы, обмениваем, значит. Деньги нам, значит, не надо обклеивать избу.

— Так. А по чем?

— Мы не на деньги — обклеивать избу. Керосинчику нам бы…

— А на что тебе керосин? Для свету?

— Керосин нам для свету, — чтобы морду не расшибить, значит, в потемках, либо к скотине выйтить, а то — бойся.

Обыватель сказал мужику:

— У нас теперь електризация произошла, — Горит сколько тебе хошь без керосину, — и опять пожару не может быть — не жгет. Лампа такая стеклянная, вроде груши, и проволока в ей, а от ей идет другая проволока в загогулинку на стене. Хошь, продам?

— А не вре?

Мужик поехал к человеку, посмотреть электричество. Воз на дворе оставил, вошли в дом. Человек об'яснял:

— Видишь: вот лампа, вот ее подставка, а вот шнурок. Видишь: я конец шнурка, штепсель, втыкаю в стену, в эту вот загогулину. Видишь: теперь я на подставку поворачиваю крантик и — горит.

Действительно, засветило. Мужик охнул, посмотрел, потрогал, понюхал.

— И без керасину, значит? А какая же в ем сила?

— Сила в ем от земли.

— О!

— Теперь. Видишь: крантик этот я заворачиваю, — не горит. Вынимаю штепсель из загагулины, иду в кухню, там втыкаю в загогулину, поворачиваю и — горит, как твоих двадцать лампов. — И желаю я за все, за лампу, за подставку и за загогулину — восемь пудов ржи. Дешевле никак нельзя.

Мужик заторговался, — поставили самовар, — столковались на семи, свешали, поменились из полы в полу. Честь-честью, — «А загогулину тогда к стенке гвоздиком приколотишь, что ли».

Мужик приехал домой к вечеру, в избу вошел гоголем. Сказал бабам:

— Грунька, сбегай к Авдотье, а ты, Марья, к Андрею, — чтобы пришли скореича, значит. Еще кого позовите.

Народ пришол. Мужик, молча, осмотрел всех, — отодвинул локтем сынишку от стола. Топором — двумя гвоздиками приколотил к стене загогулину. Сказал:

— Видишь: вот лампа, вот ее подставка, а вод — снурок. Видишь: я конец снурка, стесель, втыкаю в стену, в эту вот загогулину. Видишь: теперь я на подставке поворачиваю крантик и —

Ничего не загорелось. —

— ? — Постой. Погоди. — ? — Видишь: вот лампа, вот ее подставка, а вот — снурок. — Видишь: я конец снурка, стесель

Ничего не загорелось. —

4) Человек же в городе шесть пудов ржи спрятал под кровать, а седьмой пуд сменял на самогон — у самогонщика-трезвенника стрелочника Семенова. К вечеру он лежал за базаром, за железнодорожной линией в канаве, — пуговица у его штанов лопнула, он дрыгал ногами и говорил:

— Пусти, ос-тавь… Не трожь, т-това-риш. Не замай. — Он немного молчал, потом начинал вновь: — отвяжись, ч-чорт, п-пусти ноги… ос-ставь, — ты — нне — гарни-турься -

Наконец одна штанина свалилась с ноги. Он почувствовал облегчение: «Аа, пустил, дьяволюга» — перевалился со спины на живот, пополз на четвереньках, затем встал на ноги, упал. Шагов через пятнадцать свалилась и вторая штанина. Тогда пошел тверже. -

5) И еще где-то в другом конце России, и тремя месяцами раньше: — в том помещичьем доме, где когда-то справляли помещичьи, декабрьские ночи -

— Знаемо было, что кругом ходят волки, и луна поднималась к полночи, и там на морозе безмолвствовала пустынная, суходольная, — непомещичья советская ночь

— В доме многое было, и коммуна, и труд-армейские части, и комсомол, и совхоз, и детская колония, дом как следует покряхтел.

— В том помещичьем доме организован был здравотделом дом отдыха. В честь открытия дома устроен был бал и ужин. Все было отлично сервировано. И вот на балу, за ужином — украдены были со стола тарелки, ложки и вилки, а из танцовального зала украли даже несколько стульев, — хоть и присутствовал всем синклитом на балу исполкоми. -

6) И последнее, о людоедстве в России. Это рассказал Всеволод Иванов — «Полой (почему — не белой?) Арапией». Еще три месяца скинуты со счетов, — в третьем углу России.

— Всеволод Иванов рассказал, как сначала побежали крысы, миллионы крыс: «деревья росли из крыс, из крыс начиналось солнце». Крысы шли через поля, деревни, села. «Жирное, об'евшееся, вставало на деревья солнце. Тучными животами выпячивались тучи. Оглоданные земли. От неба до земли худоребрый ветер: От неба до земли жидкая голодная пыль»… «Крысы все бежали и бежали на юг». Тогда крыс начали бить, чтобы есть. Их били камнями, палками, давили колесами телег. «К вечеру нагребли пол телеги». Заночевали в поле. Наевшись, Надька сварила еще котелок и отправила с ним Сеньку к матери, в деревню. Вернулся он утром, — подавая котелок, сказал:

— Мамка ешшо просила.

Крысы шли через поля, деревни, села. На деревне, в избе крысы от'ели у ребенка нос и руку. «За писком бежавших крыс не было слышно плача матери». Потом пришел сельский председатель: пощупал отгрызенную у ребенка руку, закрыл ребенка тряпицей и, присаживаясь на лавку, сказал:

— Надо протокол. Може вы сами с'ели. Сполкому сказано — обо всех таких случаях доносить в принадлежность.

Оглядел высокого, едва подтянутого мясом, Мирона.

— Ишь, какой от'елся. Може он и с'ел. Моя обязанность — не верить. Опять, зачем крысе человека исть?

Потом побежали люди. «Жирное, об'евшееся вставало солнце. Тучными животами выпячивались тучи. — От неба до земли худоребрый ветер». — И была еще — тишина. Надька — «плоская, с зеленоватой кожей, с гнойными, вывернутыми ресницами» — говорила Мирону:

— Ты, Мирон, не кажись. Очумел мужик, особливо ночью — согрешат, уб'ют… Ты худей лучше, худей.

— Не могу я худеть, — хрипел Мирон. Раз у меня кость такая. Виноват я? Раз, худеть не могу. Я и то ем меньше, чтобы не попрекали. Омман один это, вода — не тело. Ты щупай.

— И то омман, разве такие телеса бывали. Я помню. А ведь не поверют — прирежут. Не кажись лучше.

Вскоре, когда пошли, все лошади передохли: «Кожу с хомутов с'ели».

Раз Надька свернула с дороги и под песком нашла полузасохшую кучу конского кала. Сцарапнула пальцем полузасохшую корку, позвала Егора:

— С овсом… Иди.

Ночью Мирону пригрезился урожай. Желтый густой колос бежал под рукой, не давался в пальцы. Но вдруг колос ощетинился розоватыми усиками и пополз к горлу… — Здесь Мирон проснулся и почувствовал, что его ноги ощупывают: от икр к пахам и обратно. Он дернул ногой и крикнул:

— Кто здесь?

Зазвенел песок. Кто-то отошел. Проснулась Надька.

— Брюхо давит.

— Щупают… Мясо щупают.

— Умру… Мне с конского… давит. В брюхе-то как кирпичи с каменки каленые… И тошнит. Рвать не рвет, а тошнит комом в глотке. Тогда закопай.

— Выроют.

Надька умерла. — Перед смертью Надька молила:

— Хлебушко-то тепленький на зубах липнет, а язык-то. Дай, Мироша, ей-богу не скажу. Только вот на один зубок, хмм, хи… кусочек. А потом помру, и не скажу все равно.

Деревня поднялась, двинулась.

— Схоронишь? — спросил Фаддей, уходя. — Поодаль наземле сидел Егорка, узкоголовый, отставив тонкую губу под жестким желтым зубом.

— Иди, — сказал ему Мирон. — Я схороню. — Егорка мотнул плечами, пошевелил рукой кол под коленом.

Сказал:

— Я… сам… Не трожь… Сам, говорю… Я на ней жениться хотел… Я схороню… Ступай. Иди.

У кустов, как голодные собаки, сидели кругом мальчишки.

Егорка махнул колом над головой и крикнул:

— Пшли… ощерились… пшли…

Пока он отвертывался, Мирон сунул руку к Надьке за пазуху, нащупал там на теле какой-то жесткий маленький кусочек, выдернул и хотел спрятать в карман. Егорка увидел и, топоча колом, подошел ближе.

— Бросай, Мирон, тебе говорю… Бросай… Мое…

Егорка махнул колом над головой Мирона. Тот отошел и бросил потемневший маленький крестик.

Егорка колом подкинул его к своим ногам.

— Уходи… мое… я схороню… — в лицо не смотрел, пальцы цепко лежали на узловатом колу. Мирон пошел, не оглядываясь. Мальчишки, отбегая, кричали:

— Сожрет. —

Жирное, об'евшееся, вставало на деревья солнце. Тучными животами выпячивали тучи. — Огненные земли. От неба до земли худоребрый ветер.

Заключение второе.

ОТКРЫТА

Уездным отделом наробраза вполне оборудованная

— БАНЯ — (бывшее Духовное училище в саду) для общественного пользования с пропускной способностью на 500 чел. в 8-ми час. рабочий день: Расписание бань: Понедельник — детские дома города (бесплатно). Вторник, пятница, суббота — мужские бани. Среда, четверг — женские бани. Плата за мытье: для взрослых — 50 коп. зол. для детей — 25 коп. зол.

УОТНАРОБРАЗ

Сроки: Великий пост восьмого года мировой войны и гибели Европейской культуры — и шестой Великий пост Великой Русской Революции, — или иначе: март, весна, ледолом — Место: место действия — Россия. Герои: героев нет.

Пять лет русской революции, в России, Емельян Емельянович Разин, прожил в тесном городе, на тесной улице, в тесном доме, где окно было заткнуто одеялом, где сырость наплодила на стенах географические карты невероятных материков и где железные трубы от печурок были подзорными трубами в вечность. Пять лет русской революции были для Емельяна Разина сплошной, моргасной, бесщельной, безметельной зимой. Емельян Емельянович Разин был: и Лоллием Львовичем Кронидово-Тензигольско-Калитиным, — и Иваном Александровичем, по прозвищу Калистратычем. — Потом Емельян Емельянович увидел метель: зубу, вырванному из челюсти, не стать снова в челюсть. Емельян Емельянович Разин узрел метель, — он по иному увидел прежние годы: Емельян Емельянович умел просиживать ночи над книгами, чтоб подмигивать им, — он был секретарем уотнаробраза, — он умел — графически — доказывать, что закон надо обходить.

— И вот он вспомнил, что в России вымерли книги, журналы и газеты, замолкли, перевелись как мамонты писатели, те, которым надо было подмигивать, потом писатели, книги, журналы и газеты народились в Париже, Берлине, Константинополе, Пекине, Нью-Йорке, — и это было неверно: в России стало больше газет, чем было до революции: в Можае, в Коломне, в Краснококшайске, в Пугачеве, в Ленинске, в каждом уездном городе, где есть печатный станок, на желтой, синей, зеленой бумагах, на оберточной, на афишной, даже на обоях, — а в волостях рукописные — были газеты, где не писатели — неизвестно кто — все — миллионы — писали о революции, о новой правде, о красной армии, о трудовой армии, об исполкомах, советах земотделах, отнаробах, завупрах, о посевкомах, профобрах, — где в каждой газетине были стихи о воле, земле и труде. Каждая газетина — миллионы газет — была куском поэзии, творимой неизвестно кем: в газетах писали все; кроме спецов-писателей, — крестьяне, рабочие, красноармейцы, гимназисты, студенты, комсомольцы, учителя, агрономы, врачи, сапожники, слесаря, конторщики, девушки, бабы, старухи. Каждая газета — пестрая, зеленая, желтая, синяя, серая, на обоях — все равно была красная, как ком крови. — В России заглохли университеты. — И в каждой Коломне, Верее, Рузе, в каждом Пугачеве, Краснококшайске, Зарайске — в каждой волости во всей России — в домах купцов, в старых клубах и банкирских конторах, в помещичьих усадьбах, в волисполкомах, в сельских школах — в каждой — в каждом — было — были: политпросветы, наробразы, пролеткульты, сексоцкультуры, культпросветы, комсомолы, школы грамотности и политграмотности, театральные, музыкальные, живописные, литературные студии, клубы, театры, дома просвещения, избы-читальни, — где десятки тысяч людей, юноши и девушки, девки и парни, красноармейцы, бабы, старики, слесаря, учителя, агрономы — учили, учились, творчествовали, читали, писали, играли, устраивали спектакли, концерты, митинги, танцульки. Емельян Емельянович был секретарем наробраза: он видел, увидел, как родятся новые люди, мимо него проходили Иваны, Антоны, Сергеи, Марьи, Лизаветы, Катерины, они отрывались от сохи, от сошного быта, они учились, в головах их была величайшая неразбериха, где Карл Маркс женился на Лондоне, — почти все Иваны исчезали в красную армию бить белогвардейцев, редкая Марья не ходила в больницу просить об аборте; выживали из Иванов и Марьев те, кто были сильны, Иваны проходили через комсомолы, советы и красную армию, Марьи, через женотделы, — и потом когда Иваны и Марьи появлялись вновь после плаваний и путешествий по миру и шли снова на землю (велика тяга к земле) — это были новые, джек-лондоновские люди.

— Емельян Разин увидел метель в России, — и прежние пять лет России он увидел — не сплошною, моргасной, бесщельной, безметельной зимой, — а — метелью в ночи, в огнях, как свеча Яблочкова. — Но над Россией, когда вновь его вкинуло после Неаполя в старую челюсть тесного города, — над Россией шла весна, доходил Великий Пост, дули ветры, шли облака, текли ручьи, бухнуло полднями солнце, как суглинок в суходолах. — И Емельян Разин увидел, как убога, как безмерно-нища Россия, — он услышал все дубасы российские и увидел одеяло в окне, — он увидел, что жена его еще донашивает малицу: — он не мог простить миру стоптанные башмаки его жены. Не всякому дано видеть, и иные, кто видит, — безумеют -

— Это тесный город, куда приехал Разин, был рядом с Москвой, он не считался голодным. Дом напротив как запаленная лошадь, из которого давно уже ушли вместе с барахлом купцы, — за зиму потерял крышу, Направо и налево, через один дом в двух не ели хлеба и жили на картошке. Через дом слева жил паспортист с женой и дочерью-гимназисткой, который был паспортистом и при монархии, и при республике. Дочь-гимназистку звали Лизой, ей было пятнадцать лет, шел шестнадцатый год, она была как все гимназистки. А рядом в доме, в подвале, жил «сапожник Козлов из Москвы» Иван Александрович, по прозвищу, Калистратыч, — жил много лет с женой Дашей — поломойкой, детьми, шпандырем и самогонкой; на лоб, как подобает, он надевал ремешок, и было ему за сорок: — ну, так вот, Калистратыч, не прогоняя даже жену, взял себе в любовницы Лизу, за хлеб, за полтора что ли пуда; Даша-поломойка раза два таскала всенародно Лизу за косы, тогда Калистратыч таскал — тоже всенародно — Дашу-поломойку, а мальчишки с улицы кидали во всех троих камнями. — Через дом справа жил телефонный надсмотрщик Калистрат Иванович Александров, с женой, четырьмя детьми и матерью; Калистрат Иванович получал паек и запирал паек на ключ, ничего не давая семье; сынишка — тоже электротехник, должно-быть, — подделал ключ: Калистрат Иванович прогнал всех из дома и потребовал от жены браслетку, которую подарил женихом; жена из дома не пошла, а позвала милицию; Калистрат Иванович показал милиции, что семья его живет воровством, жена показала, что Калистрат Иванович ворует электрические катушки с телеграфа; дети показали, что отец не кормит их и каждую ночь истязает мать и жену; милиция рассудила мудро: ворованное отобрала, а им сказала, что — до первого разу, если кто из них еще пожалуется, тогда всех в холодную до суда и дела. — Кругом все — друг друга — друг у друга — обворовывали, обманывали, подсиживали, предавали, продавали. — Приходила весна, и город был, в сущности, деревней безлошадных: все закоулки, пустыри, ограды, выкапывались руками, все балдели в посевах капусты, свеклы, моркови — все изнемогали и завидовали друг другу, чтоб потом — по осени — приступить к поголовнейшему обворовыванию соседских огородов, друг друга,

— Емельян Емельянович Разин не выставлял окон в доме, в доме пахло зимой, аммиаком и копотью, и мухи жужжали, как в банке. Емельян Емельянович увидел метель, — Емельян Емельянович физически не мог переносить стоптанных башмаков жены, — и для него очевиднейшим были уже те книги, над которыми он мог подмигивать раньше Лоллием Львовичем и которые хранили замшевые запахи барских рук.

— И Емельян Разин — метелинкой — в одну ночь — как сумасшедший — собрался и бежал из этого городка — куда глаза глядят — к чорту — от метели.

— Он оказался в Москве, на Средней Пресне, вместе с женой.

Заключение третье. — Фита предпоследняя.

По Европе и по Азии уже столетия, как ходили индийские фокусники, гипнотизеры, — индийские маги и иоги. В России они чаще всего назывались Бен-Саидами. Они, Бен-Саиды, маги, глотали огонь, прокалывали себя иглами, жгли, у них на глазах у зрителей одна рука вырастала раза по полтора больше чем вторая, на них клали двадцатипудовые камни и били камни молотками так, что летели из камней искры, — они, Бен-Саиды, усыпляли желающих из зрителей, и эти усыпленные, загипнотизированные выполняли во сне все, что вздумается почтенным зрителям: старухи пели и плясали, девушки каялись в грехах, — но Бен-Саид продолжал сеанс уже дальше, просил публику дать вещь или загадать, что должен сделать загипнотизированный, и спящий, при чем этого не знал даже и он, делал то, что заказывали почтенные зрители. Эти индийские маги и иоги, Бен-Саиды в России — всегда были нищи, они выступали в передвижных цирках, в палатках, в пожарных депо, передвигаясь из одного города и местечка до другого — с двумя-тремя своими помощниками и несчастной женой, убежавшей от отца-буржуа, редко в третьем классе поезда и часто пешком, по большакам. Но каждый раз, когда зрители после сеанса расходились по домам, в ночь, — многим из зрителей бывало одиноко от того непонятного и сверх'естественного, что есть в мире.

— Мистер Роберт Смит, который научился уже читать по русски, прочел афишу на заборе, в Москве:

ТАЙНЫ ИНДИЙСКОЙ МАГИИ

РАСКРОЕТ

ИНДИЙСКИЙ ИОГ БЕН-САИД.

— В СВОИХ СЕАНСАХ

Мистер Смит пошел на этот сеанс. С ним вместе пошел Емельян Емельянович Разин, его учитель. В цирке было очень много народа. На арене стоял человек в сюртуке и лаковых ботинках, на столе около него горела керосинка и лежали снадобья, рядом со столом горел костер, лежали молотки и двадцатипудовый камень, в лесенку были вставлены ножи, по которым Бен-Саид должен ходить, в ящике валялось битое стекло. Бен-Саид сказал вступительное слово, где приветствовал советскую власть, борющуюся со мраком и косностью, сообщил, — что он, Бен-Саид, совсем не Бен-Саид и не индус, — а крестьянин Самарской губернии, Пугачевского уезда, трудовой сын республики и никогда в Индии не был, — что он сейчас покажет опыты индийской магии и докажет, что это совсем не какая-либо таинственная сила, а только фокус, ловкость рук, тренировка и выносливость, — что раньше магией пользовались сильные мира, чтоб закабалять в темноте народ. Бен-Саид и доказал многое из этого на деле, как глотать огонь, есть раскаленное железо, ходить по гвоздям, быть наковальней в «адской кузнице», — но он, самарский сын трудовой республики, окончательно запутался в об'яснении гипнотизма, хоть и гипнотизировал направо и налево, десятком, разохотившихся девиц. На этом сеанс и закончился, чтоб повториться завтра на площади, на Смоленском рынке, — чтоб рассеять мрак в народе.

Емельян Емельянович Разин был переводчиком мистера Смита. У под'езда цирка их ожидал автомобиль. Они поехали. Емельян Емельянович не покидал мистера Роберта Смита. Емельян Емельянович в своем европейском костюме, в круглых роговых очках был очень странен, он казался трансформатором, его коричневый костюм походил на ларчик, и думалось, что Емельян Емельянович может каждую минуту спрятать голову в воротник пиджака, за манишку, чтобы квакнуть оттуда по лягушечьи. У под'езда дома мистера Смита, мистер Смит хотел было распрощаться с Емельяном Емельяновичем, но этот позвонил первым и первым вошел в парадное. Лакей включил только одну лампочку, лестница, идущая к зимнему саду, едва осветилась. Мистер Смит попросил принести виски. Эта была решающая ночь в жизни Роберта Смита. Разговор был незначителен. Мистер Смит чувствовал себя устало. Сельтерская была тепла.

Разговор велся о пустяках, и только четыре отрывка разговора следует отметить. Говорили о России и власти советов. Мистер Смит, изучавший теперь русский язык, в комбинации слов — власть советов — нашел филологический, словесный нонсенс: совет — значит пожелание, чаще хорошее, когда один другому советует поступить так, а не иначе, желает ему добра, советовать — это даже не приказывать, — и стало-быть власть советов — есть власть пожеланий, нонсенс. — Емельян Емельянович походил на лягушку в своих очках, он был очень неспокоен. — Он высказал мысль о том, что исторические эпохи меняются, что сейчас человечество переживает эпоху перелома и перелома, главным образом, духовной культуры, морали; люди старой эпохи, и он в том числе, должны погибнуть, но они — имеют же человеческое право дожить свой век по-прежнему и доживут его, конечно. Емельян Емельянович рассказал, что у его знакомого, бывшего генерала, сохранилась княжеская коллекция порнографических открыток, которая продается. Мистер Смит отказался от покупки. — Затем, перед самым уходом, Емельян Емельянович рассказывал о быте, нравах и этнографических особенностях русских крестьян, — о том, что сейчас, весной, крестьянские девушки и парни, ночами на обрывах у рек и в лесах, устраивают игрища, моления языческим богам, как тысячу лет назад, — и он, Емельян Емельянович, пригласил мистера Смита завтра поехать за город посмотреть эти игрища, Роберт Смит согласился. — Сейчас же после этого разговора Емельян Емельянович заспешил и ушел, спрятав голову в грудь пиджака. Мистер Смит сам отпер ему парадное, — была ясная апрельская ночь, уже за полночь, над домом напротив светил месяц, в последней четверти. Шаги Емельяна Емельяновича мелким эхо заглохли в проулке. Обыденный час сна прошел, и мистер Смит почувствовал, что ему не хочется спать, что он очень бодр, что ему надо пройтись перед сном. Мистер Смит прошел проулками, улицей Герцена — древней Никитской — к Кремлю. Улицы были пустынны, пахло навозом и весенней прелью, был едва приметный мороз. Звезды были четки и белы. Меркнул месяц в очень синем небе. Из-за деревьев Александровского сада Кремль выглянул русской Азией, глыбой оставшейся от древности. От Кутафьи-башни мистер Смит пошел Александровским садом, у Боровицких ворот заметил двух всадников в шапках как шлемы, один сидел на лошади, другой стоял опираясь на луку, лошади были маленькие и мшистые, сторожевые в шлемах, с пиками и винтовками — громоздки, — и опять подумалось о русском древневековьи. Тоскливо перекликались ночные сторожевые свистки. Мистер Смит повернул обратно, шел переулками. Пели на дворах, в переулках петухи и лаяли собаки по весеннему гулко и заунывно, как в Константинополе. — Дом, где жил мистер Смит, безмолствовал. Мистер Смит прошел в кабинет, свет месяца падал на стол и ковры, — и тогда Роберт Смит вдруг — не понял, а почувствовал, — что ключ к пониманию России и Революции Русской, — и к миру — найден. Показалось, что иог Бен-Саид вошел в кабинет, и он, иог, крестьянин Самарской губернии, об'яснивший тайны черной магии, как глотать огонь, ходить по гвоздям, отрезать себе палец, быть наковальней, — и не об'яснивший тайн гипнотизма, — иог Бен-Саид, в сюртуке и лаковых ботинках, — и был ключем.

Мистер Смит записал в дневник, — с тем, чтоб записи эти потом обработать и послать в письме к брату:

Сегодня я был на русском народном цирке. Завтра я поеду с мистером Разиным за город в лес смотреть народные русские игрища. — Вот, что такое Россия, коротко: — Разрушены семья, мораль, религия, труд, классовое сознание всех групп туземного населения, ибо борьба за существование, голодная смерть (а голодала вся Россия без исключения) — вне морали и заставляли быть аморальными. Производительность труда пала так, что производство единицы товара, равной, положим, по ценности грамму золота, обходится две единицы этого товара. т.-е. два грамма золота; — и это вызвало взяточничество, воровство, обман, деморализацию нации, деклассирование общественных групп и катастрофическое обнищание страны, доведенное до людоедства. Крестьяне платили налоги в двадцать пять раз больше, чем до революции. Надо не забывать, что Россия все годы революции вела жесточайшую гражданскую войну во всех концах государства. — Все это примеры, которые не исчерпывают быта России, но которые являются факторами быта. — Казалось бы, нация, государство — погибли. Но вот еще один факт: ложь в России: я беру газеты (их не так мало, если принять во внимание те газеты, которые выходят в каждом уездном исполкоме) и книги, и первое, что в них поражает — это игра отвлеченными, несуществующими в России понятиями — и я говорил с общественными деятелями, с буржуа, с рабочими — они тоже не видят и лгут: ложь всюду, в труде, в общественной жизни, в семейных отношениях. Лгут все, и коммунисты, и буржуа, и рабочий, и даже враги революции, вся нация русская. Что это? — массовый психоз, болезнь, слепота? Эта ложь кажется мне явлением положительным. Я много думал о воле видеть и ставил ее в порядке воли хотеть: оказывается, есть иная воля — воля не видеть, когда воля хотеть противоставляется воле видеть. Россия живет волей хотеть и волей не видеть; эту ложь я считаю глубоко-положительным явлением, единственным в мире. Вопреки всему, наперекор всему, в крепостном праве, в людоедстве, в невероятных податях, в труде, который ведет всех к смерти, — не видя их, сектантская, подвижническая, азиатская Россия, изнывая в голоде, бунтах, людоедстве, смуте, разрухе — кричит миру, и Кремлем, и всеми своими лесами, степями и реками, областями, губерниями, уездами и волостями — о чем кричит миру Россия, что хочет Россия? — Сейчас я проходил мимо Кремля, Кремль всегда молчалив, ночами он утопает во мраке; русский Кремль стоит несколько столетий, сейчас же за Москвой, в десяти верстах от нее, за горами Воробьев и за Рогожской заставой, начинаются леса, полные волков, лосей и медведей: за стеной в Кремле были люди, уверовавшие в Третий Интернационал, а у ворот стояли два сторожевых, в костюмах как древние скифы, тот народ, который в большинстве неграмотен. Сегодня в цирке иог показывал, как делаются индийские фокусы, как они: делаются, — он единственный в России — не лгал. Это решает все. Кто знает? — две тысячи лет назад тринадцать чудаков из Иерусалима перекроили мир. Конечно, этому были и этические, и экономические предпосылки — Я изучаю русский язык, и я открыл словесный нонсенс, имеющий исторический смысл: власть советов власть пожеланий. В новой России женщина идет рядом с мужчиной, во всех делах, женщина…

В колониях можно было жить, отступая от житейского регламента. Мистер Смит не кончил записей в дневник, ибо у под'езда загудел автомобиль, потом второй. По лестнице к зимнему саду зашумели шаги. В дикой колонии, имя которой Россия, все же были прекрасные женщины, европейски-шикарные и азиатски-необузданные, и особенно очаровательные еще тем, что с ними не надо, нельзя было говорить, из-за разности языков. В кабинет мистера Смита вошли его соотечественник и две русские дамы.

— Мы сегодня веселимся, — сказал соотечественник, — мы были в ресторане, там познакомились с компанией очаровательных дам и с новыми нашими спутницами ездили за город, к Владимирской губернии, — там в лесу водятся волки, мы пили коньяк. Вас не было дома. Сейчас мы будем встречать русский рассвет, — соотечественник понизил голос, — одна из этих дам принадлежит вам.

В концертном салоне заиграли на пианино. В ночной тишине было слышно, как в маленькой столовой накрывали стол. Англичане провели дам в уборную, пошли переодеваться. Женщин, конечно, как конфекты, можно выворачивать из платья. Старик лакей заботливо занавешивал окна, чтоб никто не видел с улицы, что делают колонизаторы. Было приказано никого не пускать -

Мистер Смит заснул уже на рассвете. Снов он не видел. Только перед тем, как проснуться, ему пригрезилась та страшная ночь, — та, когда он встретился в дверях спальни жены с братом своим Эдгаром.

* * *

Емельян Емельянович заходил утром к мистеру Смиту. Его не пустили. Он зашел через час и оставил записку, что заедет перед поездом. Дома эту ночь Емельян Емельянович не ночевал: сейчас же от мистера Смита он пошел на вокзал и ездил на Прозоровскую, рассвет там провел в лесу, — оттуда вернулся как раз к тому часу когда заходил в первый раз утром. — Перед поездом мистер Смит распорядился, чтоб подали автомобиль, но Емельян Емельянович настоял, чтоб пошли пешком; потом они наняли извозчика. На Прозоровскую они приехали, когда уже темнело. Дорогой — несколько раз случайно — Емельян Емельянович спрашивал, захватил ли мистер бумажник. От полустанка они пошли мимо дач, лесной просекой, вышли на пустыри, в поле, за которым был лес. Мистер Смит шел впереди, высокий, в черном пальто, в кэпи. Было немного прохладно, и у обоих были подняты воротники. Уже совсем стемнело. Шли они без дороги, и когда подходили к лесу, Емельян Емельянович выстрелил сзади, из револьвера, в затылок Роберту Смиту. — Через час после убийства Емельян Емельянович был на квартире мистера Смита, в Москве, где спрашивал, дома ли мистер Смит? — и оставил ему записку, в которой сожалел о неудавшейся поездке.

* * *

Через два дня агенты русского уголовного розыска арестовали гражданина Разина, он был увезен. Через месяц на суде, где судили бандитов, Разин говорил в последнем своем слове:

— Я прошу меня расстрелять. Я все равно мертв. Я убил человека, потому что он был богат, а я не мог — физически, органически не мог видеть стоптанных ботинок жены. Я, должно быть, болен: вес мир, все, русская революция, отовсюду, от столов, из-под нар, из волчка на меня глядит черный кружок дула ружья, тысячи, миллионы, миллиарды дул — на меня, отовсюду. Я все равно мертв.

Гражданин Разин был расстрелян.

* * *

— Фиты из русской абевеги — нет, не может быть. Есть абевеги без фиты. Емельян Емельянович Разин — был и мистером Смитом — но и ижицы нет. Я кончаю повесть.

Богомать.

Я, Пильняк, помню день, выпавший мне написания этой повести, весной, в России, в Коломне, у Николы на Посадьях, — и помню мои мысли в тот день. Сейчас я думаю о том, что эти мысли мои не историчны, неверны: это ключ, отпирающий романтику в истории, позволивший мне крикнуть:

— Место — места действия нет. Россия, Европа, мир, братство.

— Герои — героев нет. Россия, Европа, мир, вера, безверие, культура, метели, грозы, образ Богоматери. -

1) К соседям приехал из голодной стороны, — год тому назад она называлась хлебородной, — дворник. На Пасху он ходил в валенках, и ноги у него были, как у опоенной лошади. Дворник был, как дворник: был очень молчалив, сидел как подобает на лавочке около дома и грелся на солнце, вместо того, чтобы подметать улицу. Никто на него, само-собою, не обращал внимания, только сосед раза два жаловался, что он темнеет, когда видит хлеб, мяса не ест совершенно, а картошки с'едает количество невероятное. — И вот он, дворник, третьего дня — завыл, и вчера его отвезли в сумасшедший дом: дворник пришел, здесь у нас, в какое-то нормальное, человеческое состояние и вспомнил, рассказал, что он — с'ел — там, в хлебородной — свою жену.

Вот и все. Это голод.

О голоде говорить нечестно, бесстыдно, нехорошо. Голод — есть: го-лод, ужас, мерзость. Тот, кто пьет и жрет в свое удовольствие: конечно, участник, собутыльник, состольник того дворника, коий с'ел свою жену. Вся Россия вместе с голодной голодает, вся Россия стянула свои чашники, чтоб не ныло брюхо: недаром в России вместе с людоедством — эпопея поэм нарождения нового, чертовщин, метелей, гроз, — в этих амплитудах та свеча Яблочкова, от которой рябит глаза миру.

2) Но в те дни я думал не об этом. — Вот о чем.

Двести лет назад император Петр I-ый, в дни, когда запад, северо-запад, Украйна щетинились штыками шведов, на Донщине бунтовали казаки, в Заволжьи — калмыки, на Поволжьи — татары, — когда по России шли голод, смута и смерть, — когда на-двое кололась Россия, — когда на русских, мордовских, татарских, калмыцких костях бутился Санкт-Питер-Бурх — в ободранной нищей, вшивой России (Россия много уже столетий вшива и нища), в Парадизе своем — дал указ император Петр I-ый, чтоб брали с церквей колокола и лили б из тех колоколов пушки, дабы бить ими — и шведов, и разруху, и темень Российскую.

Как ни ужасен был пьяный император Петр, — дни Петровской эпохи останутся в истории русской поэмой, — и глава этой поэмы о том, как переливались колокола на пушки (колокола церковные, старых, многовековых, со слюдяными оконцами, с колокольнями, как шатры царей, — на пушки, чтоб развеивать смуту, муть и голод в России) — хорошая глава русской истории, как поэма. — И вот теперь, шестой уже год, вновь колется Россия на-двое. Знаю, Россия уйдет отсюда новой: я ведь вот видел того дворника, который с'ел свою жену, он не мог не сойти с ума, но мне не страшно это, — я видел иное, я мерил иным масштабом. Новая горит свеча Яблочкова, от которой рябит в глазах, — шестой уже год. Знаю: все живое, как земля веснами, умирая, обновляется вновь и вновь.

3) Вот, вчера, третьего дня, неделю, месяц назад — и неделю и месяц вперед — по России — по Российской Федеративной Советской Республике от Балтики до Тихого Океана, от Белого моря до Черного, до Персии, до Алтая — творится глава истории, мне — как петровские колокола. — Утром ко мне пришел Смоленский и сказал, что в мужском монастыре сегодня собирают серебро, золото, жемчуга и прочие драгоценности, чтоб менять их на хлеб голодным. Мы пошли. -

В старенькой церкви, вросшей в землю, с гулкими — днем — плитами пола и с ладонным запахом — строго — днем в дневном свете и без богослужения, — за окнами буйствовал весенний день, — здесь был строгий холодок, оставшийся от ночи. Мне — живописцу, — художнику — жить от дать до дать, от образа, к образу. — В иконостасе, у церковных врат, уже века, в потемневших серебряных ризах хранился образ богоматери и видны были лишь лицо и руки и лицо ребенка на коленях. Все остальное было скрыто серебром: к серебру оправы я привык, к тому, и серебро залито воском и на сгибах чуть позеленело.

— И это

серебро с иконы сняли и этот образ богоматери без риз мне, отринувшемуся от бога, предстал иным, разительным, необычайным, в темных складках платья ожившей матери господней. Матерь божья предстала не в парче серебряной, засаленная воском, а в нищем одеянии. Образ был написан много, сотен лет назад; образ богоматери создала Русь, душа народа, те безымянные иконописцы, которые раскиданы по Суздалям: богомать — мать и защитница всех рождающих и скорбящих. Мне — художнику — богомать, конечно только символ.

…А за монастырем, за монастырскими стенами, под кремлевским обрывом текла разлившаяся Москва-река и шли поля с крестами сельских колоколен. И был весенний буйный день, как века, как Русь. Образ богоматери — в темной церкви — звено и ключ поэмы. — В сумерки ко мне пришел сосед, курил, и, между прочих разговоров, он сказал, что дворник в сумасшедшем доме — повесился. — А ночью пришла первая в тот год гроза, гремела, рокотала, полыхала молониями, обдувала ветрами, терпкими запахами первых полевых цветов. Я сидел — следил за грозой — на паперти у Николы, — у Николы — на-Посадьях, где некогда венчался и молился перед Куликовым полем Дмитрий Донской. — Была воробьиная ночь. Гроза была благословенна.

— А ночью мне приснился сон. Я видел метель, мутный рассвет, Домберг, — то, как под Домбергом, толпой оборванцев шли наши эмигранты — за Катринталь, в лес к взморью, — шли из бараков — пилить дрова, валить лес, чтобы есть впроголодь своим трудом: эти изгои. И там в лесу трудился, обливаясь потом, Лоллий Кронидов, протопоп Аввакум, Серафим Саровский, во имя центростремительных сил. Была страшная метель. Мутное, красное вставало солнце из России. -

— Ну, конечно:

— все это неверно, неисторично, все это только ключ отпирающий романтику в истории. — Я, Пильняк, кончаю повесть.

— И идут:

июль,

август,

сентябрь

годы —

Конец.

…И где-то, за полярным кругом, в льдах, в ночи на пол-года бодрствует мистер Эдгар Смит. Льды выше мачт. И ночью и днем, ибо нет дней, на небе, над льдами горит северное сияние, вспыхивают, бегут, взрываются синие, зеленоватые, белые столбы беззвучного огня. Льды, как горы, направо, налево, на восток, на запад (и восток, и запад, и север, и юг смешаны здесь) на сотни верст одни льды. Здесь мертво, здесь нет жизни. Здесь северный полюс. — Уже много месяцев судно не встречало ни одного живого существа, — последний раз видели самоедов и среди них русского ссыльного, сосланного и закинутого сюда еще императорской властью, — этот русский ничего не знал о русской революции. Уже много месяцев, как Эдгар Смит ничего не знает о том, что делается в мире, и телеграфист с погибшего радио, ставший журналистом, спит двадцать часов в сутки, в бездельи, ибо вся жизнь стала. — Но жизнь капитана Эдгара Смита идет по строжайшему английскому регламенту: так же, как в Англии, в семь обед, — и безразлично, в семь дня или ночи, ибо все время ночи и нельзя спать, как телеграфист. Перед обедом приходит Стюарт, говорит меню и спрашивает о винах. Все судно промерзло, сплошная льдышка. После обеда, после сигары, Эдгар Смит поднимается на палубу, в полярный мороз: над головой безмолвствует, горит северное сияние, выкидываясь с земного шара в межпланетное пространство. Мистер Смит гуляет по палубе. Он бодр. — До утреннего завтрака в четверть первого, перед сном в постели, мистер Смит думает, вспоминает: все уже прочитано. Капитан Смит редко уже думает о Европе, о революциях и войнах. Он часто вспоминает о детстве и много думает — о женщине: он знает, что в немногом, что отпущено человеку на тот недлинный его путь, который вечность ограничивает рождением и смертью, — самое прекрасное, самое необыкновенное, что надо боготворить, — величайшая тайна — женщина, любовница, мать: изредка он вспоминает ту страшную, осклизлую ночь, когда его брат Роберт застал его с мистрис Елисавет; — он знает, что единственное в мире — чистота. Все же иногда он думает не о человеке, а о человечестве, и ему кажется, что в этой неразрешимой коллизии нельзя жертвовать человеком, и единственные революции истинны, — это те, где здравствует дух. — Мир капитана Смита ограничен: вчера на собаках уехали матросы, взбунтовавшись, в надежде пробраться на юг, на Новую Землю, — капитан Смит знает, что они погибнут. — Приходит Стюарт, говорит об обеде. Капитан заказывает коньяку не больше, чем следует. — Сигара после обеда дымна и медленна. — И там на палубе безмолвствует мороз, воздух так редок и холоден, что трудно дышать, и горит, горит в абсолютном безмолвии сияние, выкидывая земную энергию в межпланетную пустоту.

Коломна, Никола-на-Посадьях.

 

Повесть непогашенной луны

 

Предисловие

Фабула этого рассказа наталкивает на мысль, что поводом к написанию его и материалом послужила смерть М. Ф. Фрунзе. Лично я Фрунзе почти не знал, едва был знаком с ним, видев его раза два. Действительных подробностей его смерти я не знаю, — и они для меня не очень существенны, ибо целью моего рассказа никак не являлся репортаж о смерти наркомвоена. — Все это я нахожу необходимым сообщить читателю, чтобы читатель не искал в нем подлинных фактов и живых лиц.

Бор. Пильняк

Москва 28 янв. 1926 г.

 

 

Глава первая

На рассвете над городом гудели заводские гудки. В переулках тащилась серая муть туманов, ночи, измороси; растворялась в рассвете, — указывала, что рассвет будет невеселый, серый, изморосный. Гудки гудели долго, медленно, — один, два, три, много — сливались в серый над городом вой: это, в этот притихший перед рассветом час, гудели заводы, — но с окраин долетали визгливые, бередящие свисты паровозов, идущих и уходящих поездов, — и было совершенно понятно, что этими гудами воет город, городская душа, залапанная ныне туманной мутью. В этот час в типографиях редакций ротационки выбрасывали последние оттиски газет, и вскоре — со дворов экспедиций — по улицам рассыпались мальчишки с газетными кипами; один-другой из них на пустых перекрестках выкрикивал, прочищая глотку, так, как будет кричать весь день:

— Революция в Китае! К приезду командарма Гаврилова! Болезнь командарма!

В этот час к вокзалу, куда приходят поезда с юга, пришел поезд. Это был экстренный поезд, в конце его сизо поблескивал синий салон-вагон, безмолвный, с часовыми на подножках, с опущенными портьерами за зеркальными стеклами окон. Поезд пришел из черной ночи, от полей, промотавших, роскошествуя, лето на зиму, ограбленных летом для того, чтобы стариться снегом. Поезд вполз под крышу вокзала медленно, не шумно, стал на запасный путь. На перроне было пустынно. У дверей, должно быть, случайно, стояли усиленные наряды милиции с зелеными нашивками. Трое военных, с ромбами на рукавах, пришли к салон-вагону. Люди там обменялись честями, — эти трое постояли у подножки, часовой шептал что-то внутри вагона, — тогда эти трое поднялись по ступенькам и скрылись за портьерами. В вагоне вспыхнул электрический свет. Два военных монтера закопошились у вагона и под крышей вокзала проводили телефонные провода в вагон. Еще подошел человек к вагону, в демисезонном стареньком пальто и — не по сезону — в меховой шапке-ушанке. Этот человек никакой чести не отдавал, и ему не отдали чести, он сказал:

— Скажите Николаю Ивановичу, что пришел Попов.

Красноармеец посмотрел медленно, осмотрел Попова, проверил его несвежие башмаки и медленно ответил:

— Товарищ командарм еще не вставали.

Попов дружески улыбнулся красноармейцу, почему-то перешел на ты, сказал дружески:

— Ну, ты, братишка, ступай, ступай, скажи ему, что пришел, дескать, Попов.

Красноармеец пошел, вернулся. Тогда Попов полез в вагон. В салоне, потому что опущены были занавеси и горело электричество, застряла ночь. В салоне, потому что поезд пришел с юга, застрял этот юг: пахло гранатами, апельсинами, грушами, хорошим вином, хорошим табаком, — пахло хорошим благословением полуденных стран. На столе около настольной лампы лежала раскрытая книга и около нее тарелка с недоеденной манной кашей, — за кашей — расстегнутый кобур кольта, с ременным шнурком, легшим змейкой. На другом конце стояли раскупоренные бутылки. Трое военных, с ромбами на рукавах, сидели в стороне от стола в кожаных креслах вдоль стены, сидели очень скромно, навытяжку, безмолвствовали, с портфелями в руках. Попов пролез за стол, снял пальто и шапку, положил их рядом с собой, взял раскрытую книгу, посмотрел. Приходил ко всему на свете равнодушный проводник, убрал со стола; бутылки поставил куда-то в угол; смел на подносик корки гранатов, — постелил на стол скатерть, поставил на нее одинокий стакан в подстаканнике, тарелку с черствым хлебом, рюмку для яиц; принес на тарелочке два яйца, соль, пузыречки с лекарствами; отогнул угол портьеры, посмотрел на утро, — раздвинул портьеры на стеклах окон, шнурки портьер прожикали сиротливо, — потушил электричество: и в салон залезло серое, в измороси осеннее утро. Все стало очень обыденно, можно было разглядеть в углу ящик с вином и трубкою свернутый ковер. Проводник монументом стал в дверях, неподвижный, с салфеткой в руках. Лица у всех в этом мутном утре были желты, — жиденький водянистый свет походил на сукровицу. В дверях рядом с проводником стал ординарец, походная канцелярия уже работала, прозвонил телефон.

Тогда из купе-спальни в салон прошел командарм. Это был невысокий, широкоплечий человек, белокурый, с длинными волосами, зачесанными назад. Гимнастерка его, на рукаве которой было четыре ромба, сидела нескладно, помятая, сшитая из солдатского зеленого сукна. Сапоги со шпорами, хоть и были вычищены тщательнейше, стоптанными своими каблуками указывали на многие свои труды. Это был человек, имя которого сказывало о героике всей гражданской войны, о тысячах, десятках и сотнях тысяч людей, стоявших за его плечами, — о сотнях, десятках и сотнях тысяч смертей, страданий, калечеств, холода, голода, гололедиц и зноя походов, о громе пушек, свисте пуль и ночных ветров, — о кострах в ночи, о походах, о победах и бегствах, вновь о смерти. Это был человек, который командовал армиями, тысячами людей, — который командовал победами, смертью: порохом, дымом, ломаными костями, рваным мясом, теми победами, которые сотнями красных знамен и многотысячными толпами шумели в тылах, радио о которых облетало весь мир, — теми победами, после которых — на российских песчаных полях — рылись глубокие ямы для трупов, ямы, в которые сваливались кое-как тысячи человеческих тел. Это был человек, имя которого обросло легендами войны, полководческих доблестей, безмерной храбрости, отважества, стойкости. Это был человек, который имел право и волю посылать людей убивать себе подобных и умирать. Сейчас в салон прошел невысокий, широкоплечий человек с добродушным, чуть-чуть усталым лицом семинара. Он шел быстро, и его походка одновременно сказывала в нем и кавалериста, и очень штатского, никак не военного человека. Трое штабистов стали перед ним во фронт: для них это был человек — рулевой той громадной машины, которая зовется армией, — человек, который командовал их жизнью, главным образом их жизнью, преуспеваниями, карьерой, неудачами, жизнью, но не смертью. Командарм приостановился перед ними, руки не подал, сделал тот жест, который позволял им стоять вольно. И так, стоя перед ними, командарм принял от них рапорты: каждый из этих троих выступал вперед, становился во фронт и рапортовал — «во вверенном мне», — «служба революции». Каждому отрапортовавшему командарм жал руки по порядку (должно быть, не слушая рапортов). Тогда он сел перед одиноким стаканом, и проводник возник рядом, чтобы налить из блестящего чайника чаю. Командарм взял яйцо.

— Как дела? — спросил попросту, без рапортов, командарм.

Один из троих заговорил, сообщил новости и тогда спросил в свою очередь:

— Как ваше здоровье, товарищ Гаврилов?

Лицо командарма сделалось на минуту чужим, он сказал недовольно:

— Вот был на Кавказе, лечился. Теперь поправился, — помолчал, — теперь здоров. — Помолчал. — Распорядитесь там, никаких торжеств, никаких почетных караулов, вообще… — Помолчал. — Вы свободны, товарищи.

Трое штабистов поднялись, чтобы уйти. Командарм, не поднимаясь, каждому из них подал руку, — те вышли из салона бесшумно. Когда в салон входил командарм, Попов не поклонился ему, взял книгу и отвернулся с ней от командарма, перелистывал. Командарм одним глазом взглянул на Попова и тоже не поклонился, сделал вид, что не заметил человека. Когда штабисты ушли, — не приветствуя, точно они виделись вчера вечером, командарм спросил Попова:

— Хочешь чаю, Алеша, или вина?

Но Попов не успел ответить, потому что вперед выступил ординарец, зарапортовал, — «товарищ командарм», — о том, что автомобиль снят с платформы, в канцелярию поступили пакеты — один пакет из дома номер первый, привез его секретарь, секретный пакет, — о том, что квартира приготовлена в штабе, — что кипа пришла телеграмм и бумаг с поздравлениями. Командарм отпустил ординарца, сказал, что жить останется в вагоне. Командарм приехал сейчас не к армии, но в чужой город; его город, где была его армия, лежал отсюда в тысячах верст, там, в том городе, в том округе остались его дела, заботы, будни, жена. Проводник, не дожидаясь ответа Попова, поставил на стол стакан для чая и стакан для вина. Попов вылез из своего угла, подсел к командарму.

— Как твое здоровье, Николаша? — спросил Попов заботливо, так, как спрашивают братья.

— Здоровье мое — как следует, совсем наладилось, здоров, — а вот, чего доброго, придется тебе стоять у моего гроба в почетном карауле, — ответил Гаврилов, не то шутя, не то серьезно: во всяком случае, невеселой шуткой. Эти двое, Попов и Гаврилов, были связаны старинной дружбой, совместной подпольной работой на фабрике, тогда, далеко в молодости, когда они начинали свои жизни орехово-зуевскими ткачами; там в юности затерялась река Клязьма, леса за Клязьмой по дороге в город Покров, в Покровскую пустынь, где собирались комитетчики: там была голоштанная ткачья молодость с подпольными книжечками, с изданиями «Донской речи», — с «Искрой», как евангелие, с рабочими казармами, сходками, явками, с широкой площадью у станции, где в пятом году свистали над рабочими толпами казачьи пули и плетки; потом была — совместная Богородская тюрьма, — и дальше — бытие революционера-профессионала — ссылка, побег, подполье, таганская пересыльная, ссылка, побег, эмиграция, Париж, Вена, Чикаго, — и тогда: тучи четырнадцатого года, Бриндизи, Салоники, Румыния, Киев, Москва, Петербург, — и тогда: гроза семнадцатого года, Смольный, Октябрь, гром пушек над московским Кремлем, и — один начальник штаба Красной гвардии в Ростове-на Дону, а другой — предводитель пролетарского дворянства, как сострил Рыков, в Туле, для одного тогда — войны, победы, командирство над пушками, людьми, смертями, — для другого — губкомы, исполкомы, ВСНХ, конференции, собрания, проекты и доклады: для обоих — все, вся жизнь, все мысли во имя величайшей в мире революции, величайшей в мире справедливости и правды. Но навсегда один другому — Николаша, один другому — Алексей, Алешка, — навсегда товарищи, ткачи, без чинов и регламентов.

— Ты мне расскажи, Николаша, как твое здоровье, — спросил Попов.

— Видишь ли, у меня была, а может быть, и есть, язва желудка. Ну, знаешь, боли, рвота кровью, изжоги страшные, — так, гадость страшная, — командарм говорил негромко, наклонившись к Алексею. — Посылали меня на Кавказ, лечили, боли прошли, стал на работу, проработал полгода, опять тошнота и боли, опять поехал на Кавказ. Теперь опять боли прошли, даже выпил для пробы бутылку вина… — Командарм перебил себя: — Алешка, может, вина хочешь, вон там, под лавкой, — я привез тебе ящичишко, откупори.

Попов сидел, подперши голову ладонью, он ответил:

— Нет, я с утра не пью. Ты говори.

— Ну, вот, здоровье мое совсем в порядке. — Командарм помолчал. — Скажи, Алешка, зачем меня вызвали сюда, не знаешь?

— Не знаю.

— Пришла бумага, — выехать прямо из Кавказа, — даже к жене не заезжал. Командарм помолчал. — Черт его знает, не могу придумать, в чем дело, в армии все в порядке, ни съездов, ничего… А ты бывал на Кавказе? — Вот на самом деле; замечательная страна, — поэты у нас ее называют — полуденная, — я не понимал, к чему такое слово: побыл — правильно — полуденная!.. — Граната съешь, Алеша, — мне нельзя, ординарцев угощаю. — Как дела?

Командарм говорил об армии, он переставал быть ткачом и становился полководцем и красным генералом Красной Армии; командарм говорил об Орехово-Зуеве и орехово-зуевских временах, — и не замечал, должно быть, как становился он ткачом, — вот тем ткачом, который тогда там полюбил заречную учительницу, чистил для нее сапоги и ходил босиком до школы, чтобы не пылились сапоги, и только в лесочке у школы обувался, — купил для нее фантазию с бантом и шляпу «а-ля черт побери», и все же дальше разговоров о книжечках никуда с училкой не забрел, не вышло у них романа, отвергла его учительша. Командарм-ткач был уютным, хорошим человеком, умевшим шутить и видеть смешное, — и он шутил, разговаривая с другом; лишь изредка спохватывался командарм, делался непокойным: вспоминал о непонятном вызове, неловко двигался и говорил тогда здоровым ткачом о больном командарме: «Вельможа, фельдмаршал, сенатор — тоже! — а гречневой каши есть не могу… да, брат, Цека играет человеком, — из песни слова не выкинешь», — и отмалчивался.

— Николаша, ты толком скажи, что ты подозреваешь? — сказал Попов. — Что это ты болтал про почетный караул?

Командарм ответил не сразу, медленно:

— В Ростове я встретил Потапа (он партийной кличкой назвал крупнейшего революционера из «стаи славных» осьмнадцатого года), — так вот, он говорил… убеждал меня сделать операцию, вырезать язву или зашить ее, что ли, подозрительно убеждал. — Командарм смолк. — Я чувствую себя здоровым, против операции все мое нутро противится, не хочу, — так поправлюсь. Болей ведь нет уже никаких, и вес увеличился, и… черт знает, что такое, — взрослый человек, старик уже, вельможа, — а смотрю себе в брюхо. Стыдно. — Командарм помолчал, взял раскрытую книгу. — Толстого читаю, старика, «Детство и отрочество», хорошо писал старик, — бытие чувствовал, кровь… Крови я много видел, а… а операции боюсь, как мальчишка, не хочу, зарежут… Хорошо старик про кровь человеческую понимал.

Вошел ординарец, стал во фронт, отрапортовал, — о том, что из штаба приехали с докладом, что пришла машина за командармом из дома номер первый, просят пожаловать туда, — что новые пришли телеграммы, — что от такого-то прислали за посылкой с юга. Ординарец положил на стол кипу газет. Командарм отпустил ординарца. Командарм распорядился приготовить шинель. Командарм раскрыл газету. Там, в газете, где сообщаются важнейшие события дня, значилось: «Приезд командарма Гаврилова», — и вот на третьей странице было сообщено, что «сегодня приезжает командарм Гаврилов, временно покинувший свои армии для того, чтобы оперировать язву в желудке». В этой же заметке сообщалось, что «здоровье товарища Гаврилова вызывает опасение», но что «профессора ручаются за благоприятный исход операции».

Старый солдат революции, солдат, командарм, полководец, который посылал тысячи людей умирать, завершение военной машины, предназначенной убивать, умирать и побеждать кровью, — Гаврилов откинулся на спинку стула, вытер рукой лоб, пристально посмотрел на Попова, сказал:

— Алешка, слышишь? — это неспроста. — Д-да. Что же делать? — и крикнул: Вестовой, шинель!

Это был уже одиннадцатый час дня, когда по городу расползлась зеленоватая муть дня, — когда, собственно, не было видно этой зеленой мути, ибо над тем клочком земли, где выстроились дома, заработала машина города, большая, очень сложная, завертевшая, завинтившая все в этом городе — от ломовиков, трамваев и автобусов, от неприбранных постелей в домах до солдат, марширующих на набережной, до торжественной тишины высокопотолочных бухгалтерских зал и наркоматских кабинетов, — сложная машина города, реками погнавшая людей за станки, за столы, за конторки, в автомобили, на улицы, — машина, за которой незаметны были серенькое небо, изморось, слякоть, зеленая муть дня.

 

Глава вторая

На перекрестке двух главных улиц города, там, где беспечной вереницей текли автомобили, люди, ломовики, — стоял за палисадом дом с колоннами. Дом верно указывал, что так, за палисадом, подпертый этими колоннами, молчаливый, замедленный палисадом, — так простоял этот дом столетье, в спокойствии этого столетья. Вывески на этом доме не было никакой. У ворот этого дома текли люди, гудки автомобилей, толпа, человеческое время, тек серый день, газетчики, люди с портфелями, женщины в юбках до колен и в чулках, обманывающих глаз так, что ноги женщин голы; за грифами ворот время покойствовало и останавливалось. И другой стоял дом в другом конце города, также классической архитектуры, за палисадом, за колоннами, с крыльями флигелей, со страшными рожами мифологической ерунды на барельефах. Этот дом стоял на краю города, перед ним расстилалась площадь, и над площадью вставало серое, в этой части города просторное небо, две заводские трубы, антенны, телеграфные провода. На дворе, на куртинах у этого дома вместо цветов и сирени выросли березы, ныне, в осеннем дне, облетевшие, мокрые, пониклые. За двором и домом падал обрыв, и там текла река, и на лугах за рекой опять ложились — серое небо, фабричные трубы, поселки, церквенка; обрыв оброс березами, ограбленными летним буем. Ворот к этому дому было двое, на воротах корчили рожи фавны, у ворот разместились сторожки, и на скамейках у сторожек сидят сторожа, в фартуках, в валенках, с медными бляхами на фартуках. У ворот стоял закрытый автомобиль, черный, с красными крестами и с надписью — «Скорая помощь».

В этот день в передовице крупнейшей газеты печаталось — «к трехлетию червонной валюты», — указывалось, что твердая валюта может существовать «только тогда, когда вся хозяйственная жизнь будет построена на твердом хозяйственном расчете, на твердой экономической базе. Дотации и ведение народного хозяйства несоразмерно своему бюджету неминуемо расстроят твердую финансовую систему». Крупным заголовком стояло: «Борьба Китая против империалистов». В зарубежном отделе были телеграммы из Англии, Франции, Германии, Чехословакии, Латвии, Америки. Была напечатана — подвалом — большая статья! «Вопрос о революционном насилии». И было две страницы объявлений, где печаталось крупнейше: «Правда жизни — сифилис». Новая книга С. Бройде «В сумасшедшем доме».

Впрочем, в этом же номере газеты был напечатан добрый один-другой десяток программ театров, варьете, открытых сцен, кино, — и

— если день труда, тумана, очередей, приемных, торжественной тишины высокопотолочных бухгалтерских зал, стрекота ткацких станков на бумаго- и шерстеткацких фабриках, грома молотов на заводах и кузнях, свистов уходящих и идущих паровозов, ревов автобусов и автомобилей, чечетки трамвайных звонков, телефонных звонков, звонков у подъездов, плача радио, — день машины города, людей, мужчин, женщин, детей, стариков, зрелых людей, — если забежать вперед и сменить день труда и дела на вечер, как это и сделало время, загрузив день сумерками, разлив по улицам светы фонарей, в измороси похожих на заплаканные глаза, — уничтожив небо,

— вечером тогда в кино, в театры, в варьете, на открытые сцены, в кабаки и пивные — пошли десятки тысяч людей. Там, в местах зрелищ, показывали все, что угодно, спутав время, пространство и страны, греков, таких, какими они никогда не были, ассиров, такими, какими они никогда не были, — никогда не бывалых евреев, американцев, англичан, немцев — угнетенных, никогда не бывалых китайцев, русских рабочих, Аракчеева, Пугачева, Николая Первого, Стеньку Разина; кроме того, показывали умение хорошо или плохо говорить, хорошие или плохие ноги, руки, спины и груди, хорошо или плохо танцевать и петь; кроме того, показывали все виды любви и разные любовные случаи, такие, которых почти не случается в буденной жизни. Люди, принарядившись, сидели рядами, смотрели, слушали, хлопали в ладоши и, выливаясь по светлым лестницам театров на мокрые улицы, наспех комментировали, всегда стараясь быть умными. Улицы тогда пустели, чтобы отдохнуть в ночи, — и ночью, у заполночи, в тот час, когда в деревнях первые поют петухи, по домам в постелях мужья и жены, любовники и любовницы, в огромном большинстве случаев одинокими парами отдавались тому, чем звери, птицы и насекомые занимаются в рассвете и закате дня.

Но день шел своим порядком, отсчитывая часы на часах контор, банков, заводов и фабрик, на часах у площадей и на карманных часах. Многажды начинал падать дождь и многажды переставал. Однажды посыпал было снег, чтобы гуще размешать слякоть на мостовых. Машина города работала, как подобает, как всякая машина.

В полдень к дому номер первый, к тому, что замедлил время, подошел закрытый ройс. Часовой открыл дверцу, из лимузина вышел командарм. В бою, когда люди бегут в атаку, шумят больше, чем в час, когда бьет артиллерия, артиллерия ревет громче, чем полк на бивуаке, — в полковых штабах шумнее, чем в дивизионных: в штабах армий должна быть жесткая тишина — на митингах кричат громче, чем в президиуме, — еще тише на заседаниях президиума губисполкома.

В этом доме улеглась бесшумная тишина, глухо звонили телефоны, не шумели счеты, бесшумно ходили люди, не волновались люди, не горбились люди, прямо стояли стены в плакатах, заменивших картины, красные лежали половики, с красными нашивками стояли люди у дверей. В кабинете в дальнем конце дома окна были полуприкрыты гардинами, — и за окнами бежала улица; в кабинете горел камин; на столе в кабинете — на красном сукне — стояли три телефонных аппарата, чтобы утвердить тишину совместно с потрескивающими в камине поленьями, три телефонных аппарата — три городских артерии приводили в кабинет, чтобы из тишины командовать городом, знать о городе, о всех артериях. В кабинете на письменном столе массивный, из бронзы стоял письменный прибор и в подставке для перьев воткнута была дюжина красных и синих карандашей На стене в кабинете, за письменным столом был проложен радиоприемник с двумя парами наушников и ротой во фронт выстроилась система электрических звонков от звонка в приемную до звонка «военной тревоги». Против письменного стола стояло кожаное кресло. За письменным столом в кабинете на деревянном стуле сидел негорбящийся человек. Гардины на окнах были полуприкрыты, и под зеленым абажуром на письменном столе горело электричество, — и лица этого негорбящегося человека не было видно в тени.

Командарм прошел по ковру и сел в кожаное кресло.

Первый — негорбящийся человек:

— Гаврилов, не нам с тобой говорить о жернове революции. Историческое колесо — к сожалению, я полагаю — в очень большой мере движется смертью и кровью, — особенно колесо революции. Не мне и тебе говорить о смерти и крови. Ты помнишь, как мы вместе с тобой вели голых красноармейцев на Екатеринов. У тебя была винтовка, и винтовка была у меня. Снарядом под тобой разорвало лошадь, и ты пошел вперед пешком. Красноармейцы бросились назад, и ты пристрелил одного из нагана, чтобы не бежали все. Командир, ты застрелил бы и меня, если бы я струсил, и ты был бы, я полагаю, прав.

Второй, командарм:

— Эх, как ты тут обставился, совсем министр, — у тебя здесь курить можно? Я окурков не вижу.

Первый: — Не кури, не надо. Тебе здоровье не позволяет. Я сам не курю.

Второй, строго, быстро:

— Говори без предисловий, — зачем вызвал? Не к чему дипломатить. Говори!

Первый: — Я тебя позвал потому, что тебе надо сделать операцию. Ты необходимый революции человек. Я позвал профессоров, они сказали, что через месяц ты будешь на ногах. Этого требует революция. Профессора тебя ждут, они тебя осмотрят, все поймут. Я уже отдал приказ. Один даже немец приехал.

Второй: — Ты как хочешь, а я все-таки закурю. Мне мои врачи говорили, что операции мне делать не надо, и так все заживет. Я себя чувствую вполне здоровым, никакой операции не надо, не хочу.

Первый сунул руку назад, нащупал на стене кнопку звонка, позвонил, вошел бесшумный секретарь, — первый спросил: «есть ли на очереди к приему», секретарь ответил утвердительно. Первый — ничего не ответил, отпустил секретаря.

Первый: — Товарищ командарм, ты помнишь, как мы обсуждали, послать или не послать четыре тысячи людей на верную смерть. Ты приказал послать. Правильно сделал. — Через три недели ты будешь на ногах. — Ты извини меня, я уже отдал приказ.

Звонил телефон, не городской, внутренний, тот, который имел всего-навсего каких-нибудь тридцать-сорок проводов. Первый снял трубку, слушал, переспросил, сказал: — «Ноту французам, — конечно, официально, как говорили вчера. Ты понимаешь, помнишь, мы ловили форелей? Французы очень склизкие. Как? Да, да, подвинти. Пока».

Первый: — Ты извини меня, говорить тут не о чем, товарищ Гаврилов.

Командарм докурил папиросу, всунул окурок к синим и красным карандашам, поднялся из кресла.

Командарм: — Прощай.

Первый: — Пока.

Командарм красными коврами вышел к подъезду, ройс унес его в шум улиц. Негорбящийся человек остался в кабинете. Никто больше к нему не приходил. Не горбясь сидел он над бумагами, с красным толстым карандашом в руках. Он позвонил, — вошел секретарь, — он сказал: «Распорядитесь убрать окурок, вот отсюда, из этой подставки». И опять безмолвствовал над бумагами, с красным карандашом в руках. Прошли час и другой, человек сидел за бумагами, работал. Однажды звонил телефон, он слушал и ответил: «Два миллиона рублей галошами и мануфактурой для Туркестана, чтобы заткнуть бестоварную дыру. Да, само собою. Да, валяй. Пока». Входил бесшумно коридорный человек, поставил на столике у окна поднос со стаканом чая и куском холодного мяса, прикрытым салфеткой, ушел. Тогда негорбящийся человек вновь позвонил секретарю, спросил: «Секретная сводка готова?» — И вновь надолго человек безмолвствовал над большим листом, над рубриками Наркоминдела, Полит- и Экономотделов ОГПУ, Наркомфина, Наркомвнешторга, Наркомтруда. Тогда в кабинет вошли — один и другой, — люди из той тройки, которая вершила.

Над городом шел желтый в туманной мути день. К трем начали синеть, сереть переулки и небо. Небо — огромной фабрикой занялось покупкой и продажей стеганых одеял, просаленных до серого лоска.

В четыре часа, когда город заплакал мокрыми стеклами фонарей, подведенных, как глаза проституток, когда особенно много людей на улицах, ревут рожки автомобилей, гудят заводы и поезда и трещат трамваи, — к дому номер два, на окраину, подъезжало несколько автомобилей. Дом кутался во мрак, точно мрак мог согреть промозглую сырость. Те окна дома, что выходили к заречному простору, отгорали последней щелью заката, и там, за этим простором эта щель точила, истекала запекшейся, полиловевшей кровью. — У ворот дома стали два милиционера, рядом со сторожами в фартуках и валенках. У дверей в парадный ход стали два милиционера. Краском с двумя орденами Красного Знамени, гибкий, как лозина, — с двумя красноармейцами, — вошел в подъезд. В доме шел час отдыха, тишало, только где-то далеко пела хожалка негромкую песню о том, как выйдет она на реченьку, поглядит на быструю. Краскома с красноармейцами в прихожей встретил человек в белом халате. «Да-да-да, знаете ли» — и тогда смолкла заречная песнь хожалки. В приемной окна выходили на заречный простор. Здесь окна были без гардин. Здесь стены были выкрашены белой краской, и с потолка здесь падал белый электрический свет. Телефонов здесь не было. Комната была велика и пуста. Посреди ее расставился стол в белой клеенке, и вокруг стола стояли — казенного образца, как на железных дорогах, — клеенчатые стулья с высокими спинками. У стены поместился клеенчатый диван, покрытый простыней, у дивана деревянный табурет. В углу над раковиной, на стеклянной полке расставлены были пузырьки с разными номенклатурами, бутылища с сулемой, банка с зеленым мылом, — висели около желтые, неподсиненные полотенца. С первыми автомобилями приехали профессора, терапевты, хирурги. В приемную приходили люди в сюртуках и черных жакетах; эти люди снимали пиджаки и облачались в белые халаты. Сукровица заречного заката в окнах умерла. Люди входили, здоровались, встречал их хозяином — высокий человек, бородатый, добродушный, лысый. Люди науки, медицины, в частности, в огромном большинстве случаев почему-то очень некрасивы: или у них не доросли скулы, или гипертрофировались скулы так, что скулы расставлены шире ушей; глаза у них почти всегда под очками, или сели на висках, или залезли в самые углы глазниц; судьба одних лишила благословения волосами, и реденькая бороденка растет у них на шее, — у других же волос прет не только на скулах и подбородке, но и на носу и на ушах; и, быть может, это обстоятельство создало в среде ученых обычай чудачества, когда каждый ученый обязательно чудак, причем чудачество его — увеличивает его ученость. Впрочем, сейчас в этой приемной чудачеств, должно быть, не было. Тот, который встречал хозяином, хирург, профессор, заросший волосами так, что волосы росли на носу, чудачествовал только обильным этим бурным волосом, на котором сидели маленькие очки, — и чудачеством блистала его лысина. К нему навстречу прошел профессор Лозовский, человек лет тридцати пяти, бритый, в сюртуке, в пенсне с прямою перекладиной, с глазами, влезшими в углы глазниц.

— Да-да-да, знаете ли.

Бритый человек передал волосатому разорванный конверт с сургучной печатью. Волосатый человек вынул лист бумаги, поправил очки, прочел, — опять поправил очки, недоуменно, передал лист третьему.

Бритый человек, торжественно:

— Как видите, секретная бумага, почти приказ. Ее прислали мне утром. Вы понимаете.

Первый, второй, третий — отрывки разговоров, негромко, поспешно.

— При чем тут консилиум?

— Я приехал по экстренному вызову. Телеграмма пришла на имя ректора университета.

— Командарм Гаврилов, — знаете, тот, который.

— Да-да-да, знаете ли, — революция, командир армии, формула, — и пож-жалуйте.

— Консилиум.

— Вы его видели, господа, — товарища Гаврилова, — что за человек?

— Да-да-да, знаете ли, батенька.

Электричество здесь падало резко вырезанными тенями. Рана заката унесла за собой во мрак заречный простор. Один другого взял за пуговицу нагрудного кармана у халата; один другого взял под руку, чтобы пройтись. Тогда: — громко, медленно, покойно — один, другой, третий:

— Доклад профессора Оппеля о внутренней секреции на съезде хирургов. Я оппонировал — двенадцатиперстная кишка.

— Сегодня в Доме ученых.

— Спасибо, жена здорова, немного старший колитом. А как Екатерина Павловна?

— Павел Иванович, ваша статья в «Общественном враче».

Тогда: — в дверях громыхнули винтовки красноармейцев, топнули каблуки, красноармейцы умерли в неподвижности; в дверях появился высокий, как лозина, юноша с орденами Красного Знамени на груди, гибкий, как хлыст, стал во фронт перед дверью, — и быстро вошел в приемную командарм, откинул рукой волосы назад, поправил ворот гимнастерки, — сказал:

— Здравствуйте, товарищи. — Прикажете раздеваться?

Тогда: — профессора медленно сели на клеенчатые стулья за стол, положили локти на стол, размяли руки, поправили очки и пенсне, попросили сесть больного. Тот, который передал пакет, у которого глаза под прямыми пенсне вросли в глазницы, сказал волосатому:

— Павел Иванович, вы как рrimus intеr раrеs, я полагаю, не откажетесь председательствовать.

— Прикажете раздеваться? — спросил командарм и взялся рукой за ворот.

Председатель консилиума, Павел Иванович, сделав вид, что он не слышал вопроса командарма, медленно сказал, садясь на председательское место:

— Я полагаю, мы спросим больного, когда он почувствовал приступы болезни и какие патологические признаки указали ему на то, что он болен. Потом мы осмотрим больного.

…От этого совещания профессоров остался лист бумаги, исписанный неразборчивым профессорским почерком, причем бумага была желта, без линеек, плохо оборванная. — бумага из древесного теста, которая, по справкам спецов и инженеров, должна истлеть в семь лет.

Протокол консилиума, в составе проф. такого-то, проф. такого-то, проф. такого-то (так семь раз).

Больной гр. Николай Иванович Гаврилов поступил с жалобой на боль в подложечной области, рвоту, изжогу. Заболел два года назад незаметно для себя. Лечился все время амбулаторно и ездил на курорты — не помогло. По просьбе больного был созван консилиум из вышеозначенных лиц.

Status praesens [4] . Общее состояние больного удовлетворительно. Легкие — N. Со стороны сердца наблюдается небольшое расширение, учащенный пульс. В слабой форме neurasteniа [5] . Со стороны других органов, кроме желудка, ничего патологического не наблюдается. Установлено, что у больного, по-видимому, имеется ulcus ventriculi [6] и его необходимо оперировать.

Консилиум предлагает больного оперировать профессору Анатолию Кузьмину Лозовскому. Проф. Павел Иванович Кокосов дал согласие ассистировать при операции.

Город, число, семь подписей профессоров.

Впоследствии, уже после операции, из частных бесед было установлено, что ни один профессор, в сущности, совершенно не находил нужным делать операцию, полагая, что болезнь протекает в форме, операции не требующей, — но на консилиуме тогда об этом не говорилось; лишь один молчаливый немец сделал предположение о ненужности операции, впрочем, не настаивая на нем после возражения коллег; да рассказывали еще, что уже после консилиума, садясь в автомобиль, чтобы ехать в Дом ученых, профессор Кокосов, тот, у которого глаза заросли в волосах, сказал профессору Лозовскому: — «Ну, знаете ли, если бы такая болезнь была у моего брата, я не стал бы делать операции», — на что профессор Лозовский ответил: — «Да, конечно, но… но ведь операция безопасная»… — Автомобиль зашумел, пошел. Лозовский уселся поудобнее, поправил фалды пальто, наклонился к Кокосову, сказал шепотом, так, чтобы не слышал шофер:

— А страшная фигура, этот Гаврилов, ни эмоции, ни полутона, — «прикажете, раздеваться? — я, видите ли, считаю операцию излишней, — но, если вы, товарищи, находите ее необходимой, укажите мне время и место, куда я должен явиться для операции». — Точно и коротко.

— Да-да-да, батенька, знаете ли, — большевик, знаете ли, ничего не поделаешь, — сказал Кокосов.

Вечером в этот день, в тот час, когда в кино, в театрах, варьете, в кабаках и пивных толпились тысячи людей, когда шалые автомобили жрали уличные лужи своими фонарями, выкраивая этими фонарями на тротуарах толпы причудливых в фонарном свете людей, — когда в театрах, спутав время, пространства и страны, небывалых греков, ассиров, русских и китайских рабочих, республиканцев Америки и СССР, актеры всякими способами заставляли зрителей неистовствовать или рукоплескать, — в этот час над городом, над лужами, над домами поднялась не нужная городу луна; облака шли очень поспешно, и казалось, что луна испугана, торопится, бежит, прыгает, чтобы куда-то поспеть, куда-то не опоздать, белая луна в синих облаках и в черных провалах неба.

В этот час негорбящийся человек в доме номер первый все еще сидел в своем кабинете. Окна были глухо закрыты занавесами, вновь горел камин. Дом замер в тишине, точно эту тишину копили столетия. Человек сидел на деревянном своем стуле. Теперь перед ним были открыты толстые книги на немецком и английском языках, — он писал, — по-русски, чернилами, прямым почерком, в немецком Lainen-Роst. Те книги, что были раскрыты перед ним, были книгами о государстве, праве и власти.

В кабинете падал с потолка свет, и теперь видно было лицо человека: оно было очень обыденно, быть может, чуть-чуть черство, но, во всяком случае, очень сосредоточенно и никак не утомленно. Человек над книгами и блокнотом сидел долго. Потом он звонил, и к нему пришла стенографистка. Он стал диктовать. Вехами его речи были СССР, Америка, Англия, земной шар и СССР, английские стерлинги и русские пуды пшеницы, американская тяжелая индустрия и китайские рабочие руки. Человек говорил громко и твердо, и каждая его фраза была формулой.

Над городом шла луна.

В этот час командарм сидел у Попова в гостиничном номере большой гостиницы, населенной исключительно коммунистами, поселившимися здесь в восемнадцатом году, когда в дыму восстаний необходимо было держаться друг возле друга. Номер был велик, богато обставлен, но, как все номера всех гостиниц, указывал на временность, на дорогу, сущностью своей противной уюту. Их сидело трое — Гаврилов, Попов и двухлетняя дочка Попова Наташка. Попов валялся на диване, Гаврилов сидел у стола, и на коленях у него гомозилась Наташка. Гаврилов зажигал спички; удивленно, как могут удивляться таинственному в мире только дети, Наташка смотрела на огонь, складывала трубкой губы и дула на огонь, не сразу хватало дыхания потушить спичку, потом спичка тухла, и тогда столько изумления, восторга и страха перед таинственным было в голубых глазах Наташи, что нельзя было не зажечь новой спички, нельзя не склонить голову перед таинственным, что самою собою несла Наташа. Потом Гаврилов укладывал Наташку спать, сел около ее постельки, сказал: «Ты закрой глаза, а я буду тебе песни петь», — и запел, не умея петь, не зная никакой песни, придумывал песню здесь же:

Пришел козёл, сказал:

«А ты спи, спи, спи, спи, спи»,

улыбнулся, хитро посмотрел на Наташу и на Попова и пропел то, что впервые пришло ему на ум из созвучия слов «спи, спи, спи, спи», запел:

Пришел козёл, сказал:

«А ты спи, спи, спи, спи, спи… Но не пис, пис, пис, пиc, пис…»

Наташа открыла глаза, улыбнулась, а Гаврилов так и пел эти две последние строчки неумелым голосом (плохо, в сущности, пел), пока не заснула Наташа.

Тогда Гаврилов и Попов вдвоем пили чай. Попов с красным чайником, на котором белой эмалью было написано: «товарищу Попову от рабочих и работниц завода Лысьва в день Пятой Годовщины Октября». С этим чайником ходил на кухню к кубу за кипятком. На газете он расставил стаканы, тарелки с маслом и сыром, в кульке был сахар, в другом кульке был хлеб. Попов спрашивал: — «Не сварить ли тебе, Николка, манной каши?»

Сидели друг против друга, говорили негромко, медленно, никуда не спешили, чаю выпили много, Гаврилов пил с блюдечка, расстегнул ворот гимнастерки. После мелочей о том о сём, за вторым стаканом чая, не допив половины, Попов отставил стакан, помолчав, сказал:

— Николка, а моя Зина от меня ушла, ребенка бросила мне на руки, ушла к какому-то инженеру, которого раньше любила, шут его знает. Судить ее мне неохота, не хочу мараться плохими словами, а все-таки, надо сказать, убежала по-сучьи, не сказав, скрыв. Не хочется так думать, что никогда она меня и не любила, а содержанилась из-за моего положения, но, все-таки, так получается, что убежала от меня из-за шелковых чулков, из-за духов, там, и пудры. И самому мне стыдно, подобрал человека в яме, на фронте, заботился, любил и, как дурак, грел человека, а он оказался барынькой — проглядел человека, который со мной пять лет прожил.

И Попов подробно рассказывал о всех мелочах расхождения, которые всегда так мучительны именно своей мелочностью, той мелочностью, той мелочью, за которой не видно большого. Тогда стали говорить о детях, и Гаврилов рассказывал о своей жене, которая уже постарела и все же единственная на всю жизнь для Гаврилова. Долго говорили о Наташе, с которой, — ну, вот, — как с ней поступить Попову, когда он и на горшочек как следует посадить не может, и убаюкать не умеет. Книги показывал Попов — Водовозову, Монтессори, Пинкевича, разводил руками, и — чай все время пили остывшим.

Луна спешила над городом. В тот час, когда городские улицы пустели, чтобы отдохнуть в ночи, в деревнях запели первые петухи, когда люди, прожевывая ужин, дневные впечатления и умные сентенции об этом дне, лезли — мужья, жены, любовники, любовницы в постели, — Гаврилов уходил от Попова.

— Ты мне дай почитать чего-нибудь, — только, знаешь, попроще, про хороших людей, про хорошую любовь, о простых отношениях, о простой жизни, о солнце, о людях и простой человеческой радости.

Такой книги не нашлось у Попова.

— Вот тебе и революционная литература, — сказал, пошутив, Гаврилов. — Ну, ладно, я еще раз почитаю Толстого. Уж очень хорошо у него про старые перчатки на балу. — И Гаврилов потемнел, замолчал, сказал тихо: — Я тебе, Алешка, не говорил, чтобы на пустые разговоры время не тратить. Был я сегодня по начальству и в больнице, у профессоров. Профессорье умственность разводило. Не хочу резаться, естество против. Завтра мне ложиться под нож. Ты тогда приходи в больницу, не забывай старину. Детишкам моим и жене ничего не пиши. Прощай! И Гаврилов вышел из комнаты, не пожав руки Попова.

У гостиницы стояла крытая машина. Гаврилов сел, молвил: — «Домой, в вагон», — и машина пошла в переулки. На запасных путях луна скользила по рельсам; пробежала собака, визгнула и скрылась в простор черной рельсовой тишины. У ступенек вагона стоял часовой, замер, пока проходил командарм. Вырос в коридоре ординарец, высунул голову проводник, — вспыхнуло в вагоне электричество, — и такая безмолвная, глубокая, провинциальная тишина стала в вагоне. Командарм прошел в купе-спальню, снял сапоги, надел ночные туфли, расстегнул ворот гимнастерки, — позвонил — «чаю». Прошел в салон, сел к настольной лампе, проводник принес чаю, но командарм не прикоснулся к нему; командарм долго сидел над книгой «Детство и отрочество», читал, думал над книгой. Тогда командарм ходил в спальню, принес большой блокнот, позвонил, сказал вестовому: — «Чернил, пожалуйста» — и медленно стал писать, думая над каждой фразой. Написал одно письмо, перечитал, обдумал, заклеил в конверт. Второе письмо написал, обдумал, заклеил. И третье письмо написал, очень короткое, писал, торопясь, — запечатал не перечитывая. В вагоне немотствующая тишина. Замер у подножки часовой. Замерли в коридоре ординарец и проводник. Замерло, казалось, время. Письма долго лежали перед командармом, в белых пакетах, с надписанными адресами. Тогда командарм взял большой пакет, все три письма запечатал в него и на пакете написал: «Вскрыть после моей смерти». И буднично поднялся, чтобы пойти спать: снял в спальне гимнастерку, ходил мыться перед сном, раздевался, лег, потушил свет. И часа три-четыре вагон пребывал во мраке и безмолвии. Это был час третьих петухов. Если бы проводник взглянул тогда в купе командарма, он увидел бы там — неожиданно для себя — в том месте, где должна была быть голова командарма, красный огонек папиросы, — неожиданно для себя потому, что обыкновенно командарм не курил.

И тогда резко зазвонил звонок от командарма к проводнику.

Командарм говорил голосом полководца:

— Одеться. Теплую шинель. Позвонить в гараж, — гоночную, открытую, двухместную, — править буду сам. Соединить с Домом Советов, с номером Попова.

В телефон к Попову командарм сказал:

— Алексей. Я сейчас выезжаю за тобой. Сойди к подъезду. Говорит Гаврилов. Не замедли.

Беговая, двухместная, стосильная рванула с места сразу на второй скорости, веером, разворачиваясь, кинула снопы белого света, — шофер отбежал в сторону, у рулей сидел командарм, — рявкнул гудок, машина пошла раскраивать осколки луж, переулки, вывески лавок и учреждений, рвущая ветер и пространство. Попов стоял недоумевающий, заспанный. Машина, должно быть, здорово порвала резину шин, сломав скорость перед подъездом Дома Советов. Попов сел молча. И машина стала отбрасывать назад улицы, переулки, плеск луж, светы фонарей. Воздух все твердел и твердел, прорвался воем ветра, засвистел в машине, стал ледяным и колючим, — фонари на перекрестках размахивались своими огнями, налетали и стремглав бросались назад, — один, другой просвистели милиционеры. Но машина уже вырвалась из груд домов и улиц, выходила за заставу, сначала в просторы пустырей и редких газовых рожков на трамвайных линиях, — потом в черный мрак полей. Все скорости были открыты. Воздух и ветер сошли с ума, резали, мешали дышать. Шоссе под машиной давно уже слилось в белый ровный плат, где не видно ни впадин, ни каменных куч по краям шоссе, — лишь тогда, когда уж очень велики были впадины на шоссе, взлетала машина над землей и несколько саженей летела по воздуху, теряя шум летящих из-под шин камней. Раз, и два, и три огни машины упирались в стены деревенских изб, избы овцами бросались в стороны, и деревня оставалась позади в собачьем визге. В лощине между двух холмов запутались огни машины в серых космах осеннего тумана, и узналось, что и туман может лететь, визжать, стремиться, выть метелью и пургой колоть лицо. Гаврилов сидел, склонившись над рулем, вниманье, точность и расчет, — и все вперед, вперед, сильней, сильней, быстрее — гнал Гаврилов машину. Попов давно уже сидел на четвереньках на дне машины, судорожно держась руками за дно машины и не выглядывая оттуда. Так, в срок меньше часа, машина прорвала расстояние верст в сто. Там, на опушке какого-то старого леса, машина потеряла свои скорости, обессилела, замолкла, отпустила на покой ветры, холод, — мчащую, косую изморось поставила на ноги, в отвес, — машина стала. Попов сел на место. Гаврилов сказал:

— Дай папироску, Алешка.

Попов ответил:

— Ну тебя к черту с этими фокусами, у меня все печенки в пятки переселились. — На, кури, черт бы тебя побрал.

Гаврилов закурил, откинулся, отдыхая, на спинку, раздумчиво сказал:

— Когда я очень переутомлюсь, когда у меня ум за разум заходит, я беру машину и мчу. Это мчание приводит меня и мои мысли в порядок. Я помню все до одного эти мчания. И помню все до мелочей, что было в этих мчаниях, все разговоры, все фразы, до интонации голоса, до того, как светится окурок. У меня плохая память, я все забываю, — я не помню даже того, что было в самые ответственные дни боев, — мне об этом рассказывали потом. Но эти мчания я помню абсолютно. Я сейчас машину вел безумно, с девяноста девятью шансами разбиться, но каждое мое движение точно, и разбиться нельзя. Я пьян непонятным опьянением точности. Но если бы мы разбились, мне было бы только хорошо. Давай говорить.

Гаврилов энергическим жестом отбросил окурок, выпрямился на сиденье, замолчал, должно быть, прислушиваясь к себе, — замолчал торжественно в гордости.

— Впрочем, молчи, — мы еще поговорим. Сиди! Мы еще помчим. Мне хорошо, потому что это мчание, это стремление есть то, ради чего надо жить, стоит жить, ради чего мы живем. Мы друг другу все сказали нашими жизнями. Сиди! Надо иной раз помолчать! — с гордостью сказал Гаврилов.

И машина зарвала пространство — обратной дорогой, зашарашила ветер, время, туманы, деревни, заставила туманы и время плясать, кричать и бежать, с тем чтобы вновь загнать Попова на четвереньки, зацепить его руки за что попало, что покрепче, — чтобы зажмурить его глаза в страхе и переселить печенки в пятки.

С холма над городом виден был на несколько моментов весь город, — там, внизу, в тумане, в мутных огнях и отсветах огней, в далеком рокоте и шуме, город показался очень несчастным.

К заставам машина подходила в тот час, в рассветный серый час, когда над городом гудят заводские гудки.

 

Глава третья

Смерть Гаврилова

Первый снег, тот снег, что выводит землю из осени в зиму, всегда падает ночами, чтобы положить рубежи между осенней слякотью, туманом, изморосью, палыми листами и уличным сором, что были вчера, — и между белым бодрым днем зимы, когда исчезли все трески и шумы и когда в тишине надо подтянуться человеку, подумать внутрь и никуда не спешить.

Первый снег выпал в день смерти Гаврилова. Город затих белой тишиной, побелел, успокоился, и на деревьях за окнами осыпали снег синички, прилетевшие из-за города вместе со снегами.

Профессор Павел Иванович Кокосов всегда просыпался в семь утра, и в этот же час он проснулся в день операции. — Профессор высунул голову из-под одеяла, отхаркался, потянулся волосатой рукой к ночному столику, привычно нашарил там очки, оседлал ими нос, вправив стекла в волосы. За окном на березе сорилась снегом синичка. Профессор надел халат, вставил ноги в домашние туфли и пошел в ванную. Потолки в квартире профессора Кокосова были низки, провинциально, — в этой квартире профессор, должно быть, прожил лет двадцать, потому что — по меньшей мере двадцатилетию надо потратить свои досуги на тщательно протертую и втертую пыль, на пожелтевшие занавесочки, на выцветшие картинки, на кожаные книги, на то, чтобы продавить диван, чтобы до ненужного приладить каждую вещь в доме и на письменном столе, — от именной (подарок студентов) спичечницы, от истлевшей ручки для писания, обтянутой оленьей кожей и сделанной в виде оленьей ноги (память Швейцарии), — до ночного под кроватью горшка, полупившего уже эмаль. В доме было тихо в тот час, когда профессор проснулся, но, когда он, крякая, выходил из ванной, в столовой жена Екатерина Павловна шумела уже чайной ложечкой, размешивая профессору сахар в чае, и в столовой шумел самовар. Профессор вышел к чаю в халате и в туфлях.

— Доброе утро, Павел Иванович, — сказала жена.

— Доброе утро, Екатерина Павловна, — сказал муж.

Профессор поцеловал у жены руку, сел против нее, удобнее устроил в волосах очки, и тогда за стеклами очков стали видны небольшие, поповского склада глазки, и добродушные, и хитрые, — и простоватые, и умные. Профессор в молчании хлебнул чаю, собравшись сказать что-то очередное. Но течение утреннего чайного обычая прервал телефон. Телефон был неурочен. Профессор строго посмотрел на дверь в кабинет, где звонил телефон, подозрительно на жену, на эту стареющую уже, пухлую женщину в японском кимоно, — встал и подозрительно пошел к телефону. В телефон пошли слова профессора, сказанные особенно старческим голосом, ворчливо:

— Ну, ну, я слушаю вас. Кто звонит и в чем дело?

В телефон сказали, что говорят из штаба, что в штабе известно, что операция назначена на половину девятого, что из штаба спрашивают, не нужна ли какая-нибудь помощь, не надо ли прислать за профессором автомобиль. — И профессор вдруг рассердился, засопел в трубку, заворчал:

— …Я, знаете ли, служу обществу, а не частным лицам, — да, да, да, знаете ли, батенька, — и в клиники езжу на трамвае, ба-батенька. Я выполняю мой долг, извините, по моей совести. И сегодня не вижу причин не ехать на трамвае.

Профессор громко кинул трубку, оборвав разговор, зафыркал, засопел, вернулся к столу, к жене, к чаю. Пофыркал, покусал усы и очень скоро успокоился. Опять из-за очков стали видны глаза, сейчас сосредоточенные и умные. Профессор сказал тихо:

— Захворает в деревне Дракины Лужи мужик Иван, будет три недели лежать на печи, покряхтит, посоветуется со всей родней и поедет в земскую больницу к доктору Петру Ивановичу. Петр Иванович знает Ивана пятнадцать лет, и Иван Петру Ивановичу перетаскал за эти пятнадцать лет полторы дюжины кур, перезнал всех детей Петра Ивановича, одному даже, мальчишке, уши драл на горохе. Иван приедет к Петру Ивановичу, поклонится курочкой. Петр Иванович посмотрит, послушает и, если надо, сделает операцию, тихо, спокойно, толково и не хуже, чем я сделаю. А если не заладится операция, помрет Иван, крест поставят, и все… Или даже ко мне — придет обыватель Анатолий Юрьевич Свиницкий. Расскажет все до седьмого пота. Я его просмотрю и пересмотрю семь раз, изучу его и скажу ему — идите, мол, батенька… Если скажет мне «сделайте операцию» — сделаю, если не хочет, никогда не стану делать.

Профессор помолчал.

— Хуже нет, Екатерина Павловна, консилиумов. Я не хочу обижать Анатолия Кузьмича. Анатолий Кузьмич меня не хочет обидеть. Комплименты говорим друг другу и ученость показываем, а больной неизвестно при чем, точно на большевистских показательных процессах, парад с музыкой, — никто больного как следует не знает, — «видите ли, Анатолий Кузьмич, — видите ли, герр Шиман»…

Профессор помолчал.

— Сегодня я ассистирую у себя в больнице при операции над большевиком, командармом Гавриловым.

— Это тот, который, — сказала Екатерина Павловна, — который… ну, в большевистских газетах… ужасное имя! — А почему не вы оперируете, Павел Иванович?

— Ну, ничего особенно ужасного нет, — конечно, — ответил профессор, — а почему Лозовский, — сейчас время такое, молодые в моде, им выдвигаться надо. А все-таки, в конце концов, больного никто не знает после всех этих консилиумов, хоть его прощупывали, просвечивали, прочищали и просматривали все наши знаменитости. А самое главное — человека не знают, не с человеком имеют дело, с формулою, — генерал номер такой-то, про которого каждый день в газетах пишут, чтобы страх на людей наводить. И попробуй сделать операцию как-нибудь не так, по всем Европам протащат, отца позабудешь.

Профессор опять рассердился, засопел, зафыркал, спрятал глаза в волосы, поднялся из-за стола, крикнул в дверь, ведущую в кухню: — «Маша, сапоги!» — и пошел в кабинет одеваться. Расчесал брови, бороду, усы, лысину, надел сюртук, засунул в задний — в фалде — карман свежий носовой платок, обулся в сапоги с самоварно начищенными головками и рыжими голенищами, посмотрел за окно: подана ли лошадь, лошадь у парадного уже стояла, кучер Иван, двадцать лет проживший у профессора Кокосова на кухне, смахивал с сиденья снег.

Комната профессора Анатолия Кузьмича Лозовского не была похожа на квартиру Кокосова. Если квартира Кокосова законсервировала в себя рубеж девяностых и девятисотых российских годов, то комната Лозовского возникла и консервировалась в лета от тысяча девятьсот седьмого до девятьсот шестнадцатого. Здесь были тяжелые портьеры, широкий диван, бронзовые голые женщины в качестве подсвечников на дубовом письменном столе, стены затянуты были коврами и висели на коврах картины, второй сорт с выставок «Мира искусств». Лозовский спал на диване, и не один, а с молодой красивой женщиной; крахмальная его манишка валялась на ковре на полу. Лозовский проснулся, тихо поцеловал плечо женщины и бодро встал, дернул шнурок занавески. Тяжелая суконная занавесь поползла в угол, и в комнату пришел снежный день. Радостно, как могут глядеть очень любящие жизнь в самих себе, Лозовский посмотрел на улицу, на снег, на небо, заботливо, как это делают по утрам холостяки, оглянул комнату, — и, прежде чем пойти умываться, в пижаме и лаковых ночных туфлях, стал убираться в комнате, убрал со стола, поставил на книжный шкаф недопитую бутылку красного вина, вазу с печеньем поставил на книжный шкаф, на нижнюю полку, перебрал на столе пепельницу, чернильницу, блокноты, книги. Воткнул в штепсель провод от электрического чайника, всыпал в чайник кофе, женщина спала, и видно было, что эта женщина того порядка женщин, которые любят и отдаются любви тихо и преданно. Она сказала, просыпаясь:

— Милый, — открыла счастливо глаза, увидела бодрый зимний день, снег на деревьях, — поднялась с постели, сложила молитвенно руки, счастливо крикнула: Милый, первый снег, зима, милый…

Профессор большие белые свои руки положил на плечи женщины, прислонил ее голову к себе, сказал:

— Да, да, зима, — весна моя, ландыш мой…

В это время позвонил телефон. Телефон у профессора висел над диваном, за ковром. Профессор взял трубку — «да, да, вас слушают». В телефон говорили из штаба, спрашивали, не надо ли прислать за профессором автомобиль.

Профессор ответил:

— Да, да, пожалуйста! Об операции нечего беспокоиться, она пройдет блестяще, я уверен. Насчет машины — пожалуйста — тем паче, что мне надо перед операцией заехать по делам. Да, да, пожалуйста, к восьми часам.

Профессор повесил трубку и сказал женщине, радостно, с гордостью:

— Ландышек, одевайся, за мной зайдет машина, я тебя прокачу и отвезу домой. Спеши! — И он обнял женщину, положив голову к ней на плечо, обнял женщину и положил голову так, как это делают очень счастливые люди.

Было уже без четверти восемь. Мужчина и женщина, поспешая, счастливые, одевались. Профессор, одеваясь, налил в китайские чашечки кофе. Женщина, улыбаясь счастливо, застегивала ему запонку накрахмаленной манишки. Перед тем как уйти из дому, профессор с торжественным лицом и с неким почтительным страхом звонил в телефон: всякими окольными телефонными путями профессор проник в ту телефонную сеть, которая имела всего-навсего каких-нибудь тридцать-сорок проводов; он звонил в кабинет дома номер первый, почтительно он спрашивал, не будет ли каких-либо новых распоряжений, твердый голос в телефонной трубке предложил приехать сейчас же после операции с докладом. Профессор сказал: «Всего хорошего, будет сделано», — поклонился перед трубкой и не сразу повесил ее. Машина уже рявкала перед подъездом.

В день операции, утром, до операции, к Гаврилову приходил Попов. Это было еще до рассвета, при лампах, — но разговаривать не пришлось, потому что хожалка повела Гаврилова в ванную ставить последнюю клизму. Уходя в ванную, Гаврилов сказал:

— Прочти, Алеша, у Толстого в «Отрочестве» насчет ком-иль-фо и не ком-иль-фо. — Хорошо старик кровь чувствовал! — Это были последние слова перед смертью, которые слышал от Гаврилова Попов.

Попов шел домой в шелестах морозной рассветной тишины, — пошел не по главной улице, — вышел в переулок к обрыву, за которым открывался заречный простор, там на горизонте умирала за снегами в синей мгле луна, — а восток горел красно, багрово, холодно. Попов стал спускаться к реке, чтобы полем пройти в город, — за ним горел восток. Гаврилов стоял в тот миг у окна, смотрел на заречье, — видел ли он Попова? В больничном халате, в ванной у окна стоял человек, орехово-зуевский ткач, имя которого обросло легендами войны, легендами тысяч, десятков тысяч и сотен тысяч людей, стоящих за его плечами, легендами о тысячах, десятках и сотнях тысяч смертей, страданий, калечеств, холода, голода, гололедиц и зноя походов, — о громе пушек, свисте пуль и ночных ветров, о кострах в ночи, о походах, победах и бегствах, вновь о тысячах и смерти. Человек стоял у окна в ванной, заложив руки назад, смотрел в небо, был неподвижен, протянул руку, написал на запотевшем стекле — «смерть, клизма, не ком-иль-фо» — и стал раздеваться.

Перед операцией в коридоре от операционной до палаты Гаврилова поспешно ходили люди, бесшумно суматошились. Вечером перед операцией Гаврилову засовывали в пищевод гуттаперчевую кишку, сифон, которым выкачивают желудочный сок и промывают желудок, — такой гуттаперчевый инструмент, после которого тошнит и угнетает психику, точно этот инструмент существует к тому, чтобы унижать человеческое достоинство. В утро перед операцией клизму поставили последний раз. В операционную Гаврилов пришел в больничном халате, в больничных грубого полотна портках и рубашке (у рубашки вместо пуговиц были завязки), в больничных за номером туфлях на босу ногу (белье на Гаврилове переменили в это утро в последний раз, надели на него стерильное), пришел в операционную побледневшим, похудевшим, усталым. — В предоперационной шумели спиртовки, кипятились длинные никелевые коробки, безмолвствовали люди в белых халатах. Операционная была очень большой комнатой, сплошь — пол, стены, потолки — выкрашенной в белую масляную краску. В операционной было необыденно светло, ибо одна стена была сплошным окном, и это окно уходило в заречье. Посреди комнаты стоял длинный белый операционный стол. Здесь Гаврилова встретили Кокосов и Лозовский. И Кокосов, и Лозовский, в белых халатах, надели на головы белые колпаки, подобно поварам, а Кокосов еще завесил слюнявкой бороду, оставив наружу волосатые глаза. Вдоль стены стоял десяток людей в белых халатах. Гаврилов с хожалкой вошел в комнату. Покойно, молча поклонился профессорам и прошел к столу, посмотрел в окно на заречье, руки скрестил на спине. Вторая хожалка внесла на крючках кипящий стерилизатор с инструментами, длинную никелевую коробку.

Лозовский спросил у Кокосова шепотом:

— Приступим, Павел Иванович?

— Да, да, знаете ли, — ответил Кокосов.

И профессора пошли мыть — еще и еще раз — руки, поливать их сулемой, мазать йодом. Хлороформатор посмотрел маску, потрогал свой пузырек.

— Товарищ Гаврилов, приступим, — сказал Лозовский. — Извольте, будьте добры лечь на стол. Туфли снимите.

Гаврилов посмотрел на сестру чуть-чуть смущенно, одернул рубашку, она взглянула на Гаврилова, как на вещь, и улыбнулась, как улыбаются ребенку. Гаврилов сел на стол, скинул одну туфлю, потом другую, — и быстро лег на стол, поправив под головой валик, — закрыл глаза. Тогда быстро, привычно и ловко хожалка застегнула ремни на ногах, прикрутила человека к столу. Хлороформатор положил на глаза полотенце, обмазал нос и рот вазелином, надел на лицо маску, взял руку больного, чтобы слушать пульс, — и полил маску хлороформом, по комнате поплыл сладкий вяжущий запах хлороформа. Хлороформатор отметил час начала операции. Профессора отошли к окну молча. Сестра щипцами стала выкладывать, раскладывать на стерильной марле скальпели, стерильные салфетки, пеаны, кохеры, пинцеты, иглы, шелк. Хлороформ подливал хлороформатор. В комнате застыла тишина. Тогда больной замотал головой, застонал.

— Нечем дышать, снимите повязку, — сказал Гаврилов и лязгнул зубами.

— Повремените, пожалуйста, — ответил хлороформатор.

Через несколько минут больной запел и заговорил.

— Лед прошел, и Волга вскрылась, золотой мой, золотой, я, девчонка, влюбилась, — пропел командарм и зашептал: — А ты спи, спи, спи. — Помолчал, сказал строго: — А клюквенного киселя мне не давайте никогда больше, надоело, это не ком-иль-фо. — Помолчал, крикнул строго, так, должно быть, как кричал в боях: — Не отступать! Ни шагу! Расстреляю… Алеша, брат, скорости все открыты, земли уже не видно. Я все помню. Тогда я знаю, что такое революция, какая это сила. И мне не страшна смерть. — И опять запел: — За Уралом живет плотник, золотой мой, золотой…

— Как вы себя чувствуете? Вам не хочется спать? — тихо спросил Гаврилова хлороформатор.

И Гаврилов обыкновенным голосом, тоже тихо, заговорщицки, ответил:

— Ничего особенного, нечем дышать.

— Повремените еще немного, — сказал хлороформатор и подлил хлороформа.

Кокосов озабоченно посмотрел на часы, склонился над скорбным листом, перечитал его. Есть организмы, которые к тем или иным наркотикам чувствуют идиосинкразию, — Гаврилова усыпляли уже двадцать семь минут. Кокосов подозвал младшего ассистента, подставил ему лицо, чтобы тот поправил очки на носу профессора. Хлороформатор озабоченно прошептал Лозовскому:

— Быть может, отставить хлороформ, попробовать эфир?

Лозовский ответил:

— Попробуем еще хлороформом. В противном случае операцию придется отложить. Неудобно.

Кокосов строго посмотрел кругом, озабоченно опустил глаза. Хлороформатор подлил хлороформу. Профессора молчали. — Гаврилов окончательно заснул на сорок восьмой минуте. Тогда профессора в последний раз протерли спиртом руки. Хожалка обнажила живот Гаврилова, на свет выглянули худые ребра и подтянутый живот. Поле операции — подложечную область — широкими мазками, спиртом, бензином и йодом протер профессор Кокосов. Сестра подала простыни, чтобы прикрыть простынями ноги и голову Гаврилова. Сестра вылила на руки профессора Лозовского полбанки йоду. Лозовский взял скальпель и провел им по коже. Брызнула кровь, кожа расползлась в стороны; из-под кожи вылез желтый, как на баранине, лежащий слоями, с прослойками кровяных сосудов, жир. Лозовский еще раз порезал человеческое мясо разрезал фасции, блестящие, белые, прослоенные лиловатыми мышцами. Кокосов пеанами и кохерами неожиданно ловко для его медвежества зажимал кровоточащие сосуды. Другим ножом Лозовский прорезал пузырь брюшины. Лозовский оставил нож, — стерильными салфетками стер кровь В разрезе внутри видны были кишки и молочно-синий мешок желудка. Лозовский опустил руку в кишки, повернул желудок, обмял его на блестящем мясе желудка, в том месте, где должна была быть язва, — белый, точно вылепленный из воска, похожий на личину навозного жука, — был рубец, указывающий, что язва уже зажила, — указывающий, что операция была бесцельна но в этот момент, в этот момент, — в тот момент, когда желудок Гаврилова был в руках профессора Лозовского

— Пульс! Пульс! — крикнул хлороформатор.

— Дыхание! — казалось, машинально поддакнул Кокосов.

И тогда можно было видеть, как из-за волос и из-за очков вылезли очень злые, страшно злые глаза Кокосова, вылезли и расползлись в стороны, а глаза Лозовского, сидящие в углах глазниц, давя на переносицу, еще больше сузились, ушли вглубь, сосредоточились, срослись в один глаз, страшно острый. У больного не было пульса, не билось сердце и не было дыхания, и холодали ноги. Это был сердечный шок: организм, не принимавший хлороформа, был хлороформом отравлен. Это было то, что человек никогда уже не встанет к жизни, что человек должен умереть, что — искусственным дыханием, кислородом, камфарой, физиологическим раствором — окончательную смерть можно отодвинуть на час, на десять, на тридцать часов, не больше, что к человеку не придет сознание, что человек, в сущности, — умер. Было ясно, что Гаврилов должен умереть под ножом, на операционном столе. — Профессор Кокосов повернул к хажалке свое лицо, сунув его вперед, чтобы хожалка поправила профессору очки, профессор крикнул:

— Откройте окно! Камфары! Физиологический наготове!

Безмолвная толпа ассистентов стала еще безмолвней. Кокосов, точно ничего не произошло, склонился над инструментами у столика, осмотрел инструмент, молчал. Лозовский также склонился около Кокосова.

— Павел Иванович, — сказал шепотом и злобно Лозовский.

— Ну? — ответил Кокосов громко.

— Павел Иванович, — еще тише сказал Лозовский, теперь уже никак не злобно.

— Ну? — громко ответил Кокосов и сказал: — Продолжайте делать операцию!

Оба профессора выпрямились, поглядели друг на друга, у одного два глаза срослись в один, у другого глаза, вылезли из волосьев. Лозовский на момент отклонился от Кокосова, точно от удара, точно хотел найти перспективу, глаз его раздвоился, заблуждал, — потом слился еще четче, острее, — Лозовский прошептал:

— Павел Иванович!

и опустил руки на рану: он не зашивал, а сметывал полости, он стиснул кожу и стал заштопывать только ее верхние покровы. Он приказал:

— Освободите руки, — искусственное дыхание!

Огромное окно в операционной было открыто, и в комнату шел мороз первого снега. Камфара в человека была впрыснута. Кокосов вместе с хлороформатором отгибал руки Гаврилова и поднимал их вверх, заставлял искусственно дышать. Лозовский штопал рану. Лозовский крикнул:

— Физиологический раствор!

и ассистентка воткнула в грудь человека две толстые, толщиною почти в папиросу, иглы, чтобы через них влить в кровь мертвеца тысячу кубиков жидкой соли, чтобы поддержать кровяное давление. Лицо человека было безжизненно, сине, полиловели губы.

Тогда Гаврилова отвязали от стола, положили на стол с колесиками и отвезли в его палату. Сердце его билось, и он дышал, но сознание не вернулось к нему, как, быть может, не вернулось до последней минуты, когда перестало биться прокамфаренное и искусственно просоленное сердце, когда он — через тридцать семь часов — был оставлен камфарой и врачами — и умер: — быть может, потому, что до последней минуты к нему никто не допускался, кроме этих двух профессоров и сестры, но за час до того, как официально было сообщено о смерти командарма Гаврилова, — случайный сосед по палате слышал странные звуки в палате, точно там перестукивался человек, как перестукиваются арестанты в тюрьмах. Там в палате лежал заживо мертвый человек, прокамфаренный потому, что в медицине есть этический обычай не допускать человеческой смерти под операционным ножом, — и эту палату так тщательно охраняли профессора потому, что умирал командарм, герой гражданской войны, герой великой русской революции, человек, обросший легендами, тот, который имел волю и право посылать людей убивать себе подобных и умирать.

Операция тогда началась в восемь часов тридцать минут и — на столе с колесиками — вывезли Гаврилова из операционной в одиннадцать часов одиннадцать минут. В коридоре тогда швейцар сказал, что профессора Лозовского дважды вызывали по телефону из дома номер первый, — и опять пришел швейцар, сказал, что у телефона ждут. Лозовский пошел к телефону. Лозовский ожидал звонка из дома номер первый. В телефоне прозвучало: «Милый, я соскучилась по тебе», — и у Лозовского на минуту ощерились зубы, он, должно быть, хотел сказать очень злое, но ничего не сказал, бросил трубку. Профессор подошел к конторе, где был телефон, к окну, постоял, посмотрел на первый снег, покусал пальцы и вернулся к телефонной трубке, вник в ту телефонную сеть, которая имела тридцать-сорок проводов, поклонился трубке и сказал, что операция прошла благополучно, но что больной очень слаб и что они, врачи, признали его состояние тяжелым, и попросил извинения в том, что не сможет сейчас приехать. Наверху, в коридоре, между операционной и палатой больного, где утром суматошились и шептались люди, не было теперь ни души.

Гаврилов умер, — то есть профессор Лозовский вышел из его палаты с белым листом бумаги и, склонив голову, печально и торжественно сообщил о том, что больной командарм армии, гражданин Николай Иванович Гаврилов, к величайшему прискорбию, — скончался в час семнадцать минут.

Через три четверти часа, когда доходил второй час ночи, во двор больницы вошли роты красноармейцев, и по всем ходам и лестницам стали караулы. В палату, где был труп командарма, прошли те самые три генштабиста, что приезжали на вокзал встречать командарма, — те самые три человека, для которых Гаврилов — рулевой той громадной машины, которая зовется армией, — был человеком, командовавшим их жизнями; теперь они пришли командовать трупом командира. В этот час в деревнях поют вторые петухи. В этот час по небу ползли облака, и за ними торопилась полная, устающая торопиться луна. В этот час в крытом ройсе профессор Лозовский экстренно ехал в дом номер первый; ройс бесшумно вошел в ворота с грифами, мимо часовых, стал у подъезда, часовой открыл дверцу; Лозовский прошел в тот кабинет, где на красном сукне письменного стола стояли три телефонных аппарата, а за письменным столом на стене ротой во фронт выстроились звонки. Разговор, бывший у Лозовского в этом кабинете, — неизвестен, — но он длился всего три минуты; Лозовский вышел из кабинета — из подъезда — со двора — очень поспешно, с пальто и шляпою в руках, похожий на героев Гофмана; автомобиля уже не было; Лозовский шел, покачиваясь, точно он был пьян; улицы были пустынны в этот неподвижный ночной час, и улицы качались вместе с Лозовским.

Улицы качались под луной в неподвижной пустыне ночи, вместе с Лозовским. Лозовский — Гофманом — вышел из кабинета дома номер первый. В кабинете дома номер первый остался негорбящийся человек. Человек стоял за столом, нависнув над столом, опираясь о стол кулаками. Голова человека была опущена. Он долго был неподвижен. Человека оторвали от его формул и бумаг. И тогда человек задвигался. Его движения были прямоугольны и формульны, как те формулы, которые каждую ночь он диктовал стенографистке. Он задвигался очень быстро. Он позвонил в звонок сзади себя, он снял телефонную трубку. Он сказал дежурному: «Беговую, открытую». Он сказал в телефон тому, кто, должно быть, спал, кто был в тройке первых, — голос его был слаб: — «Андрей, милый, еще ушел человек, Коля Гаврилов умер, нет боевого товарища. Позвони Потапу, голубчик, мы виноваты, я и Потап».

Шоферу негорбящийся человек сказал: — «В больницу». Улицы не качались. В облаках торопилась, суматошилась луна, и, как хлыст, стлался по улицам автомобиль. Черное во мраке здание больницы мигало непокойными окнами. В черных проходах стояли часовые. Дом немотствовал, как надо немотствовать там, где смерть. Негорбящийся человек — черными коридорами — прошел к палате командарма Гаврилова. Человек прошел в палату, — там на кровати лежал труп командарма, — там удушливо пахло камфарой. Все вышли из палаты, в палате остались негорбящийся человек и труп человека Гаврилова. Человек сел на кровать к ногам трупа. Руки Гаврилова лежали над одеялом вдоль тела. Человек долго сидел около трупа, склонившись, затихнув. Тишина была в палате. Человек взял руку Гаврилова, пожал руку, сказал: — Прощай, товарищ! Прощай, брат!

и вышел из палаты, опустив голову, ни на кого не глядя, сказал: «Форточку бы там открыли, дышать нельзя», — и быстро прошел черным коридором, спустился с лестницы.

В деревнях в этот час пели третьи петухи. Человек — молча — сел в машину. Шофер повернул голову, чтобы выслушать приказание. Человек молчал. Человек опомнился, — человек сказал: — «За город! — на всех скоростях».

Машина рванула с места сразу на полной скорости, веером, разворачиваясь, кинула огни, — пошла кроить осколки переулков, вывесок, улиц. Воздух сразу затвердел, задул ветром, засвистал в машине. Летели назад улицы, дома, фонари, — фонари размахивались своими огнями, налетали и стремглав бросались назад. Из всех скоростей машина рвалась за город, стремясь вырваться из самой себя. Уже исчезли рожки пригородных трамваев, уже разбегались овцами в собачьем визге деревенские избы. Уже не видно было полотна шоссе, и то и дело пропадал шум колес, в те мгновения, когда машина летела по воздуху. Воздух, ветер, время и земля свистели, визжали, выли, прыгали, мчались: и в колоссальном этом мчании, когда все мчалось, — неподвижными стали, идущими рядом, стали — только луна за облаками, да эта машина, да человек, покойно сидящий в машине.

У опушки того самого леса, где несколько дней тому назад были Гаврилов и Попов, человек скомандовал: «Стоп!» — и машина сломала скорости, оставив в ненужности пространство, время и ветер, — остановив землю и погнав за облаками луну. Человек не знал, что около этого леса — несколько ночей назад — был Гаврилов. Человек слез с машины и — молча и медленно — пошел в лес. Лес замер в снегу, и над ним спешила луна. Человеку не с кем было разговаривать. Человек из лесу вернулся не скоро. Возвратясь, садясь в машину, сказал:

— Поедем обратно. Не спешите.

К городу машина подошла, когда уже рассветало. Красное, багровое, холодное на Востоке подымалось солнце. Там внизу — в лиловом и синем — в светлом дыму во мгле — лежал город. Человек окинул его холодным взором. От луны в небе — в этот час — осталась мало заметная, тающая ледяная глышка. В снежной тишине не было слышно рокота города.

 

Глава последняя

Вечером, после похорон командарма Гаврилова, когда отгремели трубы медные военного оркестра, отсклонялись в трауре знамена, прошли тысячи хоронящих и труп человека стыл в земле вместе с этой землей, — Попов заснул у себя в номере и проснулся в час, непонятный ему, за столом. В номере было темно и тихо, плакала Наташа. Попов склонился над дочерью, взял ее на руки, поносил по комнате. В окно лезла белая луна, уставшая спешить. Попов подошел к окну, посмотрел на снег за окном, на тишину ночи. Наташа сошла с рук Попова, стала на подоконник. В кармане у Попова лежало письмо от Гаврилова, та последняя записка, которую он написал в ночь перед тем, как пойти в больницу. В записке было написано:

«Алеша, брат! Я ведь знал, что умру. Ты прости меня, ведь ты уже не очень молод. Качал я твою девчонку и раздумался. Жена у меня тоже старушка и знаешь ты ее двадцать лет. Ей я написал. И ты напиши ей. И поселяйтесь вы жить вместе, женитесь, что ли. Детишек растите! Прости, Алеша».

Наташа стояла на подоконнике, и Попов увидел: она надувала щеки, трубкой складывала губы, смотрела на луну, целилась в луну, дула в нее.

— Что ты делаешь, Наташа? — спросил отец.

— Я хочу погасить луну, — ответила Наташа.

Полная луна купчихой плыла за облаками, уставала торопиться.

Это был час, когда просыпалась машина города, когда гудели заводские гудки. Гудки гудели долго, медленно — один, два, три, много, — сливались в серый над городом вой. Было совершенно понятно, что этими гудками воет городская душа, замороженная ныне луною.

Москва, на Поварской,

9 янв. 1926 г.

 

Мать сыра-земля

 

Крестьянин сельца Кадом Степан Климков пошел в лес у Йвового Ключа воровать корье, залез на дуб и — сорвался с дерева, повис на сучьях, головою вниз, зацепился за сук оборками от лаптей; у него от прилива крови к голове лопнули оба глаза. Ночью полесчик Егор доставил лесокрада в лесничество, доложил Некульеву, что привел «гражданина самовольного порубщика.» Лесничий Некульев приказал отпустить Степана Климкова. Климков стоял в темноте, руки по швам, босой (оборки перерезал Егор, когда стаскивал Климкова с дуба, и лапти свалились по дороге). Климков покойно сказал:

— Мне бы провожатого, господин товарищ, глаза те вытекли у меня, без остачи.

Некульев наклонился к мужику, увидал дремучую бороду, — то место, где были глаза, уже стянулось в две мертвые щелочки, и из ушей и из носа текла кровь.

Климков, остался ночевать в лесничестве; спать легли в сторожке у Кузи. Кузя, лесник и сказочник, рассказывал сказку про трех попов, про обедни, про умного мужика Илью Иваныча: про его жену Аннушку и пьяницу Ванюшу. Ночь была июньская и лунная. Волга под горой безмолствовала. Ночью приходил старец Игнат из пещеры, за которым бегал пастух Минька, старец определил, что глаз Степану Климкову не вернуть — ни молитвой, ни заговором, — но надо прикладывать подорожник, «чтобы не вытекли мозги.» -

— …Главный герой этого рассказа о лесе и мужиках (кроме лесничего Антона Ивановича Некульева, кроме кожевенницы Арины-Ирины — Сергеевны Арсеньевой, кроме лета, оврагов, свистов и посвистов) — главный герой волченок, маленький волченок Никита, как назвала его Ирина Сергеевна Арсеньева, эта прекрасная женщина, так нелепо погибшая и мерившая — этим волченком — погибшим за шкуру — столь многое. Он, этот волченок, был куплен за несколько копеек в Тетюшах — подлинных, а не в тетюшиных, с маленькой буквы, на Волге, в Казанской губернии, весной. На пароходной конторке его продавал мальчишка, его никто не покупал, он лежал в корзинке. И его купила Ирина Сергеевна.

Он только-только научился открывать глаза, его шкурка цветом походила на черный листовой табак, от него разило псиной, — она взяла его к себе за пазуху, пригрела у своей груди. Это ей пришло на мысль сравнить цвет его шерсти с табаком, — он маленький, меньше чем котенок, дурманил ее, как табак, прекрасной таинственностью. Мальчишка, продавший волченка, рассказал, что его нашли в лесу на поляне, — мальчишки пошли в лес за птичьими яйцами и набрели на волчий выводок (волчата были еще слепыми), пять волченковых братишек умерли от голода, он один остался жив. — Волченок не мог лакать. Ирина Сергеевна отстала от парохода, достала в Тетюшах — по мандату — соску, такую, какими кормят грудных детей, — и кормила волченка из этой соски, — она шептала волченку, когда кормила его:

— Ешь, глупыш мой, — соси, Никита, — рости!

Она научилась часами — матерински — говорить с волченком. Волченок был дик, он пугался Ирины Сергеевны, он залезал в темные углы, поджимал под себя пушистый свой хвостишко, — и черные его сторожкие глаза сосредоточенным блеском всегда стерегли оттуда, из темноты, каждое движение рук и глаз Ирины Сергеевны, — и когда глаза их встречались, — глаза волченка, не мигающие, становились особенно чужими — смотрели с этой трехугольной головы двумя умными блестящими пуговицами, — но весь треугольник головы, состоящий из острой пасти и черных тоже острых ушей, — был глуп, никак не страшный. И от волченка страшно пахло псиной, все прокисало его духом. -

— Есть в волжской природе — Саратовских, Самарских плесов — какая то пожухлость. Волга — древний русский водный путь — текла простором, одиночеством, дикостями. Июлем на горах пожухла трава пахнет полынью, блестит под луной кремень, пылятся, натруживаются ноги, — и листья на дубах и на кленах тверды, как жестяные, сосну не рассадишь силой, спокойствует лишь татарский неклен, нет цветов, и костры на горах — не смешаешь их со сполохами — видны с Волги на десятки верст, сквозь пыль Астраханской мги. И тогда известно, что пыль рождена — кузнечиками, июньским кузнечиковым стрекотом. Справа — горы в лесах, за горами — степи, слева — займища, за займищами степи. Вдали во мге за Волгой видны не русские колокольни: это немецкие «колонки».

Когда то, кажется император Павел, дал князю Кадомскому дарственную грамоту, где императорской рукой было написано:

— «…Приедешь, Ваше Сиятельство, на Волгу в гор. В., там в тридцати верстах есть гора Медынская, взойдешь, Ваше Сиятельство, на эту гору и все, что глаз Вашего Сиятельства увидит — твое» — на Волге, в степных уже местах, на горах и по островам, на семьдесят верст по берегу, возникли Медынские леса, возрос строевой — сосновый — лес, дубы, клены, вязы, — заросли, пущи, раменье, саженцы — двадцать семь тысяч десятин. У Медынской горы в лощине стал княжий дом, оторопел девятьсот семнадцатым годом. Ничего, кроме лесных сторожек, да кордонов, в лесах не было, деревни и села отодвинулись от лесов, посторонились лесам и князю. — Лесничий Некульев так писал друзьям в губком о дороге к нему: — «…пароходом надо добраться до села Вязовы; в Вязовах надо найти — или полесчика Кузьму Егорова Цыпина, и он протрясет шестнадцать верст на телеге, по лесам, по горам и буеракам, — или рыбака Василия Иванова Старкова (надо спрашивать Васятку-Рыбака), и он отвезет — на себе — вверх по Волге двенадцать верст». Это врут, что только в Китае ездят на людях: в наших местах это тоже практикуется, — Старков впряжется в ляму, сын его сядет к рулю, ты в лодку, — и бичевой, как триста лет назад, на себе, по очереди, они дотянут тебя до лесничества. Он же, Старков, если его спросить: — «сколько у вас в Вязовах коммунистов?» — ответит: — «коммунистов у нас мало, у нас все больше народ, коммунистов токмо два двора.» — А если добиваться дальше, кто же собственно этот народ? — он скажет: — «народ — знамо: народ. Народ в роде, как бы, большевики.» —

Леса стояли безмолвны, пожухли, в ночи. — Но если-б было такое большое ухо, которое слыхало бы на десятки верст, — в лесном шорохе и шелесте в ночи, оно услыхало бы многие трески падающих деревьев, спиленных воровски, дзеньканье пил, разговоры в лощинах, на горах, в пещерах и шалашах самогонщиков и дезертиров, шаги и окрики, и пальба в небо полесчиков и лесников, посвисты и пересвисты, и совиный крик, и людской крик, и стоны битых, и топоты копыт. Ночами далеко видны лесные костры, и если эти костры люди зажгли в лощине, — далеко по росе стелется дым, — страшны ночные костры, и страшные были рассказываются около ночных российских костров. Волки далеко обходят костры. — Дни в лесах — в июле — всегда просторны, и пахнут леса татарским некленом. — Лесные люди — лесничие, полесчики, объезчики, лесники — убежденнейше убеждены, что весь человеческий мир разделен на них, лесничих, полесчиков и лесников и на «граждан самовольных порубщиков.» -

— Был бодрый солнечный день, когда лесничий Антон Некульев, бодрый и веселый человек, разыскал в Вязовах полесчика Кузьму Цыпина, рассказал ему, что он новый лесничий, что он коммунист, что на пароходе была теснотища чертова, что ему надо в сельский совет, что ночью ему надо в Медынь, что Ленин, чорт подери, — башка! Он не говорил о том, что за ним едет еще шестнадцатеро мастеровых, чтобы не дать разграбить леса, ибо эти леса играли решающую роль в пароходном движении по Волге, — что дан ему и его шестнадцатерым мандат расправляться вплоть до расстрелов. — В сельском совете, в тишине и покойствии, сидели председатель и секретарь, пили самогон и закусывали соминой, — председатель велел секретарю подать третий стакан Некульеву. — Цыпин слушал и смотрел все обстоятельно; утром еще, как только приехал Некульев, по кордонам послал в Медынь эстафету, чтобы выехал Кузя за новым лесничим, — слова «эстафета» и «кордон» застряли в лесном лексиконе от княжеских времен. Цыпин слушал Некульева обстоятельно, но, будучи страстным охотником, в ответ рассказывал о тетеревах, о лисицах, о двустволках, — рассказал, впрочем, как убили мужики предшественника лесничего: убили в доме, выпороли ему кишки, кишками связали по рукам и по ногам, — все стремились всунуть в рояль, но не всунули, и вместе с роялем сбросили с обрыва к Волге, — рояль и до сих пор висит на обрыве, застрял в тальнике; — а охота в тех местах царская, — ежели, например, покорыститься травить лису в январе, когда она голодает, можно в зиму набрать шкур штук сто, — только, конечно, не дело это для ружейного охотника, — наоборот, позор. — Кузя приехал на шарабане, где передние колеса были заменены тележными, а задние остались на резине. Кузя выстроился во фрунт, руки по швам, зарапортовал — честь имею явиться… — Некульев подал ему руку, хлопнул по плечу. Кузя сказал:

— Честь имею доложить, так что, лучше нам заночевать здесь, а то глянь — пришибут еще ночью, которые порубщики. Честь имею, так что народ стал прямо сволочь, одно безобразие.

Цыпин оказался иного мнения о положении вещей. Рассуждал:

— Это чтобы товарища Антона Ивановича Некульева тронуть? — Да он сам коммунист, большевик. Теперь леса наши. Это — чтобы тронуть? — Да я вас до Ивова ключа провожу, по степу поедем, в объезд. У Антона Ивановича наган, у тебя — винтовка, у меня — винтовка, сыну велю итти вперед, двухстволку дам. Да мы их всех перестреляем! Это чтобы большевиков трогать, — на то он и приехал, что леса наши. Теперь бери сколько хошь, без воровства, по закону.

Степи в июле удушливы, томит стрекот кузнечиков и пахнет полынью. Все время мигали зарницы. Спустились с горы, проехали овраг, проехали мимо ветрянок, и кругом полегла степь, испоконная как века. Поехали в объезд. Цыпин скоро заснул, Кузя мурлыкал себе под нос. Было очень темно и тихо, только трещали кузнечики. Снова спустились в балку и слышно стало, как пищат, посвистывают неподалеку сурки, — Кузя слез с шарабана, повел лошадь под уздцы, сказал, что сурки своими норами всю дорогу изрыли, чего доброго лошадь ногу сломает. Выехали на гору и увидали, как далеко в степи, на горах, над Волгой в безмолвии разорвалось небо молнией, — грома не докатилось. — «Гроза будет,» — сонно сказал Цыпин. — И опять распахнулось небо, также безмолвно, только теперь слева, над степями подлинными. Лошадь побежала рысью, сухой чернозем разносил топот копыт и тарахтение колес гулко, — показалось, что кузнечики стихли, — и огромная половина неба, от востока до запада порвалась беззвучно, открыла свои бесконечности, рядом с дорогой склонили подсолнечники тяжелые свои головы, — и тогда по степи прокатились далекие огромные дроги грома, стало очень душно. Молнии вспыхивали уже бессчетно, все небо рвалось молниями в лоскутья и все небо стало кегельбаном, чтобы веселым стихиям катать кегли грома. Цыпин проснулся, сказал: «Надо-ть, Кузя, к пастухам ехать, в землянке дождь пересидим, мокнуть никак не охота.»

Гроза, просторы, громы, молнии — показались Некульеву необычайной радостью, на все дни бытия его в лесах запомнилась ему эта ночь, — этак хорошо иной раз в молодости перекричать грозу, покричать вместе с громами! — До пастушьей землянки не успели доехать: заметался по степи ветер во все стороны, молнии метались и громы гремели со всех сторон, — дождь окатил шагах в ста от землянки и вымочил сразу, до нитки. Чернозем на тропке к землянке расползся в миг, ручей потек в землянку. Крикнул кто-то испуганно: — «Какой черт еще тут ходит?» — Лошадь у плетня стала покорно. Некульев в ярком молнийном свете нацелился, как шагнуть к землянке, — и в кромешном дождевом мраке покатился в лужу. В громах услыхал рядом разговор: — «Ты Потап? Это я, Цыпин.» «Спички у нас вымокли. Тебя, что на охоту понесло, что ли?» «Не, барина везу, коммуниста, нового лесничего.» — Опять разорвалось молнией небо, мимо пробежал мальченка в землянку, — сказал, проваливаясь вместе с землянкой во мрак: — «Тятянь, опять волки пришли, стая. Тама лошадь чужая стоит, чужая, возле ней!» Кузя остался сидеть у лошади под шарабаном, — Цыпин и Некульев с ружьями, старик пастух с палкой, пошли к лошади. Лошадь нашли влезшую на плетень, она храпела, а Кузя стоял стряхивая с себя грязь, часто-часто и плаксиво подматершинивая. — «Сел под шарабан, как светанет молонька, каак маханет сивый на плетень, — как только затылок цел остался?!» «Дурак, это волки!» — «Нну?» — Стащили с плетня лошадь, заменили лопнувшую чересседелку веревкой. Решили ехать дальше. Поехали. Дорогу сразу развезло, текли ручьи. Спустились в овражек. Сказал Цыпин: — «Ты, Кузя, мостом не ездий, лошадь ногу сломат. Тута у моста, — пояснил он Некульеву, — барина-князя мужики убили.» По овражку мчал ручей, дождь прошел, гроза уходила, молнии и громы стали реже. Стали подниматься из овражка, ноги у лошади поползли по грязи, расползлись, — слезли. Стали подталкивать шарабан, — влезли на пол-горы и вновь поползли вниз, все вместе, и лошадь, и шарабан, и люди; лошадь упала, пришлось выпрягать. Полыхнула молния и увидели — наверху на краю овражка, шагах в десяти рядком, сидела стая волков. Сказал Цыпин: — «Надо-ть тащить телегу, ночевать здесь нельзя, волки замают.» — Вывели сначала наверх лошадь, потом вытащили шарабан. — Некульеву все время было очень весело.

Дождь прошел. Въехали во мрак, и шелесты, и запахи, и в брызги с ветвей — в лес. Цыпин слез, отстал, пошел в сторожку к приятелю. Некульев недоумевал, как это в этом сыром и пахучем мраке, где ничего не видно, хоть глаз выткни, разбирается Кузя и не путает дорогу. Кузя был молчалив.

— Когда князя-барина мужики порешили убить, — этот самый Цыпин пришел ко князю Кадомскому и говорит: — «Так и так, уехать вам надо, громить вас будут, порешили мужики убить.» — Князь лакею. — «Приказать заложить тройку!» — А Цыпин ему: — «Лошадей, ваше сиятельство, дать вам нельзя, мы не позволим.» — Князь заметался, вроде прасола нарядился, сапоги у купца взял, картуз и на шею красный платок, — жена шаль надела. Вышли они ночью, потихоньку, — а у мосточка им навстречу Цыпин: — «Так и так, ваше сиятельство, на чаек с вашей милости, что упредил.» — Дал ему князь монету, рубль серебром, — и кто убил князя — неизвестно.

Кузя замолчал. Некульев тоже молчал. Ехали шагом в кромешном мраке. Изредка горели на земле ивановские червячки.

— А то вот еще, кстати сказать, жил в одном селе мужик, очень умный, хозяйственный мужик, звали, скажем, Илья Иванович, — начал не спеша и напевно Кузя. — А у него была жена красавица, молодуха, и жена мужу верная, звать — Аннушка. А село было большое и в ем, заметьте, три церкви разным богам… И вот пошла Аннушка к обедне, а кстати сказать, в каждой церкви обедни начинались в разное время. Идет Аннушка, а навстречу ей поп: — «Так и так, здравствуй, Аннушка», — а потом в сторонку: — «Так и так, Аннушка, как бы нам встретиться вечерком, на зорьке?» — «Чтой-то вы, батюшка?» — ему Аннушка, да шасть от него, прямо в другую церкву. А навстречу ей другой поп: — «Так и так, здравствуй, Аннушка!» — и опять в сторону: — «Так и так Аннушка, не антиресуешся ли ты со мной переночевать?»

— Ты это про что говоришь-то? — спросил недоуменно Некульев.

— А это я сказку рассказываю, — очень все любят, как я рассказываю.

— И еще был бодрый солнечный день, — день, который благостным солнцем вышел из сырого мрака степной грозовой ночи, когда до одури пахло и лесною, и земною, — благодатью. Легкие бухнули, как рубка от воды, хорошо пахнет, когда неклены топятся солнцем. Оторопелый белый дом ящерками и осколками стекол грелся на солнце, и с виноградника на террасе, едва лишь коснуться его, зрелые падали капли дождя. Волга над обрывом плавила солнце, нельзя было смотреть. Если вставить рамы, привинтить дверные ручки, вмазать отдушники и дверцы к печам, застлать растащенный паркет новым полом, — дом будет попрежнему исправен, все пустяки! — И из дальних комнат, глухо отчеканивая потолочным эхо шаги, в комнату, где на наружной двери была вывеска — «контора», — вышел бодрый человек в синей косоворотке, в охотничьих сапогах, — красавец, кольцекудрый, молодой. Пенснэ перед глазами сидели как влитые, — совсем не так, как непокорствовали волосы. В конторе, скучной как вся бухгалтерия земного шара, на чертежном столе лежали планы и карты, и на другом — зеленое сукно было залито чернилами и стеарипом многих ночей и писак, — и солнце в окна несло бодрость всего земного шара. Навстречу Некульеву шагнул Кузя. Руки по швам, — и был Кузя босоног, в синих суконных жандармских штанах и бесцветной от времени рубахе, не подпоясанный и с растегнутым воротом, и были у Кузи огромные бурые — страшные — усы, делавшие доброе его круглое лицо никак не страшным, а глуповатым. Кузя сказал:

— Честь имею доложить, там объездчики пришли, мужики, — лесокрадов объездчики доставили. А еще спрашивает вас женщина. — Допустить?

— Пускай всех.

— Честь имею доложить, старый лесничий со всеми вот в это окошко говорили, специально на этот случай велено в стене дыру сделать.

— Пускай всех.

На несколько минут в конторе был митинг, ввалили мужики; — кто из них был пойман на порубке, кто пришел ходоком — разобрать возможности не было; объездчики выстроились по-солдатски, в ряд, с винтовками. Загалдели мужики миролюбиво, но сторожко: — «Леса теперь наши, сами хозява!» «Как ты товарищ сам коммунист, — желам пилить в Мокром буераке, как он Кадомский!» — «Немцы из-за Волги, — ежели на нашу сторону в леса поедут, все ноги переломаем!..» — «Татары вот тоже либо мордва.» — «Ты, товарищ-барин, рассуди толком, — мы пилили и желаем продать в Саратов по сходной цене!» — Сказал Некульев весело: — «Дурака, товарищи, ломать нечего и нечего дураками прикидываться. Что я коммунист, — это верно, а грабить лесов я не дам. И сами вы знаете, что это не дело, а орать я тоже умею, глотка здоровая.» — Рядом с Некульевым стал мужик, босиком, в армяке, в руках держал меховую шапку, — Некульев сказал: — «Ну что ты шапку ломаешь, как не стыдно, надень!» — Мужик смутился, шмыгнул глазами, поспешил надеть, сдернул, злобно ответил: — «Чай здесь изба, образа висят!..» — Попарно, не спеша и покойно вошли в комнату шестеро, немцы, все в жилетах, но оборванцы, как и русские. — «Konnen Sie deutsch sprechen?» — спросил немец. — Мужики загалдели о немцах, — вон, наши леса! — Некульев сел на стол, вытянул вперед ноги, покачался на столе, заговорил деловито: — «Товарищи, вы садитесь на окнах, что ли, — давайте говорить толком. Тут вот арестованные есть, так я их отпущу, и пилы и топоры верну — не в этом дело. А лесов без толку пилить нельзя, посудите сами» — и заговорил о вещах, ясных ему, как выеденные яйца. — Мужики и немцы ушли молча, многие к концу разговора шапки, все же, понадевали, последним сказал Некульев дружески: — «Делать я, товарищи, буду, как необходимо, и сделаю, что надо, — а вы как хотите!..» Некульев любил быть «без дураков». -

Кузя выстроился во фронт, сказал:

— Честь имею доложить, — яишек вы не хотите ли, либо молока? У самих у нас нету, — Маряша в колонку к немцам сплават. -

— Мне вообще надо с твоей женой поговорить, чтобы кормила меня, — давайте есть вместе. Яиц купите. -

И было солнечное утро, и был бодр и красив молодостью и бодростью Некульев, и стоял босой, руки по швам глупорожий Кузя, — когда вошла в контору прекраснейшая женщина, Арина Арсеньева, кожевенница. Конторское зеленое сукно было закапано многими стеаринами и чернилами.

— «Мне надо получить у вас ордер на корье. Драть корье мы будем своими силами. Вот мандат, — корье мне нужно для шихановских кожевенных заводов» — и на мандате вправо вверху «пролетарии всех стран, соединяйтесь!», — и на документах, на членской книжке — прекрасные обоим слова Российская Коммунистическая Партия. — «Ваш предшественник убит? — князь убит?» — «Мужики кругом в настоящей в крестьянской войне с лесами.» Разговор их был длинен, странен и — бодр, бодр как бодрость всего солнца. — У одного — там где-то, лесной институт в Германии, Российские заводы и заводские поселки, быть революционером — это профессия, в заводских казармах, в корридорах тусклые огни, и так сладок сон в тот час, когда стучит по комарам будило («вставайте, вставайте, — на смену, — гудок прогудел!») — а мир прекрасен, мир солнечен, потому что — через лесной институт, через окопы на Нароче — от детства на Урале, от книг в картонных переплетах (долины под горою, — а за горою, в дебрях, где кажется и не был человек, медведи и монах в землянке) — твердая воля и твердая вера в прекрасность мира — «без дураков»: — это у Некульева, — и все шахматно верно и здесь, в Медынах, и там в Москве, и в Галле, и в Париже, и в Лондоне, и на Уральских заводах. — И у нее: — Волга, Поволжские степи, Заволжье, забор на краю села, — по ту сторону забора разбойные степи и путины, по эту — чаны с дубящейся кожей и трупный запах кож и дубья — и этот запах даже в доме, даже от воскресных пирогов, пухлых, как перина, и от перин, как в праздник пироги, и ладан матери (мать умерла, когда было тринадцать лет и надо было мать заменить по хозяйству и научиться кожевенному делу) и, отец, как бычья дубленая кожа из чана, и часы с кукушкой, и домовой за печкой, и черти, — и тринадцати лет в третьем классе гимназии — уже оформилась под коричневым платьицем грудь, — и обильно возросла к семнадцати заволжская красавица девушка-женщина; Петербург и курсы встретили туманной прямолинейностью, но туманы были низки как потолки дома, и на Шестнадцатой Линии в студенческой не надо было изводить клопов, — но все же потолки после них — дома, когда умер отец — показались еще ниже, душными, закопченными, домового за печкой уже не было, а запах кож напомнил таинственное детство; — она вошла в дом — как луна в ночь, старший приказчик — бульдогом — принес просаленные бухгалтерские книги, а жандармы прикатили крысами, шарили, шуршали, — ни с домом, ни с бухгалтерией, ни с крысами примириться нельзя, никогда, кричать громко право дала красота, и тюремные корридоры стали Петербургскою прямолинейностью, где луну никогда и никак не потушишь: это у Арины Арсеньевой, — и тоже все шахматно верно и кожевенные заводы (ими пахнет детство) нужны для Красной армии, их необходимо пустить. Годы у женщин сменяют солнечность лунностью: семнадцати-летняя обильность к тридцати годам — тяжелое вино, когда все время было не до вин. — «И эти места, и леса, все Поволжье я знаю доподлинно.» —

На солнце от зелени виноградников свет зеленоват, расправляется воздух, — Некульев заметил: О зеленом свете такие стали синие венки на белках Арины, а зрачки уходят в пропасть — и показалось, что из глаз запахло дубленой кожей. — В контору вошли трое: мужик, баба, паренек-подросток. Мужик неуверенно сказал:

— Честь имею явиться, второй после Кузи лесничий, с одиннадцатого кордону. Егор Нефедов. А это моя жена, Катя. А это сын, Васятка.

Лесника перебила жена, заговорила обиженно: — «Ты, барин, Кузе сказал, что с Маряшей исть хочешь. Как хотишь, твоя барская воля, а то можно и у нас, не хуже чай Маряшки. Мы избу строим, муж мой маломощный, грызь у него, мы из Кадом. — Как хотишь, твоя барская воля. У Маряшки ведь трое малолеток, мал-мала меньше, а нас всего трое.» — Катя подобрала губы, руки уперла в боки, воинственно выжидая. — Некульев молча по очереди пожал всем руку, сказал: «Ступайте с богом, буду знать.» — И Арина Арсеньева заметила в солнце: синяя бритая кожа скул и подбородка Некульева — тверда, крепка. Арина сказала тихо, с горечью:

— Вы знаете, когда «влазины» бывают, — влазины, это так называется новоселье, — ведь до сих пор крестьяне у нас вперед себя пускают в избу петуха и кошку, а потом уже идут люди и надо — по поверью — входить ночью в полнолуние. Ночью же и скотину перегоняют. И до рассвета в ту ночь хозяйка-баба голая дом обегает три раза. Это все для домового делается. -

 

Глава первая

Ночи, дни

Спросить о лесе Маряшу, Катяшу, Кузю, Егора — расскажут.

— В лесах по суземам и раменьям живет леший — ляд. Стоят леса темные от земли до неба, — и не оберешься всевозможных Марьяшиных фактов. — Неоделимой стеной стоят синеющие леса. Человек по раменьям с трудом пробирается, в чаще все замирает и глохнет. Здесь, рядом с молодой порослью, стоят засохшие дубы и ели, чтобы свалиться на землю, приглушить и покрыться гробяною парчею мхов. И в июльский полдень здесь сумрачно и сыро. Здесь даже птица редко прокричит, — если же со степей найдет ветер, тогда старцы — дубы трутся друг о друга, скрипят, сыпят гнилыми ветвями, трухой. — Кузе, Маряше, Катяше, Егору — здесь страшно, ничтожно, одиноко, бессильно, мурашки бегут по спинам. На раменьях издревле поселился тот чорт, который называется лядом, и Кузя рассказывал даже про видимость черта: красивый кушак, левая пола кафтана запахнута на правую, а не на левую; левый лапоть надет на правую ногу, а правый на левую; глаза горят как угли, а сам весь состоит из мхов и еловых шишек; видеть же ляда можно, если посмотреть через правое лошадиное ухо.

Белый дом в лощине у Медынской горы днями стоял тихо, в зелени, прохладный, как пруд. Ночами дом шалел: напряженным Некульевским глазам — на глаза попадалась — битая мебель, корки порванных книг, всякая ерунда. На террасе в мусорном хламе Некульев нашел песочные часы, — песок из одной стеклянной колбы перетекал в другую каждые пять минут, лунными ночами поблескивало зеленовато стекло колб; днями Некульев забывал об этих песочных часах, но ночами многие пяти-минутки он тратил на них; Некульев любил быть без дураков, он не замечал, что у него — помимо сознанья и воли — каждый шорох в доме, каждый глупый мышиный пробег — покрывает гусиной кожей спину, и появилась привычка не спать ночами, бодрость никогда не покидала, но все казался кто-то — не то третий, не то седьмой какой-то, и каждая ночь была как все. Была луна и под горой на воде ломались сотни лун, дом немотствовал, деревья у дома стояли серебрянными, расположилась тишина, в которой слышны лишь совы. Лунный свет бороздил паркет в зале. Окна Некульев тщательно закрыл, но в окнах не было стекол. Три двери в зале Некульев задвинул мебельной рухлядью и подпер дрекольем. У одной из дверей стоял диван, и Некульев лежал на нем. На стуле рядом висел наган в расстегнутой кобуре, к дивану в ногах была прислонена винтовка. На диване лежало большое здоровое красивое тело, вот то, что глупо покрывается от каждого шороха гусиной кожей. Некульев покойно знал, что у Ивового ключа стерегут лес Кандин и Коньков, двое мастеровых, и они твердые ребята, мазу не дадут. А горами пешком не пройдешь, не то чтобы приехать на телеге, если же проберутся сюда, то секретной дверью, оставшейся от помещика-князя и случайно найденной, он пройдет в подвал, а оттуда под землей в овраг, а там — ищи, свищи!.. — Лампенка горела, чтобы отвести глаза, в правом крыле дома, где окна были тщательно завешаны. — Луна заглядывала в окна, в дом, где все было разбито. Некульев поднялся с дивана, взял револьвер, отодвинул кол от двери и пошел темными комнатами, еще неуверенно, ибо плохо привык к дому, — на кухне он попил у ведра воды и вернулся обратно; в дверях прислушался к дому, не заметив, что тело покрылось гусиной кожей, — подпер дверь колом; — и опять отпер поспешно: когда брал ведро, положил на подоконник револьвер, забыл его, поспешно пошел назад. На окне в зале в пыльном лунном свете лежали песочные часы, — Некульев стал пересыпать песок, склонил кудрявую голову к мутно стеклянным колбам.

И тогда — нежданно застучали в окно там, где была лампа, — неуверенный голос окликнул: — «Эй, кто тама, выходите. Милиционер требует!» Некульев ловкой кошкой взял винтовку, бесшумно выглянул в разбитое окно: стоял на луне у дома с багром в руках паренек, осматривался кругом, в тишину. Некульев покойно сказал: — «Ты кто такой?» — Паренек обрадованно заговорил: — «Иди, тебя требует милиционер!» — «Ты почему с багром?» «А это я от собак. Собак-от нетути? — Милиционер на берегу, в лодке!»

Парнишка, Кузя и Некульев (эти двое с винтовками) по обрыву спустились к Волге. У берега стояли три дощаника. По берегу ходил милиционер с наганом и саблей в руках и с винтовкой за плечами. Милиционер закричал:

— Вы что-же, черти, спите, когда лес воруют?! — Я ездил ловить самогонщиков, два дощаника поймал, три дня ловлю, не спал, еду сейчас мимо Мокрой горы, а с горы с самой верхушки, смотрю, летят вниз бревна, — лесокрады работают, а вы спите! Я сам бы поймал лесокрадов, да вишь у меня только два понятых, а остальные самогонщики с поличным, — уйду — разбегутся. Сорок ведер самогонки везу, три дня не спал… Так прямо с верхушки и сигают, и на воде два пустых дощаника!..

Милиционер влез в лодку, скомандовал самогонщикам, — мужики впряглись в ляму, потащили бичевой дащаный караван, безмолвно. Милиционер покрикивал и поводил дулом револьвера. Луна светила безмолвно и сотни лун кололись на воде. Горы и Волга немотствовали. Дощаники скрылись за косой. Кузя привел двух лошадей, одна под седлом, другая с мешком сена на спине. — Кузя, Некульев лесными тропками, горами, молча, с винтовками на перевес, помчали к Мокрой горе. Лошадей оставили в Мокрой Балке, — вышли к Волге; Волга, горы, тишина, — прокричал сыч, посыпался под ногами гравий, пахнуло полынью откуда-то, — тишина, — и на горе затрещало дерево, сорвалось с вершины, покатилось вниз под обрыв, потащило за собой камни. Кузя и Некульев пошли под обрывом, — в тальнике увязли два дощаника, один уже наваленный бревнами, еще сорвалось с вершины бревно, — и сейчас же рядом в десяти шагах негромко свистнул человек, а другой свистнул на горе, и третий свистнул, — и мир замер. И тогда одиноко на горе раскололся винтовочный выстрел. Кузя присел за камень, — Некульев толкнул его — вперед — коленом, перезамкнул замок винтовки и — твердо пошел к дощаникам, — толкнул на воду пустой и навалился, чтобы столкнуть нагруженный, — сверху выстрелили из винтовки, — пуля шлепнулась в воду. «Кузьма! иди, толкай!» — на отвесе, наверху красный вспыхнул огонек, лопнул выстрел, шлепнулась пуля. По огоньку — сейчас же — выстрелил Некульев, и с горы закричали: «Ой, что ты делаешь, лешай! — Не трожь дощаники!»

Некульев сказал:

— Кузя, чаль, толкай веслом, иди на руль, гони от берега, а то подстрелят!

Луна потекла с весла. С берега кричали: «Барин, касатик, прости христа ради, отдай дощаники!»

Некульев сказал:

— Эй, черт, лошадей как бы не украли!

Кузя ответил:

— Пошто, — мы сейчас их возьмем. Бояться теперь нечего. Мужик охолонул, мужика теперь страх взял.

Подплыли к Мокрой Балке, к дощанику — трое подошли мужики, — вязовские, в слезах, один из них с винтовкой, — замолили о дощаниках. Некульев молчал, смотрел в сторону. Кузя — тоже молча пошел в балку, привел лошадей, впрег их в ляму, — тогда строго заявил: «Лес воровать, сволоча!? Садись в дощаник, под арест! Там разберут, как леса воровать!..»

Мужики повалились на колени. Некульев недовольно шепнул:

— На что их брать? Куда мы их денем? — Ничего, постращать не вредно!

Лошади шли берегом по щебню медленно. Горы и Волга замерли в тишине, но луны уже не было: за Волгой в широчайших просторах назревало красным — пред днем — небо, похолодело в рассвете, села на рубашке роса.

— Сказочку вам не рассказать ли? — спросил Кузя.

Дощаники с лесом завели за косу под Медынской горой, привязали крепко. — (Через два дня — ночью — эти дощаники исчезли, их кто-то украл.)

И опять в ночи задубасили в окна, — «Антон Иванович, — товарищ лесничий, — Некульев, — скорей вставай!» — и дом зашумел боцами, шорохами, шопотами, свечи и зажигалки закачали потолки, — «у Красного Лога — потому как ты коммунист, мужики из Кадом — всем сходом с попом поехали пилить дрова — по всем кордонам эстафеты даны — полесчика Илюхина мужики связали, отправили на съезжую!» — У конного двора, против людской избы стоят взмыленные лошади, так крепко пахнет конским потом (Некульеву от детства сладостен этот запах), — яркая звезда зацепилась за вершину горы (какая это звезда?) и рядом под деревом горит Иванов червячек. Кузя вывел лошадей, — но ему лошади не досталось и он побежал пешком.

— Ягор, ты винтовку-то пока повези, чего тащить-то? — На лошадей и карьером в горы, в лес, — «эх черт! все просеки заросли! глаз еще выхлестнешь!»

Лес стоит черен, безмолвен, на вершинах гор воздух сух, пылен, пахнет жухлой травой, — в лощинах сыро, холодновато, ползет туман, в лощинах кричат незнакомые какие-то птицы — («эх, прекрасны волжские ночи!»). Конским потом пахнет крепко, лошади дорогу знают.

— Эх, и сволочь же мужичишки. Ведь не столько попользуются сколько повалят и намнут! — Сознательности в мужике нет никакой! — Илюхина мужики связали, как разбойника, увезли в село, а жену с ребятами заперли в сторожке, приставили караул, — сын Ванятка подлез в подпол, там собака нору прорыла, норой — на двор, да к Конькову. А то бы не дознались. И так кажинную ночь стерегись!

Верховых догнал Кузя, бежал рысью, сказал Егору:

— Ягорушка, теперь ты побежишь, а я поеду, отдохну малость.

Егор слез с лошади, побежал за верховыми. Кузя поудобнее размял мешок на лошади, уселся, отдышался, сказал весело:

— Вот бы теперь хоровую грянуть, как разбойники! — И свистнул в темноту леса длинным разбойничьим посвистом, захлопала крыльями рядом во мраке большая какая-то птица.

…На опушке Красного Лога редкою цепью залегли полесчики еще с вечера. В зеленую стену леса, в квадраты лесных просек, в лощину меж гор уходила дорога. Было все очень просто. Солнце село за степь, — отбыла та минута, когда — на минуту — и деревья, и травы, и земля, и небо, и птицы — затихают в безмолвии, синие пошли полосы по земле — из леса на опушку вылетела сова, пролетела безмолвно, и тогда прокричала в лесу первая ночная птица. И тогда далеко в степи, на перевале, увиделся в пыли мужичий обоз. Но его прикрыла ночь, и только через час докатились до опушки несложные тарахтенья и скрипы деревянных российских обозов. Потом пыль уперлась в лес, скрипы колес, тарахтенья ободьев, конские храпы, человечьи шопоты, плач грудного ребенка, — стали рядом, уперлись в лес. Два древних дуба у проселка на просеке — у самого корня подпилены, только-только толкнуть — упадут, завалят, запрудят дорогу.

Тогда из мрака строгий объездчичий окрик:

— Э-эй! Кадомские! мужики! Не дело, верти назад!

И тогда от обоза — сразу — сотнеголосый ор и хохот, слов не понять и непонятно — люди-ли кричат иль лошади и люди заржали в перекрик друг другу, — и обоз ползет все дальше. Тогда — два смельчака, мастеровые, коммунисты, Кандин и Коньков — последнее усилие, храбрость, ловкость валят на дорогу колоды древних двух дубов, и судорожно бабахнули два выстрела по небу. От мужичьего стана — бессмысленно, по лесу — полетели наганные, винтовочные, дробовые перестрелы. Пол обоза стало, лошади полезли на задки телег. — «Сворачивай!» — «верти назад!» — «Пали!» — «Касатики, вы бабу задавили!» — «Попа, попа держи!» — Лес темен, непонятен, — на просеке лошадь не своротишь, лошади шарахаются от деревьев, от выстрелов, оглобли упираются в стволы, трещат на пнях колеса. — «Да лошадь, лошадь не замайте! хомут порвешь, ты, сволочь!» — Непонятно, кто стреляет и зачем?

К рассвету прискакал Некульев. У опушки горел костер. У костра сидели полесчики, пели двое из них тягучую песню. Валялась у костра куча винтовок. На полянке стояли понуро телеги и лошади. Стояли в сторонке под стражей мужики, бабы, подростки и поп. Рассвет разгорался над лесом. Невеселое было зрелище тихого становища. — Некульеву пошел навстречу Кандин, вместе с ним приехавший оберегать леса, отвел в сторону, расстроенно и шепотом заговорил:

— Получилась ерунда. Вы понимаете, мы преградили дорогу, свалили два дуба, думали телег штук пять арестовать, отделили их дубами. Для острастки я выстрелил. Больше мы не выпустили ни одного патрона. Стреляли сами мужики, убили мальчика и лошадь, одну лошадь раздавили. Когда началась ерунда, я думал удалиться по добру по здорову, чтобы мужики разобрались сами собой, чтобы наши концы в воду, — но тут уже не было возможности сдержать наших ребят, начали ловить, арестовывать, отбирать оружие…

У Некульева в руке был наган, он сказал растерянно:

— Фу ты, чорт, какая ерунда!

Мужики повалили к Некульеву, повалились в ноги, замолили:

— Барин, кормилец, касатик! — Отпусти Христа ради. — Больше никогда не будем, научены горьким опытом!

Некульев заорал, — должно быть злобно:

— Встать сию же минуту! Чорт бы вас побрал, товарищи! Ведь русским языком сказано — лесов грабить не дам, ни за что! — и недоуменно, должно быть, — а вы тут вот человека убили, эх!.. где мальченка?!. — Все село телеги перепортило, эх!

— Отпусти Христа ради! — Больше никогда не будем!..

— Да ступайте пожалуйста — человека от этого не вернешь, — поймите вы Христа ради, что хочу я быть с вами по-товарищески! — и злобно, — а если кто из вас меня еще хоть раз назовет барином или шапку при мне с головы стащит, — расстреляю! — Идите пожалуйста куда хотите.

Коньков, тоже приехавший с Некульевым, спросил — со злобой к Некульеву:

— А попа?!

— Что попа?

— Попа никак нельзя отпускать! Его негодяя, надо в губернскую чеку отослать!

Некульев сказал безразлично:

— Ну что же, шлите!

— Чтобы его мерзавца там расстреляли!

Солнце поднялось над деревьями, благостное было утро, и невеселое было зрелище дикого становища.

И опять была ночь. Безмолствовал дом. Некульев подошел к окну, стоял, смотрел во мрак. И тогда рядом в кустах — Некульев увидел — вспыхнул винтовочный огонек, раскатился выстрел и четко чекнулась в потолок пуля, посыпалась известка. — Стреляли по Некульеву.

И было бодрое солнечное утро, был воскресный день. Некульев был в конторе. Приводили двух самогонщиков, Егор тащил на загорбке самогонный чан. — Приехал из Вязовов Цыпин, передал бумагу из сельского Совета, «в виду постановки вопроса об улегулировке леса, немедленно явиться для доклада тов. Некульеву.» — Цыпин был избран председателем сельского совета. — Некульев поехал, ехали степью, слушали сусликов; Цыпин рассказывал про охоту, был покоен, медлителен, деловит. — И потом, когда Некульев вспоминал этот день, он знал, что это был самый страшный день в его жизни, и от самой страшной — самосудной — смерти, когда его разорвали-б на куски, когда оторвали-б руки, голову, ноги, — его спасла только глупая случайность — человеческая глупость. — В степи удушьем пищали суслики. В селе на площади перед церковью и пред Советом толпились парни и девки, и яро наяривал в присядку паренек — босой, но в шпорах; Некульева шпоры эти поразили, — он слез с телеги, чтобы внимательно рассмотреть: — да, именно шпоры на босых пятках, и лицо у парня неглупое. А в Совете ждали Некульева мужики. Мужики были пьяны. В Совете нечем было дышать. В Совете стала тишина. Некульев не слыхал даже мух. К столу вместе с ним прошел Цыпин, — и Некульев увидел, что лицо Цыпина, бывшее всю дорогу медлительным и миролюбивым, стало хитрым и злобным. Заговорил Цыпин:

— Чего там, мужики! Собрание открыто! Вот он, — приехал! А еще коммунист! Пущай, говорит, что знает…

Некульев ощупал в кармане револьвер, вспомнились шпоры, шпоры спутали мысль. Некульев заговорил:

— В чем дело, товарищи? Вы меня вытребовали, чтобы я сделал доклад.

— Ляса таперь наши, жалам их по закону разделить по душам…

Перебили:

— По дворам!

Заорали:

— Нет, по душам!

— Нет, по дворам!

— Нет, говорю, по душам!

— Да что с им говорить, ребята! Бей лесничего своем судом!

Некульев кричал:

— Товарищи! Вы меня вытребовали, чтобы я сделал доклад… Страна наша степная, лесов у нас мало. У нас, товарищи, гражданская война, вы что помещиков желаете?! Если леса все вырубить, их в сорок лет не поправишь. Леса валить надо с толком, по плану. У нас, товарищи, гражданская война, уголь от нас отрезан. Эти леса держат весь юго-восток России. Вы — помещиков желаете?! Лесов воровать я не дам. -

— Мужики! Теперь все наше! Пущай даст ответ, почему Кадомские могут воровать, а мы нет?! Откуда он взялся на нашу голову?!

— Жалам своего лесничего избрать!

— Бей его, робята, своем судом!

Некульев запомнил навсегда эти дикие, пьяные глаза, полезшие ненавистно на него. Он понял тогда, как пахнет толпа кровью, хотя крови и не было. — Некульев кричал почти весело:

— Товарищи, к чорту, тронуть себя я не дам, — вот наган, сначала лягут шестеро, а потом я сам себя уложу! — Некульев придвинул к себе стол, стал в углу за столом с наганом в руке. Толпа подперла к столу.

Завопил Цыпин:

— Минька, беги за берданкой, — посмотрим, кто кого подстрельнет!

— Стрели его, Цыпин, своим судом.

Некульев закричал:

— Товарищи, черти, дайте говорить!

Толпа подтвердила:

— Пущай говорит!

— Что же вы — враги сами себе? Я вот вам расскажу. Давайте толком обсудим, меня вы убьете, что толку?.. Вы вот садитесь на места, я сяду, поговорим… — Некульев в тот день говорил обо всем, — о лесах, о древонасаждениях, о коммунистах, о Москве, о Брюсселе, о том, как строятся паровозы, о Ленине, — он говорил обо всем, потому что, когда он говорил, мужики утихали, но как только он замолкал, начинали орать мужики о том, что — что, мол, говорить, бей его своим судом! — И у Некульева начинала кружиться от запаха крови голова. Цыпин давно уже стоял в дверях с берданкой. День сменился стрижеными сумерками. Мужики уходили, приходили вновь, толпа пьянела. Некульев знал, что уйти ему некуда, что его убьют, и много раз, когда пересыхало в горле, надо было делать страшные усилия, чтобы побороть гордость, не крикнуть, не послать всех к черту, не пойти под кулаки и продолжать — говорить, говорить обо всем, что влезет в голову. — Некульева спасла случайность. В дом ввалилась компания «союза фронтовиков», молодежь, пьяным пьяна, с гармонией, их коновод — должно быть председатель — влез на стол около Некульева, он был бос, но со шпорами, — он осмотрел презрительно толпу и заговорил авторитетно:

— Старики! Вам судить лесничего, товарища Некульева, нельзя! Его судить должны мы, фронтовики. Вон — Рыбин орет боле всех, а отсиживал он у лесничего в холодной или нет!? Нет! Судить могут только те, которые попадались на порубках, а которые не попадались — катись отсели на легком катере. А то голыми руками хотят лес забрать! Как мы попадались на порубках ему в холодную, — леса нам и в первую очередь и нам его судить. А Цыпина судить вместе с им, как он ему первый помощник и сам леший!

Стрижиный вечер сменился уже кузнечиковой ночью. — Парень был пьян, около него стояли, тоже пьяные, его друзья. Тогда пошел ор, гвалт: «Вре!» — «Правильно!» — «Бей их!» — «Цыпина лови, старого чорта!» — И тогда началась свальная драка, полетели на стороны бороды, скулы, синяки, запыхтел тяжелый кулачный ор. — Некульева забыли. Некульев, очень медленно, совсем точно он недвижим, полушаг в полушаг, подобрался к окну и — стремительною кошкой бросился в окно. — Никогда так быстро, так стремительно — бессмысленно — не бегал Некульев: он вспомнил, осознал себя только на заре, в степи, в удушливом сусличном писке. -

(В сельском совете, за дракой, не заметили, как исчезнул Некульев, и в тот вечер баба Груня, жена рыбака Старкова, а на утро уже много баб говорили, что видели самим глазами — вот провалиться на этом месте, если врут — как потемнел Некульев, натужился, налились глаза кровью, пошла изо рта пена, выросли во рту клыки, стал Некульев черен в роде чернозема, — натужился — и провалился сквозь землю, колдун.)

И такой был случай с Некульевым. Опять, как десяток раз, примчал объездчик, сообщил, что немцы из-за Волги на дощаниках поплыли на Зеленый Остров пилить дрова. Некульев со своими молодцами на своем дощанике поплыл спасать леса. Зеленый Остров был велик, причалили и высадились лесные люди незаметно, — был бодрый день, — пошли к немцам, чтобы уговорить, — но немцы встретили лесных людей правильнейшей военной атакой. Некульев дал приказ стрелять, — от немцев та-та-такнул пулемет, и немцы двинулись навстречу организованнейшей цепью, немцы наступали по всем военным правилам. И Некульев и его отряд остались вскоре без патрон и стали пред дилеммой — или сдаться или убегать на дощанике, — но дощаник был очень хорошей мишенью для пулемета, — лесники заверили, что, если немец разозлится, он ничего не пожалеет. — Их немцы взяли в плен. Немцы отпустили пленников, но забрали с собой за Волгу, кроме лесов, дощаник и Некульева. — Некульев пробыл у немцев в плену пять дней. Его — по непонятным для него причинам — выкупил Вязовский сельский Совет во главе с Цыпиным (Цыпин и приезжал за Волгу в качестве парламентера.) — Пассажирский пароход на всю эту округу останавливался только в Вязовах, — вязовские мужики заявили немцам, что, — ежели не отпустят они Некульева, — не будут пускать они немцев на свою сторону, как попадется немец — убьют; необходимо было немцам справлять на пароход масло, мясо, яйца, — немцы Некульева отпустили. -

 

Глава вторая

Ночи, письма и постановления

Вечером пришел Кандин, привел порубщика; порубщик залез на дерево, драл лыко, оборвался, зацепился оборками от лаптей за сучья, повис, у него вытекли глаза. Некульев приказал отпустить порубщика. Мужик стоял в темноте, руки по швам, босой, покойно сказал: — «Мне бы провожатого, господин-товарищ, — глаза-те у меня вытекли.» Некульев наклонился к мужику, увидел дремучую бороду, пустые глазницы уже затянулись; шапку мужик держал в руках, — и Некульеву стало тошно, повернулся, пошел в дом. — Дом был чужд, враждебен: в этом доме убили князя, в этом доме убили его, Некульева, предшественника, — дом был враждебен этим лесам и степи; Некульеву надо было жить здесь. Опять была луна, и кололись под горой на воде сотни лун. Некульев стал у окна, пересыпал песочные часы, — отбросил часы от себя — и они разбились, рассыпался песок… — Когда бывали досуги, Некульев забирался в одиночестве на вершину Медынской горы, на лысый утес, разжигал там костер, и думал, сидя у костра; оттуда широко было видно Волгу и заволжье, и там горько пахло полынью. Некульев вышел из дому, прошел усадьбой — у людской избы на пороге сидели Маряша и Катяша, на земле около них Егор и Кузя, и сидел на стуле широкоплечий мужичище, не по летнему в кафтане и в лаптях с белыми обмотками. — Некульев вернулся с горы поздно.

У людской избы было мирно. Луна поблескивала в навозе перед избой. За избой вверх к лесам шла гора, заросшая орешником и некленом, — Маряша все время прислушивалась к колокольчику в орешнике, чтобы не зашла далеко корова. Дверь в избу была открыта и там стонал ослепший мужик. Кузя встал с полена, лег на навоз перед порогом, стал продолжать сказку.

— … ну вот, шасть Аннушка — да прямо в третью церкву, а ей навстречу третий поп: — «Так и так, здравствуй, Аннушка», — а потом в сторону: — «Не желаешь ли ты со мной провести время те-на-те?» — Так Аннушке и не пришлось побывать у обедни, пришла домой и плачет, кстати сказать, от стыда. Неминуемо — заметьте — рассказала мужу. А муж Илья Иваныч, человек рассудительный, говорит: — «Иди в церкву, жди как поп от обедни пойдет и сейчас ему говори, чтобы, значит, приходил половина десятого. А второму попу, чтобы к десяти, а третьему — и так и далее. А сама помалкивай.» — Пошла Аннушка, поп идет из церкви: — «Ну, как же, Аннушка, насчет зорьки?» — «Приходите, батюшка, вечерком в половине десятого, муж к куму уйдет, пьяный напьется.» — И второй поп навстречу: — «Ну, как же, Аннушка, насчет переночевать?» — Ну, она, как муж, и так и далее… Пришел вечер, а была, кстати сказать, зима лютая, крещенские морозы. Пришел поп, бороду расправил, перекрестился на красный угол, вынает заметьте — из-за пазухи бутылку, белая головка. — «Ну, говорит, самоварчик давай поскорее, селедочку, да спать.» — А она ему: — «Чтой-то вы, батюшка, ночь-то длинная, наспимся, попитайтесь чайком», — ну, кстати сказать, то да се, семеро на одном колесе. Только что поп разомлел, рядком уселся, руку за пазуху к ей засунул, — стук-стук в окно. Ну, Аннушка всполошилась — «ахти, мол, муж!» — Поп под лавку было сунулся, не влезает, кряхтит, испугался. А Аннушка говорит, как муж велел: — «Уж и не знаю, куда спрятать? — Вот нешто на подоловке муж новый ларь делает, — в ларь полезай». — Спрятался первый поп, а на его место второй пришел, тоже водки принес, белая головка. И только он рукой за пазуху, — стук-стук в окно. — Ну и второй поп в ларе на первом попу оказался, лежат друг на друга шепчутся, щипаются, ругаются. А как третий поп начал подвальяживать — стук в калитку, — муж кричит, вроде выпимши — «жена, отворяй!» Так три попа и оказались друг на друге. Муж, заметьте, Илья Иваныч, в избу вошел, спрашивает жену, шепчет: — «В ларе?» Аннушка отвечает: — «В ларе!» — Ну тут муж, Илья Иваныч, как пьяный, в кураж вошел. — «Жена, говорит, желаю я новый ларь на мороз в амбар поставить, овес пересыпать!» — Полез на подоловку. Илья Иваныч так рассудил, заметьте, что отнесет он попов на мороз, запрет в амбаре,

попы там на холоду померзнут денек, холод свое возьмет, взбунтуются попы, амбар сломают, побегут, как очумелые, всему селу потеха. Однако, вышло совсем наоборот, не до смеху: стал он тащить ларь с подоловки, попы жирные, девяти-пудовые, — не осилил Илья Иваныч, полетел ларь вниз по лестнице. Да так угодил ларь, что ткнулись все попы головами и померли сразу!.. Да… — Кузя достал кисет, сел на корточки, стал скручивать собачку, заклеивая тщательно газетину языком, — собрался было дальше рассказывать.

Луна зацепилась за гору. Колокольчик коровы загремел рядом, мирно, корова жевала жвачку. Мимо прошел Некульев, пошел в гору, к обрыву. Замолчали, проводили молча глазами — Некульева, пока он не скрылся во мраке. Сказал шепотом Егорушка:

— Гля, — пошел, Антон-от! Опять пошел — отправился. Костры сжигать… Груня Вязовская, знающая бабочка, баит — колдун и колдун. Я ходил, подозревал: наломает сухостою, костер разведет, ляжет возле, щеки упрет и — гляит, гляит на огонь, глаза страшные, и стекла на носу-те, горят как угли, — а сам травинку жует… Очень страшно!.. А то встанет к костру спиной, у самого яру, руки назад заложит и стоит, стоит, смотрит за Волгу, как только не оборвется. Ну, меня страх взял, я ползком, ползком, до просеки, да бегом домой. Гляжу потом, идет домой, вроде, как ничего.

— И к бабе своей ездит, — сказал Кузя. — Приедет, сейчас в степь гулять, за руки возьмутся. И тоже, заметьте, костер раскладывать… Пошли они раз к рощице, я спрятался, а они сели — ну, в двух шагах от меня, никак не дале, двинуться мне невозможно, а меня мошка жигат. Начали они про коммуну говорить, поцеловались раз, очень благородно, терпят, — а мне нет никакого терпенья, а двинуться никак нельзя, я и говорю: — «Извините меня, Антон Иваныч, мошка заела!» — Она как вскочит, на него «это что такое?» — Сердито так. — Мне он ничего не сказал, как бы и не было…

— Надо-ть идтить часы стоять, — пойду я, до-свиданьица, — сказал старик в кафтане.

— И то ступай с богом, спать надо-ть, — отозвалась Маряша и зевнула.

Кузя высек искру, запалил трут, раскурил цигарку, осветились его кошачьи усы. — «Так, стало-ть, кстати сказать, мужику в смысле глаз помочь никак невозможно?» — строго спросил он, — «ни молитвой, ни заговором?»

— Помочь ему никак нельзя, леший глаза вылупил. Надо-ть подорожником прикладывать, чтобы мозги не вытекли, — сказал старик. — Прощевайте! старик поднялся, пошел не спеша, с батогом в руке вниз к Волге, светлели из-под кафтана белые обмотки и лапти.

Вслед ему крикнула Катяша: — «Отец Игнат, ты, баю, зайди, у моего бычка бельма на глазах, полечи!»

Заговорил напевно Кузя: — «Да-а, вот, кстати сказать, выходит, хотел Илья Иваныч над попами потешаться, а вышло совсем наоборот…»

— Я тебе яичек принесла, Маряш, — сказала, перебивая Кузю, Катяша. Для барина. Ты почем ему носишь?

— По сорок пять.

— Я за двадцать у немцев взяла. Потом сочтемся.

— У тебя, Ягорушка, как в смысле хлеба? — спросил Кузя.

— Хлеба у нас нет, все на избу истратили. Мужик лесу теперь не берет, — сам ворует. В смысле хлеба — табак. Вот брату моему в городе повезло, прямо сказать, счастье привалило. Приходит к нему со станции свояк, говорит: — «Вот тебе сорок пудов хлеба, продай за меня на базаре, отблагодарю, — а мне продавать никак некогда.» Ну, брат согласился, продал всю муку, деньги в бочку, в яму, — осталось всего три пуда. Тут его и сцапали, брата-то, — милиция. Мука-то выходит ворованная, со станции. Ну, брата в холодную. — «Где вся мука?» — «Не знаю.» — «Где взял муку?» «На базаре, у кого — не припомню.» Так на этом и уперся, как бык в ворота, свояка не выдал, три недели в тюрьме держали, все допрашивали, потом, конечно, отпустили. Свояк было к нему подкатился, — а он на него: «Ах ты, пятая нога, ворованным торговать?! В ноги кланяйся, что не выдал!» — «А деньги?» — «Все, брат, отобрали, бога надо благодарить, что шкура цела осталась…» — Свояк так и ушел ни с чем, даже благодарил брата, самогон выставлял… А брат с этих денег пошел и пошел, торговлю открыл, в галошах ходит, — прямо с неба свалилось счастье, — Егор помолчал. — Яйца у меня в картузе, восемь штук, — возьми, Маряш.

— Лесничий, кстати сказать, как приехал, — прямо все масло да яйца, хлеб ест без оглядки, с собой привез. И все примечает, все примечает, глаз очень вострый, заметьте, — сказал Кузя.

— И ист, и ист, все сметану, да масло, да яйца, — прямо господская жизнь! — оживленно заговорила Маряша. — Крупы привез грешенной, отродясь не видала, у нас не сеют, — варила, себе отсыпала, ребята ели, как сахар, облизывались. И исподнее велит стирать с мылом, неделю проносит и скинет, совсем чистое, — а с мылом!.. Я посуду мыла, а он бает — «Вы ее с мылом мойте», — а я ему: — «что-е-те мыло, баю, у нас почитатца поганым!..»

В избе вдруг полетело с дребезгом ведро, пискнул раздавленный ципленок, закудахтала курица, — на пороге появился мужик, тот, что ослеп, — с протянутыми вперед руками, в белой рубахе, залитой кровью, — бородатая голова была запрокинута вверх, мертвых глазниц не было видно, руки шарили бессмысленно. — Мужик заорал визгливо, в неистовой боли и злобе:

— Глазыньки, глазыньки мои отдайте! Глазыньки мои острые!.. — упал вперед, в навоз, споткнувшись о порог.

— Вперед лыка не дери, — успокоительно сказал Кузя. — Видишь отца звали, сказал, ничего не выйдет.

Бабы и Кузя потащили мужика обратно в избу. Егорушка отходил несколько шагов от избы, к амбару, к обрыву, помочиться, вернулся, раздумчиво сказал: — «Потух костер-от, идет, значит, назад. Спать надо-ть», зевнул и перекрестил рот. — «Отдай тогда яички, сочтемся.» — Егор и Катяша пошли к себе на другой конец усадьбы, в сторожку. Кузя в людской зажег самодельную свечу, снял картуз; — побежали по столу тараканы. На постели на нарах стонал мужик. На печи спали дети. Висела посреди комнаты люлька. Кузя из печки достал чугунок. Картошка была холодная, насыпал на стол горку соли (таракан подбежал, понюхал, медленно отошел), — стал есть картошку, кожу с картошки не снимал. Потом лег, как был, на пол против печки. Маряша тоже поела картошки, сняла платье, осталась в рубашке, сшитой из мешка, распустила волосы, качнула люльку, — кинула рядом с Кузей его овчинную куртку, дунула на свечу и, почесываясь и вздыхая, легла рядом с Кузей. Вскоре в люльке заплакал ребенок, — в невероятной позе, задрав вверх ногу, ногою стала Маряша качать люльку — и, качая, спала. Прокричал мирно в корридоре петух.

На утро и у Кузи и у Егорушки были свои дела. Маряша встала со светом, доила корову, бегали по двору за ней ее трое детей, мытые последний раз год назад и с огромными пузами; шестилетняя старшая — единственная говорившая — Женька, тащила мать за подол, кричала — «тря-ря-ря, тяптя, тяптя» — просила молока. Корова переходила, молока давала мало, — Маряша молока детям не дала, поставила его на погреб. Потом Маряша сидела на террасе у большого дома, подкарауливала, скучая, когда проснется лесничий, гнала от себя детей, чтобы не шумели. Лесничий, бодрый, вышел на солнышко, пошел на Волгу купаться. Лесничий поздоровался с Маряшей, Маряша хихикнула, голову опустила долу, руку засунула за кофту, — и со свирепым лицом — «кыш вы, озари!» — стремительно побежала в людскую, потащила на террасу самовар, потом с погреба отнесла кринку с молоком и в подоле — восемь штук яиц. Проходила мимо с ведрами Катяша, сказала ядовито и с завистью: — «Стараисси? Спать с собой скоро положит!» — Маряша огрызнулась: — «Ну-к что ж, — мене, а не тебе!» Было Маряше всего года двадцать три, но выглядела она сорокалетней, высока и худа была, как палка, — Катяша же была низка, ширококостна, вся в морщинах, как дождевой гриб, как и подобало ей быть в ее тридцать пять лет.

Кузя поутру ушел в лес, винтовку на веревочке вниз дулом повесил на плечо, руки спрятал в карманы, шел не спеша, без дороги, ему одному знакомыми тропинками, посматривал степенно по сторонам. Спустился в овраг, влез на гору, зашел в места совсем забытые и заброшенные, глухо росли здесь дубы и клены, подрастал орешник, — стал спускаться по обрыву, цепляясь за кусты, посыпался пыльный щебень. Нашел в старой листве змеиную выползину, змеиную кожу, подобрал ее, расправил, положил в картуз за подкладку, — картуз надел набекрень. Прошел еще четверть версты по обрыву и пришел к пещере. Кузя окликнул: — «Есть что ли кто? Андрей, Васятка?» — Вышел парень, сказал: — «Отец на Волгу пошел, сейчас придет». Кузя сел на землю около пещеры, закурил, парень вернулся в пещеру, сказал оттуда: — «Может хочешь стаканчик свеженькой?» — Кузя ответил: «Не.» — Замолчали, из пещеры душно пахло сивухой. Минут через десять из-под горы пришел мужик, с бородой в аршин. Кузя сказал: — «Варите? Хлеб у меня весь вышел, ни муки, ни зерна. Достань мне, кстати сказать, пудика два. Потом Егор влазины исправлять будет, нужен ему самогон, самый лучший. Доставь. Лесничий после обеда на корье поедет, на обдирку, а потом к бабе своей завернет. В это время и снорови, отдашь Маряше.» Поговорили о делах, о дороговизне, о качестве самогона. Распрощались. Вышел из пещеры парень; сказал: — «Кузь, дай бабахнуть!» — Кузя передал ему винтовку, ответил: — «Пальни!» Парень выстрелил, — отец покачал сокрушенно головой, сказал: — «В дизеках ведь ходит, Василий-то…»

На обратном пути Кузя заходил в Липовую долину на пчельник к Игнату, покурили. Игнат, по прозвищу Арендатель, сидел на пне и рассуждал о странностях бытия: — «Например, раз, сижу вот на этом самом пне, а мне чижик с дерева говорит: — пить тебе сегодня водку!» Я ему отвечаю: — ну, что, мол, ты глупость говоришь, кака еще така водка?.. — Ан, вышло по его: пришел вечером кум и принес самогонки!.. Птица — она премудрость божия. Или, например, раз, твой новый барин; зашел я к нему, разговорились; — я его спрашиваю, как он понимает, при венчании вокруг налоя посолонь надо ходить или против солнца? А он мне в ответ: — ежели, говорит, в таком деле с солнцем надо считаться, то придется стоять на одном месте и чтобы налой вокруг тебя носили; потому как солнце в небе неподвижно, а вертится земля. — Отпалил, да-а! А я ему: — А как же, например, раз Исус Навин, выходит, землю остановил, а не солнце?.. И все это пошло от Куперника. Этого Куперника на костре сожгли; мало, я-бы его по кусочкам, по косточкам, изрезал бы, своими руками… А табак — это верно, чортова трава. Я тут посадил себе самосадки, для курева, две колоды меда пришлось выкинуть…

Уже совсем дома, у самой усадьбы Кузя напал на полянку со щавелем, лег на землю, исползал брюхом всю полянку, ел щавель. Дома Маряша дала мурцовки. Поел и пошел чистить лошадь, выскреб, обмыл, стал запрягать в дрожки. Вышел из дома Некульев, — поехали в леса.

Катяша и Егорушка на селе строили новый дом. Постройка была кончена, оставалось отправить влазины и освятить. Давно уже Егорушка изготовил из княжеского шкафа — из красного дерева — кивот, — и с самого утра, подоив корову, Катяша занималась его уборкой. Непонятно, как у нее имелись этикетки пивоваренного завода «Пиво Сокол на Волге», с золотым соколом по средине, — Катяша расклеивала их по кивоту, по красному дереву, вдоль и поперек, и вверх ногами, потому что грамотной она не была. И у Егорушки, и у Катяши был праздник — влазины; Некульев дал Егору отпуск на неделю. Утром же Егорушка и Катяша ходили к Игнату на пчельник узнавать свою судьбу. Игнат изводил их страхом. Игнат сидел в избе на конике, — на Егорушку и Катяшу даже не взглянул, только рукой махнул, — садитесь, мол. Между ног у себя Игнат поставил глиняный печной горшок, стал смотреть в него и говорить, — не весть что. Плюнул направо, налево, в Катяшу (та утерлась покорно), и началось у Игната лицо корчиться судорогами. Потом встал из-за стола и пошел в чулан, поманил молча Егора и Катяшу; там было темно и душно, и удушливо пахло медом и пересохшей травой. Игнат взял с полки две церковные свечи, взял за руки Егора и повернул его на месте три раза, посолонь, — поставил его сзади себя, перегнулся вперед и начал замысловато скручивать свечи, — одну свечу дал Егору, другую — Катяше: сам же стал что-то поспешно бормотать; затем свечи опять отобрал себе, сложил обе вместе, взял руками за концы, уцепился зубами за середину, ощерились зубы, перекосилось лицо, — и Егорушка и Катяша безмолвствовали в благоговейном ужасе, — Игнат зашипел, заревел, заскрежетал зубами, глаза — так показалось в темноте и Егорушке и Катяше — налились кровью, закричал: «Согни его судорогой, вверх тормашками, вверх ногами. Расшиби его на семьсот семьдесят семь кусочков, вытяни у него жилу живота на тридцать три сажени.» — Потом Игнат совершенно покойно объяснил, что жить «в новом дому» они будут хорошо, сытно, проживут долго, сноха будет черноволосая, и будет только одно несчастье «через темное число дней, ночей и месяцев», — ослепнет бычок, придется пустить его на мясо. — Катяша и Егорушка шли домой радостные, дружные, чуть подавленные чудесами, — свечи Игнат им отдал и научил, что с ними делать: в новом дому подойти к воротному столбу, зажечь там свечу и попалить столб, а потом с зажженной свечей пойти в избу, прилепить там свечу к косяку и так три ночи подряд, и так сноровить, чтобы последний раз сгорели свечи до-тла и потухли-б сразу, — первые же два раза тушить свечи левой рукой, обязательно большим и четвертым пальцами, — и чтобы не ошибиться, а то отпадут пальцы. — Некульев уже уехал, когда вернулись Катяша и Егор, принесли Егору ведро самогону. Егор стал запрягать лошадь, Катяша задержалась, замешкалась со сборами, наклеивала на кивот — «пиво Сокол на Волге», «пиво Сокол на Волге». Егорушка от нечего делать ходил в барский дом, зашел в комнату, где поселился Некульев, потрогал его постель, прилег на нее, примериваясь; на столе лежали недоеденная сметана и в коробке из под монпансье сахарный песок, — слюнил палец и тыкал им сначала в сметану, потом в сахар, — потом облизывал палец; на окне лежали зубной порошок, щетка, бритва: Егорушка задержался тут надолго, — попробовал порошок, пожевал его и выплюнул, помотав недоуменно головой, — взял зеркальце и зубной щеткой разгладил себе бороду и усы; — лежала около зеркальца безопасная бритва, рассыпаны были ножички, — Егорушка все их осмотрел, пересчитал, выбрал, какой похуже, и спрятал его себе в карман; в конторе Егорушка сел за письменный стол Некульева, сделал строгое лицо, оперся о ручки кресла, расставив локти и сказал: — «Ну что, которые там, лесокрады! — Выходи!..» — В семейных отношениях Егорушки главенствовала Катяша; — вскоре перед их избой стоял воз; были на возу и кивот «в соколах на Волге», и поломанное кресло с золоченой спинкой, и две корзинки — одна с черным петухом (вымененным у Маряши), другая с черным котом (прибереженным еще с весны; кот и петух нужны были для влазин), — и сундук с Катяшиным — еще от девичества — добром; — и на самом верху воза сидела сама Катяша, уже подвыпившая самогону, она махала красным платочком, приплясывала сидя, орала «саратовскую», — «шарабан мой, шарабан»… Маряша с детишками стояла рядом с возом, смотрела восхищенно и завистливо; Катяша смолкла, покрестилась, покрестились и Егор, и Маряша, и дети, Катяша сказала: — «Трогай с богом!» Попросила Маряшу: — «За скотиной ты посмотри, Игнат придет наведаться, покажи!..» — Поехали, Егор пошел с вожжами пешим, опять завизжала Катяша: — «Шарабан мой, американка, а я девчонка-а шарлатанка!..» —

При Некульеве единственное было собрание Рабочкома. Собрали его хорошие ребята, мастеровые-коммунисты, Кандин и Коньков. Собрание было назначено на завтра, но многие съехались с вечера, — дальним пришлось проехать верст по сорок. Вечером в парке на крокетной площадке разложили костер, варили картошку и рыбу. У Некульева собирались на «подторжье», чтобы столковаться перед торгом Рабочкома, — кто потолковее и кто коммунисты. Коньков был хмур и решителен, Кандин хотел быть терпеливым; говорили о революции, о лесах и — о воровстве, о гомерическом воровстве в лесах, — говорили тихо, сидели тесным кругом, со свечей, в зале, Некульев лежал на диване; — сказал тоскливо Коньков: — «Расстреливать надо, товарищи, — и первым делом наших, чтобы была острастка. Что получается, — мы воюем с мужиками, а кто похитрее из мужиков — идет к знакомому леснику, потолкует, сунет пудишко, — и лесник отпускает ему, что только тот захочет, — получается, товарищи, одно лицемерие и чистое безобразие. Простите, товарищи, признаюсь: привязался ко мне шиханский мужик, — дай ему лесу на избу, — день, другой, — я сижу голодный, а он и самогону, и белой, — я так ему морду избил, что отвезли в больницу, — не стерпел.» — Ответил Кандин: — «Я морды бил, прямо, скажу, не раз, хорошего в этом мало. Обратно, надо рассудить: — получает лесник жалование, на хлеб перевести, — полтора целковых; на это не проживешь, воровать надо, — ты смотри, как живут, свиньи у бар чище жили. В лесном деле нужна статистика: установить норму, чтобы больше ее не воровали, и виду не показывать, что замечаешь, потому — воруют от нужды. А если больше ворует, — значит, от озорства, — тогда, обратно, можно расстрелять. Святых нет, — а дело делать надо!» — Говорили о Рабочкоме. — Рабочком создать необходимо было, чтобы связать всех круговой порукой. Некульев молчал и слушал, свеча освещала только диван, — ни Коньков, ни Кандин не знали, как повести на утро заседание Рабочкома, чтобы не оторваться от всех остальных лесных людей. — В парке запели песню и стихли, Некульев поштальным, в парк. У костра сидели люди, все оборванцы, все одетые по разному, все с винтовками. Против огня лежал Кузя, подпер щеки ладонями, смотрел в огонь и рассказывал сказку. Кричало на деревьях всполошенное костром воронье. Некульев присел к огню, стал слушать.

… — И выходит, кстати сказать, хотел Илья Иваныч посмеяться над попами, а вышло наоборот. Открыл Илья Иваныч ларь — лежат три попа друг на друге и все мертвые, и холодеют уже на морозе. Испугался Илья Иваныч, отнес попов в амбар, разложил рядышком, — пришел в избу, сел к столу, думает, а самого, заметьте, цыганский пот прошибат… Ну, только Илья Иваныч очень был умный, посидел часик у стола, подумал и — хлоп себя по лбу! Пошел в амбар, попы уже закоченели, — взял одного попа, поставил его около клети, облил водой, на попе сосульки повисли. Пошел Илья Иваныч тогда в трактир и, заметьте, прихватил с собой бутылочку, которую поп не допил, там гармошка играт, народ сидит, — и у прилавка, кстати сказать, сидит пьяница Ванюша, ждет, как бы ему поднесли. Илья Иваныч к Ванюше: — «Пей!» — дал ему бутылку. Ванюша выпил, пьяный стал, — ему Илья Иваныч и говорит: — «Дал бы еще, да некогда. Надо иттить, — ко мне, вишь, утопленник пришел на двор, — надо его в прорубь на Волгу отнести.» — Ну, Ванюша вцепился: — «Давай я отнесу, только угости!» — А это самое и надобно было Илье Иванычу, говорит нехотя: — «Ну уж коли что, из-за дружбы, — отнесешь, придешь, в избу, угощу!» — Ванюша прямо бегом побег. — «Где утопленник?» — «Вона!» — Ванюша попа схватил, на плечо и прямо к воротам, — а Илья Иваныч к нему: — «Да ты погоди, надо его в мешок положить, а то народ напугаешь.» — Положили, заметьте, в мешок, Ванюша понес, а Илья Иваныч второго попа из амбара выставил, облил водой, ждет. Прибегает Ванюша, прямо в избу: — «Ну, где выпивка?» А ему Илья Иваныч: — «Нет, брат, погоди, плохо ты его отнес, слова не сказал, — он опять вернулся.» — «Кто?» — «Утопленник.» — «Где?» Вышли на двор. Стоит поп у клети. Ванюша глаза вытаращил, рассердился: — «Ах ты такой сякой, не слушаться!» — схватил второго попа и побег к проруби, — а Илья Иваныч ему в след: — «Ты как будешь его в воду совать, скажи — упокой, господи его душу, — он и не пойдет!» — Это, чтобы помолиться, все-таки, за попа. — Только Ванюша со двора, — Илья Иваныч третьего попа и, — прибегает Ванюша, — а Илья Иваныч ему выговаривает: — «Эх ты, Ванюша! Не можешь утопленника унести, — ведь опять вернулся. Придется мне уж с тобой пойтить, чтобы концы в воду. Неси, а я позадь пойду, посмотрю, как ты там управляешься.» — Отнесли третьего попа, посмотрел Илья Иваныч, — спускает попов в воду Ванюша как следует, успокоился и говорит: — «Ну, все-таки, ты Ванюша потрудился, пойдем — угощу!» — Да так его напоил, что у Ванюши всю память отшибло, забыл как утопленников таскал. Так что про попов и не дознались, куда их черти дели. — Вот и сказке конец, а мене венец, — сказал Кузя.

Некульев отошел от костра, пошел во мрак, обогнул усадьбу, — пошел на гору, к обрыву, подумать, побыть одному… -

Утром, на той же крокетной площадке, где многие так у костра и ночевали, собралось человек семьдесят лесников и полесчиков. Под липой поставили стол, принесли скамьи — но многие лежали и на травке вокруг площадки. Костер не потухал. Винтовки составили — по военному — в козлы. Избрали президиум.

От этого собрания остался нижеследующий протокол:

СЛУШАЛИ: 1. Доклад тов. Конькова о Международном положении [8] .

ПОСТАНОВИЛИ: 1. Принять к сведению.

СЛУШАЛИ: 2. Доклад тов. Кандина о плане работ Рабочкома.

а) Культурно-просветительная работа.

б) Средства Рабочкома и расходные статьи.

ПОСТАНОВИЛИ: 2. В виду разбросанности лесных людей по лесам, Культкомиссии не избирать [9] ; выписать на каждую сторожку по газете, расходы 1) канцелярские принадлежности, 2) подвода в город, 3) суточные.

СЛУШАЛИ: 3. Предложение тов. Конькова отчислить от зарплаты в фонд по устроению памятника революции в Москве.

ПОСТАНОВИЛИ: 3. Отчислить однодневный заработок.

СЛУШАЛИ: 4. Донесение Председателя Кадомского Сельсовета Нефедова о том, что в расчетных ведомостях по 27 кордону были вымышленные фамилии, за которых получал объездчик Сарычев. — Сарычев предъявил вышеупомянутые ведомости и указал, что правильность их заверена печатью и подписью Предсельсовета Нефедова, написавшего вышеозначенные донесения.

ПОСТАНОВИЛИ: 4. В виду неясности вопросов и несообразности донесения на самого себя — направить дело к доследованию, отослав копию в Угрозыск.

СЛУШАЛИ: 5. Дело о племенном быке, съеденном объездчиком и лесниками с 7 кордона; из Племхоза был взят плембык за круговой порукой, — бык был убит и съеден, а в Племхоз был направлен акт, что бык умер от сибирки.

ПОСТАНОВИЛИ: 5. В виду незаконного поступка с быком, с лесников Стулова, Синицына и Шавелкина и объездчика Усачева удерживать ежемесячно 3-х дневный заработок и направлять его в кассу Племхоза.

СЛУШАЛИ: 6. Пожелание лесника тов. Сошкина не делать общих собраний по воскресеньям [10] .

ПОСТАНОВИЛИ: 6. Утвердить.

СЛУШАЛИ: 7. Предложение объездчика Сарычева о вступлении всех сразу в РКП.

ПОСТАНОВИЛИ: 7. Оставить вопрос открытым [11] .

Первое письмо, которое написал Некульев с Медынских гор, было такое, — он не докончил его: —

…у черта на куличках, где нет почты ближе как в шестнадцати верстах, а железной дороги — в ста, — в проклятом доме над Волгой, в доме, который проклятье помещиков перенес и на меня, — в жаре и делах, по истине чертовщинных! — Живу я робинзоном, сплю без простыней, ем сырые яйца и молоко, без варева, хожу полуголый. Кругом меня дичь, срам, мерзость. Ближайшее село от нас — 16 верст, но под обрывом идет — «великий водный путь», и я часто толкую с теми, кто бичевой идет по Волге, таких очень много, каждый день проходит добрые десятка два дощаников, часто около нас отдыхают и варят уху; — так вот дней пять тому назад тащил бичевой мужик свою жену, привязанную к дощанику; он мне сообщил, что в его жену вселилось три черта, один под сердце, другой в «станову жилу», третий — под мышку — а верстах в ста от нас есть замечательный знахарь, который чертей может изгонять — так вот он к нему и везет жену; вчера он возвращался обратно, в ляме шла уже его жена, а он барствовал на дощанике, — сообщил, что черти изгнаны. — Тема этого письма — люди, с которыми я живу, — это два лесника с женами и детьми. Один из них построил себе избу из краденого леса, который он же призван охранять, и обставил ее обломками мебели из усадьбы, — но это не главное, а главное то, что прежде чем вселиться в избу, он пускал туда черную кошку и петуха, а под печку клал краюху хлеба с солью — для домового, а жена его — голая — обегала дом, чтобы «отворотить глаз». У него заболел бычок, заслезились глаза, — ветеринар уж не так далеко, в Вязовах, — но он позвал местного знахаря (этот знахарь, мужик — арендатор пчельника, приходил раза два ко мне поговорить, — я и не полагал, что он колдун, — мужик, как мужик, только чуть похитрее, грамотен и болтает что-то про Коперника), — так знахарь бычка осмотрел, нашептал что-то, снял какую-то пленку с глаз у бычка, посыпал солью, — и бычок ослеп; тогда Катяша, жена Егора, достала «змеиной выползины», высушила, истолкла в порошок и этой змеиной выползиной — лечит бычка, присыпает ему ослепшие уже глаза. Жену второго лесника завут Маряшей; сначала я ее звал Машей, — она сказала мне: — «И что-е-те как вы зовете мене? Мене все зовут Маряшей!» — Детей у нее трое, лет ей 23, — моей «жисти» она завидует до слюней: — «и-и-иии, и все те с маслом, и молока сколько душа жалат!» — Детям своим молока она не дает, продает мне: мне противно, но я знаю, — если я не буду брать у нее, то умру с голоду, ибо вечно так голодать, как они, не умею, — а она молоко оставит на масло и творог — и все равно продаст. Маряша ни разу не была в городе, в своем уездном городе, в тридцати верстах; она ни разу до меня не видела гречневой крупы — «у нас такой не сеют!» — и сразу же украла у меня добрую половину для детей; у нее в живых трое детей, которые ходят голыми, еще двое померли, ей 23, и у нее уже женская какая-то болезнь, про которую охотно рассказывает всем ее муж Кузя, — и ни одного ребенка не принимала у нее даже… знахарка-баба: сама родила, сама резала пуповину, сама мыла за собою кровь, отсылая мужа на этот случай в лес. Дикарство, ужас, — черт знает, что такое! — Ко мне отношение такое. — Вчера приходил немец из-за Волги, предложил масла; я спросил, — почем?

— «Как раньше брали, по 25.» — А с меня Маряша и Кузя, и Катяша брали по шестидесяти. У меня лопнуло терпенье, я позвал Маряшу и Катяшу и сказал им — как им не стыдно, ведь вижу я, как они обманывают и обворовывают меня на каждом шагу и на каждой мелочи, — ведь я же по-товарищески и по-хорошему держу себя с ними и буду вынужден считать их за воровок и не уважать, — этакое лирическое нравоучение прочел им. Не сморгнули. — «Мы по нарошку за то, нарочно мы, то-есть!..»

А к обеду в этот день вдруг стерлядку мне: — «это мы тебе в подарок!» — Послал я их к черту со стерлядями. Я для них — барин и больше ничего, — я не пашу, мою белье с мылом, делаю непонятные им вещи, читаю, живу в барском доме, стало быть, — барин; заставлю я ходить их на четвереньках — пойдут, заставлю вылизать пол — вылижут, и сделают это на 50 % из-за рабственного страха, а на 50 — из-за того, что — может барину это и всерьез надо, ибо многое из того, что делаю я, им кажется столь же нелепым, как и лизание полов, — сделают все что угодно, — но у меня выработалась привычка все время быть так, чтобы за спиной у меня никого не было, ибо я не знаю, не покажется ли в данную минуту Катяше или Кузе необходимым сунуть мне в спину нож: быть может это излишняя осторожность, ибо они на меня смотрят, как на дойную корову, и я слышал, как Катяша с завистью говорила, что меня «бог послал» Маряше, ибо Маряша, ставя мне самовар и убирая мою комнату и контору, имеет полное право и возможность, одобренные Катяшей, систематически обворовывать меня!.. Да, так, а я — честный коммунист. Я не понимаю, как наши мужики понимают честь, ведь должна же она у них быть. Они живут, ничего не понимая, и вот Егор строит новую избу по всем знахарьим правилам, когда идет мировая революция!.. — Это весь народ, который я вижу вокруг себя, но кроме них есть еще невидимый — это те сотни, а, может и тысячи, которые вокруг меня растаскивают леса, с которыми я борюсь не на живот, а на смерть. У меня такое ощущение, что все вокруг меня воры, вор на воре сидит, не понимаю, как не воруют друг друга, — хоть, впрочем, забыл, — я же сам был украден немцами и они держали меня спрятанным в темном чулане!.. Да, так. Дети у Маряши ходят голыми, потому что нечего надеть, и все они в жесточайшей часотке, — сначала я стал было столоваться вместе с Кузей, но мне было тошнотворно от грязи и — было стыдно есть при детях, потому что они голодны, не едят даже вдоволь хлеба и картошки, — а мясо, там масло, яиц никогда не видят… А вот Мишка — пастух, который с нами говорит на коровьем, не похожем на человеческий, языке, по-человечески говорит с трудом, — нашел в лесу землянку, уже развалившуюся в овраге, в глуши, — землянка в гору вросла, — и в землянке полуистлевшая псалтирь, спасался, должно быть, какой-то праведник: интересно знать, мыло он признавал поганым или святым?.. А знахарю — «Арендателю» чижик предсказывает, когда он будет пить самогонку. А сам пастух Минька знаменит тем, что в прошлом году, еще до меня, в его стаде у коровы родился телок с человечьей головой, — телка этого бабы убили, и молва решила, что отцом телка является Минька: быть этого, конечно, не могло, — но что Минька, который с коровами лучше говорит, чем с людьми, мог вожделеть к коровам — это пусть лежит на его совести…

— Некульев не дописал тогда этого письма. Он сел писать его вечером, вернувшись с горы, где раскладывал костер, и просидел за столом до поздней ночи. Писал в конторе, горели на столе две свечи, отекали стеарином, — лили на зеленое сукно стеарин ко многим другим стеариновым ночам на сукне, в этом доме, горьком, как табачный мед. И вдруг, Некульев почувствовал, что вся кожа его в мурашках, — первый раз осознал эти привычные мурашки, — поспешно ощупал револьвер, — вскочил из-за стола, схватил револьвер, чтобы стрелять, — и тогда в контору вошел Коньков, с револьвером в руке, весь в пыли, с лицом, землистым от пыли. Коньков сказал:

— Товарищ Антон! Илья Кандин — убит мужиками, на порубке. В Кадомы, в Вязовы, в Белоконь пришли разведочные военные отряды, установить нельзя, белые или красные. Мужики бунтуют! —

 

Глава третья

О матери сырой земле и о прекрасной любви

Расспросить мужиков о матери сырой-земле, — слушать человеку уставшему, — станут перед человеком страхи, черти и та земная тяга, та земная сыть, которой, если-б нашел ее богатырь Микула, повернул бы он мир. Мужики — старики, старухи, — расскажут, что горы и овраги накопали огромные черти, такие, каких теперь уже нет, своими рогами — в то самое время, когда гнали их архангелы из рая. Мать сыра-земля, как любовь и пол, тайна, на которую разделила — она же мать сыра-земля — человека, мужчину и женщину, — манит смертельно, мужики целуют землю сыновне, носят в ладонках, приговаривают ей, заговаривают — любовь и ненависть, солнце и день. Матерью сырою-землей — как смертью и любовью — клянутся мужики. Мать сыру-землю — опахивают заговорами, и тогда, в ночи запрягается в соху вместо лошади голая вдова, все познавшая, а правят сохой две голые девки, у которых земля и мир впереди. Женщине быть — матерью сырой-землей. — А сама мать сыра-земля — поля, леса, болота, перелески, горы, дали, годы, ночи, дни, метели, грозы, покой. — Мать сыру-землю можно иль проклинать, иль любить.

У Некульева был большой труд. Юго-восток отрывали донцы и уральцы, из Пензы к Казани шли чехи, Волгу сщемили, щемили. Волгу спасали Медыни. У Мокрых Балок, в Починках, у Островов, на Залогах, — в десятках мест грузились баржи с дровами, лесами, осмиреками, двенашниками, тесами. И в ночи, и в дни приходили издыхающие пароходы, — ночами сыпали пароходы гейзеры искр, — брали дрова, свою жизнь, чтобы шлепать по зарям и водам лопастями колес, пугая дали. Из Саратова, из Самары, из уездов, из степных городов — приезжали отряды людей с пилами, тех, чья воля была победить и не умереть, рабочие, профессора, студенты, курсистки, учительницы, матери, врачи, молодые и старые, мужчины и женщины, — шли в леса, пилили леса, сбивали себе руки, колени, кровяные набивали мозоли, тупыми пилами боролись за жизнь — жгли ночами костры и пели голодные песни, спали в лесах на траве, плакали и проклинали ночи и мир, — и все же приходили пароходы, хрипели дровяным дымом, профессора становились за кочегаров, профессорские пиджаки маслелись, как рабочие блузы. — Некульев был тут, там, мчал туда, верхом на гнедой княжеской лошади, сзади Некульева на хромом меринке ковылял Кузя: все, что делалось, необходимо было — во что бы то ни стало, и Кузя помахивал часто наганом. -

…Была ночь. Некульев не дописал тогда письма, свечи запечатлевали новую стеаринную быль на зеленом конторском сукне. И тогда в комнату вошел Коньков с револьвером в руке, весь в пыли, с лицом землистым от пыли, и Коньков сказал шепотом, как заговорщик: — «Товарищ Антон! Илья Кандин убит мужиками на порубке. В Кадомы, Вязовы, Белоконь пришли разведочные отряды, установить нельзя, белые или красные. Мужики бунтуют!» — Тогда Конькова Некульев встретил в гусином страхе — с револьвером в руках, и он опустил револьвер, сел беспомощно на стол, чтобы помолчать минуту о смерти товарища. — Но тогда оба они крепко сжали ручки револьверов, тесно сдвинувшись друг к другу: за окном зашелестел десяток притаенных шагов, перезамкнулись затворы винтовок, и в миг в дверях и в окнах возникли черные точки винтовочных дул, — и в комнату вошел матрос, покойно, деловито, револьвер у него не был вынут из кобуры. — «Товарищи, ни с места. Руки вверх, товарищи. — Документы!» — «Вы коммунист, товарищ?» — «Вы арестованы. Вы поедете с нами на пароход». — Земля сворачивала уже в осень и ночь была черна, и волжские просторы повеяли сырою неприязнью. У лодки во мраке выли бабы, и прощались с ними, как прощаются новобранцы, Егорушка и Кузя. Пыхтели во мраке пароходы, но на пароходах не было огней. Сели, поплыли. Кузя подсел к Некульеву: — «Это что же, расстреливать нас везут?» — Помолчал. — «Я так полагаю, я все-таки босой, прыгну я в воду и уплыву»… — Крикнул матрос: — «Не шептаться!» — «А ты куды нас везешь, за то?» — огрызнулся Кузя. — «Там узнаешь, куда.» — Ткнулись о пароходный борт, — «Прими конец», — «Чаль!» — Пароход гудел человеческими голосами. Некульев выбрался на палубу первым. — «Веди в рубку!» — В рубке толпились вооруженные люди, у одних пояс, как у индейцев перьями, был завешен ручными гранатами, другие были просто подпоясаны пулеметными лентами, махорка валила с ног. — И выяснилось: седьмой революционный крестьянский полк потерял начальника штаба, а он единственный на пароходе умел читать по-немецки, а военную карту заменяла карта из немецкого атласа; карта лежала в рубке на столе — вверх ногами; седьмой крестьянский полк шел бить казаков, чтобы прорваться к Астрахани, — и чем дольше шел по карте, тем получалось непонятней; Некульев карту положил как надо, — с ним спорили, не доверяя; а потом всю ночь сидел Некульев со штабистами — матросами, уча их, как читать русские слова, написанные латинским шрифтом; матросы поняли легко, повесили на стенку лист, где латинский алфавит был переведен на русский. Рассвет пришел выцветшими стекляшками, Некульев был отпущен; Коньков сказал, что он останется на пароходе; Егорушка и Кузя спали у трубы, Некульев растолкал их. —

— И когда шлюпка отчалила уже от парохода, за горой разорвался пушечный выстрел, и вода около шлюпки в грохоте бешено рванулась к небу. Это обстреливали казаки, пошедшие вперед, навстречу к седьмому (и первому и двадцатому) революционному крестьянскому полку имени матроса Чаплыгина. —

…Такие люди, как Некульев, — стыдливы в любви; — они целомудренны и правдивы всюду. Иногда, во имя политики и во имя жизни они лгут, — это не есть ложь и лицемерие, но есть военная хитрость, — с собою они целомудренно — чисты и прямолинейны и строги. — Тогда, в первый Медынский день, все солнце ввалилось в контору, и было очень бодро, — и потом, через немногие дни, в той же лунной неделе, в лунной и росной мути, Некульев сказал — всем солнцем и всем прекраснейшим человеческим — «люблю, люблю!» — чтобы в этой любви были только солнце и человек: тогда пьяно пахло липами и была красная луна, и они выходили из лесу к полям, где Арина с рабочими драла корье — драла с живых деревьев живую кору, чтобы дубить ей мертвую кожу. — У Арины Арсеньевой было детство, пропахшее пирогами, которое она хотела выпрямить в прямолинейность, — и она возрастала обильно — матерью сырой-землей — как тюльпанная (только две недели по весне) степь, — кожевенница Арина Арсеньева, прекрасная женщина. Дом был прежний, но дни были иные, очень просторные, и не было ни приказчиков, ни бухгалтеров, ни отца, ни матери. Надо было работать во что бы то ни стало. Надо было все перекраивать. Дом был тот же, но из дома исчезли пироги, и там, где раньше была столовая (вот чтобы эти пироги есть) стояли нары рабочих, и для Арины остались мезонин, чемодан, корзина с книгами, кровать, стол, винтовка, образцы кож, и в углу жил волченок (о волченке потом…). Но за домом и за заборами — дом стоял на краю села — была степь по прежнему, жухлая, одиночащая, в увалах и балках, такая памятная лунными ночами еще с детства. А каждая женщина — мать. Надо было на тарантасе мчать в леса на обдирку корья; надо было мчать в город в совнархоз и там ругаться; надо было лезть на всяческие рожны на митингах в селе, на совещаниях в городе; надо было говорить о голье, о бахтарме, о дерме, о золении, о дублении, об обдирке, обсышке, о шакше (сиречь птичьем помете), — и надо было иной раз рабочих обложить — в чем пес не лакал, таким матом, чтоб даже сами скорняки уважили; за забором стояли низкие бараки, рядами стояли чаны для промывки и зазолки, сзади пристроена была боенка, строились бараки для мыловаренного и клеевого заводов, стоял амбарушка, где рушили в пыль лошадиные кости: надо было все перестраивать, делать заново и по-новому. Надо было носить пиджак по-мужски, револьвер на ремне, — и сапоги надо было шить на заказ: мала была ножка! И не надо — не надо было склоняться вечерами над волченком, смотреть ему в глаза, нежные слова говорить ему, и вдыхать его — горький лесной запах! — И вот в солнечный бодрый день — всею матерью сырой-землей, подступавшей к горлу, — полюбила, полюбила! — И тогда, в той же лунной неделе, в лунной и росной мути, когда Некульев сказал — «люблю, люблю», — остались только луна, только мать сыра-земля, и она отдалась ему — девушка-женщина в тридцать лет, отдав все, что собрано было за эти тридцать весен. — Он, Некульев, приезжал к ней вечерами и приходил наверх в мезонин; иногда ее не было дома, тогда, дожидаясь, он рылся в чуждых ему книгах о кожевенном деле и пытался играть с волченком; но волченок был враждебен ему: волченок забивался в угол, съеживался и оттуда смотрели чужие, немигающие, абсолютно-осторожные два глаза, следящие за каждым движением, ничего не опускающие, — и волченок скалил бессильную маленькую свою морду, и от волченка гнусно пахло псиной, кислым, недостойным человека… Входила Арина, и Некульеву каждый раз казалось, что это входит солнце, и он слепнул в счастьи. Некульев не замечал, что всегда она кормила его вкусными вещами, ветчиной, свининой, и очень часто были или пухлые пироги, или сдобные пышки, которые Арина — удосуживалась, все же! — пекла сама. Некульев не замечал, что весь этот дом, даже пироги, пропахли странным, непонятным ему запахом, — кожей, что-ли. — Потом Некульев и Арина шли в степь, спускались в балку, где наверху склоняли головы солнц подсолнухов, а внизу пересвистывались и замирали неподвижно, стражами сурки, поднимались на другую сторону балки, — и были там в местах совершенно первобытных, где не проходили даже татарские орды. Арина отдавалась Некульеву всею матерью сырой-землей, — Некульев думал, что в руках его солнце. — У них не было влазин с черным петухом и с черной кошкой (хотя и было полнолуние) — потому, что у них были любовь и счастье.

И это счастье расколотилось вдребезги, как вдребезги бьют глиняную посуду на деревенских мужичьих свадьбах. — Некульев понял запах Арины и пересилить его не мог.

Некульев приехал днем. В мезонине был только волченок. У заводских ворот сидел сторож, старик, он сказал: — «Лошадей часотошных пригнали из армии, дохлых, порченых, — пошла туда Арина Сергевна.» — Некульев пошел по заводу, прошел мимо громоздких протухших чанов, побрезговал зайти в бараки, калиткой вышел на другой двор, — и там увидел. — На дворе стояло штук сорок совершенно измызганных лошадей, без шерсти, слепых, обезноживших (когда лошади «безножат», тогда ноги их как дуги), лошади походили на ужасных нищих старух, лошади сбились в безумии в табун, головами внутрь — хвостов у лошадей не было, и были лишь серые чешуйчатые репицы на месте хвостов, которые судорожно дрожали. И тут же, за низким заборчиком, убивали лошадей, одну за другой, отрывая каждую насильно от табуна. Открылись воротца туда, на бойню, — четверо вталкивали в ворота противящуюся лошадь, один из них ломал репицу хвоста, вынуждая лошадь итти убиваться, — вышла из ворот Арина, ударила поленом лошадь по шее, лошадь качнулась от удара и пошла вперед. Арина была в окровавленном фартуке и в кожаных штанах. Некульев побежал к воротам. Когда он взбежал туда, лошадь уже лежала на земле, дергались судорожно ноги, сползли с зубов мертвые губы и язык был зажат в зубах вместе с желтой слюной, и двое рабочих уже хлопотали над лошадью, распарывая — живую еще — кожу; сломанная репица лошади торчала вверх. Некульев крикнул: — «Арина, что вы делаете?!» — Арина заговорила деловито, но очень поспешно, так показалось Некульеву: — «Кожа идет на обделку, жировые вещества идут на мыло, белками мы откармливаем свиней. Сухожилия и кости идут на клееварню. Потом кости размалываются для удобрения почвы. У нас все использывается.» Руки Арины были в крови, земля залита была кровью, — рабочие обдирали лошадь, другие конские трупы валялись уже ободранные, — лошадь подвесили за ноги, на блоке, к виселице. Некульев понял: здесь пахнет так же, как всегда от Арины, и он почувствовал, что горло его сжала тошнотная судорога. Некульев приложил руку ко рту, точно хотел рукою зажать рвоту, повернулся и молча пошел вон, за заборы, в степь. Некульев был целомудрен в любви. Он был всегда бодр и любил быть «без дураков» — в степи он шел как дурак, без картуза, который забыл в мезонине у волченка. Больше Некульев не видел Арины. -

Леса лежали затаенно, безмолвно, — по суземам и раменьям (говорил Кузя) жил леший, — горели в ночах костры, недобрые огни. Если бы было такое большое ухо — оно услыхало бы как перекликаются дозорные, как валятся деревья, миллионы поленьев (чтобы топить Волгу и революцию), услыхало бы свисты, посвисты, пересвисты, окрики и крики. — Лежала в лесах мать сыра-земля. — Был рассвет, когда над лесами полетели ядра, чтобы ядрами ставить правду. — Некульев прошел в дом, позвал за собой Кузьму и Егора, сказал, став за стол:

— Товарищи. Я ухожу от вас, в Красную Армию. Поступайте как знаете. Если хотите, идемте со мной.

Кузя помолчал. Спросил Егора: — «Ты как понимаешь, Ягорушка?» — Егор ответил: — «Мне нельзя иттить, я избу новую построил, никак к примеру нельзя, все растащуть, — я лучше в деревню уеду.» — Кузя за обоих ответил — руки по швам:

— Честь имею доложить, так что мы остаемся при лесах!

Некульев сел к столу, сказал: — «Ступайте, что останется от меня, разделите по-ровну, я уйду только с винтовкой. Кузьма, приди через час, я дам тебе письма, отвезешь.» — Кузьма и Егор вышли. Над домом разорвался снаряд.

Некульев написал на клочке, поспешно:

«В Губком. — Товарищи, я покидаю леса. Я спешу, потому что около идет бой. Я ухожу в Красную армию, но это не конец, — я хочу работать, только не с землей, чтобы черти ее прокляли: пошлите меня на завод. Работать надо, необходимо.»

«Ирине Сергеевне Арсеньевой. — Арина, прости меня. Я был честен — и с тобой, и с собой. Прощай, прости навсегда, ты научила меня быть революционером.»

* * *

О волченке.

Была безлунная ночь. Шел мелкий дождик. Ирина шла из степи, прошла селом, слушала, как воют на селе собаки, село замерло в безмолвии и мраке. Вошла во двор, прошла мимо чанов, никто не повстречался, — поднялась в свой мезонин. Прислушалась к тишине — рядом здесь в комнате дышал волченок. Зажгла свечу, склонилась над волченком, зашептала: — «Милый мой, звереныш, ну, пойди ко мне!..» — Волченок забился в угол, сидел на задних лапах, поджал под себя пушистый свой хвост и черные его глаза стерегли каждое движение рук и глаз Ирины. И когда глаза их встретились, глаза волченка, не мигающие, стали особенно чужие, враждебными навсегда. Ирина нашла волченка еще слепым, она кормила его из соски, она няньчилась с ним как с ребенком, она часами сидела над ним, перешептывая ему все нежные слова, какие знала от матери, — волченок рос у нее на руках, стал лакать с блюдца, стал самостоятельно есть, — но навсегда волченок чувствовал себя врагом Ирины. Приручить его возможности не было; и чем больше волченок рос, тем враждебнее и чужее был он с Ириной, он убегал от ее рук, он перестал при ней есть, — они часами сидели друг перед другом, между ними была его миска, она знала — он был голоден, она умоляла его нежнейшими словами — «ешь, ешь, голубчик, — ну ешь-же, все равно я не уйду отсюда!» — волченок следил своими стекляшками глаз за ее глазами и руками, и был неподвижен, не смотрел на миску, — пока не уходила она, тогда он поспешно съедал все до дна; он ворчал и скалился, когда она протягивала руку; он был врагом навсегда, приручить его возможности не было; Ирина много раз замечала, что наедине волченок живет очень благодушно, своими собственными интересами: он бегал по комнате, изучал и обнюхивал вещи, грелся на солнце, ловил мух, благодушествовал, задирал вверх ноги, — но как только входила она, он вбирался в свой угол, и оттуда смотрели два черных абсолютно-внимательных глаза. — Ирина поставила свечу на полу, и села против волка на корточки, сказала — говорила: — «милый мой, звереныш, Никитушка, — ну, пойди ко мне, — у тебя ведь нет мамы, я приласкаю тебя на руках!» Свеча коптила, мигала, — мир был ограничен — мир Ирины и волченка — спинкой кровати, стеной, печкой, и потолок уже не был виден, потому что коптила свеча и потому что обе пары глаз смотрели друг в друга. Ирина протянула руку, чтобы погладить волченка — и волченок бросился на эту руку, бросился в смерть, страшной ненавистью, — впился зубами в пальцы, упал в злобе, не разжимая челюстей; — Ирина отдернула руку, волченок повис на зубах, — на руке, — волченок сорвался с руки, срывая мясо с пальцев, ударился о кровать, — и сейчас же по-прежнему сел волченок в углу и оттуда смотрела пара немигающих его абсолютно-внимательных зрачков, точно ничего не было. И Ирина горько заплакала — не от боли, не от крови, стекавшей с руки: заплакала от одиночества, от обиды, от бессилия — как ни люби волка, он глядит в лес, Ирина была бессильна пред инстинктом — вот пред маленьким вонючим, пушистым комком лесных, звериных инстинктов, что сейчас засел за кроватью, — и перед теми инстинктами, что жили в ней, правили ей, — что посылали ее сейчас в дождь, в степь, плакать на том увале, где отдавалась она Некульеву; — и в бессилии, обиде, одиночестве (чем больше любила она волченка, тем злее был он с ней) больно ударила она волченка по голове, по глазам и упала в слезах на постель, в одиночестве, в несчастии. Свеча осталась около волченка. —

Тогда в окно полетел камень, посыпалось стекло, — и за окном крикнул подавленный голос:

— Товарищ Арсеньева! Беги! Что ты глядишь, все уж ушли, — казаки в селе, скорей! — Айда в леса!

и за окном послышался поспешный топот копыт — от села к степи, к лесам. —

…Степь в осени блекнет сразу, сразу заволакивается степь просторною серой тоской. Утро пришло в дождевой измороси, неумытое, очень тоскливое. Мимо разбитых заводских ворот проехал с песнями конный казачий отряд. Из ворот выехали три казака и слились с остальными, никто не слышал, как рассказывали казаки о прекрасной бабе-коммунистке, доставшейся им на случайную ночь… А у заводских разбитых ворот, когда стихла песня, опять стала тишина. — На дворе на заводе, стояли чаны, пропахшие мертвой кожей и дубьем, и в средний чан был воткнут кол и на кол была посажена Ирина — Арина Сергеевна Арсеньева. Она была раздета до-нога. Кол был воткнут между ног; ноги были привязаны к колу. Лицо ее — красавицы — было безобразно от ужаса, глаза вылезли из орбит. Она была жива. Она умерла к вечеру. Никто за весь день не зашел на заводской двор.

Кузя опоздал к Арине с письмом Некульева. Он пришел ночью. Дом и двор были отперты, никого не было. Он пробрался в мезонин, зажег спичку, здесь было все разгромлено. В углу за кроватью стоял на полу подсвечник с недогоревшей свечей и смотрели из за подсвечника два волчьих глаза. Кузя зажег свечу, осмотрел внимательно комнату, поковырял на полу следы крови, сказал вслух, сам себе: — «Убили, что-ли? Либо подранили, — и тут громили, значит, черти!» — Потом остановил свое внимание на волченке, осмотрел, усмехнулся, сказал: — «А говорили, что волченок, ччудакии! Это лиса!» — Кузя собрал все вещи в комнате, завернул их в одеяло, перевязал веревкой, — взял с постели простыню, спокойно ухватил за шиворот лисенка, закутал его, — взвалил узлы на спину, потушил свечу, подсвечник засунул в карман, и пошел вон из комнаты.

Вскоре Кузя шел лесом. Лес был безмолвен, черен, тих. Некульев удивлялся бы, как Кузя не выткнет себе во мраке глаз. Кузя шел кратчайшим путем, горами, тропками, — о лешем он не думал, но и не посвистывал. Узлы тащить было тяжело.

Кузю, должно быть, поразила история с волченком, потому что он по многу раз рассказывал Егору, и Маряше, и Катяше: — «А говорили, что волченок, ччудаки, а это — лиса! У волченка хвост как полено, а у этого на конце черна кисть, и, заметьте, — уши черные. Конечно, где господам про это знать: это даже не каждый охотник отличит, а я знаю!»

По осени, к снегам уже сомнения не было, что этот волченок оказался лисой. Кузя лисенка убил, освежевал и из его шкуры сшил себе треух. -

Москва, 20 ноября 1924 г.

Поварская, 26, 8.

 

Сторона ненашинская

I

Бог: перерекламлен, переболтан, никто не верит, стащили за многое с неба на землю, смотрят, как у реки чужого утопленника. — Утопленник посинел: — солнце июльское, но кажется, что утопленнику холодно, точно сорок мороза; — качнули, положили на тачку, и из ушей, изо рта хлынуло зеленое: — и, все же, в июле, в зное, страшновато, потому что вот тут, рядом, никогда непонятная, смерть, — и январский холодище бежит по лопаткам: смерть!

Монастырь: мужской, домовитый, с подвалами для капусты, с маковками, как лук, для небес. Монахов разогнали вместе с богом: кто в коммунхоз, кто в конокрады; двое при колокольне, один за нотариуса, другой за медика: нотариальная контора и амбулатория в колокольне, в каморке за сводами. В монашьих кельях — караульная команда, песни, митинги.

Город: вокруг монастыря камень, дерево, палисады, скука, народный сад, сельтерская местного завода, мухи; — вот-вот сорвется кто-то с цепи от скуки и побежит благим матом — поюродствовать с горя.

Люди: с горя живут, с горя родились, его величество обыватель, купец, мещанин, — а те, кто не продает и не шьет сапог, кому продают и шьют, кто чем-то мучится, где-то заседает, строит новую Россию, голодает — этот к городу не относится. У купцов, со скуки возникших, для этой скуки такие перины, что мозг должен расплавиться. Годы: идут.

Год: 1925.

II

Земотдел снял (и домовито поступил, хорошие) подвалы в монастыре для коммунальной капусты. Десятник Дракин их очищал от мусора, приводил в порядок с помощью двух слободских девок; — девки — слободские, Дракин — Жуковский, первый в трактире «Европа» человек. Около все время тискался монашенка (бородатый, рыжеватый, точно медведь в рясе, точно не выспался).

Девки таскали сор, и на дне в подвале (был август, жара) в углу увидели доски, доски подгнили, девки сели отдохнуть, девка вместе с доской провалилась в яму, — Дракин полез осмотреть. В яме были сундуки, в сундуках была церковная утварь, серебро и золото и чудотворные иконы.

Дракин яму вновь завалил, досками уклал, а девкам — по пять золотых, чтобы молчали. Девки купили себе новую обужу-одежу: в земотделе отбоя не было от слободских баб, — просились на службу: хорошо платят в земотделе!

Вот и все для начала.

Прошел год, — то есть: зима, когда надо купцу спать по двенадцати часов, дуреть от сна и постели, от экономии пребывая в лампадках; весна, когда купцу надо чертогонить, чтоб не умереть от тоски по прекрасному (у каждого веснами есть такая тоска) и, чертогоня, чертогонить свою душу; осень, когда надо на зимнюю спячку и еще рассчитаться с летними Подлипками и чаями за палисадом.

И купчиха Лардина побила стекла купчихе Посудиной, обе так называемые нэпманши: за мужа. Орала на улице непристойности, потому что у нее был муж, которому она не потакала, а Посудина была женщиной обильной, доброй, муж был безногий, тихий, и жене потакал, и жена ему потакала, когда он пьянствовал с Лардиным.

Стекла были побиты, и Посудина, обсудив вопрос с мужем и Лардиным, подала на Лардину в народный суд — за срам и за колотые стекла.

Лардина на суде держала себя не тихо. Говорила не по сути дела, но в корень вещей. Орала:

— Я женщина, измываться над собой не позволю. Этот безногай чорт — чего глядит? — или золото да самого глаза застят? — Это нешто правильно от живой жены к чужой бегать? — А то и пусть бегает, не нуждаемся, своего заведем хахаля, — а вот он вещи мои ей таскает, а у меня дети. А то вот скажу суду, как церковное золото продавали в Москву, на какие деньги открыли торговлю-компанию…

Суд, хотя она только грозилась ему рассказать, дело о золоте воспринял живо.

Судебным следователем был (потом только это бросилось в глаза!) — бывший студент Башкин, т. е. родной брат Посудиной. — Лардину отправили в Москву на предмет психического испытания (потом только узналось, что ездила она по адресу, куда сплавлялось золото!) — испытание установило ее сумашедшей, — бумагу представили судебному следователю и студенту Башкину, и Башкин направил дело к прекращению.

Дело пошло в зимнюю спячку.

Узналось же дело — вот каким путем.

Десятник Дракин попал в тюрьму — по совершенно самостоятельному делу: — по обвинению в «краже с убийством», по обвинению в соучастии. Взяли его прямо из трактира «Европа».

Ну, и вот этот самый Дракин, по русско-щедринскому обычаю, топясь, решил топить и все, что можно, — и рассказал, что там-то и там достали они с купцами (сиречь нэпманы) Лардиным и Посудиным двадцать один фунт золота и шесть пудов серебра, переливали все это из церковной утвари в слитки в бане у Лардина, а продавали — и прямо в Москву и местному еврею Молласу, а остатки спрятаны в бане у Посудина.

Вот и все.

III

Тюрьма: на главном в городе месте, вокруг каменная стена и там белый дом, — и в доме только в первую ночь страшно, потом узнают имя-отчество начальника, и имена сторожей, и приучиваются, как прятать деньги, спички и карты, как коротать время, и свои появляются клопы будней. В тюрьме коридоры, от них за волчками двери. Утром подметают сор, и поднимается солнце, и идут за кипятком, и шутят и здороваются, — кто знает, как прошла ночь, каким горем и болями какими?

Девок, что таскали из подвала сор, выпустили через неделю; неделя в тюрьме у них прошла так: первые сутки они выли вместе в один голос, а через двое суток, арестанты по их — если не инициативе, то безмолвному соглашению — и в их пользу — устроили публичный дом, в очередь, в мужской камере. Потом их отпустили за их бестолковость.

Купчих Лардину и Посудину посадили вместе, и они очень сдружились, жили мирно, изводили клопов далматским порошком, а надзиратель Петр Игнатьевич разрешил им иметь при себе керосинку, чтобы готовить самостоятельно от арестантов себе и мужьям и дежурному ключнику. Одеяла они принесли собственные, перин не допустили. Они и донесли на слободских девок, потому что и их мужья стали интересоваться мужской камерой.

В тюрьме было очень тепло, топили хорошо. Еврея Молласа посадили вместе с монахом (долго искали монаха «бородатый, рыжеватый, точно медведь в рясе, точно спросонья»; таких монахов нашли несколько, никак не могли установить, который из них тискался у подвала, и посадили первого попавшегося).

Следователь Башкин, он же некогда студент второго курса юридического факультета, в давние времена перешедший на второй курс по инерции, две недели сидел покойно, потом, вспомнив туманно, что в тюрьмах объявляют голодовки, как требование, плохо поняв, в чем тут дело (ибо рассуждал, что от голодовки выигрывает только тюрьма — меньше идет пищи), — все же объявил голодовку, не ел шесть дней, требовал, чтобы его признали невиновным и отпустили на свободу, к виновным же приплетал явно неподходящих, — но в тюрьме смотрели на дела так же, как и он, и решили: пусть ломает дурака, самому же скучно не есть, а государству доход, не ест — значит кается!

Потом нескольких из них перерасстреляли, — тут же за тюрьмой, на церковном дворе тюремной церкви.

Годы: идут.

Город: камень, дерево, палисады, скука, народный сад, сельтерская местного завода Люлин (и) К, мухи; вот-вот сорвется пожарная каланча и побежит благим матом — от тоски, от одури, от горя, от смердяковщины — запляшет в народном суду и по всему небу разведет такую матерщину, что небу станет жарко!..

 

Старый дом

I

На террасе в этом доме, на косяке у двери были многие карандашные пометки, с инициалами против каждой пометки и датою; каждый раз (раньше, когда дом не был еще разрушен), когда ремонтировался дом, всегда отдавались распоряжения не закрашивать эти даты, — и до сих пор еще хранятся пометки: «К. М. 12 апр. 61 г.», «К. М. 29 апр. 62 г.», — каждые две буквы, хранящие за собою имя, с каждым годом шли вверх. Потом на двадцатипятилетие исчезали года и появлялись вновь в самом низу двери. Инициалы К. М. — Катюша Малинина, прабабка Катерина Ивановна, возросли высоко: высока была и стройна в молодости правительница дома Катерина Ивановна. И каждая первая в роде, так случалось, возникая через каждое двадцатипятилетие внизу двери: дорастала до Катерины Ивановны. И последние даты, «Н. К. 11 апр. 924 г.» — достигли зарубок шестьдесят второго года Катерины Ивановны, появившись у пола 7 мая (когда цвела уже, должно быть, сирень под террасой) тысяча девятьсот восьмого года. Н. К. Нонна Калитина, последняя в роде, даты ее и зарубины возрастали в годы — 914, 917, 919, 920–924.

Катерина Ивановна, в девичестве Малинина, потом Коршунова («Коршунихой» она и померла), — чтобы роду потом перейти к Калитиным, — Катерина Ивановна померла: двадцать пятого октября старого стиля тысяча девятьсот семнадцатого года.

Этот дом, по плохой памяти того, чьи даты появились на рубеже восьмидесятых и девяностых годов, был приданым Катерины Ивановны — Жили тогда на Большой Московской (ныне Ленинская), где была торговля; только на лето приезжали сюда, как на дачу, на берег Волги, — совсем же переселились сюда, когда разорились и умер муж Катерины Ивановны, — и пометы на двери делали веснами, когда после зимы впервые выходили на террасу.

Терраса стояла на столбах, высотой сажени в две. Под террасой росли тополи, белые акации и сирень, и на десяток саженей — до забойки, до Волги — шли лесные склады, бревна, восьмерики, двенашники, тес, дрова, — этим жили Коршуновы-Калитины, — и за забойкой была Волга, просторная и вольная каждую весну и в песчаных мелях каждую осень. С террасы в Волгу можно было бросить камнем и выкинуть тоску. И от улицы отгораживали террасу каменные лабазы, в которых раньше хранились соляные — для всего города — запасы, а потом, когда появился керосин, хранился керосин, вначале называвшийся фотогеном, потом фотонафтелем и только в самом конце керосином. Перед четырнадцатым годом, после разорения, в лабазе хранили рогожи и уголь, — придаток к лесной пристани, где торговали пятериками. И, если на дом взглянуть с улицы со взвоза, — потому что дома строятся по ватерпасу, — казалось, что дом стоит покачнувшись: слева земля подходила под окна, справа под рядом этих окон был этаж кладовых и квартиры для сторожей, а лабазы были уже трехэтажные. К двадцать третьему году обвалился лабаз, и было похоже, что дом прыгал в Волгу и разбил себе рожу — охренный дом — до крови красных кирпичей, да так и замер в своем скачке на дыбах, сдвинувшись, вжавшись в землю для прыжка. Но дом был каменей, громоздок, глух, приданое Катерины Ивановны.

Первое, что сохранилось в памяти об этом доме, — это как умирал дед, муж Катерины Ивановны. Это было в годы, когда пометы этого поколения на дверном косяке только что появились, — и в памяти осталось, что дед умирал медленно, в мучительной болезни, и в полутемном (всегда занавешены были окна) его кабинете удушливо пахло судном красного дерева, похожим на трон деда, — дед не мог ходить, лежал на подушках высоко, и под подушками у него лежали конфекты: вот сладость этих конфект в удушьи судна и осталась навсегда в памяти, — и, если бы где-нибудь в хламе на базаре, встретился этот красного дерева трон судна — через десятилетия — его нельзя было бы не узнать… Но под террасой, на взвозе, на бульварчике наверху так буйно каждую весну цвели белые акации и сирени, — так буйно под террасой и под двенашннками, под забойкой разливалась Волга, несла простор, баржи, пароходы, пароходные гуды, штормы, песни, «дубинушку», людей, бурлаков, мать — русская река. Тогда веснами (весной умирал старик) нельзя было не понять всего буя и вольности земли, вот этой спешащей, дурманящей черемухами, сиренями, акациями, песнями, толпами бурлаков, гудами. По дому ходила, плакала по муже громко и при всех, а в город ездила с зонтиком и в «капоте» (так называлась шляпа) парой в дышлах, учитывала векселя, писала закладные, — а на пристань, к приказчику Михаилу Арсентьевичу, спускалась с тростью— Катерина Ивановна Коршунова-Коршуниха.

Что это: сохранила память, или создали домыслы? — что в этом доме бывал Пугачев, что под домом в подвалах (под домом большие были подвалы, и были они засыпаны) — в подвалах жили разбойники и фальшивомонетчики и шли там подземные ходы. И мальчишкам — им все равно было, что бабушка ездит в государственный банк и в сиротский суд — мальчишкам, тем, чьи даты возникли в девяностых годах, Необходимо было раскопать подвалы, самим застревать там так, что их надо было раскапывать, подкарауливать с кухонными ножами ночами (пока не заснут на посту) фальшивомонетчиков у дверей в кладовую и обдумывать, как бы снова изобрести Пугачева и каждому стать у него Хлопушей (память о Пугачеве крепко тогда жила на Волге, и мальчишки ее почерпали от бурлаков на забойке). Катерина Ивановна, возвращаясь из государственного банка, плакала на террасе об умершем муже и о том, что все дела он оставил на нее, — и мальчишек она наказывала — зонтом и тем, что сажала их в кладовую. В кладовой было темно и сыро, окна были с решотками, и была кладовая о двух этажах; в кладовой лежали сундуки с добрами, в кладовой стояли банки с вареньями и сушеньями, висели весы, на которых можно было качаться, в бочке был квас, — и в кладовой, качаясь на весах, мальчишки не скучали: ели варенье, пили квас; иной раз (от Пасхи) оставались откупоренные, заткнутые хрустальными пробками вина, — тогда пили вина и заедали их цукатами; когда вместе с мальчишками оказывались и девчонки, было плохо — девчонки наказание выполняли обязательно, плакали и не позволяли (под угрозой пожаловаться) есть и пировать. Мальчишек и девчонок было много, потому что у Катерины Ивановны было одиннадцать, а возросло семь человек детей, — и мальчишки держались поодаль от девчонок; но сыновья и дочери Катерины Ивановны разлетелись в те годы по всей России (и даже за границу), слетались только к весне, чтобы оставить на лето своих детей; — и бывало, когда совсем исчезала ребятня из дома, — оставшиеся тогда не различали различия полов, — и память сохранила быль о том, как Борис и Надя травили повариху Андреевну (о Наде — потом еще потому, что это была первая любовь Бориса). Опять была весна, когда красили на улицах дома, когда дымили на перекрестках в городе асфальтом и буйствовала сирень за загородями палисадов, — и Борис с Надеждой порешили стать малярами, красить синькой стены; Борис ходил в коротеньких штанишках, с прорехами с боков, без карманов, — и он отправился промыслить синьки в кухне, где было царствие Андреевны; он синьку с полки взял, но на кухню в этот миг вошла Андреевна; он синьку спрятал в прореху у штанов, но Андреевна потребовала, как требовала бабушка, — «руки показать!» — и синька вывалилась из-под штанины; Андреевна не жила в содружестве с Борисом, она сказала, что бабушке расскажет обо всем. Борис ушел позорно к Наде, которая его поджидала с тазом и водой, где надо было краску разводить. Борис сказал:

— Прогнала — Андреевна, дура.

Бабушки не было дома, — самое ужасное, когда не осуществлен проект, — и вскоре говорил Борис:

— А Андреевну мы отравим. Она страдалица будет и попадет в рай, — ей все равно, а нам — выгода, не будет жаловаться бабушке и синьку мы достанем.

И потому, что бабушка уехала в сиротский суд с приживалкой Дарьей Ермиловной, а слово с делом не расходилось, — вскоре обсуждал Борис конкретно, как лучше отравить Андреевну и убеждал Надежду, что это выгода для всех. У бабушки была темная, строгая спальня со всяческим множеством всяких прекрасных вещей, и была там полочка, где хранились лекарства и яды — от живота, от простуды, от зубной боли, от запоя, от перепоя, от мигреней и нервов (хоть сама Катерина Ивановна «нервов» не признавала, как не признавала, что шар земной есть шар, а она на нем «как вошь на голове»). Борис пробрался в этот шкаф, и план был так задуман: какой-то пузырек с таинственными каплями был опрокинут в сахарницу, а сахар на полке в кухне у Андреевны. Андреевны в тот миг на кухне не было. Борис залез на печку, где спал Иваныч — кучер (какие сказки там рассказывал Иваныч про лошадей и Пугачева, и поговорка у Иваныча: «А ты, ребенок, не замай!»), Борис увлек и Надю на печь, чтоб посмотреть, как будет травиться и помирать Андреевна. Судьба предопределила жизнь Андреевны у печки, и печь ответила Андреевне огнем, вот тем, что разлился по роже у Андреевны синею — почти — волчанкой; Андреевна вошла на кухню, — ребята знали, что Андреевна пьет сто стаканов чаю в сутки; Андреевна взяла коробку с сахаром, открыла, — ребята замерли на печке; Андреевна крикнула сердито:

— Нюшка, дрянь, ты что плеснула мене в сахар?

Нюша — горничная ответила из коридора:

— И вовсе сахара мы вашего не брали.

Тогда Андреевна заворчала себе под нос, из куба в кружку налила кипятку, к столу присела, все ворчала; и взяла огромный кусок сахара, тот как раз, что был обмочен больше всех. Борис на печке замер, у Нади выросли глаза — удвоились от слез. Андреевна сахар понесла ко рту. И тогда заплакала и запищала Надя:

— Андреевна, милая, не ешь, умрешь! — не надо в рай, ты с нами поживи!..

Оторопелою волчанкой рожи Андреевна крикнула зловеще:

— Што-о?

— Мы у бабушки на полке взяли яд, — не ешь, умрешь!.. Ты синьки не давала…

Надя плакалала. Разоблачение по-странному воспринял Борис: он перевалился на спину, задрал к верху ноги и завизжал в блаженстве!.. Случилось так, что в это время из сиротского суда вернулась Катерина Ивановна, — и Надя и Борис, прошед сквозь зонтик бабушки, сидели долго в кладовой: Борис уписывал варенье, а Надя, выполняя наказанье, каялась и плакала…

Там, дома, в тишине больших комнат, затихала усталость дня, только на террасе горели свечи под стеклянными колпаками, и около них вились серые бабочки, и сидела одиноко у самовара — бабушка — Катерина Ивановна, и стояли у двери, как раз там, где даты возрастаний, или кучер Иваныч, или повариха Андреевна. Те, даты коих возрастали сейчас же после «К. М.», отцы, разметались по всей России, инженер, фабрикант, столичный адвокат, — революционер и революционерка — оперная актриса, — два сына ушли под забойку, в галахи, в оборванцы, в горькие пьяницы… Тот, чья дата стала расти третьим уже поколением, Борис, только кусками помнил этот дом, смертью деда, веснами, кладовой, фальшивомонетчиком; — короткие детские штанишки на длинные серые — гимназиста — он сменил в городе, легшем далеко, за тысячу верст отсюда, там, где коротал его отец свои земские дни, полулегальным революционером, всегда забывающим и — при воспоминаниях — строго судящим тот дом на Волге… И вновь приехал этот, теперь в длинных гимназических штанах и в курточке, новой весной, когда буйничала вновь сирень, топились котлы с асфальтом и гудела просторами и бурлаками Волга. И из другого какого-то города, из другого конца бескрайной России приехала туда же — не девочка в платьице в уровень штанишек с двумя косичками, вечный враг заседаний в кладовой, — а подросток с длинными косами, на пол-аршина поднявший свою зарубь на двери в год, в коричневом платьице — гимназистка Надя. Борис ей сказал, что он социал-демократ, она сказала, что она — эс-эрка, и Борис подарил ей стихи Тана, книжку с золотым тиснением, потом оба они зачитывались «Рудиным» Тургенева, и Борис грустил над Рудиным, а Надя — над Наташей. Они играли в крокет, и бывало, когда им приходилось быть в разных партиях: — случайно ли получалось так, что у Бориса срывался молоток и надин — противника шар катился на позицию. Они играли во мнения: — и случайно ли Борис всегда угадывал, кого выбирала Надя. Взрослые тогда часто ездили на лодке за город, на Зеленый Остроз, там пили молоко, покупали у рыбаков стерлядь, варили на костре уху, пели песни у костра и спорили (тогда, мимо дома, мимо бабки Катерины Ивановны, мимо первой этой детской любви проходил девятьсот пятый год), — Надя и Борис сидели в лодке, разговаривали так, что разговор не остался в памяти, ногами болтали в воде (все разувались, даже взрослые, чтобы ходить по песку), — лодка накренилась, Надя качнулась и оступилась в воду — неглубоко, по колено, — но Борис, не думая, бросился в воду, стал там по пояс, поднял Надю и понес ее на песок: все это было моментально, глаза Нади были удивленны и испуганы, и смотрели в небо, — и Борис не заметил, как приблизил губы свои к щеке Нади, как поцеловал — и понял лишь, когда стал погибать, навсегда, бесповоротно, сгорая от стыда и горечи и раскаяния.

В доме внизу, там, где были лабазы, кладовые, подвалы, в полуземле были еще какие-то, похожие на тюремные, ширококаменные, за решотками — как их назвать, — квартиры, каморы, — там на зимовки становились водоливы, — там в одном из таких сводчатых подвалов жил с семьей столяр Панкрат Иваныч, бастовал и голодал, — у Бориса был рубль, серебряный, подаренный ему вместе с кошельком, бабушкой, чтобы копил, — Борис заказал Панкрату Ивановичу — за рубль — полочку для книг… Борис и Надя сидели в зале, держась за руки, — прошла мимо бабушка Катерина Ивановна; Борис пошел вечером с Надей к забойке посмотреть луну, тишь и Волгу, они сели на бревна, — Боря взял Надину руку, — над забойкой возникла грузная фигура Катерины Ивановны — и на утро Надя собиралась ехать к родителям, ей не позволили даже проститься с Борисом, — а бабушка, в зале, под портретами дедов, стуча палкою о пол, говорила Борису непонятные и гнусные слова о кровосмешении, о том, что они не дети, и о том, как прожили она свой век с мужем, с дедом (с тем самым, о котором память сохранила вкус конфект в удушьи его умирания), как никак не жили и только дважды виделись они до свадьбы…

…Потом Борис виделся с Надей — через десять лет, когда оба они носили уже отчества — в Москве, на Николаевском вокзале, где шли толпы людей, лежали чемоданы и приходили и уходили поезда. У Нади на руках был ребенок, она ехала к мужу в дальний город, где он, офицер, раненый лежал в лазарете, — Борис издалека узнал Надежду и увидел, как высока, красива и стройна она. Вуалька на черной шляпе у нее была спущена. Она подняла вуальку, чтобы поцеловаться с родственником и заговорила о мелочах, о носильщике, о чемодане в багаже, — и тогда Борис услышал, что в голосе ее звучат слова так же, как некогда они звучали у бабки. Они сели на извозчика и поехали по Каланчевской и мимо Красных ворот к Нижегородскому вокзалу.

…Там, на Волге, — каждую весну буйничали Волга, воды, сирени. Дом стоял на взвозе и внизу, под забойкой буйничала человечья толпа, в пудах, штуках, тюках, в визге свистулек, в зное небес, облитых глазурью как свистульки. Двое сыновей Катерины Ивановны, Петр и Константин, скатились со взвоза туда за забойку, в рвань, в беспробудное пьянство, в водку, которую можно достать там воловьим трудом, коий надо потратить, чтобы таскать восьмипудовые кули с солью и воловые кожи, — тем соленым трудом, коий кроме пота и водки и горькой жизни, дает еще воблу; один из них погиб без вести, другой: — о другом присылала полиция, после розысков, справку, что убит он или не убит, но скрывается где-то в Николаеве на юге, ибо пойман был с шайкой воров и грабителей, но отстрелялась шайка, оставив троих неопознанных убитыми? — и Катерина Ивановна не знала, как записать Константина в толстой своей поминальной в коже и с крестом книге: за здравие или за упокой… Другие дети ее пошли со взвоза — по тогдашним понятиям — в гору: один строил мосты, путеец-инженер, к двадцати семи годам отрастил живот, и худенькая его жена писала в письмах, что изменяет ей с певицами из кафе-шантана, но деньги выдает на месяц аккуратно.

Второй, уехав за границу учиться немецкой философии, вывез оттуда патент, открыл под Петербургом химический — красок — завод, был он любимцем Катерины Ивановны, и потихоньку от всех, за долгами и процентами по векселям, посылала ему она «на обзаведение» тыщенки; — его жене, ничего не писала, кроме поздравлений и благодарностей на Рождество и Пасху. Третий стал адвокатом в Москве, по веснам ездил за границу, добряк и шутник, — это его дочь была Надя, — и жена его писала свекрови, что жить так, как живет она, свекровь, некультурно, невозможно питаться так жирно, нужно главным образом вводить в организм белки, — что капиталистическая форма жизни изживает себя и жить рентами с капиталов нечестно, и что они едут в этом году в Карлсбад… Была одна из дочерей у Катерины Ивановны, которая навсегда осталась с ней, выехав только однажды, повенчавшись к мужу, на два года, чтобы вернуться опаленной и с дочерью на руках, Нонной, — Катерина Ивановна умерла двадцать пятого октября тысяча девятьсот семнадцатого года. — Последние заметы на косяке двери на террасе — «Н К.» — Нонна Калитина — возникли у пола 7 мая (когда цвела уже, должно быть, сирень под террасой) и возрастали в годы — 914, 917, 918, 919–924…

II

Годы четырнадцатый и пятнадцатый прошли занавесью перед действом осьмнадцатого, двадцатых годов. В семнадцатом году пошли в переселения все правды и все народы, и манеры жить россиян: страшная гололедная гроза прошла по России, все размела даже тех, кто жил в старом доме, все развеяла, все переморозила и перегрела в жарах и гололедицах. Катерина Ивановна Коршунова умерла двадцать пятого октября тысяча девятьсот семнадцатого года. Тех, кто вторым поколением возрастал после Катерины Ивановны, их разметало по всей земле, не только русской: одни вспоминали старый дом где-то в Алжире; один рассказывал о нем в городе Петербурге, в Америке, Надежда Сергеевна вспоминала безразлично о нем в Благовещенске, в Восточной Сибири, куда занесли ее — ее муж и осколки колчаковских армий. Двадцать первый год, когда в старом городе людоедствовали, был распутьем для этих людей: как из огромных глетчеров, когда они тают, текут ручьи и несут с собой все, что замерзало в них, иной раз так, что замерзшее, консервировавшееся холодом, текло таким, каким оно было вчера; — так из ледников осьмнадцатого — двадцатых потек двадцать первый. Третье после Катерины Ивановны поколение, кроме Надежды, оставшееся в России, не думало о старом доме в старом городе: для него революция не была ледниками, металось по России в делах и строительстве, в проектах дел и в строительстве проектов; и все же, должно быть, годы глетчеров заморозили их так, чтоб в ручьях потом отогрелось и такое, что осталось от доледникового памятования… Годы двадцать второй — четвертый много хранили в себе печали для этих людей; в эти годы сыскивали люди друг друга, и приходили письма, как из-за гроба, из Алжира, из города в Америке Петербурга, написанные одновременно — и на разных языках и по-русски; а у себя надо было сразу перепроверять все, прожитое и изжитое в эти ледниковые годы, чтобы перестраивать — если не наново (потому что в жизни человека новым бывает все только один раз), то к лучшему —

Был апрель тысяча девятьсот двадцать четвертого года, когда сумерки зеленоваты и когда сумерки воруют покой.

И был апрель в деревушке под Москвою, и были сумерки. Тот, чьи даты возникли на косяке двери третьим поколением, написал в эти сумерки:

Через три-четверти часа я пойду на станцию. Я приехал вечером, и еще с улицы увидел Катюшу. Мальчишки у околицы выстроились в ряд передо мной, пропустили сквозь свою шпалору, закричали понятное им. И было очень больно, вот в этих мальчишеских взглядах понялась моя отчужденность от этого дома, где прожиты все эти нелегкие годы, которые имели не одну только горечь. Детей любишь, как землю — и горькою болью было прижать их к груди. Жена рассказала, как Анатолий просил написать мне письмо: проснулся утром и спросил, где папа, потом захотел, потребовал, чтобы папа был дома, сейчас же сказал, чтобы написала письмо, продиктовал:

— Написы, — плиеззай сколей, дологой!..

Жена заплакала, рассказывая. Анатолий сидел на своем высоком стуле, «Конька-горбунка» он присвоил себе, — Кате пошел Сойер; Анатолий рассматривал картинки, Катерина пошла спать, я подсел на ее кроватку, она рассказывала мне, как 1-го Мая они будут кататься на автомобиле. Анатолий не хотел уходить от меня, — мать ему сказала, чтобы шел — «иначе папа опять уедет», он заплакал и покорно пошел, — «только не уехывай»… И утром, в одной рубашке, голопузый, Анатолий прилез ко мне в постель, лег рядом, вставил в рот незажженную папиросу и «курил». Утром я ходил на село, принес конфект, — детишки встретили на улице: Анатолий взял конфектку и пошел с ней спать…

Это очень страшно — дети. Их любишь, как землю, как себя, как жизнь. Горькая любовь: у меня сейчас, когда я собираюсь уходить, так же на душе, как должно быть у человека, который захворал раком и может с корандашом в руках высчитать, через сколько недель, часов и дней он умрет… Я хожу по дому, говорю, делаю и ем: не верно это, я здесь чужой… Горкая любовь — дети!..

Потом этот человек шел полями и лесом, шарил его ветер и закутали туман и тьма, — и там в тумане и мраке пахнуло черемухой и пели соловьи. И из тумана на полустанке выполз поезд. Тогда думалось о — о человеческой лжи и правде, о том, что никогда, никогда человек не может высказать, понять и рассказать себя так, чтоб сам же мог утвердить, что это правда, — а в эти горестные дни расхождения с женой ни он, ни она не сумели сказать друг другу — правды, такой правды, которая свою беду, как чужую, по пословице, руками, руками бы развела, — правды, которая есть и, если была бы сказана, принесла бы покой и оправдание… — Поезд пошел в туманы, и было хорошо, что в вагоне не зажигали огня.

А Москва, которая от дней в этих последних днях апреля несла уже летнее удушье, встретила огнями, шумом тротуаров, смешками в переулке. Трамвай, тоже возродившийся из ледников, тащил медленно, поскрипывая. Дома отпер французским ключом дверь, — комната пахнула нежилым, книги покрылись пылью, хлеб на окне зачерствел. Пришел швейцар, принес пачку писем, — и среди них было одно, денежное, из того старого города, о котором не думалось, забылось, — звал некий антрепренер прочитать там лекцию. Вспомнилось детство, — подумалось, что за все эти годы ни разу не вспоминалось о том городе и доме, — и вот сейчас неизвестно, кто там, — есть ли там кто из родных, уцелел ли дом. В тот же вечер пошла телеграмма о согласии приехать, а через два дня поезд понес к степям, на Волгу, в старый город.

В поезде, в международном вагоне, который шел по разбитым шпалам и мимо по-ледниковых станций иностранцем, — было просторно, неспешно и одиноко, и в одиночестве приходили мысли о бренности жизни, о проходящести ее, о детях, как земля, — вспоминалось детство, набережная на Волге за забойкой, где подслушаны были разговоры о Пугачеве, те разговоры, мечту о коих воплотил во плоть дней и будней тысяча девятьсот семнадцатый год, — и опять думалось о земле и детях, о годах и пыли лет. За окнами в поезде с каждым десятком верст становилось все степнее и просторнее, — поезд шел в места, где было людоедство: и когда поезд подходил к старому городу, на полустанке мальчишки продавали ландыши, белую акацию и сирень, как в детстве.

Тот, чьи даты сохранились или не сохранились на косяке двери старого дома в этом городе, — не поехал в этот дом, а направился в гостиницу, снял номер и, потому что от гостиницы до старого дома было далеко и неизвестно, кто там живет, не пошел туда в этот вечер, — ходил по бульварчику и смотрел оттуда на Волгу и на волжские далекие просторы под горой.

Утром он пошел в старый дом. Он шел переулками, где когда-то бегал мальчишкой и где проезжали раньше от набережных громовые ломовые, — теперь здесь было пусто, росла трава из камней, а за палисадами, за полуразрушенными воротами и заборами буйничали сирень и белая акация. Людей здесь не было, и каменные лабазы и амбары для муки стояли без дверей, разинутые и пустые, в прошлогодней белине и полынке. От старого собора (как раз того, около паперти которого валялась пушка Пугачева) широким платом размахнулась Волга, вольная и буйная, как каждую весну. И Волга, как переулки у старого собора, была пустынна, безмолвна, — там, где стояли баржи и толпились тысячи, ничего не было, и забойку размыло водой. А когда он, человек, стал опускаться со взвоза, он услышал, как буйно гудит Волга лягушечьим криком, никогда здесь не слышанным раньше, и где-то рядом, забыв про день, шалый от ночи пел соловей. Мостовая на взвозе разбилась, выветрилась.

А дом стоял, показалось, попрежнему, только та сторона его, где были амбары, развалилась и посыпалась в Волгу; а потом стало ясно, что пепел отошедших лет посыпал и его: не было вокруг него ни одного забора, двор, где стояли тысячи пятериков, уступами шедший к Волге, полег залишаевшей собакой, серый, в белине и полыни. С террасы была сорвана крыша, — но от террасы шло отдохновение: сирени и акации под ней разрослись, выползли оттуда на двор, полонили пустое пространство, буйно, по-весеннему весело. У парадного входа ступеньки крылечка были разбиты и парадная дверь повиснула в воздухе, — он, человек, пошел задней лестницей.

И там, на лестнице в холодке встретился старичок, сапожник за своим ремеслом, с валенком в руке.

— Кто здесь живет? — спросил он, пришедший.

Но старичок не успел ответить: навстречу вышла девушка, очень высокая, сильная, с ведром в руке, — и она сразу напомнила и старый портрет Катерины Ивановны и Надю, — Надю тогда, ту, в юности. Пришедший понял, как бьется его сердце, — пришедший вспомнил Надю и детство, — пришедший не понимал; кто стоит перед ним. Девушка поставила ведро и, легко через ступеньку, побежала навстречу.

— Здравствуй, — мы тебя давно уже ждем, мы читали афишу, — сказала она, и голос был — Надин и бабушкин. — Где твои вещи, давай, я принесу.

— Нонна, — приехал? — крикнули сверху.

…На террасе уже не было крыши, не было шума за забойкой, — росла, буйствуя под террасой, сирень и еще просторнее шла Волга. В доме — в главных комнатах жил столяр Панкрат Иванович, переселившийся сюда из подвала, — жили сапожник, телефонная барышня, два грузчика, две студентки. И в дальних комнатах, где раньше никто не жил или жили приживалки Катерины Ивановны, домирала дочь Катерины Ивановны, та, которая уезжала из дома только на два года, чтобы опалить любовью свои крылья, — и с ней жила ее дочь, Нонна. На весну Нонна выехала из этих комнат, — устроила себе жилье на лестнице, под террасой, откуда из окна видна лишь Волга, — с ней там жила подруга, ушедшая от своих, от отца и матери. Там у Нонны было занятие и странно, точно это были конструкции театров тех лет: на перегибе лестнице была прикреплена кровать, как птичье гнездо, пол — остальной — шел широкими ступеньками лестницы, амфитеатром, чтобы можно было не иметь стульев; на стенах Нонна повесила портреты, старые, дедов, — бабка Катерина со стены — в молодости — смотрела Нонной, четвертым поколением; Ноннин туалетный столик повиснул над отвесом ступенек; раскрытым лежал том Плеханова, и рядом с ним кастрюля с пшенной кашей…

Та дверь на террасе, где делали пометы возрастаний, и самые эти пометы сохранились. Этот, третье поколение, нашел свои пометы, последнюю свою помету, — стал под нее и стало больно на минуту: он снизился в росте, вершка на полтора. Нонна ушла с ведром, — запела вдруг, весело, частушку о «миленке», — вернулась быстро, поставила ведро.

— Меришься? — сказала. — Я тоже каждый год мерюсь. Ну-ка. Стала к двери, выпрямилась, красавица: и выяснилось, что выросла еще на вершек, — на два вершка обогнала последнюю, шестьдесят второго года заметку Катерины Ивановны, — сказала:

— Самая высокая в роде!

Вошла Ольга мать Нонны, — Нонна ушла с ведром, запела незнакомую песню. Ольга села к барьеру террасы, тот стал лицом к Волге.

— Хорошо поет Нонна, — сказал он.

— Да, недурно, — учится в консерватории… еще учится в вузе, на фоне, слова-то какие собачьи, — сказала вяло Ольга.

— Как жили?

— Что же, у нас тут людоедство было, говорить не о чем, как жили… Нонка та не унывает, поет, учится, — упорная девушка, в бабушку. И вот чего не пойму: или молодость это, или время такое — вроде коммунистки она — все новое нравится, все на собрания ходит, вот и тебя слушать билет купила… Как жили?… лучше не поминать. С Нонной я все ругаюсь…

— От бабушки ничего не осталось?

— Ничего… Так рухлядь.

— Старинные вещи были, бисерные вышивки, посуда, утварь, книги, — ничего?

— Ничего, все размело. Нонка вон, что-то подбирает, спроси у нее… Я тебе жаловаться на нее буду, нехорошо она со мной, не слушает, — хорошо еще померла мать, прокляла бы… Комсомолка она, слова-то..

Вошла Нонна с самоваром, сказала:

— Отмериться-то я отмерилась, а не зарубила. Надо зарубить.

Тот встал и пошел по комнатам, все было и по-старому и по-новому одновременно, — в комнате Катерины Ивановны, где была полочка с ядами, жил сапожник. Снова вернулся на террасу. Ольга говорила Нонне:

— Опять к Панкрашке ходила?..

Нонна сказала:

— Знаешь, с нами теперь живет Панкрат Иваныч, — так мама все ругается со мной, зачем я к нему хожу, не может забыть, что он жил у нас в подвале.

Стало скучно, буденно, вернулись свои мысли, — замолчал и стал пить чай…

…Вечером Нонна приехала за ним на лодке, повезла на острова, говорили о пустяках, Нонна рассказывала о своих делах и знакомых, о экзаменах, о студенческих комкомах, — Волга была просторна и благостна, гребла Нонна.

— Ну, как же студенты смотрят, понимают? Какие песни поют?

— Песни поют старые, все попрежнему о прекрасном, — студенты хорошие ребята, и всем нам приходится все наново строить, все разрушено… Я стараюсь быть все время в университете: дома мертвь, тоска, развал, все в прошлом, шипение, — вот я и хожу по этому дому только к Панкрату Иванычу, о чем он мечтал всю жизнь, приходит. Но я пойду по другому пути. Ты знаешь, как мы жили? — кем я не была, — и торговкой, ездила за мукой и бараниной, и за керосином, по Волге, и на пароходах, и артельно на лодках, бечевой по берегу, — была дровосеком, месяц в году по осени жила в лесу, дрова рубила на зиму, была грузчиком — разгружала вагоны и баржи, — контрабандой носила из-за Волги от немцев муку, туда шла девушкой, оттуда — беременной бабой, и окопы рыла… Жили упорно. Вот эта жизнь меня и научила понимать ее жизнь: никогда и нигде я не пропаду!.. Вот, я учусь петь, на фоне юридические науки изучаю, — а мне бы командиром парохода быть!.. Мать рушится, как дом… а я могу Волгу переплыть, четыре версты…

— Да дом разрушился…

— А знаешь, что я чуть-чуть было не сделала? — хотела было прошлой весной взять дом в аренду, у меня есть приятели — артельно отремонтировать его своими руками, конечно, — выгнать всю шантропу прошлогоднюю, как летошний снег, чтобы дом не рушился… Да я его еще возьму. У меня к нему странная привязанность, к дому, — я вот собираю все, что в нем осталось, какие-то старые тряпки, ненужные книги, вещи, — нашла где-то щипцы, которым лет сто, для оправления сальных свечей, берегу их, это остатки какой-то культуры, которой у меня нет… Дом я возьму в свои руки, только торговой пристани там уже не будет, — я все дворы засажу листвою, пусть растет, и так засажу, чтобы ни одной тропинки, запутайся, глаза выколи!..

Нонна зачерпнула за бортом горстью воду, попила из горсти.

— Зачем ты сырую воду? —

— Пустяки, то ли бывает, — и запела незнакомую песню, очень дремучую.

— Что это ты поешь? —

— А это разбойничья песня, сложена по преданию, при Пугачеве… Я о Пугачеве реферат писала, хороший был человек, люблю таких…

— А ты, должно быть, очень на бабку похожа, только времена другие, бабка бранилась — «уу, бурлак, Пугач!»

…Приехали уже поздно. Нонна привязала лодку, вышли из-под забойки, выпрямилась, поправила голос, — и вдруг опять стало ясно, что это Надя, когда-то давно, вот здесь же на забойке, когда на другой день бабушка говорила о кровосмешении… Нонна пошла вперед, привычно, крепкой походкой, красавица, силачка. Домой не заходили, пошли в гостиницу взять вещи, извозчика нанять Нонна не позволила, понесла чемодан на плечах. У дома во мраке кто-то лежал и хрипел. Нонна поставила чемодан и пошла туда, оттуда послышался голос бабушки:

— Э-эх, негодяй, опять надрызгался? Вставай!

Кто-то завозился во мраке, и Нонна появилась не одна: за шиворот она поддерживала сапожника, что жил в спальной бабки, другой рукой взяла чемодан и опять пошла вперед. Ночь была темна. За террасой Волга лежала простором мрака, безмолвием, чуть чуть лишь плескалась вода у разбитой забойки.

И вспомнилось:

…Каждую весну, когда слетались все в дом к бабушке, пометы на двери росли на четверть вверх, и росла под террасой сирень и буйничала Волга за забойкой. Там, за забойкой на просторе вод, стояли сотни барж, косоушек, рыбниц, росшив, дощаников, пароходов, — под Часовенным взвозом на баржах была ярмарка, и Катетерина Ивановна сама водила туда внучат, в прелести ветлужских крашеных деревянных баб, свистулек, ложек, чашек, коньков (тех самых по Клюеву — «на кровле конек есть знак молчаливый, что путь наш далек!»). От барж рыбьими усами шли канаты якорей, к забойкам от барж и росшив положены были сходни, на которых так хорошо было качаться, — и тысячи людей — бурлаков, голахов, баб, — таскали на спинах тюки с мукою, лыком, пеньками, — крепко пахло там воблой и волжской водой и просторами. Под забойкой бабушки стояли ветлужские баржи с лесом и дровами, таскали голахи и бабы на носилках и катили на тачках один за другим, вереницей — дрова на берег, строили на берегу из них пятерики, целые фантастические домины, где хорошо и с риском быть заваленным, прятались, играя в прятки. Под забойкой все вместе кричали лягушками и визжали, мужчины и женщины, купаясь в мутной воде, и, выкупавшись, обсыхая, ели воблу, поколотив ей сначала по тумбе иль камню. В пивных на берегу и в лавчонках торговали бубликами и — пиво ведь горькое — кислыми щами. На забойке, под террасой буйничала сирень. И вот над этой блестящей водой, над комнями взвозов, над домами и лачугами, над тысячной толпой полуазиатского города — каждое утро поднималось солнце, палящее, золотое, которое раскрашивало небо точно такою же глазурью, какой были залиты глиняные ветлужские свистульки, похожие на петушков. Тогда вместе с солнцем там, под забойками, возникал человеческий гул, кричали грузчики, перекрикивали их разносчики и торговки:

— …сбитень, сбииитень холааоодныай!.. — луку, луку зеленогооо!.. — гудели пароходы и кричали истошно с барж непонятное в рупоры. — А ночами, когда стихала вода и небо размалевызалось по-новому, сначала медленной красной зарей, а потом звездами, — за забойками, в дровах, на земле отдыхали люди и говорили — говорили, каким разбоем привалило счастье денежное Рукавишниковым и Бугрову, рассказывали сказки, говорили — об Имельяне Иааныче Пугачеве (пушка Пугачева валялась рядом на горе у Старого Собора), и казалось иной раз, что Пугачев, Имельян Иваныч, был — вот совсем недавно, ну в позапрошлом годе, — вон там, за Соколовой горой он объявился, позвал пристанского старосту и сказал ему:

— Признаешь ты меня, Иван Сидоров, или нет? —

— Не приходилось мне тебя видеть, батюшка, никак не признаю, — говорит Иван Сидоров.

А Имельян Иваныч тогда — бумагу из кармана и говорит:

— А есть я убиенный царь — император Петр III, — и в бумаге о том написано.

Ну, Иван Сидоров первым делом — в ноги, потом ручку целует и говорит:

— Признал, признал, батюшка, — глупость моя, старость, слеп стал.—

Ну, Имельян Иваныч первым делом говорит:

— Встань на ноги, Иван Сидоров, не подобно трудящему человеку в ногах валяться, —

а потом:

— А теперь сделай ты мне реляцию, кто здесь идет против трудящего народа?—

— Барин у нас, помещик, против трудящего народа, — говорит Иван Сидоров. Живет он в своем дому и кровь нашу пьет.

— Подать сюда барина, — говорит Имельян Иваныч.

И барина привели, плачет барин, не охота с жизнью расставаться, сладка, вишь, жизнь была. А Имельян Иваныч ему:

— Жалко мне тебя вешать, потому жизнь в тебе все-таки человечья, а ничего не поделаешь, приходится как ты — барин и помещик. — Сдвинул брови Имельян Иваныч, взглянул соколом, да как крикнет: — Господа енералы, вздернуть негодяя на паршивой осине!..

Поднимался иной раз месяц в ночи, туманил просторы волжские, холодил волжской вольной водой, — с горы сползал запах белой акации, роса пробирала лопатки, и страшновато тогда было подниматься через кубы дров, затаившие в себе дневное тепло, потому что думалось, что — вот сейчас придет Имельян Иваныч, станет и скажет…

…Вошла Нонна и села на барьер, скрестила руки. И тогда тот, чьи даты возникли на этой террасе тридцать лет тому назад, вдруг почуял, что к нему пришла та правда, которая все разводит, как пословица, руками, облегчающая правда: он понял, что жива жизнь жизнью, землей, тем, что каждую весну цветет земля и не может не цвести, и будет цвести, пока есть жизнь — и острою болью захотелось, чтобы здесь на террасе — именно на этой террасе, в забытом городе, в забытом доме, оторванные жизнью, и все же родные, единокровные, — стали его дочь Катюша и сын Анатолий, стали к косяку двери и отмерялись бы, и мерились бы так, пока не возрастут, — пусть не будет его, пусть идет новая жизнь!.. И тогда стало на минуту, в этой бодрой отреченченской радости, — больно, потому что все проходит, все протекает.

Под террасой, как и при бабке, буйничала сирень, пахнула так, что могла заболеть голова, — и к запаху сирени едва-едва примешивался запах тления, потому что за террасу выливали помои.

8 июля 1924.

Сторожка в Шихановском лесничестве на Волге.

 

Ледоход

[текст отсутствует]

 

Расплеснутое время

Жизнь очень напряжённа. Человеческий мозг, как кувшин с водой, может наполняться только до пределов: иначе польётся через край; и огромное счастье не иметь на столе блокнота, где записано: «рукописи в „Круг“, позвонить курьеру», «в пять А. Б., приготовить книги», «в два позвонить Дикому», «предупредить Всеволода». Дома все знают, что до четырёх «нет дома, кто спрашивает?» — потому, что я сижу за столом, иначе невозможно, — надо прятаться даже от звонков. Но в семь всегда надо выходить из дому — для встреч, для театра, для заседаний и споров, — это счастье, если ляжешь спать в два. И это несчастье, если надо днём пойти в редакцию за гонораром, в район за паспортом или о подоходном налоге, — день погиб: время чрезвычайно тесно, а мозги, как кувшин с водой, надо беречь, чтобы не расплескать мысли. Необходимо писать, словами и образами можно беременеть и — можно орать, как закричала бы, должно быть, кошка, если бы ей не дали возможности разродиться, и поистине по-кошачьи надо иной раз кричать, что «нету дома, снимите телефонную трубку!» —

Чтобы писать — надо никуда не спешить и беречь свой кувшин мозгов, не расплескать. И книжек на полках растёт всё больше, по полкам книг уползаешь всё выше, где всё начинает одиночествовать, — да ползёшь и по полкам лет, волосы уже не рыжие, не ражие, выцветают. Всякая жизнь однообразна, и у меня такое же, как у всех, однообразие.

Приехал из Питера Замятин. Обедали, собрались в театр. Евгений с репетиции (приезжал смотреть, как ставят во Втором МХТ «Блоху») заезжал в Современник, привёз оттуда мне письмо, присланное в адрес редакции (когда собрался я уже из дома, звонил Рукавишников, с ним давно мы затеяли переписку с Хлебного на Поварскую, причём Хлебный переселялся в Испанию, а Поварская на Шпицберген, где был я по осени, и решить мы в письмах хотели истину шахматной игры, переплетённую в гофмановский переплёт последней — прекрасной— Любви); Евгений передал мне письмо, я положил его в карман, решив прочесть потом; Замятин и я, мы пошли в Художественный на «Ревизора», в антракте Евгений пошёл за кулисы, а я остался, чтоб прочесть письмо.

Вот оно:

16/XI — 24 г.

Читала Вашу книгу «Быльё» и вспомнила 19-й год, мою поездку за хлебом и знакомство с Вами. Помните телячий вагон, Вашу поездку за хлебом и девушку с рыжими волосами. Вы, кажется, не знали моего имени и называли меня Тёзкой. Помните Ваши настойчивые и упорные желания, которые я не хотела исполнить. Вначале я ведь ни капельки не боялась Вас, и мы бродили далеко, далеко по полотну железной дороги. Гуляли, болтали, лежали на Вашей шинели. Вы мне рассказывали о чём-то красиво, красиво, и мне хотелось бесконечно слушать. Обратно ехали на станцию на площадке встречного поезда, тесно прижавшись друг к другу. Тогда мне приятно было чувствовать мужчину сильного, страстного…

Вы же, надеясь, верно, что я уступлю, чем дальше, тем упорней настаивали…

С тех пор прошло пять лет. Я изменилась так, что Вы едва ли, встретив, узнали бы. Много пережила, стала опытной и поняла, что Вы поступили великодушно. На свете столько зла и насилия, что теперь я оценила Вас.

Я ведь была наивна и беззащитна, и стоило Вам приложить побольше усилия, чтобы оставить ужасный и вечный след на моей душе. Но вы не сделали этого. Благодарю.

Теперь у меня просьба к Вам: укажите возможность достать «Голый год». Я искала и в К. и в Я., но нигде не нашла, здесь книжные рынки очень бедны, и из Ваших книг, кроме «Былья», ничего нет. Хотела бы знать, в каком журнале Вы сотрудничаете. Видела Вашу фамилию в «Русском современнике», но это было ещё летом, так что теперь не знаю в какое издательство писать.

Простите за непоследовательность мыслей и фраз. Но я пишу между делом — тороплюсь на поезд. А потом, вообще, человек страшно непоследовательный. Если надумаете написать, то вот мой адрес.

Чувствую, что надоела Вам, а потому спешу кончить.

Валентина-Тёзка

Р. S. А всё ж таки напишите мне, я буду ждать.

Прочитал и вспомнил девятнадцатый год, шпалы, степные ночи, рыжую девушку со стремительными движениями. У меня в кармане лежал документ: «рабочий-наборщик Коломенской типографии», — липовый документ, — но я ехал с коломенскими рабочими; тогда откупались целые вагоны и они аргонавтили по степям за пудами ржи в войнах с заградительными отрядами, и соседним аргонавтским кораблём был вагон иваново-вознесенских ткачих; я был уполномоченным нашего вагона, уполномоченной ткачих была рыжеволосая девушка, и вскоре узналось, что она такая же «ткачиха», как я «наборщик»: она только-что окончила гимназию, собиралась — или в Москву на курсы, или в село в учительницы. В памяти моей не сохранилось, чтобы я добивался её так, как написала она в этом письме, мы все тогда были в полубреде и за гомерическими матершинами в борьбе за кусок хлеба, за мешок муки (под тяжестью которого до слёз больно подгибались ноги этой рыжеволосой девушки), а мы только двое в этом человеческо-волчьем бреду были одинаковы по происхождению и культуре… Прочитал письмо, думал, как далеко ушёл от меня девятнадцатый год, когда я в безвестности писал первые свои рассказы и жил рядовым мешочником, — решил, что этой девушке напишу письмо, правда, решил чуть-чуть спровокатить, чтобы вызвать её на откровенность, чтобы узнать чужую жизнь. Показал письмо Замятину, он говорил лирические слова о женственности и о лирике женщин, предположил, что эта девушка хочет в письмах рассказать мне, далёкому, о себе и что у неё какие-то горести. Мне приятно было так думать, как думал Замятин, и приятно было его слушать. Весь тот вечер я вспоминал рыжеволосую девушку и думал о девятнадцатом годе. И всем показывал это письмо, потому что, в сущности, в моём «разнообразии» бытия, в том «кувшине», который нельзя опрокинуть, — и очень большое однообразие, и всегдашняя радость всё расплескать.

Наутро я писал то, что было на очереди. В сумерки я написал ей, этой девушке, письмо. Вечером мы собрались слушать Андрея Белого. Я дал Феде прочесть письмо девушки, он тоже, как Замятин, говорил лирически по поводу него и записал себе, чтоб на утро распорядиться отослать мои книги ей. Ольга рассказала мне содержание рассказа Марселя Прево, которого я не читал, где рассказывается, как из Парижа приехал молодой чиновник в провинцию и тишину, где дни плетутся, как годы; там он встретился с женщиной, женой мужа, у них была мимолётная связь, он говорил ей прекрасные слова и уехал обратно в Париж; она мечтала о нём всю жизнь, о том, что в Париже есть человек, который любит её, которого любит она, — эта любовь скрашивала её годы и её жизнь, у неё было оправдание буден, и она могла жить ожиданием… А он, тот молодой чиновник, у которого были тысячи связей, делал карьеру в Париже и министром приехал в город, где жила любящая его женщина. Она пошла встречать его на вокзал, и он прошёл мимо, не заметив и не узнав её…

Я написал этой девушке:

Тёзка, здравствуйте.

Ваше письмо передали мне. Помню то лето, те мытарства, шпалы и теплушки. Помню Вас, Тёзка, Ваши рыжие волосы, Вашу особливость от всех, — тот пригорок у шпал, где в синей ночи мы караулили тишину и звёзды.

В Вашем письме прозвучали, мне показалось, горькие обо мне нотки: говорю правду, никогда там в этом нашем «шпальном» прошлом ни на минуту не хотел сделать я Вам больно и нехорошо, — впрочем, годы заставили Вас передумать обо мне. Вы написали искренно и заговорили о том, о чём так трудно говорят женщины и о чём вообще трудно говорить, — я не принимал наши отношения такими как показались они Вам. Мы встретились на минуту, в далёком прошлом, на шпалах, — Вы написали искренно и просто — и давайте будем писать друг другу по-хорошему, о самом главном, о чём не говорят… Хорошо?

Вы пишете, что я был великодушен, — Вы пишете, что «на свете столько зла и насилия» и что Вы стали совсем другой. Я помню ту рыжеволосую девушку с такой стремительной походкой. Что стало с ней, с этой девушкой, как прошли эти её пять лет, какие обиды и какие радости принесли они, самое главное — в чём? Я знаю, как трудно писать о том, о чём не пишут, — так Вы присылайте всё, что напишется, как напишется, со всеми помарками, — мне всё будет дорого от Вас. В Вашем письме есть надломанность, чуть-чуть боли, — да — «человек страшно непоследователен». Всё, всё напишите мне. Я так хорошо помню сейчас ту караульную тишину, шпальные пути, и те дни с Вами, и Вас.

Что же сказать о себе? Буду ждать Вашего письма, чтобы знать, что Вы хотите знать обо мне, всё расскажу, как есть, как было. Что же, я — писатель, пишу книги, пишу про свою и чужую жизнь, плету вымыслы с явью.

Быть может, Вы слышали, что мне выпала горькая слава быть человеком, который идёт на рожон. И ещё горькая слава мне выпала — долг мой — быть русским писателем и быть честным с собой и Россией. Я живу в Москве, — тоже и у меня многое унесли эти годы, ударило мне тридцать, пришло мужество, — те далёкие шпалы мне кажутся путём и преддверием к тому, что вокруг меня.

Всего хорошего Вам. Письма Вашего жду. Руку Вашу целую крепко. — Вы написали, что благодарите меня, потому что я «поступил великодушно», и сейчас же противопоставляете этому зло: — почему?

Такое письмо написал я. Федя (он же Давид Кириллович) отослал мои книги с препроводительным письмом, «многоуважаемая», «ваш покорный слуга».

И я получил ответ:

3/ХII — 24 г,

Прежде всего искренне, от души благодарю Вас за книги. Вы мне доставили громадное удовольствие. Их я ещё не прочла. Хотя если б и прочитала, едва ли бы написала свое мнение о них. Это было бы, пожалуй, немножко смешно и нелепо. Мне ли, посредственной и обыкновенной женщине, давать отзывы о произведениях, когда о них говорит Троцкий и другие известные и влиятельные личности. Ещё раз благодарю, большое, большое спасибо за них. Теперь о письме. Его я получила, прочла и то, что не совсем поняла, прошу объяснить Вас. Мне хотелось бы знать, что Вы в письме своём называете «главным»; разве то, о чём Вы сказали «трудно говорить», есть самое главное? Может быть, оно могло быть главным для меня, для других, а разве Вы физиологическое влечение полов считаете главным? А разве Ваша работа, занятия, общественная жизнь не есть самое главное? Может быть, я не так поняла, тогда объясните. Потом скажите, почему Вы думаете, что женщины вообще трудно говорят об этом. Разве? Я лично смотрю на вещи проще и шире и не нахожу, что было бы трудно иль неудобно говорить о чём бы то ни было, тем более с мужчиной, да ещё в письме.

Теперь о себе. — Через полтора года после поездки за хлебом я встретилась с человеком, с которым суждено было разделить самые красивые, высокие и в то же время обыкновенные переживания. Впрочем, оговорюсь, у нас они были, может быть, слишком необыкновенными; так как по темпераменту оба слишком эксцентричны, Это было в Плёсе, природа, молодость, красота переживаний, — ну, чего бы ещё надо. Казалось, любили друг друга безумно. — Однако вышло не так, как у всех: часы волшебных снов сменились ужасными часами нечеловеческих мучений. Мучили друг друга до исступления, до сумасшествия и отчаяния. Мучили без всяких причин и поводов. Дело доходило до того, что у меня отнимали из рук яд и считали за психически больную. Несколько раз собирались разойтись, но разве могли это сделать, когда что-то было настойчивее и сильнее нас обоих. И снова часы мучений сменялись сладостными часами безумной страсти… Так прошло более двух лет. Красивые переживания стали терять свою остроту, да и характеры стали более уравновешенными. Стало скучно. Я чувствовала, что так продолжаться не может; знала, что, если останется в таком положении, будет сплошная неудовлетворённость, апатия, скука. Собралась и уехала. Вот теперь живу в К., муж мой близ Я… Когда делаемся необходимыми друг другу, — я езжу туда, так лучше красивей и полней течёт жизнь. Мне здесь хорошо. Я учусь — получаю специальное образование, а какое — скажу в другой раз.

Пока всего доброго, славный мой попутчик.

Пишите.

Тёзка.

Письмо принесли утром, за работой. Прочитал и понял, что с этой попутчицей мои пути — никогда уже больше не сойдутся, что и Ольга, и Замятин, и Федя, и я — плохие мы психологи, — что не так уж страшно, что растут мои полки лет и книг и что скучно бывает беречь кувшины мозгов… А рыжую девушку — из того шпального девятнадцатого года — простит бог!

И тогда я думал — вот о чём: —

— мой товарищ, писатель, старик, одинокий человек, оторвавшийся от этих наших дней, донашивающий пальто, сшитое в девятьсот десятом году, небритый; в его комнатке, бывшей ранее мастерской художника, на чердаке, горько пропахло старческой псиной, от девятнадцатого года застряли в комнате нищета, убожество, грязь, сбитые валенки, махорка, — как в нём, в человеке, застряла от того же девятнадцатого года — старческая чудаковатость, придурь. Его, этого моего друга, все забыли, — я остро присматривался к нему.

И вот было сентябрьское утро, моросил дождь. Он проснулся и встал со своей койки, пропахшей человеческой нечистотой, ещё до рассвета, в тот час, когда люди, недосыпая, всегда чувствуют себя несчастными. На спиртовке он вскипятил себе чаю, пил не спеша и потом, надев своё многолетнее пальто, пошёл вон с чердака. Он никогда не спешил, переулочками он вышел к трамваю и с первым трамваем, 4-м номером, поехал на Ярославский вокзал. На первом дачном в мутном сиротстве сентябрьского утра он приехал в Лосино-Островскую.

Там прошёл он дачные посёлки, перешёл речушку, прошёл деревней, — ушёл в лес… И там в лесу он раскладывал костёр, сырые сучья горели медленно, дымили, чадили, убожествовали. Там в лесу против костра стоял высокий старик, небритый, нечистый, в пальто, посеребревшим от времени на локтях и у карманов, — стоял очень долго, неподвижно, сгорбившись, руки в карманы, смотрел упорно в огонь, — пробовал было сесть у костра, но земля была сыра и холодна. Мимо проходили мальчики, что собирали грибы, он не замечал их, они кричали:

— Эй, старик, ты что — колдун, что ли?

Постояли, посмотрели и пошли, — и, когда они уже скрылись, он, старик, сказал, полагая, что говорит им; — сказал тихо, любовно и хорошо:

— А я, детишечки, думаю, выдумываю… Так-то, ребятки…

Лес был помят сотнями тех, кто перебывал здесь за лето и годы, валялись консервные коробки, и у самого костра поблескивало бутылочное разбитое дно. деревья — ельник — стояли мокрые, затихшие, серые, дождь то переставал, то закапывал вновь, облака уничтожили небо и просторы. Костёр горел скверно, не мог разгореться, коптил..

Старик вернулся домой в сумерки, опять медленно шёл переулочками, и дома, у себя на чердаке, не спеша растапливал железку, не спеша грел чай и вчерашнюю кашу. Пообедав, он лежал на кровати, прикрывшись тем же — промокшим — пальто, в котором был весь день, на ноги надел разбитые валенки, — читал старую толстую книгу: единственная электрическая лампочка на длинном шнурке с потолка была приспособлена так, что она вешалась и над кроватью, и над столом, и у железки. Это был седьмой этаж, где жил старик-писатель, и сюда не доходили уличные шумы.

К полуночи он отложил книгу, перевесил лампу от кровати к столу, с одного гвоздика на другой, вынул из стола толстую папку, разложил рукописи на столе и на новом листе, где наверху в углу стояла цифра страницы — 437, — стал писать, продолжать свой роман, почерк его был старчески крупен и неразборчив.

Он писал:

…была весна. День шёл к вечеру. В лесу не смолкли ещё кукушки, но запел уже соловей. Из лесу пахло ландышами. Под горой протекал Днепр. Анатолий приехал на челне из-за Днепра и поднялся на гору, когда вдали за горами уже поднималась огненная луна. На условленном месте Лизы не было. Анатолий сломил старое дерево, разложил костёр и лёг около него. Костёр загорелся быстро, палевыми огнями, в чёрное небо полетели золотые искры. Днепр потонул во мраке. Анатолий лежал против костра, смотрел на огонь и думал — о весне, о молодости, о Лизе… Надо было сегодня встретиться во что бы то ни стало, чёлн ждал под обрывом. И тогда неслышно к костру подошла Лиза, в белом платье, сама молодая, Как весна. Красные отсветы костра делали её смуглое лицо —

Написав этот абзац, старик задумался, опустилась рука с пером, глаза стали пустыми так же, как днем в Лосино-Островском лесу, — пустыми и беспредельно-добрыми, милыми, всепрощающими, — а рука с забытым в пальцах пером была старческой морщинистой, неопрятной, с грязными ногтями и с грязью, въевшейся в поры. Под дешёвой электрической лампочкой на столе, рядом с рукой и рукописью, лежал чёрствый огрызок чёрного хлеба. Этот старик, мой друг, писатель не был талантливым писателем, революция его не печатала, — он писал только для себя, в стол для смерти…

…Вечером я прочту этот мой рассказ Ольге и Феде, и пусть они скажут мне, правильно ли сделал я, расплескав моё тесное время этим рассказом. Я же — сказал уже, что словами — беременею я и — можно орать, как закричала бы, должно быть, кошка, если бы ей не дали возможности найти тёмного угла, чтобы разродиться —

24 дек. 1924.

 

Грэго-Тремунтан

I

Ветры дуют с моря. Ветры дуют в море.

Всегда можно сказать о людях, что они просты, — и никогда нельзя говорить, что просты люди. Эти люди были строги, молчаливы, медленны, — были просты — как просто море. Они знали, как знают от детства мать, что такое вооруженные мачты с реями и мачты — сухие, — что такое трембака, бригантина, бриг, барк, фрегат; и они умели их водить по морям, по ветрам и против ветров — от тримунтана на ливант, от острии на пунентий, и очень знали, когда с Азии дует широкко, а с Европы маистра (так называли они осты, зюйды и норды, — и ветры с этих сторон). Они очень знали соль моря, — знали, что значит «в море», сиречь в шторм, когда надрывается гупошлеп, сиречь ветер, — что значит тогда лазать по вантам и путаться в такелаже. По той земле, где жили они, прошли многие народы, и никто не знал, чья кровь осталась здесь, на этом каменистом берегу, в поселке, откуда мужчины шли только в море.

За поселком от моря шла степь, и степь обрывалась в море невысоким каменистым и песчаным обвалом, таким, каким обрывается в моря Великая российская равнина. Туда к морю, в каменистую бухту, вела каменистая тропинка, — и этой тропинкой уходили молодые в море, чтобы почти никогда — стариками — не возвращаться назад этой тропинкой, могилы себе сыскивая в морях. В поселке оставались женщины и дети, — да изредка в греческой кофейне пили водку моряки, — те, кто или уже навсегда сменял воды моря на водку, или те, кому на ногу наступил Нептун, морской бог, вырвав на время из рук руль и троссы, унося бригантины и трембаки в моря, а его оставив на берегу, — и еще гуляли по берегу и пили кофе по-турецки в греческой кофейне те, кто с моря пришел богатым, — пришел из-за моря, отдал якоря, отдыхает, гуляет, нового ждет счастья и моря. Женщины оставались в поселке. Женщины перед закатом, когда особенно прозрачны морские дали, выходили к обрыву, — их обдувал ветер, они козырьком прикладывали руки к глазам, чтобы лучше видеть, чтобы не мешало уходящее солнце, — и смотрели в море, туда, где шли их капитаны, штурмана, подшкиперы, боцманы, юнги.

II

Их было двое — два шкипера, два друга, два крестовых брата, поменявшиеся крестами в бурю, в час, когда вместе они гибли. Они одновременно увидели — в детстве — солнце, поднимавшееся из-за степи и уходящее в море. Вместе они сошли по каменистой тропинке к морю, чтобы уйти в море, чтобы пройти путь от юнги до шкипера, чтобы водить по морям трехмачтовые бриги. Их одинаково просолило море, — и вместе они сошли в смерть.

Им одинаково задалась жизнь, потому что они были почтены товарищами, водили бриги, — потому что у них были красивейшие жены и были хорошие дети: потому что у них была удача и крепко сидели головы на крепких плечах (Николай женился пятью годами позже Андрея). Это были два друга, обменявшиеся крестами в гибели, чтобы обменять жизнь одного за жизнь другого: тогда там, в море, в снегу и ветре, в месяце декабре у берегов Сулина их трепал грэго-тримунтан, они оба стояли у руля, в ночи, в ветре, в снегу — без компаса, без парусов, без мачт;—им не было страшно от той красноватой в свете фонаря воды, которая забегала на мостик, — и страшно было только лишь то, что руки окоченели и не было сил держаться за руль, разжимались пальцы; — тогда они обменялись крестами, на рассвете, когда их шхуну выбросило на берег.

Одного из них звали Николаем, другого Андреем.

…Всегда о жизни каждого можно сказать, что она проста, — и никогда нельзя говорить так. У Андрея была красавица, прекрасная жена, дочь моряка, внучка моряка, — вольная, как море и как ее отцы, обветренная всеми тримунтанами. У них был сын.

Андрей ушел в море, в синь Мраморного, Эгейского, Средиземного морей, в Константинополь, в Пирей, в Порт-Саид, на месяцы, за деньгами, за подарками, за валанеей, за термаламой, за фигами, за коврами. Николай пришел с моря, с деньгами, с шалями, с маслинами. Николай, тою походкой, которой ходят моряки после моря, принимая землю за палубу, ходил из дома в дом, шкипер, почетный гость, заходил в кофейную выпить чашку кофе и угостить рюмкой мастики товарищей. Закатами он со всеми смотрел в море, надвигая на глаза картуз, — и тогда он говорил значительные фразы о Стамбуле, о Чанаке, о Мителене, о смирнских тавернах, о том, как созвездие, называемое Поясом Иакова, ночами на Средиземном море, только на кварту поднимается над горизонтом и опять уходит в море, в какие-нибудь двадцать минут; как запрыгивают на палубу летучие рыбы, — и как много сини в Эгейе — синее небо, синяя вода, синие горы. К морю приходила жена Андрея, Мария, с ребенком за руку; море обдувало ее платье, косынка билась парусом; глаза ее были сини, глаза скифки, и скифски-своевольно были сложены ее губы, просоленные морем. Вечерами Николай приходил к Марии, Мария укладывала сына, и потом они пили вместе вечерний чай, в мелочных разговорах.

И поздно ночью, когда давно уже были убраны на ночь рыбачьи лодки и даже собаки полегли спать, однажды Мария сказала, что она любит не мужа, но Николая. В комнате стоял кругленький столик, в турецкой расшитой скатерти, — перед диванчиком в подушечках. На столике лежали альбомы Афин и Стамбула, были кружевца под альбомами. На стене за диваном висели фотографии моряков, в рамках, уже засиженные мухами. Николай сидел на диванчике, Мария была рядом в кресле. Мария заговорила простыми словами о том, что он не уйдет к себе, что он останется здесь, что она любит его. Мария протянула руки к Николаю, положила их к нему на колени, скифские ее глаза провалились внутрь, скифские ее губы засохли солью.

И тогда заговорил растерянно Николай.

— Маня, — сказал он, — я с твоим мужем друг, мы с ним крестовые братья. Я тебя очень люблю, потому что ты красивая женщина и хорошая жена моего друга, у меня в портах на берегу и в море на палубе было много грехов, но с тобой я никогда не согрешу против моего друга, хотя, быть может, и хотел бы согрешить. Если ты будешь говорить такие слова, я не буду ходить к тебе. Забудь об этом, Маня, этого никогда не будет, и мы станем с тобою друзьями, как были до сих пор, и я буду приходить к тебе, чтобы ты не скучала, когда Андрей будет уходить в море, а я буду на берегу. Я никогда не согрешу против моего друга.

Как передать этот ночной их разговор, — об этой, должно быть, настоящей любви Марии, — когда Мария твердо сказала Николаю, что, если он не пойдет по ее воле, она солжет, наклевещет, скажет мужу, расскажет мужу, что он, друг мужа, Николай, добивался Марии, добивался ее чести.

— Маня, — говорил Николай, — не надо так поступать, — пойми, ты только разобьешь себе жизнь, потому что я тогда буду вынужден сказать всю правду, а Андрей мне поверит больше, чем тебе, потому что он знает меня больше, чем тебя. И ты сделаешь моему другу очень большое горе, потому что он тебя любит. Лучше, Маня, давай забудем эту ночь и никогда не будем говорить об этом: я знаю, ты женщина молодая, и с кем греха не бывает… А я завтра опять приду к тебе чай пить.

Море дуло на берега, сыпало прибрежными песками, катило волны, перемывало камни, перекатывало время — Андрей был в море, срок его пути кончался. Николай приходил пить чай и шопотом говорил истины о том, что не надо разбивать счастья людей, о том, что масло есть вещь масляная, и о том, как Пояс Иакова ночами в Средиземном море поднимается только на несколько минут, и как танцуют смирнские танцовщицы.

Андрей пришел с моря. Его бриг остался в порту, на боте он пришел в поселок. В тот час, когда окна огнем отражали закат солнца, он пришел к себе в дом. И, по обычаю моряков, в этот вечер никто не подходил к его дому, ибо там он оставался с женой. На утро Николай пришел к нему.

Два шкипера поцеловались братски, и брат Андрей подарил Николаю константинопольский мундштук, боченок маслин, мешок фиг, ящик рома. Они сели к круглому столу с альбомами, чтобы выпить по рюмке дузики и по чашке кофе. Им подавала Мария. Николай следил за ней, она была бледна, туманна, медленна в движениях, как бывает с женщинами после страстной ночи.

— Маня, — сказал Николай, — почему ты не посидишь с нами?

— Друзьям надо побыть одним, — ответила Мария и ушла к сыну.

Андрей и Николай выпили много рюмок дузики, и потом они пошли в кофейню, два примерных на поселок шкипера, два друга. В кармане Андрея от моря и от портов застряли и турецкие пиастры, и греческие лепты, и английские шиллинги, и французские франки, и он, Андрей, только-что оставивший борт, сорил ими в кофейной, угощая товарищей, своих учителей-стариков, своих погодков-собродяг по морям; Андрей был в новом пиджаке и всем показывал новый револьвер, купленный у бельгийца Хайфе.

III

Потом опять уходили в море и Андрей, и Николай, — стояли у штурвалов, кричали на боцманов, торговались с агентами, прятали контрабанду, живали в порядке «тихого плавания и бурной гавани», — но иной раз держали и бурное море.

У Марии родилась дочь, ее назвали Марией. Крестным отцом был Николай. В день крестин очень много и дузики, и пунша и просто русской водки выпили Андрей и Николай. В это время Николай нашел себе невесту, невеста была на крестинах, тоже крестною матерью. Невеста была из другого поселка, и поздно ночью Николай повез ее на боте в ее поселок. Море было безмолвно, но предутренний бриз раздувал парус и гнал бот. Николай сидел у руля, невеста положила голову к нему на колени. Хмель путал голову Николая, хмель губ невесты был рядом: невесту возрастило то же море. Отцы пророчили свадьбу осенним мясоедом, — эта же ночь была июльская. Какой хмель бродил в невесте? — на берегу, среди камней, в рассвете, в тот час, когда все новые и новые открываются дали моря и тихнет морской шелест, и замирает предрассветный бриз — была их беспоповья свадьба.

Но в осенний мясоед было венчание. Венчались в поселке невесты. Андрей с Марией приехали на венчание. Николай был в лаковых сапогах и в сюртуке. Невесту подружки украсили фатой, и долго прикалывали ей флер-д-оранж, цветы померанца. В церкви пел хор, невеста ступила первой на коврик. — И после венчания, в октябрьских сумерках и грязях, когда молодые ехали в фаэтоне из церкви домой, возмущенно и с ненавистью сказала молодая жена, — сказала, утвердила, спросила — о том, что дочь Марии — Мария — обоих их крестная дочь — есть дочь Николая, — что в дни, когда в прошлом году Андрей уходил в море, Мария любовничала с Николаем. Николай — в этот торжественный час, в слякотной ночи — клялся и божился в том, что все это выдумки. Молодая жена сказала, что знает она об этом от самой Марии, — что Мария поклялась ей, — и молодая жена кричала о том, что она не поедет на пир, что она всем расскажет об этом. Фаэтон степью вез их в поселок, где жил и родился Николай, свадебный пир был в кофейне, — и Николай долго путал возницу, гоняя его по степи, чтоб расстоянием и временем успокоить молодую жену, чтоб рассказать ей чистую правду о всем, что было год назад, — чтобы — вот, в новых лаковых сапогах, в сюртуке, в новом картузике, с величайшей торжественностью на сердце — недоумевать, не понимать, негодовать, потеть от несуразицы.

Свадебный пир был в кофейне. Фаэтон с молодыми очень опоздал. Молодых встретили на пороге со стаканами вина. Николаю стакан передала Мария. Молодой жене стакан передал Андрей, муж Марии. И Андрей поцеловался с Николаем, и, целуясь, Андрей задержал свои губы у щеки Николая, и тихо сказал:

— Николай, ты мне — брат. И я тебе — брат!

IV

Потом пошли годы. Ветры дули с моря, ветры дули в море. Люди ходили на бригах, трембаках и барках в синее море, в делах и трудах, за фрахтами, за правом на жизнь, — за тою синью, которой так много в морях, сини неба, сини воды, сини гор — сини времени. Андрею и Николаю в руки шли удачи, они сдавали на капитанов дальнего плавания и командовали теперь паровыми пароходами, водили пароходы на Дальний Восток, в Америку, заходили за углем на Ямайку и в порт-Кардиф, — дома у них жили жены и росли хорошие дети. Так шли годы, десяток лет: в человеческом времени идут рождения, свадьбы, смерти.

И тогда умерла Мария. И муж Андрей, и друг Николай несли гроб до могилы. Николай — теперь давно уже Николай Евграфович — ел у Андрея, который так же давно стал Андреем Ивановичем, — ел кутью, подливал Андрею водки, пил сам и сиротливо думал о смерти и о несуразности этой кутьи. Вечером гости разошлись.

Андрей и Николай — Андрей Иванович и Николай Евграфович — сидели в детской, непривычно укладывали детей, кормили их на сон и усаживали неумело на горшочек.

Андрей Иванович сказал:

— Коля, ты поухаживай за Маней.

И Николай Евграфович сел над постелькой Марии.

Потом была нехорошая, пустая в доме ночь. Николай не ушел от Андрея. Они вышли на улицу и сели на крыльцо. Молчали. Ночь была черна, и не лаяли даже овчарки. Андрей вынес на крыльцо бутыль вина. Выпили. Молчали.

Тогда заговорил Андрей.

— Десять лет прошло, как я хочу поговорить с тобой об одном деле, и не говорил, потому что ты не заговорил со мною об этом, а я знаю, что ты не сделаешь мне зла. — Правда, что Мария — твоя дочь? — Мне об этом говорила жена. Я тогда пришел с моря, и она сказала мне об этом, и я тогда решил, что раз так случилось, потерянного не вернешь. Я тебя должен был убить, но убить тебя я не могу. Я простил это тебе и Марии, и я никому об этом не сказал. Я только теперь заговорил об этом, первый раз. Расскажи мне все, — сказал Андрей.

И Николай горячо стал рассказывать правду, все, что было, — о том, что ничего не было у него с Марией, что никак не грешен он против друга и его жены. — Ночь была черна, не выли даже овчарки, не шумело даже море. И два человека, два друга говорили на крылечке о странностях бытия, о человеческой любви, о невозвратностях, — о той женщине, о той прекрасной женщине, которую сегодня зарыли в землю и которую в час их разговора начали уже есть черви.

— Должно-быть, она любила тебя, — сказал Андрей.

— С тех пор я ни разу не говорил с ней об этом, — ответил Николай. — Последний раз я поминал об этом в день моей свадьбы, потому-что она то же самое, что сказала тебе, сказала моей жене, в день нашего венчания. Что это значит?

— Должно быть, она любила тебя, — повторил Андрей.

— Тогда той ночью она сказала мне, — сказал Николай, — что она никогда не забудет меня и сделает так, что я тоже никогда не забуду той ночи, — но с тех пор она никогда не говорила со мной о любви.

— Она любила тебя! — сказал Андрей.

Была черная ночь. Они сидели на крылечке. Они пили вино и говорили о непонятном в этом мире. Не шумело даже море.

V

И еще прошел десяток лет. Марии, дочери Андрея, стало двадцать, — собою она повторила мать: как некогда мать, запеклась солнцем, просолилась морем, обветрилась морским ветром, как некогда мать, была своевольной и вольной. У Андрея Ивановича и у Николая Евграфовича посеребрели виски, посизели скулы, полегли у глаз морщины, просоленные временем, — возникли полнота и медленность движений; они носили теперь лаковые туфли, форменные — торгового флота — кителя на-распашку, фуражки, прошитые золотым позументом, — капитаны дальнего плавания, — разменивали пятый десяток своей жизни.

Человеческое время идет рождениями, свадьбами, смертями. Николай Евграфович водил пароход с грузом зерна на Дальний Восток, шел морями шесть месяцев, — в это время по его поселку прошла холера, и на Дальнем Востоке он получил телеграмму от Андрея о том, что у него, у Николая Евграфовича, умерли дети и жена. Три месяца вел Николай Евграфович пароход Тихим океаном,

Австралийским архипелагом, мимо Индии, мимо Африки, мимо Аравии; — чтобы этими тремя месяцами примириться с мыслью о том, что дома его встретят пустые стены, нежилой холод, одиночество, — что не выйдут к нему настречу — в вечерний час, когда он на боте под парусом придет в бухту поселка — сын и дочь, не помашет ему с обрыва жена, не будет ему перед сном вытоплена баня, и постель будет пуста.

…О жизни человеческой всегда надо говорить, что она проста, и никогда нельзя сказать, что проста человеческая жизнь.

Бот пришел в бухту затемно, когда уже убрались на ночь рыбаки. Капитан и матрос вытащили бот на берег, закрепили концы, заперли паруса и весла. Вверх уходила каменистая тропинка, во мрак. И из мрака на тропинке возникла женщина, в белом платье, в белой косынке, — быстро бежала по каменистой тропинке.

— Дядя Коля, это ты? — спросила женщина.

Капитана Николая Евграфовича встречала дочь Андрея, Мария, та, что повторила свою мать. Они пошли вместе в гору. Ночь приходила глухая, безмолвная, такая, когда даже не лают овчарки. Они прошли в дом Николая Евграфовича. На пороге их встретила старая нянька, поклонилась хозяину в пояс. Матрос поставил чемоданы в прихожей. Мария провела Николая Евграфовича в спальню, — на белой кровати лежало свежее белье, и старая нянька сказала, что баня готова. Мария шумела в столовой ложками и чашками. Во всех комнатах горели лампы.

Николай Евграфович присматривался к Марии, и ему казалось, что со счетов сброшены двадцать лет, что перед ним Мария — та. Уже со свежим бельем в руках, в дверях, чтобы пройти в баню, Николай Евграфович спросил обеспокоенно Марию:

— Что же, тебя прислал отец?

— Нет, я пришла сама. Я буду жить у тебя, дядя Коля.

Николай Евграфович ничего не ответил, повернулся, постоял в двери, — опять повернулся, — неловко, потому что в руках было белье, обнял за плечи Марию, поцеловал ее в лоб, — и тогда пошел в баню. Баня была жарко натоплена, в бане хорошо было париться. — А дома в столовой кипел самовар, на тарелочках, в салфеточках, так, как любил Николай Евграфович, лежали и вяленая кефаль, и маслины, и еврейская колбаса, и свежие булочки и стоял холодный графинчик водки. Чай разливала, маслины накладывала, хозяйничала — Мария, и за чаем тараторила о всех новостях, кто куда ушел в море, кто умер и кто поженился, какое кому повезло счастье и какие выпали горести. Николай Евграфович сидел молчаливо, покорно, пил, ел, посматривал, ни о чем не спрашивал.

После чая Николай Евграфович выходил на крылечко, и Мария выходила с ним, села рядом, прижалась к нему плечом. Ночь была черна и безмолвна, не шумело даже море. У людей, которые прожили трудную, в сущности, жизнь, в годы, когда они разменивают пятый десяток лет, появляется некая ригористичность, любовь поучить, — жизненный опыт их родит консерватизм, они предуказывают всегда всем правила, которыми будто-бы сами прожили жизнь и которыми надо жить. Николай Евграфович оживленно заговорил о том, что заборчик надо починить, надо для этого позвать дурачка Митю Шерстяную-Ногу, — что те маслины, которые он привез, надо заправить маслом и лимонами, — что бригантины хуже трембак потому, что в шторм вооруженные мачты с реями менее управляемы, чем сухие. Мария слушала безмолвно.

Тогда Николай Евграфович поднялся, чтобы пойти спать.

Он лег на опустевшей своей двуспальной постели. Мария легла в комнате рядом, в бывшей детской. Капитан долго возился, расшнуровывая ботинки, кряхтел, поставил свечку на столик около кровати, взял книгу — приложение к «Ниве», полученное без него. Из комнаты Марии не долетело ни одного звука. Капитан потушил свет, тогда стали во мраке видны полосы света, идущие в дверную щель из комнаты Марии.

— Маня, ты не спишь? — спросил Николай Евграфович.

— Дядя Коля, можно прийти к тебе? — ответила Мария.

Мария не дождалась ответа, скрипнула дверь, капитан увидел на пороге босую Марию, раздетую по-ночному, с шалью на плечах, со свечею в руке. Свеча потухла, и Мария села около капитана на кровать, руки ее и голова упала на грудь к капитану, и Мария зашептала:

— Дядя Коля, папа, — мама мне говорила перед своею смертью, что ты мой папа и просила у меня прощения, и взяла с меня клятву, что я никому не расскажу об этом, кроме тебя, — и взяла с меня клятву, что я никогда не перестану тебя любить и всю жизнь буду заботиться о тебе. И я всю жизнь люблю тебя, папа. Мне было десять лет, когда я узнала, и я всю жизнь готовилась сказать тебе об этом.

Капитан, как многие старики, был ригористичен и любил ставить точки над и, любил доказывать, что масло вещь есть масляная. И вдруг, вот тут, этой ночью, когда он пришел в свой дом, из которого смерть унесла всех его близких, сейчас, когда он твердо знал, что там в двадцатилетиях у него ничего не было с матерью Марии, сейчас он усомнился в правде того, что было за двадцатилетием, усомнился в истинности фактов, точно факты могут быть неправдоподобны, как ложь — и неправда может быть фактом. Мария, девушка, просоленная морем, так доверчиво, так нежно положила голову к нему на грудь.

Старик-капитан отечески обнял Марию. Старик-капитан, бродяга по морям, морской волк, старчески бессильно, тихо заплакал, прижимая к своей груди дочь. Заплакал от нежности и от одиночества, ибо Мария была единственным человеком, оставшимся у него в этой жизни, — заплакал в удивлении от непостижимости того, что несет иной раз человеческая жизнь, — от любви к своей дочери, от забот о ней, — заплакал от старости, — заплакал, оплакивая ушедшее…

Ночь была черна, глуха так, что не выли даже овчарки.

VI

…Ветры дуют с моря. Ветры дуют в море.

Всегда можно говорить о людях и о человеческой жизни, что они просты, — и никогда нельзя так говорить.

…Тримунтаны, грэго, ливанты, пунентии, маистры — так называют моряки ветры — дуют с моря: и они же дуют в море — маистры, пунентии, ливангы, гарбии, острии. По той земле, где родился и жил капитан Николай Евграфович, некогда прошли многие народы, и никто не знал, чья кровь осталась здесь на этом каменистом берегу, откуда мужчины шли только в море: здесь были и греки, древние и теперешние, и левантийцы, и турки, и славяне и молдавы; они говорили на языке, окрашенном украинскою речью, — но для моря, для Смирны, Салоник, Яффы, Александрии, Марселя у них был иной язык вроде такого:

— «Ту моргэ паране — море, и треба ми твэнти — един хлиб».

Ветры иной раз дуют до свиста: но человеку в море нельзя свистать, как вообще не стоит свистать и просвистываться серьезному человеку.

Эгейское море.

3 ноября 1925 г.

 

Человеческий ветер

I

Десять лет человеческой жизни — оглянуться назад на десятилетие — все это было вчера: все помнится до мелочей, до морщинки у глаз, до запаха в комнате. Но в каждые десять лет уходит с земли из жизни — одна пятая всех живущих на земле людей, десятки миллионов людей идут гнить в землю, кормить червей; впрочем, в эти же каждые десять лет и приходят в жизнь миллионы людей, родятся, растут, живут, идут в новые земли, множатся, буйствуют половодьями весен, изобилуют летами, покойствуют эмалевыми днями бабьего лета, сгорают красными зимними зорями — И каждая эпоха человеческой жизни, каждая страна, каждый город, каждый дом, каждая комната имеют свой запах — точно так же, как имеют свой запах каждый человек, каждая семья, каждый род. Десятилетья скрещиваются иной раз — очень часто, и — за эпохами, за событиями городов и стран — ему, этому, данному человеку — морщинки у глаз, запах комнаты — существенней, многозначимей, чем событья эпох.

Над каждой страной дуют свои ветры.

У него, у этого человека, Ивана Ивановича Иванова, жизнь запомнилась городом с деревянными тротуарами, с деревянными заборами вдоль улиц, калиткой во двор, тяжелым запахом жилья в сенях, низкими комнатами в дворовый бурьян. И над его жизнью продул ветер тот, что пахнет человечьим жильем. В его комнате стоял продавленный кожаный диван, за диваном веками собирались окурки. На столе в его комнате изредка менялись книги и никогда не менялось сукно: это был письменный стол, пепел перецветил сукно на столе из зеленого в желтое, пепел нельзя было сдуть со стола. И за низкими окнами в сад рос бурьян, крапива, лопухи, белена. Над его жизнью продул тот ветер, что пахнет человечьим жильем, — и этот ветер застрял в его комнате.

И там за десятилетиями запомнился навсегда осенний, промозглый вечер, уж очень, до судороги в горле, пропахший человечиной: это был вечер, когда он прогнал свою жену. До этого были и бурьяны рассветов, и половодье полей, и ночи со словами о том, — что — «люблю, люблю, навсегда, навсегда!» — были обвалы рассветов, когда в рассветном мире были — солнце, мир и озера ее глаз, в которых можно утопить мир и солнце, — она, заполнившая мир и солнце. В человеческой радости тогда родился ребенок, новый Иван, в сумерки глаза матери были прекрасны всем прекрасным материнством мира, — в сумерки он приходил тогда к ней, чтобы поцеловать ее бледную руку: ребенок тогда спал, новый Иван. — Все это было. — И потом был тот промозглый вечер, такой вечер, когда человеку одиноко, страшно на земле от удушья человечины.

Это не был вечер: это была полночь. За окнами лил осенний дождь и там надо было колоть глаза. На столе горела свеча, капала на то самое сукно, которое никогда не сменялось. У нее опухли глаза, и у глаз были морщинки. Он стоял у стола. Она стояла у дверей.

Она говорила:

— Иван, пойми, это все ложь, прости. Это было навождение. Ведь у нас было же настоящее большое счастье, мы же любили друг друга.

Иван Иванович наклонялся к свече и читал медленно, по складам, сотню раз перечитанный лоскуток бумаги, написанный ею: — «Николай, это навождение, но я не могу быть без тебя. Мужа не будет сегодня дома, калитка не будет заперта. Приди к одиннадцати, когда все уснут…»

Иван Иванович клал руку с лоскутком к себе в карман, отклонялся от огня и говорил медленно, по складам:

— Прощать тут не в чем. Это слово сюда не подходит. Я навождениями не занимаюсь. И навождение тут тоже не при чем. Просто ты голая лежала с голым мужчиной в моей постели. — Ступай вон!

— Иван! — у нас же ребенок, у нас же сын!..

Иван Иванович сострил:

— У нас же-ре-бе-нок: вот именно, мне не надо, чтоб у тебя были жеребцы. — Ступай вон!

И тогда у нее исчезли морщинки у глаз, остались одни глаза, полные ненависти, презрения и оскорблснности. Она прошептала ему, тоже по складам:

— Не-го-дяй! И люблю, и люблю — его люблю, а не тебя!

Иван Иванович ничего не ответил, растерявшись на минуту. Она повернулась круто, хлопнула дверью. Он не пошел за ней. За дверью было тихо. Он стоял неподвижно. За дверью было тихо. Так прошло, должно быть, четверть часа. Тогда он бросился к двери. За дверью было пусто, постель ребенка была пуста, горела около постели на стуле свеча. Дверь была открыта. Он бросился в сени, в тяжелый запах жилья. Дверь на двор была открыта. Он бросился в дождь на двор. Калитка на улицу была открыта. Тогда он крикнул беспомощно, очень унизительно и жалко:

— Аленушка

Ему никто не откликнулся. Улица провалилась во мрак и дождь.

Потом на утро баба принесла записку: — «Иван Иванович, будьте добры», — в записке просилось с посланной отослать вещи — ее и сына, только. Он собрал все вещи, собирал их целый день, баба помогала ему в сборах; баба дважды уходила есть, пить чай и обедать: он не думал о еде, и когда уходила баба, писал огромное письмо. К вечеру баба на тележке повезла вещи и за пазухой понесла письмо. Иван Иванович помог ей вывезти тележку на улицу, на улице он жал руку бабы и просил не позабыть принести ответ. Бабе неловкими были рукопожатия и она рассудительно говорила, оттягивая руку: — «Мне што, — велят, я принесу, чай у меня ноги свои». — Ответа не было ни сегодня, ни завтра, ни послезавтра. Но послезавтра узналось, что она уехала из этого города — куда-то по железной дороге, со всеми вещами, должно быть, навсегда. И она на самом деле уехала навсегда. Больше Иван Иванович никогда не видел ее. Через год он узнал, что она живет где-то в Москве, — через три он узнал, что у нее родился новый ребенок, мальчик по имени Николай. Фамилия у мальчика была его, — Ивана Ивановича Иванова, — Николай Иванов.

За продавленным кожаным диваном росли залежи окурков.

II

Она, мать этих двух детей, жена Ивана Ивановича, понимала любовь так, как понимают ее очень многие женщины, когда они идут за каждым шагом мужчины, хотят знать каждую его мысль, — в сущности, мешают мужчине жить, мешают ему думать и работать, когда женщины теряют все свое, отдавая первым делом достоинство; такие любови неминуемо кончаются развалом, потому что даже любовное рабство есть рабство, и в таких любовях нет строительства. — Каждую человеческую жизнь и каждую человеческую любовь можно отобразить образом: и жизнь этой женщины в годы после того, как она ушла от мужа, похожа была на очень яркий, пестрый, красный платок, на цыганскую шаль, которую навертели на руку, завихрили, вихрили около ночных, загородных домов, свечей, около мутных рассветов. Эта шаль пропахла многими табаками и духами, но от давних дней в запахе ее затаился запах человечины. Потом эта шаль развивалась, упала — и упала она в очень мусорный московский пригород, в очень удушливый человеческий мусор. Сын Иван жил в провинции у сестры. Сын Николай жил сначала с нею, потом она отдала его в приют. Семи лет от роду сын Николай узнал муку падучей, там, в гулком коридоре каменного приюта. Мать же узнала тогда, что отец его, тот, который не дал даже имени сыну, — просто негодяй, потому что только негодяи могут осмеливаться родить больных детей: впрочем, мать тогда давно уже считала и себя негодяйкой, посмевшей родить ребенка (и еще впрочем: человеческий суд не должен, не может быть столь строгим, как суд человека над самим собой)…

И тогда мать умерла. Мать умерла достойно, сумев оставить в детях, и в Иване, который жил далеко и был здоров, и в Николае, который жил рядом за приютскими заборами и был болен падучей, — она сумела оставить в них любовь и уважение к себе. Она умерла от какого-то тифа, но большой смысл смерти был в том, что все, положенное ей на жизнь, она отжила.

Дети не знали друг друга. И только через годы к Николаю в приют пришло письмо от брата Ивана, из провинции. Брат писал, чтобы познакомиться, чтобы восстановить братские свои права. Николай ответил ему. Брат Иван писал о реке, над которой он жил, о сеновале на дворе, о товарищах по гимназии, о птицах, о поле. Брат Николай писал о своих коридорах, о ремесленном своем училище, о дортуарных буднях. После многих писем брат Николай написал брату Ивану о своей болезни. Оба они много писали о матери, каждый рассказал другому все до мелочи, что сохранила память о святом — о матери. А когда Ивану в его провинции исполнилось четырнадцать лет и ему рассказала тетка об отце, Иван написал Николаю, что у них сохранился отец. Эта весть странно отразилась на Николае (или, быть может, именно так, как и следовало ей отразиться): Николай замечтал об отце. Николай глубоко спрятал в сердце, научившемся прятаться в приютских дортуарах, мечту и мысль об отце, заветную память и нежность. Иван написал отцу; и отец ответил Ивану длинно и нежно: Иван переслал письмо отца брату Николаю. Николай написал Ивану Ивановичу Иванову, и тот ничего не ответил ему.

(Надо в скобках сказать тут, что эти дни бытия Ивана и Николая привели их в великую русскую революцию.)

III

Десять лет человеческой жизни — недолгий срок. И десять лет человеческой жизни — громадный срок!.. У Ивана Ивановича Иванова, отца, все больше и больше копилось за продавленным кожаным диваном окурков, — и все по-прежнему лежал город с деревянными тротуарами, с деревянными заборами вдоль улиц, с калиткой во двор, с тяжелым запахом жилья в сенцах, с бурьяном за окнами. Не важно, кем был и мог быть Иван Иванович, преподавателем ли гимназии или земским статистиком: над его жизнью продул тот ветер, что пахнет человеческим жильем. — И там, в десятилетии, в годах, Иван Иванович помнит письмо от сына Ивана. Его принесли утром, первая строка там гласила: — «Здравствуй, дорогой мой папа», — и в тот день Иван Иванович помолодел на десятилетье, запомнил солнце, помнил бурьяны рассветов, половодье лет, — и чуть-чуть лишь помнил страшную ночь, тот момент, когда он шел от одной открытой двери к другой, до калитки, когда он крикнул во мрак на улице: — «Аленушка», — и в этот день ему все время вновь хотелось так же крикнуть, только громко, только окончательно всепрощающе, только очень радостно. И он тогда ответил сыну радостным и длинным письмом. — И тогда же, скоро пришло другое письмо, от Николая, — и оно начиналось теми же словами, что и письмо Ивана: — «Здравствуй, дорогой мой папа», — и всей кровью, всей ненавистью, всей той промозглой ночью, пропахшей человечиной, ему захотелось крикнуть, опять, опять: — «вон! вон! к своим жеребцам! — мне ублюдков не надо!»

…И были осенние сумерки, когда от дождей особенно удушливо пахнет в сенцах и когда очень рано надо зажигать свечи (это было время, когда уже отгромыхивала революция). На дворе скрипнула калитка, кто-то палочкой прошумел по лесенке сенц. Отворилась дверь в прихожую, и оттуда спросили тихо:

— Будьте добры, здесь живет Иван Иванович Иванов?

— Да, я здесь, — ответил Иван Иванович.

В комнату вошел невысокий человек, с палкой о резиновом набалдашнике, какие носят калеки. Плечи его были подняты. И в сумерках лицо с тонкими усами, как веревочки, показалось очень бледным, очень усталым. — Так запомнился этот человек Ивану Ивановичу. — Он, этот человек, шагнул в комнату, и нерешительно и радостно остановился у порога. Он сказал:

— Вы — Иван Иванович? и заплакал и протянул вперед руки (палка упала на пол).

— Папа, — это я… твой… ваш сын Николай!

Иван Иванович стоял у стола (у того самого стола, на котором перецветилось сукно), — и он не подал руки, он отвернулся от Николая, — он почуял, как сразу вся та ночь из десятилетий вступила в комнату. Он сказал тихо:

— Садись. Чем могу служить?

Николай ничего не ответил и покорно, поспешно сел на стул у двери.

— Чем могу служить?! — громче сказал Иван Иванович.

Николай не понимал вопроса, не успел ответить.

— Чем могу служить! — закричал, завизжал Иван Иванович.

— Простите, я не понима —

Иван Иванович потащил по полу от стола кресло, сел против Николая, руки упер в ручки кресла. Иван Иванович поднял палку и передал ее Николаю. Николай принял палку. Иван Иванович пристально глянул на Николая, прищурил глаз.

— Простите, не знаю вашего отчества, — заговорил шопотом Иван Иванович, все больше прищуривая глаз. — Не знаю вашего отчества, — повторил он громче. — Извините. Нам надо объясниться, чтобы покончить недоразумение. Вы носите мою фамилию по недоразумению. Я не знаю, кто ваш… — Иван Иванович перебил себя, вынул из кармана папиросы: — Простите, вы курите? — нет?.. Так! — Простите, я не имею чести знать, кто ваш… батюшка!

Николай встал со стула. Иван Иванович тоже встал. Палка опять упала: Иван Иванович поспешно подал ее Николаю. Глаз Ивана Ивановича был судорожно зажат.

— Да, да, — простите! Не имею чести! Я здесь не при чем!.. Не имею чести!.. Не имею чести знать, с кем… с кем прислала вас ваша матушка!

Николай не слушал больше Ивана Ивановича. Он пошел вон из комнаты. Он шел поспешно, припадая на правую ногу, в правой руке была палка, правое плечо было поднято так, как оно бывает поднято только у очень нездоровых людей.

— Да, да, — не имею чести! Не имею чести! — кричал вслед Иван Иванович.

* * *

…Братья Николай и Иван условились встретиться в городе, где жил отец. Николай приехал несколькими часами раньше Ивана. Иван с вокзала поехал в гостиницу. Он узнал, что брат уже здесь. Они никогда не виделись. В номере горела на столе свеча, когда вошел Иван, высокий, здоровый человек в военной форме командира полка. В номере горела на столе свеча, но Иван никого не увидел в номере. Он спросил коридорного, — Где брат? — Коридорный ответил: — Они никуда не выходили-с. — Тогда Иван увидел на полу, за столом человека. Человек обнимал спинку стула. Иван, сильный человек, запутанный в ремни от сабли и револьвера, поднял человека на руки.

— Николай, голубчик, что ты? — спросил он тревожно. — Припадок?

Николай ответил покойно:

— Нет, никакого припадка нету. Я здоров. Я был… — Николай затомился словами. — Я был у Ивана Ивановича Иванова, у твоего отца. Он мне сказал, что наша мать была… что он не знает, кто мой отец, с кем прислала, так сказал он, меня моя мама.

— Что?., наша мама —

На столе в номере горела свеча. Сильный человек держал слабого за плечи. За окнами улицы проваливались во мрак. На столе у свечи лежали окурки. Вскоре сильный человек сидел рядом со слабым на полу: это впервые встретились два брата, два человека, никогда не видевшие друг друга, но с первых дней своего сознательного детства знавшие все друг о друге, — они говорили о маме, которую один из них помнил. И для того человека, который жил в этом же городе, к которому они приехали, у них было сухое слово — негодяй, — негодяй, который осмелился посягнуть на память матери —

…В уездных городах деревянные тротуары служат не только к тому, чтобы по ним ходили в грязь, — тротуары разносят всякие уездные новости. И человеку, Ивану Ивановичу Иванову, человеку, жизнь которого пропахла человечиной, выпало еще раз пережить ночь, похожую на ту, когда открыты были все двери: была ночь навождений, тех навождений, которые некогда, там, за годами, увели от него его жену. Улицы проваливались во мрак, плакала земля дождем, и Иван Иванович стоял у калитки и ждал сына, сына Ивана, который был за переулком в номерах «Москва». И Иван Иванович-отец кричал в темноту: — «Иванушка!» — Сын Иван не пришел к отцу. — И на утро отец Иван видел сына, — тоже, в сущности, единственный, последний раз, — на вокзале. Он, отец, стоял в толпе. Мимо него прошли двое: один, опирающийся на палку с резиновым набалдашником, и этого хромого вел высокий, здоровый военком, запряженный в ремни от сабли и от револьвера, белокурый, румяный, здоровый, покойный человек. И отец увидел: глаза его были небывало похожи на глаза матери, на те озера, в которых некогда он мог топить мир и солнце. — Поезд ушел очень скоро, отсвистел, отдымил, отшумел. Отец пошел по деревянным тротуарам города, мимо деревянных заборов. По улицам дул ветер. — По улицам, по деревянным тротуарам шел дряхлый, седой человек-

Дома в сенцах запахло человечиной.

IV

Впрочем: человеческий суд не должен, не может быть столь строгим, как суд человека над самим собой.

Москва,

Сентябрь, 1925.

 

Жулики

Письмо и повестка пришли одновременно, привезли их вечером. — Пусть прошло семь лет с того июльского дня, когда в селе, — в сенокосном удушье они, она и он ходили в церковь венчаться и поп все посматривал в окно — не пойдет ли дождь, не опоздать бы ворошить сено — тогда он настаивал на церкви, и она, стоя под венцом, всё хотела собрать мысли и перевспомнить всю свою жизнь — и не могла, следила за батюшкой и за тучей на горизонте: и, правда, пошел дождик, и батюшка из церкви побежал в поле копнить… — пусть прошло семь лет, пусть сейчас вечер: не могли не поникнуть и руки, и голова и вся она, — именно потому, что время идет, время уносит ничего не вернешь, все проходит. У женщины в тридцать семь любовь, многое — позади; у мужчин в тридцать семь только разве замедлились чуть-чуть движенья дней и вечеров.

Решить надо было б правильно и просто — так, что письма и повестки из суда, где стоит казенное слово «ответчица», не было: — все кончено без судов, кончено временем, и его правом сильного, и ее гордостью, — и надо было бы вновь взять ведро и пойти к колодцу за водой, и полить рассаду (огромная радость сеять в земле и видеть, как возрастает тобою посаженное!): — заспешила, вспомнила, какие тряпки в чемодане надо отобрать, что взять с собою… — пусть стрижи за окном летают, обжигают воздух так же, как каждую весну: все — пусть!

Что же, у нее есть труд, у нее есть труд впереди, есть заботы, у нее будут вечера, — надо жить: надо жить!

Сторож Иван, — он же кучер, он же дворник, он же: — ну, как каждый день не ругать его, когда ему говоришь про Фому, а он отвечает Ерёмой?! Он сказал, что пароход проходит теперь на заре, надо выехать с полночи. И в полночь Иван потащил по грязям на телеге — полями, просторами, непокойным рассветным ветром; рассвет отгорел всем земным благословением; а на берегу узналось, что пароход будет только к вечеру: Иван покряхтел, помотал головой, и уверив, что скотине дома никто без него толком не задаст, уехал обратно. На воде, у берега стояла мертвая конторка, на горе прилепилась изба. На пороге избы сидела баба. Бессонная ночь вязала движенья и нельзя было додумывать мыслей.

Баба от избы покликала, сели рядом, на пороге.

— Вы, что же, сторожами здесь живете?

— Муж мой лесным сторожем служит. Сами мы дальние. Детей у меня четверо, четыре сына.

И так и запомнился этот день — пустой, с пустой конторкой, с избой над рекою, — и со счастливой женщиной. К полдням все уже зналось, — что эта баба счастлива, что она и ее муж хохлы (так сказала она), киевляне, — что муж ее тихий и добрый человек, двадцать лет служил у немца-колониста, и немец любил его за доброту (немец иной раз и бивал мужа, но муж был добрый, незлобивый, не сердился, а немец любил: даже корову собственную разрешал держать), — что на Украине у нее дочь, замуж вышла, детей народила, внучат; старший сын ее теперь тоже лесником служит, женился было, да неудачную жену себе взял, все с другими мужиками бегает, — собирался было разводиться, пошли в волость расписываться, но в волости затребовали рубль шесть гривен: — так и не развелись, денег жалко; остальные три сына при отце живут, один комсомолец, — а жалования муж получает, слава богу, восемь рублей на своих харчах. Была эта баба морщиниста, как старый гриб, ходила в красном платке, и была, была счастливой безмерно, всем на этом свете довольной: комсомолец, сын ее, теперь ходил на раскопки, — рыли курган, вырывали гроба из веков, — платили ему тридцать копеек в день, дуром валились деньги, — и нельзя было исчерпать бабиного счастья. В избушке на горе было по-малороссийски чисто, выбелено известью, — от русской печи сидеть там было душно и мухи донимали: сидели все время на пороге. Приходили в заполдни муж и сыновья, обедали, посадили и гостью за стол, ели из общей миски щи из свежей крапивы; мужчины были молчаливы, поели, покрестились и легли в тени у дома спать; и гостью отвели спать — в сарай на сено; разбудили к чаю: самовара не было, кипятили воду на костре, у костра и попили чаю; отец взял винтовку, пошел в лес, сыновья пошли по своим делам; и опять старуха говорила в счастье, о том, что муж незлобивый, ему и в морду можно дать. Послеобеденный сон скомкал время, баба говорила тихо и внимательно, и казалось, что изба эта, и эта баба, и ее дела, и сыновья, и муж — известны с испокон веков, и не было сил — хотя бы внутренне бунтовать против этого бабиного счастья: все было все равно.

И в этом безразличии отсвистел пароход, потащил мимо сумеречных берегов, в соловьином крике, в плеске воды под колесами. И безразлично прошел уездный городишко в пыли, где надо было пересаживаться с парохода на поезд. На минуту странным показалось наутро, что вчера поля и деревья были зелены, а нынче здесь, где мчал поезд, было еще серо. И вечером была Москва. Ничто не заметилось.

И новой ночью в номере на Тверской опять логически ясной стала нелепость приезда: были, любили, разошлись, ей никак не нужна выпись из постановления суда о том, что — «такой-то районный суд слушал и постановил» — быть ей свободной от прежних морозов и зацветать для новой любви, — новой любви у нее не было; новая любовь была у него, — но и о ней она ничего не знала, ибо его не было около нее вот уже три года. Что ей? — что же, она агроном, она горда!..и она горько плакала этой ночью, первый раз за эти дни.

В суд надо было явиться в 11, и она пришла без пяти одиннадцать. Он встретил ее в дверях, пошел навстречу, улыбнулся дружески, сказал:

— А я думал, что ты не придешь, стоило по пустякам тащиться, я бы прислал тебе выпись… — и замялся, и сказал, о чем писал уже в письме: — мне неприятно было посылать тебе повестку, это глупое слово «ответчица», словно ты подсудимая. Ну, как поживаешь, как дела?

Ответила:

— Конечно, глупо было приезжать, но у меня скопились еще дела по службе. Живу по-прежнему, много работы.

— Ты где остановилась, когда приехала?

— На Тверской, в гостинице. Приехала вчера вечером.

— Почему же ты не приехала прямо ко мне? Сейчас же после суда поедем, я перетащу твои вещи. Ведь мы же друзья, ведь никто не виноват, Аринушка, милая…

Она ничего не ответила. Он понял, что она не может быть искренней. Но она делала все усилия, чтобы быть простой.

Судья спросил: сколько лет, как зовут, что вы имеете против? — какую фамилию вы хотите носить? — Он, «истец», сказал: — «Я бы хотел, чтобы ты оставила мою фамилию». — Она не думала об этом, она залилась кровью, ей показалось, что ее оскорбляют, — она сказала растерянно:

— Да, я хочу оставить фамилию мужа.

Судья попросил расписаться, объявил, что за выписью из постановления суда надо притти завтра.

— Можно итти? — спросила она судью.

— Да, все уже кончено, — ответил муж.

— Поедем к тебе за вещами.

Они выходили из суда, мимо них провели за штыками арестованных.

— Я поеду сейчас в наркомат, — ответила она. — У меня будет очень занято время. Ты возьмешь завтра выписку, тогда пришли ее мне в деревню. Всего хорошего, — и она протянула руку.

Он не взял руки, он заволновался.

— Послушай же, ведь мы любили друг друга, мы останемся друзьями. Невозможно расстаться так.

— Не забудь прислать выписку, она мне очень нужна. Ну, конечно, у нас нет поводов ссориться. Я просто буду очень занята, — она улыбнулась, тряхнула бодро рукой. — Давай руку.

— Что же, все кончено? — спросил он.

— Выходит так, — ответила она. — Прощай, я спешу.

Она поехала на городскую станцию купить билет.

И в этот же день вечером она ехала обратно. С ней в купе, в полупустом поезде сидел старик в чесучевом пиджаке, кряхтел, ел колбасу из корзиночки, отрезая мелкими ломтиками, приносил на станциях в чайнике воду. На ночь они оба забрались на верхние полки.

И поздно ночью в купе пришли двое, забрызганные грязью, в сапогах, в кожаных куртках, с портфелями, — от них пахло распутицей, бессонницей, напряженной работой, бодростью, табаком. Ехали они, должно быть, недалеко, — не раздевались, открыли окно, закурили, разговаривали.

Разговаривали они о кооперации, были, должно быть, кооперативными работниками, — говорили о неудачах и победах кооперации, об ее буднях, о ее практической работе, о том, что русская кооперация еще не созрела, чтобы торговать обувью и одеждой, что не удается так же кооперативная торговля мясом, — говорили просто, буднично, чтобы убить время. Потом надолго заговорили о служащих в кооперации, о приказчиках, кассирш, весовщиках, сторожах. Большой процент неудач кооперации они возлагали на неподготовленность кооперативных служащих. За предпосылку, правильную, как аксиома, они брали правило, что каждый приказчик, заведующий лавкой, кассир — жулик, и обсуждали, как этого избежать, или как сделать, чтобы жульничали меньше. Слова жулик они не употребляли, оно вытекало само собою; они говорили что каждый служащий берет себе и своей семье бесплатно мясо, масло и вообще все, чем торгует (мясная торговля не удается именно потому, что никак нельзя проконтролировать, сколько вышло фунтов разных сортов мяса из данной туши), что даже у членов правления есть обычай «христа-славить», то есть «завертывать» себе по фунтику того и другого. Один из собеседников рассказывал, что иной раз приказчики проворовываются явно и тогда неизвестно, как с ними поступать: рассчитать, отдать под суд? — во-первых, огласка, а во-вторых, на его место придет второй такой же, а отданный под суд потянет за собой и всех остальных, и надо налаживать дело вновь. Второй доказывал, что прогонять не надо, разве уж в очень редких случаях, — а лучше приказчика держать на такой грани, чтоб он чувствовал, что догадываются, что он жульничает: никому не охота прослыть вором, — ну, его и держать на этой грани в страхе, как бы не ославился он вором.

Потом они ушли, эти два кооператора, — в ночь, в деревню, на полустанке. Когда поезд тронулся, старик на полке поднялся, свесил ноги, посидел так недолго, слез, чтобы закрыть окно, и вновь сел на полку.

— Не спите? — спросил он. — Слышали, как разговаривали? О том, что у человека честность может быть, — об этом ни слова не сказали. Так, стало быть, и есть на самом деле. Мне вот что непонятно, уж и не знаю почему, — только чужого я никак не возьму и всегда не понимал, как это делается. Слышали, как разговаривали? — не о людях, а о номерах, — об инструментах плохого качества.

И тогда она поняла, что самое существенное в ее поездке — убогое счастье бабы над рекой и этот ночной разговор. Да, жизнь каждого человека связана так, что — не все ли равно будет, если его, человека, взять с поправкой на испорченную машину, испорченную жульничеством, безграмотностью, ложью, любовью, — связанную государственностью, трудом, куском хлеба, — тою же любовью. И, быть может, счастье на самом деле в том, чтоб быть связанным так, когда нет рубля шестидесяти копеек на гербовую марку при разводе, как связана та баба над рекой, — как не связана она. Ей было оскорбительно слушать тех здоровых, что пришли и ушли ночью, от которых пахло весенней распутицей и здоровьем. Жизнь человека — большая обязанность, никак не в его воле, всячески связанная…

Старик напротив, проснувшись уже окончательно, заговорил, хотел поговорить подольше, спросил куда едет, где работает, — обрадовался, узнав, что она агроном, сообщил, что он уездный врач. За вагонным окном возникал рассвет. Она заговорила с ним, первый раз заговорила за эти дни, — хотела говорить.

Врач рассказал: ездил в Москву, там его дочь выходит замуж за инженера такого-то. Это была фамилия ее мужа.

Она спросила:

— За Григория Андреевича?

— Да, за него, — ответил врач. — А вы его знаете?

Она ответила односложно и легла на полке лицом к стене, сделав вид, что хочет спать. Он — этот старик — врач — стал врагом: он — вор, он украл…

Когда она слезла с парохода, она увидела, что избы над горою нет, там торчали одна лишь обгорелая печь да несколько недогоревших бревен. И ей рассказали о событии: в этой избе жила семья разбойников, грабивших на дорогах, убивавших людей, семья выселенцев-малороссов, отец, четыре сына, мать. Когда пришла милиция их арестовывать, они стали отстреливаться, стрелял и одиннадцатилетний младший сын, и старуха-мать; в перестрелке убили отца и четырех сыновей: тогда старуха подожгла избу и умерла в огне.

Иван, говоривший всегда про Ерёму, когда с ним заговаривали про Фому, всю дорогу рассказывал подробности перестрелки, ставшие уже легендарными, и всячески поносил разбойников.

Гаспра,

май 1925 г.

 

Без названья

I

…Очень трудно убить человека, — но гораздо труднее пройти через смерть: так указала биология природы человека.

…Перелесок осиновый, сумерки, дождик. Дождик капает мелкий-мелкий, серый, сырой. Осины пожелтели, шелестят иудами, сыпят мокрые листы. Дорога идет из овражка, в овражке сломанный мост, мочежина. Поле подперло к перелеску, развороченное картошкой. Дорога прошла осинами, колеи набухли грязью, дорога вышла в поле: на горизонте торчит церковная колокольня. Перелесок упирается в настоящий лес, этот треугольник иудиных виселиц. Сумерки, мелкий-мелкий моросит дождик. Облака, должно-быть, цепляют за вершины осин. По мосту, по дороге в осиннике, по картофельному полю — не пройдешь: нога увязнет в грязи по колено. Но вот сумерки налились каракатичной кровью ночи, тушевым мраком, и ничего не видно…

И через десятилетия, чрез многие годы всяческих дорог — навсегда в памяти остался этот перелесок в сумерках и дожде, проваливающийся во мрак, в котором ничего не видно: навсегда осталось в памяти такое, где ничего не видно. Вечерами, после улицы дня и после рек московских улиц, надо подниматься лифтом на третий этаж первого дома Советов, того, что на углу Тверской и Моховой. В комнату, если не зажигать электричества, идет синий свет улиц, в синем этом мраке над Кремлем, над зданием ЦИК'а плещется красное знамя: знамени не видно, виден только багровый этот красный цвет в черном небе. И миллионный город несет в этажи первого дома Советов осколки своих рокотов…

II

Все это было двадцать лет назад.

Героев в этом рассказе — трое: он, она и тот третий, которого они убили и который стал между ними. Этот третий — был провокатором. Этот третий был человеком, продававшим за деньги людей на виселицу, продававшим революцию, ее идеи и ее честь. Он и она вызвались убить этого человека, для которого не было иного имени, кроме мерзавца. Это были дни разгрома революции 1905 года, — и суд над негодяем должен был быть жестоким: побеждаемым не о чем было разговаривать, когда их же брат продавал головы на виселицы, груди под пули и годы человеческих мук на тюрьмы и ссылки, — и разговоров не было.

Она никогда не видела в лицо этого провокатора. Из подполья она поехала в деревню, к деревенскому своему отцу — дьякону. Был июнь месяц. Он — имя его Андрей — приехал к ней в качествах жениха. Всего этого не знал третий, провокатор, не знавший легального имени Андрея. Третий должен был приехать на станцийку, лежавшую верстах в пяти от дьяконовой деревни, для связи, и встретиться с Андреем в лесочке, что первый направо от шпал, за овражком.

Был июнь месяц. Как, какими словами рассказать о первой любви? — любви, белой, как ландыши, и тяжелой, в весеннести своей, как гречневый цвет, той тяжестью, которой можно перевернуть мир, — любви, не знавшей ничего больше рукопожатья и общих — на мир — вперед — глаз, — любви (и он, и она знали об этом, выверив это двадцатилетием) той, которая бывает (и навсегда остается) единственной. Был сенокосный июнь в коростелиных сумерках: развевались оржаным ветром оржаные ее волосы и обдувал ветер белое ее платье, чуть тяжелеющее от вечерней росы, — и широко был расстегнут ворот вышитой его рубахи, и непонятно, каким образом держалась у него на затылке мятая его фуражка. Дьякон в палисаде, после сенокосного дня, глупейшие нравоучения читал о семейной жизни и в наивной хитрости расхваливал, как купец товар, качества своей дочки. При дьяконе весело они играли во влюбленных. Дьякон уходил в сарай спать. Они шли в поле. И, сколь при дьяконе нежно руку клала она ему на плечо, — в поле здесь шли они на аршин друг от друга, в любви, как мартовские льдинки под ногою, и в разговорах — не ниже, чем о Бокле, хоть старый Бокль тогда уже и устарел.

Ни разу не говорили они о том, что они должны убить.

И пришел день, когда в сумерки он сказал, что сегодня ночью они: должны пойти. В этот день они легли спать с курами, — и через час после того, как улеглись они спать, встретились они за овинами в сосняке. Попрежнему на затылке была его фуражка, — из мрака возникнув в белом платье, синея во мраке, подошла она в белом платочке, монашески повязанном. В руках у нее был узелок.

— Что ты несешь?

— Взяла хлеба на дорогу.

И тогда он поправил фуражку на голове, ничего не сказав. Она взглянула на него, наклонив к нему свое лицо. Она выпрямилась, медленно развязала платочек и бросила в сторону в кусты куски хлеба. Он ничего не сказал.

Сказала она:

— Пойдем.

И они пошли лесною тропинкой, молча. Лес пахнул медами июня, кричал вдали филин, тесною стеною стояли деревья. Они шли рядом, плечо в плечо, молча. Подавал иной раз он ей руку, чтобы помочь, и доверчиво брала она его руку. Надо было спешить к ночному поезду, и они шли торопливо, ни на минуту не приходили к нему мысли о том, что он — тем револьвером, что лежит у него в кармане — должен через час убить человека, потому что он знал, что он должен пристрелить гадину, переставшую быть для него человеком. Что думала она — он не знал, как не узнал никогда. Она шла рядом, его единственное, его любовь, его гречишневые тяжести, — голова ее в белом платочке была упрямо наклонена, так же, как тогда, когда вызвалась она пойти убить провокатора. — Из леса они вышли в поле. Вдалеке в поле возникли огни станции, и быстрее заспешили они, — он шел впереди, и шаг в шаг шла она за ним.

Они подошли к осиновой косе. Шелестели иудинно осины, черной стеной стал за осинами сосновый лес, пахнуло с поля картофельным цветом, — горели в вышине блеклые звезды на пепельном российском июньском небе.

Здесь они остановились. Здесь, в этой осиновой косе, должна была остаться она, он должен был пойти к соснам. Вдали прошумел поезд, отошел от станции. Было еще свободных десять минут. Он сел на траву, около осины. Покорно села она рядом.

— А правда, не плохо было бы съесть кусок хлеба, — сказал он.

Она ничего не ответила.

— У тебя револьвер в порядке? — спросил он.

Она молча протянула руку, в руке зажат был револьвер.

— Ты будешь стрелять, если мне не удастся убить. Если я буду тяжело ранен, ты дострелишь меня, — сказал он.

Она наклонила голову в знак утверждения, ничего не сказав.

Больше они не говорили. Он закурил папиросу, выкурил ее в кулак, крепко отплюнулся, поправил фуражку и встал. Она тоже встала.

Он протянул ей руку. Она слабо сжала его руку, потянула ее к себе — и покойным девичьим поцелуем поцеловала она его в губы, первый и последний раз в их жизни. Вновь поправил он фуражку, круто повернулся и пошел во мрак осин. Прошед уже много шагов, он взглянул назад: он увидел белое платье, ее, побежавшую от опушки вниз в овражек, к мосту, к ольшанику, бежала она широкой решительной побежкой. Он пошел дальше, к соснам. Кричали в поле коростели и глубоким покойствием шла ночь.

С насыпи в туман овражка, к соснам пошел третий, человек в соломенной шляпе, в пальто. Этот третий пошел к соснам. Этого третьего встретил Андрей.

— Это ты, Кондратий? — спросил третий Андрея.

— Да, это я, — ответил Андрей. — Пойдем.

Они пошли рядом. Андрею показалось, что этот третий идет так, чтобы все время быть сзади Андрея, а когда Андрей клал руку в карман, тот подходил вплотную.

— Что с тобою, Кондратий? — спросил третий.

Андрей ничего не ответил, — отступив шаг назад, выхватил он из кармана револьвер и в упор в грудь выстрелил в провокатора. Тот улыбнулся и сел на землю, беспомощно подняв руки вверх, в правой руке у него был браунинг. Андрей выстрелил второй раз в это улыбающееся лицо. Человек мешком муки повалился навзничь.

Андрей пошел прочь, крупными шагами. Так он прошел шагов сто. И тогда вернулся к трупу, наклонился над ним, толкнул его ногой. Труп поправил неестественно подогнувшуюся ногу, лицо мертвецки улыбалось. Андрей еще раз толкнул его и осторожно, как люди, боящиеся заразиться, стал обыскивать его карманы. В это время к соснам подошла она, осмотрела внимательно убитого и Андрея, отошла к опушке, стала спиною к соснам.

Андрей подошел к ней, она молча пошла вперед. Так они и шли: она впереди, он сзади. Все версты они шли, не отдыхая. Над землею возникал рассвет, багровой зарею покрывался восток, месяц, поднявшийся к рассвету, новую посыпал росу. Восход солнца предупредил торжественность тишины. Ни слова не сказали они друг другу за всю дорогу. Бесшумно они прошли в дом.

III

Никогда больше ни слова не сказали они друг другу с глазу на глаз. На утро тогда веселым смехом она разбудила его, добродушнейшие глупости говорил дьякон за картофельным завтраком, нежной невестой ластилась она к жениху. Дьякон ушел, — они остались одни, — и они замолчали. Так прошло три дня, тогда, когда пережидали они, чтобы замести следы, но за эти три дня даже вести не дошли до их села, — и на четвертый день дьякон отвез их на станцию, перецеловал крепко обоих на перроне, перекрестил, благословил, — и в Москве с вокзала пошли они в разные стороны, ни слова не сказав друг другу.

…Навсегда остались в памяти проселок, перелесок осенний, мост в овражке, картофельное поле. Осины пожелтели, шелестят иудами, сыпят мокрые листы. Все разбухло от осенней грязи, и грязь налипает на сапоги по колено… Но вот сумерки налились каракатичной кровью ночи, и все провалилось во мрак, в котором ничего не видно… — Этот осенний осиновый иудин перелесок остался в памяти не от той ночи, когда он убил здесь человека, ибо тогда был сенокосный, медовый июнь, — но от той, когда он, по странному закону природы, повелевающему убийце прийти на место убийства, — черными осенними сумерками пришел прокоротать ночь на том месте, где он: убил любовь.

…Осенний переселок, сумерки, дождик, — и потом мрак, в котором ничего не видно… Вечером, после улицы дня и после рек московских улиц, надо подниматься лифтом на третий этаж первого дома Советов. В комнату, если не зажигать электричества, идет синий свет улиц, — и в синем этом мраке над Кремлем, над зданием ЦИК'а плещется красное знамя, — то, ради которого погребен в памяти осиновый перелесок.

Узкое,

7 ноября 1926.