Том 3. Корни японского солнца

Пильняк Борис Андреевич

Китайская повесть *

 

 

Глава первая

…Я стою на берегу Ян-Цзы. Во всем мире одинаково детишки строят из песка песчаные города, в России тоже. Китайские деревни похожи на это детское строительство: плоскокрышие глиняные дома, глиняные заборы, лессовые желтые переулочки, — все, выжженное желтым солнцем. Говорят, некоторые породы термитов также строят термичьи свои города. Европейцы любят китайцев сравнивать с термитами и с желтыми муравьями, потому что китайцев везде очень много, и — на глаз европейца — во-первых, стирается индивидуальность каждого в отдельности китайского лица, а, во-вторых, непонятно, куда, зачем, откуда идут эти бесконечные китайские толпы. Эта китайская деревня, имени которой я никогда не узнаю, тянется на десяток верст. Другого берега Ян-Цзы почти не видно, эта река раз в пять шире Волги, река, где ходят океанские купцы и броненосцы; — по реке, под деревянными своими парусами, — на глаз европейца задом наперед, ибо корма поднята, а нос плосок и опущен, — идут сампаны. На рейде дымит английский канонер.

И вот я слежу. В желтой воде, похожей на перепрелый чай, около берега плывет труп китайца. Лицо его опущено в воду, видны коричневая спина и синие штаны, труп распухнул, — вода несет его с величайшей медлительностью, покойно покачивая. Берегом я иду за трупом. Волна прибила его к берегу. Старик-китаец, — должно быть, рыбак, — голый, прикрывший лишь чресла синей тряпкой, в соломенной шляпе, похожей на зонтик, — длинным бамбуковым шестом отталкивает труп от берега. Труп вновь подплывает к земле. Старик вновь отталкивает от земли. Труп покойно качается на воде, плывет ногами вперед, попал в воронку течения, трижды повернулся, покачался и поплыл вперед головою; глупо, но надо сознаться, — спокойнее видеть, когда труп плывет головою вперед; но, должно быть, были некие физические законы течения воды и течения трупа, потому что каждый раз, успокаиваясь, труп начинал плыть вперед ногами. — Ян-Цзы-Цзян — Великая Китайская река — —

…Я живу на сеттльменте, на международной «концессии». Под окном дома, где я живу, течет рукав Ян-Цзы — Ван-пу, весь в пароходах, волнах, дыму, сампанах, потому что этот город — самый большой из всех городов, лежащих по берегам Великого океана, больший, чем Сан-Франциско, громадный порт, куда приходит ежедневно до ста пароходов океанского тоннажа, — громадная рана, откуда вытекает кровь Китая, выкачиваемая насосом Ян-Цзы, — прореха китайских великих стен, в которую вместе с английскими пушками и дредноутами идут и университеты, и знания, и рабочие союзы, и зори революций. Дом, где я живу, стоит на слиянии Ван-пу и Нанкинского канала. Этот канал сплошь заставлен сампанами, маленькими лодками с крышами. На таких лодках живут китайцы, тысячи людей, всю жизнь, семьями, привязывая голых детей, как щенят, на ремни, чтобы они не упали в воду. Непонятно, когда китайцы спят. В полночь, когда начинается прилив, сразу все китайцы начинают кричать, — тогда становится страшно в этой непонятности, в этой темной ночи, такой темной, каких в России не бывает. Но у самого моста стоят три больших сампаны: это временное кладбище: богатые китайцы должны быть похоронены у себя на родине, в родовой могиле, так требует религия почитания предков; умерших в этом городе свозят на эти сампаны, гробы ставятся этажами, пока сампана не полна, — тогда сампаны развозят гробы по каналам небесной республики. И вечерами, когда стихает ветер, в липкой мути этой невероятной жары, которая уничтожает у меня всякую силу, липкий запах мертвецов ползет по мосту, по каналу, окутывает дом.

Вечерами по мосту гуляют проститутки, исключительно европеянки, мост ведет к порту, — и английские и американские матросы уезжают с проститутками на ломпацо, единственных, кто здесь бегает со скоростью лошади. Матросы, сплошь говорящие по-английски, называют проституток — «чиккен» — курами. Против дома на рейде стоит американский дредноут… — Если китайская культура так же отстоянна, как китайские запахи, то это ужасно: весь Китай пронизан запахами гниения, гнилого, плесени, всяческих отбросов, тухлого мяса, бобов, бобовых масел. Гниль вошла даже в кухню, ибо одним из сладостнейших блюд суть куриные яйца, которые гниют в земле по нескольку лет, превращаются в зеленый янтарь гнили, потерявший вкус яиц, пахнущий тленом и съедаемый с наслаждением. Китайцы человеческими отбросами, человечьим пометом удобряют землю. В этом городе, даже в европейских кварталах, нет канализации: на рассвете из-подо всех домов, в прутяных кошелках, руками, китайцы стаскивают отбросы на каналы, в сампаны: сампаны отвозят навоз на рисовые поля, но на рассвете в городе нечем дышать — —

…Вырезки из местной английской газеты:

« Уборка трупов .

Начальник китайской полиции полковник Иен Хун-мин издал приказ, вменяющий в обязанность произвести погребение всех трупов, которые в большом количестве находятся сейчас на полях вокруг города, прикрытые соломой или тонкими досками.

Ввиду страшной жары трупы гниют, распространяют зловоние и заразу.

Начальник полиции предлагает в трехдневный срок зарыть все трупы в землю. Исполнить это постановление обязаны родственники умерших».

« В Путунге .

Сообщения о развитии холерной эпидемии на китайской территории, в Путунге, носят крайне тревожный характер, где, по сообщениям китайских газет, холера производит настоящие опустошения среди пристанских кули. Путунгский миссионерский госпиталь, куда поступает ежедневно не меньше 100 больных, совершенно переполнен.

Китайские власти наконец обратили внимание на организацию скорой медицинской помощи для лиц, получающих на улице солнечные или тепловые удары.

Кроме того, что во многих пунктах на китайской территории учреждено дежурство медицинских отрядов, все китайские полисмены получили твердые инструкции, как оказать первую помощь лицам, сраженным палительными лучами солнца и жарой.

Муниципальная полиция озаботилась устройством навесов для полисменов, дежурящих на перекрестках улиц».

Китай — страна драконов, олицетворяющих солнце, пагод, храмов, неба, предков, чертообразных богов, пятисот будд, пыток, сорокавековая культура, особливейшая: дракон — символ Китая. В залах, где собраны боги, мне скучно, потому что улицы за музеем мне существеннее богов, улицы, которые сами по себе мне — музейная редкость. В залах, где собраны книги, мне досадно, ибо здесь собраны книги о Китае, написанные не китайцами, но европейцами: для авторов этих книг, я знаю, Китай — страна за Китайской стеной. Можно и не идти дальше, в залы, где собраны звери, птицы и гады этой страны. Но меня ведут, и я — открываю: удивительнейшее: — да, я в чужой стране, совсем чужой, — быт драконов у китайцев — не случаен! В России в этаких музейных залах стоят: серый волк, звери в мехах, серые птицы, гадов почти нет, уж да ящерица, заспиртованные в банках. Здесь: — бесконечное количество неизвестных мне гадов, первым делом, — бесшерстых, желтых раков, черепах, драконят, ящериц, крокодилов, рыб, водорослей, — зверей в шерсти здесь почти нет, звери по большей части в колючках, в бронях, шерсть с них слезла, все они желтые, — а птицы пестры, как китайские мандаринские халаты, — чужой мир! непонятный! — и столь много объясняющий, ибо — на быте, — искусстве и верованиях отразился звериный и гажий мир. Все эти раки, осьминоги, рыбы и ящеры, которых, к слову, китайцы едят, — очень страшны на мой глаз!..

Меня провели к двери, сказали, чтобы я заглянул через стекло двери в соседнюю комнату. Там за белым столом, в колбах, склянках, спиртах и препаратах, на высокой табуретке против микроскопа сидел горбун, одетый, как китайские бои, в одни холщовые белые штаны, босой, — горб был наружу, ужасный, лиловый в синих складках, — лицо было очень китаелицо, в морщинах старости. Мне сказали, что этот старик — крупнейший, не только китайский, но мировой — ученый, пишущий труды очень большой значимости — и — живущий в музее в качестве сторожа, за хлеб — —

У каждого народа, у каждой нации — свой наркотик.

Россияне пьют водку, очищенный беспримесный спирт. Англичане пьют виски, ячменную водку, прокопченную, как коптят окорока. Центрально-азиатские народы курят анашу, гашиш. Китайцы курят опий. — Какими словами передать то ощущение, что опий так же не случаен в Китае, в его быту, в его философии, как водка для россиян, в российском быту, да и в российской философии? — Опиокурение — не национальное китайское изобретение: опий в Китай ввезли англичане, — англичане повезли бы опий куда угодно, но он пристал, пришелся ко двору только в Китае, в стране, где буддизм учит китаизированной нирване. Китайские опиокурильни грязны, так же, как российские самогонные шинки. Их преследуют: так же, как решето задерживает воду, — ибо опиоторговлей занимаются китайские генералы и иностранцы, вплоть до консулов. Китайские улочки очень пахнут опийным дымом, — там, в фанзах, обязательно во мраке и в отчаяннейшей грязи, на канах рядами лежат люди, курят, грезят и проваливаются в ничто.

И вот, на порогах этих притонов, так же как в храмах и на улицах, — я познаю, что я не знаю, не понимаю и никогда не пойму китайцев и Китая. Я спрашиваю направо и налево всех, чтобы найти какие-либо ключи Китаю, — и этих ключей у меня нет, все, что я вижу, я вижу для того, чтобы — не знать.

Мне говорит синолог, профессор, тридцать лет проживший в Китае, что ключами к Китаю суть китайские ворота и стены, ибо Китай от всего иного варварского мира отгорожен Великою китайскою стеной, — Пекин огорожен внешней стеной, центральная часть Пекина огорожена внутренней стеной, каждый квартал огорожен своею стеной, каждый дом огорожен своею стеной, — перед воротами поставлены два глиняных щита, загораживающие двор — не только от злых духов, но и от человеческого глаза так, что ничего не видно на дворе. Эти же стены глухих ворот торчат и в психике китайцев. — Опий отгорожен от европейских понятий Великою китайской стеной понятий китайских. —

Маманди — значит по-китайски — погоди, не торопись, не спеши, значит русское — сейчас. Это маманди скрыто в китайских расстояниях, в китайском времени, в китайских делах и в китайской философии.

Ханькоу, июнь.

…Я проснулся сегодня в удивительнейшем чувстве детства, моего детства в Саратове, в доме бабки Катерины Ивановны, в шуме набережной, в гуле дубинушки. Не знаю, кто у кого взял дубинушку, эту портовую дубинушку, — но знаю, что мотив и ритм ее здесь в Ханькоу, как везде в Китае, таков же, как в Саратове, как везде на Волге. Прислушивался, в китайской — «ха-хэ-хо!»: одно и то же, — как у бабушки! — и шумы одни и те же, и рявки пароходов, и крики толпы. И утром, освободившись от кошмара сна в москитнике, я пошел на набережную — бродить по моему детству, ибо картина одна и та же, разительно, — такие же разноплеменно одетые бурлаки, такие же надсмотрщики, так же на спинах (непонятно, почему не ломаются хребты) тащат люди мешки и тюки. Детство — хорошая память: мне грустно и хорошо, и совсем не зря колесить тысячи верст, чтобы угодить в детство. — —

Удивительно, но точно то, что я вижу, мне говорит о России, о заволжской, бабушкиной.

Весь Китай строится аналогиями. Уже очень далеко позади Мукден с его гробницами и чжандзолиновским дворцом за тысячелетними городскими стенами, мимо которых в 1905 году бежали русские армии, — Даярен, Желтое китайское море, река Пей-хо, Тянь-дзин в пыли и пальмах, Тянь-дзин-Пекинская железная дорога, в чжандзолиновских солдатах и в российском осьмнадцатом годе, в проверках документов и ловле дезертиров, в неизвестности, придет или не придет поезд, в штурме вагонов, как в России в 1918-м мы собирались уже бросить палительное удушье вокзальных перронов после многих часов ожидания поезда, — носильщики понесли уже наши чемоданы, — и тогда к перрону без свистков подошел поезд; мы влезли в окно, — в вагон-ресторан; неизвестно, почему поезд пришел сейчас, а не в иное время, — неизвестно, почему поезд стоял, — неизвестно, почему он двинулся дальше; мне место нашлось на площадке вагонов; по вагонам десяток прошел комиссий, проверяли документы, ссаживали, ловили, арестовывали, — европейцы в этой каше были неприкосновенно-пустыми местами; зной был палителен; поезд был забит чжандзолиновскими солдатами, — станции были забиты солдатами, военными повозками и палатками, платформами с пушками, вагонами с гробами и с рисом; вагоны брались штурмами и винтовками; неизвестно, почему поезд стоял или шел; на площадке тогда я сдружился с китайским — чжандзолиновским — солдатом: он караулил мешки, палил зной, и, как только двигался поезд, он снимал с себя одну военную форменную гимнастерку, вторую, третью и оставался гологрудым, — перед станциями он вновь лез в одну, вторую, третью — в одно, второе, третье свое богатство, кое он или скрал, или выиграл в мажан… — Пекин — военный лагерь — нас встретил неимовернейшими грязищами и удушьем, стенами, воротами, пагодами. По загаженным улицам, в пылище по колено, в тесноте солдатских отрядов мы проехали в тишину дипломатического квартала, в покойствие английских, американских и японских пушек.

Пекин — военный город российского 18-го года: все дворцы, все храмы забиты солдатами, на площадях пушки, на перекрестках патрули, — и всюду шелуха арбузных семечек!

Российский 1918-й!.. — не по-российски — бестелесны, беспрепятственны, неприкосновенны — иностранцы, европейцы: мы садимся в поезд, который пройдет через ставку У Пей-фу, у нас купе, под боком вагон-ресторан, это остатки французского «голубого экспресса», оборудованнейшего в мире. Путь: Пекин-Ханькоу. На прощанье мне говорят:

— В провинции Хенань У Пей-фу собрал с крестьян налоги по тысяча девятьсот тридцать шестой год включительно. Поедете через Хенань, там «красные пики», Фань Ши-мин!

Улыбаются. Вокзал освещен газовыми фонарями. Ночь черна, как негр. Поезд идет в костры военного лагеря, за пекинские стены, — и возвращается обратно: прицепливают вагон китайского генерала, вагон-салон. Мне говорят, что генерал Хуан Сян-ли, из уважения к себе, испражняется в своем вагон-салоне так: он встает орлом перед унитазом, под руки его поддерживают два приближенных, он поплевывает в унитаз, — затем за ним убирают с кафелей пола. — Опять поезд уходит в костры военного лагеря, во мрак ночи. — Нас двое, мы — шикарны, нам — шикарно. По коридору предупредительнейше проходит военный контроль. Впереди у нас — сорок восемь часов пути по расписанию, — неизвестное количество суток — по обиходу: книжек мы взяли на неделю. И наутро мы погружаемся в беспредельное количество рисовых полей — в китайское нищенство, в китайский труд. Какие беспредельные высоты взяли бы китайские крестьяне, если бы они действительно шли в гору, а не шли бы в гору, стоя на одном и том же месте, как они делают, перекачивая воду из каналов на рисовые поля, с одного поля на другое —?! — целыми днями китайцы, старики и дети шагают со ступеньки на ступеньку колеса, тяжестью своих тел вращая колесо, тяжестью своих тел перекачивая воду, — и дети, чтобы быть тяжелее, к спинам привязывают мешечки с песком!.. — труд и земляные века перед нами: ибо — сколько веков надо потратить, чтобы по ватерпасу выверить все эти многотысячеверстные равнины —!? Там за окнами, в нищенстве деревень и полей, в высохших реках, около разбитых войной домишек, — очень много свежих могил и старых курганов… — Станции мимо проходят солдатскими биваками российским осьмнадцатым, — теплушки, буфера, солдаты, винтовки, пулеметы, — стоянки часами, пыль, шелуха арбузных семечек, грязища, неразбериха… маманди! — нищие, торговцы с лотков, солдаты в бегах за торговцами и лотками, — патрули, крики. — Города сокрыты серыми громадами стен и теснотой пригородов под стенами. Мы в своем международном — в разговорах по принципам ветров: куда мысль подует, туда и слова несут: скитались по нашим жизням. В первый день в голубом китайском закате, после деревень, зарывшихся в лёсс, подземных деревень, возникла Хуан-хэ — Желтая река, эта уничтожающая каждый год миллионы людей, каждый год меняющая свое русло: она возникла в закате — и поезд попрощался с ней в лунной сини, с ее лёссовыми руслами. — Наутро на станции видели связку пик, вроде российских казачьих, — у острия каждой пики были привязаны длинные волосы, выкрашенные в красное: — эти пики отобраны у красных пик: мы едем местами крестьянских восстаний, на станциях нет никого, кроме солдат, — но в полях по-прежнему крестьяне одолевают высоты водокачек. Здесь творятся жесточайшие вещи: выжигаются села, вырезываются солдатские и повстанческие отряды, насилуются женщины; — и есть отряд женщин — как хотите, разбойниц или партизанок, — женским отрядом командует женщина, они на дорогах грабят купцов и караваны, красивейших мужчин берет себе командир отряда, — этот отряд возник из переразграбленных крестьянских женщин. — Я помню крестьянскую фанзу. Я видел ее под Пекином, около могилы Сун Ят-сена. Рисовое поле было рядом с фанзой, на скате горы. На скате горы стояла — на российский глаз — сараюшка, в которых в российских уездных городах хранят дрова и кур, — величиной в четыре шага ширины и в шесть шагов длины, без окон, с дверью прямо под небо; глиняная печь уходила трубою под каны. Фанза была совершенно пуста, жестяная банка от английских консервов заменяла чашку, на канах валялся халат из кошачьего меха. У порога стояли лопаты и кирки. На земле перед фанзой сидели три женщины: мать и двое детей. Нельзя было решить, сколько лет матери: тридцать два или пятьдесят, она была одета в китайские женские штаны и в блузку, прикрывающую грудь, — талия ее была открыта солнцу и была коричнева, как английский табак, как ее же лицо. На старшей девочке были надеты только одни штанишки, ей было лет десять. Младшей было лет восемь, она была голой и коричневой, как лицо матери. Эти три женщины золотыми нитками расшивали шелковые женские туфельки, те, которые предназначаются для знатных китаянок, портящих колодками ноги. Женщины сидели на вытоптанной земле, в пыли, — шелк и золото разложены были на шелковой тряпке. — Рисовое поле было рядом с фанзой, — отец работал на рисовом поле, но чресла в воде, киркой он рыхлил землю под водой, — он был гол, коса его связана была пучком. И этот мужчина, и эти три женщины — никакого не обратили на меня внимания, точно я бестелесен…

Тогда, в пути из Пекина в Ханькоу, — только на два часа опоздал экспресс иностранцев, — мы поехали на русскую — бывшую — концессию, где до сих пор, на паперти русской церкви, — совершенно настоящий — при погонах — стоит российский городовой, содержимый остатками засевших здесь российских чаеторговцев. Ночью меня пытали — зной и москиты. Утром я погружался в бабушкино Заволжье. — Через неделю после нас Пекин-Ханькоуская железная дорога, принадлежащая французам, была перервана «красными пиками»: в иностранных газетах сообщалось, что дорогу размыл разлив Хуан-хэ. — Против Ханькоу, по ту сторону Ян-Цзы-Цзяна, лежит город У-чан, колыбель китайской революции 1911 года: город на горах, в серых каменных стенах, в отчаяннейшей китайской тесноте, где в переулках с трудом разойдутся два человека и где переулки забиты цеховыми мастерскими и лавочками. Над городом на горе сторожит время сигнальная пушка: Ханькоу с горы, с крепостной стены уходит в заводский дым. — Англичанин в пробковом шлеме, в белоснежном костюме, в белых туфлях — сидит в рикше, подгоняет ломпацо белой своей туфлей в спину, — ломпацо расталкивает человеческую толпу охриплым криком: это и в Пекине, и в Ханькоу, и в Учане — на перекрестках стоят «сикхи» — индусы в малиновых чалмах — английская колониальная полиция, — у сикхов в руках бамбуковые палки — и каждого, каждого китайца, пробегающего мимо, кули или ломпацо, бьют сикхи этими бамбуками по ляжкам: это везде, где есть английские или «международные» концессии. — Нигде нет столько полиции, как в Китае, — и нигде так много не бьют и не дерутся, как в Китае!.. — Над головами, через улицы, на домах, перед домами — висят золоченые, красные, синие иероглифы вывесок, похожие на российские церковные хоругви, города похожи на муравейники, где китайцы — муравьями, всегда тысячи китайцев, — и все пахнет бобовым маслом, национальный китайский запах. В китайских лавках — та же притертая грязь, медлительность и осьмерками по полу остатки чая, как и в российских заволжских у Тютиных и Шерстобитовых…

Концессия — это: англичане, французы, португальцы покупают клок земли, строят дома в стилях своей родины, свои храмы и монастыри, — на клоках земли люди живут по законам той страны, кому принадлежит концессия, — консул — верховная власть — консульский суд — власть судебная, — сикхи хранят порядок и иностранное благополучие, — на калитках парков вывески — «вход китайцам и собакам воспрещен», — за убитого на концессии китайца консул, судя консульским своим судом, присуживает убийцу-европейца к двадцати пяти рублям, — в христианских-католических монастырях на концессиях — янтарная торжественность богослужений, песнопений, общежительных монашеских деяний, тенистый парк, белые яхты на каналах.

Пробковые шлемы, которые носят англичане, устроены так, что при каждом малейшем движении шлемы гудят, как печная труба в метель, ибо в них устроена искусственная тяга, — но от этого пробкового гуда и голова становится пробковой.

В Китае — очень много мест, где в течение получаса, часа, десяти минут можно угодить в совершеннейшую комфортабельность Европо-Америки, — в течение же трех дней от Ханькоу можно прибыть в европейский быт, обычаи, обиход. — На всех пароходах мира первые классы располагаются по верхним палубам, — у россиянина, если он едет в первом пароходном классе, если он сидит на палубе в хорошем ощущении сытости, бритости, чистоты, — у россиянина в таких случаях появляется непреодолимое желание пойти на нижнюю палубу к нищенствующим и вшивящим, забраться в самую тесноту, дабы уравняться… — Имя пароходу — «Кианг-тин». По-русски на пароходе никто не говорит. Пассажиров в первом классе — четверо: европейцы, национальности их стерты. Пароход отшвартовался в 9.15, и в 9.15 пассажиры первого класса легли спать, — внизу же, на трюмных палубах, гудела китайская толпа. Наутро брекфест был подан в семь, пароход стоял на якоре перед развалинами города; имя этого города я не узнал и никогда не узнаю. Побрился, принял ванну, побрекфестили улегся в шез-лонг в сытости, бритости и чистоте. Пароход пошел к берегу, пришвартовался, — и вдруг на пароход навалились — фарфоровые, фаянсовые и глиняные — будды, драконы, мандарины, вазы, совокупляющиеся пары людей и тигров, — на верхнюю палубу богов не пустили, они запрудили проходы: я купил себе поларшинного бога, очень веселого, фарфорового, очень хорошего качества, — за два целковых. На пароходе едут две европо-американские воблы, — одна из них поутру прогуливалась по палубе перед ванной — в пижаме и жмурилась на солнце, как кошка. В городе фарфоровых богов и чертей на пароход сел сакс.

Он — мне — вместо приветствия, энергически:

— Хау-ду-ю-ду?

Я ему:

— Тэнк-ю, — я плохо говорю по-английски.

— Джэрмэн?

— Раше.

Он мне:

— Русский? — сода-виски?

Я ему:

— Тэнк-ю. Олл-райт!

Нам подали сода-виски. Он оказался американским инженером. Мы заговорили с ним на пэл-мэле: толкуем об индустрии Америки и о культуре России, о русском искусстве. Фамилия амерканца — Паркэр, он молод, подвижен, шутит, — должно быть, очень хорошо играет в теннис. К ленчу пароход ушел в ветер. За ленчем мы сели рядом. Мистер Паркэр наклонился ко мне, весело по-английски улыбнулся, сказал, поводя глазом в сторону воблы:

— Леди очень внимательно рассматривает вас!

Я принял к сведению. Мы вышли из-за стола. Великая китайская река! — она раз в пять шире русской великой — Волги, — глаз все время теряется в просторах воды, ветер дует по-морскому. Все время паруса сампан. Все время вдали горы: однажды эти горы повалились в воду, проплыли рядом порогами, рассыпались каменными глыбами островов, — вода пенилась около камней. Небо — голубое, в облаках. — Воблы вышли жмуриться на солнце. Ветер. Тепло. Шумит за бортом вода. Мыслишкам надо идти, как ветер. Мистер Паркэр прикрыл лицо шлемом, — заснул. — Перед сном он сказал:

— Единственно великая культура — англо-американская. Я не верю в культуру Китая, — понюхайте, как Китай пахнет.

Я тоже заснул, проводив сонными глазами остров величиною в японский домик, пустую скалу с белым маяком. Закрыв глаза, я подумал о «маманди», о трансокеанских путях и о России, о Коломне, о коломенском Николе-на-Посадьях, — в американской культуре есть хорошее — уменье не спешить… — —

Южная столица — Нанкин — стены как в Пекине — палительный зной, пальмы, пыль — Су-чжоу или Фу-чжоу — железная дорога поистине колониальная — неимоверный, невозможный, непереносимый, ужасный зной — обессиливающий, деморализующий, уничтожающий, когда у человека развариваются мозги и весь человек тает потом. — —

Здание отеля Маджестик — самое большое и самое роскошное на берегах всего Великого океана, в ресторационном зале Маджестик можно — среди пальм — поставить Василия Блаженного: — совершенно может показаться, что, проехав город-сад французской концессии, ты угодил в настоящую Европо-Америку, — Нанкин-роад отсветил Пикадилли.

Китай! — в каждом городе в Китае — своя власть, свои генералы и мандарины, за своими таэлями и тунзерами и за своими винтовками, — впрочем, деньги в Китае — не принадлежат китайцам. В каждом городе свой банк, — и ханькоуские деньги не берут ни в Нанкине, ни в Шанхае, как шанхайские доллары не принимаются в Ханькоу и Нанкине. — Деньги! — кроме того, что у каждой провинции своя валюта иностранных банков, — в Китае в каждой провинции две валюты: для китайцев и иностранцев, — иностранцы живут мексиканскими долларами, «бигболыпими-мони», — китайцы же проживают на «смол-маленькие-мони» у китайцев в теориях существуют таэли, теоретические единицы в семьдесят семь российских рублей серебра, — но этих денег нет даже в подвалах банков, и китайцы живут на тунзеры и копперы. Доллар равен ста центам, — цент равен двум с третью тунзерам: ломпацо, тот человек, который везет рикшу, — во-первых, избегает брать центы, — а, во-вторых, вырабатывает за сутки пятнадцать-двадцать тунзеров, на кои и существует… Китай! — страна отчаяннейших горизонталей и тысяч сельскохозяйственных километров, — страна властей Чжан Дзолина, У Пей-фу, Фын Юй-сяна, Фань Ши-мина, Сун Чуан-фана, — кантонцев. — Страна — Пекина — Шанхая — и той фанзы, которая стала на скате холма у могилы Сун Ятсена. — Страна феодализма Коу Ин-дзэ и коммунистических советов профессиональных союзов Кантона и Шанхая.

 

Глава вторая

…Жара! жара! — маманди… Неимоверная жара, ужасная жара… —

Нас — трое: Локс, переводчик Крылов и я. Наш дом стоит в комфортабельности международного квартала, за почтительной стеной лакеев-боев, в английском регламенте, в рефрижераторном холоде, в белизне жалюзи. Мы трое — русские, — в этом трехмиллионнолюдном городе: — нам одиноче, чем в пустыне, — потому что в этом одиночестве надо по вечерам надевать монкэ-фрак. Нас — трое: четвертые, пятые, шестые — это мои вымыслы, рожденные в палительном удушье. У меня и у Крылова впереди дороги.

У меня: — должен прийти русский пароход и понести меня на Сингапур, Индийским океаном в Аден, в Порт-Саид, в Константинополь — в Москву. Я справляюсь, где мой пароход: про него ничего не слышно, — мне говорят, что на днях идет пароход в Сиам, и меня сбивают пока съездить туда, — хотя и может случиться так, что мой пароход придет, пока я буду в океане. Самое главное, что я чувствую — это страшную усталость: мои мозги переералашены теми десятками тысяч километров, которые остались позади, — на фотографическую пластинку нельзя снимать сто раз подряд, — мои мозги негодны, как такая фотографическая пластинка, — мне хочется сесть, молчать, ничего не видеть, никого не слышать, — на кой черт сдался мне Сиам! —

У Крылова: — уехала жена, — он должен ехать вслед ей, в Россию, в Москву, — он ждет грамоты. — Вот он пришел ко мне, сел в кресло, откинул назад волосы, лицо его потно, — протер очки, — он сказал:

— Я ничего не знаю про жену, как она едет, благодаря ее халатности. Я знаю, что она человек аккуратный, — и я думаю, не случилось ли чего?

У него очень хорошая жена, милый и верный друг, — я говорю, что ничего не может случиться. — Бой приносит нам содовую воду.

Каждый вечер мы надеваем монкэ-фраки и автомобилем едем за город — есть мороженое и часами мчать на автомобиле по пальмовым рощицам, ибо только в этой ночной традиции можно дышать. Через день я выезжаю на банкеты.

«Маманди!..» — Эти два дня я понимаю, что такое тропическая жара, когда тело поистине плавится. Дни приходят, как им велено. В Китае — кажется — померла религия: вчера впервые видел живую кумирню, где нельзя дышать от курений. — …Сингапур, Гонконг, Индийский, Баббель-Мандеп Черное Суэц. Голова на плечах — по есенински — готова осыпаться — никак не смертью — хмелем жатв, мужества и, быть может, усталости.

28 июня.

Льет проливной дождь, — ночью в этом дожде, душном, как банный полок, мигали молнии и громыхали громы: днем громов не слышно за гулом города. Все в дыму и водяной мути. Москиты роями летают по комнатам, — мы жжем противомоскитные свечи, от которых дохнут москиты, но можем сдохнуть и мы.

Мне предлагают плыть в Сиам.

Крылов второй день ждет телеграммы. Пришел, покурил, сказал:

— Глупо посылать телеграммы, когда не знаешь, куда их слать, — когда шлешь их, в сущности, в пространство.

4 июля.

Зной!.. — нет, не точно: зной — это палящее, жгущее. — Баня, — банный полок: мы живем в бане. Город лежит в дельте Ян-Цзы, тропическое палит сверху небо, китайский дракон: воздух так густ теплым паром, что утолением жажды нельзя охладить организма: пот стекает ручьями, не испаряясь, не охлаждая, — мы в мокром бульоне своих тел. Бой в рефрижераторе изготавливает ледяные шарики, бросает их в ледяную содовую — и мы пьем десятками бутылок в день. Нельзя принимать холодную ванну, нельзя мыться холодной водой: после холодной ванны — сейчас же тепловой удар, головная боль и рвота, — после холодной воды — нарывы на теле. Чем горячей ванна — тем легче после ванны. Руки и голова опускаются в обессиливающем, деморализующем удушье. Солнце на небе — блеклое, в клубах пара, и ночью температура жары не падает, — но по ночам прилетают москиты. — Всю прошлую неделю я провалялся: есть такая традиция под этим солнцем, что каждый, чтобы примениться к зною и сырости, должен перехворать животом. Наши платья спрятаны в цинковых гардеробах, чтобы не плесневели: если забыть кожаные ботинки на три дня, они покрываются зеленой плесенью, — все в плесени, все в сырости, все в сырости, все течет, — так же текут и мозги. В России, чтобы представить эту жару, надо переселиться жить на неделю в баню — на банный полок.

О «Трансокеанике» — нет никаких вестей. В конторе пароходства полагают, что он придет только к августу, — тогда я в Москве только к ноябрю, — ужасно!.. — Все же через Сибирь возвращаться я никак не хочу.

Крылов послал сразу пять телеграмм — в разные адреса. Говорил мне: — «Жена всегда клялась в преданности, о разлуке говорила, что это скучно, не нужно, одиноко и прочее» —

5 июля.

Сейчас ходил в контору пароходства. Мне сказали, что «Трансокеаник» прошел мимо, — сейчас он около Сингапура. Следующий пароход — «Октябрь» — придет в сентябре-августе. По-китайски это значит — «маманди»! —

8 июля.

Крылов показал текст телеграммы: «— молчание считаю возмутительным требую объяснения». — Это было утром, а вечером он показал мне письмо.

«Я не понимаю твоего молчания и нашей манеры переписываться, если можно так назвать мою безответную бомбардировку письмами и телеграммами. Я получил от тебя последнюю записку, помеченную 19 июнем. Я подсчитал, когда мои письма и телеграммы дошли до тебя. Я следил по газетам, от какого числа они дошли сюда из Пекина. Я до сих пор не знаю, в Пекине ли ты, или пробираешься в Калган, чтобы через Монголию ехать дальше? — Я не допускаю такой халатной случайности и небрежности. Я вынужден думать, что к молчанию у тебя есть причины. Я знаю тебя прямым и честным человеком, ты здорова, — стало быть, тебе трудно сказать мне что-то, или что-то там еще. — Но вот, что я хочу тебе сказать: всего тебе хорошего, всего хорошего, если эта наша размолвка катастрофична, — всякого тебе счастья. Больше я писать не буду, потому что не нахожу нужным мучиться и ходить в непрошенных татарах». —

Я сказал:

— В письме есть неточная фраза, — вы написали — «всего хорошего, если эта наша размолвка катастрофична», — ну, а если никакой размолвки нет, разве тогда отпадает хорошее? —

…если по глобусу провести пальцем от Порт-Саида на восток к берегам Великого океана, то наткнешься на город, имя которому — для меня: — «Маманди!» — Субтропики. Сеттльмент.

Ночь. Там, на севере, — там в России, — никто не знает, что такое тропическая жара, когда мокнут спички и табак, покрываясь, как мои мозги, плесенью, — когда надо вдобавок ко всему спать в москитнике и зажигать около себя от москитов свечи, от которых нечем дышать. Сейчас сижу, подставив эту свечку под мой стул, дым лезет в пижаму. Наш дом в тишине «международного квартала». В первые дни моего приезда ночами мы ездили за город в загородные рестораны — есть «айс-крим-сода» и «амэрикэн-гэрл» («американскую девочку») — разновидности мороженых. Сейчас у нас установился режим уездного монастыря, с постелью в одиннадцать. И сегодня, сходив поужинать «скияками» в японском чайном домике — японским шашлыком в японском ресторане, где люди сидят и едят на полу, — в одиннадцать мы разошлись по комнатам, — и я лег, и читал, и свет тушил.

И вот встал, потому что не спится.

У каждого человека должно быть свое хозяйство, — у меня есть свое: в чайном домике вечером неловко сбросил пепел с сигареты, и мундштук упал в пепельницу с водой (английские сигареты, раз закурившись, никак не потухают), — мало ли кто бросал окурки в эту ресторанную пепельницу и плевал в нее, — а мундштучок этот, старенький, я вывез еще из Москвы, и он мне дорог хорошею памятью. И вот сейчас, прежде тем сесть писать, я ходил в ванную, мыл мундштучок всячески, сейчас он лежит передо мною в китайской чашке, мокнет в одеколоне, — одеколон стал коричневым… На окне у меня, не знаю, как появилась несколько дней тому назад, — должно быть, новорожденная, маленькая, красная, без шерсти, — мертвая летучая мышь! — я не сбросил ее и наблюдаю, как ее ест солнце, поистине ест на моих глазах, — через несколько дней останутся одни кости.

…Фу, как испугался!., писал сейчас наклонившись, и услышал тихий шум, — поднял голову и увидел большую летучую мышь, она летает под потолком, большая, каких не бывает в России, — нехорошо, неприятно быть в одной комнате с этим чужим животным. — Села на гардину. — Опять летает.

…Какая ерунда! — прилетела и спугнула мысли…

Ну, да. Через несколько дней от маленькой летучей мыши останутся только одни кости. Тогда я соберу их. Так ест солнце.

И еще — тоже мое «хозяйство». Прежде, чем сесть писать, был на терраске, а вернувшись, просматривал костюмы, нет ли зеленой плесени? — Наш дом покоится торжественностью тишины. Наш дом стоит на берегу канала, как раз в углу, где Нанкинский канал сливается с рукавом Ян-Цзы. На канале, на воде — сотнями в ряды стоят шампуньки, маленькие китайские лодочки, в которых живут китайцы. Я стоял на террасе, и с трех больших сампан, тех что с мертвецами, пахнуло сладким удушьем трупины. — Непонятно, когда китайцы спят. — Сейчас прерывал писание, — тушил свет, прогонял мышь, — выходил на террасу. Прилив, и вся река воет китайскими голосами, и вся река в тысяче — тысячах — ползущих китайских цветных фонариков. На террасе — нельзя стоять от сладкого удушья трупины. Таинственная, такая, которую я никогда не узнаю, творится на реке жизнь!..

…Знаю, — завтра проснусь в испарине, разбитый жарою, с кислым ртом, — в постель бой принесет содовой со льдом и апельсинов (тут растут, рядом, — что хочешь тут растет!), — полезу в горячую ванну, сяду до часа — до обеда — за бумаги, — а в два, когда все колется и летит до обморока к черту от жары — пойду — поеду на рикше (ломпацо в эту жару бегают быстрее московских извозчиков, — невероятно!) — в китайское кино-ателье, где меня будут снимать для китайского «кино-глаза», — собственно, не в ателье, а в китайские переулки.

Думаю о России, о доме. Приеду и: закажу визитную карточку — «Б. А. такой-то, бывший писатель», — сам же задвинусь куда-нибудь подальше от Москвы, поступлю в кооператоры, инструктором, пропахну проселками и махоркой: — но — о кооперации писать не буду, а напишу о человеке, смерти и любви — так, чтобы это было тверже жизни. Думаю о гибели одного китайского рабочего, матерьялы которой попали мне в руки. Китай!.. — рядом с драконами здесь мощнейшие фабрики (был днем сегодня на одном местном лесопильном заводе, где у каждого станка свой двигатель, где все движется электричеством, подаваемым из-за сотни верст, — образцовейший завод!). Рядом с феодализмом, мандаринатом и маршалами — синдикалистические движения рабочих, профсоюзы, стачки, демонстрации, революция, коммунизм. Рядом с китайцами, живущими на шампуньках, отэль Маджестик, такой, равный которому есть только в Нью-Йорке. В порт приходят каждый день — каждые сутки — до ста пароходов океанского тоннажа, — это крупнейший порт на берегах Великого океана. Кругом города сотни заводов. Город утопает в мокром удушье дыма и трупины. — Непонятно, когда китайцы спят. — Кабаки тянутся от Маджестика, в ресторанном зале которого тропические заросли и прохлада фонтанов, где сутки стоят сотни долларов, — до китайских опиокурилен, где женщина и трубка опия стоят одинаково — тридцать тунзеров, семь с половиною копеек: этот ночной город загажен «белыми», белокожими, матросами, пришедшими с моря, местными колонизаторами и пиратами, живущими на концессиях, — в этом ночном городе множество «белых» проституток — и эти: суть жены и дочери российских эмигрантов. На сеттльменте, где живут белые, где делаются деньги, только эти деньги и есть, все продается и покупается, — все: и первым делом — женщины… — Ах, как деранет по всему этому кантонская революция, — несмотря на то, что на каждом углу здесь стоят по три полисмена-индуса, — ах, как холодновато-весело смотреть на китайцев, которые неминуемо должны задвигаться — не маршалами, а революциями!.. — и — вот, об одном рабочем, вылезшем на улицы с шампунек и расстрелянном здесь (или задушенном, — неизвестно), — и думаю я. Имя этому китайскому рабочему, библиотекарю, студенту — Лю-хфа.

…Но, в сущности, все это — не обо мне. Я себя чувствую очень нехорошо. Я очень устал. Мне бы теперь домой, в Россию, на печку, в мысли, в книги, в тишину — и подальше, подальше от этой нестерпимой жары, ужасной, мучительной (сижу сейчас, в три ночи, голым, снял пижаму, выпил содовой, сосу лед, — и пот ручейками стекает с меня), — от этих москитов, — и от того колоссального, жестокого одиночества, которое есть сейчас у меня в сердце. Сижу, как идиот, у моря, поджидая… парохода! Я обсчитался, — мой пароход прошел мимо: — когда я узнал об этом, я побежал к себе, чтобы складывать чемоданы и сейчас же ехать домой через Сибирь, — но выяснилось, что и во Владивосток я могу добраться только через месяц, — а та дорога, которой я приехал сюда, сейчас прервана не то Чжаном, не то Фаном, не то У. — в Дайрен билеты распроданы до конца сентября. Тише едешь дальше будешь, — совершенно верно!..

…Черт его знает, ночь, что ли, путает!.. Да, так вот! надо провести пальцем от Порт-Саида на восток к Великому океану, этак примерно на треть земного шара, — там есть город, в котором сейчас ночь. За окном горят в сизой туманности и мгле огни небоскребов и бумажные фонарики канала. И непонятно, откуда эта банная сизость ночи, — от жары, или от того, что будет скоро рассвет. Летучая мышь — самое главное этой ночи. Жаль, наши бабушки перемерли, — они знали, к чему по ночам летучие мыши?

…и опять ночь, не спится.

Вчера была гроза, невероятная гроза, громы гремели пушками, — нигде, никогда такой не слыхал, — и улицы залило так, что ломпацо ходили по колена в воде. Меня не было дома, — был у китайцев, — пришел домой и увидел, что грозою смыло с окна мою мертвую летучую мышь: поэтому купил утром сверчка, — у китайцев продаются, в клетках, как птицы, — сверчки; китайцы разбираются в качествах их пения; я купил сверчка, — должно быть, дикого, потому что он не поет при свете и при мне; я наложил ему банана и поставил под диван, — и сейчас прислушиваюсь к нему: когда щелкает машинка, он перестает петь, — когда я затихаю, он начинает стрекотать.

Как меняются масштабы и аршины, — и — как все относительно!.. Всему миру Китай кажется фантастикой, — мне он кажется таким, когда я вспоминаю, что я русский, что я должен «смотреть», — — а так, по-житейски, я ко всему привык, все мне надоело. Это к тому, что сегодня был хороший день, хороший, как хорошим мог бы быть какой-нибудь московский, на Воробьевы горы, пикник. С соотечественниками сегодня утром мы взяли моторбот и поплыли на взморье, посмотреть на Великий. Туда плыли два часа, оттуда три, там обедали. Все время мы обгоняли джонки и сампаны, нас обогнал «Эмспресс-оф-Канада», один из тех шестидесятитысячетонных пароходов, на которых американцы делают прогулку вокруг света сроком в шесть месяцев, громада, на которой людей живет больше, чем в Коломне. Я валялся на дэке (и сейчас у меня от солнечного ожога болят руки и лицо) — под солнцем, на ветру, думал по ветру. Странная вещь: мысли, как булыжники, — каждой самого себя могу придавить, — бриз же был пустяковый — и все же командовал над мыслями. И потом обедали на взморье: кругом Китай с голыми детишками, в невероятной нищете, — ив нищете, под пальмами— английская ресторация, в английской чопорности, медлительности, сода-виски, кариэн-рис, в женщинах, как воблы, в мужчинах, понявших все на сто лет вперед. Океан накатывает волны, гудит прибоем, синий-синий, — в океан проваливаются пароходы. Приехали усталые, пропахнувшие морем, ужинали, мылись, я занимался со сверчком, — лег спать, тушил свет, — и вот — пишу…

Ничего не знаем мы в России о Китае! — и странно смотреть, в эти дни, когда мы живем, как миры национальных культур выплескиваются за свои заборы, как по земному шару идет, уравнивая, геометрическая форма — и формула — шара. — Вчера с двух дня до полночи я был у китайцев, на кинофабрике, причем на этой же кинофабрике поместилась и редакция толстого одного китайского журнала, лево-фронтового, «Южная Страна». Это было в китайском городе, в китайском доме, в саду и в комнатах. Из всех стран, мною виденных, Китай больше всего похож — на Россию, на заволжскую, моей русской бабушки Россию, — даже кушаниями, несмотря на то, что здесь едят и лягушек (англичане, из «человеколюбия», судят китайцев в своем суде, если улавливают китайцев за ловлей лягушек на их, английской, «территории»), — и щенят, и ласточкины гнезда, и водоросли, и тухлые яйца. Не случайно и Китай, и Россия были под монгольским игом. У меня для Китая два аршина — Россия и Япония (в скобках: изо всех иностранных культур японская культура оказывает самое большое влияние на китайскую — современную, — лучше всего знают в Китае литературу — японскую, — китайская интеллигенция ездит учиться — в японские университеты, — самый распространенный иностранный язык — японский, — самые распространенные иностранные журналы — японские… скобки закрыты). После Японии, я все время натыкаюсь на Россию. Там, на кинофабрике, был организованне знаю, как назвать, — пикник, что ли, — потому что люди располагались и в доме, и в саду, приходили, приезжали на рикшах и на автомобилях, знакомились, здоровались, пили, ели, уезжали. Европеец там был только один — я. Киносъемили меня во всяческих видах. Говорили мы: на русском (ни одного человека, кроме моего переводчика, китайского писателя Дзяна, да меня самого, не было говорящих по-русски), — по-английски (очень многие, почти все), — по-японски (почти все), — по-немецки (человек десять), — по-французски (человек десять). Были: профессора, художники, писатели, актеры, музыканты. Народу было — ну, человек шестьдесят, не меньше: во всяком случае, ужинали в трех комнатах (по-китайски, палочками). В Японии — женщина до сих пор раба и ползает на четвереньках, даже жена профессора-западоведа: — здесь — очень похожа на дореволюционную Россию, — даже в углу сидел табунок курсисток, сначала глазевший на «знаменитостей» и благоговейно собиравший визитные карточки, — а потом, после ужина в отдельном уголке, утащивший бутылку с вином, распивший ее потихоньку и распевавший свои песни муравьиными голосами, — ну, точь-в-точь, как моя сестра с подружками на первом курсе. Сначала все лица китайцев мне казались на одно лицо, — теперь я в них разбираюсь так же, как и в европейских, — и очень хорошо понимаю в китайской женской красоте: так вот, наблюдал, как одна курсистка «сознавала» свою красоту, милая девушка и — поистине красавица!.. Жены писателей, актрисы, поэтессы (их было две) держатся — ни дать, ни взять — как наши актрисы и жены, — как, например, у меня на именинах, если бы именины были устроены на травке в саду. Да так, в сущности, и было, — только все были в своих национальных костюмах: — подавляющее большинство женщин в штанах, а мужчин в юбках. — Снимались. — Гуляли по саду. — Снимались. Откуда-то появилось винишко. Я на помеси англо-французско-немецкого говорил о культурах Востока и Запада, о Кантоне (который здесь собравшимися считался единственной здоровой китайской государственностью), — о маршалах, — о братстве русско-китайских культур, — о том обществе, которое я затеваю здесь, — о Китае-русском обществе культурной связи, — о «Китрусе», как называю я это общество про себя. Актеры пели, музицировали, декламировали, — если так можно выразиться о китайских способах петь и музицировать. Другие — спорили. Третьи — главным образом киноактрисы, — фокстротили и чарльстротили. Выпивали. Потом была гроза. Это было вечером, я стоял на терраске — и, ей богу, поплакать хотелось от красоты рваного в молниях неба и в реве громов… Ну, так вот, выпивали все, и мужчины, и женщины, — одного писателя вытащили на шэз-лонге под ливень, чтобы прочухался, — а ко мне на терраску пришла актриса (в Америке училась кинема-действу), — уравновесилась около меня, взяла мою руку, — сказала: — «май бонэ!» — и: стала целовать мою руку, укусила до синяка. Я сквозь землю согласен был провалиться, — глазами соседей сзывая, — моего переводчика спрашивая: — «что мне делать, Дзян!?» — Дзян посовещался, сказал, что муж ее полагает, что ничего, пусть целует, — потом отнесем ее под дождь. Тут она меня в щеку хотела поцеловать, — я убежал, — она рассердилась, сердито говорит, по-китайски, — я ничего не понимаю, я к переводчику, — Дзян сказал, что совсем не сердито, что таким голосом говорят комплименты (вообще, по интонации голоса европейцу ни за что не понять — ни китайца, ни японца: кажется, говорит грубости, оказывается — комплимент, — говорит, сладко улыбаясь, оказывается неприятность!), — Дзян сказал, что актриса намерена приехать ко мне с визитом, — а пока дарит свою фотографию. Действительно, она подарила мне семейный портрет: ее с мужем. — Китайцы вообще — не целуются, это вне их традиций: — актриса сделала это по «европейской вежливости», спутав, должно быть, обстоятельства — кто кому должен целовать руки; поэтому и муж ее не сердитствовал: — «Европа, мол, так Европа, — надо подчиняться этикету!» — Потом мы пили водку, китайцы пьянеют так же, как и русские: обнимались и великим смешением языков говорили бестолковые приятности. До автомобиля меня вели — в последождном мраке и лужах — точно в «кучумалу» играли — человек двадцать, держась друг за друга, чтобы коллективно стоять.

…ничего не понятно россиянину из того, что я только что написал, потому что россиянин не представляет китайских лиц, китайских домов, китайской вежливости, — того, что китайцы ходят с веерами (и я тоже), — потому что ступни ног, эмоции лица, костюмы у них совершенно не похожи на наши, — потому что музыка их невероятна на наше ухо, а поют они — отвернувшись, лицом от слушателей, лицом к стене, — а декламируют (женщин ведь в китайском театре играют мужчины!) с твердокаменными лицами — под маски — такими тонкими голосами, которые — неизвестно, где у них родятся.

Да, я уехал от них. Приехал домой, в тишину сеттльмента. Поболтал с Локсом. — Приехал я домой в час (и мрак) прилива, когда особенно кричат на канале китайцы. Стоял на террасе, слушал, одиночил, думал. Вдали полыхали молнии. — Потом ходил осматривать мое хозяйство: увидел, что исчезла мертвая летучая мышь: еще меньше стало мое хозяйство… И опять бессоничаю.

Приходил доктор, и я прерывал писание. — Доктор сам правит автомобилем и, проезжая мимо, заезжает выпить содовой, обменяться случайными новостями. По специальности доктор — сексуалопатолог, сексуалопсихолог, — не знаю, как назвать, — сексуальная психопатология — его специальность. Доктор рассказал бывший у него сегодня в практике случай, — и разговор пошел о половой жизни людей. Разговаривали — мы трое и он, — о том, что множайшие тысячи людей несчастны именно благодаря безобразию половой жизни, даже в браке, — благодаря брачному онанизму, возникающему и в несоответствии половых темпераментов, и потому, что теперешняя структура брака заменила понятие полового акта, как акта рождения, понятием акта — наслаждения, избегая детей, прибегая ко всяческим противоестественным приемам, дезорганизующим все — и психику, и здоровье, и радость… Крылов молчал, не дослушал доктора, ушел к себе, — и вернулся только тогда, когда доктор уехал. Мы с Крыловым вышли на террасу. Он сказал мне:

— Доктор говорит мерзости. Я сейчас сидел у себя, один, и мне представилось, что у меня с Катериной — ребенок. Я не знаю, кто он, мальчик или девочка, — но всего меня пронизало счастье, огромное, прекрасное счастье отцовства, разделенного с любимой женщиной.

— Как раз об этом говорил и доктор, — сказал я.

…Бой пришел приготовить на ночь постель, поднял с полу бумажку, развернул, посмотрел, бросил за ненадобностью. У боя замечательное, всегда безразлично-любезное, лицо, на которое я каждый раз внимательно заглядываюсь, — и каждый раз, когда его нет перед глазами, забываю так, что мучусь, не вспоминая, иду смотреть, вижу его безликие непроницаемые глаза, его непонятную улыбку, его скулы и зубы — и мне делается непокойно, я расспрашиваю его о его детях и прошу его дать содовой; — ухожу, — и опять мучусь непонятностью его лица.

Никогда, никогда не забуду я ночных наших поездок за город на автомобиле, когда автомобиль рвет пространства прекрасных шоссе между незнакомых деревьев, между пальм, в этих тропических ночах, когда, если бы не фонарь, не видно было бы в двух шагах. И странная тогда поднимается луна, — должно быть, прекрасная, если бы не было мути удушья и сырости, она кажется ненужным куском синей тряпки во мраке беззвездного, защемленного неба… Иногда автомобиль влетает в стаи летучих светлячков, они разбиваются о стеклянный щит автомобиля, сползают вниз и, мертвые уже, все еще светятся фосфорическим своим мертвым светом… Так машина и мои мозги гонят ночные километры.

…нет, даже во сне я не знал, что такое жара! Сейчас восемь утра, — а я уже повесил сушиться два платка, которыми утирал пот, чтобы не закапать бумагу, — рубашку на мне можно выжимать. Солнца не видно, оно в той бульонной мути, которая облепливает город и меня вместе с ним. Ужасно, — ужасно чувствовать себя все время в бульоне своего собственного пота. Нам, европейцам, делать ничего нельзя, — и мы ничего не делаем, изнывая от жары, сидя под фенами — ветродуями, похожими на аэропланные пропеллеры, — во всяческом, окончательном маразме. С канала тянет трупиной. Мысли липнут от пота, невозможно думать.

11 июля.

Крылов показал мне письмо.

«Катеринушка, родная!

Позволь мне на бумаге разобраться в моих чувствах, для того чтобы отогнать от себя кошмар этих дней. Ты знаешь объективные условия моего пребывания: неувязку с откомандированием, усталость, одиночество, неопределенность, зной, — все это пустяки по сравнению с тем, что я передумал о тебе, как я тебя перелюбил и перестрадал.

Да, у меня были и есть — очень большая любовь, очень большая боль и — очень большая злоба.

Со злобы я и начну, потому что, как ты хочешь, а твое поведение я считаю возмутительным, абсолютно свинским, всячески. В чем дело? — я шлю телеграммы от 24 и 27 июня, от 2, 4 и 6 июля, — ясно, что нервничаю, ясно, что сижу в неизвестности, — молчание. Письма я слал исключительно заказными, не дойти не могли, — я высчитал, когда они пришли. Ты получила письма — от 17, 20, 22, 24, 28 июня. Ты не удосужилась написать целых две недели с половиной — от 19 июня до 5 июля. Черт знает что такое! — ибо, если ты скучала, стало быть, времени много, — а если веселилась, туриствуя, могла бы уделить время. Тем паче, что в Пекине ты раньше меня узнала, что моя откомандировка задерживается, — стало быть, не увидимся долго, — могла бы запросить телеграммой!.. Этак пишет послание через пятнадцать дней, через полмесяца, и не находит нужным спохватиться, объяснить молчание, а — потом, через два дня и через третьи лица, находит нужным справиться о моих проектах. Пишет этакую лирическую белиберду о кружевах, до которых мне меньше, чем до китайского снега, которого не бывает, — а потом приписывает — „ну, родной мой, все тебе изложила, что позволила моя мигрень, — если что забыла, то по этой же причине, т. е. мигрень“, — а в телеграмме — „больно тона твоей телеграммы“… — А где ты была от тонов моих прежних писем, канувших, как горох в стену?! — черт знает что такое!.. Крокодильи слова пишет под классиков, — зачем, мол, расстались? — и умолкает на полмесяца. Письмо налила водой на шесть страниц и не удосужилась строчкой обмолвиться — получила ли мои письма, нет ли? — Ведь я додумался следить за тобой по газетам, по числам их отправлений, — но из газет, к сожалению, многого не узнаешь!..

Что все это значит? — я не сплю ночей, хожу сам не свой, мучаюсь, унижаюсь, прося третьих лиц сообщать мне о тебе, роюсь в догадках, ничего не понимаю, выдумываю тысячи выдумок. Решаю: случилось что-то, что не дает тебе возможность говорить со мною, заставило тебя запереться от меня, — случилось что-то катастрофическое, что ты находишь нужным замолчать, — доколе!? — и я пишу тебе письмо, где прощаюсь с тобой, всю мою силу собрав, чтобы оправдать тебя, чтобы решить, что — раз так случилось — стало быть, так и надо, потому что ты честный, чистый и хороший человек, и никто не волен на волю другого. Я тогда мучился своею злобой, — и писал в том письме, что благословляю тебя, всего хорошего желаю тебе, счастья, — а сам всю ночь просидел на террасе: это, ведь, как хоронить любимого умершего, — еще хуже, — потому что я впервые понял, что такое ревность — мерзкая вещь, звериная. Просидел ночь, всю волю собирая, чтобы изгнать злобу против тебя, — чтобы себе оставить всю боль, а тебе отдать всю радость. Очень трудно и больно. Но этим я и жил эти дни.

Ну, а теперь — пункт третий. Ты письмо это внимательно прочла? — правда? — тогда можно и не говорить, как я люблю тебя… Ах, люблю, люблю, — и не знал, что так люблю, и не знал, что так ты вросла в мое сердце, и не знал, что вырвать тебя из сердца — сил нет никаких, родная, милая, единственная, прекрасная. Сердце сейчас у меня спокойно, я хоть столетья буду ждать тебя, мечтать тобою, — мой путь к тебе будет путем аргонавтов за золотым руном твоих рук, твоих глаз, родная, родная: любить, мечтая, оказывается, совсем не хуже, чем любить, лаская».

Крылов показывал еще письмо к жене, — вторую редакцию только что выписанного. Крылов бледен, измучен. Я прочитал письмо и ничего не сказал, — он ушел к себе, лег на диван лицом к спинке.

Сегодня 14 июля, день взятия Бастилии, национальный французский праздник. Сейчас Локс вернулся от французского консула, во французской концессии. В России, должно быть, я и не вспомнил бы об этом дне, — но здесь в Китае этот день празднует весь город. Поэтому и аз грешный протаскался вчера по французской концессии почти всю ночь. Сначала ходили во французский парк, где все было иллюминовано и в небо гоняли ракеты со всей китайской роскошью — со всей европейской гнилью ломились столы под навесами в яствах для французских матросов и русских проституток. Говорить о ракетах, рвущихся в небо и палящих пушками, — так же, как о безвкусице иллюминации консульства, где ампирный дом был рассвечен смесью китае-египетских завитушек и цветов, — так же, как о стойлах на воздухе, где сотни матросов пили пиво и танцевали с проститутками фокстрот, — а китайцы — тысячами — глазели, — об этом говорить не стоит, это было скучно. Но на Авеню-Джордж ходили китайские процессии с драконами, рыбами, суетящимися изнутри, с фонарями на палках, с китайской музыкой, — это была поистине настоящая красота, фантастическая, страшная и — прекрасная. Я за ними и таскался, за ними и ушел в китайскую часть города, совершенно фантастическую. Процессий таких было много, все перепуталось. Драконы, освещенные изнутри, с горящими глазами, — метались над толпою, плыли огромные рыбы, их обгоняли собаки, львы, фонари, люди в невероятных маскарадных костюмах. Все трещало шутихами, ракетами, литаврами, песнопениями, криками.

Ночь была путаная. С французской концессии, от драконов и шумов, мы поехали в загородный ресторан, сначала в один, потом в другой, сначала в «Дэльмонтс», затем в «Дримланд», — пили белое вино со льдом и смотрели, как в этой жаре люди танцуют фокстрот — в этой жаре и в белых летних монкэ-фраках… Затем мы с Локсом вернулись домой.

— …перебиваю себя, чтобы рассказать о матросской любви, в честь товарища Крылова. Мы были с Крыловым в матросском трактире. — Матросы пришли с моря, не сходили с парохода шесть месяцев подряд; это были американские военные матросы. Женщины, которые были в этом «дансинге», были русские и китаянки, одна японка, одна индуска, две малаянки, — и женщины не могли уйти из заведения до закрытия, до четырех часов утра. Мужчины в кассе за центы покупали билетики на право танцевать с женщинами. Матросы танцевали с ними и имели право приглашать их к своим столикам. Мне было занятно смотреть, как в этих огромных мужчинах, военных американцах, смешались— и та неизбежная обоготворяемость женщины, которая нужна каждому мужчине перед половым актом, ужасная притонная влюбленность, жалкая, омерзительная, которая то и дело вспыхивает — или ревностью, когда женщину, по праву билетика, берет на танец другой мужчина, — или страшной похотью, когда вдруг за танцами кажется, что вот тот матрос вот-вот сейчас сломает женщину, будет рвать ее платье и тут же будет насиловать… Но время идет медленно, сидеть за пустым столиком неудобно, — и матросы напиваются, не хотя пить, — засыпают за столиками, ожидая четырех часов. В притоне — очень шумно и — очень скучно. Женщины в скуке и безразличии по привычке обирают мужчин, — эти женщины, которых, пусть на одну ночь, так обоготворенно, так страстно любят в эту минуту полувменяемые, нелепые, как дети, огромные, страшные люди.

Мы вышли из притона, Крылов сказал в отчаянии:

— Какое безобразие, какая мерзость, — ужасно!..

После китайских драконов и после кабаков «Дримланда» мы приехали домой. Была черная ночь. Мы разговаривали с Локсом. Я вышел на террасу и увидел: во мраке канала, на одной из лодок на канале, на одной из тысячи лодок, горел костер, около костра стояли люди и тени людей — и там трещали шутихи, очень громко, очень много; было темно и было видно, как прыгают искры шутих: — на этой лодке умирал кто-то, или тяжело родился новый человек, — и близкие шумели шутихами, чтобы отогнать страхом шума злых духов… Как передать ту щемящую тоску, которая была у меня от этих шутих на сампанах, услышанных мною после французской концессии? — эту черную ночь, костер на сампане, силуэты людей и горькую мысль о том, что вот эти люди шутихами отгоняют злых духов — от умирающего или рождающегося, — о том, как много вообще еще темной ночи на этом свете!..

Я вернулся в комнаты, — мы с Локсом сели испить содовой и — заговорились на долгие часы — обо всем, о чем можно говорить в десятке тысяч километров от родины, в чужой стране, глубоко за полночь — двоим соотечественникам. Могло показаться, что за домом не тропическая ночь, а полярная зима. Хозяйство мое — сверчок — поет теперь при мне. Завтра куплю себе черепаху, привяжу ее веревочкой за ногу и поселю в ведре: — пусть живет, приносит счастье!..

…Прерываю писание. Пришел парикмахер, стриг, брил, — настал обед. Странные дела со мною творятся: вот уже много дней сплю по три-четыре часа в сутки, и спать хочу, и заснуть не могу.

…Продолжаю. — Жара такая, что белые брюки кажутся самоедскими малицами, томят зноем. — Вообще же время мое проходит так. Я просыпаюсь в 8–9 утра, бой приносит в постель содовой и апельсинов, — я иду в ванну, моюсь, бреюсь. Бой готовит брекфест. Едим с Локсом. В это время выходит Крылов, разбитый ночью, но просмотревший уже газеты, — он сообщает поверенному в делах о том, что есть в газетах, о всех политических событиях, о гражданской войне, о передвижениях армий, о маршалах, мандаринах, университетах, рабочих. Слушаем так минут сорок. Затем переходим в кабинет и углубляемся в европейские газеты — русские, английские, французские. Так до обеда. После обеда расходимся по своим комнатам Я второй раз лезу в ванну и лежу голый до чая, — или до того часа, как встанет Локс, — тогда он приходит ко мне (вот и сейчас, — я щелкаю на машинке, он сидит в кресле и читает), — мы молчим в жаре, меняясь немногими словами. Я знаю, что у нас с ним очень хорошая дружба, — многие ночи напролет мы философствуем с ним, — обоим нам надо мужествовать. — В пять чай. После пяти я иду к вице-консулу, — он только что научился править машиной, в ездовом азарте, — и мы едем с ним за город, — мне приятно сидеть под ветром, стремиться и думать. — Так до восьми. — В 8 — ужин, — и там всегда какое-нибудь событие, полночные поездки за город к светлячкам и в пальмы — почти обязательны… А там — ночь, книга и бессонница. Ночами всегда заходит Крылов, толкуем о Китае, — но самое главное для него не это: сейчас он пришел и сказал:

— Опять получил от жены письмо. Помните, я говорил вам о перерыве в ее переписке. У меня огромная трещина. Я заклеиваю боль всячески, — что же поделаешь, если она есть и если она смешана злобой. И боль и любовь перемешались так, что я не знаю, где конец и начало одного и другого.

— Это от жары, — сказал я.

Были сегодня в китайском кинематографе: ничего особенного, китайские костюмы, но принципы игры — американские, — ничего «китайского» там нет. Как в американских и английских кино, можно курить, и в темноте разносят прохладительные напитки. Ночью вдвоем с Локсом ездили на автомобиле за город, никуда не заезжали, отдыхали от жары.

О моем пароходе ничего не известно.

17 июля.

Сегодняшняя запись посвящается Крылову и его жене. Мы были в притоне, в загородном луна-парке, где я впервые увидел фарс «А что у вас имеется?» — где танцуют русские офицерши, превратившиеся в шантанных девок, и где хлобыщут моноклями англичане. За нашим столиком сидела дочь адмирала Штарка, местная танцовщица и проститутка. Нас было четверо. Совершенно ясно, что все здесь обнажено до окончательной голости, и все за деньги и на деньги. Мне повезло, потому что те двое, кроме нас, которые повезли нас по притонам, — поехали не посмотреть, как мы, но поехали понаслаждаться.

Крылов сказал мне:

— Мне больно ходить в такие места. Мне все время лезет в голову, что такое же смогло б случиться и с моей женой, и с моей сестрой, — ужасно!., вон та проститутка, — он махнул рукой, — окончила московские высшие женские курсы. Чем она виновата, что она пошла за мужем-офицером или за отцом-генералом?.. Смотрите, — вон тот музыкант-скрипач — муж вот этой проститутки. Здесь люди опустились так, что мужья не покидают жен, вот этих проституток, и живут на их средства… У этого музыканта и у этой проститутки — двое детей. В четыре часа ночи муж поедет домой, а жена поедет в номер с тем мужчиной, который ее купил, — или, если так захочет покупатель, они пойдут к ней же на квартиру. Тогда муж-музыкант, бывший офицер, поспешно переоденется лакеем и будет прислуживать им — у себя в доме!.. Ужасно!..

Так, в этаком веселии мы объехали три притона — европейских. Наши спутники издевались над Крыловым весь вечер, что, мол, он тряпка, боится пить, боится заразиться, не то, мол, что они, и все это с присказкой: «— а-а, уходишь, предаешь, нами брезгуешь, ну-ну!» — И мы поехали в китайский публичный дом, где проституткам от девяти до четырнадцати лет. В китайском публичном доме — совершеннейшая чистота, — но двери, для прохлады, открыты, и видно, что делается в каждом стойльце. Нам принесли китайскую — горячую водку — и стали приходить на выбор дети — девочки. Один из наших спутников взял девятилетнюю девочку и ушел с ней в соседнее стойло. Другой выбрал девочку лет тринадцати, но не успел никуда пойти, — заснул, обняв девочку, — она сидела покойно.

Тогда с Крыловым произошла истерика. У него стали дрожать руки, застучали зубы. Я повел его на улицу, — он бежал по лестницам бегом, глаза в землю. Мы взяли рикш, — он смотрел на спину ломпацо умоляюще, чтобы тот скорее бежал.

— У меня совершенно разъехались нервы, — сказал он. — Не понимаю, что страшнее — то ли, что вот эти люди, не любящие, быть может, не имеющие даже настоящей похоти, за деньги будут совокупляться с девятилетней девочкой, — то ли с моей женой, ибо по возрасту я могу иметь такую дочь, ибо моя жена — из той же среды, из которой и Штаркша!..

Мы приехали домой, Локс еще не спал, — Крылов поспешно полез в ванну.

…Пять часов утра. Да-да, — а женщины в притонах, когда их не подзывают мужчины, сидят табуном, зевают и толкуют, кто у кого шьет платье: я подслушал.

18 июля.

Утро. Сегодня началась почтовая забастовка, — ни газет, ни писем, — хорошо!.. Солнца нет, над землей и на земле — бульон, состоящий из удушья и пота. Газет — нету: сяду за книги, в пот и мысли. — Завтра уходит пароход во Владивосток: надо очень большую волю, чтобы не поехать на нем.

19 июля.

Вчера ничего не записывал, потому что был ужасный день, таких еще не было. Весь день я провалялся на постели, совершенно деморализованным, голым, в поту, в изнеможении — от страшной, невероятной, невозможной жары, такой жары, в которую нельзя двигаться, думать, есть. В висках стучит густеющая кровь, тело истекает потом, и все же нет спасения, каждое движение грозит тепловым ударом. По газетам, вчера было несколько десятков таких тепловых ударов. Земля вся в пару, солнца нет, всюду муть и туман, — ив этой воздушной жиже кишат москиты. — Ночью, часов в 11, пошел дождь, и мы с Локсом поехали за город отдыхать от жары. Мы заехали куда-то в лесок, и на нас налетела стая летающих светлячков: это необыкновенно красиво, эти жучки, светящиеся фантастикой Жуковского, его романтикой, эти жучки, вылетевшие из тропического леса. Я писал, что никогда не забуду этих автомобильных бегов: да, никогда! — но — ко всему привыкаешь и как все забывается: мне уже безразлично, что из тропической ночи и мрака, из стремленья шоссе — машина вынесет нас в китайские деревушки, в китайские переулочки, в эту экзотику голых людей под фонарями автомобиля, в нищету отдыха на пыли улиц, под небом, в свете своих бумажных фонарей, в эти странные позы усталых тел, развалившихся на циновках.

Вернулись домой. Потому что идет почтовая забастовка, Крылов ходил на почту — сам разбирал письма и — ему посчастливилось: нашел письмо от жены. Крылов пришел ко мне расстроенный, сказал:

— Поймите, до чего довела меня жена. Она пишет — «люблю, целую», — а мне противно от этих слов. Она не объясняет своего перерыва от 19 до 5. Вот, пришло письмо, и опять видно, что она не понимает той пощечины, которую она нанесла мне, которую склеить мне — очень нелегко, перенести которую — у меня уже не хватает сил. А она ничего не объясняет!.. Она совершенно не представляет, как я жду ее писем.

Я обнял Крылова и повел его пить содовую.

 

Глава третья

Утром обалделый Крылов переводил нам китайские газеты. Сначала повеселело мое лицо, затем Локса. Локс фыркнул. Крылов спросил:

— В чем дело!? —

Мы расхохотались: — молодец, товарищ Китай! —

Перевод из китайской газеты «Ши-ши-син-вэн»

«Из высоко-авторитетных источников получено сообщение, что маршал У Пей-фу издал телеграфный приказ дубаню Хенаньской провинции маршалу Коу Ин-цзе срочно выступить против начальника партизанских отрядов Фань Ши-мина, оперирующего в провинции Хенань. Маршал У предлагает маршалу Коу не поступать так, как он поступал раньше, занимая добровольно очищенный партизанами город (как это было при занятии Венцзы) и сообщая реляции о кровопролитной битве. Фань Ши-мин, как известно, один из крупнейших партизанов Хенани, командующий 8-ю бригадами. Маршал У предлагает ликвидировать Фань-я в месячный срок. Одновременно маршал У предложил выступить в поход бригадным командирам — Ма, Ли и Юань-ю, телеграфно запросив помощи от Янь Юе-жен и Джан Джи-гуна, — иными словами, под командой Коу должна была образоваться семидесятитысячная армия.

Маршал Коу Ин-иза ответил маршалу У, что он не может сейчас выступить „по-домашним обстоятельствам“…»

Домашние же обстоятельства заключаются в следующем. К маршалу Коу приехала, в качестве наложницы, знаменитая артистка Би Юнь-ся (точный перевод на русский: Роса яшмового облачка), великая красавица. Би Юнь-ся, как известно, играет роли не только на театре, но и в государственной жизни Китая. Так, например, в 1924 году в Пекине, в дни упейфуского парламента, один из членов парламента, борясь с пассивностью Росы яшмового облака, отказавшейся стать его любовницей, — пользуясь своим «парламентским правом неприкосновенности», — приходил в парламентскую ложу в одном верхнем халате и — выставлял за барьер ложи свой голый живот — на предмет посрамления искусства Яшмовой Росы, сорвав таким образом гастроли Би Юнь-ся.

«Би Юнь-ся появилась в доме маршала Коу, — и в Кайфыне, в столице дубаната, все дела приостановились в неясности и в нерешенности ввиду того, что мать маршала-дубаня Коу, приверженица старого режима и старых обычаев, встретила Би Юнь-ся крайне враждебно, все время разбирает ее пороки, ежедневно устраивая скандалы, доходящие до драк. Все это так отражается на дубане, на его государственной деятельности, что он потерял работоспособность, пребываег в нерешительности и послал маршалу У ответную телеграмму, прося разрешения отложить поход впредь до ликвидации семейной неурядицы. В доме дубаня дело обстоит так, точно разбушевались волны в море».

— Чего бы смеетесь? — просил Крылов.

— Молодец, товарищ Китай! — сказал я.

…Вчера весь день хотел сидеть дома, но пришли люди и повели на митинг американского миссионера армии Фын Юй-сяна. — Странно, очень странно!.. Митинг был в европейского стиля американском театре. В театре собрались китайцы и очень немного европейцев. Армия Фына — носит название: «Христианская армия». И митинг начался протестантскими песнопениями — за «христианского генерала» Фына, — стоя, китайцы — по-христиански — молились за Фына и за его народные армии, — хором пели гимн армий Фына. Затем показывали туманные картины: Фын и его солдаты — на молебне, в пекарне, в слесарной мастерской, в шорной мастерской, — армия в походе, армия на биваках, пехота, конница, артиллерия… — Затем все собравшиеся на мигинге фотографировались. Затем началась лекция о том, какой замечательный человек, христианин и вождь — маршал, водитель Народных армий Фын Юй-сян, который каждое утро молится, сам трудится ручным трудом, — не ездит на рикшах сам и запретил своим солдатам, — сам вместе со своими солдатами читает Библию и историю Китая… Американский миссионер изображал Фына, ныне находящегося в Москве, как некоего таборита, постника и верижника, спартаковствующего своим временем… — жара была в театре неимоверная, хуже, чем на полке в бане.

С жарой я не справился и, изнемогая от жары, направился домой. Ужинали, сидели под феном… — да, гак и засиделись с Локсом до четырех часов, в разговорах бродяжесгвуя по России от ее прошлого к настоящему, будущему, — от севера до юга, от мелочишек до великого. Сидели в его кабинете, полуодетыми, пили бесконечную содовую — и говорили: — о милой России, за которую всегда надо умирать!..

Эти дни я занимаюсь Китае-русским лит. — худ. обществом — «Китрусом», — и еще раз устанавливаю, что первое слово в Китае и первое дело: «маманди», — погоди, не рыпайся, сейчас!.. — Сегодня получены сведения, что мой пароход — «Октябрь» — выходит рейсом в Тянь-цзин, оттуда — сюда, — в море пробудет недели три. — Сегодня с океана подул ветер, сначала мел пыль, теперь несет бодрость. Оттого, что пришли вести о пароходе с моря, а с океана дует ветер и раздувает мысли — от этого стало лучше, ибо впереди возникло какое-то движение… — «Маманди!» — это «маманди» начинает мне казаться ядовитым, ядом Китая…

…— Полночь, гудит ветер, трещит мой сверчок, Локс сидит над книгой, дверь отворена. Локс сказал, что скоро с океана будут приходить тайфуны. — Передо мной дорога, очень длинная дорога, ибо только теперь я понимаю, как велики, оказывается, километры. —

Пришел Крылов, сел, сказал так, чтобы не слышал Локс:

— Я ведь только девятого узнал адрес жены. Сейчас, кажется, она в пути к Москве, в Монголии. Я не знаю, как она жила, где была, что узнала, что видела, кого видела.

Ночь, неизвестно, когда спят китайцы, — за окном шум, ветер перепутал на канале все сампанки. На диване передо мною, — диван с полками, — стоит улыбающийся китайский бог, которого я купил на Ян-Цзы, — бог хитро улыбается, — я думаю о Крылове и о яде «маманди», о яде ожидания, неизвестности. Бог улыбается этим «маманди», всем Китаем, морем и пароходом, — это для меня. Для Крылова же — «маманди» улыбается — и богом и Китаем, и — женою, провалившеюся в километры неизвестностей.

4 часа ночи. Лег было спать, и не заснул. Слушал ветер и писал декларацию «Китруса».

Китайская сказка — « Справедливый суд ».

«Юноша и девушка полюбили друг друга и поклялись жениться, — но молодого человека взяли на войну, и он провоевал тридцать лет. Родители девушки решили выдать ее за другого. Она сопротивлялась, — родители настояли на своем: — в день после венчания она умерла. Ее похоронили.

Жених вернулся с войны и спросил, где его невеста. Ему рассказали, что произошло. Он отправился на могилу. Он раскопал могилу, чтобы взглянуть последний раз на любимую. И, когда он раскопал могилу, — любовь его была так сильна, — девушка стала из мертвых. Жених взял ее на руки и понес к себе.

Тогда тот, за которого ее выдали замуж, потребовал себе жену через мандарина.

Мандарин рассудил:

— Случай, когда настоящая дружба и любовь смогли тронуть небо и землю и законы природы — до того, что они вернули жизнь мертвому во имя любви, — не должен судиться законами мандарина. Девушка должна принадлежать тому, кто вывел ее из могилы». —

Сказку рассказал Крылов.

Вчера в сумерки ездили на пароход, провожать земляков, едущих во Владивосток. Плыли по Ван-пу, на мотор-боте, покачивало, был ветер, садилось солнце… Есть, есть тоска по чужбине, и хорошо смотреть, как корабли уходят в море, как люди тащат свои чемоданишки (бедность свою!), спорят, смотрят каюты, — суют свои узелочки… И — нехорошо уходить с корабля, с того, что уходит в море, уходить на бот, тот, что идет назад, в порт, на берег!.. — И возвращались мы под луной, в волнах, в тишине отлива. —

…Хорошо куда-то ехать: и я переехал из одной комнаты в другую, сам себе сымпровизировал кровать, фен, ветер с террасы, — бой смотрел недоуменно на мое строительство, мы же с Локсом в честь сего моего переезда выпили бутылку шампанского и по рюмке ликера. Бою я заявил строжайше, что от сего числа дома я хожу без брюк, а посему — без доклада к нам никто допускаться не может. В силу этих обстоятельств мне показалось, что я переехал на несколько градусов к северу. легче дышать, легче жить и думать. — Локс прилаживает на террасе фотографический аппарат: намеревается зафотографировать ночной канал. — —

…я выдумываю — —

…на океанском пароходе типа «Эмпресс», идущем из Сан-Франциско к берегам Китая, — едет американка, женщина или девушка…

Стоит ли серьезно шутить над английской, англоамериканской манерой жить, не ходить, а при помощи ног носить собственное свое достоинство, цилиндр и смокинг, знать, как и когда есть и говорить, как держать себя с отцом, сыном, сестрой, женой, иноплеменником, как отдыхать, работать, радоваться и помирать. У них есть торжественность каждой минуты будней, ритуал жизненных будней, есть заполненность жизни — временем, традициями, тем, что наполняет каждую минуту, что за тебя, инвидуума, решило большинство, общество, нация. Эта традиция жизни есть у всех, начиная с русского крестьянина, где эта торжественность вылилась в брачные, похоронные, бытовые песни, в пироги к празднику и в то, что первым за столом берет хлеб — хозяин. — И этой торжественности нет только у интеллигенции — русской в первую очередь, — и у интеллигенции тех стран, которые культурно — в западно европейском понятии этого слова — стоят ниже России, как, например, — по понятиям европейцев — Китай. Это понятно: — европейская «культура» уничтожает национальный быт, — «обезбычивает» национальный быт, как слишком глупый и не портативный, и вносит новаторский «индивидуализм», в большей мере построенный на безграмотности, на простейшем невежестве, как это было в России при Петре Великом, когда резали ферязи. В Китае интеллигенция так же «обезбычена», как и в России, — в Китае — в этой стране конфуцианской вежливости, церемонии, регул. — Так расшатываются понемногу все «столпы» всех национальных культур, — но именно в этом месте нарождается новая, уже не национальная, но мировая культура, — именно на этом стыке нарождаются такие люди, как Лю-хфа, ради которого я пересиливаю маразм зноя. — Россия, конечно, не в счет, ибо отсюда мне видно, что у России никогда и не было своей культуры, Россия всегда была «отъезжим полем» чужих национальных культур: — огромное полузаселенное поле, до сих пор еще не окончательно разметившее и закрепившее землю, стык всех мировых культур, — Россия — страна вотского бескультурья — обрабатывалась Византией, — затем Монголией (и через Монголию — одновременно ведь были под игом — погуливал по России и Китай, — поместился в Московском Китай-городе, в Коломенском зарядье, у бабушки моей Екатерины в Саратове, — не случайно «китайка», не случайно «чай»), — после татар — Византии — Европа, до последних лет, — Европа, Европа с примесью щедринского, сиречь просто варварского, варварства, с примесью Китая — Китая медленностей, церемоний, — того Заволжья, которое я впервые увидел не здесь в Китае, а у моей заволжской бабушки. Россия — есть «отъезжее поле» чужих культур, путь «из варяг в греки», даже антропологически. Это дало право России первой пойти в строительство наднациональной культуры, мировой. — —

…Да. Но на гигантском пароходе типа «Эмпресс», более совершенном, чем пароход, описанный Буниным в рассказе о «Господине из Сан-Франциско», плыла в Китай молодая американка — леди и сотрудница миссионерского общества сикковеев, плыла на предмет просвещения диких китайцев в свете христианства. Я откидываю условности беллетристического повествования, где нужно иносказательно вдалбливать читателю авторские мысли: — я знаю, что цель поездки этой американки — глупа, что эта американка — вообще глупа, что Китай ей нужен, так же как Гонолулу, — и известен, примерно, так же. Это знаю я. Этого не знала она.

Она проснулась рано, в люк шло солнце, ветер был прохладен, океан за люком катил синие волны, — все, как подобает, — в постель ей принесли чая и фруктов. Выпив, в пижаме, она пошла в сортирчик и в ванну, как полагается человеку с утра. Сортирчики и ванна были в ее же каюте. Горничная-португалка в ванной — губкой — соленой водой — растирала тело мисс Брайтэн, массажировала душем. Затем мисс Брайтэн стала одеваться, причесывалась, чуть-чуть припудрилась. Прогремел к брекфесту гонг, похожий на плач сирены, — и мисс Брайтэн пошла есть свои апельсины, овсянки, рыбы, мяса, померанцевое варенье, кофе. Потом она лежала на дэке в шезлонге, прикрыв волосы косынкой, с книгою в руках. Она не читала. Океанский ветер обдувал ее спокойствием. Она думала, прикрыв глаза от режущего света волн, и мечтала, как подобает человеку в безделье, в море и под солнечным ветром. Та страна, в которую она ехала, была неизвестна ей: она представляла ее себе так, как представляют эту страну все, не знающие ее, — драконами, иероглифами, рикшами, мандаринскими традициями, свадебными и похоронными процессиями, храмами, пагодами, каналами, джонками, сампанами, паланкинами, многомиллионностями, — представляла своею работой, тишиной того миссионерского собора, монастыря, колледжа, в общежитии которого она — не монашенка — будет жить, слышала колокольный перезвон этого монастыря, видела солнечную прозрачность и пустынность рядов скамеек в соборе, — шла фантазией своею по аллее парка, над каналом, во влажной бодрости цветов и утра (…все впоследствии так и было, как представляла она себе в пути, как создала она по письмам подруги и по фотографиям, — потому что жизнь ее построена была традициями, строгими курантами регламентов, когда американцы и англичане не имеют понятия «заграница», проживая даже в Китае по-американски, — и когда они могут — за три года вперед с точностью до недели знать свое будущее — и не ошибаться!). На пароходе тем утром она думала и о вольностях, о тех «вольностях», которые позволяют себе американцы в Китае, — например, о поездке к Западным горам в Пекине — на людях — в паланкине, — совсем, как в древности, как Клеопатра и иные красавицы мира, — а какая же женщина не хочет помечтать о том, что было бы, если бы она была Клеопатрой!?. Ну, конечно, в китайских тропических ночах, поди, виделись ей глаза некоего Артура или Стивена, — она ведь не знала удушливых «прелестей» китайских ночей!.. — Все же, эта миссионерская женщина на «Эмпрессе» — была просто хорошей американкой, воспитанной, разумной, сколько надо, целомудренной — фактически, — и почти целомудренной — морально, — добрая, торжественная, знающая свое право на жизнь и честь, — недурная по внешности, чисто вымытая, хорошо питающаяся, — была хорошим экземпляром женской особи саксонской породы, чуть-чуть суховата, чуть-чуть длиннонога (т. е. этим отступающая от идеального человеческого экстерьера). — Ветер веял соленым воздухом океана, тем, от которого никогда не бывает чахотки. — Субъективно эта женщина была права во всем. А объективно — —

По просторам Великого океана идут пароходы, несут пушки, товары, деньги, людей, зрение. В тот порт, где живу я, каждые сутки с океана приходит до сотни океанских пароходов, — в эту рану, которой истекает в мир Китай, — в это окно, которым лезет мир в Китай. — —

…Мир переживает сейчас эпоху, когда национальным культурам тесно за своими заборами, когда национальные границы валятся, когда культуры пошли гулять по миру — не только пароходами и пушками, не только машинами, но и всяческим знанием, всяческим бытом, когда мир пошел к уравнению всего имеющегося в мире. И великая китайская стена — падает. Власть шанхайских и кантонских и тя-цзинских заводов идет командиром по Китаю. Вокруг моего города дымят заводы. Город и пригороды грозятся забастовками. Тысячи пароходов идут сюда со всех концов мира и уходят отсюда во все концы мира, привозя сюда все, что создает мир, оставляя здесь это все, что создает мир, и еще куски жизней тех людей, которые везут «все это». Азия смешалась с Европой ужаснейше. Ночами матросы идут по притонам, темными переулками, где в канавах валяются собачьи трупы, где нечем дышать. Здесь же, в этих грязных переулочках, играют в маджан и кости. Здесь же пахнет опием: — там, в опиокурильнях, наканах, на полу, на цыновках — лежат люди в наркотике опия, в причудливых видениях, эротических и таких, которые одни, быть может, сохранили «душу» Китая. — Днем на набережных тысячи, десятки тысяч людей тащат, волокут тюки, кули, бочки, ящики, — миллионы пудов всякой всячины. Дымят фабрики и заводы. И здесь на набережных и на заводских дворах, неминуемо здесь нарождаясь, возникают — капиталы, забастовки, союзы, партии — революции. — Но за набережными идут переулки, где бесконечными ларьками расположились ремесленные, гильдейские кузнички, фарфоровые заводики, чайные лавочки, — харчевни, — все то, что жило тысячелетьями, что в течение тысячелетий было индустрией Китая, — гильдеец, Цеховик, кустарь, делавший все, что нужно было Китаю. И там, в этих теснейших переулках, особенно у храмов, сидят за своими столиками — колдуны (как перевел мне мой друг, китайский поэт Дзян) — гадатели — вещатели — письмописатели… Цеховой Китай!.. — А за городом трупы людей на полях и — колоссальный, нищий труд, мощь Китая, — там — по полям, по проселкам, по каналам и железным дорогам — идет — российский осьмнадцатый год, смерть и голод, победы и побеги — —

…сейчас приходил Крылов, сообщил, что 4-я народная армия, отошедшая было от 1-й народной к У Пейфу, вновь изменила У, вернулась к Фыну, обнажив фронт и разгромив несколько городов, — эти гражданские войны в Китае, пример феодалыцины и империализма, — и того, как у нации просыпается национальная гордость и мощь!..

…Нет слов, чтобы передать грязь закоулков китайского бытия, убожества, нищенства, — нищенства, когда здесь крупной ходовой монетой является тунзер, равный полукопейке и в свою очередь меняющийся на десять кешей, — нищенства, когда все дети ходят голыми, а взрослые полуголыми, — нищенства этой колоссальной тесноты, когда люди живут не только под крышами, но месяцами, годами — просто под деревьями, — житье на сампанах — роскошь, там живут «извозчики», водяные! — когда люди питаются отбросами всех видов, и многие имеют профессией то, что собирают на улицах навоз и — почтенная должность женщин — возят по городу на тачках человеческий помет (европейский помет ценится дороже китайского, и был однажды бунт, когда иностранцы запретили-было возить «это» на тачках, — тогда бунтарки-бабы лили оные тачки на европейцев!). — За западными воротами моего города, каждый день об этом сообщают в газетах, — расстреливают людей, рубят им головы и душат их, — причем смерть удушением — национальное китайское изобретение — особлива тем, что, если преступник учинил семь преступлений, его будут душить семь раз, каждый раз не додушивая окончательно и только в последний раз умерщвляя. Головы преступников хранятся за западными воротами в клетках из рисовой соломы, на столбах. — Нигде нет такого количества полиции и такого уличного мордобоя, как это есть в Китае.

Европейцы живут — на сеттльменте, на французской и английской концессиях. Англичане, американцы, испанцы, португальские, французы, итальянцы, немцы, русские, португальские и арабские евреи, — все это — «иностранцы», «европейцы». На концессиях своя, не китайская жизнь, за своими законами и полицией. На калитке Джэстфильд-парка начертано: «Китайцам и собакам вход запрещен». Сейчас в местных газетах (а газеты здесь на всех языках) идет ожесточенный спор — передавать ли, или не передавать китайцам — суд, хотя бы над китайцами, — европейцы доказывают китайцам, что им, китайцам, не стоит брать на себя судебные заботы, издержки и беспокойство. — В стороне от города стоит миссионерский Сикковейский монастырь, там тишина католичества и иезуитизма, перезвон колоколов, черные, все на подбор, монахи, светлый парк. Иностранцы живут медленной, чистой, сытой жизнью, в своих «флатах», со своими моторными лодками и автомобилями, которыми правят они сами, их жены и любовницы. Ванну надо принимать — три раза в день, штаны менять — дважды, воротничок — дважды. Днем надо сидеть под феном и пить сода-виски. Надо очень следить, что можно и чего нельзя есть в этой варварской стране постоянной холеры и чумы. Вечером надо ехать в Джэстфильд-парк, за город, в Мажестик, в кино на воздухе, где бои ходят по рядам и прыскают неким, приятно пахнущим, снадобьем под ноги, чтобы не кусали москиты… Мужчинам надо наблюдать, как делаются их — и их компанией — деньги. — Ну, почему тут не расцветать прекрасным леди, которые сначала обучаются в монастырских — английских, французских, американских — колледжах, дома тренируясь роялями и рисованием, и рукоделием — а затем принимают мир чистоплюйными романами, в чистоте, ясности в законах и канонах…

…должно быть, сейчас сезон этим летающим светлячкам и сезон цикадам, ибо и тех и других очень много… Весь день сегодня истекал потом и теми строчками, которые только что написаны, в жаре и обалдении. А вечером мы поехали в этот самый Джэстфильд-парк, на симфонический концерт. Я и не подоревал, как в этом парке хорошо и красиво, и поучительно!.. Это совершенно английский парк, по-английски распланированный на тысячу десятин земли. Деревья в парке были разукрашены фонариками, — была синяя, как всегда очень темная, темь, светила луна сквозь молоко облаков. Люди приходили в солидной медлительности, почти одни англичане. Перед ротондой рядами расставлены лонг-шэзы. Людей было очень мало, англичане утопали за спинками лонг-шэзов, в тишине вечера, в прохладе ветра, в этих летящих светляках. Разговоры тихи и медленны. Казалось, что людей нет, и сквозь шум цикад приходила музыка симфонического концерта. Я не знаю и не понимаю музыку, — но сегодня мне было очень хорошо слушать. Музыка была европейской. Я все время рассуждаю с китайцами-профессорами о том, что европейская культура слишком уж реалистична — этой музыкой можно было уйти в «ирреальность», — музыка — есть тот путь в непонятное, в неизмеримое аршином, туда, где коверкается обаршиненное. Сидел, слушал, мне было очень хорошо — уйти из реальностей в непонятное. И опять это к моим мыслям о Европе и Азии, — к тому, как «европа» обставила себя здесь, в Азии, колонии: хорошо соблюдают «чистоту» этой музыкой чистоплюйную. Фонарики мигали успокаивающе. — Потом у подъезда разбирались автомобили, разъезжались люди по чистым простыням спокойных ночей. Я был с Локсом, — мы поехали прокатиться за город. Я смотрел, как по краям шоссе спят китайцы. — Удивительно сумели англичане «вырезать» своими ножницами «культуры», выкроить из Китая — этот парк, эту музыку, — эту «Англию»!

Музыка же и прекрасная ночь Джэстфильд-парка — никак не виноваты в том, что они прекрасны.

Пекин — военный город российского 1918 года. Все дворцы, все храмы забиты людьми, или разрушены и стоят в забросе и грязи. На площадях пушки. На перекрестках патрули. Всюду, всюду грязь и шелуха арбузных семечек. — На воротах в дипломатическом квартале написано — «Нищим вход запрещен». У ворот дипломатического квартала стоят пулеметы и английская, американская, итальянская, японская стража. На плацах дипломатического квартала маршируют и «экзерцируются» европейские солдаты, стреляют пачками и залпами. На ночь в дипломатический квартал впускают по паролям. В тишине рассвета слышна артиллерийская стрельба, — и никто не знает, то ли это обучаются чжандзолиновские артиллеристы, то ли пробивается восставший полк. — Императорский дворец и его музеи — заняты солдатами. Можно наблюдать, как солдаты — несколько человек в ряд — орлами — сидят на дворцовой стене, над городом и — испражняются на город. — В Храме пыток, в том храме, который дал повод Октаву Мирбо написать роман «Сад истязаний», — в этом храме — пыль, запустение и толстый, полуслепой монах, который не разговаривает, окурившись опия, но сразу требует доллар, — в пыли в храме стоят боги, изображающие наглядно все виды пыток, ужаснейшие пытки, которые сейчас покрыты слоем пыли пальца в два толщиною в забытьи вообще, а, в частности, потому, что все эти виды пыток вышли на улицы гражданской войны, расплылись по всему Китаю. — Жар и пыль в Пекине невероятные. — В торговом городе тысячами — без преувеличений — ходят нищие. На перекрестке стоит вожак нищих — прокаженный, он совершенно гол и кости его ребер наружу, с них сползла кожа, запекшаяся зелеными струпьями, — он стоял бодро. Нищие ходят толпами. Нищие кооперированы в союз, раньше председателем союза по чину был один из младших сыновей императора, — императоров теперь нет, председатели нищих — миллионнобогатые люди, — хотя нищим подавать — нет никакой возможности, — потому что, если подать хоть одному нищему, сейчас же набросится вся тысяча, они будут выть, рвать одежду, толкать, негодовать, плясать перед тобой, плеваться…

…так вот, в Пекин приехала наша героиня, мисс Брайтэн, та, что плыла на пароходе «Эмпресс». Европейцы неприкосновенны в Пекине. Действительно, к Западным горам, к Летнему дворцу богдыхана ее носили в паланкине, как некогда Клеопатру, — несли ее четыре китайца, и она возлежала на подушках. Но это не главное. — Около Пекина, за торговой частью города, есть Храм Неба, величественнейшее, грандиознейшее строение, разместившееся уже не на тысячу, как Джэстфильд-парк, а на тысячи десятин земли, тишины, красоты, величия, веков. В центре многих площадей, пагод, переходов, рощиц, аллей, стен, — под небом там есть мраморный алтарь, состоящий — мистически — из 81 плиты, ибо весь этот храм построен мистическою цифрою девять. Алтарь кругл, он вываян из желтого, теплого, как солнце, мрамора. Плиты алтаря построены так, что каждая плита имеет свое эхо, что каждый шаг по ним отдается округ гулким эхо, в чем ближе к центру, тем необыкновенней эхо. Над этим алтарем — синее небо, ничем не застланное. Кругом алтаря стоят мраморные урны, куда (так передают и, мне кажется, врут) сливалась кровь приносимых в жертву Небу. Достоверно, что при императорской в Китае власти, раз в год, богдыхан, сын Неба, приезжал в этот храм поклониться своему отцу — Небу. Прошед по эхово-гулким плитам алтаря, на который только он один мог восходить, богдыхан ложился спиною на центральный камень и смотрел в небо. Тысячная толпа округ замирала в тишине. Эхо шагов императора исчезало. В величественной тишине зноя богдыхан смотрел на Небо, созерцал Небо своего отца. — Императоров теперь нет. Храм запущен, в пыли, загажен человеческими экскрементами, — все стройки превращены в казармы, — все поляны загромождены артиллерийскими парками. Центральный двор, тот, где под небом лежат мраморы алтаря, — пуст, зарос бурьяном, — в сторонке, построив из досок шалаш, живут два сторожа, чего доброго, поселившиеся по своему почину, — днем они торгуют квасом и спят, — а ночью — —

Мисс Брайтэн познакомилась в Пекине с компанией американцев, леди и джентльменов. Джентльмены предложили экзотичнейшее. С вечера в Храм Неба отвозились вина, сладости и фрукты — тем двум оборванцам, которые сторожили алтарь Храма Неба; при винах, сладостях и фруктах оставались лакеи джентльменов-американцев. А к ночи, когда спадала жара и особенно тесно ходили по улицам патрули, лэди и джентльмены ехали в Храм Неба, — через патрули они пробирались, взволнованно перешептываясь, к алтарю. Каждая плита алтаря имела свое эхо. Леди и джентльмены танцевали фокстрот и чарлстон на плитах алтаря, тех, где каждая имела свое эхо. Они танцевали под дорожный граммофон, который привозился вместе со сладостями, — музыка граммофона и шелест их ботинок отдавались священным эхом. Потанцевав, они отдыхали, пили вино, ели сладости — и танцевали вновь. Оборванцы, сторожащие алтарь, пристраивали к барьеру алтаря смоляные факелы. Однажды, в перерыв, с грушами в руках, мисс Брайтон и ее джентльмен пошли по мраморной дорожке в сторону от алтаря, ко мраку деревьев, чтобы оттуда посмотреть на факелы.

— Посмотрите, — сказал джентльмен, — вот в эти урны сливалась кровь священных животных и тех людей, которых приносили в жертву Небу.

Она ничего не ответила.

__ Какая красота, — какое величие! — сказал джентльмен, и остановился.

Она ничего не ответила, она тоже остановилась. Она оперлась о его руку. Он взял ее руку. Это было первый раз в ее жизни: джентльмен поднес ее руку к своим губам и тихо поцеловал, — это было первый раз в ее жизни, когда наедине мужчина целовал ей руку. Но у нее не было сил противиться, — у нее кружилась голова в этой невероятной экзотике. Она опустила голову к нему на плечо. Но это была минутная слабость. Она выпрямилась и сказала сухо:

— Да, очень красиво, — идемте танцевать, — и она пошла вперед.

Опять заскрипел граммофон, опять шло от плит величественное эхо, а люди дрыгались в чарлстоне. Наутро, они, леди и джентльмены, возбужденные, усталые, ошалевшие от колониальной экзотики, нарушающей регламенты, чуть-чуть школьниками — ехали на автомобиле в прохлады своих домов, чтобы принять ванну и лечь спать.

…Говорят: «китайские маршалы воюют только потому, что у них есть армии, которые должны работать, — и потому, что маршалы живут феодализмом». — Знаю, маршал такой-то сегодня был с Чжан Дзо-лином, Чжан его обидел, и, если Чжан не успел этому генералу отрезать ушей, носа, переломать костей и выбросить его на навоз, — этот генерал ушел от Чжана — или к У Пей-фу, или в хунхузы; пробыв же в хунхузах месяцев шесть, он пишет маршалу Суп Чуанфану, шлет ему поклоны и цибики чая — и вступает в полки маршала регулярными войсками со всеми своими солдатами. — Европейцы схематизируют: — Чжан Дзо-лин есть ставленник японцев, Северные три провинции, в сущности, суть колония японцев, маршал У Пуй-фу ориентируется на англичан и американцев; Фын Юй-сян — на СССР; кантонцы — тоже на СССР. Но года два тому назад маршалом У чуть-чуть было не был подписан дружественный договор с СССР. В схемах понятно, что англичане и японцы, в меньшей мере французы и португальцы, те страны, которые имеют недвижимую собственность в Китае, хотят видеть Китай таким, каким он сейчас есть, и всячески держатся за договора прошлого века. Американцы позднее вышли на мировой рынок и на Дальний Восток, у них нет собственности в Китае, но у них есть товары, — и они хотят видеть Китай национально-буржуазным, сильные государством, которое имело бы единую валюту, могло бы покупать и продавало бы сырье: американцы учредили в Китае тридцать тысяч первоначальных школ, больше десяти университетов, и тысячами везут китайчат в свои Штаты. СССР намерен видеть весь земной шар свободным, правомочным, рабочим и в знании. Я ничего не могу понять в китайских делах, — но понятно, что Китайская республика, то, что называется Китайской республикой, есть напряженнейший узел всей мировой политики. Я сказал — «то, что называется Китайской республикой», потому что в действительности этой республики не существует: Чжан Дзо-лин никак не подчинен У Пей-фу, — ни Чжану, ни У, ни Суну — никак не намерен подчиниться Кантон. В Пекине то и дело создаются правительства и правительствующие кабинеты, — но им никто не подчиняется, они существуют фиктивно, главным образом, для того, чтобы иностранным государствам было с кем разговаривать. Маршал Чжан, неграмотный человек, в свое время — начальник хунгузского, сиречь разбойнического, отряда (в 1904 году, во время русско-японской войны, он грабил русские обозы), — маршал Чжан своим приближеннейшим генералам, когда они впадают в провинность, режет носы и уши. — Маршал У, получивший мандаринское образование, считает погибшим день, если в этот день он не написал стихотворения, по китайским правилам, лирического. Маршал Фын молебствует христианскому богу — каждоутренне. Дубани, губернаторы провинции, генералы и полковники — то и дело бегают от одного генерала к другому, изменяя то одному, то другому, кто больше заплатит жалованья и даст лучшую провинцию на грабеж. Маршал У — в этом, 1926 году — в провинции Хенань собрал с крестьян все налоги вплоть по 1936 год, — и сделал это не только к тому, чтобы пограбить, но и затем — китайская мудрость! — чтобы закрепить верноподданность этой провинции: другой, дескать, генерал начнет подати собирать сызнова… — Ничего не возможно понять! — но понятно, что вот четырнадцатый уже год, над Китаем гремят пушки, разоряются и грабятся города, поля и села, нищенствуют люди, все больше и больше возникает на полях могильных бугров, — в этой колоссальной китайской тесноте четырехсот пятидесяти миллионов населения. На порогах дипломатических кварталов и иностранных концессий — стоят пулеметы. На рейдах в портах серыми громадами беспокойствуют дредноуты и крейсера, американцы, англичане, французы, японцы…

…все это — в этот отчаяннейший зной — я пишу к тому, чтобы рассказать историю одного китайца, несчастного и милого человека Лю-хфа. Быть может, он родился на сампане, около нашего моста, на нашем канале: он был таким же мальчишкой, как вон те голыши, которых я вижу со своей террасы, которые привязаны веревками, чтобы не свалиться в воду — —…я нарочно в этом месте писания выходил на террасу, чтобы посмотреть на них: ветреный день, волны, прилив, везут караван джонок с дынями и арбузами, выгружают тюки, стонут грузчики китайской дубинушкой, небо в клочьях облаков, — канал гудит криками, стонами, гудами катеров и пароходов, рывками бегущих по мосту автомобилей и трамваев, — вдали дымит серый американский дредноут: — эти сампаны, где живут люди, прикрылись от солнца циновками, безмолвствуют, — и: — в шуме канала и города, за этими шумами — я услыхал с этих лодок несколько детских плачей — невидимых детей, скрытых от солнца циновками… — —

Этот мой мальчик нашел в себе уменье выбраться из этих лодок на землю, на набережную, на улицы. Он прошел сложнейшую социальную лестницу, добравшись к осьмнадцати годам в наборную китайской типографии. Должно быть, он был гениально-талантлив, ломоносовствуя, он кроме социальной лестницы шел еще и трудными дорогами знанья и раздумья, ибо к Двадцати пяти годам он оказался библиотекарем местного китайского университета, построенного на американские деньги и по английскому образцу, — он, мой герой, изучил несколько языков и, библиотекарствуя, вольнослушал в университете. Тишина «либрари» университетского парка не помешала ему выйти из университета человеком, очень понявшим то, что ему рассказывали книги, совершенно (так же, как наши студенты, хорошее их племя) потерявшим быт и условности, понявшим, что в мире идут революции, не могут не идти, что его родина — великая и богатая страна, с огромным будущим, что мандаринство его родины и феодализм маршалов — есть старый намордник, что его долг — идти и делать. Очень редко родятся люди с очень ясными мозгами, — почти всегда у людей есть «намордники» и «маски», когда люди или не умеют просто видеть и мыслить, или застят видение традициями, церемониями, привычками: — этот не имел никаких традиций, кроме традиций своего мозга и знания, — он умел видеть и не носил никаких масок, — он все брал на зуб знания.

…оттуда, с набережных, откуда пришел он, из тюков, бочек, пудов, тонн, шиллингов, долларов, тунзеров, «биг» и «смол» мони, из нищеты и из богатства, — кроме него на набережные, в пригороды пошли: — на набережные — американские небоскребы торговых фирм, универсальных магазинов, банкирских контор, — в пригороды — заводские и фабричные поселки, фабричные и заводские дворы, заводы, дымы, гуды, — пошла, народилась — национально-китайская — «компрадорская» — буржуазия на верхушках социальных лестниц, в бельэтажах небоскребов, в загородных виллах, — а по низам, по пригородам пошла, народилась — китайская рабочая гольтепа и возникли речи о пролетариях всего мира. Эти из пригородов не теряли родственной связи с портовыми набережными. Этот, мой герой, выбрал судьбу — быть глашатаем этих из пригородов: он встал против англичан-иностранцев и против компрадоров-соотечественников. Этот человек был убит — неизвестно как — повешен, застрелен или задушен, — известно кем — англичанами и компрадорами вместе. У этого человека был кинематографический год, когда в этом миллионнолюдном городе он — товарищ председателя совета профсоюзов — выступал на митингах, организовывал стачки, убегал от всех видов полиции с многопудовыми мешками тунзеров и кешей, профессиональных членских денег, без дома, без крова, без риса, без ночей.

Он был арестован англичанами на китайской территории. Он погиб из-за двух пудов тунзеров. По крыше он убежал из дома, когда пришла полиция. Но он не успел вынести с собою всех денег. И он покрался за ними обратно в дом, занятый полицией. Два пуда меди он спас. Сам он погиб. — Сейчас в местной прессе идут споры о суде, о том, кому судить. Англичане потеряли право судить и приговаривать к смерти тех китайцев, которые попались в преступлении не на «их» территории. Этот человек был взят на «китайской» земле — —

В Китае смешалось все — от феодалов, от колонизаторов — до буржуазии (национально-китайской, компрадорской, европейски-образованной, воинственной, молодой, пиратской), до пролетариев (от студенчества, профессуры, портов и заводов). Этими местами правит — дудзюн, маршал, феодал, мандарински-образованный человек Сун Чуан-фан. Сун постоянно живет в «южной столице» — в Нанкине, его резиденции. — Сун приехал в наш город. Броккеры устроили в честь его банкет, — по-китайски, когда едят сотни блюд засахаренного мяса, ласточкиных гнезд, перепротухлых яиц, акульих плавников, бамбуковых корней и почек, — а после обеда едут в публичный дом курить опий и совокупляться. Англичане дали маршалу банкет, — по-европейски, где леди были в вечерних платьях, а джентльмены — в монкэ-фраках, с цветами на столах, с речами и со всяческими бифами, винами, фруктами, остротами и фокстротом. А затем, когда Сун уезжал, уже на вокзале (ведь по китайским традициям — всегда надо говорить о деле «между прочим», надо «отговариваться», говоря о деле), — представитель броккеров и представитель консульств, в окончательнейшей вежливости и в блеске остроумия, попросили подарить им голову преступника. Сун — «подарил». — У китайцев придумало очень много средств уничтожать человека: душат, вешают за ноги, распиливают пилою, рубят головы, сдирают кожу, стреляют: сегодня было в газетке, что завтра будут расстреливать, за Западными воротами. Неизвестно, как умер Лю-хфа — задушили ли его, содрали ли кожу, повесили, пристрелили — где, когда, как, — никто не знает, — но о нем уже пишут поэмы китайские поэты, одна такая поэма есть у меня. Можно представить ночь, камеру китайского застенка в городской стене, там, где тюрьма, ночь, — палачей, хрип удушаемого — спокойствие палачей: мне рассказывал один китайский революционер, — при нем застрелили его товарища, их было несколько свидетелей, все были покойны, и тот, расстреливаемый, перед расстрелом ковырял в носу, — китайцы не боятся смерти… — —

— …так вот, о той девушке, которая приехала в начале вчерашнего моего писания на пароходе типа «Эмпресс» и которая субъективно права. — Эта девушка брала книги у Лю-хфа, когда он был библиотекарем в «либрари», — она была на банкете, устроенном англичанами в честь маршала Суна (точнее — в честь Люхфа!), — а в дни, когда душили Лю-хфа, она вышла замуж за секретаря английского консульства, — того самого, который представительствует Англию в «микст-корте» — в том «смешанном суде», за «свободу» которого так ратуют англичане, и который, конечно, приложил свою руку к делу Лю-хфа.

…Этот герой мой, Лю-хфа, вместе со своими товарищами, пошел против — очень многого: против колонизатора-иностранца, против цехов мандаринского варварства, против драконов маршалов и — против купца, фабриканта, компрадора, того, за свободу которого ратует Америка, — против всего, против всех, ибо «действительно — разумное», но не «действительное — разумно». Он снял китайский халат быта и драконов, без всяческих намордников. Он погиб, выручая два пуда меди. — Но я не случайно начал вчера этакой чистоплотной, откормленной, честной и целомудренной девушкой, той, которая в его смерть вышла замуж. Он, мой герой, был: человеком, а любовь — свободна: в дневниках, которые вел этот китаец, было очень много места посвящено ей, ибо он любил эту женщину, как можно любить ветер, — любил женщину, имея один-единственный этот «намордник» любви, который выводит в нереальность — так же, как меня вчера — музыка на симфоническом концерте. — Эта женщина никогда не знала, что ее любит полуголый библиотекарь, тот, который не мог пойти за ней в Джэстфильд-парк, ибо туда «Собакам и китайцам вход запрещен» — —

…выходил сейчас на террасу. Луна светит, отражается в масляной воде, — тухлятинкой пахнет, мертвой человечиной, — переругиваются женщины на сампанах, — бегут по реке огни катеров. Иногда нападает такая, — слов не подберу: нельзя манастырствовать, но ничего не хочется и нечего делать в этой жаре, — нечего читать и устал читать, не с кем говорить и не хочется говорить, нельзя так сидеть без дела и ничего не хочется делать, надо думать и не хочется думать, — ничего не хочется, а сидеть так нельзя, и спать тоже нельзя. Жара! — жара!.. — раздевался и целый час лежал в ванне, в воде, до одурения, ибо и из ванны вылезать — тоже не хочется!.. — Та девушка, что плыла на «Эмпрессе», могла и не выходить замуж, могла не только сытно есть и чисто мыться, и быть честной в субъективности своих традиций: — она могла быть и замечательным человеком, таким же незаурядным, как он, мой герой, задушенный Лю-хфа: предположим, в ней была тургеневская «лизокалитиновщинка», прекрасная ясность чистоты, веры и целомудрия — и веры, что в мире — самое главное — любовь, единственная, как знание и как подвиг, — — и все же, он, роман Лю-хфа, протек бы и должен был протечь так, как я записал его.

На канале сегодня весь вечер воют собаки, на разные голоса, тоскливо. Я рассмотрел: приплыла целая сампана с собаками. Я спросил боя, в чем дело. Оказывается, этих собак по каналу привезли из провинции, и они пойдут на убой, на пищу. — Мы, Локс, Крылов и я, живем здесь потому, что нас послала русская революция, потому что мы, русские, стали против всего мира. — Локс сидит в столовой за столом, в горе апельсиновых корок, над английской книгой о Китае: некогда Локс просидел год в одиночке, в крепости, — он говорит, что там у него выработалась привычка разговаривать с самим собою: — я пишу на машинке, — я слышу, как он, читая англичанина, комментирует вслух, наедине сам с собою, по-русски… Опять выходил на террасу: Бэнд уходит во мглу, Ван-пу и канал все в огнях фонариков, дует ветер, лают собаки, над землей в облаках идет луна, совсем зеленая, как у нас зимой — быть может, это на самом деле совершенно не лето и не Китай, — а глубокая сибирская ссылка?!. — Мой сверчок помер, — должно быть, от жажды.

…на этом месте прерывал писание: решили с Локсом поиграть в шестьдесят шесть — в ссыльную игру… да обошел весь дом и карт не нашел. Решили твердо — завтра же — купить карты и маджан. О моем пароходе ничего не известно.

Вырезка из местной газеты — —

« Опять о парках .

Английская колония с трудом мирится с тем, что, не желая обострять и без того довольно натянутых отношений, власти сеттльмента, не издавая новых постановлений, решили смотреть сквозь пальцы на то, что китайцы проникают в те парки, куда, еще недавно, их не пускали, а также располагаются на лужайках Бэнда, до текущего лета также бывших недоступными для них.

Вчера опять на страницах „Норд-чайна-дэйли-ньюс“ появилось негодующее письмо иностранца, в котором он спрашивает, пересмотрел ли муниципалитет правила пользования парками, а если пересмотрел, почему об этом ни слова не опубликовано в газетах?

И далее негодующий иностранец рассказывает, как он и его супруга в течение четырех часов вечером пытались найти себе местечко на скамейках лужаек Вэнда, но все скамейки были забиты китайскими кули. Поведение кули, лежавших на траве, шокировало супругу автора письма»…

О Пекине.

Пекин — город мандаринов, храмов, пагод, ворот, стен, площадей, — город конфуцианской вежливости и тишины, — лотосовый город озер, каналов, храмов Неба, Солнца, Тишины, Пыток, Пятисот Будд, — столица древнейшей в мире, сверстной египетской, китайской культуры, где дворцы, храмы и памяти столь же фундаментальны, как пирамиды. Пекин — —

Пекин — —

В рассказе о Лю-хфе американская мисс Брайтэн танцевала чарльстон на алтаре Храма Неба — —

В посольстве СССР в Пекине один из секретарей посольства подарил мне тетрадь стихов, ему, в свою очередь, подаренную автором этой тетради, моим соотечественником, содержащимся под стражей за убийство в пекинской государственной тюрьме. Автор подарил стихи секретарю, когда посольские сотрудники осматривали тюрьму.

Китай — Пекин — пекинская китайская тюрьма — —

Вот стихи моего соотечественника, соработника по творчеству — —

ПАРОХОД!

Пароход судно речное, Постоянно на парах, Возит грузы, тянет баржи, Шумит паром, пах-пах. Топка топится дровами, Но бывает, что и углем. Без подчинки он годами Плавает он ночь и днем. В пароходах пассажирских Народу всегда полно, Есть там дамочки, мужчины. Все выглядывают в окно. Но они как-то ревнивы Скоро дают свою любовь, Не чуть они не самомнимы, Сколько ты будь к ней готов. Вот и место она находит, В каюту приглашает свою, В каюте она с ума сходит, Заставляет, целую ее. И дело кончилось улыбкой, Оба смеемся вместе с ней. Как она старательно и шибко, А я навстречу шел ей. С двумя проехал я весело, Не прошло даже трех дней, Вдруг стала боль сурова, Не знаю я — поймай от ней. Долго возился с этой болезней. И с силою доктор мне помог, Больше не еду я пароходом, Я ненавижу пароход!

…Храм Неба, храм Солнца, — Китай — Пекин —

века, беззвучие веков и озер, заросших лотосами — —

Этакая человеческая пошлость! — Секретарь посольства, подаривший мне эту тетрадь, всю исписанную этакими стихами, рассказал мне историю этого поэта, моего соотечественника и соработника. Поэт — убийца и вор. Он осужден китайцами на десять лет. Он сидит уже года четыре. Он доволен судьбою. Тюрьма, где он сидит, Образцова, по его понятиям: туда, в тюрьму, за взятку, раз в неделю к мужчинам пускают женщин. В Пекине живет и промышляет проституцией сестра поэта. Каждую неделю она ходит в тюрьму к поэту — не сестрою, а любовницей, — и поэт нещадно бьет ее, когда она не приносит ему того, что он заказывал, — шелковых носок, водки, опия.

Эта история с поэтом припомнена мною для Крылова, милого человека, который так перепутал себя, что свирепеет в тех случаях, когда жена в письмах шлет ему поцелуи, оскорбляющие его, хотя и жена его — тоже милый, очень хороший, ни в чем не повинный человек. — Эта история — и для мисс Брайтэн.

 

Глава четвертая

Утро 23 июля.

В Москве сказали бы: — хороший выдался денечек, солнечный, безоблачный, тихий — такие дни в этих числах июля особенно хороши, когда появились первые, чуть-чуть заметные, паутинки, дымок среди деревьев, опрозрачились пространства, а под ногой — вдруг зашуршал первый листок, первый опавший листик, тишина на деревьях, и воздух такой синий, такой прозрачный, что меняются понятия перспективы и можно все зарисовать только акварелью, — д-да, — —

— — а сегодня здесь в газетах:

«Воздуха!.. Воздуха!

Сегодня — 117°. Ну, а влага, которая давит, которая не дает дышать, кто учтет, что не достигнут уже предел, за которым начинаются прострация, безумие, умопомрачение. Город за эти три июльских недели не столько расплавлен, как разварен, распарен, вымочен, вымотан, измучен. Воздуха! воздуха!., хоть глоток свежего, чистого, бодрящего воздуха!..

77 смертей за день.

На сеттльменте умерло за вчерашний день 23 человека, заболело 17. На китайской территории заболело и умерло 42 человека. На французской концессии умерло 6 человек, заболело 19. Итого…»

…Невозможно, умопомрачительно! — не нахожу слов!..

Пришли вести с моря. Мой пароход будет здесь 10–20 августа, отсюда пойдем по китайским портам за чаем, потом в Сингапур, потом на Цейлон, Маманди — для меня — метафизикой!

И еще вырезка из газеты, объявление от начальства:

«Все иностранцы предупреждаются относительно того, что поездки в Су-Чжоу-фу, а также в Хай-чоу в настоящее время, ввиду неспокойного состояния этих провинций, могут совершаться лишь на свой собственный страх и риск, китайские власти не дают пропусков в эти районы. Это служит лишним доказательством того, что в соседних районах снова становится непокойно!..»

Гражданская война! — революция!.. — Мы живем во имя революции, но живем мы — покойно до чрезвычайности. Бой принес маджан.

…Как велик земной шар! — я прислушиваюсь к себе, в сегодняшних известиях с моря, — и мне опять уже хочется идти, смотреть, видеть, двигаться — до предела, до края. Дмитрию Фурманову, перед отъездом сюда, я надписал книгу: «Если умру, не поминайте лихом. Всячески согласен умереть, только не в постели», — я жив, Фурманов умер, пришли вести. — И правда — не так уж плохо — ничего не иметь, от всего отказаться — ради путин, ради ветров. Я так думаю, и мне становится покойно и хорошо, и я перестаю думать о Москве и мне только хочется идти, — как велик Земной Шар!..

Сумерки 24 июля.

Вчера было 117° жары: сегодня, должно быть, больше. — Несусветно! — Весь день валялся под феном (и рассуждал, что фен, этот электрический веер, построенный пропеллером, может быть иллюстрацией к теории внутриатомной энергии: если этот пропеллер вращать в несколько тысяч раз скорее, то он превратится в сплошную массу некоего материала, уже не меди, той из которой сделаны крылья, — будет очень легок, не будет даже гнать воздуха: его можно будет взять в руки; надо полагать, что и для аэропланного пропеллера должен быть предел скорости его вращения, после которого результатность начнет, должна падать, его тоже можно будет взять в руки, как кусок очень легкого металла, — и: — как много энергии в этом мире, если рассуждать обратно, когда этот образованный колоссальной быстротой движения — в колоссальной быстроте, — кусок металла, никому не ведомого, вновь превратится в пластинки меди, оставленные электричеством!..), — весь день валялся под феном, бредил и мучился жарою. Разговаривал с Крыловым и догадался — вот о чем: — оказывается, любовь может быть и без достижений, очень большая, очень крепкая, прекрасная любовь может свернуть в такие переулки сердца, когда — именно во имя этой любви — во имя ее гордости и величия — надо отказаться от объекта, ибо любовь может сублимироваться, отделиться от тела, вещей и времени объекта — так, что нежные слова этого объекта начинают казаться оскорбительными для любви — так, что надо освободить тело от объекта, чтобы осталась одна чистая чаша любви, целомудренная, прозрачная и ничем не засоренная, — любовь, оказывается, может хоронить именно то, что считается проявлением любви, — нежность, ласку, обладание, — хоронить во имя самой себя и во имя ее чистоты… — И еще думал, в этом всесветном бульоне удушья, в котором живет вся эта, окружающая меня, страна, — о том, как мудр мир, как все закономерно в нем, ничто не случайно и все сцеплено бесконечным рядом законов, прекрасных правд, к сожалению, таких, которые не могут считаться с человеком, как самоцелью, и в которых человек уравнен: и с пешкой из шахмат, и с каждой разновидностью вот тех москитов, тысячи сортов которых каждый вечер налетают ко мне в комнату. — Читаю сейчас я только про Китай. — Очень занятно наблюдать за самим собой, за тем, как могут в человеке идти рядом две жизни: одна — та, моя, которая не связана никаким местом, ничем, зависящим от места и времени, моя, мысленная, — и другая — та, китайская, буднично-писательская, когда я хожу, смотрю, вижу, слушаю… «Все в жизни лишь средство», — и я часто думаю, мне хочется оформить для писания, проверить этот мир человека, где, как музыка в нереальность, человек переходит в бессознательное, — но переходит не инстинктом, не чувствами, не эмоционально, — а: — мозгом, сознанием, вещами, наукой, — знанием.

Локс переоделся, чтобы ехать на обед. Едем. — Кто-то пришел, надо задержаться на минуту. Бой принес мне свечей от москитов. Небо, река, Бэнд — все уходит в вечер и в этой вечерней сырости — все серебряно. Луна уже поднялась: — я люблю луну, она всегда мне говорит о прекрасной романтичности, и о великой любовной таинственности романтики, такой, которой мне никогда не пришлось пережить, или я не заметил, и которой, должно быть, нет в жизни вещей и есть лишь в жизни образец — луна поднялась, она совершенно синяя, такая, какой у нас она никогда не бывает. Маяк и фонари уже отражаются в воде, но видно еще, как дымы пароходов и заводских труб за Ван-пу поднимаются в небо, вырываются из бульона удушья — к той небесной сини, которая сейчас подменена этим серебристо-зелено-блевотным туманом… И еще: все время я никак не могу найти здесь Пушкина, а наизусть не помню, — а Пушкин почти физически нужен в этой туманности и неясности, — чтобы «багряной зарею» прозрачной его ясности охладить эту жаркую туманность: зори всегда холодны и свежи!..—

Вышел сейчас на террасу: и вдруг луна отразилась в синей воде прозрачною ясностью. Днем вода в канале и в Ван-пу — желта, как кожа на турецком барабане…

Ночь с 24-гс на 25 е.

Когда очень долго смотришь на один и тот же предмет, он начинает качаться, расплываться, в глазах идут круги, и все исчезает. Так было у меня сегодня в Джэстфильд-парке, — растворилась в глазах ротонда, все провалилось в невидение, и — осталась одна музыка. Музыка есть настоящее причастие всему прекрасному: раньше я не знал этого. Должно быть, искусство музыки нашло во мне еще одного поборника, — я и не подозревал раньше того высокого и прекрасного, что порождает в человеке музыка. — Мы были на званом обеде, оттуда поехали слушать симфоническую музыку, — оттуда должны были поехать в загородный ресторан. Но мне не захотелось после музыки ехать «притонить», и я вернулся домой.

Китай!.. Если ломпацо или рыбаку не везет целый день, ломпацо знает, что его преследует злой дух, — и тогда ему надо перебежать дорогу автомобилю, лодочнику же надо проплыть под самым носом парохода, чтобы злой дух остался на одной стороне, а он на другой, — чтобы убежать от злого духа. — Это — вообще. Вообще же и го, что ни на какие гудки китайцы не откликаются и — гуди не гуди — дороги не уступят. А в частности: едем сегодня, — бежит навстречу мальчонка, счастьем не раздавили, весь автомобиль заскрипел от тормозов, — шофер-китаец слез с автомобиля, поймал мальчонку и так напорол ему уши, что я пошел выручать, — шофер улыбается, мальчонка улыбается, — поехали дальше… — Я нигде не видел такого большого количества уличных драк, как здесь: едет рикша, полисмен-индус бьет его бамбуком; не поладили двое, не ругаются, молчат, а — мордобой; особенно — полиция, которой здесь до чорта много всяких национальных и непонятных сортов; все это — вообще. А в частности — я очень жалел сегодня, что я не умею драться. Мы выходили из парка после концерта, толпою иностранцев. И на грех около ворот парка дрались два китайца, очень серьезно. По непонятным мне причинам, должно быть из-за «человеколюбия» и во имя порядка, — некий американец пошел их разнимать. Ему помогли еще двое белых. Растащили и пошли садиться в автомобили. Но китайцы опять пустились в драку. Тогда американец рассердился: он ударил китайца по лицу, китаец покачнулся, — американец ударил его по спине ногой, китаец упал и поднялся, намереваясь что-то сказать американцу, никак не злобное, — тогда американец вновь ударил китайца — по груди, — китаец упал, как падают убитые. Мне показалось, что американец убил китайца. Американец, кажется, тоже занедоумевал, потому что наклонился и потрогал голое тело китайца белым своим ботинком. Но китаец поднялся, — тогда американец еще раз ударил — облегчено вздохнув — ногою по спине. Китаец побежал от американца — так, как бегают битые собаки. Кругом стояло человек двести зрителей — —

Утро 25-го.

Сейчас должны собраться народы, чтобы на моторботе ехать на взморье. Днем, ночью, вечером, утром — все время, всегда над этой землей пахнет мертвецами и человеческим пометом. Главнейшей религией в Китае является почитание предков, тех, трупы которых так пахнут. Если вообще вся китайская культура так пропахла, как эти мертвецы, то это — очень невесело иметь — такой национальный запах! Меня мутит сегодня от этой жары и от запахов, — голова, точно я встал после долгой болезни.

…я подсмотрел — случайно — за Крыловым. Он сидел на постели, подогнув правое колено к подбородку, к губам (на колене в таком его положении образовывается ямочка), — и Крылов целовал ямочку на своем колене. Лицо его было печально и серьезно. — Я придумал рецепт: когда человеку очень одиноко, когда ему некуда податься, — пусть тогда он целует это свое колено, — ибо приходит тогда некая непонятная нежность к самому себе, жалость, и человеку становится облегченней, словно коленка становится, может стать его другом и разделяет его одиночество!..—

Сейчас Крылов уже встал, читает китайские газеты. — База У Пей-фу, Ляоян, затоплена разливом, разорваны плогины, вода вышла из каналов, город опущен на сажень под воду; кругом стен города — необозримое море воды: пока погибло пять тысяч человек. Это тают снега Памира.

Утро 26-го.

Вчера я понял, что такое китайский дракон и — почему он дракон. Мы ездили к морю. Там, пообедав в английском ресторанчике под пальмами и со льдом, мы отправились (черт понес!) на форты, к самому берегу, женщины на тачках, мужчины пешком. Туда мы под этим палящим солнцем — с трудом, но добрались. А оттуда — солнце жжет так, точно к человеку прикладывают раскаленные железки, — все смокло от пота, точно человек прыгал в воду, — и первое, что ощущалось, это не боль головы, а — ломота рук и ног, как в ревматизме, как от холода, странная мучительно-приятная ломота. Затем сразу пришла отчаянная головная боль, сзади, от шеи под череп, оттуда в виски, ужасная боль, ужасное бессилие, страшное безразличие, когда все куда-то проваливается. И обратный путь домой — четыре часа — я лежал на палубе, в тени брезента, ничего не видя, ничего не понимая, собираясь помирать в страшной боли. Нас было восемь человек, четверо мужчин, один мальчик, три женщины: женщины вынесли солнце, из мужчин только один Локс избежал теплового этого удара. Вечером дома Локс, бывший каторжанин, сидел около моей постели, заботливо читал мне стихи, — а мне было все равно, только бы не эта мутная, тупая боль. Сегодня я — несмотря на го, что вчера я был в пробковом шлеме — не могу дотронуться до подбородка и до шеи: обожжены, сжигают. И все ломит ноги и руку: мужики российские в бане на полке выгоняют ломоту, — здесь наоборот. — Черт бы побрал этого дракона! — синий дракон — на белесом, пустом, бескрасочном небе.

Крылов:

— — В Шандуни хунхузы нападают на целые села и маленькие города, забирают все, вырезывают людей или связывают их и кладут на дороги. Оружие хунхузы покупают у местных военных частей генерала Чжан Дзун-Чана.

2 часа дня.

В Москве сейчас семь утра. В моей комнате в Москве шторы еще опущены. Как можно часами заниматься глупостями: тем, что часами я восстанавливаю несущественности, мелочи, полумрак комнаты, лампу на столе!..

4 часа.

Дышать нечем!., ужасно!.. — А в Москве прохлада девяти часов утра.

6 часов.

В Москве 11 дня. Солнце ли за окном, или прошла гроза? — у меня за окном умирает день, гудит город, стонет река. Где-то играет оркестр европейской военной музыки: колония, черт бы ее побрал!.. Еще один день уходит, Локс прилег с книгой, заснул. Сегодня вечером решили сотоварищи играть в преферанс. Ничего не хочется — ничего не думается. Написал в Россию письмо, товарищу детства, с которым в Богородске вместе собирали татарские серьги, — написал ему, чтобы он собрал этих серег, отвез бы их ко мне в Москву: паренек сочтет меня не совсем в себе — из Китая, мол, и про татарские серьги!.. — У меня же с канала все время пахнет мертвецами.

8 часов вечера.

Тушил свет, выходил на террасу: ночь темная-темная, звезды, — и многие звезды — совсем незнакомы мне, чужие, не наши звезды, совсем не те, к которым я привык с детства, еще от Можая.

2 часа ночи.

С 26-го на 27 е.

Здесь ночь — в Москве семь вечера. Все это время проиграл в преферанс. Выходили сейчас на террасу: ветер, — и огромная, прекрасная стоит над водою луна, вода светится фосфорически под луною, шумят люди на канале. И вдруг все перепуталось: — этот ветер — эта луна — эти воды — эти шумы: в России сейчас осень, — а здесь сейчас пахнуло весной; прокричал таможенный катер, провыл сиреной, и эхо долго не может улечься, как у нас только по веснам. Это потому, что у нас только по веснам в половодья бывает такой насыщенный воздух. Но такой луны у нас не бывает, у нас она беднее, бессильнее…

…консул вышел ко мне на террасу. Ночь. Молчим. Хорошо — ветер! Голый, я стоял под ветром, — вот оно — тело. Хорошо под ветром: ничего не надо, все проходит с ветром — и хорошо делает, что проходит. Китайская пословица — «струны гитары разорваны» — означает разлад между возлюбленными. Возлюбленной у меня нет. Да здравствует товарищ ветер!..Приветствую все, приветствую! —

. . . . . . . . . . из недр росток женьшеня сбирает старику любовные томленья и смертному дарит двоенный небом срок. И в мглистый час быка, созвездиям покорен, с молитвой праотцев бери олений рог, и рой таинственный, подобный людям, корень! —

— это перевод с китайского о женьшене, о былях и легендах, связанных с этим корнем, как мандрагора, — об этом «таинственном, подобно людям, корне». В чем дело? — да, и я, и все — таинственно, как музыка, как вот мои мускулы, сжимающиеся в желваки под кожей, те, которые я только что подставлял под ветер, которые под этим ветром стали бухнуть крепкой кровью, сказав, что они живут по-своему и по-своему могут мне предписывать свои законы бытия…

У Локса есть привычка разговаривать с самим собою. Сейчас, перед сном, принимал ванну, и вдруг поймал себя на фразе: «— ну, давай полезем в ванну, помокнем!» — и заметил, что я и сам разговариваю с собою вслух, добродушно, доброжелательно, как со старым приятелем, — это я разговариваю со своими ногами, руками, грудью, мылом. — Молчаливые собеседники! —

Утро 27-го.

Вчера, ложась спать, посмотрел часы: три. Проснулся сейчас, посмотрел на часы: три. Пословица о том, что счастливые и пр. — устарела. Локс спит, боев нет. Читал газеты: все о том же, о жаре, холере, войнах, забастовках. Бой принес почту, — и меня обухом по голове порадовала весть о том, что мой пароход, кажется, вновь пойдет во Владивосток, то есть еще на месяц оттягивается моя путина. Черт бы все побрал! — маманди — поистине ядовито!..

За брекфестом Крылов читал китайские газеты. С Коу Ин-цзэ — еще веселее! — Фань Ши-мин, партизан Хенаньской провинции, выкинул лозунг — «Хенань — для хенаньцев!»… — И тогда Коу Ин-цзе, хенаньский дубань, обратился в один из глушайших хенаньских дистриктов, к тамошнему мандарину с письмом, в коем говорится о том, что Коу родом из этого дистрикта, что отец Коу умер, когда Коу было два года, что Коу с матерью покинул родину, когда ему было пять лет, но он помнит, что там остался его брат, — и Коу просит мандарина разыскать его старшего брата, имя которого он, Коу, за давностью лет забыл. Мандарин, в радости, отвечал, что, действительно, в его дистрикте есть один китаец по фамилии Коу, перевозчик на плоту, безграмотный, — и что этот перевозчик, действительно, помнит, как в самом раннем детстве был у него брат, который потом пропал. Коу Ин-цзэ, дубань, генерал, поехал к старшему своему брату на свидание, торжественнейшая произошла встреча между дубанем и нищим, безграмотным паромщиком. Они признали друг в друге братьев — со всею китайскою пышностью. Нищий получил полковничий чин и поехал с дубанем в Кайфын. Все было замечательно, но… в Кайфыне жила мать дубаня, которая оказалась — ровно на два года старше старшего своего, вновь найденного сына!.. — В газетах — веселье, но новый брат все же получает посты. — Все это понадобилось Коу к тому, чтобы доказать, что он — хенанец. Вот иллюстрация к китайскому феодальному бытию, к тому, что такое есть мандаринская политика и как дубани борются с лозунгами партизанов.

Посмотрел на часы: на них по-прежнему три, — забыл завести, — завел.

…в России сейчас прозрачные, ясные дни. За городом раздвинулись просторы, поля лежат сжатые, опустевшие, грачи собираются стаями и над перелеском летит воронья свадьба. Месяц выходит рано, долго висит в ненадобности, потом обмерзает ночью — или согревается ею, — и тогда из лесу выходит волк, бесшумно идет опушкой, не шелохнет опавшего листа. Тени в лесу от луны сини, исчерна. В лесу растут татарские серьги, — их не видно в ночи, это я только знаю. Пустые сумерки были очень долги. Волк долго лежал в овражке. Зайцев не слышно, они ушли в поля. — Любови человеческие цветут по-разному. Хорошо, если любовь зацвела весною (пусть в октябре), несла плоды летом, — тогда каждый год будут весны у такой любви, а осенями тогда так хорошо рыться в письменном столе, где пахнет прошлою зимой — перебирать бумаги и письма, — и эти, от прошлой зимы, сложить, связать и засунуть на дно нижнего ящика, — быть может, для того, чтобы посмотреть их последней — человеческой — зимой, — а иной раз для того, чтобы не вспомнить о них — даже этой человеческой последней зимой. Так идет простая человеческая жизнь… — Но волк вышел на опушку ночною осенью, прозрачной, как Пушкин, осенью охот по чернотропу и охотничьих рогов, воспевших осень, — волк увидел стеклянную луну стеклянными глазами. — Но — вот, тоже осень — шумит, гудит, стонет лес, гудит, воет, плачет — неизвестно, кто, что — то ли ветер, то ли волки, то ли тот же лес. И падает, падает мелкий дождь, холодный, такой, в котором человеку, если человек идет лесом, страшно двинуться и страшно подумать, что вот он еще вчера, сегодня утром — так спокойно насвистывал из «Веселой вдовы»: страшно представить, что вот вдруг ветер вместо него засвистит над лесом именно этой — «веселой вдовой». Тогда — надо человеку остановиться, прислониться к дереву, сдвинуть на лоб кепи и — засвистеть из «Веселой»…

Пришла московская почта, буду читать газеты.

8 вечера.

Сейчас мыл руки: из крана, откуда обыкновенно течет холодная вода, сейчас текла — горячая: так она накалилась в трубах солнцем.

После ленча спал. Я проснулся потому, что пришел и сел около Локс, молча. Я выпил содовой, съел апельсин, выкурил папиросу, чтобы продраться ото сна, — посмотрел на Локса, — он молча посмотрел на меня. Я все понял, и я сказал:

— Нади играть в шестьдесят шесть?

— Вот именно, — ответил Локс.

Жара. — Фен гудит метелью и никакого отдыха не несет. Вот преимущество машинки: руками писать невозможно, ибо бумага разбухла бы от пота.

Сегодня были Дзян Гуян-ци и Ти Ен-хан, китайские литераторы, поэты и драматурги, мои друзья. Говорили о Китрусе. В метафизике маманди, протекая подземными ключами, общество выплывает теперь на земную поверхность. У общества будет свой журнал «Нэн-го» («Южная Страна»). С ними ездили в китайский ресторан обедать, есть ласточкины гнезда, свиные выкидыши, жучков, засахаренное мясо.

5 часов утра 30-го.

Сегодня у меня бестолковый день, редкостный в нашем одиночестве: днем китайцы, вечером, ночью — —

Сейчас — пять утра: в Москве одиннадцать вечера, послезавтра август, синий вечер, левкои цветут… Рассвет — то пустое время, когда земля не засеяна светом. Я стоял сейчас на террасе: все в тумане, но в таком, какого в России нет, сквозь который не видно только того, что творится на земле, — в небесах делается красными полынями рассвет, по реке, на всех парусах в тумане, плывут сампаны и джонки: тысячелетний пейзаж!.. — Россия — рассветы все очищают.

С двенадцати вечера до этого времени я просидел в компании соотечественников, местных артистов местных варьете, музыкантов и балетчиц. Собрались эти люди — в мою честь, — и это вклад в меня, ибо такого я еще не видал! Один мужчина работал в Хлестакова, — один был просто истериком. Организатор: «вам нравится эта? — берите бутылку и идите наверх, там есть темная комната». — Истерик: — «вы хотите знать, что есть мы? — вот дайте ей четвертную» — —

Все эти были русскими. Мне было совестно, что и я «искусник»… — Россия — рассветы все очищают. — Колония, Китай, — непонятно, ужасно!.. — Эти актеры через несколько дней понесут «русское искусство» — на Яву, в Батавию, в Маниллу…

Однажды ночью за окном около нашего дома я услыхал русскую ругань. Женщина садилась в рикшу, на другом рикше ее дожидался американский матрос. Русский мужчина в отрепье офицерского костюма требовал с женщины деньги. Женщина уехала. Тогда мужчина стал кричать ей вслед о том, что он — муж, он может не захотеть и не пустить ее ночевать с матросом, — он требует два доллара. Женщина уехала. Мне — моим путем рассуждений — казалось, что он сейчас начнет проклинать нас, россиян, СССР, большевиков, грозя нашему — большевицкому — дому, — нет: он проклинал только жену. —

…Очень нехорошо видеть таких «актеров»: надо умолять россиян, моих товарищей по искусству, чтобы не ездили, не ездили они в «турне» по Востоку, по колониям, ибо неминуемо женщины здесь превращаются в содержанок, а мужчины в сутенеров, здесь, где все за деньги.—

6.30 вечера 30-го.

Не спал всю прошлую ночь. Днем работал на китрусов. После обеда исхитрился поспать, хоть и ложился в простыню, как в Сахару, жара. — Ура! Ура! — мой пароход будет здесь 8-го!.. Пот течет ручьями, лезет на очки, мешает видеть и писать.

Проснулся в бодром и радостном настроении. Еще в полусне, между сном и явью, от сна остается нечто неосознанное, такое, от которого просто — хорошо, — а потом мозг растекается по своим местам сознания, памяти, дел, и тогда — «ну, да, вот, 8-го приходит пароход!» — и все. И этого «все» — очень достаточно, ибо мертвая точка начинает двигаться, ликвидирует этот кусок моей жизни, самый фантастический в сущности и — самый тяжелый во имя фантастики, фантастический во имя тяжестей, — но такой во всяком случае, где переплелись, искореженные, маманди, время, ночи, трупы на канале, непонимание, удушье, революция… Я плохо написал этот абзац: лучше не смогу. — «Все к лучшему в этом лучшем из миров!» — вскричал доктор Панглос, когда его потащили на виселицу.

Ура! ура! — 8-го приходит пароход!..

Утро 31-го.

Читал газеты. Конечно, совсем иной мир. Там где-то — Европа, — а здесь: — Панама, Батавия, Манилла, эти экваториальные пропаренные бульоны жаров, Сингапур, штормы под экватором, Сун Чуан-фан, Фань Ши-мин, китайцы, индусы, малайцы, их жизнь, их интересы, — португальцы, арабские евреи, испанцы, французы, англичане, — колонии и метрополии, — колонии. И вот — я, задыхающийся мертвой человечиной, пахнущей с сампан, живущий бытом дипломатического корпуса, в дипломатическом квартале так, как я никогда не жил, в медлительности и комфортабельности, — в том, что сегодня старший бой без всякого моего спросу вычистил от вещей мои чемоданы, все перебрал и развесил по гардеробам, предварительно сносив суконное в химическую чистку, как делают всем джентльменам, — бой решил, что вещам не место в чемоданах, если джентльмен никуда не едет. Очень важно, что я разучился спать, потому что ночи все переаршинивают. Когда я покину эту жару, когда мысли, виденное, воля и нервы придут в порядок, — это будет путь из фантастики. Я смотрю на мое тело в зеркале: я странно думаю о том, что мое тело стало совершенно бесполо, — это большая глава той фантастической повести, которую я пишу самим временем.

…если оторваться от Земного Шара и в колоссальном некоем полете посмотреть сверху на Земной Шар, — то увидишь его никак не озабоченным о человеке, враждебным человеку своими размерами, — тем, что север и юг, полюсы, скрыты от человека холодом, льдом, метелями, — тем, что юг сейчас в вечной ночи, север в вечном дне, — тем, что вокруг экваториальных стран, в смертельном удушье, несутся туманы облаков, туч, испарений, плесеней, — ветрами, штилями, зноями, дождями, грозами, снегами, мраками, светами, которые

идут над этим Шаром, летящим в пространствах пустот, — Да, так. И — да, велик человеческий мозг, который умеет, вопреки Канту, видеть «вещи в себе».

9.30 вечера,

Утром сегодня купил пасьянсные карты. Весь день раскладываю пасьянсы. Пришла парижская почта, Локс погружен во французские журналы. Я — никуда, к нам — никто.

10.30 вечера.

Израсскладывал пасьянс до одурения, и все не выходит и не выходит.

11.30 вечера.

Еще раз грузился в комбинации карт, рассуждая о том, что колоссальнейшая закономерность движет картами, этим пасьянсом, который не сходится.

12 ночи.

Вышел! — два раза подряд!..

И я выходил на террасу, смотрел на звезды: — очень жаль, что летучие мыши больше не залетают ко мне, и очень жаль, что мышиный труп смыла гроза, — и совершенно жаль, что человечество еще не овладело умением анабиозить людей: я с очень большою охотой заанабиозил бы себя до парохода.

3 часа ночи 1 августа.

Ну, вот и ушел июль, — здравствуй, август! — и на канале август встретили канонадой шутих, фейерверками, — встретили смертью какого-то китайца, о котором я никогда ничего не узнаю, сколько бы я ни добивался и ни додумывался. С вечера поднялся ветер, с океана дует, качает лампу, сильный, свежий, — и легче думать. На автомобиле, в этом ветре, во мраке, мы мчали за город, молча, каждый сам в себе, сумрачно. Летающих светлячков уже нет.

8 часов утра.

Всю ночь выл такой ветрила, рвал, метал, и сейчас гудит так, что наш дом похож на судно в море. Небо пустое, как в море. В газетах пишут о тайфуне на океане, Индийский океан меня встретит сентябрем, — эх, и покачает же меня, чтобы я знал, что такое путины по миру!..

Час дня.

Ветер! ветер! — Локс пришел ко мне и сказал, что он молодеет ветром на десять лет и нынче ночью первый раз за лето спал без кошмаров. — Золотой — золотой — золотой день, тот, о котором, по Майн-Риду, говорится: «настал прекрасный тропический день».—

11 вечера.

Сейчас уже не ветер, а ураган свистит, воет, окна позакрыли, все дрожит: сейчас можно «помолиться» за плавающих!.. Уууу-иии-ююю! — гудит, воет, плачет. Ночь черная, канал замер, опустел, мечутся под террасой деревья. — Люблю стихии!.. Тайфун!..

Почему — Китай, а не Норвегия? — это чувство одиночества и бодрости, которое сейчас у меня, мне дал Гамсун. — Локс пришел ко мне с картами, мы играли в 66, он выиграл. — У каждого человека должно быть свое хозяйство: я совершенно уверен, что вот этот воющий ветер — есть предмет моего хозяйства и моего бытия, наряду с пасьянсами. Ночь черная-черная, звезды ярки, и этот гудящий ветер, дующий черноту на землю, делящий эту темноту совместно со звездами.

9 утра 2-го.

Ветер стихнул.

Пришел Крылов, показал текст телеграммы, которую он послал утром жене: «все мое отдаю твои руки, если они чисты». — Эта русская истерика, написанная латинским шрифтом, будет прогнана электрической энергией до Москвы, путиной трети земного шара.

…Китай!..

Мне сказали, чтобы я делал приветливое лицо. Мы шли рабочим кварталом, там не было ни одного европейца. Я видел, как в палатке, вроде тех, в коих торгуют у нас на деревенских ярмарках, таких, где стены из тряпок и на день эти стены подняты, — живет целая семья рабочего, со старухой бабкою при дюжине ребят, где и бабка и мать одеты только в тряпку на чреслах, а дети совершенно голы. Так, рабочими кварталами мы дошли до храма. Храм принадлежит этому району. Храм нищ. Это в сущности маленький городок храмов, где есть все — от молелен по разрядам и чинам молящихся и помирающих, — до мастерских, до клетушек (около богов) священных проституток (видел их, этих священных проституток, — они сидят табунком, молодые и старые, отданные отцами богу, вышивают, пьют чай, мирные). Храм носит имя — Храм Небесной царицы. Две китаянки при мне принесли в жертву богине двух куриц. Там полутемно, очень тихо, сонно, пахнет сандаловыми курениями. Там у меня начала кружиться голова, и мутиться, и болеть от жары, — и мы пошли восвояси. По китайским правилам нельзя из храма брать человека в тюрьму. Я ходил в этот храм потому, что именно из него был взят полицией Лю-хфа. Там в храме есть полутемные стойльца за решетками, с подметенным полом: там могут лежать экстатически-молящиеся — часами: — многие, кому негде лежать и спать, приходят туда, ложатся «экстатически» и спят. Очень дурманно пахнет в китайских кумирнях. Я слышал, как зевают китайцы: совсем не по-нашему, — они поют зевая, так же, не в обиду им, как воют собаки. Лю-хфа скрывался в этом храме и прятал здесь членские деньги. Полиция его взяла из храма.

…жара — жара — жара! Пришел Крылов: еще образовался новый фронт: генерал Чу Пей-так вторгся в Западную Дзянси. Сегодня какой-то солнечный тайфун, уж и не знаю, что это такое, потому что ветра никакого, не зашелохнет, и воздух мокр и горяч, как — как, когда разломишь только что вынутый из печки ситный. Крылов рассказал, как калганцы ссорились со своим богом Городской Стены. Слушая, я лежал в постели, больной от жары, в простынях, мокрых от пота.

В 1924 году было очень засушливое лето. Калганцы молились главному своему богу — богу Стены, молились соборно, чтобы помог: не помогал. Тогда калганцы вынесли бога из кумирни под солнце, чтобы ему самому — богу — стало жарко. Вынесли, — и на второй день полили дожди, такие дожди, что получилось наводнёние, залило город, плавали по городу на джонках, многие перетонули. Калганцы вытащили тогда бога под дождь, посадили в лужу и там его пороли. — А потом, когда наводнение кончилось, бога поставили в кумирню и — забыли о нем до новогодья 1925-го. Перед самым новым годом гадатели установили, что: — изображение бога осталось в кумирне, но самого бога там нет, ибо он пошел жаловаться на калганцев на небеса, самому главному (забыл имя) небесному богу. Без этого же бога Стены — никогда не встречали Нового года и нельзя встречать. Новый год приходилось отменить. Отменили. Но, все же, всем городом в полночь перед Новым годом пошли к Западным воротам просить у бога прощения. Пришли с фонариками к воротам, открыли их и пали ниц перед воротами, моля бога помириться и вернуться в город. В половине четвертого утра стало известно, через бонз, что бог находится за воротами, куражится и пойдет на свое место в кумирню только в том случае, если люди будут заманивать его ползком. Пришлось поступить так: ползли от ворот в город на четвереньках, лицом к воротам, задом к городу, ползли задом наперед до самой кумирни: заманивали таким образом бога. Приползли к кумирне, расположились вокруг нее веером, головами внутрь. Бог проследовал в кумирню, вместился в свое изображение. Люди сомкнули веер. И тогда — о, тогда! — люди бросились на бога в кумирню, избили его, заперли так, чтоб он не мог уже убежать, — и: по случаю Нового года пошли играть в маджан, в коий и проиграли три дня подряд!..

Крылов клянется, что это не выдумка, но факт, иллюстрация старого Китая, живущего поныне. — Вышел на террасу, курил, запрокинул голову. Да, такого неба у нас не бывает: оно здесь гораздо темнее и глубже, далече, — и такие яркие, незнакомые звезды. Я с успехом могу теперь написать рассказ о том, что такое ссылка.

…сегодня утром ко мне — в 8 часов ввалился мой друг — поэт Дзян Гуян-ци. Я спал. Он сказал, что ждет автомобиль, надо ехать кинографироваться в целях нашего Китруса. Поспешно брился, мылся, и мы поехали на фабрику. Там — светопреставление, все вверх дном, вешают фонарики, под потолком развешивают картины, расставляют столики: делают артистическое кафе. — Это я приду в кафе, которого на самом деле здесь нет, в артистическое, с русской художницей (пригласили одну мою русскую приятельницу-художницу), с китайским скульптором (настоящим, знаменитым китайским скульптором, который 6 лет обучался во Франции), профессором (настоящим, словесником местного университета, популярным человеком) и с поэтом, моим другом и переводчиком Дзян Гуян-ци. Мы сядем за столик, будем разговаривать, нам будут подавать две девушки, — я, как демократ и как сын революционного народа, предложу им с нами выпить, подсесть к нам, — они подсядут, и Софья Григорьевна — русская художница — будет одну из них зарисовывать. Кафе полно народу. Два студента узнают меня и просят познакомить их со мною. Мы меняемся визитными карточками. Мы говорим. Они, студенты, говорят, что они приветствуют меня, русского революционного писателя. Мы все встаем, чтобы совместно выпить, и студенты, и горничные, и — мы, наука и искусство. И я вкладываю руки студентов в руки горничных — по-европейски — как символ содружества науки и демократии, содружества труда и знания!.. — Так было выдумано Ти Ен-ханом.

Разыграно было не совсем так. Столпотворение творилось вавилонственнейшее!.. — кафе готовили до двенадцати дня. Жар жарил невероятный. Все в суматохе говорили только по-китайски. В 12 часов, по команде, так что я ничего не понял, — всем населением, человек тридцать, — попросту, по-рабочему, — двинулись в соседнюю китайскую кухмистерскую обедать. Дали полдюжины супов, лягушек, лотосов, кусочки собаки. Софью Григорьевну чуть-чуть не стошнило, хотя она и не ела. Я ел, пил и сидел мокрым, как мышь. Вернулись. Народу еще прибавилось. Столпотворение. Тут-то и начались мои страдания.

Начали кинографироваться. Меня посадили в центре, все прожекторы навели на меня, а кроме прожекторов установили еще такие щиты, которые отбрасывали на меня лучи настоящего солнца. Эти-то щиты и были моим ужасом, ибо, во-первых, они палили утроенным жаром, а, во-вторых, я от них — слепнул!.. — Все разместились по своим местам. Хотя на киноленте и не слышно, — тем не менее, музыкант играл на скрипке и пел певец, — китайская же музыка и пение — на ухо европейца — кажутся окончательным вырождением слуха, от пения и скрипки у меня начинали ныть зубы, как они ноют, когда трут пробкою по стеклу. Все говорили сразу и был неимоверный ор, мне никак не понятный. Дзян Гуян-ци — должен был и играть и переводить то, что говорят мне: ему кричали благим матом, он отворачивался от объектива и орал мне. — Началось так. Вышли, сели, сняли головные уборы, заказали вина, девушки принесли: все шло по порядку. Но тут пришли студенты и сели так, что щит (проклятый) оказался против моих глаз. Я встал, чтобы поздороваться со студентами и дать им мою визитную карточку и: — ослеп, форменно, — понимаю, что ничего не вижу, — силюсь раскрыть глаза — опять сноп этого неимоверного солнца, опять жмурюсь и тяну руки к лицу. Оператор вертит, — я понимаю, что так не знакомятся. Режиссер орет на Дзяна. Дзян орет на меня. Все орут. Ничего не понятно. И я стою, плачу, текут слезы от света и боли в глазах. Музыка воет. — Начали это место переснимать вновь. Я понимаю обстоятельства: позвали крупных людей, уважаемых и известных, да и мне дурнем выглядеть не хочется: на всю эту операцию я согласился, хоть и понимал, что глуповато, только ради дружбы Китруса да ради хороших людей, также согласившихся на этот трюк, на тот, что, мол, вот она — настоящая китайская действительность, скрашенная известными именами!.. — Но я увидел, что все китайцы давно уже бросили «играть» и — борются только с солнцем и этими проклятыми солнечными щитами, слепящими и поджаривающими человека: так что получается даже хорошо: иллюстрируется, как люди страдают от солнца и не смеют глядеть на дракона. — Музыка играет, певец поет, солнце сжигает, пот течет, все орут по-китайски, ничего не понятно. Режиссер орет на Дзяна. Дзян орет на меня. Я слеп и глух.

Так до четырех часов. Тогда — опять точно по команде — все встали, чтобы пить чай. Я отпросился домой — отмолился! — и, приехав, экстреннейше полез в ванну… — Некогда, когда меня брали в солдаты и проверяли мою близорукость, мне впрыскивали в глаза атропин: я полуслепнул, и мои зрачки теряли возможность расширяться и суживаться: сейчас мои глаза, после этих киноопераций, не могут смотреть так же, как после атропина. И все время у меня в горле и в голове — эти светы, вой и музыки.

 

Последняя глава

2 часа ночи.

Очень странное состояние возникает, когда часами раскладываешь пасьянсы: все сливается в глазах, нельзя уже оторваться от карт, но нельзя и сосредоточиться на них, — карты сливаются, карты вырастают до огромных размеров, карты проваливаются куда-то, уменьшаясь до булавочных головок. И тогда начинает казаться, что стол, машинка, карты на столе, — все движется, ползет, живет. И мысли тогда куда-то проваливаются. Лоск разговаривает сам с собою. И наяву тогда путаются сны: кошмарствуют прожекторы, от которых слепнешь, пароходы, китайская музыка и галдеж, кумирни, переулки. — Я прошел по комнатам нашего дома. В столовой на столе содовая и ликер, апельсины и карты для пасьянса, и сор от пепла и апельсинов. В гостиной перерыты сотый раз все журналы. В кабинете нечем дышать от кожи кресел. Там, за стенами нашего дома, — работают люди, воюют, умирают, предают, побеждают, торгуют, умирают от жары, от засухи, от наводнений, от голода, от холеры, заговорщичают, бунтуют — китайцы, — там, за нашим — этим! — городом, на огромных тысячах километров, где живет самая многочисленная в мире нация, та, которая первой изобрела печатный станок, порох, компас, то есть то, что дало мощь Европе, — та, которая живет в ужасной нищете и варварстве, в грязи, в удушье трупины, от которого у меня, в частности, скоро начнется психическое расстройство… Я мозгами развожу, как философы руками: я очень устал, очень измучен, — и над картами мои мысли научились двоиться, троиться и вообще быть только «дробями», потеряв возможность координироваться в задачах со «многими неизвестными». Локс разговаривает сам с собой: Локс живет в этом мире потому, что по всему земному шару должна пройти коммунистическая революция. — — Здесь в доме у нас — зима и ссылка.

…в России сейчас август. Ночь. Падает, падает мелкий дождь, холодный, такой, в котором человеку, если человек идет лесом, страшно двинуться, страшно подумать, что вот он еще сегодня утром насвистывал из «Веселой вдовы». Но дождь перестал и в ненадобности повиснул на небе месяц, обмерзает ночью, — и тогда из леса выходит волк, не шелохнет опавшего листа… — Ах, Россия, моя Россия, — отъезжее поле мое!.. — Стеклянными глазами волк глядит на стеклянную луну.

Москва, на Поварской,

7 февраля 1927 г.