Старый сыр
*
I
Мой друг!
Ваше письмо из Англии шло ровно год, и совершенно непонятно, как оно дошло. Где вы теперь? — Вы пишете о том, что Лондон по-прежнему все свои концы и начала — улиц, тюбов, музикхоллов, кабаков, ночей в доках и Гайд-Парке, Сити, Пикадилли, Пэл-Мэлла — ведет и приводит в столетья известняков Вестминстерского Аббатства, к дедовскому креслу у камина и к сода-виски в туманные вечера? — Недаром парламент вот уже восемь веков заседает в монастыре! — Я очень помню то удивление перед цивилизацией, когда — мелочь — я не могла перейти улицу у Тоттэнгам-коортроада на Оксфорд-стрит, она была так загружена такси, бэссами и каррами, — я заметила, что грузы передавались кранами над крышами, а мне предложили перейти улицу под землей коридором для пешеходов. Я очень помню то чувство гордости и благодарности человечеству за его человеческую духовную культуру, которое я дважды пережила в Лондоне: — один раз под колоннами Британского музея, уходя из тишины его зал, где тогда я причащалась всей истории человечества, к векам лучшего в человечестве, где в сумрачных складах внизу я видела все книги, которые вышли в мире; и второй раз в Вестминстере около могилы Ньютона, — там в веках и полумраке, на известняках стен и под известняком пола — даже Ньютон — только звенышко в том грандиозном, что зовется человечеством и что человечество создало, и каменная плита в полу над останками Ньютона, где написано его имя, уже полустерта ногами людей, здесь, над ним, проходивших. — Помню, потом, после Вестминстера, мы пошли в «Кабачок Старого Сыра», излюбленный кабачок Диккенса, там в клетке кричал попугай, нам дали кушанье — «пай», — которое любил Диккенс, завтрак мы закончили старым сыром, в честь которого и назван кабачок, — и, когда уходили, хозяин кабачка, заметив, что мы иностранцы, подарил нам книгу в триста страниц, где излагалась история этого кабачка с 1647 года, кто в нем был, какой художник, поэт, дюк-оф-Иорк — коротали в нем у камина лондонские туманы, там рассказывалось, как один джентльмен поцеловал на лестнице в кабачке прекрасную леди и что из этого вышло, там подробно указывалось, на каком месте, в какие часы сидел здесь Диккенс и на какой странице в «Повести двух городов» описан этот кабачок; хозяин кабачка был горд сообщить нам, поклонившись, что и он соработник культуры…
Но — вот, как живу я теперь.
Направо, налево, сзади и впереди нас — степь. Из степи встает солнце и в степь уходит. Железная дорога от нас в ста верстах, ближайшее село — в пятнадцати. Весной степь буйно цветет тюльпанами и травами до пояса, потом степь выгорает, остается сухая земля да кое-где на ней ковыль и полынка; зимой лежат снега, над землей тогда горит Полярная Звезда, и ковш Большой Медведицы не может вычерпать всю нашу степную грусть. В степи идет овраг, за версту направо и налево он не виден, и в этом овраге стоит наш хутор. Мы не пашем, по скатам оврага расположился сад, огромный, десятки десятин; ключ, который течет наверху оврага, мы превратили в пруд; два верблюда все время ходят по кругу, качая воду для поливки сада; у нас есть шесть коров, два верблюда и одна лошадь. Весной сад цветет: тогда болит голова от соловьев и запаха цветущих яблонь; осенью все пахнет яблоками, и яблоки горами навалены всюду, на столах, на подоконниках, на полу, в сараях, на чердаках… Около пруда, в тополях стоит наш дом, низенький, под деревянной крышей, выкрашенный снаружи известкой, как украинские хаты, терраска висит над обрывом в сад, в гущу деревьев и — весной — соловьиного переполоха. В доме низенькие комнаты, большие лежанки, скрипучие двери, и дом навсегда, должно быть, пропахнул степью, полынью и зноем. В России революция, все дороги заброшены, редко-редко, когда на горизонте возникнет киргизский всадник и сейчас же исчезнет за балками; к нам никто, и мы ни к кому. У нас нет хлеба, и мы делаем хлеб из яблок, на молоке. Мы живем, как жили, пятеро: мать мужа, старуха, член Географического общества, энтомолог, — она и сейчас ведет исследования и пишет, мой муж, я и брат мужа Николай, художник, с женой Ольгой. Мы живем дружно и бодро. Муж проводит дни на той стороне оврага, где поднимается солнце, там у него пчельник и клочки бумаги в шалаше, иногда он стреляет из своей берданки среди дня, это наш условный знак, тогда я иду к нему, и мы печемся на солнце — иногда я слышу па терраске костяные шаги его пойнтера, у пойнтера во рту клочок бумаги с одним словом: «приди»… Вечером, после заката, мы сидим на терраске, муж на ступеньках к обрыву, молчим, и я чувствую, как на платье садится роса… Я просыпаюсь с солнцем, и все же всегда застаю мать в ее комнате, с лупой в глазу, с пером в руке, склоненную над своими бабочками и жучками, — если бы вы послушали, какие необыкновенные вещи она рассказывает о бабочках… Весь день у меня заполнен трудом; утром я и Ольга, мы доим коров, я или она отгоняем их в поле, мужчины таскают воду, мы готовим завтрак, потом надо идти в сад и работать там, весной мы окопали все яблони, потом воевали с червями, теперь надо собирать. Скоро зима, мы никуда не поедем, нас заметет снегами, мы все соберемся в нашем домике, будут мести метели, и будет очень хорошо. Мы ничего не знаем, что делается в мире, живем совсем без денег, на первичной ступени культуры, и я не знаю, как и когда я отправлю вам это письмо… Сейчас осень, по-европейски сентябрь, стоят необыкновенные дни, сад пожелтел, степь еще больше раздвинулась, дни пустынны, безмолвны, солнце слепит, но несет холодок, ночью садится заморозок, и все небо громадное — в звездах, вечерами мы ходим в степь, вчетвером, за несколько верст. Мужчины берут с собой ружья, так как сейчас идет перелет, можно застрелить дрофу, и еще от волков, которые стали набегать на хутор. Возвращаясь, я и муж, мы идем спать на пчельник, к яблокам и меду, а Ольга и Николай — на сеновал, к увядшим весенним травам…
Из дневника Ольги Дмитриевны, жены художника Николая.
5 сентября 1918 г.
Вчера мать рассказывала о своем научном путешествии в Монголию, а Мария вспоминала Англию, — а позднее мы ходили в степь и слушали, как воют волки. И ночью я видела нехорошие сны, мне снились лондонские улицы, Трафалгер-сквер, и будто бы они в монгольской пустыне, мертвые и занесенные песками, фонтан у колонны Нельсону иссяк и гранит растрескался, по улицам проехали на лошадях верхом монголы, потом прошел в цилиндре и с зонтом, как подобает, англичанин. И сейчас я думаю, что этот сон — очень похож на нашу явь. Какая страшная кругом степь, пустыня; когда заезжают киргизы и останавливаются отдохнуть, они вынимают из-под седел сырое, прелое мясо и жрут его, разрывая зубами; когда — в этом году только два раза — мы собираемся поехать к человечьему жилью, — это бывает гораздо сложнее, чем проехать от нашей же станции до Петербурга за полторы тысячи верст… День сегодня пришел в солнце, пустой, ясный и мертвый, был заморозок, мы спали, зарывшись в сено, ночью на горе над нами выли волки… А на рассвете, неловко повернувшись, я вновь почувствовала, как во мне движется ребенок, прекрасный мой, незнаемый… Потом пошел день, как всегда, в работе, в заботах. Я люблю наши дни, потому что мы дружны и бодры. В час, за обедом, мы собираемся все, всегда шутим, раскладываем пасьянс, мы, женщины, — братья играют партию шахмат. В сущности, сон, конечно, не похож на нашу жизнь: во сне — Монголия съела Лондон, мы же — колонизаторы, несущие культуру в земли дикарей.
7 сентября.
Сегодня в саду собирала последние яблоки, антоновку, снимала с верхушек шестом, оступилась и опять почуяла, как во мне, там, повернулся ребенок. Какое это счастье! — Бросила сад, пошла к мужу, он был около верблюдов, приласкалась к нему, сидели у ворота, который кружат верблюды, — я знаю — около нас было счастье…
Потом, как провинившиеся дети, стали спешить починить ворот, починили, ушли в сад собирать яблоки и долго не шли к обеду, озабоченные яблоками. И после обеда не задерживались в комнатах, опять пошли в сад. Мария что-то заметила, погрозила мне пальцем, я высунула ей язык. И к вечеру мы наворочали яблок целую гору. Вечером Андрей, чудак и изобретатель, подарил Марии и мне по флакону самодельных духов, очень хороших, пахнувших и яблоками, и полынью, как вся наша жизнь, он так и надписал на пузырьках: «Духи Наша Жизнь». Мы сидели в доме, я шила белье будущему ребенку, мама раскладывала пасьянс, мужчины изготовляли восковые свечи на зиму, — все шутили. Ночью мы видели, как далеко в степи полыхало зарево. Что бы это значило? — Мужчины обеспокоились, заговорили о революции, о крестьянских восстаниях, — мы все приветствуем революцию, так как она пробудит феодальную Россию…
Сегодня утром нарушилось наше безлюдье. На рассвете приехали киргизы, пять всадников, с английскими военными винтовками. Всегда раньше их очень долго приходилось просить въехать на двор и зайти в дом, — теперь они, оставив лошадей среди двора, кинув им сена из сарая, вошли в дом, в нашу столовую, и сели, как садятся европейцы, не на пол, а на стулья, они были очень торжественны, молчали. Мама принесла сушеных яблок, они отказались есть. Андрей предложил им меда и сидра, — они вновь отказались — даже от сидра, хотя им объяснили, что это алкоголь. Они сидели все, как один, расставив кривые свои ноги и опершись на них руками, точно думали очень большую думу. И все они были, как один, — с узкими косыми глазками, в остроконечных меховых шапках, изъеденных вшами; скоро от них вся комната пропиталась гнилым запахом нечистот, пота, кислого молока. Они пробыли недолго. Так же молча поднялись, вышли к лошадям, навязали нашего сена к седлам и умчали в степь. Андрею и Николаю — не понравился их визит, но мама думает, что с дикарей нечего спрашивать приличий, а то, что они скинули с себя всегдашнюю свою маску трусости и забитости, почувствовала себя — пусть нелепо гражданами, это хорошо…
Сегодня прозрачный, пустой осенний день, утром я видела, как стрелкой на юг потянули журавли, — от них всегда грустновато, как-то бередится душа, и сама хочешь к ним. В саду уже падают листья, он редеет, становится непривычно просторным, и слышно, как падают забытые яблоки… А к вечеру пошел дождь, заморосил, заволок небо. Стал дуть мокрый ветер, обшаривает все, все пронизывает. Ночь черная-черная, ничего не видно. Степь теперь страшна, мокрая, темная, пустая. Шумит нехорошо, жутко сад. Мы все собрались в столовой, каждый со своим делом, — я сижу в сторонке и пишу это. В такие вечера надо быть особенно дружными. Кончу писать и буду шить ребенку, и сегодня мы не пойдем спать на сеновал, по-зимнему будем устраиваться, в доме… Как нехорошо лают собаки, должно быть, опять волки… Чу, — выстрел!.. Андрей пошел узнать, в чем дело . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
II
В исполкомах, в чрезвычайных комиссиях, в штабах армий, на площадях, на улицах, на проселках, на железных дорогах, на станциях — по деревням, хуторам, пустошам, полям, степям, оврагам, рекам, — ночами, туманами, дождями, — осенью, тысячами глоток, тысячами, — шли, ползли, тащили пушки, обозы, скотину, — кричали, пели песни, молились, плакали, матерщинили, — спали на дорогах, в оврагах, в степях, — жгли костры, деревни, поля, города, — умирали с чашкой в руке, сонные, бодрствующие, больные, — убивали сыпняками, пушками, голодом — — От Урала и степей шли белоголубые, в английских шинелях, со старообрядческими крестами, бородатые. От Москвы и Питера, от городов и машин шли красные, в рабочих куртках, бритые, со звездами и без молитв. За увалами ставились пушки, палили по речным просторам, по туманам, по городам. Полыхали непокорные села — красными петухами, степными вешками. Люди закапывали себя и хлеб — в полях, в канавы, в овраги, в реки. Люди не спали неделями и засыпали от бессонницы навеки, люди — спали неделями. В полях — под осенним солнцем и колкими звездами — бродили одичавшие лошади, волки, люди, страх, буй…
В исполкомах, в управах, в чрезвычайных комиссиях, в контрразведках, в штабах армий — трещали телефоны, толпились курьеры, дымила махорка, писались приказы, узнавались истины, открывались предательства, мелочами проходили геройства и глупости, спали на столах, туг же ели и трудились, на задворках расстреливали, у парадных дверей вешали плакаты, и охрипшие люди с парадных дверей, с тумб, со столов — кричали, кричали тем, кто шел, шел, шел мимо…
В исполкомах, в чрезвычайных комиссиях, в штабах армий застревали — для истории — бумаги о том, что там-то взорван мост и геройством в смерть ушла сотня матросов, что там такой-то отряд ушел умирать, что там взяты, а здесь сданы куски земли, что там такая-то грязная ночь, — что там повесили бело-голубые такого-то комиссара, что новая красная тысяча пошла умирать за прекрасное будущее, бритая и в рабочих куртках, — что по степи бродит шайка киргизов, грабит, насилует, режет и жжет.
Сначала были бодрые в солнце дни бабьего лета, солнце шло по синей небесной корке, летели над полями паутинки, притихала земля в синем твердом воздухе — днями, а ночами горели обновленные за лето звезды, и светил месяц, возродившийся после июня. Потом шли дожди, мир и степь посерели в сырости. Потом морозы сковали сырую степную серость, — и тогда выпал снег, чтоб опять поползти по проселкам, грязям. Снег выпал, как всегда, ночью, и с рассветом стал сползать, на минуту закинув в сердце каждого бодрость. По улицам, мешая грязь со снегом, шли красноармейцы, на площади еще не стухли костры от их ночевки, и дым стлался к земле, воздух — по-утреннему и по-зимнему — был синь. Секретарь исполкома, по-зимнему в валенках, в железку положил дрова, прежде чем приступить к прочтению бумаг, и среди сотни бумаг была одна, где доносил волостной председатель о делах в своей волости.
«А так же доношу што по сарынским пустошам недели две тому назад прошли киргизы сто человеков вооружены винтовками грабили хутора мужиков брали в плен а потом в степу резали. Бабов почитай всех перепортили, а скотину не так воровали как разогнали, што только наделали. Апрошли они шешнадцать хуторов и три села. Мы теперь нарядили мужиков ловить по степу скотину. Што делать?»
За окном исполкома таял снег, солдаты запели песню о том, как припотели девки. Снег стаивал, на площади вырастала лужа, земля серела, как лицо старухи в слезах. Печурка в комнате разогревалась. Та бодрость, которая всегда бывает у людей в первый день зимы, вместе с тающим снегом переходила в будни, песня солдат стихла за поворотом в степь. О киргизах было уже известно в исполкоме, как-то мутным рассветом на взгорке в мокрой степи их искрошил, вместе с лошадьми, на крошево волкам пулемет, — и секретарь засунул бумагу сельского комиссара под сукно… В кабинете председателя зазвонил телефон, пришла телефонограмма из штаба о наряде на подводы…
…А где-то в степи в эти страшные недели, — солнце, садясь за балки в жухлые ковыли, в страшный красный простор, осветило холм и на холме дикую, древнюю картину азиатского кочевья. На холме горел костер, вокруг костра сидели дикари, в мехах, в остроконечных шапках, с лицами унылыми и омертвевшими, как их степь и полынная степная культура. Эти люди были безмолвны, как степь. Только лошади, что бродили по балке, ржали иной раз да мчали по степи, взметая пыль и тишину. У костра — люди — за день становища — насорили человеческим сором, валялся конский помет, седла, винтовки, кочевья утварь, — от костра пахло пометом, ибо пометом горел костер. На костре долго жарили тушу лошади и ели ее, держа куски мяса в руках.
— Так — красной раной — ушло солнце, — чтоб небо заковалось в звезды, во льды, — чтоб костер долго дымил и тлел красным недобрым зраком в степных путинах… А новый рассвет застал киргизов уже за много десятков верст от этого костра, и был пустой, прозрачный, безбрежный осенний день, в тишине, хрусткой, как стекло, в журавлином клекоте, в журавлиной печали. И этот день ушел в дожде, в сырости, в серости. Так же безмолвно сидели киргизы у костра в степи, ноги под себя, в остроконечных шапках, так же тлел костер пометным дымом, и бродили во мраке лошади. И ночь пришла черным мраком, изморосью, сиротством, ветром. Рано с вечера завыли волки, и лошади подобрались к костру, стали кругом, головами к людям, задами к степи, следили, выведывали, боялись. И новою ночью они пустились в новый путь. Здесь у становища был стог сена, в такие стоги русские закапывали и сжигали в них киргизов-конокрадов, — и, отъезжая от становища, кто-то кинул в стог глышку, стог вспыхнул вехой на новую ночь…
…На горе, над оврагом было тихо, мирно внизу в деревьях — в окнах — светил огонь, чуждый и чужой киргизам. Залаяли собаки. Всадники стояли неподвижно; лошади опустили головы; шелестел внизу, в деревьях, ветер — сиротливо, нехорошо. Подъехали еще всадники, стали слезать с лошадей. Один, по-киргизски-скорченно сидя на длинногривой маленькой лошаденке, отставив от себя винтовку, должно быть, сожмурившись, выстрелил в небо. Тогда бесшумно, с ножами и винтовками, один за одним, поползли киргизы вниз по кустам. Тот, который выстрелил, остался с лошадьми, лошади стали в круг задами к степи, понурив голову, маток пустив в середину.
Внизу крикнули мирно:
— Э-эй, — кто там стреляет?..
Долго была тишина, и вдруг сразу — огромным полымем — вспыхнул сенной сарай, затрещала в огне крыша. И тогда завизжала пронзительно, дико, умоляюще женщина:
— Оставьте, оставьте, пустите, я беременна, пустите, я бере…
Киргиз сверху видел, как из дома с крыльца трое потащили женщину, за руки и за ноги, волоком. Киргиз перебрал вожжами и чмокнул. Потом крики опять стихли. Внизу в свете пожара бегали люди, безмолвно. Потом опять кричали женщины. Четверо наверх прикатили бочонок и, не дожидаясь всех, здесь же пили, подставляя шапки под кран, — из шапок. Пожар разгорелся сильней, в черный мрак, в дождь и ветер летели галки, — и живое воронье, разбуженное пожаром, закаркало над черной степью. Двор опустел.
Опять закричала женщина:
Спасите!.. Пустите, я же умру!.. — —
Женщина выбежала из мрака на огонь и побежала. За ней бросилось человек десять, ее повалили тут же у пожарища. От крылечка, прежде незаметный, волоча себя руками, обезображенный, в крови, пополз человек, он протянул руку и выстрелил в кучу киргизов, — тогда стоящий наверху, почти не целясь, выстрелил из винтовки и видел, как пуля разорвала голову.
…Дождь шел всю ночь, новый рассвет приходил в серой мокроти, в тумане, в ветре… Новый рассвет застал киргизов на новом становище, — так же тлел костер, так же безмолвно, подогнув под себя ноги, сидели люди, так же бродили лошади, подбирая жухлую траву… Так было еще несколько рассветов, когда — таким же невеселым рассветом — с двух сторон над становищем не затрещали пулеметы, чтоб оставить на тризну ястребам и волкам кашу человечьих костей…
А на хуторе, тоже через несколько дней, три женщины и два красноармейца хоронили троих: двух мужчин и одного недоношенного, родившегося мертвым ребенка, — и комиссар, после похорон списывал в бумагу, покачивая недоуменно головой, что: — «убили — мужчинов двоих (подумав, он переправил — троих); изнасиловали — — двух женщинов и одну старуху; съели одну кобылу; сожгли один сарай», — и прочее.
…Над степью выпал еще снег, и опять стаял, развозя грязь; чернозем расползся, солдатская нога утопала в нем по щиколотку, — ночами солдаты мешали на привалах в одну кучу — свет костров, снег, грязь и свои тела, — на рассветах солдаты шли вперед, в муть, снег, степь… В штабах, в исполкомах трещали телефоны.
III
В Лондоне уже неделю стоял туман, был март. Иногда выпадали дни, когда — из-за тумана — должны были останавливаться бэссы, такси, трамваи, карры, город замирал, и люди в желтом тумане шли по улицам, держась за стены домов. Город замирал; люди сидели дома у каминов в пледах на плечах, в шерстяном белье; мужчины и женщины пили сода-виски, чтобы согреться и убить пустые дни; город и все ждало, когда с океана подует ветер. Фонари не тушились все дни, но они были не нужны в тумане. Газеты увеличивали свои тиражи на дни туманов.
Человек, одинокий, русский, но ставший точно таким же, как все англичане, привык просыпаться под скрежетжелеза, под машинный, стальной гул города, под шипенье автомобилей за окнами, — но были дни тумана, и, проснувшись в желтой жиже утра, не развеяв еще сна, человек услышал дальний колокольный звон, так же как в России, — за этот колокольный звон вместо скрежета машин он когда-то проклял Россию. В рыжем тумане, в замершем городе звонили колокола, — и какая новая душа города выползала в этом звоне и тумане? — Так же, как все англичане во всей Англии, за брекфестом он ел порич и бекен и кофе пил с вареньем из апельсинных корок. Но он, как все англичане, не был связан с Сити, — эго у него осталось от России, — и он, в черном плаще, цепляясь за стены, от угла до угла, пошел в Британский музей, чтоб там, в сумрачных книжных залах, уйти от сегодня в дальние закоулки катакомб человеческой истории, — чтоб, как всегда каждый русский, мерить историю человечества — Россией, пусть она где-то там, покинутая и незнаемая, как Китай, — и пусть человек уже разучился говорить по-русски, сломав свой язык английским языком. В книгах возникали — книги верно говорили о страшной дряхлости человеческого рода. Так за столом с книгами пришел час ленча, и тогда человек вновь вышел к туманам, он прошел в Кинзуэй, оттуда к церквам на Стрэнде и мимо церквей — на Флит-стрит — улицу газет для всего мира, улицу Диккенса. Эта улица— законом «старого света» и английским консерватизмом — стояла так же, как стояла четыреста лет тому назад, и в проулочке под воротами человек прошел в «Кабачок Старого Сыра». Там горел камин и было пусто, кричал что-то попугай; лакеи с бакенами были министерски величавы; у стойки, в коридоре уже запил с туманной тоски ирландец, насвистывал «типерэри» и пил только виски; он стоял, облокотившись на стойку, рассгавив широко ноги в клетчатых серых штанах, и говорил, прерывая «типерэри»:
Ха, туман, туман!.. Посмотрите фотографию моей дочери, мисс О’Джэрси… и вот ее сюит-харт, клэрк из Сити, ха!., это самое главное, ха!
Человек из России был уже немолод; английские туманы, бизнес и стриты, где все дома, как один, — крепко отложились на нем, на бритом его лице с сизым английским румянцем, не то очень здоровым, не то очень болезненным, но обязательно таким, где из каждой склеротической венки прет воля, — и только в глазах осталась еще от русской печали полей и починок, и от поокской русской дряхлости. Здесь, в кабачке, его ждал второй русский, точно такой же, как он. Они пришли одновременно. Они одновременно сняли свои черные плащи и повесили их рядом, на гвоздик, где вешал свое пальто и Диккенс. Они сели друг против друга к столу в белой скатерти на скамьи с высокими спинками; их седые головы — каждому голова сидящего против него — должны были бы показаться на фоне этих спинок старинными английскими портретами добродетельных пьяниц из Национальной галереи, и спинки скамеек, пожелтевшие от столетий, изъеденные древесными жучками, были изрезаны веселыми изречениями, инициалами, датами, хранящими в себе память столетий и, казалось, что именно от них, от спинок и столетий на них, пахнет старым сыром, запахом, чуть-чуть напоминающим запах пота. Лакей-министр безмолвно поставил две пинты пива и отошел в сторонку, чтоб под вторую пару приготовить две тарелки пайя из голубей и чтоб после старого сыра дать третью пару.
И, потому — что за кабачком туман и город стих, потому — что они старики, одиноки и русские, а лакейминистр рассудил дать третью кружку пива, — у них длинный русский разговор, и — потому, что они русские — разговор у них о России. Табак их трубок пахнет, как все английские табаки, экзотикой заокеанских стран и мореплаваний, — недаром англичане — мореплаватели и их табак называется «морским вкусом». И труд англичанина никак не пропах старым сыром, он пахнет скорее табаком. Русские медленно съедают сыр. Они говорят долго…
— Я расскажу вам историю; она произошла уже больше четырех лет назад, в 1918 году, в России, в Заволжьи на юго-востоке, когда там бунтовала степь и шли чехословаки. Там на хуторе жила семья моих друзей, бодрых и здоровых людей. Старик, горный инженер, умер, и главой семьи была старуха-мать, у нее было два сына, сыновья были женаты на прекрасных русских женщинах, одна из жен, Ольга Дмитриевна, ждала ребенка. Впятером они жили в степи, культуртрегерствовали и трудились. И на хутор напали киргизы, убили сыновей, мать-старуха и обе снохи были изнасилованы — тут же на глазах у убиваемых мужей, и — когда убивали их, Ольга Дмитриевна ждала ребенка тогда, и ребенка она скинула на другой же день после — после этой ночи, а вторая, Мария, сейчас же после этой ночи забеременела… И вот подумайте о хорошей русской женщине, которая любила мужа, мужа которой убили ее насильники, которая до самого рождения ребенка не знала — кто отец ее ребенка — муж, который никогда не вернется, и его сын — единственная о нем память, или насильники, загадившие ее душу и тело? — И у нее родился маленький косоглазый киргизенок, красный, как все новорожденные, и когда его хлопали по донцу, он всхлипнул и заорал гоже, как новорожденные… — Так как же привяла мать этого ребенка? — Она лежала в родовых муках, а когда они прошли, она попросила к себе ребенка; ей боялись его показать, дали и — и она прижала его к своей груди, просветлела вся, как все матери, впервые взявшие в свои руки своего ребенка, в прекрасной радости бытия, еще не свыкшаяся с тайной рождения… Это — жизнь. У Ольги убили тогда неродившегося ребенка, — и — знаете — она приходила потихоньку, тайком, к Марии, чтоб поласкать, понежить ее ребенка, чтоб приласкаться к нему… это — жизнь, жизнь — страшная трагедия!.. С Марией мы бродили по Лондону, когда она была девушкой, были в этом кабачке, — тогда вот здесь она говорила о величии человеческой культуры; ее поразил этот кабачок, она полушутя, полусерьезно хотела поцеловать вот эту стену, и целовала камни парламента, как святыню человеческой культуры… Насколько древнее, значимей, — страшнее — человеческая жизнь…
Попугай в клетке весело расхохотался. Ирландец, вспоминавший свою дочь, переселился от стойки беседовать с попугаем. Лакей принес и положил безмолвно на стол перед русскими коробку сигар и билл. Пришла семья американцев, осматривающих Лондон. Русские встали, надели свои плащи, раскланялись, вышли в туман; на углу они распрощались; туман, через два шага, их растворил в себе; город безмолвствовал.
Дома у себя, во флате, старик переоделся в халат, затопил камин, сел в низкое кресло к камину, закурил трубку и так сидел очень долго, устало, дряхло, по-русски, как старики в России; потом он достал сифон с содовой водой и бутыль виски, поставил их на ручку кресла, сел опять в кресло — с блокнотом в руках — и стал писать, положив блокнот на колено. Камин стал тухнуть, горел так же дряхло, как дряхл был теперь старик… К семи часам старик стал переодеваться в динер-жакет и вновь ушел в туманы, теперь уже в черном пальто и цилиндре; на Россел-сквере — студенческом бульваре — лифт сбросил его под землю на десять этажей; там подземной железной дорогой он проехал на Пикадилли-серкус, там он прошел на Пэлл-Мэлл. Над городом стала ночь, упорно горели фонари, от них туман был коричневым, иногда на момент наверху в тумане прорывался каскад огней плакатов и реклам, — но все же ничего не было видно кругом, и за два шага впереди и два шага назад возникали встречные, их было немного, и от них шелестела улица.
К одиннадцати старик был уже дома и, как все англичане, переодевался в пижаму ко сну. Электричества не зажигал, и светил только камин. Опять, вместо обычного скрежета железа и стали, в необычайной тишине напомнил Россию церковный звон. И лежа в постели на шерстяных — по-английски — простынях, в шерстяной пижаме, старик думал о России, о родине, по-старчески, когда старость должна оправдать все, всю пройденную жизнь, и старик понимал, что ничто не будет оправдано, если он не понесет свои кости на свою землю.
Город был в тумане. Город и все ждали, когда с океана подует ветер и сгонит туманы с Лондона. Должно быть, если взглянуть на Лондон с Парламент-хилла, с горы, откуда когда-то наблюдали мятежники, как должен сгореть парламент, — туманы над Лондоном, освещенные изнутри миллионами электрических лампочек, Лондон под туманом — мог бы показаться городом на дне морском, фантастическим городом, русскому — Китежом-градом…
Всю ночь в степи полошились птицы, останавливаясь в перелете на север здесь отдохнуть. Ночь была темна, но было тепло совсем уже по-весеннему; снег стаял быстро, в несколько дней, теперь шумели ручьи, торопилась трава, птицы полетели все сразу, — весна пошла поспешно, всем надо было спешить. С вечера накрапывал было дождь, скоро перестал, к полночи совсем прояснилось; поднялся месяц, звезды размещались по-новому, готовясь к июню, когда им надо обновляться. Гуси кричали рядом на горе у ручья, где-то чуть подальше клекал сторожевой журавль и перекликались самки, засыпая. Ручей падал водопадом. Надо было спешить. Всю ночь три женщины работали у плотины, бодро и весело: спешили починить плотину, чтоб ее не разорвала вода, рубили топорами дерево, таскали землю, забивали сваи. Перед рассветом, как всегда, на несколько минут стало особенно темно, и после этого быстро стал лиловеть восток. Тогда стало слышно, как забили крыльями птицы, поднимались с земли, чтобы лететь на север, к гнездам.
Никола на-Посадьях,
16 сентября 1923 г.
«Speranza»
*
По морям и океанам, под Южным Крестом и Полярной Звездой, в тропиках и у вечных льдов — идут корабли. По морям и океанам — идут бури, ночи, дни, месяцы, годы. Море же — это две чаши: одна над другой чаша неба и чаша воды, да с неделю от берега и за неделю до него — чайки и точкою в небе кондор. И на кубрике, у кормы на кораблях, живут возчики кораблей матросы. В Сидни с шерстью, в Кардифе с углем, в Бенгуэле с каучуком, в Порт-Петербурге с лесом и пенькой — грузятся корабли, чтобы итти, нести грузы — на острова Зеленого мыса, в Марсель, в Сайгон, Сан-Франциско, Буэнос-Айрес, Суэцами, Панамскими каналами, Индийскими, Великими, Атлантическими океанами. Так корабли ходят десятки лет, неделями и месяцами в море, и матросы говорят о себе и друг о друге:
— Я (или он) пошел на берег, — он на берегу,
и кажется, что борт корабельный стал им их землей, точно борт корабельный может быть землей; но матросы же знают, что в бурю, когда ветер, посинев, рвет ванты и людей, когда волны идут через фальш-борты и бьют до спардэка, — когда корабль мечется в волнах овощинкою в кипятке, — тогда надо смотреть на горизонт, ибо только он неподвижен и тверд, как земля, и плохо тому, у кого закачается в глазах горизонт, единственное некачающееся, — тогда его стошнит в морской болезни, нехорошей, мутной, собачьей тошнотой. И матросы не любят говорить о море, о морских своих путях, — потому ли только, что это их будни? — и матросы всегда дальнозорки!
И на кубрике, в бесконечные океанские вечера, после вахты и перед вахтой, в грандиозности морского одиночества матросы говорят — о земле, о той земле, какую они видели, и о том, что видели они на ней. Кроме моря, матросы видели порты всего мира, портовые кабаки, портовые публичные дома, портовую нищету, шум, крик и гам всего мира, — и матросы знают, что земной шар даже не шар, а шаришко и очень тесный шаришко, так, что он не может испить всю морскую воду, соленую, как слезы. Кроме морей, матросы видели и все человеческие породы, и черные, и желтые, и красные, и белые, и все человеческие веры и манеры жить, матросы видели, как люди молятся и Чурбанам, и Будде, и Христу, и Магомету, и Солнцу, и Конго, как люди ходят и в ивнинг-дрэссах, и в юбках мужчины, и голые с повязкой на чреслах и без повязки на них, — как люди украшаются и пудрой, и кольцами в носу, и зубами, выкрашенными в черное, — матросы помнили, как всюду бьют людей, — и матросы знают, что ничему в мире верить нельзя, все в мире течет и проходит. Матросы не знали никакой иной любви, кроме портовой, — и прекраснейшее в мире — любовь — у матросов была смрадна — негритянская, индейская, китайская любовь — как смраден портовый публичный дом в шуме, гаме и ночных красных фонарях. И на кубрике, — и в экваториальные ночи, когда кажется, что Южный Крест цепляет за мачты, и в ночи под Полярной звездой на кладбище европейских вод, — матросы вспоминают землю, ту, что «на берегу». Но матросы, как все люди, еще и мечтают: о прекрасной жизни; их мечты строятся на безверии; их мечты строятся над черными, желтыми, красными и белыми человечьими породами и любовями; их мечты строятся над всем миром. — А на кубрике, полярною ночью и ночью экваториальной, ночами в бури и штили — темная круглая безбрежность за бортом, чаша неба и чаша воды, колышется вода сотнями метров зеленоватой мутной холодной глубины, слиты края чаш в безбрежности и — если штиль — горят, горят на небесной корке — звезды, и ясно тогда, что эта небесная твердь расшита в гареме азиатского деспота, ибо кому иначе понадобилась бы такая нечеловечески-трудная красота? — не матросам же! — А корабль с редкими двумя-тремя огнями черен в этой безбрежности, безмолвен, пуст, — и только на корме торчат скорченные, черные тени матросов, в их бесконечных разговорах. И падают иной раз с неба звезды. — Так корабли идут по океанам из Буэнос-Айреса в Кардиф, из Гавра в Сингапур и во многие-многие иные места. Тесен мир.
И — ночь.
Имя кораблю каботажному, семи-тысяч-тонному, чуть-чуть пиратскому для глаза постороннего (как все каботажные корабли, сохранившие в своих обыках столетья рабских корабельных правил о мордобое стюварда и капитана, расчетов в каждом порте, аглицких морских законов, от тех седых времен, когда корабль ходил под парусом и с пушкой) — имя кораблю: — «Speranza», что ли.
И ночь. Грузные груды волн ворочает море, тяжелые, такие, когда водяная муть, кажется не водою, а гутаперчью, нет горизонтов — там мрак и муть, и небо закутано мутью и мраком. Черен корабль, на нем нет огней; только на капитанском мостике у компаса, под колпаком над компасом электрическая лампа, да синий и красный огни на боках спардэка; на капитанском мостике у компаса штурман в бушлате, у руля — вахтенный, — им двоим не спать. На сотни метров вниз, на тысячи километров во все стороны, на квадрильоны километров ввысь — безбрежность; глухо качается корабль в волнах; только штурман знает путь; и гудит, плачет ребенком ветер в вантах. И мрак, замер корабль на ночь, только на кубрике за ларем запасного руля на канатах скорчились три тени матросов, чья вахта ночью, — француз, англичанин и эстонец — спит в рубке у спардэка радио-телеграфист — Нынче утром китаец-кочегар пел на носу странные свои песни, одетый, как всегда, в кусок синей тряпки, чуть-чуть прикрывавшей его плечи и живот; потом он долго курил опий; — потом он переоделся в праздничный свой европейский костюм и сытно обедал перед вахтой; а когда пробили склянку, он заявил матросам и капитану, что он, рабочий, честно работал всю жизнь и теперь не хочет итти к котлам, не хочет работать, он устал, — и он, в европейском своем костюме, раскосоглазый, бросился со спардэка в море, когда капитан хотел его побить, он прыгнул очень поспешно, убегая от капитана, нырнул, как хорошие пловцы головою вниз, и больше уже не выплывал из воды
Ночь. Вот муть и мрак рассеиваются в небе и возникает страшное безлюдье небес, падающих звездами, холодными и колкими, как иней. Ветер, который стал вольней и серей, гудит в антэннах, — но радио-телеграфист спит у себя в рубке, мирным сном. — А, если бы он хотел, он мог бы узнать миллионы разных вещей, о том, где идут и как идут корабли, какой миллиардер, американский под-король стали, плывущий из Сан-Франциско в Токио, беспокоится о курсе франка и счел радио-аппарат не очень нескромным для приказа о корзинке цветов, — о том, как шахтеры в Англии отстаивают свое право жить, — как политиканствуют политики, — как хозяева земного шара, живущие под Нью-Иорком, под Парижем, под Лондоном, в Ницце и на Панамском канале, хотят уничтожить хозяев новой веры в мире, засевших в России в Московском кремле, где на азиатской башне часы отбивают Интернационалом, в азиатской части города, — впрочем, о России телеграфист знал столько же, сколько он знал, положим, о Китае, о том китайце, что бросился сегодня в море, чтобы умереть. Но телеграфист спит, этот, научившийся подслушивать неслышимое в мире. И главно и значимо то, что есть в мире такое, что не может человек воспринять просто, что улавливает он тончайшими аппаратами, что окутывает, закутывает человека, огромная сила, которую человек не знает, но которая над ним, в нем, вокруг него, — и сколько есть еще сил, не познанных человеком? — и что человек знает твердо? — ведь утро придет огромным огненным шаром из воды и день уйдет этим шаром в воду, — и те, кто плавал здесь сотни лет назад, нибелунги, бритты и испанцы, обросшие легендами, как волны в бурю обрастают седой пеной, — они не знали этой беззвучной ловитвы неслышимого в мире, хоть те же дельфины и чайки сопровождали их по морям, — ужели они знали такое, что не знаем мы? — Но вот гудят антэнны уже не в ветре, плачет приемник в радио-будке, и сонный телеграфист принимает радио о том, что где-то какая-то новая возникает революция, закрываются, загораживаются минами и пушками порты и морские безбрежности…
На кубрике, у запасного рулевого ларя, на канатах лежат и курят, спички зажигают о палубу, бельгийские спички, такие, что, если с горя ударит матрос о палубу коробком, вспыхивает весь коробок. Трубки матросов так же корявы, как их пальцы в струпьях мозолей и ран от морской воды. Шумит вода за кормой и огни трубок, зола на ветре летят хвостом кометы в море, освещая руки, матросы тесно сидят, сокрывшись от ветра. Нос и корпус корабля ушли во мрак. Эстонец-боцман сумрачен и тих, тихий человек, мечтатель, саженный ростом.
— Ты выпил, что ли, боцман?
— Нет, я не пил…
— В Бомбее есть гора и на горе пропасть, и там они хоронят. Лысая гора, ничего на ней не растет. Приносят человека и кладут на камень. А над горою вьются ястреба, — они у них священные. Так эти ястреба съедают мертвецов в пять минут, одни кости остаются. Тогда ихний поп сталкивает кости в пропасть. Сколько тысяч лет так хоронят и все засыпать пропасти не могут, — я глядел в эту пропасть — дна не видать. И хоронят там только богатых… Мы ходили туда с дункманом, полиция нас ничего, не тронула… А теплынь там какая, голому жарко, так и ходят. А акулы прямо в порт заходят, их тамошние мальчишки, мерзавцы, за шиллинг в воде режут… А солнце… А бабы дуры, белых очень любят и прямо без денег…
— А как англичане — сволочи, байстрюки, их заставляют работать, даже, значит, баб. Работают, значит, грузят двенадцать часов под-ряд и полчаса на обед, на бананы, значит. Они голые таскают тюки с кофем или чаем, пот валит, — а англичанин в огуречном шлеме и с резиновым жгутом, — и чтобы бегали с тюками по сходням рысцой с бананов, и молча чтоб, — а если зазеваешь или слово — сейчас резиновым жгутом вдоль спины, значит. Мы было собралися им помочь, — так нас, значит, прямым манером в береговую контору на божий суд, — и мы, значит, испробовали резиновых жгутов, выходит не сладко… А бабы — ничего, после работы тут же вымоются в море, поедят бананов и манят нас к себе в соломенные, значит, шалаши, с мамашей познакомят… А англичане так и живут отдельными поселками, со стражей, и к ним туда без пропуска не попадешь… И платят англичане бабам — шиллинг в день…
Ветер сеет огоньки трубок — за борт, в море, во мрак. Ветер щупает людей, их отрепье. Свежо. На капитанском мостике, где у компаса, следя за курсом и за узлами, склонился штурман, склянки отбивают время, полночь. И груды волн трут корабельный борт, в стремлении всегдашнем ворваться за него, чтоб побежать по трюмам, чтоб разломать и смыть перегородки, каюты, склады, — чтоб корабль замотался на волнах в предсмертной томе, чтоб забегали по палубам остервеневшие, обезумевшие люди и — чтоб корабль сначала медленно, кормой иль носом, стал грузиться не грузом, а собой под воду, в зеленую враждующую муть, — сначала медленно, потом поспешно, — чтоб потом — там под водой, в темнеющей ко дну мути, ему, кораблю, валиться в муть ко дну по эллипсическим кругам, оставив над водой на несколько минут воронку пены, потом — спасательный кружок, осколки лодки и трех людей, раскиданных волнами на километр друг от друга, — а кроме них — безбрежность океана и чашу неба, ставшую над ним…
Боцман говорит вслух своим мыслям:
— А в России теперь живут без денег, и правят рабочие
Потом матросы с кубрика идут спать, в трюм. Француз третий стювард, которому судьба предложила прислуживать у стола механиков, юноша, идет на нос, в «рум», где на подвесных кроватях спят ирландец — второй стювард, негр — кок и помощник повара еврейский мальчик из Яффы, кроме мытья посуды, выполнявший обязанности женщины для чиф-стюварда. — Матросский запах и запах матросских кают — он крепко, навсегда пропах солью, потом, варом и рыбой и — морем, невеселый запах, едкий, как эссенция, такой, в котором вся матросская жизнь, в соленой морской воде, в поте, на соленой рыбе, которую повар крепко снастит перцом, чтоб не воняла, когда гниет. — В ноз-рум было темно, француз влез в свою койку, скипидарящий запах ему был привычен, больно укусила блоха, константинопольская, потомок тех, которых корабль набрал, когда перевозил людей, как скот, из Ялты в Константинополь. Кок — негр много уже лет ходил по морям на кораблях, развешивая по утрам овес для порича, соленую баранину для бекена, варенье из апельсинных корок, у него давно атрофировалось понятие свежего, тухлого, соленого, сладкого и горького, — он лежал на нижней койке, под французом, и француз безразлично слушал, как рыгает негр, как бесповоротно навсегда испорчен желудок кока, точно желудок подступал к самому горлу и выворачивался в рыготе в рот, в смраде несваренного мяса. — Но кок мирно спал, спали и остальные перед новой пустыней дня, выкинувшей здоровых людей чужой волей — в пустыню вод. И третий стювард тоже скоро заснул; перед сном он немного думал о той случайной фразе, которую кинул боцман, — о России, как часто и много думали об этой стране матросы, — он никогда не был в этой стране и очень мало знал о ней, он знал, что там много лесов и полей, что она огромна и очень богата; те русские, что приезжали в Париж, умели сорить миллионы франков, — но это ему было не важно, — он думал о том, что в этой неизвестной стране рабочие стали правителями своей жизни, — и о том, как там, должно быть, хорошо жить и трудиться, в стране братьев, — и он старался представить себе — как там хорошо… Потом он заснул, в хороших мыслях о прекрасной жизни. — А на кубрике боцман вспоминал свою псковскую губернию, свой хутор и зимнюю снежную — бесконечно-звездную — ночь, и мамины сказки, и корявого отца, сплавщика по Волхову, — он, боцман, сам уже за полдень своей жизни, семнадцать лет не был на родине, не знал ничего о своих, — живы ли? — он не думал о том, что его Эстляндская губерния стала государством, — но он знал, что это последний его рейс по морям, он гордился тем красным паспортом, что Шварц выдал ему в Лондоне, — пусть этот паспорт ничего, кроме горя, не несет во всех странах, кроме России! — он знал, что он едет домой и там — дома — он проедет в Москву, в Московский кремль, где не был никогда в жизни, и там поселится со своими братьями. И Московский кремль ему казался таким же прекрасным, как мамины сказки и как ласка корявой в мозолях руки отца
А над морем и кораблем шла, проходила ночь; и красное, огромное — такое огромное, какое бывает только на морях встает из вод солнце, красит красным свинцовые губы волн, и волны зеленеют за бортом, чтоб удобнее было плескаться в них дельфинам. — Тогда вахтенный будит команду, толкая в бок и обращаясь по-английски:
— Джентльмены!
И под красными лучами солнца корабль очень похож на пиратское судно. Это совсем не верно, что самое чистое место в мире — палуба корабля; краска давно сползла и лезет ржа; сажа и угольная пыль крепко въелись во все; канаты много потрудились, и много на них вылито дегтя. День уже, и видно, как на капитанском мостике стоит помощник капитана, в растерзанной форменной куртке, с волосатой грудью наружу, такой меднорожий и оплывший, что рожа просит кирпича, с трубкой в зубах, — такой покойный, что, даже колотя матроса боксом, он не вынимает трубки изо рта, — и он с утра уже недоволен, он кричит с мостика так громко, что это, должно быть, слышно за несколько узлов, крича, он ругается на всех языках мира и больше всего по-русски, ибо русская ругань, крепчайшая в мире, стала национальной на всех портовых языках. Матросы с корытцами вроде тех, в которых кормят свинят, идут чередой за брэк-фестом, на кухню, где пахнет перцем и очень жарко; из этих корытец матросы будут есть; матросы идут не спеша, оборванцы всего мира: босые, в опорках, в резиновых сапогах, в брюках из мешков и просто в шерстяных подштанниках, гологрудые, с засученными рукавами, в кэпках, в кожаных картузах, в соломенных шляпах, — во всяческом отребье, которое им оставили порты и не истлило море… впрочем, в порту, на берегу, где они получат за весь рейс сразу, они нарядятся франтами
И в кухне от стюварда и от вахтенного с мостика команда узнает, что курс изменен кораблем, что офицеры получили радио о революции где-то там. Где эта революция — на кубрике никто не знает: и каждый знает поэтому, что революция на его прекрасной родине — на его прекрасной родине его братья льют кровь за прекрасное будущее. И на кубрике праздник, на кубрике толпятся в возбуждении матросы: — где-то там — революция! Боцман, уже старик, в широкополейшей шляпе, в резиновых сапогах, в синей рабочей блузе, — он только что собирался закурить свою трубку, — бьет коробкой спичек по стальной палубе, коробка вспыхивает дымом и огнем, и боцман идет по палубе в русскую присядку под хлопанье ладош других матросов. Швед, путая мотив, однажды слышанный в Порт-Петрограде, поет Интернационал, и, так же путая мотив, на своих родных языках, ему хотят помочь ирландец и еврейский юноша из Яффы. — Тогда отборнейшей русской матершиной до гроба, на несколько узлов в море, орет с мостика помощник.
— Стеерьва! байстрюк! — кричит с нижней палубы чиф-стювард еврейскому юноше из Яффы, — кто будет мыть тарелки капитану?!
И когда мальчишка поднимается к нему по стальной лесенке у борта, грек-чиф бьет мальчишку кулаком по голове и шее.
А солнце уже высоко в небе. Голубая чаша небес прикрывает зеленую, как старинная бумага, чашу вод. Плещется вода о борт. И мелкой дрожью дрожит корабль, разрывая, сваливая, валя воду, крася ее сотнями красок, — в своем стремлении вперед, в безбрежность, измеряемую компасом, солнцем и звездами, ту, которой правит руль. Солнце же кладет на воду — не синий, а золотой ковер, и на этот ковер нельзя смотреть лишь простым глазом, — он хорошо разбираем в подзорную трубу. Пиратское, каботажное, горькое судно «Speranza», избродившее на своем веку многие Панамы, Сингапуры, Бомбеи, Буэнос-Айресы, Сидни, режет и режет воду
Потом корабль приходит в порт, к берегу, к земле — Там, в туманной мути вод первыми возникают огни маяков, мигающие огни, чтоб не быть категорическим контрастом болтающейся мути вод. На кубрике, на палубе матросы моются из шланг морской водой, моют кипятком отработанного пара свое белье, друг друга бреют, потому что на землю, «на берег», надо сойти чистым, потому что все мечтанья моряков — о земле, ибо, конечно, жизнь только на берегу — на земле. — Маяки уже близко, и тогда приходит пилот, первый человек с земли, он идет на капитанский мостик, — и тридцать дней морского перехода, тридцать дней пустыни вод, и бурь, и штилей, и закатов и восходов — скинуты со счетов жизни каждого матроса.
И снова ночь. Корабль в порту.
Корабль стоит в квадратном каменном ковше, за шлюзами чтоб не мешали отливы и приливы, — под краном. Кругом и рядом стоят десятки кораблей, нагруженные, ждущие прилива, стоящие на очередь ко крану. Ночью не видны пыль и нищета. За мачтами, за кранами, за холмом земли, где город и веселье, в небе щуплый, в желтой лихорадке месяц. И ночью редки гуды кораблей. Корабль стоит у крана с выпотрошенным нутром, с развороченными в щепы палубами, с потухшими котлами и потому без единого огня в каютах и на палубах; впрочем, свет и не очень нужен, потому что на корабле нету никого и белыми шарами на берегу горят фонари.
Днем матросы ходили в береговую контору — перенаниматься, перекабаляться вновь на новый путь в моря; двоих скинул «с борта» капитан и взял двоих новых, — они одни на судне, ибо указано судьбой новой метле — коль не поистине, то хоть стараться — мести чисто.
Днем грузился корабль. Над ним, над палубами свисал скелет крана. По рельсам на земле к крану подходили поезда с углем, вагоны въезжали в кран на лифт, и лифт поднимал вагоны над кораблем; там, как совок с овсом, кран вытряхал из вагона уголь в желоба и в корабельный трюм по желобам; и, когда вагон вытряхивался углем в вышине, шел уже второй вагон, а первый по новым рельсам скатывался вниз; в трюмы с грохотом валился уголь, пылища шла чернейшей тучей — в сутки пыль садилась на палубы и ванты на дюйм, — в трюмах, уже лопатами и кирками, расталкивали уголь люди, голые и черные, чернее негров в мраке пыли; а поезда все шли и шли; и кран откусывал вагон за вагоном, чтоб пустые вагоны по новым рельсам гнать на копи за новым углем; над доками, над портом стояло солнце в тучах дыма, такое ж дикое, как в Канаде и Сибири в летние лесные пожары в дыму; над доками, над портом люди дышали углем, и уголь скрипел на зубах; над портом, в черной копоти — гремел летящий уголь, звенели цепи и буфера тысяч вагонов, скрежетали краны, скрипели лебедки на кораблях, гудели корабли, выли сирены таможенных катеров, — в порте, в доках было все, что может человек поставить против морских, лесных, степных, небесных и метельных стихий, созданное машиной против — против полевого цветочка. — Потом, в пять часов, когда солнце пошло к западу, — прогудели новые гудки, последний раз взвыли краны, вдруг иссякли вагоны и замерли на рельсах, в кренах, в клетках над кораблями, вдруг потянул ветерок и колыхнул пелену пыли — к городу, на землю, — незаметные при машинах потянулись из порта толпы рабочих — тоже к городу, на землю — на отдых, к семье, к домашним своим заботам и помыслам — тогда из-за машин, из копоти, из воды в доках — зеленой и мутной — выглянули нищета, тщета мирская, одиночество
Новые двое пришли на корабль после пяти, когда корабль был безмолвен, пуст, в пыли на дюйм, в горах угля, торчащих из трюмов наружу, со снастями, раскиданными всюду и как попало. Они впервые услышали об этом корабле сегодня в береговой конторе, как впервые занес их бог в этот порт в Англии, в Южном Уэлсе, один из них был русский, другой испанец. Их поместили в ноз-рум, где спал кок. Они разложили свои узелочки и тихо сидели на палубе у фальш-борта. Они видели, как на несколько минут приезжал капитан на двухместном автомобиле, с очень элегантной лэди, — капитан переоделся в ивнинг-дрэсс и уехал, последний раз автомобиль мелькнул у ворот доков, оттуда пошел в гору по дороге к Кардифу. Два матроса с кубрика, в пиджачных парах, с тросточками и в шляпах пошли на берег. Пьяный и весь в грязи вернулся с берега второй стювард. На спардэке запел песню вахтенный, — и песня оказалась русская, очень тоскливая и тихая; вновь пришедший крикнул от ноз-рума:
— Земляк, какой губернии?!
— Псковской, Ямбургского уезда! — А ты?
— А я, видишь, Новороссийский!.. Видишь, товарищ, сказал бы кому, чтобы поесть дали, а то мы, значит, со вчерашнего дня не ели. Выходит голодно не жрамши…
Вахтенный в мэс-рум толкует со стювардом; стювард в крахмаленной рубашке, в лаковых туфлях собирается на бал, куда-то в город, он спешит и он кричит сердито:
— Дайте этим байстрюкам, что осталось на кухне от матросов!
На досках, тех, коими закупоривают трюм, сваленных сейчас грудой, вновь пришедшие едят капусту, салат и гороховый суп с бараниной. Вахтенный сидит с ними, они толкуют о том, что на всех кораблях все стюварды — сволочь, рукоприкладцы и воры. Пыль села, садится. Уже вечереет, вспыхивают огни на фонарях; от воды, как на болотах, поднимается туман и холодеет, вода за бортом — неподвижна, зелена, — потом, когда совсем стемнеет, на небе станет дохлый месяц. Вновь пришедший русский очень разговорчив, вот его история:
— Все-таки на «Рюрике» очень били, я из-под ружья не выходил. Пришли, значит, все-таки, в Штогольм. Там мы с товарищем и убежали, говорят — ничего не поймешь, что бормочут, — ночь в лесу ночевали, пошли утром к порту, смотрим — стоит, а флаг уж поднят, — мы опять в лес… А жамкать охота — брюхо так и ходит; ну, решили, — где хлеб жамкаем, тут и родина наша, как пролетарии… Обошли город, спрашиваем, нет ли где еврея, все-таки, чтобы шкуру продать, и, знасить, нашли на краю города, гомельский, обменял на пиджаки, и наши три рубля обменял на кроны; спасибо, хороший человек, спрятал нас у себя, а потом поставил на парусник с лесом, на сто пять дней в море, знасить, в Австралию, в рабы, знасить, без единого слова; сто и пять дней тросы вязали, с рук кожа слезла, — зато научились и по-шведски, и по-аглицки, горьким опытом… Стал себя выдавать за шведа. И исходил я весь свет, и выходит, куда ни кинь — везде клин и кругом шешнадцать. Лучше всего жить рабочему классу в Австралии, там законы правильные и дают землю задаром — я и там жил, женился, баба уместная, три года жил, стал сказываться, что не швед я, все-таки, а русский, — а тут, знасить, у нас в России произошла революция, — и пошло с двух концов: англичане меня погнали, к бабе в штаны, как, знасить, русского, всех русских гнать стали, — а с другого конца я и сам домой захотел, нет терпения… Бросил бабу, англичанка она, владении бросил, стал на корабль, ехать домой, знасить, — да не тут-то было: — четвертый год мотаюсь по морям и никак до дому не доеду, весь свет про Россию орет, а дороги к ней не найду, вроде как она провалилась под землю, — не вплавь же к ней плыть, значит… Все-таки теперь я советский; в Ливерпуле меня изловили англичане; паспорта, конечно, не про нас писаны, — благодетель говорит: — «паспорт вы, джентельмен, обязаны взять в царском посольстве»… «Так, говорю, — а какого же это царя посольство? Это, знасить, врут, что Николай помер? — Мне, говорю, все равно, какой паспорт брать, хоть японский, я трудящий, только тогда ты, господин высокай, одолжи мне без отдачи два фунта семь шиллингов, потому как белые паспорта дают за деньги, а Шварц-совецкий — задаром да еще на работу ставит, да к тому же и байстрюк ты, высокой, потому сам трудящий, а стоишь против рабочих, знасить»… Ну, он мне боксом по шее, а я ему по-русски в зубы… Теперь я нигде на берегу жить не могу, только на воде… на основании аглицкого закона.
Уже опеплился вечер, судно потемнело, скрыло мраком свою нищету, в порту, над доками стало тихо, взошел в желтой лихорадке дыма месяц. Матросы съели цветную капусту. Вахтенный-боцман сказал тихо, огромный и тихий человек:
— А в России теперь живут без денег, и правят рабочие…
…В городе, за горой, над пляжем стоят карусели, тир, рестораны на колесах, в сторонке в каменном доме музик-холл, на углах публик-хаузы, где стоя пьют пиво, уиски и джин. Огни реклам — сначала лиловые, потом голубые, потом синие, потом красные — сначала сыпятся каскадом, потом каскад сворачивается в метельную воронку, потом огни воронки взрываются, как бомба, и из бомбы повисают женские панталоны с указанием фирмы, где можно купить лучшие в мире шерстяные английские панталоны, потом, вслед за панталонами, возникает новая патентованная бритва, тоже лучшая в мире. Под каруселями, у тира, у прилавков публик-хаузов тискаются матросы, в шляпах, со стэками в руках, в крахмалах с чужой шеи. Над улицами, над площадью — темное небо, которое там за пляжем сливается с морскою мглою.
Матросы со «Speranza» — четверо — франты — много пенсов оставили в публик-хаузе за стаут, сидели в музик-холле, отдыхая, куря и хохоча. Потом они пытали счастье в тире, и один выиграл женский берет. Они заходили в японский магазин, где любую вещь можно купить за шесть пенсов. В прилив они купались в море, на пляже, как и все, в купальных костюмах, чтобы посмотреть на голых женщин. В сумерки они заходили в лавочку к старьевщику-еврею, продавали ему кокаин и опий, который сами купили в Сингапуре. Они были счастливы тем, что ходят по твердой земле, по берегу, как все остальное человечество, как все остальное человечество, они смотрели на женщин, которых на кораблях нет, пили уиски и стаут, и платили за них собственными шиллингами, читали «Дейли Хэралд» и купили на артельные деньги письмовник, точно у них будет досуг и смысл писать любовные письма женщинам и деловые, с приглашением на файф-о-клок, джентельменам, живущим на берегу. К вечеру они были пьяны. А когда над морем и миром стала луна, похожая на китайца, — по грязной улице на окраине матросы шли в притон; на улице было пустынно, ставни были плотно прикрыты, изредка слышалась скрипка, у одного домика, на луне, на пороге сидела негритянка и говорила чуть слышно по-английски:
— Плииз…
Матросы вошли в домик, в котором один из них был пять лет назад. Там было по-старому, хоть ему и было немного обидно, что его никто не помнит здесь, как он был неимоверно пьян и сорил шиллингами: он очень хорошо это помнил, и хозяйка была та же, и он сказал завсегдатаем:
— Пожалуйста, к нам потанцовать мисс Франсис…
Но Франсис здесь уже не было, и через час матросы, рассованные по закутам, лежали с женщинами, которых видели первый и, должно быть, последний раз на земле, которым здесь, в припадке нежности, страсти и лютого одиночества, они сыпали все, что накопилось, о Бомбее, о стюварде, о кокаине, о революциях, о России, о родине и матерях… Девушки были очень покойны и, как все проститутки в мире, шиллинги прятали в чулок. — Тот, который спрашивал о мисс Франсис, который мечтал о ней все море, как о прекраснейшей, не пошел ни к одной девушке, он сидел в танц-зале, пил стаут, ожидая товарищей. Товарищи вернулись, в сущности, скоро, потому что была очередь. Тогда они снова потащились по улице; у порога по-прежнему сидела негритянка, и она опять прошептала:
— Плииз…
Тот, который не нашел мисс Франсис, остановился против нее, его тень от луны упала на колено негритянки; негритянка улыбнулась белками, и из-за мяса губ полезли белые лопатки зубов. Матрос сказал:
— Идем, товарищи!.. с горя…
Город англичан уже спал, и спал порт.
…На корабле темно и безмолвно. Только в мэс-рум горит лампа, да скользнет иной раз по палубе огонек электрического фонарика, да качается огонь на мачте. На спардэке — вахтенный, и вахтенному издалека слышны четкие по камню и железу шаги идущих на ногах и шорох и сопение ползком возвращающихся на борт. Вахтенный спокойно слушает, как за бортом о борт толкнулась лодка и как стювард и мальчик из Яффы, в ночных туфлях, таскают мягкие тюки; со спардэка видно, как на веревке тюки спускаются за борт, там кто-то бесшумно их перенимает, и вновь бежит стювард в мэс-рум: — это контрабандисты, это контрабандистам продал стювард что-то, привезенное из Азии… Стювард — в крахмальной рубашке, в брюках от смокинга, в лаковых туфлях, но смокинг он снял, черное его лицо — грека сосредоточенно и бодро… Вспыхнула масленка в кухне, — кто-то пришел за пресной водой. На свет вышел стювард, посмотрел подозрительно, сказал:
— Что здесь шляетесь? Надо спать.
Матрос облаял стюварда по-матерному — по-русски, — и добавил:
— Генри очень болен, лежит с утра, тошнит.
Из мрака появились еще двое, стали у дверей. С кубрика, держась за стены, качаясь, притащился Генри, вслед за ним боцман. У Генри запеклись губы и лицо было землисто, как у мулата. Генри прошептал:
— Где стювард?
Стювард ответил не сразу. В кухне с дверями на оба борта, с огромной плитой и колпаком над ней, с ведрами и кастрюлями по стенам, — на столе чадила масленка; дверь на палубу была открыта, и там виднелись канаты и решетки бортов; лица людей были плохо различимы; на столе около масленки лежала соленая рыба на утро. Генри повторил:
— Где стювард?
Стювард сказал:
— Я здесь.
На лице Генри и в голосе его появились надежда и умоление, жалкие, всегда унизительные для человека. Он зашептал торопливо:
— Мне бы кусочек лимона… Очень мутит меня… Мне бы лимона… Я совсем нездоров!.. Мне кусочек…
— Нету лимона.
— Врешь, стювард, ведь покупал для моря, — сказал кок от дверей.
— Нету лимона! Генри пьяница.
— Дай лимона! Мы бы без тебя смотались в порт, да заперто…
— Нету лимона! — Стювард руку положил в карман, где револьвер.
Генри стоял у стены, и не сразу заметили, что он пополз по стене вниз, упал на пол, и заметили лишь, когда он захрипел; тогда увидели, что изо рта у него ползет желтая пена и руки мучаются в судороге. Тот, что пришел за водой, вылил на Генри ведро воды. Матросы положили Генри на стол, где лежала рыба. Генри притих и застонал. Кто-то пошутил:
— Брось, Генри, а то еще умрешь, — придется тогда шить тебе мешок, да в море рыбам…
Другой рассказал к случаю:
— Во всемирную войну я на транспорте перевозил цветные войска из Индии и Австралии, здоровенные ребята, — а как выйдем в море, — и качки нет никакой, а они дохнут, как мухи. Я приставлен был к покойникам, мешки шить, — в одну ночь двадцать два мешка сшил, сошьешь мешок, в него покойника, дырку тоже зашьешь — и в воду акулам на ленч…
Масленка чадила мирно. Стювард жевал чунгом. Генри приподнял голову, осмотрелся, сказал:
— Нету лимона! — Тогда, пожалуйста, термометр…
Термометр нашелся не скоро и, когда нашелся, его вставили Генри в рот, под язык. Стювард, заложив чунгом за щеку, с масленкой в руке, отворачивал веки Генри и заглядывал внимательно, точно что-то понимая, в нехорошую, больную глубь глаз Генри. Потом, толкаясь в темноте, за руки и за ноги матросы потащили Генри на кубрик. Стювард остался в кухне, сел к столу около рыбы и масленки, широколобую свою, черную голову положил на ладонь, задумался, жевал чунгом, эту бесконечную жвачку моряков. В ноз-рум вновь пришедшие на корабль устроились спать, обживали новое место, слушали, как рыгает кок, привыкали к константинопольским блохам. Было темно и душно. Они видели, что мальчик-поваренок долго рылся в своем углу, переодевался и потом тихо ушел из каюты; они не видели, что мальчик осторожно пробирался по палубе к рубке, — если б осветить неожиданно лицо мальчика электрическим фонариком, то можно было бы увидать, что оно полно боли и страдания; мальчик прошел в рубку, там, через внутреннюю дверь в кухню, он прошептал:
— Я здесь, стювард…
Стювард оторвался от своих мыслей, от чунгома, черная голова поднялась от огня, он взглянул в темный угол мечтательно и нежно. Свет в кухне погас…
Все огни потухли на корабле, корабль уснул. Только на капитанском мостике стоял вахтенный. Но и он скоро уснул, стоя. В порте пересвистывались сторожа, гигантский корабль разводил пары, шипел, чтоб уйти из доков с рассветным приливом. Месяц уже скрылся, и было очень черно, как должно быть пред рассветом.
А в шесть часов, когда уже рассвело, вновь загудели гудки, пришли рабочие, пошли, полезли в краны поезда, черными столбами повалила каменноугольная пыль, застилая солнце, разъедая все, заплескалась по палубам вода из шланг. Настал день. Генри умер утром.
…И снова корабль, семи-тысяч-тонный, каботажный, однотрубный, выкрашенный в серую краску, нагруженный по фальш-борты углем, — идет в море. Он проходит Па-де-Калэ, Ламанш, идет в Северное море — колыбелью европейской культуры; колыбелью мореплаваний, где норманны и бритты пошли впервые строить европейское благополучие в мир. И Немецкое море — к вечеру — встретило «Speranz'y» штормом.
На корме, застясь от ветра, стоят матросы. Один говорит:
— Вот на этом месте, где мы проходим сейчас, немецкие субмарины в великую войну плескались, как щуки. На каждую милю приходится три погибших судна. Кладбище корабельное. Можно было бы построить целую страну… Губили друг друга и немцы, и англичане, и французы…
Вечер. И вода, и небо, и ветер — как свинец. Вода хлещет за фальшборты, зеленая, тяжелая, злая. Седая пустыня кругом. И совершенно ясно, как над этими просторами шла, шлялась смерть и совершенно ясно, что европейское человечество, оставившее истории средневековье, совсем — совсем не совсем — не изжило его, оно водой, как кровь, кровью, как вода, и страшным одиночеством пиратствует на морях. Матросы очень хорошо знают, страшно знают, как много могил на — даже на морях!.. И эти могилы — не застят ли они подлинную жизнь — многими своими жутями, одиноко-человеческими и промозглыми —? и не она ли эта жуть — страшит дисциплиной аглицкого морского устава и тем, что матросы, говоря «мы идем на берег», подчеркивают водяной их дом, — но о море не говорят, потому что оно им слишком буденно —? И сиротливо, должно быть, смотреть на Большую Медведицу, которую боцман видел из своей Псковской губернии и которую бритты и норманны видели семьсот лет назад —? И вода, и небо, и ветер — как свинец. И корабль скорлупкой в них. Пустыня кругом — пустыня вод, великое кладбище… Над горизонтом красная щель, в эту щель уходит солнце, красное и огромное, не круглое, а как сплющенный мяч, — и от него по свинцам волн течет кровь. Мимо проходит трехмачтовый парусник, на всех парусах, точно такой же, какие ходили здесь триста, пятьсот лет назад…
И ночью — буря. Небо звездно, в небе Большая Медведица и Полярная звезда, но под небом все сошло с ума. Домищи волн лезут на корабль, пенятся, гремят, ревут ветром, бьют через борты, влезают на нос и корму, друг на друга, на небо, — ветер рвет пену, и она тысячей шланг несется над водой, над кораблем, к звездам. Мрак черен. Ветер, как сумасшедший в сумасшедшем доме перед своей идеей, в нее упершись, дует, плюет остервенело, в одну точку, точно хочет сдуть корабль к чорту. Весь корабль завинчен, заклепан, завязан. Корабль, как щенок в менингите, обалдевшим щенком мечется, то визжа винтом в воздухе и ныряя носом, то вставая на задние лапы, то валясь на бок. И, конечно, тут, в бурю, в страдания, у корабля возникает: душа, злая душа, враждебная человеку, ибо весь корабль, дрожащий, мечущийся, злой — каждой своей стальной частью столковывается с морем, с морским чортом, чтоб выкинуть, отдать морю людей, скинуть их с себя — их и их вещи; по кораблю нельзя ходить, можно только ползать, держась за тросы, вместе с тросами взлетая над водой, вместе с тросами исчезая в воду… На нижней палубе под спардэком волны отвязали бочку с сельдью, бочка пляшет, вертится волчком в зеленой пене на палубе, в суматошной воде, над палубой, над мутью волн шарит зеленый свет прожектора; помощник капитана в рупор кричит на кубрик, и трое бегут с арканами — ловить ожившую бочку; бочка пляшет, как пьяный швед; матросы крепят конец каната и с другим концом идут на палубу к веселью волн и бочки, вода летит над головами, и бочка бегает от матросов, толкаясь у фальш-бортов, в холодном свете от прожектора… Мрак, черный мрак над кораблем, прожектор шарит сиротливо. Кто вспомнит о плавающих по морям? — Капитан склонен над компасом: — Северное море — бурное море, много гибнет на нем кораблей — кладбище. Помощник капитана, в коже с ног до головы, с рупором в руках, с биноклем на шее, ползает по капитанскому мостику, — гремят волны, свистит в тросах и мачтах ветер, шипит, лает, орет все, — и к вою бури — над ней гремит — матершина помощника капитана, грандиозная матершина, в бога и в гроб. — Кто вспомнит о плавающих по морям? — По палубам, по железным лестницам, на носу, на корме, в обсервационной бочке давно измокшие до нитки, без сна, продрогшие, строгие и спокойные до предела — ибо иначе смерть! — матросы. — Кто вспомнит о плавающих по морям? — Кубрик закупорен наглухо, двери и люки завинчены. В кубрике, где все четыре стены то-и-дело становятся полом, где все завинчено, кроме людей, на подвесных кроватях — двое, курят трубки.
— И ты пойми только, знасить, без денег… Знасить, такие склады, продкомы то-есть…
По морям и океанам, под Южным Крестом и Полярной Звездой, в тропиках и у вечных льдов — идут корабли. По морям и океанам — идут бури, ночи, дни, месяцы, годы. Море же — это две чаши: одна над другой чаша неба и чаша воды, да с неделю от берега и за неделю до него — чайки и точкою в небе кондор. И на кубрике, у кормы на кораблях, живут возчики кораблей матросы. В Сидни с шерстью, в Кардифе с углем, в Бенгуэле с каучуком, в Порт-Петербурге с лесом и пенькой — грузятся корабли, чтоб итти, нести грузы — на Острова Зеленого мыса, в Марсель, в Сайгон, Сан-Франциско, Буэнос-Айрес, Суэцами, Панамскими каналами, Индийскими, Великими, Атлантическими океанами. Так корабли ходят десятки лет, неделями и месяцами в море, — и матросы говорят о себе и друг о друге:
— Я (или он) пошел на берег, — он на берегу, и кажется, что борт корабельный стал им их землей, точно борт корабельный может быть землей; но матросы же знают, что в бурю, когда ветер, посинев, рвет ванты и людей, когда волны идут через фальш-борты и бьют до спардэка, — когда корабль мечется в волнах овощинкою в кипятке, — тогда надо смотреть на горизонт, ибо только он неподвижен и тверд, как земля, и плохо тому, у кого закачается в глазах горизонт, единственное некачающееся, — тогда его стошнит в морской болезни нехорошей, мутной, собачьей тошнотой. И матросы не любят говорить о море, о морских своих путях и делах, — потому ли только, что это их будни? — «Speranza» — это значит: — Надежда, — и символ надежды: — якорь, тот, которым матросы в морских безбрежностях цепляются за единственную землю — за донья морей. — Матросы всегда дальнозорки.
Жених во полуночи
*
Глава первая
Накануне Троицына дня, тринадцатого мая, из порта Портсмут вышло английское судно «Франсис». Судно шло в Капштадт, в Африку. По пути оно должно было зайти в Нигерию, в английскую колонию, оставить и принять там грузы. И в Нигерию, в город Рида плыл на «Франсис» мистер Самуэль Гарнет, клерк Нигерской английской каучуковой компании.
Океан встретил спокойствием, безмолвием и прохладой. Судно не было пассажирским, и на нем плыли только те, кто был связан знакомствами. В полдень, перед ленчем, капитан приходил в курительную комнату на спардеке и сам раскупоривал первую бутыль виски. Было все очень благополучно. После ленча кают-компания выносила лонг-шезы на капитанский мостик и, допивая виски, подремывая, следила за чайками, за дельфинами и синевою волн. За все эти дни качки не было ни разу, океан покойствовал.
Мистер Самуэль Гарнет женился за две недели до своей экспедиции, и молодая его жена, миссис Самуэль Гарнет, ехала с ним. Мистер Гарнет блаженствовал.
Он не был особенно образован, он был совсем не богат, но он знал все, что полагается знать джентльмену: от Библии до того, какой галстук надеть к таким-то носкам, как в каком случае сказать и сострить, как держать себя с людьми. Он ехал в Африку на несколько лет; он хорошо знал систему переписки с правлением Компании, качества разных сортов каучука, — об Африке же он знал мало, был знаком с ней по Бедекеру. Он был молод; сидя на спардеке, наблюдал море (которое можно наблюдать бесконечными часами), в лености и отдыхе, он перебирал в памяти, сколько носков и чулок у него и у его жены, как он простился с директором Компании, как он оставил в Лондоне текущий счет, куда просил ежемесячно вносить его командировочные, и сколько будет у него средств ко дню его возвращения в метрополию. На голове он носил пробковый шлем, на шее у него висели кодак и цейс, на ногах были белые бриджи.
Его жена, миссис Самуэль Гарнет, была менее жизнеспособна, чем он, но она лучше его знала, в каком чемодане и как положены их вещи, белье, сервиз, теннисные ракетки; у него, кроме книг по специальности (бухгалтерия и каучуковедение), был только один Бедекер: он знал, что всюду, где бы он ни был, его догонят любимые его газеты — «Пэлл-Мэлл», «Морнинг» и «Ивнинг Стэндэрд»; но у нее были книги: Шелли, Голсуорси, несколько книг, вышедших на этих неделях, несколько модных «мэгэзинов» и толстая кожаная тетрадь с надписью — «Дневник и стихотворения миссис Самуэль Гарнет»; у нее с собою было много почтовой бумаги и конвертов.
И она чаще сидела в каюте, роясь в вещах; не только потому, что она знала, что, когда мужчины сидят в курительной комнате, женщине неудобно туда идти, ибо они там ведут свободные мужские разговоры; иногда вечерами она шла на ют и смотрела на лаг, за корму корабля, назад, где страусовыми перьями клубилась вода и горели фосфорически во мраке медузы; мистер Гарнет не знал об одной книге, о маленькой книге стихов неизвестного поэта с малозначащей надписью на первой белой странице; эта книга была положена в кэз, недоступный для взоров мужчины, ибо он был полон тайнами женского туалета. Впрочем, многие вещи для этого кэза мистер Самуэль покупал сам. Впрочем, миссис Самуэль Гарнет никак нельзя было считать в какой-либо, даже малейшей степени, деморализованной: кто осудит женщину, которая две недели тому назад была девушкой, в маленьком тщеславии и в маленьких, не умерших еще глупостях! —
Супруги Гарнет любили друг друга, и в десять часов они уходили в каюту с тем, чтобы через двадцать пять минут обоим пройти — обоим в пижамах и купальных халатах — в ванную комнату.
На пятый день моря мистер Самуэль тщательно проверил поданный ему счет, сверил его со своим блокнотом, — в полдень на горизонте очертилась лиловая полоса земли. В три часа судно стало на рейде Акасса, в дельте Нигера.
Еще из Лондона было дано радио. К судну подошел инспекционный катер. Мистера Самуэля Гарнета встретил проводник. По воде около судна мельтешили в высоконосых лодках голые негры, — главным образом мальчишки.
Проводник мистера Самуэля называл «сэром», а миссис — «леди».
Сэр Самуэль Гарнет был покоен, деловит и ничему не удивлялся так же, как если бы он сходил с парусной лодки в Брайтоне, после пикника; но леди Самуэль удивленно смотрела на чернокожих, на зеленую воду, на необыкновенные деревья на берегу, на лианы, пальмы и на другие деревья, которых она никогда не видела и не знала, как назвать.
Катер взял их и их чемоданы.
В европейской коляске, к которой очень странно был приделан зонтик, их повезли на пароходную пристань.
Мистер Самуэль говорил с важностью министра, ему не было даже жарко, но миссис Самуэль скоро сказала, что от жары у нее мутится голова, заполыхивает сердце; мистер успокоил ее, что на пристани они съедят чего-нибудь холодного — «айс-крим-сода». Они проезжали мимо соломенной деревни, безмолвной в этот час жары, где негры, наперекор европейским стихиям, жили так же, как они жили испокон века, — голые, с ручными мельницами и, очень возможно, с луками.
На нигерском пароходе было опять европейски комфортабельно, негры были в белых костюмах и говорили по-английски. А за пароходом тянулись необыкновенные леса, изредка лесные разработки, изредка соломенные негритянские деревни. Миссис Самуэль стояла на палубе и хотела повидать крокодила: ей сообщили, что хотя крокодилов здесь и очень много, но все же их здесь труднее видеть, чем в зоологическом саду.
Через день чета Гарнетов была на месте дели своего вояжа. Компания отвела мистеру Гарнету небольшой коттеджик, трехэтажный, меблированный (даже был небольшой винный погребок); при домике был выезд о двух лошадях, четыре негра, — две женщины и два мужчины. Дом стоял на берегу реки, на поляне, на опушке леса, неподалеку от разработок. Миссис и мистер Гарнеты первые дни носили с собой браунинги, боясь нападения тигров; но им объяснили, что тигры в этих местах не нападают на людей, и они повесили револьверы у своих изголовий.
Ночами в лесу (мистер Гарнет обязательно говорил — не просто лес, а тропические леса) кричали незнакомые звери, выли гиены: тогда миссис перебегала со своей постели в постель мужа. Днем муж уезжал в контору, она одна писала дневник.
Глава вторая
Имя его, этого инженерного солдата, в отличие от миллионов его братьев и сестер, — Он; в отличие от братьев и сестер потому, что и у сестер, и у братьев пол стерт, — и Он, — потому, что никогда не узнается, есть, была ли у него, у этого инженерного солдата, индивидуальность, особливость, отличающая его от его братьев.
В подземелье, за лабиринтами подземных ходов, зал, кладовых, стойл, спален, складов, выложенных пометом его и его братьев и сестер, где миллионами шли рабочие и на перекрестках стояли часовые-солдаты, солдаты-полисмены, — там была комната Матери.
Если бы он когда-либо видел европейский средневековый замок, он мог бы сравнить быт камеры Матери с бытом этих замков: но он не мог мыслить, и он никогда не узнал об европейских средневековых замках.
Подземелье Матери было огромно, со сводчатыми поилками, с десятком потайных и открытых ходов в него. Там, у входов в комнаты, стояли крепостные солдаты, шеренгой, жвалами наружу, опустив головы. Тысячи рабочих работали около Матери, и сотни полисменов подгоняли их. Мать, чудовище, лежала посреди зала, столь толстая, что спина ее касалась потолка, неподвижная, слепая, зеленовато-белотелая, сырая, потная. Рабочие, пигмеи рядом с ней, чистили, скребли, облизывали ее, ползали по ней и вокруг нее, пили ее пот. К ее рту шеренги рабочих тащили со складов пищу и совали ей в рот. От времени до времени солдаты бежали убрать ее помет и привести ее в порядок. Каждую секунду судорожилась Мать, от головы по животу шла волна натуги — и возникало каждую секунду яйцо; тогда бежал рабочий, мыл яйцо и нес его на склады.
Так — ежесекундно — Мать выкидывает ребенка, — так жила Мать днями, неделями, месяцами, годами, слепая, не имеющая сил двинуться, страшно жирная, истекающая потом, который едят рабочие.
Так рабочие таскают яйца и полисмены-надзиратели подгоняют их — в совершенном мраке, в подземельях, по лабиринтам, построенным из помета инженерных солдат и рабочих.
Рядом с Матерью, сбоку, стоял Отец, также слепой, также с обломанными жвалами, — также его облизывали и кормили рабочие, но он мог двигаться и бить солдат и рабочих, подгоняя их к труду.
Там, в камерах, где сложены яйца, из этих яиц потом возникнут миллионы братьев и сестер, солдат и рабочих, которые, родившись, потеряют пол, сравняются, чтобы трудиться, строить лабиринты, кормиться, защищаться, нападать, ходить походами, повиноваться, умирать, убивать, — никогда не думать, только повиноваться: — и только сотням на миллионы выпадает счастье быть крылатыми, летающими нимфами.
Там, над замком этого государства, днями ходит дневное светило, то, которого никогда не видят Он и его братья, — ночами там светит ночное светило, то, которое есть его спутник, — там идут стихии, ливни, грозы, засухи, жары — там мир врагов.
В центре города — огромный, сводчатый, готический пустырь, с четырьмя арками и множеством колонн, вокруг него грибные сады, детские сады, магазины с пищей, рабочие бараки. В грибных садах, где нечем в духоте дышать, необыкновенные, фантастические растут растения, серые, шарообразные, пахучие: шары разных величин, шары, шарищи, шарики, эллипсы, картофелины шаров, — по земле меж шаров тянутся корни, на которых держатся эти шары; они осклизлы, как и шары, меж шаров и по шарам ходят садовники и молодь. За садами в подземельях зарыты, сокрыты скалы сладостей, янтари смол и соков сахара, клея, варенья, — там у входов стоит стража. —
Там, за большими дорогами, в стенах, в башнях, в бойницах торчат головы бронесолдат, стражи, гарнизона — стерегут чужой мир, всегда готовые вступить в бой, убивать своими жвалами и умирать.
В стороне от больших дорог и переулков — на бойнях — солдаты убивают рабов, стариков-рабочих, стариков-солдат, калек, и туда идут солдаты, чтобы есть убитых и уносить запасы на склады. Там в тюрьмах сидят рабы, стафилины, которых ловят и хранят и кормят из-за их пота, действующего, как наркоз, как алкоголь: рабы закормлены, они неподвижны, — их перетаскивают с места на место, когда им надо родить, их трупы уносятся на бойни, когда они помирают, — их пот хранится на складах, — их кормят пометом. Там, на миру, за городом, за крепостями — поймана дойная скотина, червецы: стада их пасутся в загонах, в крепости, охраняются, кормятся, доятся, пасутся: они умирают, — но новых и новых несут из мира, с полей, из-за города.
В городе, в крепости грандиозные идут строительства.
Минеры, каменщики, инженерные солдаты воздвигают новые и новые постройки; рабочие, миллионы, идут вниз в подземелья, едят землю, грызут землю и идут наверх, к стройкам, — там рядами стоит стража, — там командуют инженерные солдаты; там рабочие кладут принесенную землю; извергают землю из своих желудков и мочат ее своим пометом, — а инженерные солдаты разминают землю и помет, вновь пережевывают ее и возводят новые и новые стены, башни, пещеры, склады; минеры рвут старое; тогда рабочие, сотни сразу, тащат камни прежних циклопических построек.
В подземельях рабочие несут запасы с полей и из колоний. Там, в подземельях, собираются миллионы рабочих и солдат — для новых походов, завоеваний, войн, грабежей.
Там, в подземельях, в переулках, на дорогах — прокислый, сырой, нехороший воздух: другого они не знают, и если они идут в поход (миллионноголовым, им много надо есть), впереди них идут минеры; минеры роют земли, прорывают подземные ходы, строят галереи, — строят по дороге склады, бараки, — минеры работают ночами, когда их не видно, работают поспешно, ловко, быстро, упорно; и только тогда, когда дороги готовы, когда приготовлены биваки и склады фуража и амбары для добычи, тогда выступают армии, миллионы рабочих и солдат; они идут стройными колоннами, а минеры идут вперед и вперед, — если им встречаются преграды, они изнутри вникают в них и долбят их изнутри, пока те не рассыпаются в порошок; они идут невидимые, во мраке, бесшумно, миллионами (тем страшнее они!). — Но иногда рушатся их ходы, — тогда они идут на свет колоннами армий, солдаты впереди, тесно друг к другу, миллионы сразу, — тогда они шипят, грозятся, злобствуют, сторожевые солдаты захватывают все возвышенности, сигнализируют, — колонны строятся армиями, командиры вперед: если нарушил их путь враг, они не отступают перед врагом, — они идут умирать, и всякий враг, даже белый человек, бежит перед ними.
Об этом мощном государстве нельзя сказать, что оно есть империя; императорская власть — власть Матери и Отца — неподвижна, бессильна, подчинена, как бессильна, подчинена власть и жизнь каждого жителя этого государства, который не знает смерти и идет умирать за всех, идет умирать на корм своим же сестрам и рабам, ибо рабов кормят мясом хозяев. Это государство никогда не видит света, государство — машина, государство без индивидуальности, без собственности, без инстинктов.
Он, инженерный солдат, сделал много походов, много проложил траншей и галерей и биваков для армий, для походов на грабежи, для походов в войны.
Это были дни, когда однажды — однажды! — государство безумствовало, — государство, где не было, не могло быть глупости, — делало глупости: это были дни, когда улетали нимфы, единственная глупость, единственные лирика и романтика. Нимфы обладали полом и могли любить. Государство знало, что назавтра полет мужских нимф! — и наутро был полет девичьих нимф. Ночью Он и его братья прорывали, продалбливали стены своих башен, чтобы однажды — однажды! — увидеть дневное светило.
И сначала в эти ворота пошли солдаты, чтобы умирать, драться, бороться с теми врагами, кои пришли убивать и подкарауливать нимф; государство не жалело для этого дня своих жизней, оно шло в солнце, — оно посылало жить и умирать.
И наутро, в солнце, в голубом благословенье дня, из подземелий к солнцу пошли серебряные, крылатые, видящие — видящие! — нимфы-девушки, те, которые, если не умрут, станут царицами новых государств.
Они шли темными лабиринтами, темными площадями, глухими закоулками — к свету, мимо рабочих, мимо солдат, — и там, наверху, на верхней башне замка, они прощались с родичами, не похожие на них, прекрасные, крылатые, — они улетали к солнцу, в синеву, в день, в просторы, — чтобы там, в просторах, встретить, найти, — свободно, случайно, — найти любовника: там, в голубых просторах, они были беззащитны, все в случайностях, — они летели или жить, или умирать, и солнце светило им, они летели серебряным дождем, там они найдут пару — —
(Впрочем, потом, когда они найдут пару, парой они вроются в землю, чтоб навсегда исчезнуть для света, — они потеряют глаза, они обломают себе крылья, они потеряют жвала, они разучатся самостоятельно есть, и Мать, разжирев, разучившись двигаться, будет только детородильной машиной, будет родить ежесекундно многие годы — —)
А те, которые остались в старом государстве, и Он в том числе, когда улетели нимфы, когда солдаты вернулись обратно в подземелья (уцелевшие солдаты), — замуровали стены, зачинили их, чтобы вновь вернуться ко мраку, к труду, к работе: быть может, это Он последним ушел с холма в подземелье, последним взглянул в ту сторону, где умирало дневное, благословляющее светило и был мир, — последним ушел в неподвижность и удушье мрака.
Он многие сделал походы, и Он пошел в те дни в новый поход.
Он шел перед армиями, чтобы прокладывать пути для армий — подземелья, галереи, склады, биваки. Его путь вел к непонятным древесным постройкам, пропахшим никак не теми запахами, которыми пахли тропические леса. Он вел подкопы под цементом, глубоко под землей, вникал в дерево, в толь — уступал перед железом, но сам выводил на нем цементные постройки бессветных лабиринтов; там, куда пришел Он, была прохлада и не было врагов; тогда за ним двинулись армии.
Он и его братья Оны, инженерные солдаты, пошли назад, — но назад, до своего города, Он не дошел; должно быть, Он был уже стар: в одном из бивачных бараков к нему подошел десяток братьев, чтобы убить и съесть его, Он понял это, Он опустил голову и жвала, и ближайший солдат откусил ему голову; Он стоял без головы; ему откусили брюхо; Он стоял без головы и без брюха; Он упал, когда стали есть ноги; это было потому, что дыхательные и нервные аппараты у него были на груди, там, где были ноги.
Солдаты, съев его, пошли дальше, обратно к государству: вместо него стало много Онов, было много Онов.
Миллионнобратное государство жило сложнейшей турбиной, где миллионы сестер и братьев потеряли пол, индивидуальность, солнце. Миллионнобратное государство строило замки, крепости, дороги несравненной мощи.
В государстве не было случайностей, не могло быть глупостей.
И, когда пришли обратно Оны, в городе творилась глупость: в царской пещере умерла Мать. Труп Матери был уже съеден рабочими. В государстве творилась глупость. В город возвращались все, — приходили с полей рабочие, приходили из походов солдаты, — армии становились в городе на улицах биваками, — весь город был переполнен. Труп Матери был уже съеден: там внизу оставался Отец, к Отцу привели нимф, сразу тридцать одну. Часть замка была уже захвачена в сумятице врагами, там шел бой: враги тащили себе в плен, в рабы, в пищу тех, кто остался без Матери. Тяжелые солдаты отдавали, умирая, все новые и новые подступы и крепости, — уже во многих углах хозяйствовали (и грабили и разрушали) враги: там шел бой, там шла гибель.
И все же внизу, в подземельях, готовился страшный поход, невероятной дерзости, невероятной смелости, такой, который должен принести или исчерпывающую победу, или — смерть; перед походом не жалелись запасы, вскрывались редчайшие склады, съедались запасы многолетних трудов, выпивался весь алкоголь — теми, кто шел в поход.
Это государство шло в поход на государство себе подобных, чтобы отнять у них Мать.
И вперед ушли минеры, инженерные солдаты и рабочие; план был отчаянен, план был хитер, план был колоссален. Минеры, инженерные солдаты рыли подкопы, со всех сторон, в разных местах, там строились плацдармы, крепости, прикрытия для армий. По лабиринтам туда пошли армии. Армии были пьяны. Все творилось с колоссальной энергией и в абсолютной тишине.
И когда армии были готовы, когда все походы были в порядке, все на местах, — тысячи бросила себя в смерть, тысяча тяжелых солдат: минеры взломали последние преграды, — и эта тысяча бросилась в город мирных жителей, в улицы, на склады, разрушая, убивая все на пути. За тысячей шли инженерные солдаты и рабочие, они заваливали пройденные пути, замуровывали отступление тысячи, ставили артиллерийских солдат. Тысяча шла вперед, грызла, травила ядами, удушливыми газами, разрушая, вбираясь в центр, в узкие переходы, — и на эту тысячу набросились десятки тысяч, сотни тысяч защищающих государство. В государстве все солдаты шли убивать эту тысячу, — тысяча исчезла, убиваемая, поедаемая.
И тогда, с другой стороны, в ряд взорванных пробоин ворвались в государство миллионы тех, кто послал тысячу, они шли колоннами, они занимали все пути, — они не грабили: они шли к сердцу города, туда, где была Мать, и только по этому пути они делали новые дороги и плацдармы, чтобы тут иль победить, иль помереть.
И жилье Матери было захвачено.
Солдаты у Матери были убиты.
Тысячи новых ее слуг потащили ее в проходы под землю.
Но им, этим Онам, не дано мыслить: пока они брали новое государсгво, отвоевывали новую Мать, враги разорили их город, разграбили склады, развалили переходы, увели стада, убили рабов, убили братьев, убили солдат, Убили Отца, потоптали грибные сады, — там, в городе, построенном долгим, упорнейшим трудом, были мерзость запустения, срам, в развалины светило солнце, туда мог проникать чужой глаз потому, что в этот труд, в эту жизнь вмешалась случайность — глупость.
Глава третья
Год жизни в Нигерии, в Рида, ничему не научил мистера Самуэля Гарнета. Он по-прежнему полагал, что никаких заграниц не существует и есть только Англия, и, как всегда, утром он ел поридж и бекон. Впрочем, он очень интересовался делами Компании, — и он никому не интересен, как неинтересны его разговоры о том, что к Троицыну дню он выписал себе из метрополии то-то и то-то — ботинки, костюм, седло, фотографические пленки.
У миссис Самуэль Гарнет были иные знания. Она знала, что вскоре после Троицына дня у нее будет ребенок, — что в месяцы ее беременности Самуэль сошелся с негритянкой, — что вон то дерево, которое стоит за окном, называется баобаб. Днями она вышивала и шила для ребенка, — это в то время, когда был дома или уходил или должен был прийти муж (она давно уже связала ему семь галстуков на каждый день недели, и она подарит их ему на Троицын день), — но когда мужа не было дома и он не ожидался, она сидела над своим дневником. Там в дневнике она писала роман, где были: луна, Борнемус, поездки под луной на паруснике, рукопожатия, почти измена мужу — заветное кольцо и книжка, надписанная поэтом, тем, с которым она, героиня, была в Борнемусе, с которым она изменила мужу рукопожатием. Там в дневнике было примирение с мужем, с действительностью, в образе негритянке с плантаций, в разговорах мужа о том, какое платье он подарит ей через год к будущей Пасхе, и когда он позволит выписать из метрополии мать — маму миссис Гарнет. На дневнике — случайно, конечно, — зачеркнуто было рассеянной, раздумчивой рукой «миссис Самуэль Гарнет» — и было написано «миссис Эльза Деднингтон» — ее христианское имя и девичья ее фамилия…
Должно быть, от беременности у миссис Эльзы под глазами появились морщинки и глаза были медленны.
Мистер Гарнет был уважаемым в колонии человеком, и на праздник Троицына дня чета Гарнет была приглашена к президенту Компании, за несколько десятков миль, на несколько дней.
Мистер Гарнет возвратился из поездки довольным и возбужденным. Он долго шутил на дворе с кучером-негром. Миссис прошла в дом. Вскоре он пришел к ней. Она стояла у окна, смотрела на баобаб.
— Миссис Эльза, — начал было весело говорить муж, сел на стул — и упал, потому что стул рассыпался под ним в порошок.
И сейчас же узналось, что за дни их отсутствия (лакей-негр, «мерзавец, поленился зайти в эти комнаты!») на их дом напали термиты, эти страшные вредители экваториальных стран. По полу опасно было ходить, он проваливался, рассыпался в труху, — по цементу и по железу были проложены их, термитов, галереи, сотни ходов. Термиты были всюду.
Мистер Самуэль первый раз после детства, когда его порол отец, был взволнован: его письменный стол рассыпался в труху, и в труху рассыпалась пачка фунтов, его, нм скопленных и казенных, в которых он должен был отчитаться, — ив труху рассыпалась чековая книга.
Лицо мистера Самуэля, загоревшее, доброкачественно, смокло в гнилое, одрябшее яблоко.
— Миссис Эльза, — сказал он, — ведь, быть может, они грызли уже и тогда, когда мы были здесь? Негр говорит, что они бесшумны и никогда не выходят на свет. Вы не видели их следов на цементе до нашего отъезда, этих их коридоров?
Миссис Эльза не ответила: она плакала, — в ее руках были только серебряные застежки от ее дневника.
Последняя глава
На туземном базаре, под пальмами негры продавали лакомство: ту массу, которая возникла из помета термитов, из которой была сделана крепость погибшего государства. Женщины выменивали ее на бананы, чтобы сварить ее и съесть.
Гаспра.
Май 1925
Повесть о ключах и глине
*
…Это арабская песня:
В Палестине, в Сирии, на берегу Средиземного моря совершенно особенно, как нигде в мире, гребут арабы. Их восемь человек, они в чалмах, они в широчайших шароварах, раздувающихся на ветру, они босоноги, и только подошвы их охраняются от жара земли библейскими сандалиями, привязанными к ноге ремнями. Их ноги загорели так же, как лица и руки. Арабы красивы, сильны, гибки, похожи на птиц. На корме каика, там, где на коврах сидят европейцы, раскинут над головами европейцев белый шатер, — но арабы под солнцем. У каждого араба по одному веслу; каик громоздок, широкобортен, похожий на шаланду; — и восемь арабов, все сразу, закидывая весла в воду, взлетают на одной ноге над банкой {скамейкой}; другую ногу они сгибают в колене, шаровары раздуваются ветром, шаланду качают зеленые волны, вместе с шаландой и ветром качаются арабы; тяжестью своих тел арабы выгребают весла, — той ногой, которая была в воздухе, они опираются о борт шаланды, отталкиваются ею и вновь взлетают на воздух, над банкой, над волнами. И, взлетая в воздух, красавцы, похожие на птиц, все сразу они — нет, не поют, а всклекотывают на своем гортанном языке совсем так же, как птицы, разбуженные в ночи:
это всклекотывают они к тому, чтобы ободрить свой труд в зное и море, в бирюзе волн, — это всклекотывают они потому, что по истине «путь еще не кончен» — потому — что они же поют — в пустыне, в ночи, под пальмами и звездами, отдыхая около своих белых мазанок, или около верблюда, или около оаза — поют о мастере, который должен быть осторожен с глиной, ибо и глина есть память любви и лет.
I
В порт-Одесса у Потемкинского мола стоял пароход под флагом Союза социалистических республик, под полными парами, готовый отшвартоваться, чтобы идти в море. Утром боцман с подвахтой умывали судно, — из шланг на палубы выливались сотни ведер воды, судно чистилось и скреблось, — и, умытое, готово было блестеть, если бы было солнце. Но солнца не было, были последние дни октября, моросил дождь, и вода за бортом болталась серенькая, как серенький в море ожидался туман. В полдень стали грузить переселенцев. Лебедка в трюм сваливала чемоданы, корзины, тюки, матрацы, комоды, корыта.
Люди растекались по палубам со всем тем человеческим добром и отрепьем, которое можно повезти с собой, с перинами, с постелями, с лукошками, — кто-то нес граммофон, кто-то поставил под вельбот корзину с двумя гусями. Это были палубные пассажиры, их было пятьсот человек, — это были евреи, едущие в Палестину, едущие на родину, где не были две тысячи лет. На палубе, в проходах, под шлюпками, около труб (пароход был двутрубным, громадина), в трюме для третьего класса наваливались горы вещей так, как валятся вещи, вытащенные в пожар из горящего здания. На вещах торопливо раскладывались постели, и там сидели женщины и дети. Старики выискивали пустые места, чтобы поспешно раскинуть коврик, взять в руки священную книгу и, полуприкрыв глаза, закинув голову, прочитать древними словами, — и их сгоняли с места на место, в новые и новые места сваливая подушки, детей, ночные горшки, самовары. На палубах громко говорили, должно быть, ссорясь, мешая русский язык с древнееврейским. На палубах остро запахло тем запахом, которым пахнут гетто и пароходные трюмы: пароходные трюмы и гетто пахнут одинаково, быть может, потому, что гетто всегда были лишь перепутьем для этого идущего народа.
Вскоре на палубах, которые так тщательно были вымыты утром, валялись огрызки арбузов, куриные кости, рваная бумага, — откровенная грязь ползла из корзинок и лукошек. К сумеркам все палубы были забиты людьми и вещами, надо было проходить по вещам и людям. От палуб в серую муть сумерек несся чуждый русскому уху молитвенный гул. Эта тесная груда людей была черна — не только потому, что люди были черноволосы и смуглолицы, не потому, что в сумерках одежда, вещи и теснота казались черными, но и потому, что в словах, в движениях, в выкриках чуялась черная, испепеленная кровь людей, мистически настроенных.
Сумерки сменились черною ночью. На море загорелись огни. Замигал, умирая и возгорая вновь, маяк. Судно притихло во мраке. Уже отсвистел второй гудок. Капитан весь день сидел у себя в каюте, пил кофе и отдавал приказания. Пришел старший помощник, сказал, что все работы окончены, — что молодежь-сионисты из Тарбута собрались ва баке, митингуют, приготовили свой синий сионистский флаг. Капитан отпил последний глоток кофе, — сказал, чтобы давали третий гудок, и стал натягивать на себя черное кожаное пальто с капюшоном. — Пароход загудел черным страшным воем. Капитан вышел на мостик под этот вой. И как только затих вой гудка, пароход завыл иным воем — воем слез, прощания, проклятия, воздеваемых к небесам рук, закинутых к небесам острокадычных шей и голов. За этим воем незаметно было, как во мраке у кормы копошился катерок, тужился, посапывал, оттаскивал громаду от мола. Вой не смолкал, — и тогда в вое возник ритм песнопения; эта песнь была гортанна, однотонна, обречена, вся облитая кровью и горечью, — это был сионистский гимн, тот гимн, в котором пелось о Сионе, о предвечной избранности этого рассеянного, благословенного и проклятого народа, ныне идущего в Сион. В темноте не все заметили, что на баке за фальшбортом был поднят сионистский флаг. И тогда этот вой и эту песнь покрыл рев капитановой глотки:
— Мооолчать, на баке! — проревел капитан. — Штурман Погодин, посадите зачинщиков в канатный ящик! — Мооолчать!!
На баке на несколько минут произошла сумятица. Кто-то кого-то толкнул. Кто-то кого-то выругал. И пошел гвалт.
— Вы нахал, мерзавец, скотина!
— Моол-чать! В канатный ящик!!
— Гражданин капитан, — меня ударили по шее!
Опять заревел из мрака с капитанского мостика капитан:
— Молчать! Штурман Погодин, виновных и зачинщиков ко мне на мостик.
— Есть! — ответил штурман, и подвахта стала кого-то в толпе отбирать. Толпа стихла и заежилась.
— Слушать команду! — крикнул покойнее капитан. — Сионисты! — когда мы выйдем в море, разрешаю вам петь, от пяти до девяти вечера и от девяти до двенадцати дня… Мооолчать! Зачинщиков в канатный ящик! В море пойте, сколько в душу влезет!
Катерок перестал уже копошиться под кормой. Пароход стал форштевнем к морю. Огни на набережных и наверху в городе слились в одну плоскость, маяк проплыл сбоку. И из моря, с просторов, подул, обвеял широким крылом просторов и бурь морской ветер. Дождь перестал, но звезд не было, и судно уходило.
Те евреи, что остались у развалин Иерусалима, в пустыне, были добиты и доразогнаны в средние века, в начале второй тысячи христианского летосчисления, — крестоносцами, в дни, когда Готфрид Бульонский врывался в Иерусалим, чтобы сделать там Иерусалимское королевство, — и христиане, конечно, не пожалели иудеев, новые и новые толпы их рассеивая по земле. И в памяти человечества остался этот народ, всюду гонимый, — остался в памяти человечества менялой, банкиром и ремесленником, — и еще остался тем народом, которым пользовались все жулики человеческой истории для жульнических своих целей, ибо в тринадцатом веке короли не громили евреев за взятку, точно так же, как в Нью-Амстердаме (как назывался Нью-Йорк прежде, чем стать Нью-Йорком) дали возможность остаться евреям только потому, что у них были деньги, которыми могли они откупаться, — точно так же, как в Йорке, древней столице Англии, англичане гордятся стеклами в соборе, забывая, что эти стекла есть еврейский пот и еврейская взятка — опять за то же, за то, чтобы не громили и не гнали евреев. Вся история евреев окрашена погромами и гонениями, — и вся их история окрашена тем, что евреи — еврейство — не потеряли своего облика и через века пронесли свою мечту, свою тоску, извечную свою печаль — печаль и тоску вечного народа, — пусть гонимого, но все же сшивавшего и сшивающего историю человечества красною нитью иудаизма. И навсегда у евреев осталась мечта о своем государстве, об Иерусалиме, о своих пророках и о своих буднях. Триста лет тому назад смирнский еврей Саббатай-Цеви был возвеличен в Мессии, и тысячи еврейских семейств пошли тогда за Саббатаем — умирать. 2 ноября 1917 года английский министр иностранных дел сэр Бальфур написал еврею лорду Ротшильду о том, что Палестина, под мандатом Англии, отныне есть национальный очаг еврейского народа.
И вот теперь на пароходе под флагом Союза советских республик ехало пятьсот человек евреев к своему национальному очагу. Пароход уходил в синь Средиземных морей. —
Ветер дул уже холодом. Сзади горел, умирая и возрождаясь, маяк, и исчезали огни порта. На корме, над винтом, прислонившись к фальшборту, стоял старый еврей, в кафтане, в ермолке с клинообразной бородой по пояс — старый еврей, который ехал к Стене Плача, чтобы выплакать там все свои слезы и чтобы без слез уже, счастливым, умереть на обетованной земле, в долине Иосафата. Он смотрел назад, на ту землю, где родился он, где родились его деды, прожившие здесь в гонении столетья, — и он, старик, плакал, прощаясь. Он должен был это сделать — и он проклял эту землю рассеяния: но не плакать — возможности не было, слезами горя. Ту же землю, что лежит впереди за морями, — он поцелует, он поцелует своими старческими губами, старою своею грудью припадет к земле, прижмется к пей, — и эти старческие поцелуи будут самыми страстными — самыми страстными поцелуями из всех, какими когда-либо он целовал, — и ту землю он обольет слезами горя.
Маяк уже скрылся, умер во мраке. Черная стояла кругом ночь, обдувал ветер холодом. Старик по загруженным палубам пробрался к себе, к своим вещам. Здесь были растянуты тенты. Люди уже спали, уставшие от дня. Светила здесь несильная электрическая лампочка. На корзине лежала — спала — женщина, и ее голова повисла в воздухе. За ящиками на перине спало целое семейство. Капитан, старый уже, добрый в сущности и усталый человек, сошел в штурманскую рубку, склонился над картой и попросил принести стакан чаю. Все лишние огни на пароходе потухли.
…Пароход шел от туманных берегов Скифии к солнцу Мраморного, Эгейского, Средиземного морей, к сини моря, неба и гор, — туда, где в Греческом архипелаге — до сих пор еще возникают новые острова и дымят вулканы, — туда, где возникали и гибли великие культуры, египетская, ассирийская, греческая, арабская, — туда, где тысячи и тысячи прошло народов, нарождаясь, побеждая, умирая, в этой стране солнца, камня и моря, создавая религии, искусства, культуры, цивилизации — и умирая там, где каждый камень — памятник…
У электрической лампочки висела клетка с канарейкой, и канарейка не спала. На полу в проходе спал старик, подложив под голову рюкзак. На скамье спали обнявшись, чтобы не упасть, две девушки, под скамью поместился и покуривал перед сном юноша. Все остальное место было завалено вещами. Старик сел на свой матрац около жены и последнего своего ребенка, поехавшего с ними, — раскрыл книгу и — бесшумно, одними губами — стал читать молитвы. Еще десяток таких же стариков сидели так же с такими же книгами. Старик увлекся чтением, — где-то, на конце фразы, смысл которой был особенно удачен, где говорилось о строгости жестокого Иеговы, старик поднял горе голову и пропел эту фразу. Сейчас же ему откликнулись другие старики. И вскоре на палубе возникло странное, чуждое русскому уху, молитвенное пение, напряженное, страстное, как страстна может быть черная кровь.
…А на баке около форштевня в этот час стоял юноша, в кожаной куртке, в галифе и новеньких галошах. Лицо у него было — если бы осветить его в этот момент фонарем — было торжественно, строго и решительно, но это же лицо указывало, что юноша был слаб здоровьем, быть может, страдал уже чахоткой. Глаза его были прикрыты пенсне, шнурок от пенсне лежал за ухом. Юноша стоял прямо, откинув голову назад, смотрел вперед, подставлял грудь под ветер. Уже качала волна, и за бортами сопело море, и бак медленно поднимался, чтобы опуститься с шумом в волны. Этот юноша, прощаясь с девушкой, оставшейся на берегу, крикнул ей: — «в будущем году — в Иерусалиме!» — и он страстно пел свой сионистский гимн. Там впереди за морями была обетованная земля. Старики ехали к Стене Плача — он ехал в Тэл-Авив, гехолуцец, — он ехал мостить дороги, садить сады, растить виноград и рициновое дерево, копать колодцы, сушить Тивериадское озеро и его лихорадки. Он, демократ, сионист, социалист, ехал строить свое государство, потому что не хотел быть непрошеным гостем в странах рассеяния, хотел себя освободить от чужих народов и их — этих чужих — оставить свободными от себя. Он руками, грудью, плечами — киркой и лопатой — должен был построить свой дом, свой мир, — он, сын народа, всегда гонимого и никогда не теряющегося, великого народа. В ночи и ветре, — через ночь и ветер, — перед глазами его вставали подступы к Сиону, в пыли и зное дули аравийские ветры, и там вдали в красных песках стоял город с высокими, зубчатыми стенами, разбросанный нa каменистом плоскогорье. В этот город идут караваны верблюдов, — но это он, это его братья пророют там дороги вплоть до Индии и всю каменистую пустыню, где сейчас изредка торчат пальмы да джигитуют бедуины, превратят в апельсиновый сад. Там, Палестине, после двух тысяч лет вновь возник древний язык, — и кто знает, быть может, среди камней, около рва, обсаженного кактусами, там, где потечет вода, возрождающая пустыню, он скажет далекой девушке, как говорил уже однажды у себя в местечке в Витебской губернии, — скажет девушке о прекрасной любви… Их, из этого местечка, сейчас ехало семеро, четверо юношей и три девушки, все они были и гехолуццы, и из Тарбута. Это они протащили через таможню и полит-контроль сионистский флаг и пели свой гимн перед уходом в море. Когда кричал капитан, они совещались, — петь или не петь дальше? — и это он отговаривал петь, полагая, что пение мешает капитану командовать судном, — утешая тем, что, когда они выйдут в море, то попоют.
И юноша, как старик, пошел спать. Все семеро они устроились вместе, под вельботом. Товарищи его уже спали, свалившись кучей на мешки. Он снял сапоги вместе с галошами, подсунул их поглубже под вельбот, всунул в сапоги чулки, — и втиснулся в товарищей, скромно поправив сбившиеся на девушке юбки. Эта девушка не проснулась, но проснулись — другая девушка и юноша. Тот, что разбудил их, тихо сказал, с трудом, на древнем языке: — «В Палестине англичане ведут такую политику, что разделяют арабов и евреев. Нам необходимо коллективно обсудить, как достигнуть дружбы арабов. Впоследствии нам совместно придется воевать с англичанами.»
Ночь была глубока. Все спали на пароходе. Пароход затих, и слышно было, как шумят волны и ветер. Капитан с вечера заснул в штурманской рубке, — проснулся в этот глухой час, слушал, как отбили склянку, вышел на мостик. Небо очистилось, светили звезды. Шли на траверзе Дуная. Капитан справился о курсе, покурил. У компаса стоял человек в плаще, разговаривал со штурманом.
— Не спите? — спросил капитан.
— Да, не спится. Хожу, смотрю.
— Вы, извините, по делу едете? — спросил капитан.
— Нет, еду посмотреть. Вернусь вместе с вами обратно. Ведь мы будем проходить — поистине по человеческой истории. Интересно посмотреть, что осталось от человеческой колыбели.
Капитан сделал презрительнейшее лицо, поджал губы, словно съел кислое, и сказал:
— Ничего не осталось от всего этого, самое безобразие. Я ходил в Америку и на Дальний Восток. Хуже Ближнего Востока ничего нет, одно надувательство и безобразие, извините, — что турки, что греки, что левантийцы, что арабы. Турки с арабами еще ничего, — одни честные, а другие работать могут. Капитан помолчал, спросил:
— Извините, я имя ваше позабыл.
— Александр Александрович Александров.
— Извините, Александр Александрович, а я думал, что вы еврей, — сказал капитан.
— Да я и есть еврей.
— Вы — партийный?
— Да, я коммунист, только я еду под чужой фамилией и с чужим пассом.
— Я тоже партийный, — ответил капитан. — Не хотите ли стакан пуншу? Идемте в рубку.
Ночь была черна, все огни потухли на пароходе. В рубке капитан, стоя, локтями облокотился на карты и, с карандашом в руках, говорил о Константинополе, о Смирне, об Афинах, о Бейруте, о Яффе… Против капитана сидел немолодой человек, тщательно одетый в прекрасно сшитый серый костюм, тщательно выбритый, сухолицый, со ртом, полным золота. Этот человек давно уже потерял всяческие национальные черты, его как следует выгладила Европа. Лицо его было немолодо, но такое, по которому трудно определить возраст, оно было энергично и утомлено, — и было таким лицом, которые надолго хранятся в памяти. У него была привычка подбирать нижнюю губу, покусывая ее, а глаза его смотрели упорно, верно сказывая, что этот человек может думать быстро, точно, разумно. Этот человек держал в руках стакан пунша, но не пил его, — машинально, должно быть (хотя этот человек был того склада людей, которые очень внимательны), он перебирал в пальцах стакан и заглядывал на его дно.
Потом было утро.
Тогда к капитану подошел тот юноша, который простоял ночь у форштевня, в галифе, но без сапог, в одних галошах на красных домашнего вязания чулках. Юноша спросил капитана:
— Гражданин капитан! Вы вчера сказали нам, что когда мы выйдем в море, мы можем петь от девяти до двенадцати дня и от пяти до девяти вечера. Скажите, пожалуйста, мы уже вышли в море?
Судно шло морем уже около полусуток, — на лице капитана изобразились посменно страдание, недоумение, опять страшное страдание, обида. Капитан вынул руки из брюк, уперся ими в бока, потом стал разводить руками, все дальше и дальше назад, выставляя вперед живот. Потом рука капитана подперла его щеку, лицо изобразило плач, — и по палубам полетел бас капитана:
— Да это же черт знает что такое! Да это же вы издеваетесь над капитаном! Да это же, да это ж!.. — и уже свирепо, двойным басом: — Молодой человек, не сметь издевательских глупостей спрашивать у капитана!
Через несколько минут, все же, капитан мирно ел маслины и мирно беседовал с Александром Александровичем. Юноша же энергично ходил по палубе с девушкой, пусть жарко, но под руку: он был в галифе н в шляпе, в руках у него была тросточка; девушка была в нитяных туфлях, чушки были надшиты, черные и серые. Она была очень некрасива, кривонога, широкобедра. Он смотрел сосредоточенно; они ходили очень быстро; он говорил, должно быть, о чем-то очень значительном, и тем не менее под руку; и надо было заключить о том, что, пусть они оба некрасивы, — всегда прекрасна молодость!
II
Судно — синью морей — шло в Палестину.
Через день моря был Босфор, Кавак. Там турки возили палубных пассажиров в баню. Глаз пригляделся к пассажирам. Было известно, что под лестницей на спардэке поселилась семья бухарских евреев; в их костюмах и, должно быть, в их быту отразилась та тысяча лет, что прожили они среди узбеков: мать, в узбекском халате, лежала на пестрой перине, прикрывшись широчайшим шелковым одеялом, подобрав под себя детей, — как легла на перину, так и не вставала с нее, должно быть, решив не вставать до Яффы; отец же от времени до времени вылезал из-под перины, тоже в халате, и бегал на другой конец парохода, тоже к бухарскому еврею, поиграть в кости; мать резала арбузы и давала огромные ломти детям, — около их логовища лежала гора арбузных корок и тут же стоял ночной горшок для детишек.
Горские евреи, выходцы с Кавказа, на подбор красивый народ, держались вместе, табунком мужчины, табунком женщины, — они везли с собой кусочек кавказских вершин и ущелий, — гибкостанные, высокие, медлительно-ловкие, потомки хазар. Если присмотреться внимательнее, украинские евреи — рослее, здоровее польских и литовских; это от того, должно быть, что, когда громили гайдамаки евреев, они вырезывали всех мужчин и насиловали всех женщин, от девочек до старух, вливая в еврейскую кровь гайдамацкую. Почти все литовские евреи, ремесленники, были хилы. На спардэке у трубы устроилась семья субботников, украинцев, принявших еврейство; он, муж, кроме украинского языка, знал еще древний еврейский, — она же, жена, умела говорить только по-украински; все дни она сидела так, как сидят, отдыхая, русские бабы, на полу, широко расставив ноги; голова мужа лежала у нее на коленях, и она искала у него в голове вшей, — впрочем, это в то время, когда они не молились.
Старики-евреи попросили у капитана место для молений; капитан отвел им пустое трюмное помещение. Там в этом пустом трюме света не полагалось. Там была сделана моленная. Там горел десяток свечей, и все же был мрак. Пахло так, как всегда пахнет в трюмах — и как пахнет в гетто. На полу, кто на чем примостился, сидели старики в талэсах, в ермолках, с коробочками тфилнов на головах с кожанопереплетенными книгами. Из трюма по жилым палубам неслись песнопения. Там, в трюме, нечем было дышать, глаза резало удушье свечей, было очень жарко, — и круглые сутки там молились люди неведомому, страшному Адонаи неистово, страстно, обреченно. Субботник-украинец молился здесь со всеми остальными, так же, как остальные, закидывая высоко горе голову. Молодежь все время митинговала на баке.
Классных пассажиров было немного, это были зубные врачи, несколько актеров, один из этих артистов приходил к капитану со следующими словами: «Простите, гражданин капитан. Я артист московских больших и малых театров, оперный артист. У меня билет до Яффы третьего класса. Нельзя ли мне устроиться во втором, там есть свободные каюты». Зубные врачи, актеры, маклер все время были на спардэке, пили чай и ели из кулечков запасенное с земли; их жены наподбор были толсты, откормлены; они нежились на шезлонгах и около них болтались молодые штурмана и практиканты; мужья несколько раз принимались за преферанс.
В первый вечер моря необыкновенно умирало солнце. Торжественная проходила тишина, — и тогда море и мир, все проваливалось во мрак, а звезды стали такие, что, что — нельзя было подобрать к ним сравнения. В этот час никого не было на спардэке, кроме Александрова, — евреи от торжества сошествия ночи ушли к своим койкам. Над водой стал месяц и быстро пошел в небеса, рядом с яркой звездой; по морю, в синем мраке, легла от месяца дорога — и Александрову стало ясно, что, если у турок всегда такой полумесяц, как этой ночью, византийской вязи, то понятно, почему у турок, у ассиров, у мидян, у египтян были ночные, лунные цивилизации. Около месяца, застежкою, горела яркая звезда.
Утром судно пришло к Босфору, к Геллеспонту, к этому красивейшему, величественнейшему в мире земному месту, где склонились друг к другу горами Европа и Азия. Вода и небо были ослепительно сини. Солнце грело жарко. С земли дул ветер, гудел в вантах, — и от этого ветра еще лучше было солнце: такой ветер должен все раздувать, оставляя свою синь и солнце… Впрочем, вода была синей только в проливе, под бортом парохода и у берегов она была зелена, как яхонт. Направо на европейском берегу и налево — на анатолийском, росли фиговые леса. На вершине горы главенствовали над проливом развалины сердцеподобной генуэзской крепости. На взморье было до десятка пароходов, их гуды отдавались многими эхами. Справа и слева с моря шли фелюги под косыми своими парусами, пестрораскрашенные. Судно прошло в Кавак, в контроль.
В бинокль на берегу были видны очень маленькие и пестрые восточной архитектуры трехэтажные домики, стоящие прямо на воде так, что под домами были устроены для каиков гаваньки. Над одной из гаванек была кофейня, на терраске над водой сидели люди за кальянами.
Судно приняло полицию, врача и пошло на карантинный пункт, в баню. Опять за бортом зашелестела яхонтовая вода, опять задул ветер; тот, который необходим солнцу. Впрочем, солнце, небо и землю наблюдал только один Александров, потому что остальные пассажиры были настроены так же, как, должно быть, перед погромами. Никогда не плохо человеку помыться в бане, — но то, как делали это турки, когда они категорически гнали мыться в баню пятьсот взрослых человек, причем никто из этих людей в дальнейшем своем пути не имел права выходить на берег в Турции, — это было похоже на издевательство. К бане готовились еще с вечера, шептались, спорили, — старухи ходили к капитану, объясняли про свои болезни и просили заступничества капитана, не веря ему, что он бессилен оградить от мытья. Капитан сначала сердился, потом развеселел и рассказывал женской делегации о том, что в турецких банях моют евнухи, что в турецких банях есть такая специальная персидская грязь, от которой слезают волосы и которой турки моются, ибо магометанский закон не допускает волос на теле, и что этой грязью будут мыть женщин. Одна старуха, вполне серьезно, чтобы не ходить на мойку, скоропостижно забеременела, но ее же соседки подняли ее на смех и вытащили у нее из-под юбки подушку.
Судно отдало якорь около бани. С судна были спущены на воду три вельбота. Опустили два трапа. На палубы набрались добродушные турки, — полиция и санитары. Карантинный флаг был снят. Домики на берегу под платанами мирно дымили, дымок уходил в горы, — в анатолийские просторы и синь. Все было очень пустынно. И такой был синий под солнцем ветер. Доктор по списку стал выкликать — Розенфельд, Геликман, Френкель, Кац, Карп! — и по трапам на вельботы поползли с узелочками люди, к бирюзе воды.
— Ямайкер! — вызвал доктор. Никто не откликнулся.
— Ямайкер! — повторил врач.
Ямайкера пошли искать по палубам. Погрузка остановилась. Ямайкера нашли не скоро, он спрятался где-то в машинном под валами. Два турецких полицейских привели на палубу старого, очень худого человека, клинобородого. Лицо его было испуганно, борода дрожала. Он говорил о том, что жена и ребенок записаны в другом списке, и он хочет ехать вместе со своей женой. Вельбот покачивался внизу на волнах, набитый людьми. Человек с кошелкой для белья, в пенсне, крикнул оттуда сердито:
— Товарищи, что за шуткэ! Прошу относиться к делу серьезно, и не понимаю из-за чего и почему шум.
…Поистине, пароход шел по векам. Босфор, Золотые Ворота, Геллеспонт — здесь прошли все народы мира. Каждый камень, каждая развалина есть здесь память веков, от дней доисторических до норманнов, до памятника Олегу в том месте, где он поставил свои струги на колеса. Судно заходило во многие порты, но эмигранты не выходили на землю. Судно шло солнцем, морем, простором, Эгейей, там, где совершенно понятно, почему греки создали такую прекрасную мифологию, ибо Паросы, Андросы, Лесбосы, Скарпанто, Скапилосы сами по себе фантастичны, как греческий эпос, — судно шло невероятной синью моря, неба, гор, луны, восходов, закатов, дней.
Переселенцы не видели этого, не хотели или не умели видеть, — это проходило мимо них так же, как прошли те века, когда они не были на родине. Они не заметили, как увидел Александр Александрович Александров, что афинский Акрополь есть ключ ко всей европейской дневной цивилизации, этот белый, выжженный белым солнцем, единственнейший комок мрамора, ключ к истории тысячелетий, где ныне сторожиха сушит после стирки красные панталоны. Александр Александрович Александров балдел, сходил с ума, у него набок съезжал галстух; на автомобиле он мчал в Айю-Софию, поминал, что в этой церкви янычары в один день зарезали сорок тысяч греков (точно так же, в скобках, как в шестнадцатом году двадцатого века неподалеку — в Дарданеллах были убиты и зарезаны те же тысячи людей, англичан, французов и турок, о чем памятью остались выскочившие на берег английские дредноуты, — точно так же, как в тысяча девятьсот двадцать первом году Мустафа Кемаль-паша, обложив тяжелой артиллерией Смирну, предложил грекам в двадцать четыре часа уйти из Смирны, всем до одного, от солдата до новорожденного, — и, когда греки не успели уйти, — сначала — тяжелой артиллерией — расколотил суда на рейде, а потом разбил, разгромил, сжег город, скинув в море до двухсот тысяч греков, солдат, женщин, стариков, детей, — оставив на обгоревших улицах, в мраморе, покой для сов, поселившихся там).
Александров понуро смотрел на те несметные кладбища, города смерти, что на десятки верст могильных камней полегли вокруг развалин Стены Константина в Византии, — и весело поглядывал на могилы сорока султанских жен, зарезанных султаном потому, что не знал, которая из них — одна — изменила ему… В Эдикюлэ показывали колодезь крови, где турки рубили головы всем, начиная с султана.
По землям Анатолии прошли все народы. В пыли лежат развалины Сард, Эфеса, Пергамы, Магнезии, Милета, Галикарнаса. Смирнская провинция памятует трехтысячелетье, легшее на нее пылью. Магнезия, куда мчал на скверном автомобиле по скверному шоссе Александров, столица лидийских царей, переименована в Магнезию из Танталиды, основанной Танталом, — тем самым, который, украв нектар, едово олимпийских богов, угощал им своих танталидских гостей. И на Сипилском хребте, видном из Магнезии, видна женщиноподобная скала Ниобеи, о которой сообщено Геродотом и воспето Овидием — то обстоятельство, что скала эта возникла из окаменевшей от горя Ниобеи. В Галикарнасе родился Геродот, — ныне там пыль и запустение, и несколько турецких лачуг. В Эфесе, в ночь рождения Александра Македонского, Герострат сжег храм Дианы-Артемиды, — чтобы прославиться: и Александров задирал вверх голову, чтобы посмотреть развалины храма. В самой же Смирне, в теперешних ее развалинах, ютятся совы, но здесь, по преданию, родился и писал Гомер, — и здесь же до сих пор, — ныне в развалинах, на мостовых, построенных римлянами, по которым шли римские когорты, — пляшут под арфы левантийские танцовщицы, пляшут танец живота, застрявший из веков, и мажут себя перед танцем из веков же застрявшей амброй. В Эгейском море, в Греческом архипелаге каждый день из сини благословением выходило солнце и благословением закатывалось, чтобы народить необыкновенную луну. Море — синевой — проносило судно мимо островов, где каждый остров — история и легенда. Ночами светила луна, и ночами на небо поднимались звезды, такие, которых никогда не видно из Лондона, Берлина, Москвы, — в полночь на несколько минут на кварту из-за горизонта выходило таинственное созвездие и сейчас же скрывалось за горизонтом. Ночью же судно прошло мимо Сенторинского вулкана, мимо этой стихии земных недр, вулканом выбрасываемых в небо. Луна меркла от вулканного красного света, было слышно, как дышит вулкан. Лицо капитана, около которого стоял Александров, было зловеще в этом красном мраке. Было очень величественно. Но на судне никто не видал этого. Александров неистовствовал от земель, городов, солнца и луны.
На судне почти не было событий. Каждое утро боцман мыл палубы, и тогда роптали палубные пассажиры, ибо приходилось перетаскивать с места на место вещи, — но шланга боцмана смывала за борт очень много грязи и объедков. В портах к пароходу подъезжали каики, и с помощью веревок велась торговля инжиром, финиками, маслом, табаком, хлебом, — и тогда борт парохода походил на местечковую ярмарку, мелочную и очень шумную. Среди классных пассажиров было известно, что такая-то жена зубного врача забегает грешить в каюту радиста, и об этом знали все, кроме мужа. Поговаривали, что матросы понабрали себе жен на рейс с нижней палубы, но это делалось незаметно. Раза два были ссоры, в которые вмешивался капитан, чтобы примирить, когда возникали два ссорящихся коллектива. Однажды, уже в Средиземном море, на юте был большой шум: старик-отец ночью, проходя из моленной, увидел, что дочери его нет на месте; он пошел ее искать и нашел лежащей с юношей за якорями. Отец ее проклял. И утром толпа стариков, вместе с отцом, громко проклинала ее, на древнем языке. Она стояла у решетки фальшборта, над ней повисали проклинающие руки, вокруг нее тряслись седые бороды, и было непонятно, почему она не бросается за борт от безобразия и — почему это старики только орут, но не избивают ее камнями. Девушка же была покойна и, когда зацеплялась за кого-нибудь взглядом, покойно говорила, одно и то же:
— Ну, и что? — Я еду из Тарбута, и мой жених из Тарбута, а он — мелкий торговец, мой отец.
Судно протекало мимо Византии, Смирны, Пирея, Салоник, — судно шло синью Босфора, Дарданелл, Эгейи, Средиземья. Все это протекало мимо. Чем дальше шло судно, тем страстнее неслись молитвы из трюма, из моленной, тем жестче сжимались руки и глотки в молитве. Уже за недалекими синями — обетованная земля; изгнание — окончено. Каждый, кто ступит на землю отцов, поцелует эту землю, священнейшую, родину.
В Салониках, — городе, разбитом и разграбленном так же, как Смирна, где целые кварталы лежат в развалинах, — на пароход села семья греческих евреев, сефардим. Их было семеро: старуха-мать — бабушка, сын-отец, жена и дети. Это были евреи второго — испанского — пути рассеяния. Их предки расстались с предками едущих на пароходе, полторы тысячи лет назад. В Салониках неимоверно жарило солнце, день был золот и синь. Эти евреи, конечно, ни слова не знали по-русски. Они поспешно взбирались по трапу. И на палубе вся семья — от старухи, которая шла впереди, до четырехлетнего ребенка, — все заплакали, все протягивали руки и, восклицая на древнем языке, все — они страстно, почти истерически, как братья, которые не виделись десятки лет — попадали в объятья, страстно целовали всех евреев, что были на палубе. И те, что были на палубе, поистине, вставали в очереди, как в Москве в 1919 году за хлебом, чтобы поцеловаться, — пусть у некоторых это было формальностью. В моленной, в трюме — на железе палубы, на канатах, на подостланных матрацах — сидели люди в телесах и тфилнах, молились Адонаи; там чадно горели свечи и нечем было дышать.
Однажды море развело волну, это было уже в Средиземьи. И море и небо посвинцевели, загудел в стройках на пароходе маистра, зеленая муть волн полезла на палубы. Люди тогда хворали морской болезнью. Человеческие тела завалили все палубы. Первыми затошнились женщины, потеряли в болезни стыд. Стонали, причитали, валялись, не следя за платьями, их рвало тут же на палубы, около подушек и голов. Иные висели над бортами, и ветер метал их волосы. За бортом величествовали стихии. На борту страдали люди. Меж тел ходила команда, иных тащила к борту, иным притаскивала воды, иных водила по сортирам. Ходил по палубам молчаливый доктор, больные просили у него спасения, — доктор отмалчивался, лишь изредка, неизвестно почему, спрашивал у женщин таинственным голосом, — «а что, понос имеется?» — женщины поспешно рассказывали обо всем том, как варит их желудок, — и доктор проходил мимо. Когда доктор видел уж очень побледневшие лица, уж очень запекшиеся губы, то говорил санитарам, чтобы облили холодной водой и относили на спардэк, к трубам, на ветер и туда, где меньше качало. По палубам со шваброй ходил боцман, покойный человек; он подходил к тем, кто томился, и спрашивал: — «что, мутит?» — и производил тот звук, который не передать литерами, который производится во время рвоты, «ы-ык», — и человека сейчас же судорожно тошнило от этого звука; боцман шваброй растирал по палубам рвоту и говорил: — «Самое верное дело поблевать, сразу легче. Опять же я подмыл!» — За бортом стихийствовало море. В эти часы особенно много было людей в моленной. Во мраке там нечем было дышать от запаха рвоты. Огни свечей метались от качки. Там исступленно молились люди, страдающие качкой, горе поднимая запекшиеся бороды.
А в ночь перед Палестиной море гремело грозой. Во мраке исчезли небо и вода. Только молнии кололи и рвали небо и воду, и выл ветер, и гремел гром. Было очень странно смотреть, как, когда померкнет молния, светится еще — фосфорически — вода; — и тогда казалось, что грохочет громом не небо, а вода, вот та, что лезет на палубы, вот та, в которую зарывается нос судна. Всегда величественны и грозны грозы. На судне никто не спал, но все люди, табунами, забились по щелям, дальше от грозы, в страхе, в молитвах.
III
…Впереди была Палестина.
На Урале в России, где-нибудь около Говорливого или Полюдова камня, выбился из-под земли студеный ключ, протек саженей десять и вновь ушел в землю, исчез. Проходил мимо этого ключа путник, наклонился, чтобы испить, — и не выпил ни капли, потому что вода солена до горечи, негодна для питья. Или прилег путник, чтобы испить, — и обжег губы, ибо горяча вода, как кипяток. Но путник встал, пошел дальше и забыл дорогу к этому ключу, забыл про ключ.
За грозами революций и войн, за делами, разбоем и буднями новых народов, правящих миром — республиканцев СССР, англичан, французов, немцев, китайцев, республиканцев Северо-американских соединенных штатов, — за заводами Ланкашира, Рура, Токио, Чикаго, — за дипломатией Кремля, Вестминстера, Версаля, Потсдама: — как помянуть о том человеческом ручье, который протек на судне Торгового флота СССР из порт-Одессы до порт-Яффы? — и какой это ключ — студеный, горький ли солью, кипящий ли? — и к чему этот ключ, — что можно им отомкнуть, отпереть?
…Там, за синей мглой моря, была Палестина, эта страна выгоревшего камня, страна песков и зноя, — эта страна, где больше, чем где-либо, прошло великое разрушение древних цивилизаций, безводная страна, где только у оазов растут пальмы, — брошенная страна, ибо никто не вправе сказать, что это — его страна. В Палестине девять месяцев в году нет дождя, и тогда над землей стоят столбы красной пыли, и тогда такой жар над землей, жар пустыни, что нужны усилия фантазии, чтобы не спутать Палестину со сплошною печью. Потом три месяца подряд льют ливни, и люди тогда хворают папатаджей, страшной болезнью, окончательно изнуряющей (впрочем, так же, как в жары непривыкший человек погибает от болезни харара, изъедаемый москитами). В ливни Палестина превращается в болота. В ливни Иордан, обыкновенно шириной в уличную лужу, разливается до четверти ширины русской Москвы-реки. В ливни, в болестях папатаджи, люди заботятся о воде, в этой безводной стране, собирают ее в подземные цистерны, чтобы потом в девять месяцев бездождья пить эту дождевую муть, ибо другой воды нет в этой стране, кроме морской, которую опресняют по побережью морскими опреснителями. В этой стране естественно растут только кактусы, пища арабов, да у оазов пальмы. Здесь на камнях, с страшным трудом, арабы взращивают апельсины и касторовое дерево. В этой пустыне живут арабы и сафары, местные евреи. Их быт — быт пустыни, Корана и Библии: быт колокольцев на шеях верблюдов, этих тоскливых колокольцев в пустыне, быт осла, быт деревни за кактусами и за пальмами, где ручными мельницами женщины мелют зерна, женщины в чадрах, и куда не заходят европейцы в боязни быть убитыми, — быт пыльных городков с зловоннейшими улицами, где не разойдутся два верблюда и где обязательно запутается европеец, — с мечетями, где дворы мечетей превращены в постоялые дворы для ослов, — с кофейнями, где левантийки и феллашки пляшут танец живота, — быт кальяна, мечети, синагоги, Корана, Библии, — беспаспортный быт, ибо даже англичане не в силах навязать арабам паспорта, — быт страшного солнца и величественной луны, когда воют в пустыне шакалы, — быт песков, которые ползут на Палестину из Аравии, — многовековый, старый, нищенский, тесный упорный быт. В Иерусалиме столкнулись святилища трех великих религий; мечеть Омара, где Магомет ушел с земли к Аллаху, — гроб Иисуса Христа в темном подземелии — и развалины Иерусалимской стены, стена еврейского плача; каждая из этих религий, пока она не умерла, не отдаст своих святилищ. Англичане пришли в Палестину «по мандату», в эту «мандатную» страну, с тем, чтобы создать Великое Арабское Государство, никому не нужное, кроме англичан, — и нужное англичанам к тому, чтобы проложить сухопутную дорогу в Индию. И англичане сделали из Палестины «национальный еврейский очаг», с тем, чтобы еврейским мясом колонизовать арабов — с тем, чтобы датъ повод к горестной еврейской остроте (ибо еврейский народ всегда сам про себя выдумывает анекдоты), остроте о том, что в Палестине — власть английская, земля арабская, а страна — еврейская! Англичане жили в лагерях в Палестине, за пулеметами и солдатами, и в тот час, когда на окраинах под луной начинали выть шакалы, англичане скрывались в своих лагерях, за пулеметы. Евреи приезжали в Палестину — работать, хлебопашествовать. Первым делом — по сравнению с арабами и сафарами — они оказывались европейцами, по костюму, по манере жить, по понятиям, в своем неумении пить протухлую воду, в страданиях от жары, папатаджи и харары. Те евреи, которые приезжали с деньгами, ехали в Тэл-Авив, в городишко около Яффы, куда запрещен доступ арабам и где можно было бы жить, если бы у человека было по сто восьмидесяти зубов, по десяти ног и если бы человек носил бы сразу по полудюжине карманных часов, ибо тогда хватало бы работы на всех дантистов, портных и ювелиров, съехавшихся в Тэл-Авиве; но у человека гораздо меньше зубов, — и те евреи, что приезжали с деньгами, попросту скоро становились нищими. Те евреи, которые приезжали через Тарбут и Гехолуц, шли в английские казармы; сюда брались люди только до сорока лет, — там им давались одежа, обужа, пища и несколько пиастров, — и они мостили для англичан дороги, рыли канавы, высверливали воду, окапывались от ползущих песков, причем мужья жили в одних бараках, а жены в других, — их кормили англичане за длинными казарменными столами, и вечером казармы запирались. Третья волна евреев шла на землю, та, которой посчастливилось получить денег от барона Ротшильда или с американских подписных листов, — тогда они копали камень, рыли гряды, ссаживали в неуменьи руки, изнывали от жары, наспех читали брошюры по сионизму, жили в палатках, — а ночью, когда поднималась луна и выли гиены, брали винтовки и караулили поля, ибо арабы не утеряли еще память о филистимлянах, восстанавливали филистимские времена и нападали ночами на евреев. Англичане не смешивались с евреями и арабами. Евреи не заходили в арабские деревни. Арабы не пускались в еврейские поселки. В пустыне глухо позванивали бубенцы верблюжьих караванов. На Иудейскую долину наползают пески пустыни. В Хайфе надо часами путаться в арабских закоулках, в зловонии, — можно часами любоваться — европейцу — ослиным постоялым двором под мечетью и базаром, тут же около мечети. Главная улица Тэл-Авива нищенствее, но похожа на Уайт-Чапль-стрит в Лондоне и на одесскую Дерибасовскую. В Яффе — на глаз европейца — такая теснота в переулках, такая красота, такая экзотика, — так необыкновенны эти широчайшие белые штаны арабов, пестрота народов, красок, лиц, звуков, — под этим воспаленным солнцем, — так прекрасны, так красивы сафары и сафарки, библейские евреи, мужчины на осликах, в белых хитонах, с пейсами до плечей, с лицами, похоронившими в себе тысячелетье, — женщины, единственные здесь, кроме европеек, с непокрытыми лицами, — с лицами, скопившими в себе тысячелетия красоты Сиона.
…Ночь перед Палестиной в море неистовствовала грозой. И всю ночь перед Палестиной страстно молились евреи, — перед той прекрасной, обетованной землей, их родиной, где не были они два тысячелетия, — молились в страхе, в стихиях, в громах, посланных им Адонаи, — молились, должно быть, так же страстно, как молились в этом море многажды, несколько тысяч лет назад, в золотой век Ассирии, Лидии, Египта, Греции, когда здесь, в бурях и грозах, гибли галеры и на галерах молились люди, — молились так, как молятся перед гибелью.
Тогда к рассвету стихла гроза, и на рассвете в синей мгле возникла желтая земля пустыни, пески, камень, — только очень далеко вдали, за песками были видны синие горы. Люди вышли на палубу. Люди принарядились, чтобы крепче подчеркнуть свою нищету — нищету смокинга в утренний час. Капитан сверкал кителем. Александров вышел на палубу в огуречном шлеме, нарядный, свежевыбритый, в белом костюме. Вода была зелена. Небо синело так, что об него можно было вымазаться. Судно блестело чистотой. Краски и солнца, и воды, и неба, и судна были совершенно первородны, голы, без полутеней, точно их вырезали ножницами. Берег стал ближе, видны стали пальмы на берегу, белые груды домов, мечеть, два парохода на рейде, фелюги, каики. И моторная лодка пошла к пароходу. Люди на палубах были в священной строгости, торжественны. Гехолуццы столпились на спардэке, рядами, готовые запеть свой гимн, в задних рядах был приготовлен сионистский флаг. Старики и женщины были готовы упасть на священную землю, чтобы поцеловать ее, и готовы были целовать тех, кто сейчас придет за ними.
Судно пришло в Палестину 1 ноября: несколько лет тому назад 2 ноября министр сэр Бальфур написал лорду Ротшильду о национальном еврейском очаге в Палестине. Моторная лодка пристала к шторм-трапу. Трое — три англичанина в военной форме, офицер и два сержанта — вошли на борт. Гехолуццы на спардэке закричали ура, запели гимн, заприветствовали, — старики бросились вперед с простертыми руками, спросить и узнать: — ни один мускул не дрогнул на сухих, вывяленных лицах англичан, они прошли мимо толпы, точно толпа была пуста. Англичане прошли на мостик к капитану, улыбнулись, поздоровались, спросили о море и о погоде, сострили. Капитан широкоруко «вэри-матчил» и «иэзил», разводил руками, хохотал, предложил русской водки и икришки. Англичане не отказались, белоснежный лакей за тентом на спардэке заблестел кофейником, салфетками, тарелками, кеглей летая мимо толпы. Англичане были озабочены и за водкой обсуждали совместно с капитаном — нижеследующее: назавтра, 2 ноября, в день декларации Бальфура, ожидалось антиеврейское выступление арабов, англичане не имели права сразу выпустить евреев на землю, без карантина и бани, баня же могла пропустить только триста человек, — а карантин стратегически так был расположен, что можно было ожидать нападения на него арабов; англичане предлагали судну уйти на эти дни в море; капитан широкоруко хохотал, пил водку и доказывал, что каждый день простоя стоит ему двести фунтов, — тем паче, что пассажиров надо кормить; тогда стали торговаться о цене. Англичане пили водку не хуже капитана. Капитан и англичане за водкой хитрили больше часа. Тогда англичанин — офицер, вышел к толпе и сказал о том, что они, англичане, триста пассажиров примут здесь в Яффе, по алфавиту, кроме первого и второго классов, которые могут сойти с парохода без карантина, триста человек, — остальные же будут отвезены пароходом в порт-Хайфу, в хайфский карантин. Говорил англичанин по-русски. Англичанин сказал евреям, что они должны быть осторожны, запретил петь гимн, чтобы оправдать гостеприимство арабов. Англичанин сказал, что он, подплывая на катере, видел сионистский флаг, — и англичанин предложил флаг сдать ему, англичанину. Толпа гехолуццев окаменела. Англичанин твердо попросил его не задерживать, — но сам не тронул флага, глазом указав сержанту принять его и убрать. Тогда англичане ушли на катер, ни мускулом не простившись с толпою, и с парохода видели, как в зеленой воде поплыли синие лоскутья знамени. Тогда не стоило уже говорить об огне глаз приехавших в обетованную землю, ибо на борту стояла растерянная толпа, избитая так же, как избивали в древности камнями, — такая толпа, какою она была многажды, в дни еврейских погромов, — такою, когда еврею всячески хочется доказать, что он не еврей. И тогда на место англичан приехала на каике делегация местных евреев, представители разных организаций, — чтобы начать приемку приехавших; среди них были и женщины, и у всех у них почему-то были очень пыльны ноги; точно они прошли огромные десятки верст; никаких приветствий не было; делегация села за столик и стала выкликать — Авербах, Альтшуллер, Аронсон. Первым сошел с парохода Александров, потому что у него была виза корреспондента и туриста, — а с десятым пассажиром, с женщиной — ей было сорок два года, она приехала через Тербут, гехолуццка, — и ее не выпустили на берег, она должна была плыть обратно, потому что англичане пускали в Палестину гехолуццев только до сорока лет, так как, должно быть, люди после сорока лет уже не годились для палестинского режима, женщина плакала и говорила, неизвестно, к чему, что она девственница, — она действительно, должно быть, была девственницей, и у нее никого не осталось в России, — брат ее был в Палестине. Ее оставили на борту, не пустили на берег, и брат махал ей — растерянно — кепкой с лодки.
Порт-Яффа — в сущности — никакой порт, ибо он с трех сторон открыт ветрам, а каменные рифы у берега только увеличивают опасность для пароходов, стоящих на рейде. Но всегдашняя волна на рейде приучила гениально работать арабов: на волне они работали лучше, чем турки у Золотого Рога. Ночью в тот день был шторм, теперь шла волна. Шаланда, ставшая у борта парохода, вставала на дыбы. Арабы — красивейший, сильнейший народ-плясали на пляшущей шаланде и очень шумели. Цепь арабов стала на трапе и на борте. Они ссаживали на шаланду пассажиров. Араб на борте подхватывал пассажира или пассажирку, поднимал на воздух и бросал вниз на трап, там подхватывал второй араб и сбрасывал дальше; пассажир летел над водой, — но внизу на кипящей, на встающей на дыбы шаланде подхватывали двое уже арабов, и обалдевший, перепуганный, орущий или визжащий пассажир летел на уготованное ему место на банке; в это время летел уже дальнейший пассажир, и первый не успевал опомниться и рассесться, как пустое около него место занимал следующий обалдевший. Когда шаланда была окончательно набита людьми, она уходила — не на землю, которую так долго ждали, чтобы поцеловать, — а в баню, где по команде мыли взрослых людей.
Путь было закончен. Или начат?
…Команду парохода англичане не выпустили на берег, сошли только капитан и Александр Александрович Александров. Отвал был назначен на полночь. Но капитан распорядился, чтоб, если будут сильнеть волна и ветер, или раньше срока восстанут арабы, — давать гудки и разводить пары.
Александров на каике приплыл в гавань, прошел каменными лабазами и закоулками, вышел на площадь во всекрасочную толпу арабов, евреев, ослов, верблюдов, мулов, автомобилей, пальм, хибарок, кофеен, лавочек с луком, финиками, апельсинами, кактусовыми шишками. Александров у стойки, выходящей на улицу, выпил мастики, раз, два и три. Шлем его сполз на затылок, сухие губы под английски подстриженными усами полуоткрылись, открыли золото зубов, лицо обливалось потом, было стремительно, чуть-чуть хищно. Он купил себе английских сигарет, сладко закурил, — пошел по пальмовой аллее, где под пальмами неподвижно сидели, поджав под себя ноги, арабки, в белых чадрах, карауля верблюдов и поджидая мужей, и где не так уж вопили торговцы. Там он кликнул себе автомобиль, скомандовал мчать в пустыню, в Тэл-Авив, в Иудейскую долину, — машина пошла мимо кактусов, мимо бесконечных кладбищ, мимо пальм, мимо арабской деревни (Александров приказал остановить машину; хотел пройти по этой деревне, — за кактусами тесно столпились белые мазанки, стали кружком ослы, головами вместе, сидели на порогах женщины; шофер, с которым Александров до этого говорил по-английски, непокойно сказал — по-русски, с одесским акцентом: — «Не стоит туда ходить, неприятность будет». — «Почему?» — спросил Александров. — «Так, знаете ли, еще чего доброго убьют», — ответил шофер). Мчали мимо огородов, возделанных лопатой, — и пустыня оказалась рядом, в нескольких километрах: красновато-желтые пески, волна за волной, точно умершее море, — и пески уходили за горизонт, даже пальмы не торчали в песках, — и оттуда, с песков, веяло нестерпимым жаром, испекающим. Машина вернулась, чтобы мчать по Иерусалимскому шоссе, в Иудейскую долину, — влево на песчаных и на каменистых холмах остался Тэл-Авив, «холм весны». Прошел навстречу зампыленный отряд, сдвоенными рядами, — ашомер, — еврейской вооруженной стражи, — винтовки и покрой одежды были английские, лица были утомлены и пыльны.
В десять часов капитан и Александров встретились, как уславливались, в портовой таверне. На пороге кофейной стригли мальчику голову, голова была в струпьях, и из-под струпьев ползли вши. Трое играли на непонятных инструментах очень тоскливое, как пустыня, и сплошь дискантовое, — четвертый бил в бубен. Сначала плясали два мужчины, араба, потом еще пара мужчин в женских платьях, — потом плясала старуха, очень грязная, но продушенная амброй. Александров пришел пьяным: капитан, который выпил вдвое больше Александрова, был благодушно трезв. Александров махал палкой, говорил об ослином постоялом дворе, о красавице-сафарке, о тартуше, куда его завез выпить напитка из индийского дерева шофер и где он напился дузики, — записывал что-то поспешно в блокнот, — смотрел с восхищением, как пляшут два плясуна в женских нарядах. Нарядный костюм Александрова был пылен и растерзан.
Капитан наклонился над Александровым, сделал серьезное лицо, расправил усы, помолчал и заговорил:
— Александр Александрович, я хочу вас спросить, извините, — вы на самом деле еврей?
— Да, еврей.
— Извините, Александр Александрович, — ну, вот, вы приехали на родину, ну, вы все видели, как мы везли их, как их приняли, — ну, вообще…
И Александров заговорил поспешно, весело:
— Я совсем обалдел от красоты. Я, ведь, во всех портах выходил, как только отдавали якоря, выходил на берег и ложился спать, только когда уходили в море. Я первый раз вижу это солнце, эти синь, тепло, море, горы, историю наяву, в руках. У меня море спуталось с греками и солнцем, с днем, — а Мустафа Кемаль-паша и его революция непременно связаны с ночью Ирана, Азии, Ассирии, Сирии, — и исторические века человеческой культуры непременно связаны одною силой с Сенторинским вулканом; силы, толкающие лаву из вулкана, — это именно те силы, что толкают человеческие цивилизации, что толкнули нас, коммунистов, на мировую революцию. Мои предки жили и здесь, в Палестине, и в Риме, и в Испании, и в — черт их знает, где они жили эти тысячи лет! Те, что приехали сюда, что-то сохранили за эти тысячи лет, — у меня ничего не сохранено, ни один народ, ни одна страна мне не мать, я все могу только любить и видеть. Вы заметили, те, что ехали на судне, никуда не смотрели, ничего не видели. У меня нет родины, моя родина и мои родичи — весь земной шар и все люди, — я интернационален, потому что я две тысячи лет терял родину, и я коммунист, потому что я умею видеть, у меня есть ремень, приводной ремень, который, я знаю, перемашинит весь мир. Я хочу и умею видеть. Весь мир мне родина. Я смотрю на этих танцоров, — из них прут века, так же, как из Стены Плача, так же, как из русского мужичишки, как из английского потомственно-почетного рабочего, как из Синторина, как из Акрополя. Это мой приводной ремень. У меня, быть может, есть холодок веков моих предков, — я лучше вижу, чем люблю: но — тем лучше я вижу! Вот этого танцора я люблю, потому что вижу, статистически вижу —
— Вам все равно, что Россия, что Англия, что Япония, что Палестина? — спросил капитан.
— Все равно! — мне.
Капитан неодобрительно пожевал губами, посмотрел косо, и первый раз стало заметно, что капитан — подвыпил. Капитан расправил усы и сказал таинственно:
— Вы, стало быть, антисемит? — Я в партии с 1917 г., всю гражданскую войну на плечах вынес, — а вот тоже не люблю еще японцев. Придешь к ним в порт, положим, в Токио, а они — черт знает что за народ! — и капитан сделал до слез презрительную рожу.
…У полночи капитан и Александров возвращались на борт. Шли они, дружно обнявшись, не спеша, покачиваясь. Пароход на рейде давно уже отгудел третьим гудком. В порту было темно, и мыльными пятнами ложились лунные блики на камень, по которому, быть может, хаживали и Иисус Христос и цезарь Тит. Луна огромными осколками ломалась в море. В каике спали арабы, поджидавшие капитана. Капитан разбудил ближайшего, тот улыбнулся, сказал дружелюбно — «москоби, большевик!» — и растолкал товарищей. Где-то совсем рядом провыл шакал. Проснувшиеся арабы заклекотали, как клекочут орлы, просыпаясь перед рассветом. Синяя волна обсыпала большими и малыми осколками луны, качнула, не пустила каик от берега. Арабы заклекотали, потащили лодку, пошли за ней в воду. Тогда волны приняли каик в свой ритм. И в ритм волнам и в ритм веслам, как птицы, опираясь одной ногой о банку и отталкиваясь другой от борта, повисая над водой, похожие на птиц, загребли арабы. И чтобы грести дружнее, они ободряли себя короткой, гортанной песней, значащей приблизительно то же, что российская дубинушка. Они всклекотывали:
Вот арабская песня:
На Урале в России, где-нибудь у Полюдова камня, идешь иной раз и видишь: выбился из-под земли ключ, протек саженей десять и вновь ушел в землю, исчез. Наклонившись над ключом, чтобы испить, — и не выпил ни капли: или солона вода, или горяча вода, а иной раз и не хочется пить, но наклонился и — нет сил оторвать губ от воды, — так хороша она. И вот тут, лежа у ручья, видишь, как один за одним — сотни, тысячи — гуськом ползут муравьи, падают в воду, плывут, тонут, ползут: эта армия муравьев пошла побеждать, умирая…
…Судно шло обратной путиной. Было 3 ноября, — через четыре дня наступала годовщина Русской революции. На судне были будни. На спардэке заседал судком — судовой комитет. Годовщину революции приходилось праздновать в море. Общее собрание решало, как провести праздники. Александрову поручили проредактировать стенгазету. Затем все принялись за уборку судна. Подвахта кочегаров примостила к трубам доски на манер того, как примащивают их каменщики и маляры на постройке новых домов в России, — залезла на эти доски, повисла на них и размаляривала заново трубы, пела про камаринского мужика.
Капитан лежал в шезлонге, с блокнотом на коленях: писал воспоминания об Октябрьском перевороте в Одессе.
Рассказ о том, как создаются рассказы
*
I
В Токио случайною встречей я встретил писателя Тагаки-сана. В одном из литературных японских домов меня познакомили с ним, чтобы больше мы никогда не встретились, — и там мы обменялись немногими словами, которые я забыл, запомнив лишь, что жена у него была — русская. Он был очень сибуй (сибуй — японский шик — оскоменная простота), — оскоменно просто было его кимоно, его гэта (те деревянные скамеечки, которые носят японцы вместо башмаков), в руках он держал соломенную шляпу, руки у него были прекрасны. Он говорил по-русски. Он был смугл, низкоросл, худощав и красив, — так, как могут быть красивы японцы на-глаз европейца. Мне сказали, что славу ему дал роман, где он описывает европейскую женщину.
Он выветрился бы из моей головы, как многие случайно встреченные, если бы —
В японском городе К., в консульском архиве я наткнулся на бумаги Софии Васильевны Гнедых-Тагаки, ходатайствовавшей о репатриации. Мой соотечественник, секретарь генерального консульства товарищ Джурба повез меня на Майю-сан, в горы над городом К., в храм лисицы. Туда надо было сначала ехать автомобилем, затем элевейтором, — и дальше надо было итти пешком тропинками и лесенками по скалам, на вершину горы, в чащи кедрового леса, в тишину, где тоскливейше гудел буддийский колокол. Лиса — бог хитрости и предательства, — если дух лисы вселится в человека, род этого человека — проклят. Во мраке кедров, на площадке скалы, три стороны которой падали вниз обрывами, стоял монастырообразный храм, в алтарях которого покоились лисы. Там было очень тихо, и оттуда широчайший открывался горизонт на цепи горных хребтов и на Великий океан, в бесконечности горизонта уходящий в ничто. — Все же неподалеку от храма, еще выше в горах, откуда видна и другая сторона горной цепи, мы нашли трактирчик с холодным элем. Под эль, под ум кедров и над океаном — очень не плохо могут собеседовать два соотечественника. И тогда мне товарищ Джурба рассказал ту историю, ради которой я вспомнил писателя Тагаки и ради которой я пишу этот рассказ.
Тогда там на Майю-сан я думал о том, — как создаются рассказы и о том, что очень трудно убить человека, но гораздо труднее пройти через смерть, так предуказала биология человека.
Да: как создаются рассказы? —
Вечером в тот день я вырыл бумагу, где София Васильевна Тагаки-Гнедых изложила свою биографию со дня своего рождения, неправильно поняв правило о том, что репатриирующиеся должны дать автобиографическую справку. Биография этой женщины — для меня — начинается с того момента, когда корабль пришел в порт Цуруга, — биография необычная и короткая, выключившая ее из тысяч биографий провинциальных русских женщин, живописать которые следует по статистическому — номографическому — способу, выборочной описью, ибо схожи они, как два лукошка — лукошка первой любви, обид, радостей, мужа и ребенка для пользы отечества и очень немного прочего…
II
В моем рассказе есть он и она.
Во Владивостоке я был однажды, в последних числах августа, — и навсегда я запомню Владивосток городом в золотых днях, в просторном воздухе, в крепком ветре с моря, в синем море, в синем небе, в синих далях, — в черствой той пустынности, которая напомнила мне Норвегию, ибо и там и тут земли обрываются в океан лысыми глыбами камней, одиночествующих одинокими соснами. Существенно говоря, это только прием — описаниями природы дополнять характеры героев. Она, София
Васильевна Гнедых, Соня Гнедых, родилась и выросла во Владивостоке.
Я пытаюсь представить —
она окончила гимназию, чтобы стать учительницей, пока не придет жених: и была она такою девушкой, каких тысячи было в старой России. Пушкина она знала, должно быть, ровно столько, сколько требовалось по программе гимназии, и наверное она путала понятия слов — этика и эстетика, как и я однажды спутал их, щегольнув в сочинении о Пушкине, написанном в шестом классе реального. И, конечно, она и не знала, что Пушкин начинается как раз за программою гимназии, точно так же, как ни разу она не задумалась о том, что люди свой аршин пониманий считают нормой всему, когда все, что выше и ниже пониманий, кажется человеку глуповатым или просто глупым, если сам этот глуповат. Чехова она прочла всего, потому что он был в приложении к Ниве у отца, — и Чехов знал, что эта девушка, «прости, господи, глуповата». Но, коли на память пришел Пушкин, то эта девушка могла быть (и мне хочется, чтобы так и было), — могла быть — глуповатой, как поэзия, как и подобает осьмнадцати годам. Она имела свои понятия: — красоты (очень красивы японские кимоно, как раз те, которых не носят японцы и которые производятся японцами для иностранцев), — справедливости (когда справедливо она перестала кланяться прапорщику Иванцову, разболтавшему об их свидании), — знаний (когда в чемодане знаний лежало убеждение, что Пушкин и Чехов — великие писатели, — во-первых, необыкновенные люди, — а, во-вторых, теперь перевелись, как мамонты, потому что теперь ничего необыкновенного не бывает, ибо пророков нет не только в отечестве, но и в своем времени)… Но, если писательские условности описаниями природы дополнять характеры героев — могут жить на бумаге, — то пусть эта девушка, во имя глуповатой, прости, господи, поэзии, будет четка и прозрачна, как небо, море и камни дальне-восточного российского побережья.
Свою автобиографию Софья Васильевна исхитрилась написать так, что ни по консульской линии, ни по моей — выудить оттуда многого невозможно, кроме недоумения (для меня, к слову сказать, не очень большого), — недоумения в том, как ухитрилась эта женщина пройти мимо всего, чем жили мы в эти годы. Как известно, японская императорская армия была на Дальнем российском востоке в 1920 году за тем, чтобы оккупировать Дальний восток, — и известно, что изгнаны были японцы партизанами: ни словом об этом не упоминается в биографии.
Он — был офицером генерального штаба императорской оккупационной японской армии. Во Владивостоке он квартировал в том же доме, где снимала комнату и она: в Сибири употребляется вместо слова «квартировал» слово — «стоял,» — они стояли в одной квартире.
Вот выписки из биографии —
«…его не называли иначе, как „макака“… Все очень удивлялись, что он два раза в день принимает ванну, носит шелковое белье и на ночь надевает пижаму… Потом стали его уважать… Вечерами он всегда сидел дома и вслух читал русские книги, стихи и рассказы незнакомых мне современных поэтов, Брюсова и Бунина. Он хорошо говорил по-русски, только с одним недостатком: вместо л произносил р. Это и послужило поводом для знакомства: я стояла у двери, он читал стихи, а потом стал тихо петь:
я не удержалась и рассмеялась, а он открыл дверь, так что я не успела пройти мимо, и сказал:
— Извините, невежириво приграшать мадемуазерь. Разрешите мне визитировать вас.
Я очень смутилась, ничего не поняла, сказала — „извиняюсь!“ — и прошла к себе. А на другой день он пришел ко мне с визитом. Он подарил мне очень большую коробку шоколадных конфект и сказал:
— Я просиру разрешения визит. Пожаруйста шокораду. Какое ваше впечатерение погода?..»
Японский офицер оказался человеком с серьезными намерениями, совсем не то, что прапор Иванцов, который назначал свидания на темных углах и лез целоваться. Он приглашал в театр в первые ряды и не заманивал после театра в кафе. Соня Гнедых написала маме письмо об этих серьезных намерениях офицера, — в биографической же своей исповеди она подробно изложила, как однажды вечером, засидевшись у ней, офицер вдруг померк, лицо его полиловело и глаза налились кровью, — он сейчас же вышел из комнаты, — она поняла, что в нем вспыхнула страсть, — а она долго плакала в подушку, ощущая, как физически страшен ей этот японец, расово чужой человек. «Но потом именно эти вспышки страсти, которую он умел так сдерживать, стали распалять мое женское любопытство». Она его полюбила. — Предложение он сделал — по-тургеневски, в мундире, в белых перчатках, в праздник утром, в присутствии квартирохозяев. Он отдавал свои руку и сердце — по всем европейским правилам.
«Он сказал, что он через неделю едет в Японию и просит меня поехать вслед за ним, потому что скоро в город придут красные партизаны. По правилам японской армии офицеры не могут жениться на иностранках, а офицеры генерального штаба вообще не могут жениться до определенного срока. Поэтому он просил меня держать нашу помолвку в самой строгой тайне, а до того времени, пока он не выйдет в отставку, жить у его родителей в японской деревне. Он оставил полторы тысячи иен и поручительство, что я могла проехать к его родителям. Я дала свое согласие…»
По всему Дальневосточному российскому побережью ненавидели японцев, — японцы ловили большевиков и убивали их, иных сжигали в топках крейсеров, стоявших на рейде, иных расстреливали и сжигали в морге, построенном на одной из сопок, — партизаны все хитрости пускали, чтобы уничтожать японцев, — Колчак и Семенов умерли, — московиты валились великою лавою, — ни строчкою об этом не обмолвилась Софья Васильевна.
III
И именно с этих пор начинается самостоятельная своя биография Софьи Васильевны, с того дня, когда она ступила на землю Японского Архипелага, — биография, утверждающая законы больших чисел — статистическими исключениями.
Я не был Цуруга, но знаю — что такое представляет из себя японская полиция, полицейские, которых сами японцы называют — ину — собаками. Ину действуют деморализующе, потому что они торопятся, неимоверно говорят по-русски, опрос чинят начиная с имени, отчества и фамилии бабушки со стороны матери, объясняют — «японская поринция все хосит знать», — и клещами вытаскивают — «церь васего визита». Вещи японская полиция перетряхивает по способу синоби, японской науки сыска, — не менее суматошно, чем душу. Цуруга — уездный порт, где нету ни одного европейского дома и лишь одни шалашки домов японских, порт, пропахший, должно быть, каракатицей, которую потрошат, жмут (на предмет выработки туши) и сушат тут же в порту. Вместе с полицией в этой японской провинции все спуталось еще и тем, что тот жест, которым во Владивостоке говорят — «поди сюда», — в Цуруге значит — «уходи от меня», а лица цуружан ничего не выражают, по правилам японского обихода скрывать свои переживания — всеми способами, даже выражением глаз.
Софью Васильевну, должно быть, спрашивали — «церь васего визита», а имя и фамилию бабушки со стороны матери она могла забыть. Она пишет об этом коротко: «Меня стали допрашивать о цели моего приезда. Меня арестовали. Я целый день сидела в участке. Меня все время допрашивали, какие у меня отношения с Тагаки и почему он дал мне рекомендацию? — Я тогда созналась, что я его невеста, потому что полиция сказала, что, если я не сознаюсь, меня с этим же пароходом пошлют обратно. Как только я созналась, меня оставили в покое и мне принесли рису и две палочки, которыми я тогда еще не умела владеть».
В этот же вечер приехал в Цуруга Тагаки-сан, ее жених. Она видела его через окошко, он прошел к начальнику полиции. Его запросили об этой девушке. Он поступил мужественно: он сказал, да, она его невеста. Ему предложили отправить ее обратно, — он отказался. Ему сказали, что он будет исключен из армии и сослан: он это знал. Тогда и его и ее отпустили. Он по-тургеневски поцеловал ей руку, ни словом не упрекнул ее. Он посадил ее на поезд, сказав, что в Осака ее встретит его брат, а сам он «немножко занят». Он скрылся во мраке, поезд ушел в черные горы, — чтобы оставить ее в жесточайшем одиночестве и крепчайше утвердить, что он, Тагаки, есть единственный во всем мире, любимый, верный, которому всем она обязана, исполненная благодарности, непонимающая. В вагоне было очень светло, все за окнами проваливалось во мрак. Все кругом было страшно и непонятно, когда японцы, ехавшие с нею в вагоне, мужчины и женщины, стали раздеваться перед сном, не стыдясь обнаженного тела, и когда через окна стали продавать на станции горячий чай в бутылочках и сосновые коробочки с ужином, с рисом, рыбой, редькой, с бумажной салфеточкой, зубочистской и двумя палочками, которыми надо есть. Потом в вагоне потухнул свет, и люди заснули. Она не спала всю ночь, в одиночестве, непонимании и страхе. Она ничего не понимала. В Осака она последняя вышла на перрон, и сейчас же перед ней стал человек в коричневом суконном, в крапинку, кимоно, на деревянных скамеечках, — и этот человек очень обидил ее, он зашипел кланяясь, подпер руками колени в поклоне, передал визитную карточку и не подал руки: она не знала, что он здоровается по японским правилам, она готова была броситься в объятья к родственнику, — он не подал даже руки. Она стояла, зардевшаяся в оскорблении. Он ни слова не говорил по-русски. Он коснулся ее плеча и показал на выход. Они пошли. Они сели в автомобиль. Город ее оглушил и ослепил, громадный город, после которого Владивосток стал казаться деревней. Они приехали в ресторан, где им подали английский брекфест; она не понимала, почему фрукты надо есть перед ветчиной и яйцами. Он неукоснительно, касаясь рукою ее плеча, указывал, что надо ей делать, не произнося ни звука, изредка улыбаясь. После брекфеста он отвел ее в уборную и не отходил от нее: она не знала, что в Японии общие для мужчин и женщин уборные. В смущении, жестом она указала, чтобы он вышел, — он не понял и стал мочиться.
Затем они сели в новый поезд, он купил ей «бенто» (завтрак в сосновой коробочке), кофе — и он вставил в ее руки, первый раз в жизни, палочки, чтобы она ела.
В сумерки они сошли с поезда. За вокзалом он посадил ее на рикшу, кровь залила ее щеки от того нестерпимого, что переживает каждый европеец, впервые садящийся на рикшу, — но своей воли у нее уже не было. Сначала тесным городом, затем тропинками и кедровыми аллеями, мимо домиков, скрывшихся в цветах и зелени, рикши повезли их под гору, к морю, залегшему в скалах. Под отвесным обвалом, на площадке над морем, около бухты, в зелени деревьев стоял домик, около которого они остановились. Из домика вышли — старик и старуха, дети и молодая женщина, все в кимоно, — все поклонились в пояс, не подавая руки. Ее не пустили сразу в дом; брат жениха, который встречал ее, показывал ей на ее ноги, — она не понимала; — тогда он посадил ее на приступочку, почти насильно, и расшнуровал ее башмаки. На пороге дома женщины пали перед ней на колени, прося ее войти. Весь дом казался игрушечным, в дальней комнате раздвинута была стена, широчайший открывался вид на море, на небо, на скалы, срывающиеся в море, — домик этою стороной подходил к обрыву. На полу в комнате стояло множество мисочек на подносиках, и против каждого подносика лежала подушка. Все, и она, сели на эти подушки перед подносиками, на полу, чтобы поужинать.
…Через день приехал Тагаки-сан, жених. В дом он вошел в кимоно, — и она его не узнала, этого человека, который поклонился в ноги сначала отцу и брату, потом матери и только тогда ей. Она готова была броситься к нему в объятия; он задержал на минуту в раздумьи руку, подал и поцеловал ее руку. Он приехал утром. Он сообщил, что он был в Токио, что он уволен из армии и — в наказание — сослан на два года в деревню, ему разрешили отбывать ссылку на родине, в доме своего отца: из этого дома, с этой скалы они не смогут выехать два года. Она была счастлива. Из Токио он привез ей множество кимоно. В этот же день они ходили в участок зарегистрировать брак. Она шла в голубом кимоно, в японской прическе из аржаных волос, — оби — пояс — мешал ей дышать и больно давил на грудь, — от гэта натерлась мозоль на ноге между пальцев: — она стала: Тагаки-но-окусан — вместо Сони Гнедых. И — единственное, чем она могла отплатить мужу, любимому мужу, — это была не благодарность, а подлинная страсть, тогда, ночью, на полу, в ночных кимоно, когда она отдалась ему и когда, в передышках от нежности, боли и страсти, бухало приливом внизу море.
IV
Осенью все уехали, оставив двоих молодоженов. Ему из Токио присылали ящиками русские, английские и японские книги. Она в своей исповеди почти ничего не пишет о своем времени. И можно представлять, как по осени дуют с океана ветры, гудят скалы, как холодно и одиноко около хибачи, домашнего камелька, сидеть двоим — часами, днями, неделями. Она уже научилась приветствовать — «о-ясуми-насай», прощаться — «сайонара», отвечать на благодарности — «до-итасима-ситэ», просить обождать, пока она позовет мужа, — «чотто-мато-кудасай». В свободном своем времени она узнала, что рис, так же, как хлеб, может вариться многими различнейшими способами и что, как европейцы ничего не понимают в способах варения риса, точно так же японцы не умеют печь хлеба. А из тех книг, что присылали мужу, она узнала, что Пушкин начинается как раз за программою гимназии и что Пушкин вовсе не умер, как мамонт, но живет, жив и будет жить: от мужа и из книг она узнала, что величайшие в мире литература и раздумье — русские. Время их шло строгим деревенским регламентом, чуть-чуть голодным.
Муж утром садился около хибачи на полу за книгами, она варила рис и лепешки, они пили чай, ели соленые сливы и рис без соли. У мужа почти не было потребностей; одним рисом он мог бы быть сытым месяцами, — но она готовила русский обед: утром она ходила в город в лавочки, где удивляло ее очень, что у японцев не продают кур целиком, а отдельно крылья, ноги, спины, кожу.
В сумерки они ходили гулять, к морю или в горы, к горному храмику; она привыкла уже ходить в гэта и кланяться соседям так, как кланяются японцы, в пояс, с руками на коленах. Вечерами они сидели над книгами. Многие ночи уходили на страсть: муж был страстен и изощрен в страсти, долгою культурою своих предков, культурою, чуждою европейской, когда в первый день их замужества, его мать, бессловесно, ибо у них не было общего языка, подарила ей эротические картинки на шелку, исчерпывающе изображающие половую любовь. Она — любила, уважала и боялась мужа: уважала потому, что он был всесилен, благороден, молчалив и все знал, — любила и боялась — во имя его страсти, испепеляющей, всеподчиняющей, обессиливающей ее, а не его. Днями, в буднях муж был молчалив, вежлив, заботлив и чуть-чуть, в благородстве строг. В сущности, она мало знала о нем и ничего не знала о его роде: где-то у его отца была фабрика, шелкообрабатывающая. Иногда к мужу приезжали из Токио и Киото друзья, — тогда он просил ее одеваться по-европейски и по-европейски встречать гостей: все же с гостями они пили сакэ, японскую водку, глаза их наливались кровью от второй рюмки, они бесконечно говорили и потом, пьяненькиие, пели свои песни и уходили в город до утра. — Они жили очень одиноко, холод бесснежной зимы сменялся зноем лета, море бухало внизу приливами и бурями, и тишайше голубело в отливы: ее дни не были даже похожи на четки, пусть яшмовые, потому что четки можно пересчитать, перебирая их на нитке, как пересчитывают их европейские и буддийские монахи, но дней своих пересчитать она не смогла бы, пусть эти дни яшмовы.
Здесь можно кончать рассказ — рассказ о том, как создаются рассказы.
Прошли год, и еще год и еще. Сылка его была кончена, но еще год прожили они безвыездно. И вдруг тогда в их тишину множество стало ездить людей. Люди кланялись ей и ее мужу в ноги, люди фотографировали его за книгами и ее около него, люди спрашивали ее о ее впечатлениях о Японии. Ей казалось, что люди на них посыпались, как горох из мешка. Она узнала, что муж ее написал знаменитый роман. Множество показывали ей журналов, где сфотографироны были он и она: в их домике, около домика, на прогулке к храму, на прогулке к морю, — она в японском кимоно, она в европейском платье.
Она уже говорила немного по-японски. Она уже приняла роль жены знаменитого писателя, не заметив в себе той перемены, которая приходит таинственно, той перемены, когда она перестала бояться окружающих ее чужих людей и приучилась знать, что эти люди готовы для нее к услугам и вежливости. Но знаменитого романа мужа она не знала, его содержания. Она спрашивала об этом мужа, — в вежливейшей своей молчаливости он не отвечал на этот вопрос: быть может, потому, что в сущности, это ей было не очень существенным и она позабывала настаивать. Яшмовые четки дней прошли. Бои — лакеи — теперь варили рис, а в город она ездила на автомобиле, по-японски приказывая шоферу. Отец, когда приезжал, кланялся жене сына почтительнее, чем она. Должно быть, Софья Васильевна была бы очень хорошей женой писателя Тагаки, так же, как жена Генриха Гейне, которая спрашивала приятелей Гейне: — «говорят, Анри написал что-то новое?» — Но Софья Васильевна узнала содержание романа своего мужа. К ним приезжал корреспондент столичной газеты, который говорил по-русски. Он приехал, когда не было мужа. Они пошли гулять к морю. И у моря, в пустяковой беседе, она спросила его, чем объясняет он успех романа ее мужа и что в романе он считает существенным.
V
…Вот и все. Тогда, в городе К., достав в консульском архиве автобиографию Софии Васильевны Гнедых-Тагаки, на другой день я купил роман ее мужа. Мой приятель Такахаси перевел мне его содержание. Эта книга лежит сейчас у меня на Поварской. Четвертую главку этого рассказа я написал — не фантазируя, но просто перелагая то, что перевел мне мой приятель Такахаси-сан. Писатель Тагаки каждый день за годы ссылки записывал свои наблюдения за женой, за этой русской, которая не знала, что величие России начинается за программою гимназий и что величие русской культуры — этого отъезжего поля — в уменьи размышлять. Японская мораль не стыдится обнаженного тела, естественных человеческих отправлений, полового акта: с клиническими подробностями был написан роман Тагаки-сана, — русским способом размышлять размышлял Тагаки-сан о времени, мыслях и теле своей жены. — Тогда на берегу моря, корреспондент столичной газеты, в разговорах с Тагаки-но-оку-сан с женой знаменитого писателя, — открыл перед ней не зеркало, но философию зеркал, — она увидала себя, зажившую на бумаге, — и не важно, что в романе было клинически описано, как содрагалась она в страсти и расстройстве живота: — страшное — ее страшное — начиналось за этим. Она узнала, что все, вся ее жизнь была материалом для наблюдений, муж шпионил за нею в каждую минуту ее жизни: — с этого начиналось ее страшное, это было жестоким предательством всего, что было у нее. — И она запросилась — через консульство — обратно, домой, во Владивосток. Я внимательнейше прочитал и перечитал ее автобиографию: вся она была написана и одним человеком, и в одно время, само собою, — и вот: те части автобиографии этой глуповатой женщины, где, неизвестно к чему, описаны детство, гимназия и владивостокское бытие, и даже японские дни, — эти части написаны так же беспомощно, как писались письма одной подруги к другой в шестом классе гимназии и во втором благородных институтов, под Чарскую, по принципу классных сочинений, — но последняя часть, там, где подсчитывалось бытие с мужем, — для этого у этой женщины нашлись настоящие большие слова простоты и ясности, как нашлись у нее силы просто и ясно действовать. Она оставила чин жены знаменитого писателя, любовь и трогательность яшмового времени, — и она вернулась во Владивосток к разбитым корытам учительниц первоначальной школы.
VI
Вот и все.
Она — изжила свою автобиографию; биографию ее написал я, — о том, что пройти через смерть — гораздо труднее, чем убить человека.
Он — написал прекрасный роман.
Судить людей — не мне. Но мой удел — размышлять: обо всем, — и о том, в частности, как создаются рассказы.
Лиса — бог хитрости и предательства; если дух лисы вселится в человека, род этого человека — проклят. Лиса — писательский бог!
Узкое,
5 ноября 1926 г.
Олений город Нара
*
«Луна посыпала росу» — «полный месяц — длинный вечер, — ветер и луна — знают друг друга»: эти фразы подслушаны мною у японцев. И те вечера в Наре были очень лунны.
Тысячу триста лет тому назад город Нара был японской столицей. Ныне от этих столетий в городе осталась сосновая тишина и сосновое — кажется — светит над городом солнце. И ныне, должно быть, это единственный город, который состоит не из домов, а из древнейшего парка и населен, кроме богов, памяти и людей, — теснее всего населен священными оленями, в честь которых — в сосновой тишине парка, под сосновым солнцем — многие уже столетия стоят храмы.
В городе, который выродился в столетние леса, в котором пасутся олени, и в соснах стоят храмы, покоится исполинское изваяние Будды Дай буцу, лотос под Дай буцу в шестьдесят девять футов окружностью, высота его в пятьдесят три фута, и усмешка его хранит непонятность всех феодальных столетий. Людей, кроме бонз и паломников, в этом городе нету. Чтобы проехать в этот город, надо ехать длиннейшими горными тоннелями, — и вокруг города — горы, в зелени лесов сначала, а выше, там — в холоде камней. Сосновая тишина, олени да боги — горный ветер, бег оленей, да буддийские колокола — нарушают тишину этого города.
И в этом городе, около парка, над озером японцами для американцев построен отель — Нара-хотэру, — для тех американцев, которые на эмпрессах в шесть месяцев путешествуют вокруг Земного шара, чтобы осмотреть за этот срок мировые достопримечательности. Отель построен по всем правилам англо-американских солидностей, строгих гонгов, бесшумнейших боев, тщательнейших брекфестов, ленчей и динеров, мягчайших кроватей, удобнейших ванн с резиновыми душами, покойней их гостиных и читален, где собраны книги и журналы всего Шара, вплоть до русских «Известий» и «Красной нови», — и, хотя и написано в справочнике, что «комнаты (по-американски) 7,50 иен и дороже за сутки», — дешевле четвертного сутки там не получаются.
Я приехал в Нару, чтобы подслушать ее тишину, я поселился в Нара-хотэру, чтобы побывать в быте «эмпрессов», — и я поехал один, без переводчиков и друзей, — чтобы понаслаждаться одиночеством в молчании единственного этого города, где люди не нужны. Со мною была Ольга Сергеевна, человек, с которым я умею молчать. За моим окном было озеро, за озером парк, парк уходил в оленные горы, к храмам, — оттуда ли звоны буддийского колокола и было совершенно верно, что «ветер и луна знают друг друга», потому что с гор в эту майскую ночь дул холодный и какой-то пустой ветер. И после динера я не пошел из отеля. В гостиной сидели безмолвные американцы, дамы пили кофе, мужчины курили. В баре у стойки англичане пили виски и по команде хохотали. В тишине читальной было пусто. Шопотом, по-русски, я порадовался, нашед «Красную новь». Кроме нас, в читальной сидели двое: я решил, что он швед, а она — француженка. Я листал «Красную новь», — и я увидел, что швед взял «Известия».
— Вы говорите по-русски? — спросил я.
— Да, немножко, — ответил он.
В первые десять минут мы с удивлением узнали, что оба мы писатели, — он передал мне свою визитную карточку: П. Г. — он был еврейским — из Америки — писателем, — американо-еврейским. Почти тридцать лет тому назад он покинул Россию, и он с трудом говорил по-русски. Его жена, тоже еврейка, родилась уже в Америке, и русские слова в ее памяти возникали сквозь сон рождения. Через час мы пошли гулять, в тот ветер, который знает луну.
— И три моих нарских дня навсегда будут связаны в памяти моей с этими двумя прекрасными человеками, с мужем и женою Г., людьми, дорогими мне — и скорбью и нежностью. Не существенно, что оба они писатели, что она похожа на француженку, а он на шведа: существеннейшее мне — человечность.
Первым тем вечером, когда луна знала ветер, поистине, полная эта луна родила длинный вечер. Мы шли парком, неизвестными мне тропинками, — и все пытался мистер Г. зажечь спичку, чтобы показать мне нечто в кустах, — но спички тухнули в его ладонях, освещая на момент седые волосы. Он шутил и не открывал своей кустарной тайны. Мы говорили о пустяках, теми мелочами, которые, — как булавки, растягивающие шелк на пяльцах, чтобы на шелке шить кружева, — устанавливают человеческие отношения. — Да, у мистера Г. были седые волосы, зачесанные назад, да, серые его глаза были усталы и печальны и очень медленны. Она же, миссис Г., — была молода, черноволоса, обильноволоса и очень красива, и таинственна для меня, заново рождающая русские слова, найденные во сне рождения. До последнего установленного по-американски ко сну часа просидели мы на веранде, в синем лунном мраке и в ветре с гор, четверо в этом странном городке, мы двое в десятке тысяч верст от родины и от людей общего языка, они двое —
Они двое изъездили весь Земной Шар. Они были в Капштадте, в Австралии, в обеих Америках. Сейчас они покинули Америку в 1924 году, пробыв год в Мексике, пять месяцев они плавали с грузовым пароходом по островам Тихого океана, — теперь они в Японии, осенью они в Китае, весной в Индии, новой осенью в Палестине, — в январе 1928 года — в России, в Москве. Мистер Г. сказал мне, что всегда, с первых же слов знакомства, он говорит о своей национальности, потому что очень многажды раз было в его жизни, когда, — по быту его жизни, по его наружности, костюмам и манерам, по тем отелям, где они останавливались, — часто не узнавали их национальности и, узнав, очень часто, делали вид, что их не узнают. Мистер Г. сказал, что они путешествуют одни, у них никто нигде не остался и не ждет их, — он никому не пишет писем, кроме корреспонденции своей газете, — нигде никто не ждет их и они могут путешествовать сколько угодно. Миссис Г., рождая заново слова, говорила, глядя на луну, о ночах в Африке, в Австралии, в океанах. И в полночь в Наре отбивают тишину буддийские колокола. Полный месяц знает длинный вечер.
— На три дня я поехал в Нару, чтобы одиночествовать: — эти люди так, как я в Наре тремя днями, одиночествовали, одиночествуют — многие годы!..
И наутро, в сосновом солнце, — заботливейшей нежностью, сердечностью и внимательностью встретили нас эти люди. За табль-дотом мы приказали сдвинуть наши столики, — и у меня был отец, который заботился, чтобы я хорошо ел, — именно отец. Наши дамы чуть-чуть териблствовали за брекфестом и сейчас же после завтрака побежали в кустарную лавочку при отеле рассматривать игрушки, платьишки и покупать Tout a fait jараnise. Мы, мужчины, сели в кресла на террасе, над озером, в сигарном дыме, и должном для американцев покойствии и благочинии, пока не пришли наши дамы. И вернувшись Ольга Сергеевна шепнула мне о своем смущении, потому что миссис Г. вела себя так, точно хотела всю лавочку перекупить и передарить Ольге Сергеевне. В американском покойствии и в сигарном дыме мы, мужчины, вели совсем не американские разговоры, потому что мистер Г. спрашивал меня о евреях в России, и всей искренностью я говорил об этом распепеленном народе, — всей искренностью и всей той осторожностью, которые я мог собрать, ибо мне скоро стало ясным, что для мистера Г. вопрос о судьбах еврейского народа и о судьбах его в России — гораздо существеннее, чем вся его жизнь. Совершенная осторожность, я полагаю, кроется в совершенной откровенности, в откровенности же кроется и искренность и честь. Если нервы человека представить березовой берестой, сворачивающейся на огне, если представить, что эта береста будет выправляться, как ослабнет огонь, то передо мною в то утро сидел человек, нервы которого были похожи на березовую бересту. Словами своими — отцовски — он гладил меня по голове, этот седой человек с усталым лицом шведа и еврея одновременно, с сердцем, как береста. Мне хорошо было чувствовать себя сыном, но, как часто сыновья, я чувствовал себя сильнее отца…
Этот испепеленный народ, рассеянный по миру, испивающий чашу строительства социализма в Союзе республик моей родины, — этот седой человек с бритым лицом философа, писатель и пророк этого рассеянного народа, отец, который не судит, но хочет знать, — только знать для того, чтобы иметь мир, чтобы иметь покойствие за свой народ, — этот человек, который бродит по миру от одного отеля к другому, который не имеет родственников и говорит на всех языках мира, — человек узнавший, что истины возникают всюду, даже в мерзости погромов…
Наши дамы давно уже с русского языка перешли на французский, чтобы сообщить друг другу об улицах, делах и событиях — событиях их дел — в Нью-Йорке, Лондоне, Париже, Москве, Мехико, Токио.
Мы пошли в парк, к храмам, к стадам оленей, в сосновую тишину, в сосновое солнце, — я узнавал, что вон тем часовням на горах — пятьсот лет. О тишине парка и о Дай буцу я написал уже. Теперь я хочу говорить о другом. Мистер Г. повел меня в чащу деревьев, куда не заходят люди. Он не предупреждал меня ни о чем.
— Вот, смотрите на этот куст. Что вы видите? — спросил он.
Я ответил, что я ничего не вижу.
— Присмотритесь.
Я присмотрелся и ничего не увидел. Тогда он мне показал, что одна из веток этого куста — искусственная — она сделана пауком, сплетена сеть паука и на нее паук натаскал кору. — Он повел меня к другому кусту. Прутиком он снял паука, тот побежал, — его же паутиной запутал его мистер Г. Этого паука мы посадили в чужую паутинную сетку.
— Подождемте, — сказал мистер Г., — этот паук сильнее, он прогонит хозяина. Сначала они будут драться, затем хозяин убежит.
Имя писателя Г. мне было известно до встречи с ним, его надо поставить в ряд с еврейскими писателями Перетцем, Шоломом Алейхемом, Бяликом, — мистер Г. сказал смущенно, наклоняясь к пауку:
— Кроме моих повестей и пьес, вот уже двадцать лет я пишу книгу о пауках, о их быте, их разуме, их особенностях. Я знаю больше тысячи видов пауков. Всюду, куда бы я ни приезжал, — сюда, в Австралию, в Аргентину, я разыскиваю пауков и слежу за ними, пишу их дневники. — Мистер Г. прочел мне маленькую лекцийку о пауках, которую восстановить я не могу, потому что я не знаю ни паучьих пород, ни паучьей литературы, ни утверждений различных паучьих ученых.
Но — вот: все три мои дня в Наре, каждый день я ходил с мистером Г. на его паучьи экскурсии, утром, в полдни, вечером (с электрическим фонариком), — и в этом древнейшем городе, который тысячу триста лет тому назад был японской столицей, а ныне существует для сосновой тишины, город единственной архитектуры, город для священных оленей, — в этом городе — я увидел гораздо более таинственное, чем многосаженный Дай буцу, — таинственную жизнь паучих пород, — и таинственную, и жестокую, и трагическую, где самки поедают самцов в тот час, как самцы оплодотворят их, где сильный побеждает слабого в открытом бою, где слабый, но хитрый (или умный), побеждает сильного, но глупого, где нет никакого равенства, где справедливость строится на силе и все судится единственным судом — смертью. Утром, днем и вечером, в чащах города Нара, на стенах нашего отеля, в полумраке храмов — руками и умением мистера Г. — я приникал к этому таинственному, — живущему, чтобы жить, вопреки бытию муравьев, пчел и человека, — живущему страшным одиночеством, разбоем, смертью.
В час мы ленчили, после ленча мистер Г. и я, мы садились по своим комнатам за бумагу, наши дамы пропадали по своим делам, в пять часов мы сходились к чаю и после чая шли в сосны города, вечером поднималась луна, которую знает ветер. Приходил японский июнь, месяц плесеней, и однажды на Нару спустились облака, точно Нара, святой город, со всеми нами и нашими грехами поднялась на небо.
Так прошли эти три дня, которые в памяти моей священный город Нару смешали с волчьим бытом паучиных тайн и которые заглушены сосновой тишиною и сосновым солнцем. В сумерки, перед динером, мистер Г. Всегда в читальной читал газеты и книги. Он сидел около зеленого абажура, наклонив голову, подперев ее ладонью, — я следил за ним: по десятиминутиям лицо его было неподвижно, и не мигали даже глаза, очень усталые его глаза. — Миссис Г. была молода, красива, черноволоса, женщина, воспитанная по-американски, свободная и достойная. Я мужчина: ничего не попишешь, — кроме того, как я воспринимаю людей, каждую женщину я воспринимаю еще и по-мужски. Вот, эта женщина, которая за мужем бродит по всему миру, молодая женщина, у которой все впереди. Был вечер, вчетвером мы возвращались с пауков, я подал руку миссис Г., чтобы помочь ей войти на мостик: я ни в какой мере не хочу оскорбить ее память, — вдруг тогда, когда она ступала на мостик, мужски я понял, как прекрасна эта женщина. — Она писала стихи: в тот вечер я попросил ее перевести мне ее стихи и прочитать их мне на языке их возникновения, древнем еврейском. — Это были ночные, лунные стихи; миссис Г. сложила балладу о своих волосах, об обильных черных волосах, смолистых, которые распущены и в которых под луною отражается синий свет луны, которые синеют в лунном свете. — В сумерки, в читальной я присматривался к лицу его, ее мужа, этого человека, которого я принял, как отца, который бродит по миру из края в край, которого я стеснялся спросить о том, почему у него нету своего дома, но бродит который совершенно по-американски, твердо рассчитав, что в Москве мы встретимся в январе 1928 года, — человек, который пиет книгу о пауках — не для печати. Лицо его было очень устало, не физической утомленностью, но усталостью раздумий… а образ стихов миссис Г., тот, что под луной волосы светятся, как в море, — я никогда не забуду…
…«Полный месяц — длинный вечер» — «луна посыпала росу» — «ветер и луна — знают друг друга»… — Мы расстались с Г. в городе Киото, куда Г. поехали нас проводить. Мы спустились с нарских гор к долинам Киото, этого города императорских замков и дворцов, монастырей, музеев и храмов, города микадо эпох феодализма, уделов и Токугава, — и Киото встретил нас плесенными, теплыми, как в бане, японскими дождями. Дождь лил весь день, все сумерки, всю ночь, проливной дождь, стена воды. В киотском отеле можно было скинуть американство. Это был вечер расставания, мы собрались попросту в моем номере, все четверо. Мне было ясно, что этим людям со мною хорошо — не только по причинам, зависящим от моей индивидуальности, но и просто — даже, сколько это ни свинственно — потому, что первые фразы, когда мистер Г. подчеркивал свою национальность, для меня не могли, как для многих европейцев, стать поводом к тому, чтобы перестать кланяться. — Мы сидели в моем номере, таком, который заключил в себе всю неуютность всех гостиничных номеров мира. За окнами лил дождик, удивительнейший, — за окнами лежал замковый, музейный, храмовой Киото: мне стало понятно, почему так в чести у японцев лаковые изделия, — в этом дожде этот город был построен из серого мореного дуба и залакировано было все, небо, камни мостовых, дома, храмы, парки, лебеди за окном моего номера, около канала в садике.
В этом номере, таком же, как номер в любом городе мира, мы прощались. Мистер Г. подарил мне парчовую книжечку для записи памятей, — и он первый написал мне в нее, на древнем своем языке:
«Вековую тяжесть положила Россия на мои плечи. Колени сгибаются под этой тяжестью на побочных путях. Я приближаюсь опять к этой стране. Новая жизнь в России облегчит мне мои тяжести и такая надежда растет во мне, когда я говорю с вами, Борис Пильняк»…
Мы уславливались встретиться в Москве, в январе 1928 года.
И тогда я спросил, о том, что раньше я стеснялся спрашивать. Я спросил, почему он так ссудил свою судьбу, что у него нет дома, что дом его сложен в чемоданы и идет с ним по номерам гостиниц Земного Шара? — почему он так бродит по миру, вдвоем с женою.
Он мне ответил:
— Я езжу по свету не потому, что я приезжаю, а потому, что я уезжаю. Я брожу по миру не потому, что я хочу увидать невиданное, но потому, что я не могу видеть знаемое.
Он помолчал. Он сказал:
— Нету места в мире… — и не кончил своей мысли.
…Я постыдился спросить о пауках. Я смотрел в лакированный мрак и на лакированные фонари города, на храм перед гостиницей. Ночью, когда мы разошлись, чтобы спать, я записал в свою новую книгу памятей:
«Как велик Земной Шар — как мал Земной Шар. Я научился у Японии тому, что все течет, все проходит. Сегодня я приехал сюда из Нары, завтра я буду в Кобэ, — а там — просторы Великого океана, великие просторы»…
Да. Нара же — единственный в мире город, переставший быть городом людей, ставший городом оленей.
13 ноября 1926.
Москва, на Поварской.
Мальчик из Тралл
*
…Солнце и ветер…
В Стамбуле, на холме Гюль-Ханэ, в переулке за площадью Янычаров, между церковью св. Ирины и Старым Султанским — Топ-Капу — Сераем поместился Музей древностей. В тишине зала эллинистической эпохи стоит там статуя Пастушка из Тралл, высеченная из мрамора ваятелем древности Мироном: в тишине зала эллинистической эпохи стоит кудрявый мальчик, гордо поднявший голову на худенькой шее, — на плечах у него плащ из овечьей шерсти, он бос. И мне тогда показали фотографию, чтобы поразить меня: фотография сделана хранителем Музея, в Траллах, — в 1918 году, — на фотографии стоит тот самый пастушок, которого высек из мрамора ваятель Мирон полторы тысячи лет тому назад, так же поднята его голова, те же кудри, лоб, нос, шея и плечи, тот же плащ из овечьей шерсти. Если бы у пастушка, зафотографированного в 1918 году, не было в руках суковатой палки, надо было бы решить, что эта фотография есть фотография статуи Мирона. — В развалинах, в пустыне Малой Азии, в неприкосновенности сохранился эллинский тип, — в пустыне Малой Азии — сохранился быт Эллады.
И вот мы едем в Траллы.
Солнце и ветер.
Ноябрь, и поэтому прохладно, как в России около второго, яблоневого Спаса. На горизонте Кэстэне-дагские горы. Небо сине. Кругом вот уже второй день конного пути — желтые холмы, камень, придорожная пыль, безжизненность, безмолвие пустыни. У старых колодцев лужи воды и помет верблюдов. Дорога, оставшаяся, быть может, от греков, быть может, от римских когорт, — пуста. Старые греческие города, брошенные тысячу лет тому назад, развалены, — турки поселились рядом с развалинами, и над турецкими поселками торчат пыльные тополи, там живут гурки и руми, турки-христиане. Изредка в небе пролетит орел. Изредка на межах стоят разбитые статуи и мраморные плиты, исчертанные письменами, — вместо межевых столбов. Поля уже убраны. Арбы с возами соломы — реже верблюжьих караванов. Эти арбы и турки на них — суть герои рассказов турецкого писателя Рэфик-Халида.
Вчера ночью, на ночевке около колодца, ишак, испугавшись моего выстрела в шакала, бросился на наш скарб и разбил копытом старенькое стремя у моего седла. Я еду, страдая в седле, потому что не могу стоять на обеих ногах. И у каждой встречной арбы мы спрашиваем, где бы достать стремя. Турки отвечают молчанием. И мы молчим в солнце и ветре.
И новую ночь мы ночуем у колодца, прикрывшись плащами из овечьей шерсти. Шакалы не мешали нам этой ночью: здесь нет людей, и шакалы ушли отсюда.
Наутро опять солнце и ветер. Мы сворачиваем с большой дороги в пустыню выжженного камня, холмистого плоскогорья, навстречу Кэстэне-Даг, горному хребту на горизонте: там, впереди, в котловине под горами — пустыня Тралл.
И мы приезжаем туда к полдню. — Где здесь Траллы? — Котловина меж гор безмолвна в камнях, разбросанных по холмам, в остатках человеческого жилья. Мы въезжаем в пустую улицу, в совершенно пустую. Ноябрьские полдни не несут ни звука. Я захожу в дом, дверь не заперта. У порога лукошко с углем. Муха прожужжала мне навстречу и замерла. На глиняном полу здесь козий помет, приступка у порога иссечена письменами. — Люди, все до одного человека, покинули эти места в 1921 году, когда турки выгнали из Анатолии греков.
…Ужели такова была Эллада и две тысячи лет тому назад и тысячу пятьсот лет тому назад? — Пыльный поезд Аданской — немецкой! — железной дороги мы сменили на два с половиной дня седла. — Здесь, должно быть, даже умерла весть о человеке! — Это Малая Азия, Анатолия, съеденная козами. Ужели здесь были веселые греческие колонии, здесь прошли эпохи цветений эллинистических веков? — Да, были, — прошли, загорожены от нас тысячелетьем. — Некогда Эфес был первым городом банков, породив все банки мира, — Пергам тогда был городом ученых и великой библиотеки, — Магнэзия осталась для истории городом актеров, драматургов и философов, — Траллы, как Тэо, были городом шума, поэтов, художников, музыкантов, театральных действ и дионисийских жриц. В Тэо до сих пор видны на стенах развалин стихи Анакреона, вычертанные, по преданию, самим Анакреоном. Траллы, город великих театральных действ, имел множество названий — Антэа, Эвантэа, Ларисса, Антиохия. Сельджуки называли Траллы — Гюзэл-Хиссаром — что значит: прекрасный замок.
Ужели такова была Эллада, вот эти развалины? — Впрочем, нет, конечно. — Великий Театральный Мастер — история — перегримировал Эвантэю в пески. Это не шутка, что козы съели Малую Азию. Цветущая страна веселой торговли, поэтов, философов, дионисийской морали — погибла не от войн и нашествий — ассирийцев, персов, римлян, турок, — но главным образом от коз, которые столетьями съедали побеги деревьев, уничтожали — уничтожили — леса и рощи, высушили долины и реки, — и превратили зеленую Анатолию в безводные пески и камень. — Траллам выпало до наших дней сохраниться в том виде, в каком эти места остались от разорений древности, историки сказали, что там жива Эллада. Но Театральный Мастер должен работать свою работу: и Траллы покинуты греками, теперь навсегда, в 1921 году, в дни греко-турецкой войны, когда турки русской тяжелой артиллерией над Смирной скинули греков в Средиземное море, заставив их бежать, бросив дома и жизнь.
…Вот она, Эвантэа, веселая страна поэтов и музыкантов! — на столе в пустом доме я нашел краюху иссохшего хлеба, а в другом доме — в светильнике еще не высохло масло. — Вот она, Антэа, страна великих театральных действ, — мертвая Эллада, мертвая потому, что ничто новое не пришло в быт греков, живших здесь, за последние полторы тысячи лет, — а гурки не собрались еще с двадцать первого года разграбить эти места.
С горы к нам ехал на муле человек, он махал рукою. Мы поехали к нему навстречу, глиняной улицей. На перекрестке стояла разбитая статуя Афродиты, в шерсти буйволов, которые чесались об нее. Человек, подъехавший к нам на муле, был стариком в белом плаще и в сандалиях. Мул его не был оседлан.
Я спросил:
— Можно ли где-нибудь здесь достать стремя?
— Стремя? — переспросил старик и задумался. — Да, можно, — ответил он. — Вон там на холме есть улица, в третьем доме направо под скамьей лежит стремя. Возьмите.
Я поскакал за стременем. Дом был отперт и пуст. Над дверью в притолоку было воткнуто веретено. Под лавкой в пыли лежало старое медное стремя, — я поднял его и рассмотрел, — это было стремя, оставшееся, быть может, от Александра Великого — —
И — я видел подлинную Элладу.
Мой спутник спросил старика:
— Где здесь Траллы?
— Траллы — здесь! — ответил старик.
Старик повел нас в дом, такой же пустой, как все. Из меха он налил в глиняный сосуд красного вина и подал нам козьего сыра. Старик был молчалив и торжествен. Он держался хозяином, магнатом этих мест, но он кланялся подобострастно. Мне показалось, что старик не совсем нормален так, как ненормальны под старость бывают очень многие русские старики-крестьяне. Мы отдыхали перед тем, чтобы пойти по развалинам. Старик просил подождать, когда придет с гор мальчик. Я рассматривал старика: он был чудесно красив, поистине правнук Диониса в грязном своем плаще, седокудрый старик с гордыми глазами. Мы спросили, что он здесь делает, как уцелел он здесь, он, грек, — старик ответил невнятно.
Мы не дождались мальчика с гор и пошли по мертвым развалинам. Старик шел с нами, как магнат и сторож. Старик заговорил о древностях, он все знал лучше наших справочников, бродя по векам истории, — но старик говорил о каждом доме, кто в нем жил и что в этом доме осталось, — так же, как говорил о веках. Мой переводчик сказал мне, что старик говорит только в настоящем времени, сдвинув время истории. Старик снял в одном доме светильник и подарил его мне, светильник, которому полторы тысячи лет, из черной глины.
Старик указал нам на пыль в горах и сказал, что это мальчик гонит отару. Старик говорил о мальчике торжественно.
И к нам подошел мальчик с гордой головой на хрупкой шее — тот самый, которого я видел в Музее древностей в Стамбуле на холме Гюль-Ханэ. У ног мальчика были козы и сторожевые псы. На плечах мальчика был рыжий плащ из овечьей шерсти. В руках мальчика была суковатая палка.
Я знаю: в ветре и солнце я видел тогда подлинную Элладу, подлинного эллина, — пусть — Малую Азию — у истории — съели козы. Театральный Мастер не забыл, что Эвантэа была городом великих театральных действ.
В торжественности заговорил старик, указывая на мальчика:
— Мы здесь вдвоем. Я здесь один. Я охраняю эти места. Мальчик из Тралл еще жив. Эллада — жива!
Старик указал рукою в сторону гор, старик — гениальным актером — глянул над моей головой. Старик был величественен. Он повторил тихо, сам себе:
— Мальчик из Тралл еще жив!..
…Солнце и ветер. Ноябрь, и поэтому прохладно, как в России около второго, яблоневого Спаса, — и солнце и ветер тогда крепки и благоуханны, как антоновское русское яблоко.
Ямское Поле,
30 декабря 1927 г.
Город ветров
*
I
К югу от Старого Города, от Крепости, где до сих пор существует ханский дворец, не окончательно разрушенный временем русских, хан-сарай Ширваншахов, — к югу от Крепости, в море, под водою виден город, подводный Караван-сарай, крепость, затонувшая в море. Древние арабы создали легенду о затонувшем городе Сабаиле, — и русские археологи находили под водою в утонувшем городе арабские надписи и арабские монеты, — — но история утверждает, что эта часть города ушла под воду в XIII веке. В зеленой воде Каспия, в этой бухте, где вода играет радугой нефти, в прозрачности водных саженей видны камни мостовых, дома и крепостные стены и четыре крепостных башни, бойницы которых выпирают из воды. Здесь море пришло на землю, и земля ушла в море. — А в двухстах саженях отсюда в Старом Городе в Крепости, — у башни Кыз-Кала, у Девичьей Башни, построен бык, чтоб рассекать морские волны: ныне под башнею бульвар, но люди, которым сейчас по сорока лет, помнят, как мальчишками под башнею они ловили удочками рыбу. Есть предание, что башня Кыз-Кала, семиярусная, была построена огнепоклонниками: это неверно, башня построена в двенадцатом веке. — В пяти верстах от Крепости в Биби-Эйбатской бухте квадратные версты морского дна пять лет тому назад превращены в нефтяные промысла, в нефтяную землю, засыпаны землей; здесь человеческая воля сошлась с теми стихиями, которые тревожат земные недра и качают земные рельефы. Морское дно, оторванное у Биби-Эйбатской бухты, называется ныне промыслом Ильича, — но это не главное: на сотни квадратных верст вокруг города, вокруг крепости Ширваншахов, на землях, которые кажутся проклятием для человека, на желтых пустынях песков, в солончаковых терновниках и в соленосных озерах, — здесь из земли бьет жидкий огонь, горячая вода, нефть, которой пропитаны, пропахли, прогоркли все круглежащие горы, пустыни и вода. Эти места — человечески древни, ибо даже в истории бродяжеств Александра Великого рассказано, как Александр сжег в Баку, в этой горючей воде, ни в чем не повинного мальчика, приказав поливать его этой горючей водой, фонтаном бившей из-под земли, — только в семидесятых годах девятнадцатого века умер здесь последний индус из Сураханского храма огнепоклонников. Веками индусы приходили сюда поклоняться Огню. Сураханский храм цел поныне. Столетия подряд в нем горел неугасимый огонь, выкидываемый земными недрами. Ныне огонь потушен, ныне вокруг храма стоят сотни тартальных и насосных нефтяных вышек, нефтяные промысла. Здесь выкачивают из земли нефть: — тот огонь, что горел столетьями в храме огнепоклонников, на ближайшей фабричке теперь превращается в бензин. Сюда, в эти места древностей, на Апшеронский переулок Каспийского моря, на большую дорогу времени, — понаехали, пришли сотни тысяч людей, рабочих и инженеров, русских, украинцев, азербайджанцев, иранцев, турок, немцев, — чтобы добывать недра, ибо в цивилизации человечества теперешней эпохи бензин и мазут — бензины, мазуты, газолины, гудроны, лигроины, машинное масло, мыло, нафт, парафин, асфальт — кидают в небо самолеты, движут по океанам корабли и заасфальчивают дороги и улицы городов. Пустыня просоленной, занефченной земли, бывшей алтарем огнепоклонников, испугавшихся огня, земля, проклятая для естественной человеческой жизни, — на сотни квадратных верст исколота сотнями эйфелевых башен нефтяных вышек, десятки тысяч людей скважат и тартают землю, — чтобы двигать человеческую цивилизацию!.. — а в чайхане в Старом Городе иранцы и тюрки ведут, вьют верей средневекового азийства, и оттуда в Персию уходят караваны верблюдов, товары на горбах которых покрыты чудесными ширазскими коврами, такими, около которых никогда не ютилась ни одна, никакая машина, даже стальная игла. На лилиях мечетей в Старом Городе зорями закатов перетряхивают метафизику Азии гортанные глотки мулл, — и, если спины верблюдов грязны и промасленны, — тогда значит, что караваны несут в пустыню — нефть, горючую воду, — несут ее в бурдюках из воловьих шкур.
II
У этого человека была русская фамилия, — русское имя, лицо россиянина, — и был германский паспорт. И этот человек ехал из Германии. И этот человек ехал из Германии. Его судьба была отдана стихиям годов человеческих перестроек, начатых июлем 1914 года. Он навсегда помнил удушье вечера, начавшего его биографию, запахи сена в сарае, пороха и гари, — и колесной мази от телеги, под которой он лежит (той колесной мази — он не знал этого, — которая производится из нефти). Тогда в сарае из-под телеги он увидел немецкие каски, и лошади немцев стали есть сено, накошенное его отцом, и навсегда запомнился ус немецкого драгуна, сказавшего Павлу в сарае около телеги, откуда Павла вытащили за ноги, — на плохом русском языке:
— Што же, малшишка, ти поедешь к меня в гости? — Добродушнейший этот ус — навсегда остался благодарностью в памяти Павла Маркова. Через неделю тогда Павел оказался в немецком тихом городке, похожем на учебники истории, черепитчатокрышем и засыпавшем на ночь в восемь часов вечера. — Но унтер никогда не вернулся домой, убитый на российских нарочах, — и отрок Павел остался в доме унтера памятью и заветом проклятия войны. Отрок помнил русскую деревню, запахи овчины и мела в сельском училище, — отрок пошел в линейки немецкой школы. И так прошло десятилетие, засорившее русские памяти, научившее думать уже не по-русски, но по-немецки. Фрау Люиза стала его второй матерью. Отца у него не было, ибо подлинный его русский отец, оставшийся в нетях российских, войн, был потерян неизвестностью, — немецкий же — был убит этой же войною. Ни сестер, ни братьев у Павла не было. Павел окончил обер-гимназию и поступил в горный институт. И в год окончания института, когда ему оставалось напечатать лишь докторскую диссертацию, Павел сказал второй своей матери, — о том, что он хочет поехать в Россию, чтобы найти следы своего русского отца, его память, если он умер. Павел не сказал тогда, как никогда не говорил фрау Люизе, о том, что все эти годы у него была одна мечта — найти отца: всяческая мечта, и глупой гордости за то, что вот он, русский крестьянский мальчик, кончает высшую немецкую школу, способный и примерный юноша, — тщеславной гордости, уже не российского, но немецкого происхождения, за хорошо сшитый костюм, которым он похвалится перед отцом, — и гораздо более существенной, решающей, биологической потребности увидать отца, свою кровь, и увидать Россию, свою родину, навсегда ни с чем не сравненных. У этого юноши, у которого не было отца, всегда при мысли об отце физическою болью физического счастья сжималось сердце, — он знал, что он сирота, и знал, что самый счастливый час его жизни будет тот, когда он встретит отца. Фрау Люиза волновалась за свою гордость. Сын заверил, что никогда — никогда! — не покинет ее, — и эта клятва была не немецкой, ибо сердцем Павел знал, что, нашед отца, ради воли отца — русским морем по колено — он бросит все, Люизу, институт, свое будущее, свои пути — и пойдет за отцом куда угодно, куда позовет отец. — Немецкий поезд выкинул Павла Маркова за пределы Германии. — Павел поехал в село своей родины. Ныне там была Польша. Там он узнал, что отец никогда не возвращался на родину, ушед отсюда русским солдатом. Соседи слышали, что отец в Москве. В своем селе Павел не нашел даже места, где стоял дом его отца, ибо село уничтожено было войною дотла. Павел поехал в Москву. В человеческом море человеку затеряться не трудно, — но и тесна земля достаточно, чтобы не найти человека: на складах архивов человеческих имен, в мыслях о том, что вот каждое имя этих адресных алфавитов есть человеческая жизнь, Павел нашел следы своего отца. До восемнадцатого года отец был в германском плену. До двадцать первого года отец был солдатом Красных Армий. В двадцать втором году отец женился на женщине, родом из Баку. В двадцать третьем году отец выехал из Москвы с женою — неизвестно куда. Сын решил ехать в Баку и там искать — через жену отца или через ее родственников, — там найти отца. Чтобы сжать время, Павел взял самолет. Аэроплан ушел из Москвы на рассвете — в российские равнины, в российское нищенство трехпольных заплат на полях, чтобы к заполдням быть над просторами Кубани, а в закате, в реве пропеллера, предстать пред вечным величием Кавказского хребта, когда сразу видны и Эльбрус и Казбек, снеговые цепи, вселяющие в мозг человека сознание его ничтожества. За ревом пропеллера, мозгами, спутанными этим ревом и бессонною ночью, Павел, наблюдая за домами внизу, величиною в спичечную коробку, и за людьми, похожими на мух, думал о том странном, что есть человечество и человеческие жизни, когда сверху совершенно бесмысленны муравейники городов и сел, поезда, везущие в одну сторону ровно столько же людей, сколько и в другую, когда согни людей одновременно ползут по одному и тому же делу, и сотни людей едут по делам, не существенным для тысяч других людей, — и совершенно бессмысленны муки людей, глядящие с земли на самолет, бессмысленны потому, что ничто, никогда не будет узнано о их жизнях, делах, стараниях и радостях, о тех страданиях и радостях, которые так легко укладываются в нормы человеческих жизней, рождений, смерти, голода. Павел думал, что это именно и хорошо, что к человечеству можно подходить, как к стандарту человеческих жизней, ибо иначе человечество не справилось бы с самим собой: индивидуальная жизнь есть дело второстепенное, частное дело каждого, человечества не касающееся, ибо иначе нельзя было бы собирать армии и строить заводы. Самолет сел на ночлег около города Пятигорска. Оглушенные пропеллером, избитые ветром и высотами, люди засветло пошли спать. Новым рассветом самолет понес людей дальше, пошел прямо на величие Кавказского хребта, навстречу вечным его снегам, алмазствующим покоем и солнцем. За Владикавказом горы поднялись неприступностью, и самолет свернул вдоль хребта — к сини Каспийского моря. Около Махачкалы, когда Каспий уже раскинул синие крылья своего простора, самолет стало кидать ветром, направо, налево, зазвенели в ветре крылья. На земле в Махачкале телеграммы сообщали, что над Баку, над этим городом ветров, норд. Пилот далеко по ветру отбросил окурок, молвил, чтобы люди не расстегивали в воздухе ремней, горы и море закачались под самолетом, завыли крылья и пропеллер, облака пошли под крыльями, все азартней и азартней кидался ветер самолетом, — и в Дербенте сказали, что дальше самолет не может лететь: над Баку шторм, ветер в двадцать два балла.
Поезд из Дербента в Баку ушел днем, местный, люди в котором, в коробках жестких вагонов, висли, как овощи в зеленых лавках. Поезд прошел между морем и навесом гор, пошел от гор в пустыню. Над этой пустыней мчались смерчи пыли, ветер качал поезд, свистел поездом, как воют в России февральские метели. Это поистине была пустыня, выжженные солнцем камни и пески, без кустика, без травинки, с редкими солончаками. И поистине неистовствовал ураган над землей. На горизонте впереди стояли испепеленные зноем мертвые горы. Пустыня жгла удушьем. Вскоре запахло чужды жизни запахом нефти. Тогда на сопках стали видны эйфелевые башни промыслов, нефтяных скважин. В закате в темной щели между сизых туч и мертвой земли вновь мелькнуло море, и на берегу его, на горе, огни города Баку. Через минуту все провалилось во мрак, и зловеще на тучах вспыхнуло зарево пожара: это горела нефтяная вышка. Люди в поезде стояли у окон, зарево пожара, сгоравшего где-то в десятках верст отсюда, отражалось на лицах людей. Поезд пришел в Баку к ночи.
III
Из коробки вагона, из зеленной лавки человеческих лиц, вышел юноша с русским лицом и нерусски одетый, в сером туристском костюме, с кэзом в руках. Ветер рвал кепи. Айсор бросился чистить краги. Юноша терпеливо ждал. Тюрок в белом халате ткнул айсора кнутовищем, чтобы поторопить, и лениво сказал иностранцу:
— Паэдим Новую Европу.
Улицы европейских зданий были пусты. По улицам мчал шторм. Шторм вымел с улиц не только всю пыль, но даже людей. На перекрестках ветер валил извозчиков. В гостинице «Новая Европа» отвели номер на шестом этаже, как раз под крышей, где помещалась ресторация и пиликал оркестр. Номер походил на каюту океанского корабля, и сейчас же, как только ушел коридорный, номер наполнился воями и плачами шторма. Стены гостиницы дрожали. Ветер грыз дверь на террасу. В вой метели врывались иногда плачи музыки. Иностранец долго мылся, сплевывая песок с зубов. Затем он поднимался на крышу. Два перса, вопреки Корану, под ветер и от лихорадки, пили русскую водку. Оркестр разместился вокруг них. Крыша главенствовала над всем окружающим. Здесь стихийствовал только ветер, и в чернейшем мраке, где-то в десятках верст отсюда, все по-прежнему полыхало зарево. И вдруг новое возникло зарево, в море, за маяками, осветило море, его волны — синим, фосфорическим светом.
Иностранец спросил удивленно у лакея, что это такое.
— Газ горит в море, — ответил лакей. — Сколупнуло водой камень, газ пошел, ну, неловко его запалили, либо сам вспыхнул газ.
Лакей был медлителен. Ветер задыхался в своей поспешности. Зарева были зловещи.
Иностранец рано лег в постель и быстро заснул. И последнею его мыслью была мысль о том, что завтра он найдет отца, та мысль, от которой физической болью счастья сжималось его сердце. Но он скоро проснулся. Дом дрожал ветром. Музыка наверху перестала. Ветер свистел и стонал на все лады. Рычала террасная дверь. В комнате было очень душно. Ветер нес зной. Павел сел на постели и просидел так до рассвета. Город в рассвете и ветре предстал необычайным: с шестого этажа казалось, что город недостроен, ибо крыши у домов были плоски и город мертв. Вдали дымил армагеддоном индустрии Черный Город, бакинская судорога заводов и дыма. От рассвета до того часа, когда можно было выйти в ресторан и в город по учреждениям, было еще очень много времени. И иностранец вышел наутро в ресторацию — пожелтевшим и потным, как все чужие Баку люди в дни норда. Он вяло спрашивал лакея, и лакей медлительно рассказывал о тех учреждениях, где иностранец мог найти следы отца. Лакей предполагал, что к вечеру этот иностранец неминуемо запьет российскую горькую, если не стихнет шторм.
Солнце светило зноем, небо было очень сине, и по земле под этим небом в неистовстве мчал ветер, палящий зноем. Ни одного деревца не было в каменных улицах города. Пахло над городом нефтью. В учреждениях плохо понимали русский язык и заговаривали по-тюркски. В учреждениях недоверчиво относились к розыскам иностранца, у которого было русское имя. Автомобиль носил иностранца по городу много часов. Он был в Черном Городе, в этом ни с чем не сравненном желваке индустрии, в громадном, сотнетысячелюдном городе, где десятки заводов перегоняют и разлагают нефть на гудроны, телуолы, бензолы, в этом месте, где судорогой собралось все страшное, что дает индустрия, дымы, гуды, запахи, железо, огонь, корпуса заводов, железнодорожные шпалы, пароходы и пароходные доки — все столь напряженное, что город больше походил на бредовый сон, чем на явь. Автомобиль проезжал мимо промыслов, где лесами стоят нефтяные вышки, где через скважины сквозь землю из глубин выкачивают нефть и высасывают бензиновые газы. Все это было тем, что чужому глазу кажется враждебным естественной человеческой жизни. Павел Марков кончал горный институт, он смотрел кругом знакомым глазом, но он не думал об этом, потому что он думал об отце.
И у него был адрес отца. Автомобиль не смог провезти в Старый Город, и Павел пешком пошел в крепостные переулки. Здесь в переулках не могли бы разойтись два осла. Здесь не было улиц. Здесь залегли тишина и пыль, и из камней выбивалась незнакомая желтая, жесткая трава. В чайхане здесь сидели за нергиле безмолвные персы. Азия величествовала своею нищетой. Павел прошел мимо ширваншахского замка, наглухо запертого, сплошь из серого камня. Около мечетей играли голые дети, загоревшие до черноты, как нефть. В переулке кустарей медники отбивали кальяны и кувшины для священных омовений. Павел долго стучал в калитку. Ему долго никто не отвечал. Калитку открыл нищий старик, русский, с бородой клочьями. Старик запахивал на коленах полы тюркского, похожего на извозчичий, кафтана, и ноги его были в русских валенках, большие пальцы торчали из валенок. Старик осмотрел Павла строго и недружелюбно.
— Что надо? — спросил старик, выставив голову из-за калитки.
— Я хотел бы найти Александра Маркова, а если его нет, то его жену Анастасию Тяпкину, — сказал Павел.
— А вы кто будете? — спросил старик.
— Я сын Александра Маркова, которого он потерял во время русско-германской камлании в своем родном селе.
Старик осмотрел Павла с головы до ног и с ног до головы, внимательно, осторожно, презрительно. Глаза старика глядели из клочьев бороды, по природе они должны были быть добрыми: они сузились трусливо и хищно.
— А ты где же произрастал за это время? — спросил старик.
— Я воспитывался в Германии, — ответил Павел.
Старик вышел на улицу, прикрыл за собой калитку.
Ветер распахнул полы его хал ага, его колени разбухли водянкой, белые, в зное солнца они казались зелеными. Старик замигал трусливо, и его глаза заслезились, и он заговорил шепотом, воровски оглядываясь по сторонам, — ветер донес до Павла смрадное дыханье старика.
— Действительно, жил здесь твой батюшка Саша со своею женой, да только помер он прошлой весной. Помер на промыслах, обдало его нефтью, и сгорел он дотла, даже костей не собрали. Помер, и даже могила его неизвестна. И жена его померла.
Девочка лет семи высунулась за стариком из калитки, шмыгнула голубыми глазами, спросила:
— Дедушка, кто это?
Дед цыкнул на девочку:
— Марш домой, ишь чего! — в глазах у старика мелькнула ласковость к девочке, в глазах у него появились страх, жадность и злоба, — девочка спряталась за калитку, — старик заговорил: — Помер, помер, и даже могила неизвестно где. И жена его померла, и дочка. Все померли, и следу не осталось. — Старик помолчал. — Ты иди, иди, откуда приехал, и не ищи, и не ищи, ничего не найдешь.
Павел стоял в безмолвии. Старик говорил миролюбиво, но все-таки недружелюбно:
— Ты иди, иди, все померли, ни синь-пороха не осталось. Иди, иди, откуда приехал.
Павел не слышал, что говорит старик. Павел стоял в безмолвии. За той болью, что была у него, Павел не видел злых глаз старика. Старик был дорог ему, как боль. Этот город неостывших земных недр, город вечного огня — взял этим огнем — отца. Павел поднял голову. Калитка была глухо заперта. Улица была пуста и безмолвна. Павел вернулся к жизни, он потерял минуты, которые он стоял против пустой калитки. Ветер рвал улицу, такую узкую, что здесь не разойдутся два осла. Город, оставивший в тысячелетьях память о вечном и живом огне, — этим огнем убил отца. Павел вернулся к жизни, вернув в реальность улицу, калитку, время, и пошел вниз по улице: к морю, к набережной под крепостью, которая тридцать лет тому назад была морским дном, шел никак не русский человек, — шел немец, которым впервые окончательно — и навсегда окончательно — почувствовал себя Павел. Был закат, и на лилиеобразном минарете кричал муэдзин, глоткой своей выкидывавший звуки, знойные, как пески в Сураханах, около Храма Огнепоклонников. Немец Павел Марков видел минарет — глазами туриста.
До гостиницы за иностранцем шла галкообразная старуха, из-за переулков следившая за ним.
IV
В гостинице, в ресторации, лакей, почтительно и как врач-терапевт, наклонился над ухом иностранца, молвил:
— Водки прикажете под закуску, очень полезно.
Павел не глянул на лакея, лакей понимающе улыбнулся.
— Нет, — ответил иностранец. — Вы закажите мне билет на самолет, на завтрашний рассвет. Затем вы закажете мне автомобиль до Храма Огнепоклонников, сейчас же.
Швейцар пошел телефонировать. Лакей сообщил, что автомобиль ждет, с аэронавигационной станции ответили, что завтра самолет не пойдет из-за шторма.
— Хорошо. Вы купите мне билет на поезд.
Автомобиль пошел к Сураханам, к Храму Огнепоклонников, — к тому, что было метафизикой земли неостывших недр. Вновь автомобиль прошел мимо Черного Города, этого места человеческих социальных инстинктов, тех инстинктов, которые заставляют строить города и заводы, пароходы, аэропланы, железные дороги, когда с аэропланов эти города и заводы кажутся гигантскими муравейниками. Черный Город душил запахами и скрежетами. Автомобиль вышел в желтую пустыню, измазанную нефтью. Был закат, когда автомобиль, через лес скважечных вышек вокруг села Сураханы, пришел к Храму Огнепоклонников: и это был последний день в жизни Павла Маркова, когда последний раз был он русским, ибо он чувствовал, что он приехал на могилу отца. Вокруг монастыря стал промысел. Вокруг монастыря стоят глухие стены, неправильный пятиугольник. Шофер повел во внутренность храма низкими ворогами, стены были толсты, в каменную щель убежала ящерица. Внутри пятиугольника лег заброшенный двор. Во внешних стенах вделаны были келии, сводчатые двери ведут в них, двор зарос колючими травами. И посреди двора стоит храм, четырехугольное каменное здание, нищенски простое. Четыре сводчатых двери ведут под своды храма. Каменные плиты пола исшарканы ногами, и там под куполом — куча камней и песку: этими камнями и этим песком завален алтарь, глубокая щель в земле, откуда шел газ, тот, который неугасимо горел несколько столетий подряд, святейшее место огнепоклонников. Это все убого и нище, время запустения набросало пыль и рассадило сорняки, которые лезут из щелей меж каменных плит. Тот газ, что горел здесь столетьями, отведен ныне на соседний заводик, капля копилки индустрии… — и это все? Это памяти Зороастра!.. На северной стене храма написано по-санскритски: «— во времена святого властителя Викрамадитья в этом месте священного огня, я, Канчаиагар, пришедший на Дараваджабана, кающийся, обитатель Рамадиги, почитатель князя Коты, почитатель махадевы. В восьмой Джавад год…» — Что все это значит, что значит, что столетьями приходили сюда люди из-за многих тысяч верст, из Индии, через пустыни, чтобы здесь умирать? — Есть запись от дней, когда этот монастырь жил: «…сначала видны только пять огненных потоков из высоких труб индусского жилища, как будто бы летающие по воздуху, а уже вблизи становится заметно индусское строение, и показываются остальные огни, выходящие из земли и предоставленные собственному произволу. Огненные истоки рассеяны по обеим сторонам дороги, в недальнем один от другого расстоянии…» — что значит, — что вот сюда приходили индусы, которые годами ждали смерти, чтобы сгореть здесь на алтаре вечного огня, годы ожидания отдавая подвигам всяческих страданий и лишений, когда одни спали стоя, а другие все время ходили с поднятыми руками так, что руки их отсыхали, умирали заживо, — какие силы гнали сюда людей из-за многих тысяч верст ждать смерти и сгорать в огне? — Последних индусов здесь видели в 1860 году, их было пять человек. Тогда на Апшерон пришла индустрия: и с тех пор индусы исчезли. Алтарь завален камнем и песком, на стенах и в келиях поросли сорняки. Все нище. В одной из келий на стене виден рисунок — изображение индусской богини Кали. И это все!
Закат померк красным полымем. Шофер ушел к автомобилю и рявкнул оттуда гудком, в ожидании. Павел прощался — с отцом. Храм провалился во мрак. Опять автомобиль пошел мимо Черного Города. Черный Город полыхал тысячами огней, издалека слышен был скрежет его машин. Черный Город — социальные человеческие инстинкты — был тем, что родилось из Храма Огнепоклонников, куда так же с великого множества концов земли идут люди, чтобы делать, чтобы двигать — не бога, но цивилизацию.
Поезд принял Павла Маркова сейчас же после автомобиля. В сердце Павла была грусть, мечта об отце погибла. День переутомления наложил на мозги булыжники. Казалось, что мозги политы нефтью переутомления и горят. Станционные огни в черном мраке и ветре казались измазанными маслом. Пахло нефтью от улиц. — Человечество! — человек! — человеческое! — Вот то, что кинуло этого человека из Германии в этот фантастический город, инстинкт рода, человеческая любовь сына к отцу, которого нет, — вот то, что посылало сюда индусов умирать, то, что собрало сюда сотни тысяч людей, чтобы добывать мазут и бензин, чтобы коптиться Черным Городом во имя человеческого социального инстинкта, создающего индустрию, — и все это там, где в Старом городе в чайхане дремотствует Азия. Мозги горели переутомлением.
За минуту до отхода поезда к Павлу подошла старушонка в черном платке. Она робко посмотрела на Павла, на его европейский костюм, сухими пальцами она утерла свои губы и поклонилась Павлу. Старуха походила на ведьму.
— Вы будете Павел Александрович, Александра Маркова сын? — забормотала старуха. — Я вам скажу, вы не спрашивайте. Будете свечку ставить, поминание писать, — я вам скажу, вы не спрашивайте, — за здравие пиши, сынок, за здравие, — не возьму греха на себя, не возьму, — за упокой писать никак невозможно, — я тебе говорю!
И старушонка побежала, виляя старыми ногами, старушечьей рысью, прочь от Пазла, в темноту привокзального садика. Ударил последний звонок. Старушонка, похожая на галку, говорила скороговоркой, пришепетывая: Павел ничего не понял. Поезд тронулся во мрак. Свистел ветер. Зарево на горизонте казалось бредом. Норд и бессонница навалили впечатления дня тяжелейшими булыжниками, и мозги горели в тяжести их нефти. Сон пришел сразу. Свист ветра в движущемся поезде не мешал. Последняя мысль перед сном была об отце, который сегодня умер, — мысль о том, что все в мире, что пришло к нему в этот день смерти отца, — огнепоклонники, Черный Город, Азия, — и есть именно отец, его порождение, данное человеком, — и он в том перенапряжении нервов, которое было у него сегодня, — Павел видел отца: видел отца именно всем тем, что видел за этот день, что жгло переутомлением его мозги, — ибо отец есть жизнь, судорога жизни
V
В сумерки, на промысле номер 7, как раз том, который стал вокруг Храма Огнепоклонников, прогудел смену гудок, и рабочие пошли на трамвайную станцию, чтобы ехать по домам. И из людских формул, которые называются рабочими, возникла индивидуальность рабочий-бурильщик Александр Марков, добрейший и приветливейший человек типа Платона Каратаева, с утра в этот день был очень разговорчив, и в трамвае с приятелями разговаривал о советской власти и ее достижениях. Он не был коммунистом, но он был шумным сторонником всех тех начинаний, которые строила коммунистическая государственность, — ив трамвае он перечислял все, что сделано нового в Баку, вот с того самого трамвая, на котором рабочие сейчас ехали по домам — с рабочих поселков, где сам Александр Марков квартиры не имел, но которые построены по самому последнему слову техники, не хуже немецких, кои он знал по плену, — кончая тем, что нефти сейчас вырабатывается в два раза больше, чем до революции. Оставив трамвай, Александр заходил в лавочку, купил сладостей для дочурки Таньки. В Старом городе, в переулочке, кормильца ждали — жена и дочь, и старики, отец жены со своей женой, — тот самый старик, который говорил у калитки с Павлом, старательно прогоняя внучку, единокровную сестру Павла: это было по-русски, в русской жестокости моей хаты с краю, когда старик просто понял, что германский сын — конечно, увезет с собою отца, возможно, возьмет отцову жену и дочку, но оставит его, старика со старухой, умирать в Старом Городе. Для старика это было естественным, опытом его жизни, его манерой миропонимать, старик не скрыл своих мыслей от старухи-жены. Поезд уносил Павла Маркова за Кавказский хребет. Александр Марков стукнул калиткой, молвил пустому двору:
— А вот и я!..
Над Старым Городом шла тишина. За соседней калиткой, куда изредка заходили крадущиеся люди, курили гашиш. На углу в чайхане усердные лентяи докуривали нергиле. Внизу, по главной улице, прошел пришедший из пустыни караван, колоколец вожака позвякивал зноем. Азия засыпала, умирающая Азия мест, где еще не застыли земные недра. В ночи мрака с холмов Старого Города видны огни новых городов — Черного и Белого, где обрабатываются земные недра, ибо цивилизации теперешнего человечества надо кидать в небо самолеты, двигать по океанам корабли, заасфальчивать дороги и улицы городов, ибо они необходимы человечеству. На сотни квадратных верст внизу лежала черная земля пустыни, проасфальченной, занефченной, которая была алтарем огнепоклонников, людей, испугавшихся огня, земли, проклятой для естественной человеческой жизни, куда теперешние человеческие воли прислали сотни тысяч людей, — земля, которая Павлу Маркову показалась отцом.
Александр Марков, степенный человек, вошел в дом. Здесь пахло кислым и старым жильем, было безмолвно. Свет не был зажжен. Лишь из дальней комнаты через щели шел свет свечи. Эта комната, откуда шел мигающий свет, была нежилой. Александр подошел к щели: на столе мигала свеча в в ее свете около нар копошились два древних, сивобородых старика, в белых одеждах, движения и лица стариков были священны и медленны, глаза их были светлы. Александр смотрел на них с любопытством, покачал головой, рассматривал долго, присев на корточки. Старики молились перед нарами. Дом был безмолвен. Александр вышел из дома на двор, пошел в сараюшку, где по летнему времени жил его старик. Здесь в сараюшке было ужасно, в мути керосиновой лампочки валялись жирная нищета и грязь, в свалке всякой рвани и рухляди, старьевщицки сваленной. На кровати, на сале лоскутного одеяла спала дочка Танюшка, и на другой кровати, с ногами, босоногий, сидел отец. Ноги старика отекли зеленью водянки. Лампа стояла около старика. Старик перебирал на свет лампы узел со рваным шелковым тряпьем, сортировал нищету. Александр сел на кровать около старика — и сейчас же пересел на другую кровать, к дочери.
— Сидеть около тебя невозможно, — сказал Александр, — прямо невозможно, как ты смердишь.
Старик ничего не ответил.
— Опять индусы? — спросил Александр.
Старик ничего не ответил, молчанием подтверждая вопрос.
— Ах, папашка, папашка, старый хрыч, — сказал Александр, — ну, который раз говорить, донесу я на тебя, как тебе не совестно с этой живой контрабандой. — С караваном проползли? — и вот тоже идиоты, — за сколько тысяч верст таскаться умирать, — вот дурость, подумать только, бабочки какие — на огонь летят, за смертью гоняются, словно искать ее надо.
Старик молчал. Старик слезящимися глазками глянул из клочьев бороды, глаза были добры.
— Вот и надоть — искать! — сказал он. — А то еще надо — прятать…
Александр задумался, погладил дочь свою по щеке, сказал раздумчиво:
— Ты эти свои загадки брось… Нехорошо ты живешь, старик, паскудно живешь, смердишь. Ты богатый человек, у тебя золото в кубышке спрятано и рубины индийские, ты внучке показывал, — и дочери твоей показывал, жене моей, когда она девочкой была, эвона, с каких пор копишь. Жрешь ты на мой кошт. Люди тебя презирают… Ты бы хоть в баню сходил!.. Кто эти индусы, я не знаю, но умирать по пустякам не полагается, их дурость приходится уважать, а ты их веру обираешь, обкрадываешь… Ты смотри, я гол, как спичка, а меня все любят. А скажи ты мне, кто тебя не презирает? Смерд ты и больше ничего. Жену ты забил. Дочь тобой брезгует. Только одна Танюшка тобой и не брезгует, и то по глупости лет, до времени. Если бы не мой характер, сдать бы тебя кому следует. Погибнешь ты, старик.
Старик ответил покойно, не скоро, отложив к месту тряпку.
— Нет, не погибну.
— Ну, зачем ты такой живешь? — спросил Александр. — Кому так ты нужен?
— Себе, — ответил старик, — и живу для себя. А что смердю, — нет, чтобы ты меня с собой когда в баню взял.
— Да мне с тобой совестно идти, — ты сам у себя штаны украл, без штанов ходишь, — а дай тебе двугривенный, ты его в кубышку спрячешь. Гад ты, старик. Нельзя с тобой сидеть, задохнешься. Погибнешь ты, старик, верь мне.
— Не верю. А помирать буду, скажу Танюшке, где рубинчики достать, — ты тогда их у ней украдешь.
— Я? — молвил Александр и махнул рукою, взял на руки дочь и вышел во мрак двора. — Смерд ты, старик!
Старый Город безмолвствовал тишиной безлюдья. Гудел над городом норд. Вдали в пустыне зловеще светилось зарево нефтяного пожара. В Белом и Черном городах белым светом горели электрические системы мирозданья. Была знойная ночь. Мирозданье космоса светило в черном небе своими звездами. Под звездами над землей неистовствовал норд. Смрадный старичишка в своем безоконном сарае, связав аккуратно узел с шелковыми тряпками, положив его в изголовье постели вместо подушки, долго сидел в неподвижности, взоры опустив на керосиновую лампу. Всегда чуть-чуть страшен человек наедине с самим собою, когда он не знает, что за ним следят. Старик жмурился на лампу, как коты жмурятся на солнце. Мысли старика были непонятны, лицо не вскрывало их. Старик начинал улыбаться, глаза его самодовольствовали. Старик облизал губы, плюнул себе на палец и размазал слюною грязь на ноге, между пальцев. И опять улыбался старик, жмурился, блаженствовал. Ох заснул, склонив голову на узел шелковых тряпок, на пестрядь умершей роскоши. Во сне лицо старика было беспомощно.
Никто в этот день, ни Павел и: Александр Марковы, ни смердящий старик — не думали, конечно, о созвучии слов — индусы и индустрия.
Николина Гора.
27 июля 1928 г.
Синее море
*
I
Ноября 1854 года, в дни Восточной войны, на Черном море у берегов Балаклавы погибло английское военное судно «Черный Принц». Человечеством ведутся регистры всех кораблей, когда-либо ходивших по морям земного шара. «Черный Принц» был английским военным транспортом, первым в английском флоте железным судном, двух-с-половиною-тысячетонным, четырехкотловым пароходом, оснащенным также и парусным вооружением. Судно пришло к берегам Крыма 12 ноября 1854 года. Балаклавская бухта была занята флотом соединенных эскадр, враждовавших с Россией и штурмовавших Севастополь. 12 ноября «Черный Принц» отдал якоря и погасил котлы на внешнем балаклавском рейде. Судно принесло из Англии четыре миллиона фунтов стерлингов — сорок миллионов русских рублей — золотом — для раздачи жалования английским солдатам; английская королева Виктория, та самая англичанка, которая «гадила» России, присылала на «Черном Принце» бриллиантовую шпагу — английскому командующему.
В полдень 14 ноября над Черным морем прошел жесточайший шторм, такой, память о котором до сих пор сохранена у балаклавских рыбаков, ибо брызги волн ударялись тогда о генуэзские башни, стоящие над морем, в отвесе, примерно, на полверсты. Человечество запомнило этот шторм гибелью тридцати двух кораблей соединенных эскадр, разбившихся около Балаклавы, среди которых погиб и «Черный Принц».
Русский историограф Восточной войны, генерал-лейтенант Богданович описывал этот шторм и гибель кораблей — следующим образом:
«…Напрасно французские и английские суда побросали в море свои якоря; рассвирепевшие волны разрывали цепи и сносили якоря; корабли, сделавшись игралищем бури, сталкивались между собою, разбивались и исчезали в морской бездне. Нельзя было оставаться на палубе, не уцепившись за какую-либо из снастей».
О гибели «Черного Принца» ничего неизвестно — или очень немногое. Шторм понес судно на берег. Котлы были погашены. Крейсировать, маневрировать парусами, развернуться — возможности не было. Якоря не держали. Капитан отдал приказ рубить мачты, чтобы облегчить якоря. Мачты стали падать в воду. Произошло катастрофическое: бизань упала в воду под ветер раньше, чем перерубили тросы, — мачту занесло под ахтерштевнь, тросы замотались вокруг руля. Судно стало неуправляемым, гибель пришла на судно. Капитан отдал тогда последний приказ — спасаться всем, кто может. Из 255 человек экипажа спасся только один, который и рассказал о последних часах «Черного Принца».
Больше никто ничего о «Черном Принце» не знал. Ночь пронеистовствовала бурей. Наутро тогда, 15 ноября, море голубело безмолвием, под синим небом, в золотом солнце. На «Черном Принце», вместе с 254 человеками, погибло золото и бриллиантовая шпага Виктории. Место гибели судна человечеством было потеряно, и человечеству осталась легенда о золотом кладе «Черного Принца», о золоте, которое можно найти и поднять, — жестокая легенда, ибо золото — богатство — обогащение — есть одна из жесточайших, ужаснейших сил, двигающих человечеством.
На Малаховом кургане, на Корабельной линии — в дни Севастопольской кампании — часовыми ставили чучела солдат и мертвецов, — было сожжено полмиллиона пудов пороха, два миллиона артиллерийских снарядов и сорок пять миллионов ружейных патрон. Это забыто.
Не забыто — золото «Черного Принца»: англичане, французы, итальянцы, русские, греки — искали его богатства и ничего не находили, потому что даже место гибели не было найдено, затерявшись в водных стихиях.
II
Как много сини и солнца в мире! — декабрями, зимами, ночами я очень часто думаю о тех странах, которые названы полуденными, которые залиты солнцем и синью. Я помню Кара-море, Мармару, Эгейю, море около Цусимы и Великий океан вокруг Японии, — я помню земли около этих морей, — и всегда, вспоминая, я вижу, я ощущаю — солнце и синь, необыкновенные солнце и синь, синь неба, синь моря, синь пространства, — чудеснейшее в мире.
И однажды в Москве, на Поварской, мой друг, японский литератор Курода Оттокичи, мне сказал, что он завтра на сутки едет в Крым, в Балаклаву, где его соотечественники ищут золото «Черного Принца», рыща по морскому дну.
Я вспомнил золото солнца, чудесность сини, — решил опуститься на морское дно, — и я поехал с Куродою в Крым, на одну ночь. Оказалось, что в международных вагонах русских поездов можно ездить по сюжетам. Я был в Греции на развалинах эллинской культуры, там же я видел памяти генуэзцев. Я знаю турок, братски похожих на крымских татар. Я был в Англии и знаю эту владычицу морей. Я был в Японии — и не представлял себе японцев в Балаклаве, которая до рождества Христова, при эллинах, называлась Символоном, при генуэзцах — Чембало, и лишь при турках стала — в пятнадцатом веке — Балаклавою, где по сие число остались развалины генуэзской крепости и эллинские мраморные тропинки. Я хотел скрестить в себе место, где скрещивались греки, генуэзцы, турки, англичане, японцы.
Международный вагон покойствовал тишиною, ночью от Москвы до Курска и бесконечным днем отдыха от Курска до Александровска. Курода-сан весь день был в кимоно.
В России некое учреждение имело талант видеть не только в пространствах и вперед, но и на многие сажени, а не на три аршина, под землю и под воду. Учреждение это — ОГПУ. ОГПУ, кроме всего прочего, имело и хозяйственные организации, — например, ЭПРОН, организацию, которая вылавливала со дна морского затонувшие суда. ЭПРОН имел водолазную школу, которая по морским традициям называлась не школой, а партией. Водолазной партией заведывал доктор К. А. Павловский. Водолазы Чумак, Галямин и Федотов — нашли на морском дне остатки «Черного Принца». Честь нахождения «Черного Принца», этой легенды о золоте, принадлежит доктору Павловскому, — права принадлежали ЭПРОНу. Было твердое предположение, что «Черный Принц» затонул на очень больших глубинах и поэтому нет возможности его отыскать. Водолазная партия, где обучались молодые водолазы, работала на малых глубинах.
Вот записи вахтенного Водолазного журнала, в дни работ партии, когда найден был «Черный Принц».
«17 ноября (1925). — В 6.50 спустили водолаза Чумака для осмотра второй половины квадрата III 5 . Грунт — камни. Видимость хорошая. Глубина 5–6 саженей. Осмотрел весь квадрат, предметов в квадрате никаких не видел. Из квадрата III 3 заметил в квадрате III 2 какой-то большой предмет и подошел к нему. Подойдя, обнаружил, что он железный и похож на паровой котел. В 9.20 подняли водолаза наверх. В 9.30 спустили водолаза Галямина для тщательного осмотра виденного Чумаком предмета. Водолаз Галямин осмотрел предмет и подтвердил, что это судовой котел. Несколько вправо и мористее обнаружен второй такой же котел, но несколько больше побитый. Пройдя дальше, несколько вправо и мористей, нашел 3-й котел, но совершенно разбитый, и недалеко от третьего — 4-й котел, тоже разбитый. Около 4-го котла обнаружил дымовую трубу и 2 полосы коробчатого железа. Подал на баркас 2 обломка дымогарных трубок и кусок железа (по-видимому, кусок палубы)».
«19 ноября. — Водолаз Чумак видел на грунте большие куски железа, трубу, паровой котел и 2 битса. Под камнем обнаружил и поднял наверх целый шрапнельный снаряд, разбитый такой же снаряд, медицинскую трубку (с надписью, на английском языке, города и фирмы), глиняную банку, медный оборок с какого-то люка. Водолаз Федотов Гаврил поднял наверх старинную ручную гранату и трубку от котла».
«10 декабря. — …на грунте видел часть борта судна со шпангоутами и с 3 иллюминаторами…»
«14 декабря. — …водолазы на грунте видели много железа… Водолаз Воронков видел торчащий кусок свинцовой трубы из-под камня. Старался и водолаз, и лебедкой вырвать его не удалось… Необходимо некоторые камни поднять, и тогда уже будет возможно многие предметы поднять наверх. Интересно было бы для опыта взорвать один камень и посмотреть, что находится под ним».
В дни между 17 ноября и 14 декабря были записи, кроме выписанных, следующие:
«20 ноября. — В 3.40 из Шайтан-Дере подул порывистый ветер. Подняли водолаза наверх и ушли в Балаклаву».
«26 ноября. — В море IW довольно сильный, мертвая зыбь. Спустили Федотова Степана. Ветер усилился. Зыбь увеличилась. Водолаза начало качать. Подняли его и ушли в Балаклаву».
«1, 2, 3–8 декабря. — В море шторм. Не работали».
Ни разу, когда фактически найден был «Черный Принц», не поминалось в Водолазном журнале имя «Черного Принца», потому что никто не мог предположить, что судно затонуло в ста саженях от берега, на глубине шести саженей, на такой глубине, которая в штильные дни видна простым глазом. Партия не подозревала, что она нашла «Черного Принца», можно сказать, на проезжей дороге, как раз под скалою, где на вершине стояли развалины генуэзской башни Дон. Партия недоумевала, какое судно найдено ею и почему это судно завалено каменными громадами.
Зимой копия Водолазного журнала пошла в Москву, в правление ЭПРОНа. Все суда, когда-либо ходившие на морях, записаны человечеством, зарегистрированы, ибо суда, как люди, имеют паспорты. Все смерти судов записаны так же, как записаны их имена, тоннаж, осадочность, паровая сила, парусное вооружение. И в Москве уже, когда просматривался Водолазный журнал, наткнулись на факт, что человечеству неизвестна ни одна гибель железного судна около Балаклавы, кроме гибели «Черного Принца». В английских регистрах есть точная опись и чертежи «Черного Принца»: сверили чертежи и техническое описание с найденным на балаклавском дне, котлы, их размеры, тэковое дерево, скулу. «Черный Принц» был найден. Было найдено то, что осталось от «Черного Принца».
Партия установила, что остатки корабля завалены громадными каменными глыбами. Доктор Павловский докладывал:
«Камни эти необходимо поднять и отбросить в сторону. Взрывать же нерационально, так как большие камни, разорванные на мелкие, еще больше засыпали бы обнаруженные части. Дальнейшие поиски без уборки камней не дадут ничего».
IV
Концессия по подъему золота «Черного Принца» была сдана ЭПРОНом японскому водолазу Катаока-сан. Катаока довершил картину гибели «Черного Принца», разъясняющую, почему «Черный Принц» так долго не был найден и как он погиб. Картина гибели была вычерчена чертежами и записана математическими формулами. «Черный Принц», потеряв управляемость, став «игралищем бури», как определил генераллейтенант Богданович, был нанесен на береговую скалу правым бортом, скалою и волнами был разбит в щепы и тут же затонул, — в ста саженях от берега. И в эту же ночь, когда волны закидывали себя на триста саженей вверх, к башне Дон, был обвал, скалы упали в море и задавили «Черного Принца», сокрыв его от человеческого глаза. Страшна, должно быть, была та ночь, ноябрьские мрак и ливни, ураган и буря, когда суда бросались на скалы и скалы валились на суда, уничтожая человеческое железо и людей, которые двигали железом.
Мы приехали в Балаклаву в те дни, когда 25 японцев каждодневно лазили на морское дно и перетаскивали с места на место каменные громады в полторы тысячи пудов, чтобы очистить грунт, где лежал «Черный Принц», и добраться до его развалин. Катаока-сан, начальник экспедиции, бывший японский морской капитан, ныне был человеком с мировым именем: до «Черного Принца» он поднял золото с японского парохода «Ясака-мару», затонувшего в 1915 году на глубине 200 метров в Средиземном море от немецкой подводной лодки. «Ясака-мару» вез золото и затонул в открытом море, астрономическая точка его гибели была неизвестна. Англичане, французы, итальянцы — отказались от возможности найти «Ясака-мару» ввиду глубины и неизвестности места гибели. Катаока высчитал место гибели математическими формулами и изобрел новый водолазный аппарат, основанный — опять-таки — на математике и на изучении физиологии крови. Катаока поднял со дна Средиземного моря, из глубины двухсот метров — три миллиона рублей и мировое водолазное имя.
V
Весь путь мы не выходили из нашего купе. Курода-сан был в кимоно, от его вещей в купе запахло Японией. В промежутки меж разговорами о «Черном Принце» и наших японских памятей я читал «Историю генуэзских поселений в Крыму», составленную Николаем Мурзакевичем, изданную в 1827 году в Одессе, и академическое «Прошлое Тавриды». Курода-сан, мой друг, сидел против меня, по-японски с ногами на диване, курил, улыбался и писал статью о Мурмане, где был за неделю до нашей поездки на юг. С каждым часом поезда к югу в вагоне становилось душней и душней, вырастало солнце и голубело в нашем купе. Вырастали полуденные страны и вырастала — Япония. Вечером Курода-сан рассказывал японское свое детство. Ночью я смотрел, как Курода спит, в кимоно, на спине, крест-накрест сложив ноги, как не заснул бы ни один европеец, — и думал о том, как различны антропологии культур Востока и Запада, до манеры спать.
Инкерманские монастыри нас разбудили солнцем. В вагоне был праздник. Солнце умывало землю прозрачнейшим своим светом. Крылом птицы махнуло вдали море. Курода-сан и я, мы надели белые костюмы и тропические шлемы, ради праздника. Поезд отмелькал каменноугольным удушьем тоннелей, вновь и вновь умывался светом и солнцем — и пришел в прохладу белых камней севастопольского вокзала. Тени света на вокзале были зелены. Зубы татар в солнце голубели. Греки были лиловы. Россия — от Тавриды, Казырии, Крыма — была отделена ночью. Около буфета на перроне, под пальмами, стоял японец, переводчик, который выехал нас встретить. Он махал нам своим канотье. Мы поменялись визитными карточками. Широкогрудый автомобиль рявкнул, дёрнул, запылил, понес. Тополи, кусок моря, арба, улыбка нашего спутника, остановка на минуту у медленной аптеки и на телеграфе. — Экспедиция приступила к основным работам. Вчера подняли медную монету королевы Виктории со штампом 1854 года. Катаока сейчас в море. Завтрак и ванна нам готовы. Катаока проведет с нами вечер. Очень многие русские плоды и рыба хорошо идут в японскую кухню. Нельзя достать рису. Рис телеграфом выписали из Москвы. —
Балаклава — Символен, Чембало — похожа на норвежский фьорд, громадные скалы повисли над морем и над бухтой. На вершине скал — развалины генуэзской крепости. Вода в бухте совершенно синя. Тополи запылили дорогу. Домишки прилепились гнездами, набережной не меньше двух тысяч лет.
Нам отвели комнату в гостинице «Россия», рядом с концессионным японским домом. И мы погрузились в Японию. Японец-прислужник принес нам чаю и повел нас в ванну, сделанную за кухней, в японскую бочку, где вода почти кипит. Дом был пуст, пахнуло морем и тушью. Канцелярист передал мне свою визитную карточку. В коридоре распялены, ногами вверх, водолазные костюмы, — скафандры похожи на уэлсовских марсиан. В ванной нам дали японские полотенца, которыми надо одновременно и мыться, и утираться. В столовой нас ждал завтрак — соленая слива, зеленый чай, рыба в сое, рис. Палочками вместо ножа и вилки, вкусовыми памятями я был погружен в Японию. Мы закурили сигареты «верджиния». Нас ждал мотор-бот, чтобы снести в море на работы. Праздник утра продолжался набережной: по набережной ходили мужчины и женщины, северяне, приехавшие к солнцу, в варварских купальных костюмах, безобразящих и так не очень красивых северных эллинов. Бот заколыхался в сини бухты, понес к взморью, в сини воды, в сини неба, зафыкфыкал. Японец-рулевой повязал голову полотенцем. Его национальный рабочий костюм обнажал ноги и руки логически и красиво, совсем не так, как у московских эллинов и эллинок.
В синем море, под синью неба, под башнею Дон, под отвесной скалой в поле воды, отгороженном флажками на буйках, стояла маленькая водолазная эскадра — паровая шаланда с кранами, мотор-бот, два водолазных баркаса, шлюпки.
На шаланде навстречу нам пошел Катаока-сан, невысокий человек, с лицом коричневым, как жженый кофе, миллионер и человек мирового имени, в европейской рабочей блузе, запачканной машинным маслом, в белых перчатках, как, к слову сказать, и остальные японцы на палубе, рабочие и инженеры. Он улыбнулся прекраснейшими зубами, помахал панамой, пожал наши руки, познакомил с японцами и русским доктором Павловским, тем, который нашел «Черного Принца».
В тот час, когда пришли мы, на морском дне динамитом рвали скалы.
После приветствий я сказал, что я был бы счастлив в скафандре опуститься на морское дно. Катаока-сан — просил, если разрешит доктор Павловский, то есть если разрешит мое здоровье.
Мы отошли в сторону, чтобы наблюдать и не мешать.
Водолазы опускались в воду, пуская пузыри отработанного воздуха, похожие на огромных — не то жуков, не то жуковых личинок. На морском дне водолазы подкладывали под скалы динамит, фугасы и всплывали вверх. Лодки расплывались веером. Минер включал ток. Вода вскрикивала и вздрагивала. Лодки сплывались. Наверх всплывали убитые рыбешки, японцы ловили их ловко, ногтем большого пальца, отрывали голову, выкидывали внутренности — и ели сырых, еще трепыхавшихся рыбешек, сплевывая в воду их хвосты. Водолаз вновь уходил страшною личинкою под воду, давал сигналы, закреплял тросами полуторатысячепудовые глыбы. Скрипел кран, и шаланда уносила на лебедке эти глыбы на глубины.
Доктор Павловский, в форме русского моряка, в золотой фуражке на затылке и в малке, обнажавшей грудь, предложил поехать купаться. Под скалой, которая крышею стала над нами, меж камней, упавших в море, где вода не синяя уже, а зеленая, проходили мои часы солнца, воды, медленности, часы сини. Я лежал в щели между двух каменных громад, в прохладе крабов. Ноги мои были в зелени воды. Мелкая волна, шумящая галькой, мыла мне плечи. Была милая медленность праздничности. Константин Алексеевич Павловский на этих камнях выслушал мое сердце, чтобы решить его пригодность для подводных стихий. Синий дым медленности и папирос казался белым в сини зноя и неба.
Так прошел день. В сумерки мы обедали — по-японски — десятком малюсеньких мисочек. В закате мы ходили по скалам. Пришла ночь женских смешков на набережной и в палисадах, громадных звезд, хоровой песни с моря, сторожевых посвистов, густейших запахов и пряного мрака, — полуденная ночь.
VI
Мы пошли к Катаока. Он ждал нас в своем кабинете.
Это была рабочая комната экспедиции. Рядом с американскими черными чемоданами, по существу являющимися переносными гардеробами, лежали незнакомые инструменты. Угол завален существенными мелочами, поднятыми с морского дна. Стены в чертежах и планах. За чертежами стояла походная кровать.
На столе — по-европейски — поданы были японский чай, японские сладости, сделанные из сладких бобов и морских водорослей, и английские сигареты.
Катаока-сан был в вечернем кремовом фланелевом костюме, весь белый, кроме коричневого от солнца лица. Он был медленен и деловит.
Курода-сан оказался драгоманом.
Я спросил, — много ли шансов не найти золота?
Катаока ответил, что бочки золота, — те сто бочек с золотом, которые были на «Черном Принце», — конечно, разбиты. Дно придется прощупать насосами и пропустить через решета. И, тем не менее, быть может, золота достать не удастся, если золото размыто волнами.
Я спросил, что в таком случае побудило Катаока-сан взять эту концессию?
Катаока улыбнулся, ответил коротко:
— Золото.
— А если его нет? — спросил я.
Катаока ответил твердо. За его работой следит весь водолазный мир — Англия, Америка, Япония, весь земной шар. Если он не найдет золота «Черного Принца», он погасит легенду о «Черном Принце». Это ему кажется стоящим денег.
Я тогда собрал мысли, чтобы помолчать. Предо мною сидел человек, художник, который творчествует своею работою. Катаока-сан заговорил без моего вопроса, он просил Куроду передать мне, что он и двадцать четыре его сотрудника, его соотечественники, его водолазная партия, с которой он поднял уже множество больших и малых судов в мире, — все они осознают свою работу первым делом как ответственность перед человечеством и чувствуют это каждую минуту. Мне было понятно, что я сижу — около большого человека. Катаока курил и ел бобовые конфеты, коричневолицый японец. У больших людей должны быть простые жесты. Он показывал медную монету королевы Виктории, изъеденную моллюсками, и на лице у него было очень хорошее, достойное удовольствие.
Он предложил нам пройти в ресторанчик на набережной выпить по стакану пива. Ночь была черна и тепла, про такие ночи сказано, что они бархатны. Я видел жизнь этого водяного мэтра. С рассвета он работал — в кабинете над чертежами математикой и знанием — в море над водными стихиями опытом и мышцами. В далекой, чужой, непонятной стране, как для россиянина чужд и непонятен какой-нибудь японский, хоккайдский уездный порт, — вечерами Катаока читал японские газеты и журналы, приходившие с запозданием на месяц, курил сигареты, ел палочками рис, проходил перед сном вдоль набережной и засыпал в полночь, чтобы работать с утра — работать в таинственных морских стихиях, памятуя, что за ним следит мир, давший ему имя первого на Земном Шаре водолаза.
Я почтительнейше распрощался в тот вечер с Катаока-сан.
VII
И наутро тогда я испытал чудесность, единственную в моей жизни, ни с чем не сравнимую: я опускался на морское дно.
Я летал над облаками, потеряв внизу землю, я был в театрах Востока и Запада, я был в океанах, я был в Арктике и под Тропиками, — все это не в счет по сравнению с тем, что дает морское дно.
Для того, чтобы опуститься на морское дно в скафандре, надо иметь здоровыми — сердце, уши и нервы. Сердце должно справиться с кровью, ибо каждая сажень под водой почти на атмосферу меняет давление, кровь проазочивается и «вскипает» от перемены давления, как вскипают бутылки с нарзаном, когда их откупоривают. Уши должны иметь крепкие барабанные перепонки, чтобы они не лопались в тот момент, когда выбрасывается из скафандра отработанный воздух и сразу меняется воздушное давление. Нервы — человеку дано ходить по земле, — рыба умирает в воздухе, — в небе над землей меня носил пилот, — под водою в скафандре моя жизнь у меня в руках — надо иметь здоровые нервы, чтобы они командовали моей жизнью. Водолазных учеников в школах наряжают в скафандр сначала на берегу, затем спускают на сажень под воду, потом на полторы.
Был золотой день. Мотор-бот понес меня и моих друзей, возникших за сумерки, в частности Веру Инбер, на работы партии. Москово-балахлавские эллины в купальных костюмах, прослышав, что писатель полезет под воду, разместились на шлюпках вокруг запрещенной зоны. Был чудесный и жарчайший день. Я должен был опускаться на морское дно под наблюдением доктора Павловского, но из рук японцев, которые не могли говорить по-русски так же, как я по-японски.
Японцы заулыбались и заприветствовали. Доктор Павловский перебрал формулы — сердце, уши, нервы, — сигналы — хорошо, плохо, несите обратно. И я потерял волю. Коричневые в солнце японцы, у которых, как у татар на вокзале, синели от солнца в улыбках зубы, посадили меня на скамеечку, стали раздевать, один расшнуровывал ботинки, другой развязывал галстук. Мое нижнее белье мне оставили. Стыда обнаженности я не чувствовал в этом безволии. Надели на меня шерстяную фуфайку толщиной в палец, такие же носки и кальсоны. Я сразу почувствовал себя в тропиках и зашутил. Японец, своим полотенцем, сняв его с головы, обтер мой пот. Меня всунули в резиновый мешок, положив предварительно мешок и меня на палубу и упираясь ногами мне в плечи, чтобы я влезал. Стало шанхайски-удушливо. На ноги мне одели водолазные туфли, свинцово-медные, каждая по пуду весом. И еще насунули на меня брезентовое туловище. Тогда посадили меня около борта. Так же, примерно, как на автомобильный обод натягивают шины, стали натягивать на медный хомут весом пуда в полтора, положенный мне на плечи, края резинового мешка, в который я был всунут, и привинчивали резину к хомуту гайками. К хомуту, на грудь мне и на спину, привесили два грузила, каждый фунтов по тридцать. Гири связали шкертиками у меня подмышками, чтобы они не болтались. Бедра мои связали сигнальной веревкой, сигнальным концом и стягивали ее, как стягивают супони у хомутов, упираясь в мои бедра ногами. На мне было навешено уже пудов пять. Под руки поддерживая меня, поставили меня на трап, по пояс в воду. Мне было жарко и весело. Последний раз доктор Павловский сказал — сердце, уши, нервы — хорошо, плохо, несите обратно. Сигнальная веревка была у меня в руках. Вера Инбер смотрела на меня со шлюпки соболезнующе, Курода улыбался как солнце. Павловский поднес к моей голове марсианообразный череп скафандра, последние полтора пуда моих тяжестей, показал клапан, который надо нажимать головой, местом между затылком и правым ухом, чтобы отпускать отработанный воздух.
Доктор снял с меня очки. Скафандр привинчивают к хомуту, как герметическую пробку. Скафандр привинтили.
Я оторван от мира. Голова зашумела воздухом, который нагнетался с баркаса насосом. Павловский махнул мне рукою.
Я оттолкнулся от трапа, чтобы погрузиться в самого себя, в свои ощущения и — в воду. Зеленая вода сошлась над скафандром, плеснувшись. Красное дно шлюпки, где были Курода и Инбер, стало подниматься. Махающие руки на шлюпках стали терять свои формы, растягиваясь невозможностями и невозможно сплющиваясь. Деревянное дно шлюпки колыхалось, змеилось, точно оно ожило. Затем шлюпка растворилась в сини, исчезла. Вокруг была синяя, необыкновенная стихия. Я поймал глазами солнце: оно шло ко мне двумя путями — острейшими стрелами и блиноподобными рожами. Я нажимал на клапан, тогда булькал уходящий воздух, звенело от пустоты в ушах и немело сердце. Насос гнал новый воздух, и сердце тяжелой артиллерией било по густеющей крови. И вот, в сине-зеленой мути я увидел мрачные камни морского дна. Маленькая рыбешка подплыла к иллюминатору скафандра, я хотел схватить ее рукою, — она покойнейше отплыла в сторону и опять двинулась ко мне. Я поразился своей руке: она двигалась необыкновенно, она удалялась и приближалась ко мне зигзагообразными линиями, точно она была гармошкой, как гармошка растягиваясь и сжимаясь. Я опускался на дно толовою вниз, я заметил это, когда увидал камни дна. Я двинул головой и плечами, — и понял, что те пуды, которые нацеплены на меня, не имеют веса. Я был невесом. Рядом со мною, вдвое выше меня, была скала, заросшая ракушками и водорослями. Солнце шло стрелами и блинами. Все было мутно-сине, зелено-сине, лунно. Глаза упирались в синий мрак. Морское дно казалось огромной чашей, края которой поднимаются и уходят в невидимости лунного мрака. Это было нечто, совершенно не похожее на человеческую землю и не измеряемое человеческими правилами. Я хотел тронуть скалу, которая была рядом, — рука не дотянулась, — я шагнул к ней, — скала отодвинулась. Под ногами были камни в половину моего роста, я шагал циклопическими шагами. Я подошел к скале. Я дотронулся до нее, потянулся к камню, который был над головой, — и ноги мои отделились от грунта. Большая рыба выплыла из-под скалы, прошла мимо меня. Невесомый, я поднялся на скалу легким прикосновением рук к камням. Я шагнул со скалы и я оказался около разбитой корабельной скулы. Иллюминаторы смотрели зловеще, треглазый зверь двигался сломанными лучами солнца в твердейшей сини воды. Шпангоуты были завалены камнями. — Вот он, «Черный Принц», человеческая легенда о золоте! — Рыба выплыла из мертвого иллюминатора. Мое сердце захлебывалось кровью, уши готовы были лопнуть: я забыл отпустить отработанный воздух. Я открыл клапан: ноги, сердце и голова опустились в бессилии. — Вот он, «Черный Принц», легенда и страшная гибель, морское дно и смерть! — Сверху спрашивали, сигналили — «хорошо ли?» — я жалел, что у меня нет сигнала— «невероятно!» — Рыбы приняли меня в свое общество, безразлично плавали вокруг меня. Никогда, нигде я не видел такого, ибо здесь, на морском дне, у водных стихий совершенно свои законы физики, видимости, плотности, которых нет на земле, свои законы дыхания и жизни. Солнце шло зелеными стрелами. Мертвый «Черный Принц» — двигался смертью. Кругом была невероятная, лунная синь.
Все чаще и чаще спрашивали сверху — «хорошо ли?» Я перепутал сигналы.
Вдруг, медленно, я пополз вверх, помимо своей воли, и повис в каких-то саженях над «Черным Принцем». Эта минута висения была вечностью. Еще на сажень подняли меня, исчезло дно, не было земли, была ослепительная синь, только синь, больше ничего. И сердце булькало, в борении с кровью, готовой закипеть. — Для того, чтобы не вскипела кровь от быстрой перемены давления, водолазов вытаскивают с морских доней очень медленно, поднимут на сажень и держат минуту-другую: я был водолазом, эти минуты висения были вечностями. — Я увидел донья лодок, — земля, человеческая жизнь! — тринадцатилетним мальчишкой я замотал ногами и руками, забрыкался, в неистовом удовольствии, приветствуя землю и людей, повисших над шлюпками.
Доктор Павловский хотел выслушать мое сердце: я махнул на сердце рукой! Я радостнейше выползал из гирь и реагин, надевал в гордости штаны и завязывал галстук, грелся солнцем, шлепал по плечам японцев, «юроси-гоза-имасил», то есть объяснял, что очень хорошо!
Вечером, отобедав последний раз, последний раз в жизни — по-японски — в Балаклаве, — мы поехали на вокзал, чтобы вернуться в Москву. Я злоехидничал, почему Курода-сан вместе со мною не лазил на морское дно? — он отшучивался и посматривал хитро. Он рассказал, что рабочие-японцы после нашего отъезда посыпали солью шаланду и шлюпки — по японскому поверью, чтобы очистить шаланду и шлюпки от женской нечисти, потому что на шаланду и шлюпки влезала Вера Инбер. От полуденного Крыма мы ехали к сентябрю Москвы.
Наутро, на Украине, я проснулся совершенно разбитым человеком: на плечах, куда приходился водолазный хомут, на затылке, в том месте, которым я давил на клапан, вздулись шишки и синяки, ноги отказывались действовать.
VIII
Прошли месяцы и пройдут еще годы. — Когда много сини и солнца в мире! — декабрями, зимами, ночами я часто вспоминаю и буду вспоминать те необыкновенные минуты, которые я провел на морском дне. Чем больше уходит дней, тем чудеснее кажутся мне эти минуты. Это закон, что чудесность, когда она переживается, не кажется чудесностью. Я подробно записал все, что было со мною на морском дне; сейчас мне это кажется иным, непередаваемым, величественным, — фантазия рисует невероятности. И, думая, особенно ночами, о морском дне, я впадаю в странное ощущение странной сини, синь пронизывает меня, все становится чудесным, мне чудесно.
Японцы не нашли золота «Черного Принца».
Японцы нашли «Черного Принца» и погасили его легенду.
Золото с «Черного Принца» подняли — англичане, тогда же, векторе после гибели судна, в течение тех шести месяцев, которые они провели в Балаклаве после 14 ноября. Англичане подняли не только золото и бриллиантовую шпагу королевы Виктории, но содрали даже все медные части. Японцы нашли под камнями консерв английского водолаза, человека, герметически закупоренного в водолазном костюме. Водолаз погиб на морском дне. Англичане не озаботились его поднять. Его подняли японцы. В кармане водолаза была тетрадь дневника от 1854 года. Водолаз поднимал золото «Черного Принца». Все ясно. Властители морей и мировые купцы — англичане — они умеют хранить тайны и они — национальная английская гордость! — великие шутники: англичане пошутили легендой о «Черном Принце». Легенду потушили — японцы. Историограф Восточной войны, генерал-лейтенант Богданович, в III томе своего труда записал:
«Хотя с нашей стороны и не было сделано ничего, чтобы воспользоваться бедственным положением союзников, однако же буря 2 (14) ноября имела весьма невыгодные для них последствия. Холера и другие болезни развивались с ужасающею быстротою и усилили смертность в английском лагере».
Англичане занимались не только холерою. Генуэзская башня Дон — по-прежнему стоит над Балаклавою. Балаклава при генуэзцах называлась — Чембало. В одесской книге от 1827 года, то есть от дней до Восточной кампании, написано о Чембало:
«…меняли изделия и товары Европейские на меха Русские, Азиатский шелк и пряности Индостана. Караваны с товарами Китая, Тибета, Индии, Туркестана через Астрахань и Тану достигали благополучно. Китай доставлял свой фарфор; Индия — алмазы, пряные коренья; Бенгал — опиум; Малабар — шафран, сандаловое дерево; Цейлон — перлы и корицу; Тибет — мускус; Ефиопия морем доставляла слоновую кость; Аравия — мирру и ладан. Генуэзцы же взамен роскошных произведений Азии и Африки отпускали: сукна разного рода, в особенности пурпурного и красного цвета; поясы, ожерелья, запястья, кольцы и другие женские украшения, также леопардовые кожи. Драгоценные металлы Генуэзцы получили на значительные суммы от Татар, приобретавших оные в России»…
Чембало переименовано турками в Балаклаву, в 1383 году Кедук-Ахмет-паша, турецкий генерал, завоеватель Крыма, взял Чембало хитростью: генуэзцам изменили армяне и генуэзский же — советник Скварчиафико. Летописец записал:
«На девятый день победитель дал пиршество, на которое пригласил и Армян, участвовавших в сдаче ему города, и советника Скварчиафико. После лира все получили достойную казнь за измену: при выходе каждого сводили по узкой лестнице за крепость к морю, там умерщвляли и бросали в волны».
Название — черное море — есть точный перевод с турецкого кара: но кара имеет два смысла — черное и злое; турки слово кара, применяют к теперешнему Черному морю в смысле злое; русский перевод с турецкого сделан неправильно.
…При греках же, при эллинах, во времена Тавриды и Геродота, Чембало называлось — Символоном. У Геродота записано:
«…далее к востоку лежит бухта с узким входом, которая называется гаванью Символов».
Балаклава — гавань символов! — чудесно жить в этом синем мире!
Ямское Поле,
10 февраля 1928 г.
Рассказ о гибелях
*
Штормы приходят так — —
Падает барометр, и все следят за его падением. Радио приносит вести с морей о путях циклонов. Метеорологические станции посылают предсказания, которым никто не верит. Море серо, как серо небо, закованное латами волн. Барограф вдруг начинает визжать десятью баллами ветра, судно воет такелажем, рвутся гребни волн, — и через полчаса штиль, — а через пять минут вслед штилю рвутся десять с половиною баллов. Радио сообщает о SOSax и о штормах во всех морях северного полушария. Капитан приказывает задраивать судно к шторму. Циклон, который шарит рядом в море, дует одиннадцатью с половиною баллами и уронил барометр до 219-ти, — барометр на судне показывает 231, и он все время падает.
Тогда приходит шторм. Море начинает кидаться этажами и латами волн, и этажи корабля ползут на эти этажи лат, воет и стремится ураган, эмульсия воды и воздуха летит выше мачт, и ночи начинают путаться с днями. Ветер сшибает людей и прерывает дыханье. Вода перекатывается через палубы. Люди, морские жители, которые по тридцать лет ходят морями, заболевают морем, ибо нет ни одного человека, которого море не било б. По кораблю, кидаемому этажами, нельзя ходить, — на корабле нельзя спать и нельзя работать, — каждая человеческая мышца должна быть напряжена, — и вскоре голова начинает набухать бредом, должны придти гениальные музыкант и психиатр, которые запишут музыку шторма и бред мозга. — Ветер рычит, плачет, хохочет, кудахчет, — скрипят, рычаг, визжат переборки, — воет такелаж, — пароходный гудок гудит, гудит, гудит, и его не слышно. Ничего не видно крутом. Волны становятся полом, небо становится стеною, вода летит над мачтами. — Бред, переутомление. — Новый возникает звук, растет, накатывает, — мозг осмысливает: судно стало против волны, воют винты в воздухе. Звук исчез — и тогда: ничего нет, совершенно тихо, комната в родном городе, диван, книги на столе, на диване в шали заснула жена, не потушив ночную лам ну… — Новый звук — тата-та-та-та — стрельба из пулемета, — человеческих слов не слышно, и слышен голос капитана:
— Вахтенный!
Электрический фонарик. В круге его света лицо матроса. Лицо зелено в свете электричества, лицо испугано. Говорит капитан. На фокмачте размотался стальной конец, это он та-та-та-кет пулеметом в ветре по мачте, он расшиб лампочку толового фонаря. Капитан приказывает:
— Вахтенный, на мачту, наладить топовый огонь!
Лицо матроса очень злобно, матрос протестует. В зеленом свете электрического фонарика появляется рука капитана с револьвером. Прожекторы освещают мачту. Под матросом перекатываются волны. Матрос лезет по веревкам вант. Мачта справа налево кидает матроса к месиву волн, и брызги волн летят над матросом. И: — все мы, все мы были мальчишками, — пустырь соляного амбара, оставшегося от откупов и заросшего бузиной, — мальчишки повесили кошку за хвост, кошка не умирает, — мальчишкам мучительно до тошноты — скорее б умирала кошка, чтобы перестать мучиться ее смертью. Та-та-та-та исчезает, — какою невероятною музыкой воет шторм! — а жены уже нет, и шаль вытерлась, и ночная лампа давно разбита, тишина, ничего нет. — Матрос с веселым лицом рапортует капитану:
— Есть, капитан!
Радист, этот человек, потерявший пространство и шарящий в пространствах, повис над аппаратом своей мистической кухмистерской, он слышит в бреду моря и в бреду мозгов вести о гибели — SOS, SOS.
Пактовое судно идет с лесом, волны бьют в бревна. Бревна занайтованы стальными тросами. Волны перекатываются через корабль, волны бьют в бревна. И тросы на бревнах лопаются. Стадом взбесившихся дьяволов кидаются в стороны бревна. Волны кинули бревна вверх, бревна поднялись над судном. И — одно, другое, третье — бревна бьют таранами в капитанский мостик. Рулевой бросился в сторону: вместе с волною и с ревом таран бревна бьет по штурвалу, по компасу, пробивает переборку в штурманскую рубку, — паровой руль уничтожен, компас-указатель морских путей — уничтожен, матрос, грудь которого смята, — уничтожен. Люди бегут к ручному рулю, на ют. Лица людей бессильны. Волны и ветер воют. Матросы тянут налево ручное рулевое колесо, синие жилы вздулись на их висках: волна накатилась, ударила, кинула вверх, вторая волна ударила не в ритм по рулевому перу, — люди полетели в стороны от рулевого колеса, — боцман — он не успел отскочить, не успел бросить рулевое колесо — он в воздухе над колесом, его ноги над его головой — и он летит за борт. Люди вновь хватаются за руль. Капитан смотрит за борт, куда упал боцман, — и видит: бревно — бревна мечутся стадом диких кабанов в кипении волн — волна несет бревно — бревно ударило по рулевому перу. И капитан командует:
— Отставить!
Все кончено, авария, гибель. Капитан смотрит за борт, в стремленье волн и воздуха. Капитан бессилен и беспомощен. Матросы покойны, как люди должны быть покойны в смерти, и матросы достают мокрые кисеты. Капитан командует бессильно:
— Аврал! К шлюпкам! Ждать команды!
…и матросы теперь уже не люди: номера людей встают под волны под номера шлюпок, — ненадолго, впрочем, ибо больше команд не было за ненадобностью.
Капитан идет в радиорубку, она на спардеке, сзади штурманской.
Капитан говорит радисту:
— Кидайте SOS!
…За много рейсов до этого шторма пришел с моря на родину, в родной свой порт — кочегар, старый моряк. Целые сутки до земли тогда он мылся, выпаривая из тела копоть и уголь. Он вез жене с моря подарки, наряды, редкости, сладости, патефон с пластинками фокстротов, экваториальные фрукты, ананасы, бананы. Он любил жену, он всегда все свои деньги — вещами — привозил жене, — и он мечтал, как передаст жене подарки. Судно пришло в порт ночью и к рассвету стало на прикол. В рассветной пасмури на набережной теснились жены и невесты моряков, пришедшие встретить мужей и любимых, — среди них не было жены кочегара, — и через четверть часа матросы знали от жен и невест о том, что жена кочегара нашла себе другого мужа. Товарищи сказали мужу, что его жена ушла от него. Кочегар до сумерок ждал жену, она не приходила, он молчал. К четырем часам кочегар переоделся в праздничное. Он вызвал себе в порт автомобиль. Посыльному он приказал отнести на дом к жене — в его прежний дом — подарки, наряды, патефон, сладости, фрукты. На автомобиле он заезжал в цветочный и ренсковой магазины, и он послал жене цветов и вин. Он дважды промчал на автомобиле под окнами своего дома. А когда посыльные сообщили ему, что жена недоуменно приняла его подарки, — он поехал домой. Он вошел в комнаты. У подъезда рявкал автомобиль. Жена вскинула в ужасе и в нерешительности руки. Новый муж стоял, опустив руки в карманы. Старый муж улыбнулся, собрав морщины на лбу, глаза его были неподвижны, — он улыбнулся еще шире и сказал удивленно:
— Ну, вот, здравствуйте!.. Вот, я и пришел с моря. Здравствуй, Клавдия, познакомь с твоим мужем. Мы ведь с тобою хорошо жили. Мы же все порядочные люди… Я вам подарков прислал на новоселье. Ну, что же, здравствуй, Клавдия!..
Муж улыбнулся очень удивленно, морщины сползли со лба в искренности, глаза стали добрыми. Жена опустила руки. Новый муж опустил глаза. Жена сказала не сразу:
— Ах, Николай!..
Николай перебил ее.
— Нет, зачем же, Клавдия?! — Все понятно! — Зачем говорить слова? — Вот, я приехал, — вот, я привез подарков, — вот, здравствуйте, — давайте попируем на новоселье и на прощание. Вот и все. Мы же порядочные люди! А ты будешь еще лучше жить, — ты ведь так хочешь.
Старый муж протянул Клавдии руку. Новый муж был молодым, крепким и штатским человеком, с алмазиком в галстуке и с золотыми зубами. У старого мужа выбиты были штормом два передних зуба, а его жизнь
У котлов сделала его лицо серым. За окнами фыркал автомобиль. Новый муж шагнул вперед и протянул руку, чтобы поздороваться, жестом равного к равному, — но Клавдия первая поздоровалась, она хотела поцеловаться. — Николай поцеловал руку, устранившись от поцелуя. Николай удивленно улыбнулся.
— Ну, вот, и отлично. Клавдия, теперь дай закусить, выпить. Надо отпировать праздник, я там прислал вина.
Через несколько минут алкоголь, цветы, средиземные сладости и экваториальные фрукты были на столе. Николай налил два стакана рому, отодвинув в сторону третий стакан.
— Ну, выпьем, — сказал он новому мужу. — Клавдии не стоит пить, пусть будет она трезвой.
Новый муж протестовал против рома, — старый муж настаивал и настоял. Они выпили по второму стакану. Они весело заговорили о пустяках. Старый муж рассказывал о море. И тогда старый муж откупорил шампанское, пробка весело ударила в потолок. И Клавдия увидела, что старый муж — не весел. Новый муж был пьян, старый муж разливал шампанское, опустив голову, исподлобья глядя на стаканы, глаза и руки его были тяжелы. Трезвой Клавдии стало страшно. Золотое шампанское весело искрилось.
— Не надо больше пить, Николай! — сказала Клавдия.
— Выпьем на счастье! — сказал Николай.
— Надо передохнуть, — сказал новый муж.
— Выпьем! — крикнул Николай и опять удивленно и беспомощно улыбнулся.
Они выпили. Николай очистил для Клавдии банан. Новый муж разрезал для Клавдии ананас. Николай налил два стакана шампанского и встал от стола. Он пошел к патефону, им подаренному, завел его и поставил фокстротную пластинку.
— Теперь вы выпьете вдвоем, — сказал Николай, — вы поцелуетесь, как на всяких свадьбах, — я буду кричать «горько!» — и вы будете целоваться, потому что я у вас на свадьбе и мне горько!
— Я не умею танцевать фокстроты, — миролюбиво ответил новый пьяный муж.
Он не видел, что глаза Николая полезли из орбит, и кожа на лбу, в жестокой злобе, полезла на затылок. Трезвая Клавдия встала из-за стола. Патефон взвизгивал фокстротом. Николай улыбался, корчась.
— Николай! — крикнула Клавдия.
— Теперь вы выпьете вдвоем и будете танцевать и целоваться, — сказал Николай, и вынул из кармана браунинг, щелкнул им, переводя патрон из кассеты в ствол. — Ну! Слушать приказание! — Чокаться! Веселиться! Пить! Целоваться! Плясать! — Я ведь знаю, Клаша, как ты целовалась и плясала со мной. Я хочу посмотреть, как ты целуешься с новым мужем!
Дуло револьвера ходило от висков нового мужа к вискам прежней жены.
До рассвета у подъезда спал автомобиль. До рассвета в доме визжал граммофон. И до рассвета под визг граммофона и под дулом револьвера плясали, пили и целовались двое — новый муж и прежняя жена. За плечами старого мужа стояла смерть, рассматривая танцующих. Новый муж был пьян, он задыхался, падал на пол, пил и танцевал вновь. Прежняя жена была трезва, она танцевала, плакала и целовалась. — На рассвете проснулся автомобиль и отвез прежнего мужа на корабль. Больше в этот приход кочегар не сходил с корабля.
И корабль ушел в море, пактовое паровое судно. Кочегар стоял свои вахты. Люди с кораблей в морях живут от порта до порта, — в портах матросы пьют алкоголь, ночуют с проститутками в притонах, сыплют своими шиллингами. Молчаливый кочегар не стал компаньоном своих товарищей в портовых ночах. Он не пил, и он тратил свои шиллинги на вещи, он покупал себе костюмы, он покупал женские редкости для подарков. И когда вновь пришло судно на родину, он опять нанял автомобиль. Он не поехал в дом своей жены, но, каждый раз в новом наряде, он назойливо ездил на автомобиле под окнами дома с товарищами и с женами товарищей, которым он раздарил редкости, — он был полупьян и очень весел, он хвалился своими морскими удачами, а жены товарищей вечерами показывали его прежней жене подарки и рассказывали об удачах первого ее мужа. Жена в те дни сидела за всеми крючками дома, в страхе воспоминаний поцелуев под дулом браунинга. — Много раз судно уходило в море и много раз возвращалось на родину. Скопленное месяцами кочегар выкидывал в несколько дней, жена узнавала о приходе корабля рявками автомобиля в ее переулке. Жена знала, что новый ее брак есть проклятье этих автомобильных рявков. — В море кочегар молчал, упорно отстаивая свои вахты, скулы его серели и морщинились, но глаза его крепли, и товарищи смолкали при нем, — он был примерным моряком. И другой был примерный моряк на судне — третий механик. Шипшандеры в портах предуказывают дороги в универсальные магазины, где морякам делают скидки. Кочегар ходил по магазинам с третьим механиком, они говорили о вещах, которые покупали, — в море в свободные часы они играли в шахматы, у них была общая вахта, — и на судне знали, что у этих людей — дружба. Механик был, так же, как и кочегар, молчалив и пасмурен, громоздкий и сильный человек. Они считались друзьями, и у них были общие пути, — но, если кочегар был полупьян и висельно весел в родном своем порту, механик был висельно полупьян в порту перед последним переходом на родину. Этим портом был Стамбул. В ночь перед тем, как уйти в Черное море, механик и кочегар шли в Галату. Кочегар охранял механика и пил кофе. Механик понуро пил ракы и искал в дальних переулках проституток хамалов, самых грязных и самых отвратительных какие есть на земле. Таких проституток судьба выкинула в портовые закоулки под голое небо и на гнойные рогожи. Механик покупал проститутку, самую отвратительную из них, он оставался с нею на ее рогоже, угощая ее английскими сигаретами, — а кочегар ждал его в стороне, приготовив нож для защиты друга, ибо это были места убийств. Друзья были молчаливы, кочегар не был любопытен. Через сутки моря был родной порт. Механика всегда встречала жена. Она стояла в стороне от других жен и невест, молодая, красивая и чужая морякам. Все знали, что она учится в университете, студентка медицинского факультета. Моряки обнимались со своими женами и невестами и уходили из порта обнявшись, — механик целовал руку жены, точно они расстались только вчера, он передавал ей подарки, привезенные с моря. Кочегар ждал своего автомобиля, он ничего не хотел сопоставлять — —
…Капитан идет в радиорубку, она на спардеке, сзади штурманской. Капитан говорит радисту:
— Кидайте SOS!
Капитан скомандовал: — Аврал! К шлюпкам! — и матросы теперь уже не люди, номера людей стоят под волнами у номеров шлюпок. Ветер и волны воют, вздымаясь, падая, становясь в отвес. Матросы безмолвны под волнами в месиве воды, ветра и воздуха. Люди набухают бредом, должны придти гениальные музыкант и психолог, которые запишут музыку шторма и бред мозга. Волны рвут звуки клочьями, бред срывается с мозгов в пространство воды. Зловещий красный закат красит в лиловое латы волн, латы волн сломаны. Механик наклонился над кочегаром, механик крикнул, и шум погасил его слова, и его откинуло от угольных ям к зияющей топке, — тогда кочегар шепчет, ибо шепот слышнее крика, когда все кругом рычит и воет.
— Я ее убью, механик. Я буду ее медленно убивать, как она убивала меня. Я ее убью, механик, если море не убьет нас!.. — глаза кочегара вылезли из орбит, и кожа на лбу полезла на затылок.
И кочегару прошептал механик:
— Мы гибнем, кочегар? — моя жена учится в университете, ученая и чистая женщина! — она называет себя честным человеком, и она сказала мне, что у нее есть любовник, такой же благородный и ученый, как она, и тоже медицинский студент. Только она забыла, что она все-таки живет со мною, как жена, когда я прихожу с моря, и что она учится и состоит в благородстве потому, что я хожу по морям. Она благородно молчит о том, любит ли она меня, молча отдаваясь, и берет мои шиллинги. Но у меня нет честной любовницы — и у меня есть проститутки, самые грязные из всех, — для уравновешивания чувств моей жены, потому что я люблю ее! Мы гибнем, кочегар!?
Волны вздымаются над головой, небо становится стеною, все летит и воет. Бред, переутомление. И тогда: нет ничего, совершенно тихо, — комнаты в родном городе, ночник, книги, патефон — —
Матросы называют машинную команду — «духами», — люди из машинного называют палубных матросов — «рогатиками». Разговор кочегара и механика был около топок в машинном отделении. Сзади механика и кочегара стоял старший инженер, — он слышал их разговор. Инженер был стар и брюзгл. Он подошел к механику и кочегару — и поцеловал их, очень крепко, отцовски, благословляя. Волны заливали машинное отделение, люди кидали каменный уголь, мечась по взбесившемуся трюму, по пояс в сбесившейся воде, пока вода не залила котлы. Тогда машины стали. Погасло электричество. Старший инженер отдал приказ: уходить из машинного.
И старший инженер, потому что ему нечего было делать в эти часы до смерти, пошел в свою каюту, чтобы умереть на койке. В каюте инженера не было еще воды, она медленно просачивалась сквозь иллюминаторы. Инженер зажег подвесную лампу, свет закачался по каюте. Вещи в каюте жили сумасшествием, они метались — сапоги, фуражки, книги, мундиры, щетки, — все металось по каюте, обгоняло друг друга, лезло друг на друга, ломало, било. Инженер был стар, брюзгл, усталый человек. Он снял свой мундир, чтобы лечь полураздетым в койку. На полу, среди щеток и башмаков, метался том Пушкина в кожаном переплете. Инженер был в том бреду, который приходит в минуты ужаса, когда движения и поступки человека медленнее и естественнее, чем сами медленность и естественность. Этот том Пушкина инженер купил в Лондоне около Британского музея у букиниста. Это был первый том посмертного издания сочинений, цензурованный «Апреля 3 дня 1837 года ценсором Никитенко». На титульном листе этого тома хранилась английская надпись, указывающая, что книга попала из России в Англию через Севастополь в 1854 году, во время Севастопольской кампании, причем она была взята из походной сумки убитого русского офицера. Книга была переплетена в потрепанный кожаный переплет. У книги сложилась странная судьба, — инженер ее купил, чтобы вернуть на родину. Сейчас, в этот час смерти, книга металась по полу вместе со щетками и ботинками, в несложном скарбе морского жителя, — кожаный переплет ее оторвался за эти часы, когда вещи оживали. Инженер поднял с пола Пушкина. Инженер прочитал три строчки, мелькнувшие в свете качнувшейся к нему лампы, — «Все предрассудки истребя, мы почитаем всех нулями, а единицами себя». — Инженер наклонился, чтобы поднять переплет, — поднял — из-за кожи переплета выпала пачка писем, письма были тщательно вделаны в переплет между кожей и картонкой переплета. Среди писем была миниатюра на пергаменте, изображение молодой и очень красивой женщины. Лампа жила, качаясь под потолком, — вода ползла в каюту через иллюминаторы и начинала плескаться вместе с вещами. Инженер лег на койку и, ловя свет, читал письма. Письма были датированы 1847 годом, письма женщины, актрисы, русские. Владелец их, — быть может, тот самый офицер, из сумки которого был взят том Пушкина, — умер, похоронив имя автора писем. Англичанин, вывезший эту книгу из России, не знал об этих письмах, и тоже умер. Миниатюра сохранила лицо милой русской девушки в счастливой улыбке.
Писем было немного, меньше десятка, и все они были подписаны одною буквою: «Н».
Она писала:
«Друг мой!
Трудно предположить, чтобы мне удалось сегодня переговорить с вами серьезно, а потому я спешу изложить в письме все, что мне так нужно сказать Вам. Мысли путаются, и положительно не знаю, с чего начать. Постарайтесь сами разобраться в хаосе этого письма. Сцена, разыгравшаяся между нами, не должна, — слышите ли, — не должна никогда больше повторяться, иначе я почту своим нравственным долгом уехать совсем из Москвы. Ваше признание застало меня врасплох, я до того растерялась, что все забыла и не в состоянии была справиться с собою. Надеюсь, этого больше со мной не случится. Большую половину жизни я уже прожила, — хотя, правда, с грехом пополам, в чем ежечасно каюсь, — и Бог поможет мне до конца остаться честной девушкой. Мы с Вами забыли о том, что пора научиться владеть собой и своими чувствами. Вам поздно начинать снова, — так как на Вас лежат священные обязанности отца и мужа, которых Вы, как честный человек, не имеете права слагать с себя и коверкать жизни ни в чем неповинных детей и жены. Что касается меня, то я никогда не соглашусь строить свое счастье на несчастьи других, не только потому, что это противно моим нравственным правилам, но уж потому одному, что, зная хорошо свой характер, я уверена, что при таких условиях я никогда не была бы покойной, а спокойствие мне необходимо для моего искусства, пусть маленького, но моего. Вот, что я должна была сказать Вам.
Н.»
Воды уже много набралось в каюте, она металась вместе с вещами. Лампа металась под потолком. Инженер метался вместе с койкой. В мире вокруг корабля неистовствовали мрак, волны и ветер. Инженер был очень покоен, он читал:
«…Нет, я не отказалась от того, что было написано в том письме, друг мой! Оно продиктовано было долгом чести, и я не соглашусь идти на сделку с совестью. Мне так тяжело, что я не берусь и выразить этого. Я считаю более возможным для себя вырвать с корнем зародившееся чувство, чем так мучиться. До свидания, желаю Вам того, что сама утеряла и без чего очень тяжело жить, а именно — душевного покоя.
Н.»
И еще последнее письмо — под вой ветра:
«Я пришла к окончательному выводу. Завтра мы увидимся последний раз. Пожалейте меня и поймите, наконец, что все это настолько важно для меня, что является вопросом жизни и смерти. Эту фразу я пишу совершенно смело, так как знаю, что Вы настолько успели узнать меня за наше знакомство, что не заподозрите в рисовке. Это свидание будет последним и, по всей вероятности, оно в то же время будет тризной моей молодости и всему, что она уносит с собою. Если мои слова что-нибудь значат для Вас, вы поймете меня. Вы хотите полной откровенности? — Извольте. Я чувствую себя совершенно непригодной для той роли, которую Вы предназначаете мне на жизненном спектакле, очень обидную для моего человеческого достоинства и совершенно противоречащую тому уважению ко мне, о котором Вы не раз говорили. Много раз Вы говорили мне о том, как легко прозевать жизнь. Если судьба мне предлагает только такой выбор, я предпочитаю прозевать жизнь, чем потерять спокойную совесть перед Богом и перед людьми. Поэтому — прощайте, хотя я и люблю Вас. Помните, что у меня в жизни есть мое святое — искусство, которое дается только в чистые руки.
Н.»
Инженер рассматривал миниатюру: русоволосая голубоглазая девушка улыбалась инженеру. Инженер собрал письма, всунул их в переплет, вложил в переплет книгу, положил книгу под подушку. И инженер заплакал. Старый и брюзглый человек плакал чистыми слезами. Казалось, он не замечал бури. Он вынимал книгу из-под подушки, рассматривал миниатюру и плакал. Воды все больше набиралось в каюте. И тогда инженер закричал в мрак жилой палубы:
— Эй, кто там? — Прислать ко мне третьего механика и кочегара Николая!
Кочегар и механик вползли в каюту, толкаясь о стены. Инженер доставал из шкафа бутылки с ромом. Лицо инженера было в слезах. Стаканы были разбиты, инженер дал каждому по бутылке. Вода в каюте была выше колен, и она металась по каюте.
— Выпьем, — говорил поспешно инженер, — вот из этих узких горлышек — выпьем за широкую — вы не видите, какую широкую, какую прекрасную — жизнь!
И они трое пили из горлышек ром.
Был инженер стар, брюзгл, — его дела на корабле были окончены. Инженер не мог не думать о смерти. «Все предрассудки истребляя, мы почитаем всех нулями, а единицами себя». Пушкин — погиб. Тот офицер, из походной сумки которого был взят том Пушкина, — погиб, убитый на севастопольских холмах. Та девушка, которая писала письма о своей любви и о своей чести, — погибла, ибо с тех пор прошли десятилетия, большие, чем сроки человеческих жизней. Кочегар, механик, инженер — «духи» — пили из узких горлышек ром, ожидая смерти —
…Капитан приказал радисту:
— Кидайте SOS!
На морях, на рейдах больших гаваней всегда под полными парами стоят спасательные корабли, стервятники. Они ждут и ловят с морей SOSы, чтобы идти в море спасать гибнущих, — и у международных компаний спасателей есть свои правила. — Радист кинул в волны и в вой моря — SOS, имя судна, широта, долгота. Сейчас же из-за воя волн с земли запросили спасатели: имя пароходной компании, тоннаж судна и груза, стоимость судна и корабля, ибо по международным законам спасания на океанских водах, в противоположность прямому смыслу пароля SOS, — «Saveoursouls» — «спасите наши души», — спасатели спасают не души, но деньги, ибо спасательные компании берут за спасение треть стоимости корабля и груза. — Радист кинул в вой волн и ветра — имя компании, тоннаж, название груза — лес. Волны несколько минут ревели только своим ревом, радио принимало чужие SOSы, ибо в море гибло в тот день много кораблей. И спасатели с земли ответили, подсчитав, должно быть, на бумажке выручку: слишком велик шторм и ничтожен груз корабля, чтобы идти спасать, спасательная компания не может рисковать за такие деньги, — впрочем, если капитан даст обязательство уплатить сумму, большую стоимости корабля, а именно — —
Капитан не мог дать такого обязательства. Капитан прислонился к переборке в позе распинаемого человека. Радист снял наушники и глянул на капитана. Два человека долго смотрели в глаза друг другу. И радист сказал, усмехнувшись:
— Не трать, куме, силы — опускайся на дно.
Волны били в переборки радиорубки, за иллюминаторами ломались латы воды, спутавшейся с небом. Новые и новые панцири волн били в стенки радиорубки. Корабль метался без управления, заливаемый водою.
— Идемте отсюда, — сказал капитан, — рубка сейчас будет разбита.
И действительно, через четверть часа радиорубки не было на спардеке. Судно никакой уже вести не могло дать о себе — —
Спасательные компании на земле очень точны. Спасатели сообщили телеграфом пароходной компании о SOSe корабля такого-то, пароходчики в свою очередь подсчитали на бумажке, ради любопытства, — что выгоднее было бы: уплата трети стоимости корабля или получение страховой премии, — решили, что премия выгоднее, и телеграфировали спасателям благодарствие. В правлении пароходства ожидали вестей с корабля еще двое суток, корабль молчал, хотя циклон уже прошел, — и пароходчики отдали приказ в бухгалтерию списать стоимость корабля и груза в счет прибылей и убытков, начав ходатайство перед страховым обществом.
Но судно не погибло. На четвертый день в пароходство пришла телеграмма о том, что судно такое-то вынесено волной на траверз порта такого-то, — судно завели в гавань, машинное отделение его было залито водою, бак его ушел под воду. В бухгалтерской графе бухгалтер исправил: не гибель, но — авария. Том Пушкина и письма женщины, имя которой утеряно, остались целы, как остались для жизни механик, инженер и кочегар, бредившие штормом, подлинные моряки.
Ямское Поле.
9 февраля 1929 г.