Вступительная глава
Обстоятельство первое.
«Второй закон, о полезном действии энергии, будет для настоящих целей с достаточной ясностью установлен, если мы скажем, что одно и то же количество энергии может быть использовано только один раз. Для получения полезной работы из какого-либо источника энергии, покоя или потенциальной, необходимо превратить ее в новые формы, в энергию кинетическую, энергию движения» (Фредерик Содди).
Обстоятельство второе.
– – это было в городе Москве, возникнув в первый год революции. Профессор истории и истории искусств, Александр Васильевич Чаадаев, в бытность свою в Египте купил там мумию одной из жен фараона, имя которой выветрилось песками истории, не случайно для повести. Прах женщины, три тысячи лет тому назад царствовавшей, – быть может, прекрасной, – представлял собою ныне женский костяк, обтянутый совершенно высохшей кожей темно-коричневого цвета. Прах, забальзамированный мастиками, весил много больше, чем живой человек. Тело было обтянуто испепеленными тканями. Волосы женщины были залакированы и зачесаны на прямой пробор, с косами на ушах, – но волосы были не черны, как предполагалось бы, но желты, как рожь, как приречный песок, волосы, выветренные тысячелетьями. Глазницы мумии были мертво закрыты. На губах мумии умерла и зажила в смерти непонятная, тревожная и – бывает так – обессиливающая улыбка, пронесенная мумией через тысячелетья.
В сущности, неправильно сказать – тело мумии, ибо тела не было, тела, превратившегося в коричневый ремень, тяжелый, как известняки. Эта женщина была роста выше среднерослого славянского мужчины, широкоплеча, бестаза. У нее были прекрасные губы, руки и ступни ног, и прекрасны были ногти на руках и ногах.
Через Александрию, Яффу, Афины, Византию – путями древностей – профессор Александр Васильевич Чаадаев привез мумию в Скифию и провез ее в Москву, в вотскославянскую столицу отъезжего поля Евразии. У профессора были: кафедра в университете, бюджет, квартира, жена, теща, ребенок и нянька у ребенка. Мумия стала в кабинете профессора, за письменным столом, между диваном и книжным шкафом, против профессорского рабочего кресла. Профессор чинил свою жизнь в хорошем здоровье.
Пришла великая русская революция, величествовал первый ее марш восхождения, – в профессоровых понятиях – героика героизма, холода и голода. Профессор двинулся в революционные вечности – железной печуркой, картошкой и тем, что он с домочадцами – кабинет, столовую, спальню, детскую – все сдвинул на кухню, в темноту и тепло. Мумия осталась в глетчерном кабинете. И странными судьбами тогда – в геологии и Гофмане русской революции – мумия: ожила! – Нянька профессорской дочери, подлинная скифка, которая вообще с первых дней возникновения мумии, убедившись окончательно, что мумия не есть мощи, твердую враждебность имела к мертвецу, – так вот нянька – первая – заявила, что мумия стала: – пахнуть. Затем нянька сказала, – что мумия: светится. Потом нянька сказала, что мумия: – гудит.
Профессор возмущался и доказывал.
Но за нянькой теща, а потом жена – утвердили, что поистине – пахнет мумия: и поистине чуть заметный, сладковатый, бередливый появился в кабинете запах разложения. За нянькой теща и жена утвердили, что мумия – светится: и поистине ночами во мраке спущенных штор чуть заметным, прозрачным, фосфорическим светом начинало светиться лицо мумии, – и тогда, в тишине революционных ночей и замерзших домов, было слышно, было едва слышно, как гудит мумия – так же, как гудят морские раковины. Профессор – варварски! – раздел мумию, чтобы обследовать: вновь, спустя три тысячи лет, предстали предчеловеческие глаза женские тайны фараонши, – и в тот же миг рассыпались пеплом и прахом ткани одежд мумии. Профессор ничего не нашел, установив гудение мумии в том, что от сырости выпала мастика из ушей мумии и гудит пустая черепная коробка. Но женщины – в последовательности няньки, тещи и жены – потребовали, ультиматировали, что – или они, или мумия. Женщины с мумией жить не желали, категорически.
Профессор: продал обнаженную мумию коллеге, пожелав за нее золотыми монетами триста пятьдесят рублей; коллега взял мумию и авансом уплатил семь золотых десятирублевок. И через месяц коллега пришел к профессору объясняться; коллега сказал, что культурная ценность мумии ему ясна, но мумия пахнет разложением, в семье некультурность, и он, коллега, просит профессора взять обратно мумию, пусть даже без возврата семидесяти золотых рублей.
Профессор не отдал мумии музею.
Революция прошла ледниковый московский марш, вышед в эпоху уплотнений, поистине – эпоху жизни русских городов, породивших уже не достоевщину, но нечто более страшное, что разбирается клинической психопатологией. Мумия в Москве имела длинную историю. Все годы революции обнаженная трехтысячелетняя женщина, бывшая царица, ходила по рукам в Москве, из дома в дом, нигде не оставаясь больше двух недель. Через каждые две недели в комнате, где жила мумия, начинало пахнуть мертвецом, и ночами мумия светилась бередливым фосфорическим светом. Люди знали, что мумия тлеет и светится. Смельчаки брали ее, чтобы жить около тлеющих тысячелетий; тлен сильнее смелости: через две недели, по стандарту, смельчаки обессиливали бороться с тленом. В иных местах в жизнь мумии вмешивались соседи иль домкомы, объясняя, что: – или мумии, как мертвецы, суть предрассудок, в действительности являющийся просто мертвецом, место которому на Ваганькове, а ежели предрассудок мумии необходим, то требуется от милиции удостоверение на право проживания и занятия площади, ибо – хоть мумия и мощи, но все же человек; однажды тень мумии возникла в милиционном отделении и погибла там в отделе записей актов гражданского состояния.
Профессор Александр Васильевич Чаадаев никакого отношения к повести не имеет. – Все годы великой русской революции в Москве жили: люди, страдания, радости, победы, отступления, любви и – мумия, трехтысячелетняя, обнаженная, коричневая, как иссохший ремень, бездомная, безордерная, – та, которая тысячелетья пронесла непонятную, прекрасную и лягушечью одновременно обессиливающую улыбку.
Обстоятельство третье.
– – это было в дни гражданской войны, на Кубани. Это было с Иваном Петровичем Москвою, зырянином по национальности, героем повести.
Был зной лета и был тиф.
Пятеро они ушли с поля боя: два живых боевых товарища, два мертвеца и он, Москва, третий живой. Трое живых горячествовали тифом. Они ушли от шрапнелей, унося двоих раненых боевых товарищей. В бреду они не заметили или запамятовали, что эти два боевых товарища умерли. Они несли мертвецов. Иногда в бреду командир Москва командовал:
– Ротаа, ложись! – ро-ота, плии!
Живые клали мертвецов на землю, совали в их руки винтовки. Живые стреляли в пустую степь.
На бивуаках мертвецы несли караул. Живые в бреду не замечали, не заметили, что в июльском зное за эту неделю мертвецы совершенно изгнили, у одного отвалилась челюсть, у другого вывалились кишки.
Живые кормили мертвецов, насовывая им во рты своими ложками пшенную кашу.
Отступая, живые принесли мертвецов в разграбленную больницу. В степной больнице не было ни одного человека, все разбежались, и только в доме врача лежала женщина в отчаяннейшем бреду тифа. Ночью в бреду командир Москва пошел к этой тифозной, чтобы взять ее как женщину. Это было в первый и последний раз в жизни Ивана Москвы, когда отдавалась ему женщина: он не мог сравнивать и не знал, что никогда женщины не встречают такою страстью, такими поцелуями и таким отданьем, возникшими в бреду, как было той бредовой ночью.
Наутро отряд живых и мертвецов пошел дальше. Имени этой женщины Иван не знал и не запомнил, что лицо женщины было лицом египтянки.
Через неделю этих пятерых подобрали. В тот же день мертвецов закопали в землю, а троих живых снесли в больницу, чтобы – путинами больничных коек – эти трое пришли из бреда в явь.
Память этого бреда навсегда осталась у Ивана Москвы.
Обстоятельство четвертое.
– – это было в дни гражданской войны, в Крыму. С отрядом кавалеристов Иван Москва шел по крымскому плато от Кокоз к метеорологической станции на Ай-Петри, чтобы перехватить Бахчисарайское шоссе. Люди не спали несколько ночей. Всю ночь накрапывал дождь, и только к рассвету перестал. Темнота была такая, что глаза были не нужны. Всю ночь ехали по степи. Красноармейцы молчали, мокли, не понимали – куда провалились горы. Станцию к рассвету бесполезно обстреляли, потом улеглись спать.
Светало.
Москва с вестовым пошел осмотреть местность. Прошли через балку в лесок, поднялись на вершину Ай-Петри к тому часу, когда море лежало уже широчайшим простором. Москва никогда раньше не видел моря. Направо и налево шли горы, обвалы, скалы, леса, необыкновеннейшие просторы, чудесный пейзаж. Москва ступил к обрыву, взглянул под отвес – и поспешно отошел от обрыва: закружилась голова, нехорошо потянуло вниз, – все бессонные ночи навалились на веки, сделав голову стопудовой.
И тогда произошло невероятное, обстоятельнейшее в жизни Ивана Москвы.
Налево в море у самых гор красным полымем вспыхнули облака. Из синей мглы возникли – невидимые доселе – Судакские горы. Огромная синяя тень легла над землей и морем. Эта синяя тень дрогнула, пошла, огненное золото догоняло ее, шагая с вершины на вершину. Огненное золото упало с облаков на вершину Ай-Петри: – –
– – и тогда в море из воды, над водой появился багрово холодный, зловещий, всепобеждающий кусок солнца. Этот кусок округлился, выдвинулся, рассыпался миллиардами брызгов в море. Через минуту багровый эллипс стал над водой: – –
– – и тогда показалось, стало физически ясным, что – в этом мире в этот миг неподвижны только он, Москва, и оно, солнце, – было физически ясно, что солнце неподвижно, а дрогнули, качнулись и пошли справа налево вниз от солнца земля, море, обвалы, горы, леса: горы, обвалы, долины двинулись вниз. В переутомленных мозгах слышен был треск, – надо было раздвинуть ноги, упереться ногами, чтобы не упасть – с земли, которая двинулась: земля под Москвою качалась: неподвижны были Москва да солнце.
Это было не знание, но ощущение.
Но когда солнце поднялось на аршин, все было уже совершенно буднично: из-под стопудовых век Москвы смотрели маленькие, острые, зеленые – скуластые, лесные – глазки: где, как раскинуть сотню, чтобы закупорить Бахчисарайское шоссе?
Обстоятельство пятое.
– – это было в годы распутий русской революции, в годы от тысяча девятьсот двадцать третьего, – на «подкаменных» землях (сиречь на Урале), в пятистах верстах от железной дороги, в Полюдовой лощине у безымянной реки.
В гору там вникли штольня и шахта, в стороне под обрывом на камнях растворялось эхо заводского гудка. Около штолен, где проложены были рельсы для вагонеток, свален был желтый камень, извлеченный из недр горы, древний камень Архейской эпохи, освобожденный от медного колчедана, от оловянного камня, – камень, который родит радий и ставит человечество на пороге величайших, небывалых, равных только той, когда человек научился владеть огнем, – величайших революций и эпох. Под камнями обрыва, в стороне от штольни, около безымянной реки, над нею, стояли бараки для рабочих, дымили трубы над цехами. Каменная тропинка вела к дому директора завода – Ивана Петровича Москвы, – в этом доме были контора, красный уголок, – и в этом доме была: заводская лаборатория.
И вечерами, если аэроплан приносил свежего человека, – этого свежего человека Иван Петрович Москва вел в лабораторию. Электричество показывало стол с колбами и микроскопами, цинковые жбаны, тигели, эмалированную плиту, застекленные белые полки, застекленные шкафы и лотки с образцами минералов: электричество показывало будничную, рабочую лабораторию горного завода, где каждый день по утрам инженер должен делать очередную свою аналитическую ра-. боту и где, поэтому, чуть-чуть ест глаза аммиаком, соляной кислотой, сероводородом. Но Иван Москва тушил электричество, и свежий человек возникал тогда в таинственнейшем мире земных недр и того, что не познано человеком. Факт нереальный: – таинственнейше, непонятно, непознанно начинали во мраке флюоресцировать, фосфоресцировать камни, виллемиты, бариты, радиевые соли, стены, столы, одни сильнее, синее, другие тусклей, зеленей, иные совсем желтым светом.
Было понятно, что человек предстоит пред таинственнейшим и величественнейшим, к чему человека привело знание; вечно, как ежесекундно, так тысячелетне, – радий, уран, торий, – излучали энергию, творили новые пороги знания, – таинственнейшие пороги человеческого знания, где для энергии (и для человека) нет пределов, кроме пределов человеческого знания, – ту энергию, которая перестраивает теории мироздания и твердо созвучит безусловным рефлексам, внутриатомной энергии человеческого мозга.
Москва молчал, и молчал свежий человек, и молчало Подкаменье, горы и леса, почти не пройденные человеком, в пятистах вёрстах от железной дороги; если это была зима, тогда молчали снега, звезды и ночь. – И таинственнейше, таинственнейше, светом звезд, луны и всего ночного горели, флюоресцировали камни и соли лаборатории.
Иван Москва включал электричество и буднично говорил следующее, почти всегда одно и то же:
– Человек научился собирать в горсть радиевы соли. Если он на самом деле возьмет в руку радиеву соль, бета-лучи пронижут руку, прознобят, рука зачирвеет, – но человек забрал радий в свой мозг, человек подсмотрел за радием, за его альфа-, бета- и гамма-лучами, вечно излучающимися. Мы будем разлагать торий и уран так же, как солнце бросает нам на землю оторванные куски самого себя, так же, как мозг разлагает мысли. Если мы сожжем плитку каменного угля, равную по величине спичечной коробке, и если мы не сожжем, а разложим энергию, скрытую в этом самом куске угля, – в этом втором случае мы получим энергии в триста шестьдесят тысяч раз больше, чем в сжигании. Обычное сжигание одной тонны угля дает достаточно энергии, чтобы дать движение локомотиву поезда в продолжение одного часа, между тем как распад этого же количества материи дал бы достаточно энергии для освещения, нагревания, перевозки и вообще для надобностей всей промышленности Великобритании в течение ста лет.
Радий! – все человеческое чернокнижное средневековье искало философский камень и строило perpetuum mobile, – тот философский камень, который превращал бы вещества, тот perpetuum mobile, который давал бы вечную энергию. Таинственный, непознанный радий излучает вечный поток тепла и света, творит, не иссякая, создавая новые вещества из прежних веществ, – тот философский камень, для которого нет преград, лучи которого идут, проникая через все, через камень, железо, мрак, свет, холод, все деформируя и преображая, – perpetuum mobile. Чернокнижное средневековье чернокнижной ятрохимии и алхимии, метафизика, ведьмачество, черная кровь, черная магия, душа черту, – нашли философский камень, – имя ему: радий, разлагающий собою все, его окружающее. Алхимию строили алхимики: – имя новому алхимику – комиссар Иван Москва. – За масонскими ложами, в тесных кварталах средневековья, в подземельях под готикой сводов, в замках – черноодетые люди строили вечный двигатель: – сейчас философский камень лежал на полках лаборатории, флюоресцировал во мраке.
Над заводом поднималась понурая Полюдова гора, лощина уходила в скалы, и кругом шли сотни верст безлюдных медвежьих лесов, перми и коми.
Радий! – обнаженная энергия мира! – там, где родится радий (факт нереальный!), – там, где родится радий, ничто не живет, ничто не растет, ибо, как человеческая судорога, судорога физики, рождая новые пороги, – смертоносна. В штольнях, где рыли руды, таинственные творились дела, те, которые перетасовывают теории мирозданья, – но люди там копались очень буднично. – Полюдова же лощина была пуста, мертва, бурые камни без тропинок, без деревца, без моха. Зимой таял в Полюдовой лощине снег, не лежал, – голая земная энергия спаливала его. Бил из земли ключ, полз от ключа удушливый пар. И Данте можно было бы взять с Полюдовой лощины материалы для третьего круга своей Комедии, – у этих камней, отказавших живому в жизни. – Раньше эти места обходил зверь и человек. Человек Иван Москва пришел сюда рыть радий.
Москва вновь тушил свет. Вновь возгорали минералы. Москва со свежим человеком шел – через красный уголок – к себе. Там, в лаборатории, во мраке бросали, бросали энергию минералы. В красном уголке под большою лампою на столе были разложены журналы и газеты; рабочие читали за столом; на стенах во мрак уходили плакаты и портреты руководителей русской революции; радио хрипело речами и концертами города Москвы. В комнатах Ивана Москвы были тишина и медленность. За домом молчали снега, горы, сотни зырянских, пермских, остятских верст. Упорные в морозе горели на небе звезды.
Свежего человека Иван Петрович поил чаем, под шум самовара. За чаем свежему человеку говорил Иван Петрович об уране и гелии, о всех тех порогах, около которых стоит человечество: – и всегда рассказывал тогда Москва, как на войне, в дни гражданской воины, в Крыму на Ай-Петри он повстречался с солнцем и испугался, крепко расставив ноги, чтобы не упасть, когда качнулась земля. Но если свежий человек засиживался за полночь, когда Иван Москва говорил уже часы, – этот свежий человек начинал видеть, что лицо Ивана Москвы становится асимметричным, подергиваются веко и правый угол губ: и Иван Москва рассказывал тогда о мертвецах, которых он с товарищами пронес бредовым небытием.
В лощине ничто не жило. Мертвая тишина была в лощине. Флюоресцировала в небе луна. В доме горело электричество, хрипел усилитель в красном уголке вступительным словом Луначарского. Иван Москва рассказывал, как кашею кормил он мертвецов, – и Иван Москва тогда говорил, путаясь в каше мертвецов, о том, что вот уже больше четверти столетия человечество собирает радий и – что за это четвертестолетие человечество скопило только: около двухсот тридцати граммов радиевых солей.
Обстоятельство шестое.
– – это было в городе Москве, в октябре 1917 года, в дни переворота. Тверской бульвар у Никитских ворот тогда замыкался трехэтажным жилым домом. В этом доме были большевики. В доме напротив, которым замыкался Никитский бульвар, были юнкера. Дом Тверского бульвара был разрушен юнкерами и бомбами и был сожжен. С год после переворота, особенно весною в 1918 году, развалины дома смердили трупами тех, кто был погребен развалинами. Года три этот дом стоял памятником восстания: говорил о дыме революции битой крышей, пустыми проймами окон, обгорелым, расщебленным кирпичом, мусором чугунных балок, подвалов, рухляди. К двадцать первому году развалины были убраны. И в 1922 году на месте развалин, на площадке, обложенной коломенским мрамором, воздвигнут был памятник профессору Климентию Тимирязеву.
Тверской бульвар замкнулся двумя памятниками: Пушкину у Страстной, Тимирязеву у Никитской.
Обстоятельство седьмое, как первое.
«Мне отмщение, и аз воздам» – дикарский закон бумеранга – физический закон действия, равного противодействию – –
Биографическая глава
Биографии людей не всегда начинаются с детства: в иных случаях началом биографий суть – старость, мужество, двадцать лет. Биографии очень многих в России в годы революции начались 25 октября старого стиля 1917 года. Биография Ивана Петровича Москвы началась 25 октября, когда он вылез в биографию по развалинам истории: началом его биографии были – винтовка, ненависть, ничтожество «подкаменных» земель в биографическом его до-бытии. – И не всегда биографии определяют даты дел и рождений: обстоятельства, лежащие вне человека и его воли, бывают иной раз значимей воли и человека.
До-бытие Ивана возникло: «в зырянах», как называли зырян новогородцы, – сами зыряны называют себя коми-народом. Точный перевод – «зыряны» – значит – «оттесняемые». Коми-Иван был сыном коми-народа. Даже в России не многие знают о лесах Коми-земли, непроходимых, непройденных, – и о том, что Коми-земля больше Германии и Франции, вместе взятых, но на Коми-земле всего только семь верст железной дороги. Коми-земля упирается в земли Подкаменные: в до-бытии своем коми-Иван был рабочим Подкаменных, Петром Первым, Демидовыми-Сандона-то и Строгановыми ставленных, чугунолитейных заводов.
Коми-Подкаменье – –
…сказано в Евангелии о том, что Петр есть камень, но Петр же есть и соль земли: Урал – камень. Здесь все завалено камнями и пропитано солью, и на завалинках у новых изб по урочищам и селам кладут здесь соль, чтобы солнце впитало соль в дерево, ибо тогда стоят срубы столетьями: на солях и на камнях нет ни чахотки, ни тифа, ни холеры, и деревья растут в сорок аршин ростом и в два человеческих обхвата. – «Время застит» – уральская пословица, – и все же видно через века, как просолились эти места Иваном Грозным, заселителем «Перми Великой – Чердыни» (чердынцы называют себя – чердаками), «именитыми людьми» Строгановыми (дома от Строгановых и соборы стоят в Усолье, и в Соликамске, и в Усть-Сысольске), здесь памятно имя Ермака, покорителя Сибири, подлинное имя которого – Василий Тимофеевич Аленин. Время застит, – но видно, как ушкуйное, сиречь разбойное, происхождение Строгановых от вольной великоновогородской вольницы – пересолил, перековал Петр Первый – железными заводами (Турчаниновы в городе Соликамске для санкт-петербургского их величества Екатерины и Елизаветы дворов – растили бананы! – так это было уж после Петра). Здесь спрашивают человека:
– Кто ты?
Отвечает:
– Крестьянин.
Спрашивают:
– Твое имущество?
Отвечает:
– Два ружья да пять собак!
и из этих двух ружей одно дедово, кремневое, – и из этих пяти собак одна на белку, другая на медведя, третья на рысь. Белок бьют из кремневого дробинкою в глаз: если попал в другое место, шкурка бракована. Налоги берут здесь с ружей, – и недавно еще брали – с луков.
Здесь в Верхнюю Лупью четыре месяца в году никак не проедешь, а в иное время и зимой и летом туда ездят на санях: телег там не видели. Здесь, если надо человеку побывать верст за сорок, он говорит: – «ничего, побежу!» – сбегает и к полночи будет дома.
Здесь в лесах – подкаменные земли здесь рудны, магнитны, серебряны, золоты – на реке Доеге здесь по Каменному хребту шел изыскатель, сыскал избу: в избе жил крестьянин, – так, мол, и так, жизнь, – крестьянин свел изыскателя к ручью, копнул лопатой, посыпал с лопаты:
– Смотри, гражданин анженер, – чистое золото. На золоте живу, а хлеба – нету.
Здесь в лесах, на горах, на реках – много находят костей мамонта – и никак нельзя их донести до музея: местная народность пермь считает кости мамонта – «мунянь» – земляной хлеб – целебным снадобьем, священным, – и деревнями собирается пермь есть Мамонтовы кости.
Здесь в лесах, на горах, на реках – в тысячах верст – здесь прокуратура рылась – уже после революции – в советском законодательстве, – чтобы подыскать статью, коей карать нижеследующее массовое деяние: роют охотники здесь могилы детей, отгрызают (обязательно зубами) руку ребенка и – сушат ее; сушеную руку носят с собою охотники по лесам и носит жулье, ибо эта рука отведет и руку закона, и лапу медведя: о статье запрашивали центр.
Здесь в Большой Коче, в Юрлинском районе, до сих пор пермяки и коми на Фролов день бьют быков богу, причем режет быков местный православный батюшка: быков варят в котлах против православной церкви, – в этих же котлах варят и кумышку. И в каждой волости в этих местах имеется свой леший, именуемый по имени, отчеству и фамилии: Иван Иванович Иванов.
…Здесь на безыменном притоке реки Доеги легла Полюдова лощина, плохою молвою известная в народе: в этой лощине ничто не росло и никто не жил. Лощина была безжизненна и безмолвна, и птица, и зверь, и человек обходили ее, камни не плодили ни кедра, ни вереска, ни ивана-да-марьи. Зимою в лощине таял снег, не было силы у снега засыпать бурые камни. Лесная молва – прокляла это место.
Время застит: пермь и коми засолили, кроме времени и земель, подкаменный быт, ушкуйные памяти. Хаять быт и народ – нельзя: Камень, Кама, лес, зверь сделали людей такими же крепкими и кондовыми, как лес, зверь, камень и Кама, – жухорный, стремный народ.
Соляные – строгановские – заводы Петр Первый застил – заводами железными – – Леса, тишина, прибрежные горы, и в лощине меж гор горит, полыхает красным упорным, непокорным, бередливым светом – домна, – горит завод, дымят трубы, горит домна, бредит заревом на облаках, – во мрак ушли обрывы берега, стерлась щетина елей и сосен во мраке, – домна непокоит, бередит красным огнем. – Здесь земли крепки, как пот, – от дней Петра каждый завод здесь помнит хорошее столетье, – и все заводы построены, как один, Петровым регламентом по примеру солеварных. – Мастером на Майкорском заводе работает Марк Карпович Москва, внучатый брат Ивана. Старостой на Соликамском соляном заводе работает Пантелеймон Романович Москва, дядя Ивана, – нос у Пантелеймона провален сифилисом – –
– – заговор на разлученье: «– черт идет водой, волк идет горой, они вместе не сходяца, думы не думают, плоды не плодят, плодовых речей не говорят, – так бы и раба божья (имярек) с рабой (или рабом – имярек) мыслей не мыслили, плодов не плодили, плодовых речей не говорили, а все б как кошка да собака жили» – –
До-бытие Ивана Москвы возникло в зырянском селе, около отца-охотника, зверолова и рыбака, в доежных обычаях и в местах, где неизвестны телеги. Добытие Ивана Москвы прошло на Соликамских соляных заводах. До-бытие Ивана перековывалось Чермозским металлургическим заводом. Иван Москва вышел в бытие винтовкой восстания на московских улицах, у Никитских ворот, большевик, пролетарий. На соликамье – по кириллице – Иван узнал грамоту. На Чермо-зе он прочел первую книгу о революции. На Подкаменных землях нет ни чахотки, ни тифа, ни холеры, – но есть – сифилис: дед и отец Ивана были больны, дед был безносым, и в двадцать лет Иван узнал, что сифилис им унаследован от отцов. Иван возрос высоким и сильным человеком, широкоплечим, коренастым. Он был никак не красив, широкоскулый, широколобый, узковекий, – в запавших его глазницах сидели маленькие, острые, умные, упорные глаза.
Весь, всячески в прошлом, вошел Иван Москва в бытие. В прошлом, потому что тело его было изгажено сифилисом отцов, то тело, где жил его мозг. В прошлом, потому что он знал только кириллицу прошлого, засвидетельствовав и запечатлев, замарав свой tabula rasa заговорами на разлученье, мунянью, кочами, юрлами, доегами. Но – должно быть – внутриатомная энергия вырабатывается не только радиевыми рудами, но и человеческой волей, – ибо изъеденное сифилисом тело Ивана Москвы оставило ему ясный ум, ясный мозг, тот мозг, который дал ему силы выйти из до-бытия в бытие, дал сил из до-бытия – через бытие – заглянуть в предбытие, – тот мозг, который дал ему уменье взглянуть на свое тело, большое, испорченное, нескладное, – взглянуть, как на ларь, скверный ларь, ларь, как тюрьма, спрятавший его мозг: он нашел в себе силы знать, что тело его – только тюрьма его мозга. Если бы не было социальных розней, он вправе был бы на свои плечи взять имя и быль Строгановых, именитых.
Весь в прошлом, винтовкою Иван Москва у Никитских ворот в Москве вышел в бытие – и на развалинах истории он стал строить свое, своего мозга и своего класса будущее, тело оставив в до-бытии. Он пошел по фронтам революции, последний свой штык воткнув в польский фронт.
Тогда он пришел в Москву, чтобы строить.
Это был двадцать второй год, год распутий. Иван понял тогда, что революция не в том – что, а в том – как. Механику винтовки Иван сменил на машину завода. И заговор на разлученье – «черт идет водой, волк идет горой» – он сменял заговором на сговор, на тот сговор, которыми должны жить его мозг и СССР.
Это он пошел по Подкаменным верстам, походом, с отрядом старателей, – нашел Полюдову лощину, заклятую лесом и лесными тропами, – отнес ее камни в Академию: – это он построил завод, вырабатывающий радий. – Строить заводы в те годы – трудное было дело, – но строить – всегда прекрасно, строить, делать, обдумывать строимое, собирать тесины, камень, железо, – создавать – вопреки Соликамским соляным заводам, ставшим от Грозного, вопреки Чермозским заводам, Майкорским, Лысьвенским, ставшим от Петра – во имя революции и человечества, такое, что смотрит только в будущее, что волит только в будущее. – Не в том – что, а в том – как: нет отступления энергии, но есть ее трансформация видеть тропинку к шахте, выбитую динамитом и твоими – человеческими – руками – большая радость!
Глава заводская
Коми-слова:
– усны – возвращаться с охоты, абы – нет, еван-зы – не кричи, баржиалы – шататься без дела, бара – сызнова, ваныр – речная быстрина, вад – озерко, важмыны – обветшать, вабмыны – ослабнуть, выгты – молчи, велавны – привыкать, вердны – кормить, дыр – долго, ланьтыны – смолкнуть, кынмыны – мерзнуть, мавны – смазать, му – земля, мыргыны – трудиться друг для друга, мыж – опора, уклад – сталь, чер – топор – –
– – в сумерки пришел на завод зырянин Следопыт, потолкался у кухни на казармах, – в закате направился к директору. Зырянин был с собакой, с кремневым самопалом, было ему лет сорок, нос у него был провален. Иван принял его у себя в кабинете. Они заговорили по-зырянски. Коми-слова – усны, абы, еванзы – были тем лексиконом, которым говорили эти два зырянина, меняясь приветствиями. Широкоплечий Иван, в суконной косоворотке, подпоясанный широким поясом, сидел за письменным столом, локти положив на стол.
Следопыт пришел посмотреть на Ивана.
– Ты роешь из земли камень, – сказал Следопыт, – такой камень, от которого умирает человек, на котором не растет ни сосна, ни кедр, ни вереск. Наши деды знают эту лощину, вот ту, где твоя шахта, люди всегда обходили ее. Зачем ты роешь этот камень? – Ты не знаешь, твой отец был братом моему отцу, ты скажи мне чистую правду. О тебе говорят в лесах, что ты делаешь злые чудеса, к тебе прилетает змий, и ты колдун. Я пришел посмотреть на тебя.
– Аэроплан должен сейчас прилететь, – сказал Иван. – Завтра, если ты хочешь, тебя понесут в воздух.
Зырянин сидел на краешке кресла, подобрав ноги, с шапкою между колен.
Из-за шиворота его рубашки на красную шею выползла вошь.
– А водка у тебя есть? – спросил Следопыт.
– Нет, – ответил Иван. – Будем пить чай. Ты расскажи про леса.
Глаза Следопыта шмыгнули мышами, он поправил в коленях шапку.
– Не пьешь?
– Не могу.
– Вот и мне говорили в лесах, – такое богатство, а не пьешь.
– Не пью.
– –
– – в этот вечер летчик Обопынь-младший уходил в небо, чтобы над Подкаменьем снести самолет к заводу, ибо с миром завод общался, кроме парохода летом и авиасаней зимою, аэропланом.
Бортмеханик Снеж молчаливо наливал через замшевую воронку бензин, просматривал мотор. Обопынь курил. Снеж подсел, чтобы тоже покурить. Покурили и пошли к самолету. Обопынь сел в кабину. Бортмеханик разворачивал пропеллер («контакт!» – «есть контакт!»). Мотор зарокотал. Самолет на земле – черная провалина носа мотора с выемками глазниц-кабин пилота и бортмеханика – походил на человеческий череп, символ тлена мудрости. Снеж сел рядом с пилотом, пристегнулся ремнем, подтянул ремень шлема.
Самолет – это та прекрасная машина, которая несет человека в воздух, которою человек – себя и свою волю бросил за облака. Самолет – это тот человеческий гений, та человеческая воля, которые не допускают неточностей: недовинчена, перевинчена самая пустяковая гайка, – он упадет с неба, – от человека, понесшего его в небо, не останется даже костей; – но каждая гайка, таящая смерть, свинчена человеческим мозгом: и голова того, кто понес машину в воздух, должна быть ясна, как гений гаек мотора и хвостового – на самолете – оперения, – ибо иначе – смерть. Так указывает машина, так машина утверждает быт, ибо – инстинктом сохранения жизни – указано человеку бояться смерти…
И перед тем, как двинуть машину, Обопынь бодро сматерщинил, мигнув Снежу. Машина пошла в воздух.
Полет! – если человек убежден: что «рожденный ползать – летать не может», – пусть тогда он не идет в воздух, не завязывает ремень, не затягивает шлема: его мозг будет видеть разбитые крылья самолета, разможженные тела, смерть, – и, быть может, рожденному в убеждении ползать лучше и не заползать в самолет. – Там в воздухе известно, что самолет идет сто семьдесят километров в час, только известно, ибо быстроты полета чувствовать нельзя, и видно лишь, как там внизу ежесекундно отбрасываются назад клинья полей, озера, леса, – земная рубаха, земная карта. И тоже только известно, что самолет в двух километрах над землей: высоту нельзя чувствовать. Там в воздухе, окруженный стихиями, каждый устанавливает, что он летал многажды уже, главным образом в отрочестве и юности, от двенадцати до семнадцати лет, во снах: так вот полеты те, во снах, – куда величественнее, значимей, страшнее – полетов подлинных! – там, во сне и в детстве, нет препятствий полететь на лунные болота на луну, в неподлинность, в фантастику, – здесь на самолете в небе подлинность измерена тремя километрами высоты: – выдумывать, проектировать, романтить – много интересней, чем отыскивать явь. – Но на самолете земные часы – минутами: и в эти часы человек в небе узнает, что человек человеку – обязательно брат, что машина человеку – хозяин, что весь мир есть – огромная, великая мудрость, мудрость и закономерность, – ибо – очень просто – пилот неправильно принял воздушную яму – смерть, бортмеханик перебил мотор – смерть, лопнула гайка в моторе – смерть!
Самолет пошел в воздух, поползла земля, сошли со своих мест, переселившись на карту, – река, нищая пароходная конторка, холм, реки, лес, поле, – люди на конторке стали мухами, все ушло назад, в реве пропеллера, утверждающего молчание. Земля отсюда из высот – земля внизу кажется одетой в очень старую, очень заплатанную, многажды перешитую рубаху пажитей (пажити потом исчезнут в лесах), лесов, гор, оврагов, лощин, рек: вон та географическая карта, что лежит внизу, и есть рубаха России – то ржаная, то гречневая, опушенная овчиною лесов, расшитая серебром рек и позументами сел, – нищая рубаха, и все же бархатная, – ах, как византийски разукрашенная: об этой рубахе надо думать часами полета.
Но за братством и рубахою России, за явью снов – –
– …Есть упоение в бою,
И бездны мрачной на краю,
И в разъяренном океане – –
– – «Все, все, что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья» – –
– – «есть упоение в бою» – есть упоение в полете: – каждый, кто ходил в воздух – через явь сновидений, через волю – должен знать упоение полета: когда с большой высоты самолет идет быстро вниз, звенит в ушах, густеет и бухнет в жилах кровь, – стало быть, чем выше в воздух, чем дальше от земли, тем спокойнее – неизъяснимее сердце и кровь! – И есть, и есть подлинное, физическое, упоительное наслаждение полета, стремленья – здесь, в высоте! – И есть, и есть, ибо «аз воздам», странная, страшная болезнь пилотов – когда пилот вылетался: тогда появляется боязнь воздуха, боязнь полета, исчезает вера в себя, уверенность, воля, пилот теряет сердце и глаз, он неверно ведет самолет: если он останется у машины, если болезнь не заметил он и не увидели его товарищи, – он гибнет, он разбивается, он «гробит» машину. –
Сейчас вел машину Обопынь-младший: – Обопынь-старший, отец, остался в городе Москве по делам, пустив в полет сына.
Птичьим глазом «консерв» Обопынь-младший взлядывался в землю впереди, облака сначала шли рядом, розовели в закате, исчезли, – и вновь возникли внизу, под самолетом. Давно уже остались позади латы пажитей, синим океаном стали внизу леса, синими глыбами стал впереди хребет, и из-за хребта и с севера приходила свинцовая синь сумерек. Рев пропеллера – всегда величествен. Белым осколком стал на востоке месяц. Полюдова лощина возникла впереди из сини пространств.
Пилоты, снизившись на плато за Полюдовой лощиной, покурив в стороне от самолета, медлительно, долго, в той привычности, которая всегда координируется машиной, убирали машину, просматривали, проверяли, заводили в ангар, затягивали брезентом. Пилоты на земле всегда медлительны и угловаты, – и к шахте спускались они уже темными сумерками – –
– –
– – в тот час, когда над Полюдовой лощиной заревел пропеллер и в небе возникла точка самолета, у Ивана Москвы сидел Следопыт.
Следопыт подошел к окну, Следопыт глянул в небо.
– Вон, видишь в небе, – сказал Иван. – Это самолет. Завтра он поднимет тебя в воздух.
Глаза Следопыта забегали мышами, спрятались в его бороде, растущей из глаз. Следопыт зажал шапку меж ног и сел на корточки. И на корточках, пригибаясь к земле, Следопыт пополз в угол. Следопыт закрестился.
Следопыт крикнул:
– Отпусти!
– Что ты, дурак, обалдел?! – ответил Иван и пошел к Следопыту. – Встань!
Следопыт вжался в угол, сторонясь Ивана. Он грозно крикнул, обнажив клыки:
– Чур меня, чур!
Лесной житель был страшен в своем страхе и в шаманстве.
Пропеллер стихнул за горой. И Иван, и Следопыт молчали. Иван предложил Следопыту папиросу, сказал: «садись!» – Следопыт закурил, сел.
– Это кто летал? – спросил Следопыт.
– Человек, – ответил Иван.
Следопыт молчал, не веря. Таежный вечер нагружал комнату мраком.
– Пойдем пить чай, – сказал Иван.
И еще раз зачурался Следопыт. В столовой шумел самовар, было темно. Иван включил электричество. – И вновь тогда забегали глаза Следопыта мышами, вновь запятился Следопыт в страхе. – Иван понял: Иван выключил ток, лампа погасла, – Иван зажег вновь. – Следопыт смотрел и растерянно и хитро. Он подошел к выключателю, протянул руку и отнял ее.
Иван сказал:
– Верти.
– Ничего? – спросил Следопыт, выключил ток и вновь зажег лампочку.
– Горит! – сказал Следопыт. – Колдуешь?
– Нет.
– А какая сила? – без фатагену? – Следопыт пощурился на лампу, осмотрел внимательно, подставил ладонь к свету, понюхал воздух: – И не греет, и не воняет. Светит!..
(…весь тот вечер Следопыт впадал в чудеса. Весь вечер то и дело он включал и выключал электричество, присматривался, примеривался, ухмылялся, – а в те минуты, когда на него не смотрели, он хитро крестился и шептал, шаманил. – Третий раз впадал в чудо Следопыт, когда в красном уголке заговорил громкоговоритель Москвою: – «слушайте! слушайте! слушайте!» – опять пятился Следопыт и приседал в ужасе на корточки, – опять, как штепсель электричества, обнюхивал громкоговоритель, крестясь, хитря, шаманя, радуясь чудесному и в страхе от него, – и опять быстро освоился, в чудесном удивлении переводя регулятор с концерта в Большом театре на вступительное слово Луначарского к съезду ученых, со вступительного слова на радиогазету: тогда лицо Следопыта становилось блаженным в хитрости. Он выключал электричество, вновь включал его и шел передвигать регулятор на музыку Бетховена. – Вечером, когда пришли летуны, Снеж дал Следопыту стакан и еще стакан водки. Следопыт сидел на полу, ибо не мог держаться на стуле, – ноги разложил широким циркулем, блаженно мотал головою в шапке, пел зырянские свои песни и, в твердом убеждении, что вокруг него сидят отчаяннейшие колдуны и жулики, просил взять его в их компанию. – Затем Следопыт уснул. Его положили в конторе на диване, с дивана он свалился. Дверь из конторы вела в кабинет Ивана.
И ночью Иван видел, как в смятении, в ужасе, в ничтожестве Следопыт прятался в угол за диваном, челюсть Следопыта билась о его колена, – он мелко-мелко крестился и не мог уже шаманить, ибо челюсти и язык ему не подчинялись. Иван подошел к нему. Следопыт смотрел неподвижными зрачками. Иван грузно сел рядом, сказал: – «перестань, брось» – и грузно замолчал. – «Пойдем, я тебе покажу» – –).
– – в тот час, когда летуны сели на землю, а Иван со Следопытом пили чай, к Ивану пришла Александра, врач, – прекрасная женщина дней бабьего лета, дней серебристых паутинок у глаз и в волосах. Она была в белом платье, высокая и прямая. Третий пустой стакан стоял для нее, – она налила себе чаю. Следопыт ходил включать и выключать электричество. Иван расспрашивал Следопыта о лесах, она молчала. Затем Иван отвел Следопыта в красный уголок и вернулся один. Был час отдыха, на горе у летунов, где стал самолет, была свежая почта: она и Иван пошли навстречу пилотам.
Об этой женщине зналось немногое. Она, также зырянка, прошла длинную дорогу – длинными и достойными путями книг, раздумий, труда, голода, фельдшерских курсов, коммунистической революции, гражданской войны, медицинского университетского факультета. Тридцать четыре женских года – большие сроки, когда возникает первая седина, когда пройденные дороги отбыли и путь впереди – ясен. Все проходит и ничто не проходит в этой жизни: из-за громов революции, из многопутья Москвы ее пути привели ее, коммунистку и врача, на радиевый завод. В стороне от шахт и цехов стала ее амбулатория, белый дом у отвеса скалы.
Синие сумерки, рожденные лесами и горами, застлали землю, как следует. Во мраке камни тропинки были мучительны ногам, эти лысые камни, на которых ничто не растет. Чем выше уходили они в гору, тем просторнее было кругом, дальше уходили внизу леса и долины. Одинокий стоял в небе месяц, медленный и усталый. Камни под месяцем посеребрели.
Они шли молча, она впереди, он сзади.
И высоко на горе, на обрыве, мраком уходящем вниз, над огоньками завода внизу, в лунном свете, она остановилась, чтобы сказать. Лунный свет падал пластами, лунные тени падали от гор. Лунный свет осветил ее лицо, печальное и твердое. Было кругом мертво и тихо. Иван остановился, опустив голову.
– Что ты мне скажешь, Иван? – сказала она тихо, твердо. – Ты знаешь, Иван, о чем ты должен сказать.
Иван молчал, спрятав лицо в лунную тень.
– Нам надо сказать последние слова, – сказала она. – Иван, ты все знаешь, и я все знаю. Так случилось, что все мои дороги были дорогою к тебе. Ты заставляешь меня говорить! – вот, я приехала сюда, оказывается, для того, чтобы никогда больше не уходить от тебя. Говори, Иван.
Иван молчал. Иван ступил шаг вперед к обрыву.
– Говори, Иван.
– Я не могу, Александра. – Люблю ли? – ты приходишь, ты проходишь, – и густеет воздух так, что заполыхивается сердце, – и редеет воздух так, что нельзя дышать. Я старик, а я следы твои целую, как в романах.
Александра протянула вперед руки, руками ловила слова, руками слова охраняла.
– Говори, Иван.
– Уезжай, Александра.
Иван ступил назад от обрыва. Александра опустила руки, просыпая слова.
– Уезжай, Александра! – уезжай сейчас же, завтра же, навсегда выкинь меня, забудь, строй свою жизнь без меня. Я не могу, Александра. Ты не знаешь, – вот этот мешок, который называется моим телом, – сколько я дал бы, чтобы выпрыгнуть из него, из этой гнилой могилы, куда заперт мой ум. Дед и отец изъели мои кости и отравили мое мясо. Что ты хочешь? – эти руки, ноги и грудь – мертвы, заживо мертвы, их надо на свалку, от них надо сторониться. У меня ясный мозг, достаточно ясный для того, чтобы понять, что я уже в гробу моего тела, что я не имею права иметь свое будущее. Я ничего не могу. Ты не знаешь, никто не замечал – –
Александра подняла свои руки, чтобы защитить ими себя от слов, – но лицо ее в лунной мути, лицо египтянки, было покойно, плотно были сжаты губы в бередливой улыбке.
– Ты не знаешь, никто не заметил, – мой мозг еще видит, – я потерял здравый смысл, ночами в бессонницы я теряю черту между явью и бредом. В бреду, как в яви, я тащу мертвецов, тех, которых тащил на фронте, и тогда качается земля. У меня остался только мозг, но и он туманится. Я говорю с человеком, и вдруг человек проваливается, и вместо человека передо мною сидит какое-то страшное, кровавое государство – –
Иван замолчал, приложив руку к голове. Он крепко расставил ноги, осмотрелся кругом.
Александра сказала:
– Говори, Иван.
– Да, да, я говорю, – заговорил Иван. – Приехала ты, сейчас лето. Ночью я просыпаюсь, и я путаюсь в своей комнате, ибо я забываю теперешнюю мою комнату и помню ту каморку, которая была у меня на Чермозе. Я протягиваю руку к стене, к часам, и мне страшно, почему нет стены, почему моя рука виснет в воздухе. Я иду, натыкаясь на вещи, потому что тогда в той комнате вещи стояли иначе. – И все же за окном, вместо этих гор, стоит Чермозский завод, улица, плотина: я смотрю за окно, вижу завод и вижу вдруг, как на улицах завода появляются вдруг очертания Кубанской степи, – все двоится, я не понимаю, где я, и я готов выть собакой. И тогда – здоровым мозгом – я начинаю понимать, что мой мозг туманится.
Иван замолчал. Молчала Александра.
– Ты должна уехать, Александра, забыть про меня. Я отказался от всего. Я вот строю завод и добываю радий, чтобы хоть мозгом вырваться из себя, из прошлого, отовсюду – в будущее, которое я проектирую. – Я не могу тебя осквернить собою.
– Нет, Иван, я никуда не поеду. Ты говоришь, что я шла к развалинам. Пусть так. Слушай, Иван, – на Кубани – –
Но она не докончила. Наверху на тропинке послышались веселые голоса, весело сбегали вниз Снеж и Обопынь, Снеж с сумкою писем. – Когда подходили летуны, Иван сказал Александре негромко: «– следующим аэропланом я полечу в Москву, пойду к врачам, пусть скажут врачи». – Летуны весело приветствовали, сообщили очередные будни новостей, торопили ужинать.
За ужином веселый Снеж поил Следопыта водкой, соглашался взять его в колдуны и порешил наутро снести его в воздух.
Уходя к себе в лабораторию, Александра вызвала Ивана на крыльцо. Всею женскою нежностью она протянула к нему руки, сказала:
– Иван, пойдем ко мне. Я никуда не уйду от тебя. Я не сказала тебе того, что я хотела сказать. Однажды на Кубани…
На крыльце горела электрическая лампочка. Иван посмотрел на Александру маленькими своими, острыми глазами, взгляд был зелен и холоден. Иван сказал нарочито грубо:
– Потом поговорим. Успеется. Александра не двинулась. Иван сказал тихо:
– Вот, ты видела Следопыта. Он мой дядя. У него провален нос. Я могу поцеловать его, но я не смею коснуться тебя… – Иван смолк и сказал вновь грубо: – Ступай, иди!
Ночь была черна, месяц посинел. Александра ушла во мрак. Иван вернулся в дом, прошел в кабинет разбирать почту.
– – ночью Следопыт видел четвертое чудо – чудо лаборатории. Ночью Иван пришел к Следопыту. В смятении, в ужасе, в ничтожестве Следопыт прятался за диван, челюсть Следопыта билась о его колена, – он мелко-мелко крестился и не мог уже шаманить, ибо челюсти и язык ему не подчинялись. Иван подошел к Следопыту. Следопыт смотрел неподвижными зрачками. Иван грузно сел рядом, сказал:
– Перестань, брось! – и, грузно, помолчав, добавил: – пойдем, я тебе покажу!
Следопыт не двинулся, еще крепче вжавшись в угол, – глаза его, не мигая, следили за Иваном, точно Следопыт, как рысь, готовился прыгнуть на Ивана.
Следопыт злобно прошептал:
– Не трогай!
Так же немигающе стал смотреть Иван на Следопыта, сказал стопудовой гирей: «– вставай, идем!» – и Следопыт встал.
Не улыбаясь, Иван похлопал, погладил Следопыта по плечу.
– Старик ты, а глупый.
Они пошли темными комнатами: Следопыт шел покорно.
В лаборатории Иван не поражал Следопыта мраком и светом: включив электричество, Иван взял из ящика, из-под замка стеклянную пробирку.
– Видишь? – сказал Иван, – подержи, закрой глаза, поднеси к голове.
В руках Следопыта была обыкновеннейшая стекляшка, чуть побуревшая. Следопыт осмотрел ее, пощупал, – прикрыл глаза и поднес стекляшку к лицу: и сейчас же отпрянул от стекляшки, широко раскрыв глаза, в недоумении, в удивлении.
Иван взял из рук Следопыта пробирку. Иван опустил голову, закрыл глаза, поднес пробирку к виску: – –
– – и в глазах его, в голове возник нестерпимый
ярчайший зеленый свет: это радий выбрасывал свою энергию, лучи которой пронизывали мозг.
В лаборатории горело электричество, пробирка была совершенно обыкновенная. Иван смотрел на нее удивленно, подносил ее к голове, – и нестерпимый свет возникал в закрытых глазах, пронизывал мозг.
– Этот свет, как твоя любовь, Александра! – сказал Иван.
Иван бессильно сел на табурет. Иван заговорил.
Ивану казалось, что он говорит следующее: –
– …ты слышишь, Александра? – это все понятно, – это лучи распада атомной энергии. Все понятно, да, все объяснимо, – но какой прекрасный свет! Это твоя любовь, Александра… Слушай, я говорю тебе. Человеческая жизнь следует совсем иным и гораздо более сложным законам, – средняя человеческая жизнь. Жизнеспособность в любом возрасте представляет практическую задачу для вычисления. Жизнеспособность при рождении меньше, чем в мужестве, когда она достигает максимума, – затем, с возрастом, жизнеспособность постепенно уменьшается. Жизнеспособность атома, даже радия, не зависит от его возраста, – это простейший закон для атома, но не для меня! – Каким образом распадается элемент? – Этого человечество не знает. Есть предположение, что непосредственная причина распада атома – дело случая! – слышишь? – дело случая!.. – Вот, видишь, если бы судьба выбрала из всех живущих на земле людей определенный процент, которые умирали бы в каждую минуту независимо от возраста, молодого или старого, если ей просто нужно было бы число жертв, которые она набирала бы случайно, лишь бы получить нужное количество, то тогда наша жизнеспособность была бы такой же, как у атома радия. Атом радия – отдает энергию и – не умрет. Я отдам энергию и – умру. Я хочу жить, я должен жить! – слышишь, Александра! – Все человеческое будущее я вижу через наш собачий быт, – и я хочу любить, Александра… Я вижу всю закономерность того, что должно выпасть из закономерностей, – что разрушает канон сохранения энергии революцией распада атома – –
– – Ивану казалось, что он говорит именно так.
В действительности он говорил иначе, в бреду:
– …Александра, Сашенька, Саша, Сашуха… понятно – лучи – распад – атомы – жизнеспособность… Александра, Саша, – жизнеспособность – случай! – слышишь, – случай, случай. Не хочу помирать, не хочу, не могу, слышишь?! – не хочу… – и так много раз, с повторением.
Следопыт слушал Ивана сначала внимательно, потом безразлично. Тогда Следопыт взял из рук Ивана пробирку, поиграл ей, привыкнув. Сунул ее обратно в руку Ивана. Пошел к выключателю, чтобы поиграть им. И тогда Следопыт увидел пятое чудо. Он выключил ток: и во мраке ожили, засветили, зафлюоресцировали земные недра и земные тайны. В этот миг загудел заводской гудок. Колба в руках Ивана светилась.
Иван включил ток. Следопыт сидел на четвереньках. Иван сокрушенно помотал головою: он знал, что те альфа-, бета- и гамма-лучи распада радия, которые пронизали его руку, зазнобят руку, рука зачирвеет, покроется красной коростой ожога.
– Как ты попал сюда, старик?! – удивленно спросил Иван Следопыта.
– Сам привел, – ответил Следопыт.
– Ты все путаешь, старик – –
– – на заре веселый Снеж вел Следопыта на гору
к ангару, чтобы снести Следопыта в небо. Обопынь ушел вперед. Снеж, строго остря, непреклонно подталкивал Следопыта в гору.
Следопыт шел так, как люди ходят, должно быть, только на расстрел – –
– – все утро, весь день Иван провел на заводе.
На заводе там, где в чанах соляной кислотою разлагается на элементы – на уран, свинец, кальций, железо – разлагается руда – разлагаются U308, RbS, SiOa, CaO, FeO, MgO, – там нечем дышать, и рабочие работают в противогазах сменою через каждые четверть часа – в удушье соляных, азотных и серных кислот. На заводе там из тонн руды добываются миллиграммы радиевых солей: и эти тонны, прежде чем освободить радий, многажды во многих чанах – окисляются, ощелачиваются, насыщаются водным раствором, выпариваются, окристаллизовываются и вновь окисляются. Тогда, когда откинуты все посторонние элементы, когда получен радионосный сульфат, – этот сульфат переводят путем карбонатов в хлориды, путем спекания сульфатов с углем в сернистые соединения: радий тогда остается вместе с барием, – в тех пекарнях, где спекается сульфат с углем – неимоверно жарко. – Рабочие работают в противогазах, сменяясь каждые четверть часа, чтобы отдышаться. – Поистине, если бы Следопыт попал в химические цеха, он должен был бы решить, что самое главное страшилище и колдовство – именно эти цеха, где люди работают в страшилищах масок, – где нечем дышать, – где незащищенный глаз слезится и слепнет, – где непонятный ряд трубищ, труб, трубочек, печищ, печей, печурок, замысловатых приборов и аппаратов, – где шипит, булькает, чавкает, харкает, хрюкает, свистит, стонет, – где в чанах ползают земные недра и родятся кристаллы, первородные элементы вселенной, – где люди молчаливы, действенны, точны.
Право на жизнь этим цехам дали земные недра, куда человек врезался шахтами, во мрак, неизвестность и удушье земли.
Иван все утро был на заводе, следил, указывал, руководительствовал.
Перед обедом он спускался в шахту, где во мраке и удушье люди дробят земные недра.
– – и здесь надо говорить о пустяках, – быт всегда чудесен несуразностями.
В шахте сделана была конюшня, где жили ослепшие лошади, таскающие вагонетки. Неожиданнейше в шахте – в конюшне – к запаху земных недр примешивались запахи конского пота, навоза, сена. Отдыхающие у коновязи лошади мирно жевали. На полу в конюшие валялась солома. На нарах под электрической лампочкой, на соломе, с книжкой, валялся конюх как конюх, паренек лет двадцати, добродушнейшерожий. Ни в какой мере ему не было дела до того, что он лежит в местах земных чудес, в коих разлагается земная энергия, откуда человечество берет новое знание. В шахте, и в конюшне в частности, было очень жарко. Паренек лежал в совершенном блаженстве, ногу задрав на ногу, руку закинув на шею, медленно мусоля страницы «Матери» Горького.
Иван обошел шахту, где люди добывали руду, – и Иван пришел на конюшню, к конюху.
Лошади жевали. Конюх же не двинулся, сказал добродушно:
– Здравствуй, товарищ директор. Говорят, дядя к тебе пришел?
– Здравствуй, Яшка, – ответил Иван и присел к парню на нары. – Ну как?
Яшка ответил охотно:
– Ты про Аленку? Вчера выходила на свидание.
– Ну, а как рабфак? – спросил Иван.
– Через три недели потащуся, – ответил Яшка.
Яшка подробнейше, чуть привирая, рассказал о любовном своем свидании. – Иван слушал его внимательнейше – –
– – заговор на разлученье: – «черт идет водой, волк идет горой, они вместе не сходяца, думы не думают, плоды не плодят, плодовых речей не говорят, – так бы и раба божья (имярек) с рабой (имярек) мысли не мыслили, плодов не плодили, плодовых речей не говорили, а все б, как кошка да собака, жили» – –
– –
– – в тот день, когда Иван взял самолет, чтобы уйти на Усольскую железную дорогу, – вечером, как и каждый день, рабочие в свободную смену собрались в красном уголке – одни, – другие сидели в казармах, третьи пошли к обрыву. На обрыве тогда молодежь пела песни, пиликала во мраке гармоника, хохотали девки-тачечницы, которых точнее назвать – не девками, не женщинами, а – девкищами, ибо были они в пыли и в запахах дневной работы, похожими на каменных из раскопок баб. В красном уголке громкоговоритель мешал (или не мешал?) читать газеты, брошюрки, журналы. В казармах иные играли в козла.
Вечер проходил, как подобает проходить глухому заводскому вечеру.
Быть может, Яшка увел Аленку далеко в горы или вниз к реке, и хоть он и похвалялся перед Иваном всякими своими храбростями, в действительности здесь он сидел около Аленки в молчании и скромности, в том прекрасном бессилии, которое приносит настоящая любовь, – часами, быть может, в молчании, в счастии, держал каменную Аленкину руку, и если и заговаривал, то говорил вовсе не озорные слова, а рассказывал о том, что вычитал в «Матери», и о том, как через три недели он поедет учиться – учиться!.. – И в небо тогда поднимался серебряный месяц. А в шахте слепые лошади, ослепшие в вечном мраке, в час отдыха мирно жевали овес.
В казармах, отрываясь от козла, люди говорили о делах, буднях, отцах, детях, урочищах, – одна «рука» спорила с другою об очередях и о том, какая рука спорей работает.
Кругом полегли горы, леса, болота, реки, – такие леса, в которых, в дни, когда Иван Москва шел походом на изыскания, целые села спрашивали его, – какая теперь власть в России, кончилась ли война и кто царствует на царском престоле? – такие горы, в которых золото дешевле хлеба, но дороже хлеба – мунянь. – Здесь же, в мертвой лощине, в гору от реки ползла подъемная дорога, внизу на берегу стояли баржи и пароход ишко. Нагружали баржу бочками медного колчедана. Штабелями были сложены дрова и уголь. Завод на голом камне прилепился ласточкиным гнездом. Скрипели, скрипели, двигались сверху вниз и снизу вверх вагонетки элеватора – –
Коми-слова:
– усны – возвращаться с охоты, абы – нет, дыр – долго, выбмыны – ослабнуть – –
Московская глава
Воровские слова:
– револьвер – шпайка, часы – бака, галоши – пароходы, карта – святцы, рубашка – бабочка, деньги – сармак, брюки – шкеры, ночлег – могила, паспорт – очки, разиня – антон, сапоги – кони, карманщик – ширмач, глядеть – стремить, крест – чертогон –
– –
– – Иван подъезжал к Москве со смутными чувствами, в воспоминаниях того десятилетия, которое в памяти его сейчас сдвинулось в гармошку: октябрь 1917 был вчера и геологическую эпоху тому назад, – завод был оставлен вчера, но вчера же он собирался идти на изыскания с мандатами ВСНХ и Академии наук.
Иван всегда с неприязнью думал о Москве, ибо каждый в Москве трижды переспрашивал его фамилию, недоумевал и удивлялся так, точно Иван не по праву от отцов получил имя Москвы, но украл его: но Москву он любил, как мать, Москву, давшую ему право на биографию.
Иван ехал с Обопынем-младшим: Обопынь возвращался в Москву, чтобы вернуть место пилота на самолете отцу, которого заменял. Обопынь в вагоне-ресторане выпивал две рюмки водки, плотно ел, посвистывал, шутил, спал и читал газеты. Иван с Вятки замолчал в невеселом настроении, – с карандашом в руках расписывал свое московское время: ЦК, ВСНХ, НТУ, врач-невропатолог – днем, – друзья, театры, книжные лавки – вечером.
Поезд приходил в Москву к вечеру, Иван стоял у окна, следил за полями. После Александрова Иван сложился. Во мраке вечера вдали впереди возникли огни Москвы, синие и зеленоватые, – фосфоресцирующие, как определил Иван.
В Москве на вокзале, в белесом свете газовых фонарей, Иван условился с Обопынем, что он, Иван, поедет сначала в гостиницу, в «Париж» у Охотного ряда, где останавливаются хозяйственники из провинции, – устроится и затем приедет к Обопыням, к Обопыню-старшему, старому, еще с фронтов, другу.
Обопынь заковылял к выходу тою походкою, которой ходят по земле пилоты.
День был воскресный.
– –
– – в тот день в Москве, как в каждые дни, в миллионном городе Третьего Интернационала, в столице первого на земном шаре социалистического государства – за фасадами столицы – за волей видеть и не видеть – за вывесками, гудами, гудками и звонами заводов, паровозов, автобусов – за бодростью дней воли, дел, деяний, свершений – –
– на задворках миллионного города круглые сутки, каждую ночь – в тот день – привезли, привозили – в институт Склифосовского, в Яузскую больницу, в Екатерининскую, в Александровскую – привозили – раненных пулей револьвера, не успевших умереть в виселице, не умерших от яда, – отравленных, зарезанных, подстреленных, избитых, задушенных. В институт Склифосовского свозили задворки миллионного города, потерявших смысл жизни, право на жизнь, честь и жизненный инстинкт, уходящих в смерть в сумасшедствии и от голода, от одиночества, от ненужности, от старости, от исковерканной молодости, поруганного мужества и оскверненного девичества, – свозили людей, обезображенных в драке, в алкоголе, в ревности, в грабеже, – молодых, старых, детей. Каждые пять минут к подъезду подходили кареты скорой помощи, и братья милосердия вытаскивали из них людей с размозженными черепами, истекающих кровью, в запекшейся мыльной пене отравы на губах и подбородках. Этих людей, из которых каждый, оставшись жить, умоляет вернуть ему жизнь, – этих людей на носилках растаскивали по операционным и покоям, чтобы вынимать из человеческого мяса и костей пули и ножи, чтобы заштопывать раны, вставлять на должное место вывихнутые кости, чтобы нейтрализовать яды, – с тем, чтобы – все же – большая часть этих людей к утру умерла, а оставшиеся в живых – вернулись к жизни калеками или полукалеками, – с тем, чтобы институт Склифосовского стонал всеми человеческими стонами и болями, которые приводят человека к смерти – –
– – это одни задворки – –
– – на других задворках – в притонах Цветного бульвара, Страстной площади, Тверских-Ямских, Смоленского рынка, Серпуховской, Таганки, Сокольников, Петровского парка – или просто в притонах на тайных квартирах, в китайских прачечных, в цыганских чайных – собирались люди, чтобы пить алкоголь, курить анашу и опий, нюхать эфир и кокаин, коллективно впрыскивать себе морфий и совокупляться. В подвалах нищенства людьми командовала российская горькая под хлип гармоники. Бульвары и рынки командовались кокаином. Российский Восток нирванствовал опием и анашой, засаленными нарами эротических снов перед приходом милиции. На задворках этажей и рублевого благополучия, ночами, мужчины в обществах «Черта в ступе», или «Чертовой дюжины», членские взносы вносили – женщинами, где в коврах, вине и скверных цветчишках женщины должны быть голыми. – И за морфием, анашой, водкой, кокаином, в этажах, на бульварах и в подвалах – было одно и то же: люди расплескивали человеческую – драгоценнейшую! – энергию, мозг, здоровье и волю – в тупиках российской горькой, анаши и кокаина – –
– – на третьих задворках, в Лефортове, расстрига-поп, в заброшенной церкви, ровно в полночь, служил черную мессу, – приход чиновных подонков истерически воздыхал под гнус попа, – поп отрезывал голову черному петуху на обнаженной груди женщины, которая лежала на алтаре – –
– – на четвертых задворках –
– – на пятых задворках –
– –
– – Иван занял номер в «Париже», разложил свой чемодан, в номер его провела, раскрывала постель и наливала ванну расторопная уборщица, кокетливая, ухмыляющаяся, в белой наколке и в неслышных ночных туфлях.
Приняв ванну, Иван вышел на улицу.
Тверская текла людьми и желтым светом, рожки автомобилей подмазывали своими басами шелест толпы. Иван свернул к сини Кремля, пошел вниз подкремлевским садом, прошел под мостом, связывающим Кутафью и Троицкие ворота. Здесь было пустынно, сыро по-осеннему и сторожко. Под ногами шелестели листья. Мрак был холоден.
Ивану следовало бы пройти Тверской до Пушкина, там свернуть бульваром до пролома Богословского переулка и там вникнуть в район студенчества и Бронных, где жили Обопыни, – но Иван пошел другой дорогой. Медленно, наблюдая окрест, он спустился кремлевскими рвами к Москва-реке, пошел под храмом Христа к москворецким плотинам, где Москва-река шумит прибоем. Там Иван долго стоял, прислушиваясь к шуму падающей воды, – с простора омутов заплотиненной воды несло сыростью и мраком. Кремль уходил во мрак, небо над городом было желто-зеленым. Никого кругом не было. Напротив, на конфетной фабрике ночной сторож трещал колотушкой, – с мостов долетали звоны трамваев.
И тогда к Ивану подошли трое.
– Дай закурить, товарищ! – сказал один из троих.
И сейчас же двое других выхватили из карманов наганы, приставили их к лицу Ивана.
Первый сказал:
– Руки вверх! молчать!
Иван – памятью фронтов – понял, что его сейчас убьют. Он поднял руки, чтобы рассчитать действительность. Но первый – ловкостью хорошего портного – расстегнул его куртку, обшаривая – массажистом – тело. Иван понял, что речи о смерти нет, и пассивно успокоился, удивляясь, как безразличны ему эти шарящие по телу руки. Бандит вынул из заднего кармана револьвер, – Иван вспомнил, что этот револьвер был у него десять лет, некогда он отобрал его у раненого немецкого офицера, под Нарочем, – и удивился, как спокойно он отдает его, старого друга. Бандит расстегнул пуговицы, шарил и ощупывал совершенно виртуозно. Бандит снял кепи с Ивана, швырнул свою фуражку за гранит набережной в воду и надел кепи Ивана на себя. Два дула револьвера были все время перед лицом Ивана, мешая ему видеть.
В кармане у Ивана, еще от поезда, по рассеянности, осталась никелированная мыльница: бандит вынул ее и не мог раскрыть, – Иван вспомнил, как перед Москвой он ходил мыть руки, и не припоминал сейчас, как засунул мыльницу в карман.
Бандит сказал:
– Что это такое?
– Мыльница, – ответил Иван.
– Открой! – сказал бандит. Иван открыл.
– Зачем мыло носишь с собою?
– Я приезжий.
– Где служишь?
Иван затруднился ответить сразу на этот вопрос (если бы его спросили – кому служишь? – он ответил бы сразу: – революции!), – Иван стал объяснять:
– Я… моя профессия…
Бандит не дослушал.
– Ага, – профессор! – так бы и говорил! – сказал бандит миролюбиво.
Иван подумал, что для бандитов, должно быть, так же авторитетно звание профессора, как для сельских учительниц.
– А я думал, что ты ресефесер! – пошутил бандит и заговорил на воровском наречии, обращаясь к помощникам.
Бандиты опустили наганы. Один из них осветил электрическим фонариком землю под Иваном, поднял с земли перчатку и отдал ее Ивану.
– Катись! – сказал бандит. – Постой! – где проживаешь?!
– В «Париже», – ответил Иван.
– Ага. Документы пришлем завтра, с рассыльным. – Катись колбасой, счастливого пути, товарищ профессор!
Но прежде чем Иван двинулся, бандиты исчезли, точно провалились сквозь землю.
У Ивана были взяты револьвер, бумажник, часы и кепка.
Иван был совершенно покоен. Он постоял у набережной, послушал шум воды, зевнул и пошел обратно, решив, что без кепи в гости идти неудобно. Он шел сначала медленно, потом ускорил шаги, – мимо храма Христа он уже бежал. У моста он нанял извозчика, забыв, что у него нет денег, чтобы расплатиться. Он не замечал, что он бежал, – ему казалось, что он совершенно покоен.
Портье заплатил извозчику.
В номере была открыта постель, ярко горело электричество. Иван сел к столу. В комнате у дверей стала уборщица, не уходила, перебирала белый фартук. Иван посмотрел внимательно. В нарочитой смущенности и в совершенно недвусмысленном ламца-дрица горничная склонила голову набок и сказала:
– Может, чего хотите с дороги?
Иван посмотрел на нее внимательнейше, Иван сказал медленно:
– Садись.
Иван смотрел внимательнейше, разглядывал, в удивлении поднявшись со стула – –
– – женщина исчезла в его сознании, сознание помутнело – – он увидел, как на стул село некое громаднейшее государство. Он увидел миллионы нечеловекоподобных людинок, которые бежали, катились, текли по этому закупоренному кожей сложнейшему государству – от легких, к perpetuum mobile сердца к кухням кишек, к озонаторам легких, к лабораториям мозга. Человек, сидевший на стуле, думающий, страдающий, продающийся, – исчезнул. Иван видел рот, красные губы, – и видел, как за жерновами зубов, за мясом языка, через глотку в желудок шел кусок коровьего мяса – с тем, чтобы из коровьего превратиться в человечье. В клоаке кишек собирались отбросы столиц. Глаза шли в генераторы мозговых извилин. – Но рот, губы и глаза исчезли за счет мостовых звеньев позвонка, парапетов тазовых костей. Ежесекундно сердце гнало марши крови. Легкие набухали воздухом, чтобы человеченки крови мылись в нем. Тюбы кишек, кишечные дистрикты содрогались удавами. Мозговые клетки обсасывали фосфор. – Женщина двинула ногой в ночной туфле: – какая сложная система эстафет полетела к позвонку, к спинному мозгу, к коре большого мозга и в подкорковые майораты – и обратно от них в исполкомы мышечных нервов, в провинции человеческого мяса, построенного мышцами, чтобы – перестраиваясь, сжимаясь и разбухая – человеческое мясо подняло само себя на воздух, – себя и кости, заросшие этим мясом, и ночную туфлю, чулок, подвязку и юбку, – подняло в воздух и поставило на другое место, вновь и вновь послав об этом эстафеты, – такие эстафеты, о которых ничего не узнал предсовнарком этого государства – сознание, кора большого мозга. – За эпидермисом, мальпигиевыми слоями, слизями и марками кожи – поистине сложнейшее жило государство красных и белых кровяных людинок, лилового человеческого мяса, белых костей и нервов, страданий, радостей, соображений, сознательного и бессознательного, такого, что не познано еще корою большого мозга.
Горничная давно уже не улыбалась, недовольно и настороженно посматривая на молчащего человека. Иван разглядывал ее болезненно остановившимися глазами.
– Ты дура, – негромко и очень сердечно сказал Иван. – Ты не знаешь, что кроме незнания, которое ограничивает наш мир, ты – и я – мы ограничены еще вот твоим мясом, из которого нельзя выскочить.
– На что это вы намекаете? – сказала горничная, обадриваясь, готовая к улыбке.
– Ну, ты смотри. Это все равно, ты или я. Я некрасивый, ничего у меня нет. Ну, ты смотри, что это на тебе за туфли? – бедность одна! – а вот ты сидишь, кокетничать за пятерку собралась, довольна сама собою. А на самом деле ты – переваренное мясо – и больше ничего, так, одна мышечная клетка из человеческого организма.
Иван помолчал.
– Вот, радий в своем пути разложения приходит к свинцу. И вот, свинец, возникший из радия, имеет атомный вес 296,09, а обыкновенный свинец, плюмбум, неизвестно как возникший, имеет другой атомный вес – 207,2. – Понятно? – ничего не понятно!
Иван помолчал.
– Ты прости, девушка, я из мозгов своих выскочил, – я куда ни посмотрю – все у меня в глазах разваливается – –
– – и он не кончил – –
– – опять все провалилось, и опять возникло громадное государство костей, мяса, крови, нервов. Иван уже не знал, кто это государство – женщина ли, сидящая перед ним, или он сам. Во мраке черепной коробки повисли сталактиты времени, чердаками рухляди свалена была память: и во мраке черепной коробки было совершенно темно, совершенно, – черепная коробка разрасталась в невероятия, – как на заводе в шахте, Иван бродил по черепной коробке, спотыкаясь о память и с фонарем в руке. И – уже непонятно откуда, из черепа или из шахты – Иван вышел в ночное поле, в степь: – –
– – трое здоровых, они несли на плечах винтовки и мертвецов – –
Горничная – уже не проститутьи кокетливо, уже не злобно, – но глубоко по-человечески, матерински-нежно толкала человека с остановившимися глазами к постели, – подталкивая, шептала:
– Ну, ну, ты ложися, ложися, поспи, – поспи, говорю!.. Иван отвечал тихо:
– Да, да, я посплю. Я очень устал. Ты стань на караул, возьми винтовку. Я посплю.
Матерински – женщина снимала сапоги с Ивана, раздела, положила, укутала, – и ушла из комнаты, бесшумно шлепая ночными своими туфлями.
Электричество осталось гореть.
– –
– – дальше Москва – комиссару Ивану Москве – была бредом, повторностью явлений и нереальностью.
– –
– – артист Владимир Савинов – в закулисном клубе одного из московских академических театров, в заполночный час, в заседании общества «Честное Слово» – читал лекцию о кукольном театре, о марионетках. Слушателями были артисты и немногие гости. Актер Владимир Савинов имел асимметричное лицо астеника: несмотря на русскую фамилию и явное российское происхождение, – разрезом глаз, крыльями бровей, лбом, цветом кожи – Савинов походил на индуса. Говорил Савинов лаконически, короткими фразами. Актеры знают тайну вещей – путь вещей в достижениях актерских целей: и Савинов повязал свою голову оранжевой чалмой. Тип астеников на русском языке называется – породою шалопупых: быть может, Савинов был и диспластиком.
Актер Савинов рассказывал историю марионеток, их путь через века, о том, что сейчас, вышед из веков, они остались в Осака в Японии, в Калькутте в Индии, в Каире в Египте, – что индийская память насчитывает марионеткам три тысячи лет, – этому абстрагированию искусства, когда человек в искусстве отказался даже от тела, тело заменив куклой.
Мозг и слова актера Савинова носили фантазию слушателей по неизученностям пространств и времени, по тем историческим закоулкам, которые называются искусством, которые всегда чуть-чуть истеричны и затырканы в дальние и темные углы кварталов темной человеческой радости.
И после лекции Владимир Савинов демонстрировал свое искусство: искусство владеть марионетками.
Была растянута черная материя, до третьей пуговицы жилета закрывающая Владимира Савинова. Был потушен лишний свет.
И тогда из-за черной материи вышла марионетка, женщина в плаще египтянки. Она поклонилась глубоким поклоном, опустив руки к коленям. В руке ее было опахало. Голосом, собранным интонациями одних булыжин, Владимир Савинов, свисая над марионеткой, читал стихи. Марионетка – египтянка – женщина величиною меньше четверти метра – шла, шла, ступала своими сандалиями, как самая настоящая женщина, – шла, заставляя забыть, что она – только кукла в ловкости рук Владимира Савинова, дергаемая невидимыми ниточками. Она была примитивна. Она опустила опахало, она постояла в задумчивости, руку прислонив к глазам, – и она взяла сосуд с водою, поставила его себе на плечо, она согнулась под тяжестью сосуда, – и она пошла обратно.
Вслед за нею вышел индус в белых одеждах, – он сел на землю, подобрав под себя ноги, – он склонил голову, – и он задумался, как думают века истории его отечества.
Это было удивительнейшее зрелище, удивительная темная условность искусства, – и темная сила искусства, колоссальная, – ибо эти куклы – совершенно категорически жили в ловкости рук Владимира Савинова, человека с лицом диспластика, говорившего голосом булыжин.
Куклы: – жили, оживали в руках актера Владимира Савинова – –
– – Иван был у врача.
Он позвонил в подъезде, разделся в прихожей, ожидал в приёмной, прошел в кабинет.
В тот момент, когда Иван входил в кабинет, в кабинет из другой двери входил профессор – из столовой, где на столе кипел самовар. Профессор по психиатрическим делам оказался человеком неожиданно тучным и имел такой вид, точно он спал ежесуточно по пятнадцати часов.
Ивану сразу показалось, что профессор стал его подкарауливать.
Профессор подал руку, сел, предложил сесть, снял крошку с пиджака и щелкнул портсигаром: «– курите?» –
Иван взял папиросу, но не закурил. – На что можете пожаловаться? – спросил профессор, раскуривая папиросу.
И дальше Иван не помнил своего визита к профессору, по психиатрическим делам. Он вспомнил себя на улице, в руке у него была бумажка с адресом Донской психиатрической лечебницы. Он разорвал бумажку и бросил ее. Он – тогда на улице – совершенно точно ощущал в себе два сознания: одно, теперь владевшее им, было темным, волчьим сознанием, страшным, проваливающимся в непознанные непонятные инстинкты, – вот те, которые заставили разорвать адрес больницы, – другое сознание было ясным, прозрачным и – безвольным, – оно следило за первым и было бессильным.
– –
– – Иван пошел к Обопыню вечером. Обопыней не было дома, старик должен был прийти домой с минуты на минуту, – Ивана провели в темную комнату, чтобы он ожидал.
Обопыни в первый год революции поселились в княжеском особняке, в упраздненной домовой церкви. Обопынь-старший свой кабинет устроил в алтаре. Обопынь-старший нашел досуг стащить в свой алтарь неразграбленные вещи князей: его алтарь хранил в себе покойствие дубового письменного стола, дубовых кресел и дивана в медвежьей шкуре. Стены и пол Обопынь застлал коврами, которые крадут звуки. Печь, когда она горела, населяла алтарь покойствием, так же, как покойствие вселяли старинные кувалдинские часы, отзванивающие каждые четверть часа менуэтами осьмнадцатого века. Портьеры кутали окна алтаря, как женщины кутают пледами плечи. Обопынь внес сюда запахи псины (запах холостяцкого его положения) и касторового масла (запах его профессии): ладанный запах алтаря давно был выветрен.
Иван прошел в кабинет и сел на медвежью шкуру растянувшись, откинув голову к спинке дивана. Комнату эту Иван давно знал, и давно знал запахи Обопыня. Так Иван просидел минут десять.
Он уловил в воздухе, кроме запахов холостяцкой псины и касторки, третий, непонятный запах. Он стал принюхиваться. Непонятный, бередливый, чуть заметный, – Иван не сразу узнал запах разложения, мертвечины.
– Наверно под полом издохла крыса, – решил Иван.
Но запах не переставал беспокоить, и в памяти стал фронт.
Во мраке комнаты, за тяжелыми коврами мягкая была тишина. Иван лег на медведя, положив под голову подушку и заложив за голову руки. И тогда он услышал, как за головою его, в углу, нечто гудит, едва слышно, как гудят морские раковины.
Иван поднял голову и – поспешно сел на медведя: – в углу, едва заметно, призрачным фосфорическим светом светились человеческое лицо, шея, плечи, – бередливое шипение морской раковины шло из этого же угла.
Иван поднялся с дивана, пошел навстречу фосфорическому свету, в углу стоял человек. Иван зажег электричество.
В углу стояла мумия.
Но Иван – но Иван признал в ней – не мумию: – в углу – для Ивана – стояла Александра. Иван подошел вплотную к мумии: мумия пахнула мертвецом. Иван всмотрелся: закрытые веки мумии, ее лоб, ее ржаные волосы, ее прическа, ее губы, ее непонятная, прекрасная улыбка на губах мумии, – все то, что мумия пронесла через тысячелетья, – все это удивительнейше было похоже на Александру, – через тысячелетья все это удивительнейше повторилось в Александре – –
Но мумия рассказала и о другом: Иван узнал, что он обладал Александрой. Та женщина, имя которой он забыл в бреду, которую он забыл в бредовых памороках кубанского июля, – та женщина, с которой сошелся Иван в первый и последний раз за свою жизнь, тогда в июле в степной больнице, – была Александрой и мумией одновременно. Тогда в том бредовом июле безымянная девушка отдалась Ивану, чтобы стать женщиной, – тогда она встретила Ивана такою страстью, такими поцелуями и таким отданьем, которые могут родиться только в бреду – –
Многие куски этого вечера совершенно выпали из памяти Ивана Москвы, навсегда. В кабинет вошел Обопынь-старший. Иван не видел его. Обопынь-старший видел совсем не то, что в бреду казалось Ивану.
В углу комнаты стояла неподвижная мумия. С открытыми глазами лунатика человек склонился перед мумией. Всем благоговением, которое может в себе со брать любящий человек, человек целовал мумию – ее глаза, губы, щеки. Обопынь оторопело и удивленно говорил: – «грудку, грудку поцелуй, ножки!», – и человек целовал сплющенную тысячелетьем пелены грудь мумии, коричневые, иссохшие ее ноги, где мясо превратилось в ремень. Совершенно оторопевший Обопынь командовал: – «видишь, она просится к тебе на руки, – возьми ее, приласкай, поноси!» – и человек, корчась под тяжестью камня мумии, носил голую мумию по комнате, качал ее, как ребенка, и пел ей зырянскую колыбельную песню.
Это видел оторопелый Обопынь.
Иван видел, как Александра, умершая три тысячи лет тому назад, пошла к нему навстречу. Он, Иван, был вне времени и пространств, – он шел навстречу трехтысячелетней Александре. И он обнял Александру – по праву, по прекрасному праву, которого не было у него в жизни, которое дала ему кубанская ночь. И Александра склонилась к нему на грудь. Всем благоговением и всею нежностью, какие он мог собрать в себе, он целовал глаза трехтысячелетней Александры, которая, в мудрости трех тысячелетий, вышла к нему обнаженной, – всем благоговением он коснулся ее губ и колен. И он взял ее на руки, он баюкал тысячелетья на своих руках, он понес на груди самое прекрасное, что было у него в жизни, и он запел, как пела над ним его мать. Обопыню, должно быть, стало страшно, – он сказал весело:
– Ванька, брось, поставь ее на место, брюхо надорвешь!..
И Иван покорно поставил мумию в угол.
– Ты присядь, Ваня, что ты на самом деле! – брось! – сказал Обопынь.
Иван покорно сел на медведя. Обопынь посмотрел на него удивленно, повеселел, недоумело. Иван сказал:
– Я задремал, что ли. Ты уже пришел. Обопынь повеселел, заговорил:
– Мумию рассматривал?! – вот, брат, на старости лет женился, три тысячи лет барыньке. Три тысячи прожила, а в нашу революцию смердить стала. Вот, третью неделю воюю с ней, сам с собою борюсь.
Обопынь закурил толстую папиросу. Глаза Обопыня заплыли в тяжелые складки морщин, как бывает иной раз у бульдогов, – и, как бывает у бульдогов, белки глаз Обопыня были испещрены красною сетью венок. Обопынь наклонился к Ивану. Обопынь был очень серьезен.
– Я сейчас с аэродрома, – говорил Обопынь. – Мне говорят, я вылетался, потерял сердце, – ерундиссима! – Куда угодно, как угодно я поведу машину, – в облака, за облака, – с закрытыми глазами поведу, как хочешь. – Нет, я не потерял сердца, – пусть кто-нибудь другой вылетался, это не мое дело!.. Я с мумией живу, поди!.. Ерундель, – по-французски – ласточка!..
– Это что значит – вылетался? – спросил Иван. Обопынь ответил тихо:
– Это, знаешь… наша профессия. Пилоты, со временем, теряют сердце, у них появляется неуверенность, они начинают бояться воздуха, у них пропадает глаз, они неверно ведут самолет, – нервы гадятся. Если их болезни не заметят, они всегда гробятся, разбиваются.
Обопынь помолчал.
– Страшная болезнь! – крикнул он. – Человек боится воздуха, марает, как шмендрик, – и все-таки лезет в воздух, не может жить на земле, нечего ему на земле делать, – боится воздуха и лезет на него, – а на земле скучает, томится, водку пьет, – а в воздухе еще больше того дрожит от страха и – гробится на ровном месте, как шмендрик.
– Я вот тоже вылетался, – сказал Иван. Обопынь заорал:
– Нет, я не вылетался, – нет-с, – ерундиссима, аттанде немного!.. Я в себе силу открыл. Велю, и никакая машина не может разбиться. Велю, и мумия будет танцевать. Это я тебе велел целовать мумию.
Иван встал, чтобы идти домой. Обопынь предлагал ему подождать сына, который хотел свести стариков к артистам в гости, где будут показывать марионеток.
Иван ушел.
– –
– – на том месте, где ныне стоит памятник Тимирязеву, в октябрьские дни 1917 года стоял трехэтажный дом. Этот дом был разрушен юнкерами и пушками. В этом доме Иван дрался за свою биографию. В дни до-биографии Иван обедал в этом доме несколько раз.
Ночью, когда Иван шел от Обопыней, – пролазом Богословского переулка, мимо старенькой церквенки, он вышел на Тверской бульвар и пошел направо, к Никитским воротам, чтобы посмотреть на тот дом, где он дрался за самого себя и за прекрасное человеческое будущее. Он обогнул кофейню, которую старые москвичи называли «Греком», и пошел вниз.
Он думал о том, что было тогда, в Октябре.
Он ждал увидеть вывеску столовой и трехэтажное здание.
Во мраке он увидел памятник. «Как же это я ошибся, – подумал он, – шел к Никитским, а попал к Пушкину?» И он повернул обратно. Ночь была черна и безлюдна.
Он прошел мимо «Грека». Он увидел впереди памятник.
Он остановился в удивлении. Он пошел к памятнику. Это был Пушкин. Иван прочитал:
Иван потер себе лоб, осмотрелся кругом и пошел обратно.
Бульвар был темен и глух, – впереди стоял Пушкин.
Иван вжал голову в плечи и – уже не пошел, а побежал обратно.
Впереди стоял Пушкин.
Пушкин раздвоился.
Пушкин замыкал пути Ивана.
И тогда Ивана объял леденящий страх. Вжав голову в плечи, крадучись, на цыпочках, Иван вышел с бульвара в пролаз Богословского переулка, – Ивану казалось, что Пушкин спрятался за церковь, – Палашевскими Иван вышел на Тверскую, пошел к Дмитровке, Пушкин был за каждым углом. Иван шел на цыпочках.
– –
Александра – подлинная – знала о том, что у нее был бредовой июль, лишивший ее девичества, – но там в бреду, как никогда в жизни, она не узнала, что мужем ее был Иван Москва, запамятовав это бредом.
– – утром Иван сложил чемоданы, чтобы уехать в этот же день. Он послал курьера за билетами и к Обопыню, чтобы тот был готов к отъезду. Сам Иван собрался в ВСНХ, в ЦСУ и в ЦК. Иван действовал и точно представлял себе порядок вещей. Он заготовил заявления о болезни и о негодности для работы. В гостинице, когда он спускался по лестнице, чтобы выйти на улицу, его остановил рассыльный и вручил ему сверток. В свертке были его вещи, которые у него отобрали бандиты, револьвер, бумажник, часы и кепка, – и было письмо.
В письме содержалось следующее:
«Дорогой боевой товарищ и командир Ваня Москва! пишет тебе твой боевой товарищ и рядовой красноармеец, Семен Клестов с которым вместе ты тощил боевых мертвецов в Кубанских степях. Просмотрел я твои документы и сердце мое кровью облилося, как разъехались наши дороги ты ответственный красный директор а меня судьба вывела на большую дорогу. Прости меня, что тогда в темноте я тебя не узнал. Очень хотел я к тебе зайти старое помянуть, да сам понимаешь, не статья мне в ваши владения ходить.
Низко кланяюсь тебе дорогой боевой товарищ и командир Ваня Москва и остаюсь рядовой Семен Клестов».
– –
– – вечером Иван Москва и Обопынь лежали в купе мягкого вагона.
Иван возвращался на завод, чтобы сказать Александре о том, что она – жена его, что он – ее муж. Тот бредовый июль был их венчанием, когда девушка Александра стала женщиной.
Иван дремал. Обопынь говорил:
– Хочешь, сейчас сюда вызовем эту самую мумию? – она тебе чай будет наливать! – –
– –
– – республиканские слова:
ЦСУ, НТУ, ВСНХ, ПТУ, Промбюро, рабфак – –
Глава заключительная
Вне обстоятельств.
…под уральскими металлургическими заводами земли крепки, как пот.
От дней Петра каждый завод на Урале памятует хорошее столетье быта, – и все заводы построены, как один. Леса кругом, глубокая здесь издревле лежала балка, по дну ее протекал ручей или речуга, – и речугу заплотинили плотиной, иной раз верст на пять длиной: и с одной стороны плотины возникал огромный пруд, целое озеро, а с другой – в овраге, в лощине под плотиной ставился тогда завод. Так делалось к тому, чтоб, кроме кабальных рабочих рук, пользовать еще бесплатную водяную энергию, – силою воды пускали завод.
Каждая такая плотина помнит столетье, – заводы стоят в сырости, в оврагах, прокоптились, одряхлели, на заводах работают вручную, – на заводах в домнах и мартенах плавят чугун и сталь, как плавили столетие тому назад, – не каменным – древесным углем, деревом, дровами: и у каждой заводской плотины – огромные сплавы дров, и пыхтит двигатель на лесопилке, готовя топливо заводу. И направо и налево от заводов, подпирая лес, в леса влезая, стоят прокопченные, приземистые, широкопазые избенки рабочего поселка. Рабочие здесь – вручную льют чугун, вручную мнут болванку, а дома пашут землю, ловят рыбу и пасут скотину (и такие горькие ботала звенят на шеях у скотины!). Рабочие с поселков остались здесь от крепостных и «государственных» крестьян.
Красный месяц поднимается на востоке, красною раною уходит солнце на западе, защитившись огненными щитами облаков: по лощинам в синей мгле лесов, меж гор вспыхивают красные раны мартенов – на Чермозе, на Майкоре, на Пожве, на Кувине, на Чусовой.
На заводах, на заводе из кусков чугуна («штыкового», «полового», «изложницы», «скардовника»), почти вручную, первобытно, почти как при Петре, выковывают серпы, косы, рельсы, чаны, котлы, кровельное железо. В мартене, конечно, зажат кусок солнца: туда надо смотреть, как на солнце, через синие очки, – но солнце мартена становится простою серою болванкою. Эту болванку разогревают в сварочном цехе: и с помощью десятка рабочих рук и прокатного станка красное тесто железа раскатывают в длинные полосы, как хозяйка, когда хочет такими полосами покрыть пирог. Эти скатки режут на куски, почти вручную: и куски идут в железопрокатный цех, вновь их раскаляют, вновь их катят, как хозяйка скалкой тесто на пирог. Потом эти листы обрежут, проверят, промаслят, сложат – и будет готово листовое железо, различных качеств и толщин.
Потому что здесь работают первобытно, здесь на каждой пачке железа мастер пишет свое имя, отчество и фамилию – Карп Маркович Москва, внучатый племянник Ивана.
Там, где надо железо размять, прокатить, – там работает молот, силу получивший от воды, ничуть не сложнее, чем на наших деревенских водяных мельницах, где, как сказывают сказки, проживают в омутах водяные.
На заводе тесно, копотно, все старо, все завалено столетним мусором, вагончики таскают вручную. – Над заводом, за плотиной – простор озера. – Избы на поселке – широкопазы, с коньками на крышах, вестниками путины, еще не конченной на Руси – –
– – это быт, родивший Ивана Москву.
Заключение первое.
Иван говорил Александре, неизвестно – в бреду или в яви:
– Радий!., это совершенно неверно, что он есть некий сверхъестественный кладезь сверхматериальной силы. Это совсем не потому, что он обладает какими-нибудь особенными силами или содержит непознанный запас энергии, которого нет у других элементов… Слушай?! – слушай! – радий изумителен только потому, что он распадается быстрее всех остальных элементов, тогда как иные тела или вовсе не изменяются, или же изменяются так медленно, что человек не в силах проследить за ними. – Слушай, – радий из рода азров, – «полюбив, он умирает». Да, да, любовь есть распадение энергии, азры суть конденсированная энергия, – потому они прекрасны. Да, да, и не случайно радий обладает способностью наделять своею радиоактивностью окружающие предметы. Но, разлагаясь, умирая, азра-радий дает в триста шестьдесят тысяч раз больше энергии, чем при сжигании того же веса угля, – слышишь, какая энергия?! – Так умираю я. Иван говорил:
– Человечество стоит на пороге знаний. Этим знаниям я отдал свою жизнь. Первым шагом человечества от варварства к цивилизации было искусство добывать человеческой волей огонь. Но сейчас, когда человек стоит перед знанием о внутриатомных запасах энергии, на пороге обладания этой энергией, – сейчас человечество вновь находится в положении первобытного человека, когда этот первобытный стоял перед костром, зажженным молнией, не зная, как добывается огонь. Те источники энергии, которыми мы сейчас пользуемся, теперь мы считаем просто остатками от первобытных запасов природы, – это есть, это было. Будет, – будет, когда ключ от сокровищницы природы будет в наших руках, когда мы научимся превращать элементы – по нашей воле – из одного в другой. Человек – тоже только запас энергии: человек будет в руках человека: «случайности распада» будут скинуты со счетов человеческой жизни. Это – будет. Пока же – у человечества в руках только двести тридцать граммов радия, да, только!..
Иван говорил:
– Было принято рассматривать эволюцию Земного Шара как результат великих катаклизм и катастроф. Теперь человечество знает вечную, непрерывистую и непреодолимую работу космоса, которая, несмотря на медленность, делающую эту работу в краткости человеческого времени незаметною, вызвала в эпохах космического календаря такие большие и полные изменения, что современные черты земного шара являются только преходящими моментами постоянно меняющегося действа. – Да, но я умру. – Ты слышишь, Александра?!.
Заключение второе.
– – как всегда, когда рокотал пропеллер самолета, – по дорогам, по пахотам, верхами, на телегах, рысью, вскачь, на своих на двоих – бежали к самолету – мужики, парни, бабы, девки, дети, древнейшие старики – посмотреть, – в страхе, готовые в случае чего дать лататы обратно, в случае чего принять в дреколья, во всяком случае такие, чтоб было понятно, что их «хата с краю».
Обопынь-старший и Снеж убирали самолет. Рабочий протолкался к Москве.
– Позвольте вас спросить, товарищ, – сказал рабочий. – По прямой линии с востока на запад сколько верст в час пролетит самолет?
– Сто семьдесят километров, – ответил Иван.
– Ас запада на восток?
– Тоже сто семьдесят километров, – ответил Иван. Рабочий задумался, прищурил глаз, сказал:
– При такой скорости для точности, хотя бы пока в секундах, но принципиально надо брать в расчет вращение земли, товарищ!
Рабочий был прав. Иван вспомнил, что на его заводе время – по солнцу – разнится от местного на полчаса и нет ничего абсолютного, – и что человечество должно уже брать для «принципиальной точности» – брать в свой обиход вращение земли. Фюзеляж самолета похож на скошенный лоб, а кабины пилота и бортмеханика на глазницы, – и самолет, если смотреть ему в лоб, был похож на человеческий череп – эти пустые глазницы, этот срезанный лоб: человеческий череп всегда был символом мудрости.
– Что же, на небе холодней, что ли? – я гляжу, вы куртки меховые надеваете.
– Да, – ответил Иван, – чем выше, тем холодней. В высоте на три тысячи метров вода мерзнет в самую большую жару.
– Та-ак, – ответил мужичок раздумчиво, – святым, выходит, там холодно, – в шубах, небось, приходится ходить!..
Толпа комментировала:
– Яруслан, слышь, полетит?!
– Как гусь, – и по небу, и по земле!
– Дальнее поле жать ездить – очень подходяще.
– Раз загранитцы (от слова заграница) всю технику превзошли, нашей державе отставать никак нельзя.
Когда Иван, надев уже шлем, садился в самолет, он слышал, как одна баба сказала другой: – «коров пригнали, доить иттить надо!» – и вторая баба ответила: – «погоди, надоишься на своем веку, – не каждый день ероплан летает!» – и Иван представил себе, как миллионы русских баб в этот закатный час, по команде солнца, сидят у коровьего вымени, миллионы доятся коров, – даже страшно представить эти миллионы российского лаптя кабалы к земле. И нет сил рассказать о том, что не комментируется словами, – того, что вот тут, у этого поля, где родились и умерли деды собравшихся, где в памяти Соликамские строгановские разбои, где все родное, где пасутся овцы, а через речку плавает дощаник, такой дощаник, которому от рождения лет пятьсот, поди, – здесь на этом поле лежал самолет, человеческая воля, несущая человека в небо.
Право быть в воздухе – строгое право, и Обопынь был молчалив и торжественен.
– Контакт!
– Есть контакт!
Пропеллер ревет, толпа отвернулась от самолета, – или самолет отвернулся от толпы? – Земля мчит стремительно – до того момента, пока она не качнулась под самолетом: значит, самолет оторвался от земли, значит, самолет в стихиях, где нет быстроты и высот. И тогда уже не самолет, – самолет стоит на месте, – а земля под ним ползет назад, река, леса, поля, игрушки деревень, рубаха России. Клокочет пропеллер, солнце сбоку, рядом, – режет ветер. Минуты в воздухе – часами.
Облака идут под Иваном, самолет ушел за облака. Лермонтов верно сказал: караваны облаков. Караваны идут под Иваном. Солнце – рядом, то солнце, во имя которого качнулась однажды в мозгах Ивана земля. И если бы Иван был в Арктике, он понял бы здесь за облаками, что он – вновь в Арктике. Те облака, что над самолетом, это – небо и глетчеры вдали, они розовеют от вечного дня и солнца, они медленны. Те облака, что под самолетом, это льды, которые идут по сини моря. Леса вдали внизу, меж облаков – слились в синь моря, там во мгле. Конечно, Арктика, – вон та большая льдина плывет на самолет, – вон там на горизонте стал глетчер, – вот заторосились айсберги. Какое странное солнце в Арктике! – оно не идет высоко, но оно вечно, если там лето.
Но вон там впереди облака синеют, свинцовеют, солнце там ало, легкие тучи собираются табунами, там идет тучища. Самолет летит туда. Там не видно земли.
Там, внизу, где должна быть земля, – синь и мрак, которые не пускают туда глаз, – в эту синь закуталась рубаха России, щетина лесов. И чуть влево от самолета, под самолетом полыхнула молния, гром переревел пропеллер. Под самолетом – гроза. Самолет идет вперед: он единоборствует со стихиями, – ибо – вот кинуло самолет вверх, вот брошен самолет на крыло, вниз. Самолет летит над грозой. Минуты в воздухе – часами. Еще и еще самолет кинут направо, налево, вверх, вниз. Гремит гром, и полыхают молнии. Слева под самолетом свинцовая синь, видны потоки дождя, там полыхают, спешат молнии. А справа от самолета – безбрежный простор солнца, небесной сини, лазурной лесной сини, синих далей. – Молния, гром, кинуло вверх и вниз, звон в ушах, – и видно, как затрепетала машина, как крылья уперлись в воздух, зазвенели: быть может, на момент самолет остановился в воздухе, – но пропеллер опять уже рвет стихии, рвет облака, рвется вперед, вперед. Гроза – позади. – Сумерки, и вон из-за лесов, из-за земли красный, огромный встает диск луны, багрово красит облака: это на востоке, – а на западе красною раной уходит солнце, в кровь раскалывая облака. И земля внизу – синя, туманна, в сизой дымке, – и видно тут, и видно там, как леса горят в лесных пожарах, – мглится там внизу земля.
И тогда впереди внизу возникла Полюдова лощина, Полюдова гора, где Иван Москва разлагал земные недра.
Самолет пошел на снижение. И тогда – –
– – бульдожьи морщины расправились у глаз Обопыня, глаза вылезли из орбит. Самолет шел штопором. Иван инстинктивно хотел встать и не двинулся, привязанный ремнем. Самолет стал в пике. Земля вертелась внизу волчком. Глаза Обопыня лезли из орбит. Руки Обопыня были свободны. Снеж, бортмеханик, сосредоточеннолицый, лез с парашютом в руках на фюзеляж, на крыло: с крыла его сорвало ветром, надувшимся парашютом. Тогда кровавой ракетой вспыхнул бензин – –
– – Александра вышла на гору встречать самолет.
В синем небе вспыхнула ослепительная ракета. Этою ракетой умирал Иван, муж, о котором не знала жена.
Как некогда для Ивана солнце, сейчас неподвижным для Александры были – она и ракета, и качалась, качалась, падала земля. Александре было совершенно несущественным, что с земли встал веселый Снеж, отряхивая колени – –
В час смерти Ивана внизу, под обрывом, уже горели огни завода, того завода, выработкой которого Иван хотел установить, что в мире нет границ количеству свободной энергии, кроме пределов человеческого знания. Над землею шел тихий зырянский вечер…
Заключение третье.
Следопыт ушел с завода за день до смерти Ивана. Вернувшись к себе на урочище, куда он шел две недели по северной Кельтьме и по Екатерининскому каналу, закрытому семьдесят лет тому назад, – Следопыт, вернувшись домой, на родину Ивана, рассказывал о своих впечатлениях примерно так:
– Конешно дело, как я пришел, значит, на завод, один добрый человек свел меня сейчас к Ивану. Сидим это мы, чаёвничаем, и вдруг по небу летит ероплан, пролетел и уселся на земле. – «Слышь, – говорит Иван, – ткни суды пальцем!» – я ткнул, и весь дом загорелся лампами, которые светят, а не горят и не воняют. Тут пришли летчики, напоили меня пьяным, и я ничего не помню. Только знаю, проведена от Москвы на завод труба, и в ту трубу на завод говорит народный комиссар Луначарский разные слова. И говорит мне летчик по фамилии Снеж: – «придется тебе завтра лететь с нами!» – Я думал, он пошутил, и пошел с ними на гору ради шутки. Пришли, а он, еловый сук: – «влезай, – говорит, – в ероплан!» – Вот уж я испугался. Я побежал, да меня поймали. – «Если, – говорит, – побежишь, мы тебя арестуем!» – Думал, думал, пришлось садиться. Я не иду, а они подхватили меня под руки и повели, привязали там на ремень, чтобы не убежал. – «Не бойся, – говорят, – отец, если упадем, то вместе!» – Вот и поехали. Сначала это по земле ста полтора саженей летели, только брызги из глаз сыпались, – а потом на воздух поднялись, вот уж страшно, – летим, летим, потом вдруг сядем книзу аршина на два, а то и больше. Я поймался за начальника и сижу с ним. Он спросил: – «видишь, – говорит, – завод?», а я хоть и не вижу, а говорю, что видать. Земля внизу вроде тарелки. Конешно дело, покрестился я и заговор прочитал. – Потом мы опять сели на землю, все начальство на заводе меня узнало, за харчи даже не взяли. А начальник Снеж удостоверение написал, – «покажи, мол, дома, что ты летал, а то не поверят»… – Всем говорю, – хорошая штука ероплан, – всем советую сходить полетать. – Вот так и полетал, даже старший начальник по милиции остановил меня на дворе и спросил, как я летал. А потом Иван зазвал меня к себе, посадил на стул, спрашивал, как и летал, что на уме было, – я тут сознался, что сначала про себя матюгал на летчиков и даже перекрестился, а сейчас, говорю, согласен лететь!.. – Всем советую сходить полетать!.. –
Заключение четвертое.
И за день до смерти Ивана ушел с завода Яшка.
Через пять дней после смерти Ивана уехала с завода Александра.
В Усть-Куломе Александра догнала Яшку.
…«Зыряны» – значит – «оттесняемые», – но настоящее имя Коми – Коми-народ, – Коми-морт. В Усть-Куломе Александра спросила:
– Сколько верст осталось до железной дороги?
– Семьсот, – ответили ей.
Александра была у военкома, и военком рассказывал, как он ездил на регистрацию в село Мыелдино, за пятьсот верст. Там, в селе, все сидели по домам, в новой одежде; военком приказал показать ему для регистрации лошадей, – ему ответили, что лошадей показывать не стоит, ибо все равно завтра в девять часов утра будет конец света. Так никто и не шевельнул пальцем, сидели по домам и торжественно ждали. Военкому пришлось прождать до двенадцати часов дня, когда привели лошадей, решив, должно быть, что конец света отложен. Военком же рассказывал, как в селах здесь даются мандаты: – «Сельский совет, СССР и прочее», а затем вместо всяких слов хлебом приклеено гусиное перо и крестик по неграмотности. Мандат такой значит: – «вези такого-то, как перо!» – и мчат лесные народы по такому мандату – как пух – на лодках, телегах и оленях.
Александра вернулась в избу, где она должна была ночевать.
И ночью она услыхала, как кто-то возится внизу с лошадьми, понукает, двигает телегу. Она спросила, в чем дело? – и ей ответили:
– А это студенты в Москву уезжают.
Она спустилась вниз и увидела среди студентов Яшку.
Отсюда, из этих лесов, в Москву ехали студенты, один рабфаковец (Яшка), два студента Кутвы, один из петербургского техникума. Им предстояло проехать триста верст до парохода. Александра поехала с ними.
В Усть-Сысольске Александра и студенты пересели на пароход.
От времени до времени капитан парохода кричал:
– Граждане пассажиры, на корму!
Пассажиры шли на корму, – пароход проползал половину мели, – тогда – по команде капитана – пассажиры шли на нос.
Затем пароход застрял окончательно на мели, стоял сутки, пока не пришел второй пароход взять пассажиров. На пароходе было человек десять случайных пассажиров, таких, как Александра, – и было человек полтораста студентов. Это было то, что леса, болота, озера Коми-области выделили из себя, послали за знанием. – Каждый помнит с картинок из учебников географии старинные русские шляпы из войлока, вроде ведерок, – гречневики: студенты ехали в расшитых рубахах и в таких шляпах. Студентки ехали в сапогах и в платочках.
В ту ночь, когда пароход стал на мели, студенты сходили на берег, и Александра с ними. – Был зеленый, тихий – последний перед осенью – вечер, капал дождь и переставал, перестал. Лес стоял безмолвный, ельник и сосна, под ногами песок. Ныли последние комары. В просторном мраке, неподалеку, позванивали – глухо, медленно – ботала на шеях коров, – тех коров, около которых сидят ежевечерне миллионы русских баб, – ботала перезванивали на разные голоса, точно играл вдалеке испорченный орган. И от этого испорченного органа и от тихой ночи было покойно и мирно, и древне. Студенты разложили костер, пели около него песни. Александра присматривалась в зеленом мраке: лицо зырянской девушки, широкое, здоровое, некрасивое, – только глаза за пенсне: – какие? как определить? – лесные глаза! – Девушка говорила медленно, очень на «о», очень открытыми звуками. – Она кончит в этом году университет. Ее зовут: Юлга-Елень. Она очень покойна, – только эти глаза, – какие? как передать? –
Александра спросила:
– В детстве вас водили молиться вашим богам, в лес?
Юлга-Елень не ответила. Сказала Александра:
– Не стесняйтесь, меня к очень многим богам водили, в детстве. Я так же, как вы, ушла из этих лесов – –
– – и
Александра не кончила, ибо – –
Обстоятельство последнее.
– – трехтысячелетие мумии сменилось бредом
Александры и Ивана! Вместо Ивана – на место Ивана – сейчас ехало – за счет распада энергии Ивана – ехало полтораста студентов, «оттесняемых» в знание лесами, болотами и озерами Коми-земли, – ибо «мне отмщение, и аз воздам». – А на заводе у Полюдовой лощины, в этот час, в лаборатории – таинственнейше, таинственнейше, светом звезд, луны, мумии и всего ночного, – светились, флюоресцировали, распадались камни земных непознанностей.
Узкое, 25 февр. – 19 марта 1927.