Том 4. Волга впадает в Каспийское море

Пильняк Борис Андреевич

Рассказы

 

 

Поокский рассказ

*

Два лыжных следа идут под гору. Если внимательно присмотреться, можно десятками мелочных примет установить, что на лыжах прошли две женщины, взрослая, уже немолодая, и девочка-подросток лет тринадцати: – женщина расставляет лыжи шире, чем мужчина, и шаг делает меньше. Очень хороший лыжный следопыт установил бы, что женщины – не русские. След идет с горы, по скату, очень прямой, – вниз к Оке. День декабрьский, морозный, снег сыплется, не мнется…

Нельзя сказать, кто герой этого рассказа, возникшего на русском Поочьи в Муромских лесах. Лыжный след принадлежит фрейлейн Леонтине Вальтер – во девичестве, – Леонтине Карловне Битнер – в замужестве. Ее муж, Готфрид Готфридович Битнер (крестьяне называли Федором Федоровичем), был земским зоотехником, разводил племенной скот и насаждал маслодельные заводы на пооцкие луга. Готфрид Готфридович, русский немец, обучаясь в Галле, встретил фрейлейн Леонтину Вальтер, они полюбили, поженились, – и она вместе с ним приехала в Муромские леса коротать русские дни: муромские дни стали отсчитывать годы. – Если Битнеры суть герои этого рассказа, тогда надо утвердить, что человеческое всегда человечно: пусть немецкая культура шьет свою вышивку на пооцких суходолах. Леонтина Битнер – как, какими словами рассказать, что вот этот лыжный след, прямой, белый, твердый, прошедший по суходолу к Оке, – есть символ этой женщины, этой высокой, худощавой, красивой женщины, всю свою жизнь проходившей в белых платьях с глухим воротником и с глухими рукавами?.. – Лыжный след девочки возник через десятилетья: фрау Леонтина Битнер навсегда была бездетна.

Глава первая рассказа – возникла в тысяча девятьсот одиннадцатом году и протекла в губернском городе.

В доме агронома-зоотехника Готфрида Готфридовича Битнера разместился строжайший немецкий порядок, недоставало только курантов кирки в часы немецкого регламента. Тринадцать градусов тепла хранились в доме круглый год; рододендроны в зале-гостиной росли как инженерные постройки; пол блестел солнцем, а на пороге в гостиную незаметные стояли туфли фрау Леонтины, как такие же туфли стояли на порогах кухни, столовой и спальни, для каждой комнаты свои туфли. Очень много было в комнатах солнца, покойствовавшего в тишине дома. Минута в минуту в семь было кофе. Минута в минуту в десять потухало электричество. Дом стоял на окраине города, большими своими окнами глядел на губернию, на пригородные пустыри, на тюрьму, на Заочье.

Фрау Леонтина только несколько слов могла произносить по-русски, с тяжелым трудом. Агроном Битнер утром уходил в управу, в черном костюме, в рыжих ботинках, бритый и круглоголовый. Каждый день, от четырех до семи, за отдыхом, он говорил о сепараторах, о племенных телках и нетелях, об Эрнесте Геккеле, Бюхнере (произнося Бюхнера – Бихнер), о Мечникове, о его «Сорока годах искания рационального мировоззрения»: к нему в эти часы приходили агрономы, крестьяне, кооператоры, маслоделы, студенты, – он курил толстейшую сигару. С семи, после ужина, он читал книги в переплетах, с красно-синим карандашом в руках (и автору этого рассказа только единственный раз пришлось видеть – в руках Готфрида Готфридовича – осмысленное применение красно-синего карандаша, когда красным карандашом делались положительные пометки, синим же – отрицательные, строгим правилом). Без пяти десять он был в постели, ровно в десять потухал свет. Детей у Битнеров не было.

Иногда Готфрид Готфридович уезжал в уезд, – тогда на эти дни дом замирал в тишине.

Глава первая рассказа должна начаться с возникновения в быте Битнеров юноши Алексея Битнера, племянника Готфрида Готфридовича. Юноша, сын старшего брата Готфрида Готфридовича, приехал к ним на зиму, чтобы окончить в этом городе реальное училище. И эта же первая глава сообщает о девушке-курсистке, Шуре Белозерской: Шура Белозерская – никак не эпизод этого рассказа. Она была студенткой – Петровской тогда – сельскохозяйственной академии, выученица Готфрида Готфридовича.

Реалист Алексей Битнер, сын русской матери, никак не мог поспевать к кофе и каждодневно принимать ванну. Готфрид Готфридович прозвал его – «шалаш некрытый», по-русски. Юноша читал Достоевского и Соловьева, твердил брюсовские стихи, и по естественным наукам с трудом у него выходили тройки. Впрочем, Готфрид Готфридович не тратил на него времени, предоставив его фрау Леонтине. Ласков ли был юноша, или в нем говорил пол, запутанный родством, – этого не знал он сам, – и он, конечно, не умел разбираться в бытейском и духовном мире фрау Леонтины. Фрау Леонтина вела хозяйство, помогала мужу в его литературных работах, рылась в справочниках (также с красно-синим карандашом), переписывала доклады и статьи для «Сельскохозяйственного вестника» и для «Зоотехнии». Реалист ходил в школу, учил уроки. В новом городе дружб у него еще не возникло. В досуги он приходил к фрау Леонтине, ластился к ней, звал ее на диван, и на диване, положив голову свою к ней на колени, на белое ее платье, читал вслух ей – Брюсова, Андреева, Чирикова, – то, что попадалось в толстых журналах. Читая, ее рукою гладил он свои щеки, – и, отрываясь от чтения, целовал белую ее руку. Прощаясь, они целовались. Все это отступало от немецких правил, – быть может, ей казалось, что он, юноша, оторванный от матери, от русской матери, нуждается просто в материнской ласке? – быть может, он восполнял отсутствующую у нее заботу матери к ребенку, потому что своего сына у нее не было? – ей тогда было тридцать три года, – быть может ей – женщине – нужна была человеческая ласка?

Реалист был переполнен всяческими мечтаниями, как и подобает в осьмнадцать лет, когда все впереди. Реалист был наполнен любовиями к миру и ко всему мирскому, еще непознанному. Он был общителен, шутлив, озороват, – вскоре у него появились друзья, – вскоре сам он не знал, в какую из десятка его подруг гимназисток, Кать, Оль, Зин, Ась, – он сегодня влюблен, – время его заполнилось, кроме уроков, свиданьями с друзьями и любимыми девушками. С друзьями он вслух читал «Гоголя и черта» Мережковского, «Толстого и Достоевского» Вересаева, – подружкам, – во мраке кинематографа, – читал стихи Бальмонта. Четверть принесла двойки. Готфрид Готфридович разъяснил, что такое значит – «шалаш некрытый». Фрау Леонтина поступила круто, строжайше предложив ему войти в ее регламент: на час в день он может выходить гулять, с коньками. на каток; в театр и в кино он может отправляться только раз в неделю, по субботам; друзей он может приглашать к себе только в воскресенья, он должен говорить, куда он ходит, и может в гости выходить, – опять таки в субботу, выбрав по желанию гостей или кино, – девушки были выкинуты из обихода. – Здесь надо говорить о том, как иной раз находит коса организованности немецкой на камень российских безалаберств: потому, что однажды, удрав потихоньку, ночевал Алексей в прихожей на сундуке, ибо двери, сколь он ни дубасил в них и не ломал, не отворились, – потому, что, опоздав к кофе на три минуты, кофе он не получал – – потому, что очень странными были минуты примирения, когда фрау Леонтина тихо приходила к нему в комнату, смотрела, что он читает, гладила его голову и щекою своею прислонялась к его щеке. К весне все это кончилось тем, что юноша Алексей захворал острой формой неврастении: врачи повелели ему елико возможно больше гулять, – в реальном дали ему бумажку, что может он появляться на улицах позже восьми, в целях лечения, – а дома трижды в сутки Готфрид Готфридович, ворча о шалаше некрытом, поливал его из ведра подсоленной водою.

На рождественские каникулы, когда первые приступы неврастении приходили к Алексею в ряд с прибывающими и солнечными предъянварскими днями, когда по утрам не мог Алексей поднять с подушки развинченной головы и не мог спать ночами, когда метался он от буйства к ипохондрии, часы ипохондрии вылеживая на диване лицом в подушки, – на каникулы приехала из Москвы Шура Белозерская, некрасивая, в сущности, девушка, годами старшая, чем Алексей.

В сумерки однажды, когда Готфрид Готфридович с фрау Леонтиной поехали за покупкой к сочельничьей елке, Алексей сказал Шуре, рассматривая свой помятый носовой платок:

– Видите вот этот носовой платок. Утром он был свеж и бел, сейчас он мят и сер. Это жизнь. Жизнь – это серая стена, около которой, не видя ее, тоскуют люди. Сегодня я шел по улице, я увидел, как на морозе корчится нищая старуха, – мне захотелось кричать и плакать, – я отдал ей все мои деньги и я поцеловал ее… Посмотрите, вы тоже будете, как этот смятый платок.

Шура ничего не ответила, Алексей ушел к себе и лег на диван, носом в подушки. Около часа была тишина. Тогда Шура на цыпочках прошла к Алексею, наклонилась к нему, потрогала его голову руками, поцеловала его затылок. Алексей медленно повернулся, взял ее плечи, посмотрел на нее, привлек ее к себе, поцеловал в губы, положил голову ее себе на грудь, сказал:

– Мы – несчастные люди, мы – как тени. Как Диоген, мы при солнце ходим с фонарями, потому что мы слепы. Я хочу тебя полюбить, но я не могу, у меня нет сил.

Шура ничего не ответила, – она нашла его губы и поцеловала. Алексей сказал:

– Уйди. Я хочу быть один.

Шура ушла. Приехали старшие. Минута в минуту в семь был ужин. Минута в минуту в десять погаснул свет. Алексей зажег секретную свою свечку, лег с книгой. В одиннадцать, со свечкой в руке, Алексей стал гвоздем сверлить стену в соседнюю комнату, в комнату приезжих. Из-за стены он услыхал шепот:

– Зачем ты портишь стену? Тебе не хочется спать? – приходи ко мне, будем разговаривать.

– Я не одет, – ответил Алексей.

– Ну, так что? – мы же не мещане. Я тоже разделась, – ответила Шура.

Алексей пришел к ней, накинув на плечи плед. Она лежала, до подбородка закрыв себя одеялом. Алексей сел на край кровати. Он заговорил о Гамсуне, о гамсунских несбывающихся Любовях.

Он сказал:

– Я не могу спать ночами. Весь мир, все мои представления о мире и все мои инстинкты я сейчас перестраиваю. От детства мне казалось, что я – центр, от которого расходятся радиусы жизни. Теперь мне ясно, что я только пешка в лапах жизни. – Нет, – Александра, я никогда не полюблю тебя.

Затем он сказал:

– Александра, мы же без предрассудков. Я никогда не видел обнаженных женских плеч. Покажи мне.

Она молча обнажила плечо. Он рассматривал, как инженеры рассматривают новую машину.

– Можно поцеловать? – спросил он.

Она кивнула утвердительно головою. Он поцеловал так же, как дегустаторы распробывают качества вина.

– Ты девушка, Александра? – спросил он.

– Нет, – ответила она. – Был такой человек, когда я в последнем классе гимназии…

Алексей перебил ее, он сказал:

– Мне неинтересно, Александра. Я не люблю тебя, прости. Я пойду одиночествовать.

И он ушел. – Все же он провертел в стене дырочку, дырочка приходилась к изголовью постели Шуры. Ночами Алексей пододвигал стул к дырочке и разговаривал через нее с Шурой, доказывая ей, что он не любит ее. Больше он не ходил к ней ночами. Два раза она приходила к нему, – ей было холодно, и она залезала к нему под одеяло, чтобы слушать ту кашу, которая творилась в его голове. – В ночь, когда назавтра Шура должна была уезжать в Москву, через дырочку Алексей сказал ей:

– Александра, мне стыдно сознаться. – Я ни разу в жизни не целовался с женщиной. Мне страшно думать, что это будет с любимой женщиной. Я хочу, чтоб это было с тобой.

– Я тоже хочу, – ответила она, – приди ко мне сейчас.

– Нет, ты приди ко мне, – сказал он.

Он знал, что, если пойдет он, у него на пороге двери задрожат руки, и он будет совершенно влюбленным. – Так ни он к ней, ни она к нему и не пришли в ту ночь, – ни в ту ночь, никогда. Утром Алексей ушел в реальное. Шура уехала без него. Они не простились. Только на другой день он нашел записку, всунутую в книгу.

«Ах, Алексей! – Брюсовская холодность вам не к лицу. В провинции, на окраинах, живут такие девушки с ямками на щеках: от полнокровия им нужна брюсовская холодность. Продумайте хорошенько ноябрьскую ночь…» – так написала она ему такое, чего он не понял.

В январе, по примеру с нищей, Алексей поцеловал в лысину учителя математики, в слезах сказав ему о том, что он милый и несчастный, как мир, – в этот же день Алексея освободили от занятий, и Готфрид Готфридович стал лить на него по три ведра в сутки соленой воды. В январе ж Алексей с компанией гимназистов угодил в публичный дом, впервые в жизни; инстинкт чистоплотности заставил его быть только свидетелем, – но на другой же день он завопил, что весь мир и он сам в первую очередь заражены сифилисом, чтобы его не трогали, чтобы не заразиться. Теперь сам он уже никуда не хотел идти, просиживал дни у печки, а в сумерки, несмотря на выдуманный свой сифилис, шел к фрау Леонтине, ластился к ней, клал голову к ней на колени, говорил, что она единственный его человек, целовал ее руки, шею, глаза и щеки. А ночами, в бессонницы, всю кашу своих домыслов он изливал в письма к Шуре Белозерской в Москву. Шура ему но отвечала ни разу.

В начале февраля в Москву на съезд на неделю поехал Готфрид Готфридович. Готфрид Готфридович вернулся и передал Алексею его – Алексеевы – письма к Шуре. Письма были распечатаны. Готфрид Готфридович сказал, передавая письма:

– Шура просила вернуть тебе твою белиберду. Я прочитал, – какие безобразия ты пишешь девушкам!

Алексей полез на дядю с кулаками, чтобы доказать ему возмутительность чтения чужих писем. Дядя отшутился, в шутке взяв руки Алексея и помяв ему кости. Алексей не понимал такой гадости – ни со стороны Шуры, ни со стороны дяди. Готфрид Готфридович сказал:

– Ты разорви эти письма, тебе должно быть стыдно за них.

Алексей пошел читать письма фрау Леонтине. Тогда Готфрид Готфридович, несвойственно для немцев осердившись, отнял эти письма и бросил их в печку. И тогда впервые увидал Алексей, как плакала фрау Леонтина, крупными безмолвными слезинками.

Здесь кончается глава первая рассказа. Алексей уехал в мае от Готфрида Готфридовича – навсегда, чтобы поступать в жизнь.

Глава вторая рассказа – истоками своими имеет главу первую, но узлы ее развязались пять лет спустя. За эти годы возникла война, увертюра революции. В эту увертюру Готфрид Готфридович купил себе на реке Кадомке, над Окою, усадьбу. Сам он по-прежнему жил в губернском городе, разъезжая по уезду, – в усадьбе же посадил фрау Леонтину, где она примерное немецкое завела хозяйство, молочное, маслобойное, свиное, усадьбу покрыв, по-немецки, черепицами.

Надо восстановить историческую обстановку. Проходили четырнадцатый, пятнадцатый годы: война с немцами, когда каждая победа немцев на фронте отражалась немецкими погромами в тылу. Фрау Леонтина почти не говорила по-русски. В колоссальном одиночестве (излюбленное немцами слово – колоссал), в чужой стране, в непонимаемой стране, во враждебной стране (ибо, все же, Германия была страною рождения и – в дали – была идеалом), без языка, гордая эта женщина, молчаливая, всегда в белом платье, – неделями, месяцами, одиночествовала в чистоте и порядке поистине уже немецкого под черепицами дома, в коровниках, где пол блестел, в свинарниках, где свиньи утверждали неизвестную в России истину того, что свинья – чистоплотнейшее животное. Вечера проходили у лампы с книгами в напряженном слухе, когда инстинктивно слушали уши – не зазвенел ли уездный колокольчик пары Готфрида Готфридовича (который настоятельно стал к этому времени Федором Федоровичем!), – не крадутся ли погромщики громить ее – немку?.. – Зимами в сумерки уходили лыжные следы: женщина шла ровно, покойно, чуть наклонив вперед и вниз головой, руки ее не по-русски были отброшены назад.

Готфрид Готфридович – Федор Федорович – наезжал всегда неожиданно, вечерами, – справлялся о телках и нетелях, – с фонарем обходил хозяйство, – говорил политические новости, шепотом сообщал и о русских, и о немецких победах, шепотом ставил прогнозы сепаратного мира, – затем отпирал свиной кожи свой портфель и садился к письменному столу за бумаги, за сине-красный карандаш: он был очень занят, он очень спешил. Перед сном, прячась от фрау Леонтины, он вынимал из кармана и клал под подушку револьвер.

Наутро он шел в волостное правление к волостному писарю, шутил с ним, стараясь без акцента говорить по-русски. А в полдни, после обеда, не ложась по немецкому обычаю отдохнуть до кофе, он уезжал дальше, запахивая горбатый свой нос в воротник шубы, – фрау Леонтина оставалась одна. В этот день вечером особенно крепко засовывала она засовы, особенно тщательно просматривала замки: замки и засовы – единственное русское в ее хозяйстве, ибо у немцев нет в деревенском обиходе громил, замков и засовов. Так шли недели и месяцы. Рабочими у нее служили татары, народ более честный, чем русские, – так же, как она, плохо говорившие по-русски: они понимали друг друга, – но российское окрестное население «немкину усадьбу» обходило стороной.

Об Алексее не было никаких вестей; где-то на фронте он воевал в качестве артиллерийского офицера. Шура Белозерская бросила Петровскую академию в год войны. В дом к Битнерам она не приезжала ни разу, – мельком от Готфрида Готфридовича фрау Леонтина знала, что Шура поступила на службу в их губернии в качестве заведующего молочной станцией, на маслодельный завод, что она сошлась с кем-то и что у нее двое детей, две девочки, и одна из этих девочек – слепенькая.

И вот весной, в половодье эсеровской революции, фрау Леонтина получила от Шуры письмо: Шура просила приехать фрау Леонтину к ней, возможно скорее, для очень важных переговоров. Фрау Леонтина ответила, что она приедет на Духов день.

Надо было ехать тридцать верст. Фрау Леонтина приказала заложить лошадь к рассвету – в телегу, потому что в шарабане опасно было ездить. Она вышла к телеге в белом платье, в кружевной косынке на голове, в сером дорожном пыльнике, с капюшоном, вывезенным еще из Германии. В руках у нее был зонтик, руки ее были в белых перчатках. Она улыбнулась восходящему солнцу. Она сорвала цветочек с дороги. Она пошутила с татарином, дала ему ключ, чтобы тот взял больший запас овса. Татарин спросил, куда они едут. Она сказала. Татарин насупился.

– Не нада туда ехать, – сказал татарин.

– Потшему? – спросила она.

– Не нада, – ответил татарин.

Фрау Леонтина свела брови. Она села на торбу с овсом. Они поехали в российские поля, в щебет жаворонков. Они молчали. На полдороге фрау Леонтина развязала дорожную корзиночку, достала бутерброды, дала бутерброд татарину. Татарин улыбнулся и сказал:

– Я знай. Не нада туда ехать.

Фрау Леонтина взглянула на него гордо, – в достоинстве, она не спросила его – почему не надо туда ехать?..

Придорожные села и всесолнечный день ушли назад. К сумеркам, когда солнце кидало красные косые лучи, они приехали в то село, где был маслодельный завод. Их никто не встретил. Она постучала в окно, спросить, где живет Шура Белозерская: в окне – она видела – появился старинный знакомый агроном-маслодел – и сейчас же исчезнул, – высунулась баба, спросила:

– Вам Александру Ивановну? Она вот по этой лестнице в мезонине.

Фрау Леонтина пошла по лестнице в мезонин. В комнате плакал ребенок, никто не откликнулся. Косые красные лучи учиняли сумрак в комнате и беспокойство, уперлись в помятый самовар и разбивались в нем. В комнате пахло только что спеченным черным хлебом и пеленками – русский запах. Шура вышла из соседней комнаты с тазом в руке. Она увидела фрау Леонтину, – и она заговорила так, точно они виделись последний раз вчера:

– Здравствуйте, Леонтина Карловна, садитесь. Я сейчас вылью таз.

Фрау Леонтина стояла у дверей, дожидаясь. Шура вернулась, вымыла руки у ручного умывальника над ведром и села к столу.

– Нам надо объясниться, Леонтина Карловна, – сказала она. – Я думаю, что нам обеим очень тяжело. Произошла революция, которая уничтожает все предрассудки. Мне ужасна та ложность, в которой я живу. Те две девочки, которые у меня родились, – дети Готфрида. Посудите сами, – я больше, чем вы, имею право носить имя его жены.

Фрау Леонтина прервала Шуру приказывающим жестом руки. Она сказала, первый раз, должно быть, очень правильно по-русски:

– Да, мы будем иметь с вами беседу. Но прежде, чем говорить с вами, я должна переговорить с Готфридом Готфридовичем. Я жду вас у себя. До свиданья. –

Прямая, совершенно достойная, которую ничто не может замарать, фрау Леонтина вышла из комнаты. Возница ожидал, не распрягая. Она села на телегу, сказала:

– Домой.

Они молча съехали со двора. Солнце село за землю, свет был лиловым. Ночь пришла скоро, как всегда в мае. В лугах полошились птицы. На полдороге обратно их догнал конский топот: верхом мчал Готфрид Готфридович. Татарин остановил лошадь. Готфрид Готфридович, в молчании, без слов, бросился при дороге на землю, в придорожную пыль, лицом к земле.

Фрау Леонтина сказала по-немецки:

– Встань, Готфрид. Не унижайся перед Саддердиновым! – и приказала по-русски татарину: – Езжайте!

Татарин нукнул лошадей. – Они уехали. Они приехали домой, – и всю ночь не потухал свет в окнах битнеровской мызы. Всю ночь татарин простоял у окна, тайком прислушиваясь к свету в окне, – лицо татарина было раздумчиво и печально, и на усы ему села роса. В комнатах была тишина, беззвучная, – татарин подсматривал: всю ночь, ни разу не двинувшись, не двинув ни одним мускулом, просидела фрау Леонтина в кресле, откинув голову к спинке, вытянув ноги. В шесть она поднялась и, с ключами в руке, пошла на птичий двор. Пошел день забот и будней. Татарин не спускал глаз с фрау Леонтины.

Татарин – эпизодическое лицо, человеческая теплота.

Суть второй главы в том, что наутро тогда прикатил Готфрид Готфридович, – Готфрид Готфридович пытался встать на колени, чтобы молить прощения, и хотел плакать, утверждая, что – все же, все же, – лучшее в его жизни – Леонтина, его молодость, его путь по жизни. Фрау Леонтина не позволила ему – ни вставать на колени, ни плакать. Она разрешила ему поцеловать ее руку, – и она сказала:

– Дети Александры – твои дети, Готфрид. Нам суждено умирать, им надо жить: надо думать о них, – все наши несчастья – позади. Я не верю Александре, ее воспитательским способностям: у нее так пахнет пеленками, и помойное ведро у нее стоит в той же комнате, где печется хлеб. Ты имеешь такие же права на детей, как и Александра. И я требую, чтобы ты взял у нее детей и передал мне. Дети никогда не узнают, кто их мать, – и я воспитаю их достойными их отца. Ты можешь не приезжать ко мне, Готфрид, пока не привезешь детей. Передай об этом Александре!

Единственное, чем покривила в этой своей речи фрау Леонтина, – это было то, что Александру она называла – не фрау, но фрейлейн: барышней Александрой. Сказав, фрау Леонтина пошла на коровник; – и потому, что доходил седьмой час, на столе в столовой стал накрываться ужин.

Прошли недели, когда никто не приезжал на мызу, – и не было никаких вестей. И тогда приехала Шура с двоими своими детьми, бодренькой Анной и слепенькой Марией. Фрау Леонтина вышла навстречу. Она поцеловала в лобики девочек; – она протянула – нерусским, прямым крепким жестом – руку Шуре. Они вошли в дом, фрау Леонтина несла на руках слепенькую Марию. Обе женщины были сосредоточены на детях: детей помыли, покормили и уложили спать. Тогда фрау Леонтина пригласила Шуру в гостиную, к филодендронам. Она попросила Шуру сесть и она сказала:

– Я вас слушаю.

– Да, – ответила Шура. – Мы должны все обрешить. Все понятно, – Готфрид переживает тот период, когда мужчины вдруг полошатся перед старостью, – в общем он, конечно, только бюргер, человек немецкой мещанственности. Готфрид передал мне ваше решение. Я никогда не подчинилась бы ему. Но Готфрид бросил меня. Знаете ли вы, что Готфрид сошелся с новой женщиной, помещицей Соловьевой, муж которой на фронте, с веселящейся дамочкой? Я отдала ему лучшие мои годы. Мы с вами – обе брошенные женщины, – мы найдем, конечно, силы быть джентльменами, друг к другу.

Заговорила Леонтина:

– Дети останутся у меня, навсегда, – вы о них забудете, я буду их мать. Но я вас совсем не гоню. Вам надо учиться, вы прервали ваше учение, – вы поедете опять в Москву, я буду вам помогать, я и Готфрид. Вы станете агрономом.

Заговорила Шура:

– Да, я оставлю детей вам. Не будем говорить о жестокости: вы же знаете, что мне остается пойти на улицу нищенствовать. От службы мне отказано. Какой негодяй и мещанин – Готфрид!..

Фрау Леонтина сказала строго:

– Готфрид – мой и ваш муж. Порицая, – вы порицаете себя. Не надо так говорить. – Пойдемте прогуляться, пока спят дети.

Они пошли в поле, к большаку. Солнце садилось за суходолы, был красный закат, от которого лиловеет воздух, – приходил август. По большаку проехала коляска, – в коляске сидела женщина в лаковых городских туфлях (туфли блеснули заходящим солнцем), красивая, немолодая уже, – кучер был в павлиньих перьях. Шура медленным взглядом проводила коляску.

– Вот это – та женщина, ради которой бросил нас Готфрид, – сказала она.

Фрау Леонтина ничего не ответила. Она шла вперед. Они долго молчали, идя рядом. Тогда фрау Леонтина спросила:

– Шура, вы помните, еще в городе, когда у нас жил Алексей… Каким образом тогда получилось, что письма, компрометирующие вас, письма Алексея, вы переслали через Готфрида, незапечатанными, дав их прочитать Готфриду?..

– Тогда, в ту его поездку, я сошлась с ним, – сказала Шура.

Опять шли они молча. Небо давно уже померкло, земля августовски посинела, захолодела. Около мызы, у ворот, фрау Леонтина сказала:

– Судьба сделала нас товарищами, Александра. Но вы должны завтра уехать – навсегда. Слышите – навсегда!..

Свет в этот вечер на мызе потухнул ровно в десять часов, – но Саддердинов не спал в эту ночь, прислушиваясь к тишине дома. В комнате фрау Леонтины было беззвучно, – и далеко за полночь из комнаты Шуры послышались рыдания, Шура причитала, как причитают русские бабы: – «…девочки мои милые, доченьки мои милые…» – Комната фрау Леонтины осталась беззвучной.

Наутро Шура уехала в город, к поезду в Москву навсегда. Они поцеловались на прощанье. Фрау Леонтина сказала: «Мы – товарищи, Александра». Через месяц, сентябрьскими распутицами, вернулся к фрау Леонтине Готфрид Готфридович – плакать старческими слезами, мучиться, опохмеляться: ту женщину, с которой он жил последнее свое лето, помещицу Соловьеву – убили крестьяне, спалив ее усадьбу. Готфрид Готфридович пришел, а не приехал, к фрау Леонтине – ночью, в сбитых ботинках, в придорожной грязи. Наутро тогда Саддердинов поехал в город за вещами Готфрида Готфридовича, привез немецкие его чемоданы. Готфрид Готфридович сидел в кабинете, не выходя оттуда. Саддердинов, втаскивая чемоданы, видел, как Готфрид Готфридович подпер ладонями голову, закрыв пальцами глаза, перед письменным столом, на котором не было ни одной книги.

Глава третья рассказа – есть глава заключений. Время этой главы текло в десятилетии русской революции, – и оно выглядит столетьем новых геологических эпох. Из сломов эпох – текут новые реки, и в них истлевают старые.

Сентябрьской распутицей вернулся на мызу Готфрид Готфридович. Революция сочла мызу – культурным хозяйством, под мызой было только двенадцать десятин земли, – и немцев не выселили с мызы. Готфрид Готфридович – тогда вернувшись, ни разу не вышел с тех пор – не только с мызы, но и из дома: что русскому на пользу, то немцу вред: революция его сломала– или еще что?.. – Исчезали соль, хлеб, мясо, свет, деньги, заметались дороги, знание заменялось шепотом, здоровье выковывалось тифами, слова заменяли дела: Готфрид Готфридович расхварывался на несколько дней, сваливался в постель, когда при нем говорили о революции. Его лицо судорожно искажалось в боли, когда он видел новый листок газеты, новым правописанием. Он очень много читал: он читал по-русски: он наизусть запомнил Щедрина и каждый день перечитывал «Русские ведомости», комплекты которых собирались аккуратностью фрау Леонтины. Стилизовать его время, остановившееся в сентябре 1917 года, – не стоит: не стоит утверждать время стариков, которые плачут оттого, что кофе – ячменный и к кофе нет сахара, – которые цитируют Щедрина, начетчески, как раскольники. Логово таких стариков неминуемо должно быть пролежено: и в чистоту обихода фрау Леонтины вплелся запах старческой неаккуратности, валенок, плохого табака.

Все ушли с мызы, кроме татарина Саддердинова: он и фрау Леонтина вели хозяйство. Фрау Леонтина сшила себе овчинную кофточку, чтобы выходить на скотный двор. Девочки росли. Фрау Леонтина воспитывала их. Татарин Саддердинов знал больше слов по-немецки, чем по-русски. Девочки говорили по-немецки и одинаково плохо – по-русски и по-татарски. Младшая девочка имела от рождения бельма на глазах. Она ничего не видела. Обе девочки были аккуратнейшими «мэдхэн». В это время возникли вторые – детские – лыжные следы: в сумерки фрау Леонтина брала с собой старшую пойти на лыжах по откосу к Оке. Все дороги к мызе замело.

Очень тогда заметало метелями дороги. Каждое утро тогда надо было откапывать мызу от снега, снежные строя траншеи. Неделями ни единый человек не приходил на мызу. В доме не все комнаты топили. Готфрид Готфридович в своем кабинете сидел – в валенках и шубе – над Щедриным, обросший бородою. – Однажды приходила баба из соседнего села, сказала, что через село в селе – объявились людоеды и там голодный бунт, убили комиссара: это было так же далеко, как если бы фрау Леонтина прочитала детям о Робинзоне Крузо. И вдруг тогда в заполдни, прямо через забор проехав по снегу, подъехала пара к черепитчатому дому. И из саней вышел – Готфрид Готфридович, тот в молодости, двадцать лет назад, – только что вернувшийся из Галле, бодрый, мужественный, – в прихожей он скинул шубу и предстал перед фрау Леонтиной – в черном костюме, в рыжих ботинках, бритый, круглоголовый, горбоносый – немец.

– Не узнаешь? – спросил он по-немецки. – Алексей Битнер, твой племянник!

В дверь высунул голову – настоящий Готфрид Готфридович, в шубе на плечах, в валенках на кальсоны.

– Большевик?! – крикнул-спросил Готфрид Готфридович подлинный.

– Да, коммунист! – ответил Готфрид Готфридович Алексей. – Тут у вас голодный бунт – –

Готфрид Готфридович подлинный присел в дверной щели, хихикнул, показал «нос», подставив раскоряченные ладони к собственному носу. Он сказал, хихикая:

– Убирайся вон! – и захлопнул плотно дверь.

– Не обращай внимания, Алексей, – сказала фрау Леонтина.

В прихожую выбежали девочки, одна вела другую.

– Вот мои дети, – сказала фрау Леонтина.

Готфрид Готфридович подлинный ни разу не выходил из кабинета, затаившись в нем. Остаток дня прошел в пустяках, с детьми. Вечером фрау Леонтина и Алексей сели на тот самый диван, который был в губернском городе в комнате Алексея.

Они стали вспоминать. В эти часы, за тысячеверстными снегами, чуть-чуть спуталось время, восстановив субординации дальней той губернской зимы.

– Все в прошлом, – сказала фрау Леонтина. – Но у меня есть дети: – значит – все в будущем, потому, что я делаю достойных людей.

Алексей взял руку фрау Леонтины, почтительнейше ее поцеловал.

– Можно, как в старину, положить к тебе на колени голову? – спросил он. – Можно говорить совершенно откровенно?

– Да, – ответила фрау Леонтина.

Алексей не положил своей головы к ней на колени: ее голову он привлек к себе на грудь, седеющую ее голову, – прикрыл ее руками, шепотом сказал:

– Леонтина. Я все знаю. Я встретил Шуру Белозерскую, она мне рассказала о твоих детях… Я ничего не хочу говорить. Я преклоняюсь перед твоим мужеством. Эти дети могли бы быть моими детьми, – ты это знаешь? –

– Да, я знаю, – сказала фрау Леонтина.

– И знаешь ли ты, – теперь, через десятилетья, – мне иногда кажется, что у нас был роман, о котором я никак не знал тогда, когда он был.

Фрау Леонтина прижала свою голову к груди Алексея, – она сказала не сразу:

– Да, это было так, – тихо сказала фрау Леонтина.

Алексей нашел губы фрау Леонтины своими губами: губы фрау Леонтины дрогнули. Она встала и поправила пояс белого своего платья. Алексей тоже встал. Они посмотрели друг на друга. Алексей отвернулся.

– Поздно уже, я пойду к девочкам спать, – сказала фрау Леонтина и улыбнулась. – На хуторе у меня живет татарин Саддердинов. Он живет у меня тринадцать лет. Он любит меня, я это знаю, но он не знает этого, – Фрау Леонтина помолчала. – Слушай, а где Шура?

– Шура в Москве. Каждый вечер на трамвае она едет из одного пригорода в другой, в рабочие клубы, и там читает лекции о новом быте, о красоте, о советской литературе. Должно быть, она пишет стихи. Подол ее длинной юбки почему-то всегда мокр. Она очень хороший, очень неглупый и очень, очень несчастный человек.

– Мы с ней – товарищи, – сказала фрау Леонтина. – Но я не хочу ее видеть. Спокойной ночи.

Наутро Готфрид Готфридович Алексей – уехал.

В зиму двадцать шестого – седьмого годов, в раздумнейшие тридцатые годы российского XX столетия, к двум парам лыжных следов присоединились третьи: в зиму двадцать пятого – шестого фрау Леонтина, продав корову и свиней, ездила с младшею слепенькой Марией – в Москву. В Москве профессор Ауэрбах сделал Марии операцию, – и Мария – прозрела, чтобы на одиннадцатом году своей жизни увидеть лица – жизни и матери, знаемые наощупь: она увидела тогда, впервые открыв видящие глаза, что лицо фрау Леонтины – все в мелких морщинках старости и – счастья. Мать и дочь вернулись на мызу: к лыжным следам присоединились третьи.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

…Три лыжных следа идут под гору, к Оке, оттуда обратно в гору. Следы прямы, как полет стрелы. На лыжах прошли три женщины – старая и две девочки. День декабрьский, морозный, снег сыплется, не мнется. Поочье. – Сумерки сменяются ночью, – ночью мимо лыжных следов, чего доброго, пройдет волчица со своими прибылями, поднимется на холм, обогнет «немкину усадьбу», повоет на черепицы. – Но ночь сменится рассветом, и тогда поднимется солнце, всякий раз новое, потому что каждый новый день несет – новую жизнь.

Москва,

14 января 1927 г.

 

Орудия производства

*

I

Писатели в России – налогового сеткою Наркомфина – приравнены к кустарям без мотора: и поистине, писатели – очень долгие сроки – были безмоторными кустарями. Этот рассказ посвящен орудию писательского производства. Папирус – папир – бумага в тысячелетьях человеческой истории сменили восковые пластинки, письмена на глине, иероглифы на известняках. Иероглифы восточных философов и ученых записывали не звуки, но понятия, – финикийская грамота, та, которая породила европейскую, ту, на которой и я пишу сейчас, записывает не понятия, но звуки. Уже тысячелетье на Западе пишут пером, сначала гусиным, теперь стальным, – и тысячелетья на Востоке пишут кистью. На Востоке пишут, сидя на земле, подогнув под себя ноги, взяв на колени бумагу, – или пишут лежа, как пишут в Японии, кистью и тушью. – И весь, и весь человеческий мозг, за все, за все тысячелетья человечества – всегда проливался на бумагу, – все, сделанное и созданное человеком, было пролито на бумагу, все вечное в человечестве, его истории и его строительстве – отдано было – папирусу – папиру – бумаге.

…Каждый листок бумаги, исписанный человеком, знакомым мне иль незнакомым, на всех языках, которые встречались мне, безразлично – знакомых или незнакомых, – все, от детских каракуль, от счетов московских, токийских и лондонских магазинов до писем и манускриптов, моих и чужих, – тщательнейше все разглаживаю я, храню, берегу, ибо: – –

– – пусть читатель представит – –

– – читателю попались в руки русские (иль английские) счета из лавок осьнадцатого века, – читателю попалась в руки связка писем (русских иль французских), зауряднейших, семейных, будничных писем того же осьнадцатого иль даже девятнадцатого века: качеством бумаги, почерком, орфографией, синтаксисом, фонетикой языка, фактурой, понятиями – читатель будет вдыхать эпоху. – Каждая, каждая писанная наша строчка через столетие будет так же благоуханна, как та, которая написана столетье тому назад. Человеческие национальные культуры выплескиваются за свои национальные заборы: – – в Лондоне у букиниста (напротив Британского музея) я купил русскую, осьнадцатого века, поваренную книгу, – по-английски, выцветшими буквами, на книге написано, что книга приобретена в городе Севастополе в 1854-м, Севастопольской кампании, году; – в Пекине в русском посольстве мне подарили книгу «Географическое, историческое, хронологическое, политическое и физическое описание Китайския Империи и татарин китайския», отпечатанную в Санкт-Питер-Бурхе в типографии императорского сухопутного шляхетского кадетского корпуса в 1774 году, – обе эти книги у меня в Москве: – какими словами передать о тех часах раздумья, которые были у меня, когда я читал эти книги, столетьем и морями закинутые столь необычно далеко? – пусть через столетье мой правнук такую же подарит радость другу-японцу иль китайцу, передав ему один из моих ящиков с бумагами, ящик, в котором собраны китайские и японские бумаги, письма, лоскутки бумаг.

Да, миры национальных культур переплескиваются сейчас через свои заборы.

II

Я – кустарь, но у меня есть – мотор, мое орудие производства.

В Лондоне я купил себе пишущую машинку, дорожную, такую, которая укладывается в маленький чемоданчик. Я купил машинку за день до отъезда из Англии, – и в белесой сини Северного моря, на спардеке я впервые в жизни сел за машинку, чтобы научиться на ней писать. Я играл в машинку, – играя, я учился: таким образом тогда я написал рассказ «Speranza». Потому что кругом тогда была пустынная синь осени и Северного моря, – потому что я учился писать на машинке, играя, – машинка вошла в мою писательскую кухню покойным, веселым товарищем, – именно – покойным, веселым.

Уголь, карандаш, темпера – предопределяют рисунок так же, как акварель и масло – живопись: теоретики литературного искусства должны изучать влияние на литературные стили – кисти, пера, машинки.

Я знаю, как пишут многие мои товарищи: одни пишут в тетрадях, другие на отдельных листках, разрезывая бумагу по своему вкусу, – одни пишут синими чернилами, другие черными, – у каждого свое излюбленное перо, – столы у одних во время писания совершенно пусты, другие прячутся в горы книг: надо любить перо, бумагу, чернила и стол. – Надо не замечать «бук», «глаголей», «азов» и «ведей», когда пишешь.

За машинкой надо сидеть, как за рабочим станком, над нею, прямо, чтобы руки были, как у рояли, в уровень клавишам машинки. Уметь владеть машинкой – мастерство, как всякое умение владеть инструментом. Машинка организует мысли. Я могу писать только на своей машинке, я знаю каждую ее клавишу, каждый ее винт и каждый ее недостаток.

Тысячелетьями человечество писало кистью, карандашом и пером: человечество наших поколений знает новый способ – способ писания на машинке. Я научился впервые владеть машинкой в пустынной сини осени и Северного моря, того моря, которым за многие столетья до меня бродили норманны, вести о себе подавая наивными письменами в засмоленных бутылках.

Та пишущая машинка, которую я купил в Лондоне, прожила со мною три моих бродяжеских и очень напряженных года. Тогда, проплыв со мною от Кардифа до Кронштадта, та машинка товарищем была со мною в Северном Ледовитом океане, под 80-м градусом северной широты, около островов Уиджа, на шпицбергенских угольных копях, на Мурмане, – была на Средиземном море, в Константинополе, в Афинах, в Яффе, в Смирне, на Тысяче Островов Адриатики, под Олимпом, – вместе со мною на аэроплане та машинка была над – Подкаменными – Приуральскими землями, над Камой, Вычегдой, Вишерой, над Коми-областью, над Северной Двиной, – вместе с нею я коротал мои московские, саратовские, коломенские, одесские, кореизские дни, – вместе со мною она разматывала версты и время Великого Сибирского Пути, Манчжурии, Кореи, Японии, центральных китайских провинций, Ян-Цзы-Цзяна… Сколько моих мозгов – не по-есенински – я пролил на ту машинку, ибо никому – ни другу, ни жене – я не поверял столького, сколько поверил самому себе – машинкою, верным товарищем, свидетелем, соработником.

В Шанхае я купил себе новую машинку, вот эту, на которой пишу сейчас.

III

И вот выписи моего шанхайского дневника, за те дни, когда я купил машинку. Тогда у меня было страшное одиночество оторванности от всего моего мира: в русской ссылке больше народу, с кем можно было бы разговаривать, – русские газеты приходили к нам через месяц. Я жил на квартире нашего шанхайского генерального консула, в том самом доме, который был терроризован полицией в апреле 1927 года. Я был там в июле, в ужасной, в отчаяннейшей, деморализующей жаре. Я, как многие в доме номер 1-й на Ванпу-роад, деморализуясь жарою, одиночествовал ссылкой, в ожидании парохода, который должен был понести меня на Сингапур, на Аден, Черным морем в Средиземье, мимо Византии в Одессу, в Москву.

Вот последняя запись, сделанная на старой машинке:

«Ночь (с 16-го на 17-е) июля.

Сегодня принесли мне новую пишущую машинку: на этой допишу этот листок, – и она отслужила мне свой век!.. – Ночь, трещит сверчок, – неизвестно, когда китайцы спят, – прилив, и на реке шум проснувшихся на сампанах китайцев. На диване передо мною, на полке, стоит улыбающийся китайский бог, которого я купил на Ян-Цзы: – улыбается – и я думаю о яде „маманди“ (китайское слово – „погоди“, „не торопись“), о яде ожидания, неизвестности, – это „маманди“ улыбается мне китайским богом, всем Китаем, – „маманди“!..

…Да, прощай, друг, мир тебе и прах!., верный был друг, которого я купил… – „Купил“ – „друга“: совсем по-бунински – „хорошо бы собаку купить!“ – Тогда купил, в Лондоне, за сутки перед путиной домой, – и теперь купил тоже, в эти же числа, тоже вне России, тоже перед путиной домой. Новая лежит на диване, смотрю на нее, как на чужую, чуть-чуть враждебную, нарядную, слишком „машинную“, – и жалко мне друга, – друг состарился под моими руками, передуманный, пережитый. Он, этот брат и соработник, послезавтра поедет в Россию, будет где-нибудь за письменным столом ждать меня. Поистине есть „живая жизнь“ мертвых вещей, – тебе осталось только несколько строк нашего братства: неверность есть жизнь, – это жизнь – идти к обновленному, новому, усовершенствованному. Так идет каждый, пока у него есть силы, должен идти, потому что каждый потом будет сброшен на слом смертью. – Прощай, прости!..»

И вот первая запись, сделанная на новой машинке:

« – » § 1 % а ' ?! № – это проба знаков машинки.

– Здравствуй, племя молодое, незнакомое! – это я приветствую новую машинку. – Вот она лежит под моими руками, – это я учусь писать на ней, и она мне безразлична. Так, должно быть, всегда, когда уходит вещь: – вещь уходит, вещь! – Нельзя, не надо пророчить – это по-азиатски-русски… И надо метить вперед, думать вперед – это по-петербургски-русски. Пусть безлюбовно – надо, всегда надо перед машиной подбираться, сосредоточиваться – –

– Глупо, смешно, наивно! – совершенно верно: но так было тогда записано, и не всех наивностей и глупостей следует бояться. Это я пишу сейчас, в Москве, много месяцев спустя после Шанхая. Я помню, как тогда я сидел над новой машинкой и над старой, перебирая в памяти мои путины и сроки. Глупо, наивно я записал тогда, – но до сих пор мне стыдновато перед машинкой, перед покинутым другом.

IV

Тогда в Шанхае я припоминал, что было написано мною на старой моей машинке. Здесь, в Москве, я связал в отдельный чемодан то, что было на старой машинке написано. Очень много, очень много исписано мною на ней бумаги, писем, дневников, рассказов, повестей «Машин и Волков»: все это сложено в чемодан.

Очень возможно, что этот чемодан мне уже не будет досуга вскрыть самому: стало быть, его перечитает кто-то другой, сын, внук, правнук.

Но – вот, что я думал, связывая этот чемодан. – Какую малюсую малость, какой промилль промилля, какую бесконечно-малую величину написал я, какое ничтожно-малое количество бумаги исписал я – по сравнению с тем, что написало и исписало человечество за все тысячелетья всяческих его грамот!

И еще думал о том, что если у отошедших тысячелетий орудиями письма были кисть и перо, если у теперешнего столетия орудием письма есть машинка, – орудие письма неминуемо влияет на стили (и литератур, и эпох), – если все это есть, – то никак нельзя знать, какой стиль будет у грядущих тысячелетий и как человечество будет – перед лицом вечности – записывать свое время, – быть может, даже совсем без букв.

Наркомфин неправ: – конечно, я кустарь – с мотором.

Москва, на Поварской,

1 мая 1927 г.

 

Дело смерти

*

О березе.

Безразлично, в березовой ли роще береза или вот та, что стояла против каменных окон Института Жизни, – русская береза, столь воспетая поэтами, навсегда нестерствующая, – белая береза, как свеча российских полевых печалей, печалующаяся российскому серому небу. Должно быть, это очень красиво, не только в роще, но и здесь, на каменном дворе.

Но надо размышлять так, как надо размышлять через каменное окно лаборатории Института Жизни, когда за окном старинные постройки и заасфальченный двор. Эта живая береза навсегда прикована к своему углу двора, никогда не уйдет отсюда: ее движение начинается за смертью, она очень крепко вросла корнями в землю. Безразлично, эта ли береза или березы в соловьиной роще: клиническим диагнозом надо установить, – самое характерное свойство березы, леса вообще – неподвижность, когда движение начинается только после топора дровосека, если это андерсеновская сказочность. И именно эта неподвижность вызывает у человека жалость к березе, жалость к древесной природе, – но от леса – человеку – эта же дана в наследие покорная неподвижность, когда на зимы березы умирают – человеческой смертью, – подлинной же березовой смертью умирают – для человеческой жизни. Поэтому лес, как береза, успокаивает человека, углубляет человека в самого себя, – человек не осознает своей жалости, которую вызывают береза и лес их неподвижностью.

Впрочем, у человеческой особи, которой нужна успокоенность, нет жалости к лесу, возмущающего и возбуждающего в березе, – точно так же, как для строящего человека лес противен его фатализмом, заложенным в лесной природе, действующим так же, как человеческая горькая глупость, которой нет возможности помочь.

Закон один: бесконечное органичение жизни, когда жизнь начинается после смерти, таится под этим белыми свечами коры березы, – березу видно через окно, – через стекла окон береза и мысли о ней идут в человеческое сознание, в черепную человеческую коробку.

Институт Жизни был институтом при Московской Коммунистической Академии, старый княжеский особняк был превращен в лаборатории Института. Над Москвой и над Институтом проходили рассветы и закаты, – то есть, в Космосе своими орбитами вращалась – Земля, любительница, как старинная замоскворецкая купчиха, погреть все свои бока около солнышка. По утрам в Институт приходили научные сотрудники Института, профессора, ассистенты, лаборанты, чтобы двигать работу Института. Иные из сотрудников не уходили из Института по суткам и по неделям. Иные поместились жить в Институте в сводчатых княжеских антресолях, похоронив себя там знанием и книгами. Все сотрудники были людьми той породы, которую человечество ссылает в науку: у таких людей есть традиции отцов физических и отцов знания, есть умение видеть в микроскоп и читать химические формулы, есть умение провидеть будущее, но у них часто нет выходных костюмов, носового платка и лишнего рубля, и у них могут быть различнейшие характеры, не мешающие их работам, они могут влюбляться, изменять, ненавидеть, конкурировать. Жизненные их интересы связаны с Институтом и тою таинственной сеткой, по которой получается – хамская вещь – жалованье. В лабораториях Института покойствовали формулы, колбы, микроскопы и человеческий мозг, проникающий в тайны формул, – там были сводчатые потолки, и крепостные стены хранили тишину дома, – березка за окном была случайностью.

На антресолях, куда надо было проходить винтовой лестницей, по комнатам жили научные сотрудники. В самой дальней, с окнами на солнце и в тишину парка, жил химик Сергей Андреевич Вельяшов. Вельяшову было тридцать четыре года, – он был очень здоров и очень красив, высоколобый, широкоплечий, широкожестый. Он умел весело работать, он был озорновато талантлив, молодой химик, идущий к большой работе. К себе на антресоли, где жил он один, без семьи, он перенес все, что осталось у него от стариннейшего его кавалергардско-масонского рода, немного фарфора, немного книг осьмнадцатого века, много портретов, много грамот и семейных записей, – этого хватило, чтобы сделать его комнату комнатой антиквара и чтобы особенно подчеркнуть его стол, рабочий стол химика у светлого окна в книгах и тетрадях с формулами. У этого стола очень многие его друзья перешутили с ним очень многие вечерние часы ожидания завершений опытов.

Он, Вельяшов, застрелился из старинного пистолета, не оставив никакой записки.

Профессор Павлищев, академик, ректор Института, снес его труп в институтскую мертвецкую. Ничего, что указывало бы на причины самоубийства, найдено не было. В бумагах был найден только один листок, который казался неожиданным в его бумагах, – но этот листок был написан за год до его смерти и валялся глубоко в ящике. Вот этот листок:

«Целый день просидел неподвижно в кресле, и мысли все время разбивались по мелочам: переплет окна, береза, белеющие изразцы печи, диван, книги, – все это перемещалось в плоскости и давило на сознание. Больше всего меня давил тот факт, что мухи, облеплявшие окно в свете дня, к вечеру исчезли. Изредка одна-другая прилетали в светящийся четырехугольник окна, жужжали заунывно и улетали обратно, прочь от окна. Я думал: «холод, а за холодом – смерть. Инстинкт жизни: лететь в темный угол от светлого окна, в тепло печи от холодного света. От холода смерть!..

«В жизни, в моей жизни, также есть холодное окно смерти, к которому изредка я подхожу. Там сияет свет, холодный, замораживающий. Идти за окно – это значит заморозить все чувства и мысли. Тогда хочется уйти назад, – там темно, гадко, удушливо, но там тепло, теплится жизнь.

«В полумраке комната принимала огромные размеры, и светившиеся закатом окна казались пропастями в бесконечность. Весь тот вечер я рылся в дедовских записях. Холодно!..» –

Профессор Александр Иванович Павлищев приказал вскрыть Вельяшова. Вскрытие установило, что все органы Вельяшова нормальны. Академик Павел Иванович Павлищев присутствовал при вскрытии. Вообще академик походил на птицу, сделанную так, как рисуют птиц дети: волосы разлетались крыльями, лицо изображало туловище, – но под носом у него сидела вторая птица: крылья – усы, туловище – седенькая бородка, клинышком. Академик топорщился всеми своими птицами, когда патологоанатом разводил руками.

– Я ставлю вопрос, – сказал Павел Иванович Павлищев патологоанатому, – отчего же он умер? – Случайной смерти не может быть!

– Все органы нормальны, сердце нормально, мозг нормален, – ответил анатом и пожал плечами.

– Ну, это надо исследовать, это надо исследовать, надо исследовать! – возразил Павел Иванович.

Анатом взял кусочки сердца, мозгов, секретные жидкости и направился в свою лабораторию. Павел Иванович Павлищев весь тот день сидел в комнате Вельяшова, роясь в его бумагах и архивах. Через каждый час он спускался к патологу с одним и тем же вопросом:

– Ну что, разобрались?

Анатом отвечал сердито и пожимал плечами.

– Разберитесь, разберитесь.

Наутро анатом разбудил Павла Ивановича на рассвете, пришел к нему, к его постели со стеклянной пластинкой, на которой был растянут кусок ткани сердца бывшего человека. Анатом был торжественен. Рассвет был синь.

– Вот видите, нашли, – сказал академик. Ученые пошли к микроскопу.

Академик снял пенсне, чтобы вникнуть в мир страшно-малых величин. Академик крякнул и оторвался от микроскопа. Он посадил пенсне и сказал, рассматривая анатома:

– Ничего не могу понять.

– Вот именно, – торжествуя ответил патолог. – Я так и думал. Поэтому я принес вам для сравнения образец нормальной ткани сердца.

Сравнили. Ясно: перерождение тканей, видное только в микроскопе и только при сравнении здоровой ткани с больною.

– Что же, от этого только он и умер? – спросил академик.

– Да, больше нет никаких причин, – ответил анатом.

– Посмотрим, – возразил академик, – и заговорил уездным учителем, обращаясь к собравшимся ассистентам, возвещая всем известные истины: – Какой нежный орган – сердце человека!., малейшее изменение мускулов, перерождение тканей, сужение или расширение сосудов кладут неизгладимую печать на человеческую жизнь и обрывают ее раньше времени. Но я должен сказать – – о самоубийстве мы очень мало мыслим как о чем-то неизбежном. Горькая обида растет в душе: кажется, что если бы был с человеком вместе, поговорил бы с ним, рассеял его мысли, наконец просто увез бы его куда-нибудь, дал ему другую работу, – тогда не случилось бы этого – –

Два дня академик Павел Иванович Павлищев провел на антресолях в комнате Вельяшова. Академик рыл архивы вельяшовского рода. За окном земля грела свои обочины, приходили рассветы и закаты. Две птицы лица академика углубленнейше вникали в геральдические акты, в родовые письма, в записи прадедов. Красный карандаш в белой руке профессора чертил на листке бумаги даты смертей и рождений, таблицы характеров отцов и дедов. От книг, от записей, от бумаги пахло столетьями и Вельяшовым, родовым запахом Вельяшовых, ибо старинные дворянские роды гордились не только своими геральдическими гербами, но и родовым запахом. Усы академика походили на воробья, голова его походила на ворону, глаза за очками были хитры и веселы.

Академик установил выписями из родовых записей, рассматриванием портретов и должными характеристиками – установил следующее обстоятельство, записанное академиком так: –

«Род очень старинный, материалы от эпохи Петра Первого. Материалы подтверждаются галереей предков. В каждом поколении было два типа. Один тип склонен к науке, к философии, в роду ряд масонов, вольтерьянцев, декабрист, земские деятели, люди имели склонность к тучности, к малоподвижности. Другой тип – сангвиничен, действенен, большей частью люди военной карьеры, голубые уланы, кавалергарды, низкорослы, худощавы, любострастники, со склонностью к алкоголизму. Все представители первого типа были глубоко одарены, второй тип был мелкотравчат. Люди первого типа, все до одного, включая и Сергея Андреевича Вельяшова, умирали в возрасте от тридцати трех до тридцати шести лет: для нас несущественны причины смерти. Люди второго типа, проделавшие многие походы, много раз раненые, часто глубокие алкоголики и, по-видимому, хворавшие венерическими болезнями, – доживали до семидесяти-восьмидесяти лет: сердце бреттера, кутилы выдерживало долговечную жизнь, и это долголетие передавалось на протяжении веков. Спокойные ученые, чиновники, религиозные философы, несмотря на прекрасные условия жизни, умирали все на подбор очень рано, в один и тот же срок».

В Институт Жизни из клиник Первого Университета был доставлен труп семидесятилетнего старика – для исследования. В «истории болезни» значилось, что умерший хворал сифилисом, связи с женщинами имел с четырнадцати лет, пить начал еще раньше, алкоголик, долго служил в публичном доме кассиром, дом служил ему клубом и развлечением. Человек умер, упав с лестницы в пьяном виде. Труп вскрыли. Патологоанатом был поражен сердцем: на том месте, где должно было быть сердце, был сморщенный мешочек, не имевший даже подобия нормального органа, – с таким сердцем нормальный человек не мог бы прожить и десяти минут.

Патологоанатом направился с сердцем на антресоли к Павлу Ивановичу. Павлищев рассматривал портреты, обе его птицы щетинились, он был очень сосредоточен. Анатом молча поднес к его глазам сердце. Академик спросил:

– Сердце утреннего старика?

– Да, – ответил патолог.

Академик скинул с носа пенсне, закинул их за спину, накрутив шнурок на палец. Академик заговорил, как ворчат старики:

– Я должен констатировать следующее, да, батенька мой. Сердце доказывает мою основную мысль, которую вы иллюстрируете этим примером. Сергей Андреевич Вельяшов застрелился – по наследственности, иных причин нет. Сердце, конечно, изменено наследственно. Мы еще не докопались, но факт устанавливается: наследственность – она определяет человеческую жизнь, и, когда мы недоумевали о причинах смерти Сергея Андреевича, мы не могли предположить, что таков был его путь, начертанный ему законом наследственности.

– Вы хотите сказать, что и самоубийство тоже наследственно? – спросил анатом.

– Боюсь что-нибудь утверждать, – ответил Павлищев. – Мы еще очень мало знаем, но – это та же болезнь. Один человек простуживается и схватывает насморк, другой при этих же обстоятельствах заболевает воспалением легких.

Академик сунул анатому листок, исписанный – рукою академика – красным карандашом.

– Как идут рефрижераторные работы в подземелье? – спросил Павлищев. – В бумагах Вельяшова я нашел запись, совпадающую с моими мыслями и проектами. Вот она. Вот одна очень существенная фраза: «Холод, а за холодом – смерть. Инстинкт жизни – лететь в темный угол от светлого окна». – Вельяшов делал наблюдение над мухами. Он не продумал закон до конца. – Академик помолчал. – Рефрижераторы поставлены? – спросил он.

– Да, ставятся, – ответил анатом.

– Отлично! – сказал академик и хитро улыбнулся. – Благодарю.

В Институте Жизни жили, как подобает жить в ученом учреждении. На антресолях стояли диваны, где люди спорили, спали и ели. Основной этаж был занят лабораториями. В подвалах были анатомическая и мертвецкая, и по приказу Павлищева делались склепы, где рефрижераторы должны были в будущем круглогодно держать одну и ту же температуру, много ниже нуля. В мертвецкой лежал труп Вельяшова. В день его похорон Институт не работал. Утром приехали красные дроги. У большинства сотрудников нашлись неотложные дела, – и за дрогами пошла реденькая толпа человек в пятнадцать, чтобы отдать последний долг человеку и чтобы подтвердить убожество человеческой смерти, когда и эти пятнадцать по очереди забегали в пивные выпить по кружке пива и съесть печеное яйцо, разговаривая по дороге о чем угодно, кроме мертвеца и смерти. Павел Иванович Павлищев все время шел за гробом. В Институте в это время оставались сторожа, дежурные ассистенты, и в мертвецкой холодали трупы.

Павел Иванович Павлищев, совершеннейший воробей, шел за гробом пешком, а обратно с кладбища ехал на трамвае.

Младшие сотрудники, как подобает им почтительно шутить над профессорами, шутили; химик сказал, тихо и кося глазом:

– А я думал, что он выйдет из Института только на свои похороны!..

Сосед усмехнулся, глянув на академика. Павлищев наклонился к ним, посмотрел и сказал очень тихо:

– Глупо, знаете ли, – гнить в земле, превращаться в другие низшие формы, – благодарю покорно!.. Надо иначе.

И академик благодушно улыбнулся.

Вечером в Институте собрались сотрудники, в химической лаборатории. Павлищев ходил между столами, руки назад, благодушествовал, говорил:

– Здесь в Институте мы сидим над вопросами биологии клетки, само понятие смерти для нас чуждо и враждебно. Уж лучше ехать на Северный полюс, там по крайней мере умрешь, но не сгниешь. Надо верить в знание, братики!

Вечерами Институт затихал. Немногие сотрудники следили за своими опытами, сидели по своим кабинетам, – если встречались в свободную минуту, то по традиции вечерних часов говорили медленно и тихо.

Этот вечер был длинным вечером Павлищева. Старик, одинокий человек, похожий на летящего воробья и ворону, весь вечер он просидел у себя в антресолях, над книгами и записями, высчитывая, формулируя. Поздно вечером он спускался в подземелье. Старые княжеские подвалы были превращены в склепы, там ставились рефрижераторы, – электрические лампы там горели неярко и там было зимне холодно. В анатомической, где на оцинкованных столах лежали мертвецы и пахло трупом, Павлищев задержался около лаборантов, пошутил и внимательно рылся в записях температур, давления воздуха, влажностей, которые были в подземельях. Оттуда он поднялся в химическую лабораторию, просил поспешить с анализом воздуха в подземелье, его химического состава. Затем академик вновь вернулся к себе на антресоли и сел за бумагу, за письма. Он написал немного коротких писем, запечатывая, он заливал конверты сургучом и ставил свою печатку. Письма адресовались Российской Академии Наук, Сорбонне, в Берлин, в Оксфорд, в Вашингтон. Поздно ночью профессор стоял около окна. Светало и на асфальтовом дворе едва-едва была видна белая березка. Академик переоделся на ночь, надел халат. Тогда вновь академик, в халате, в ночных туфлях пошел по замершим комнатам Института, обошел весь дом, спустился в подземелье, осмотрел гробницы, позадержался в мертвецкой. И только тогда лег в постель, чтобы спать. Был Павлищев в эти часы очень грустен и рассеян, глаза его были очень мягки, никак не хитрые.

Через неделю рефрижераторы были готовы.

И опять был вечер. Академик ездил в город по делам, на заседание и вернулся часов в одиннадцать, принял ванну и спустился с антресолей в шлафроке и со свечой в руках, ходил по полупустым лабораториям, подходил к сотрудникам, здоровался, разговаривал. Около анатома он задержался. Анатом не помнил впоследствии подробностей разговора.

Академик говорил:

– Человек – это отлитая форма жизни. Человечество еще ничего не знает о законах жизни. Нелепо разбивать форму, если она может пригодиться. Мухи застывают зимой и оживают летом. Семена сковываются морозом в почве и прорастают весной. Восстановить индивидуальную жизнь можно только тогда, когда будет сохранена ее форма. Наука должна придти к умению владеть человеческой жизнью, а я еще хочу посмотреть и прожить до тех пор, пока во мне есть жизненный рефлекс. Человечество пришло уже к способам лечения путем замораживания, – путем замораживания следует делать пересадку тканей. Вопросы бессмертия лежат, я полагаю, в области замораживания и оживления живого организма, – или по крайней мере – замораживание даст возможность сохранить форму до того времени, когда подоспеет человеческое знание.

Павлищев попрощался с анатомом, зашел в химическую лабораторию, чтобы взять там анализ воздуха подземелья, в рабочем своем кабинете взял со стола сводку подземельных температур, давлений и влажностей, достал шприц и пузырек с эфиром, – и пошел тогда к себе наверх.

В Институте было тихо и полутемно, шел рабочий будничный вечер. Академик грел себе воду, ставил последний клистир. И тогда, со шприцем, с кнопками и с листком бумаги, он пошел вниз, в подземелье. Его никто не встретил. Он прошел в склеп № 1. Дверь склепа кнопкой не прокалывалась. Павлищев вернулся обратно наверх, взял синдетикон. Синдетиконом он приклеил на двери склепа листок бумаги. Там было написано:

«Прошу хранить мое тело замороженным впредь до того, пока наука не найдет способа оживить меня.

П. Павлищев ».

Академик прошел в склеп, прикрыл за собою дверь. В пустом склепе стоял цинковый стол. Академик воткнул себе в вену шприц и лег на стол.

…О березе.

Безразлично, в березовой ли роще береза или вот та, что стоит против каменных окон Института Жизни. – Русская береза, столь воспетая поэтами, навсегда нестерствующая, – белая береза, как свеча российских полевых печалей, печалующаяся российскому серому небу. Должно быть, это очень красиво, не только в роще, но и здесь, на каменном дворе.

Саратов,

июнь 1927.

 

Верность

*

Двадцать лет тому назад было подполье молодости, была революция, были явки в домах незнакомых, но родных людей, сходки в бурьянах кладбищ, митинги в пыли пригородных рощ, – было двадцать лет от роду, была студенческая фуражка, было – не вера, но – знание, знание каждым мускулом и каждым лучом солнца, что мир прекрасен, труд прекрасен, жизнь – прекрасна, прекрасно человечество, – и все – впереди. На митингах в кладбищенских бурьянах надо было говорить всем сердцем о грядущей справедливости мира, о революции, – мира, против которого тогда восстал этот юноша, готовый обнять мир, – о революциях, которым этот юноша готов был отдать свою жизнь. Мир полицейских, жандармов, стражников, приставов – мир Империи – был вражественен и проклят, щетинился силою, бесправием, виселицами, тюрьмами, – и мир незнакомых домов, где были явки, где переутомленного человека кормили колбасой, поили чаем и осторожно укладывали спать на диване в столовой, иной раз двоих на одном диване, впервые встретившихся, – этот мир был миром братьев, миром справедливости, равенства, чести, где один за всех и все за одного, где нет слов «твое» и «мое», где направо тюрьма и смерть, налево – революция, ослепительная справедливость.

Этот рассказ посвящен любви.

Как приходит любовь, как уходит любовь и что дано человеку любовью? – великое ли бремя дано любовью человечеству и человеку – или великая радость, когда тяжесть любви – есть счастье? – как надо человеку нести любовь? – Тогда, там, где справа и слева были смерти, надо было быть честным и чистым, как христианин перед причастием, остатки каторжной христианской морали считали любовь грехом, – и тогда там нельзя было думать о любви между мужчиной и женщиной, тем паче – о плотской.

И все же было у него в этом двадцатилетии однажды – только однажды, чтобы остаться в памяти на всю жизнь! – прекрасное наваждение. Он встретил ее на нелегальной квартире, и столовая в желтых обоях, где за столом человек в жилете читал «Русское богатство», превратилась в чудесность, запомнившись на двадцатилетие, – и все превратилось тогда в чудесность: чашка чая, которую передавала эта девушка, слова, которые сказали они, его и ее дела, которые были и которые будут, – и весь мир провалился в чудесность, где море по колено, где мир по колено, и в этих высотах, где мир по колено, есть только она, ее слова, долетавшие из безмерных пространств, ее руки, передававшие баранки, косы, упавшие на грудь тяжестью спелых пшениц, голубые ее глаза, уходившие в бездонности – в безмерности пространств, где мир по колено. Толстый человек в жилете и с «Русским богатством» сказал тогда, что пора спать. Надо было одному остаться на диване в столовой. Миры перекраивались чудесностью бессонницы. Рядом спала – или не спала? – девушка, которая была больше мира. Он не знал даже ее имени.

Это все, что было в том двадцатилетии: жизнь сильнее человека и мудрее его, – это все, что осталось тогда этому студенту на горькую и длинную память о чудесностях, которые бывают в мире, чтобы не повториться и чтобы остаться больною занозой на всю жизнь. – На другой же день тогда опять стали справа и слева смерти, его понесло по перекати-полю подполья, из города в город, с завода на завод, с явки на явку, по сотням квартир, по путям и перепутьям революции, где направо рядом городовой Империи, впереди ослепительная справедливость и – путь только один – налево. Круги революции 905-го года замыкались, – и путь налево привел вправо: этот юноша оказался в тюрьме, сначала в уездной, затем в губернской, потом в пересыльной, чтобы затем коротать свое время в Коми области, где слово «зыряны» значит – «оттесняемые». И в уездную, а потом в губернскую и пересыльную тюрьмы, – приходила другая девушка, которую впервые он увидел в тюрьме и которая назвалась его невестой, присланная товарищами. Дальше была жизнь.

Как приходит любовь, как уходит любовь, что дано человеку любовью? – великое ли бремя дано человеку в любви или великая радость, когда бремя любви есть счастье? – Риф коралловый на морском дне, как ржинка в поле, как зверь, как земной шар, миры и солнца, – все в этом космосе родится, чтобы жить, родить и – умереть. Человек живет, родившись, чтобы жить, родить и умереть. Все живущее живет, чтобы рождаться. Рожденьем у человечества правит любовь. И давно надо было бы филологам и иным словоделам позаботиться о разработке и переработке слова любовь, ибо слово любовь – есть рождение, слово любовь есть – любовь собаки к человеку, а человека – к водке, – во имя любви люди шли и идут на костры и виселицы, и в публичных домах «играют» – «в любовь». Но понятия любви путаются не только многомысленностью слова любовь. Каждая историческая эпоха создавала и создает свои понятия любви, и каждая историческая эпоха имела свои законы рождения.

Двадцатые и тридцатые годы двадцатого века в России примечательнейше безэпоховствовали в законах рождения. Эпоха великой русской революции была все же мужской эпохой. Рушились классы и перестраивались общественные группировки, мужчины старых классов уходили в нети, женщины оставались для новых рук. Люди шли умирать и не знали своего завтра. Все теряли свое прошлое: одни во имя будущего, другие во имя прошлого. Редкий человек в ту эпоху не был трижды в супружестве и не имел множества любовниц и любовников, причем женщины выходили из этого – скажем, круговорота – к тридцати пяти годам, оставаясь вдовами, но мужчинам не были стыдны их седины и отекшие животы. У тех женщин, которые рождали детей, дети собирались от разных отцов, и растили детей чужие отцы. Многоженство и многомужество моралью тех лет, в сущности, не порицалось. Для стариков было правило, почти закон: писатели, художники, актеры, общественные деятели, старики – рушили старые свои семьи и женились на женщинах, возраст которых бывал иной раз меньше возраста дочерей этих стариков, причем случаев, чтобы пятидесятилетние женщины выходили замуж за двадцатилетних юношей, за очень малыми и очень громкими исключениями, почти не бывало. Социальная биология – история – дает определение этой особливости революционной русской эпохи. Дальше была жизнь.

Все в этом космосе живет, чтобы родиться, родить и умереть.

Тогда в мытарства тюрем приходила девушка, которая назвалась невестой, присланная товарищами, – и она вскоре приехала в Усть-Колым, в зырянское село, также сосланная. Через три месяца их повенчал зырянский поп. Через год у них родился первый ребенок. Через два года они были свободны с минусом шесть. Вся Россия хорошо знает эти минусы, три, шесть, все, – и они оказались в городе Томске, в Сибири. Революция была раздавлена, всероссийский городовой покойствовал, – революционерам не приходилось даже зализывать ран. – Он, теперь муж и отец, навсегда был честным человеком и честно прошел все свои пути и перепутья, те, которые называются жизнью. – После университета, который называется село Усть-Колым, он окончил Томский университет. Минусы были отжиты, и в Петербургском университете он доцентствовал. Молодым профессором он профессорствовал в Саратове. – Так прошло первое десятилетие. Тогда была объявлена война, мировая. – У него была семья, начавшая уже отстаиваться в профессорских традициях, когда по воскресеньям пирог с капустой, для друзей, вторник – день жены, а суббота – вечер мужа – для всех, кто хочет забрести. Дети рождались дружно, и каждый к пяти годам знал русскую грамоту и лопотал по-английски: жена была недурной матерью и недурной профессорской женой. – И только глубоко в памяти было знание, что такой минуты, когда мир по колено, никогда не было у него с женою. – Психические субстанции людей возникают и отливаются в формы для времени – неизвестными путями: – Пушкин умер тридцати семи лет, уже в заполдни своей жизни, но человечеству навсегда он останется юношей и лицеистом, – Лев Толстой умер древним стариком, но человечеству он остался мальчиком, старцем с мироприятием ребенка, – этот профессор навсегда был гимназистом-абитуриентом, осьмиклассником, которому тесна гимназическая тужурка и надо расстегивать ворот гимназических уставов, грозящих кондуитом, и у которого – мир впереди, ибо старый – гимназический – мир разлезается, как разлезлись штаны.

Февральская революция встретила профессора в университетской квартире, в тишине кабинета, где стены скрыты полками книг. – Октябрьская революция нашла профессора в Смольном институте, с маузером, деревянная ручка которого торчала из кармана летнего пальто. Половодья Октябрьской революции прошли для профессора так же, как для всех революционеров: фронтами, железнодорожными шпалами, верстами, которые вырастали в тысячи верст, тысячами верст, которые уменьшались в вершки. 1922 год застал профессора ректором одной из новых революционных высших школ. – Семья, как всегда, была работной, покойной, крепкой, – чуть-чуть холодной.

И тогда пришел 1925 год, двадцатилетняя годовщина половодных подполий. 1925 год в русской истории был половодным годом того развала, о котором сказано в лирическом отступлении этого рассказа. – Был будничный профессорский, ректорский день; утром в восемь часов ректор принимал студентов и заседал в предметной комиссии; в десять – до часу – ректор был в ректорском своем кабинете; с половины второго профессор читал лекции; в шесть коммунист, общественный деятель заседал в районном Совете; в десять профессор шел в университет экзаменовать студентов. – Был декабрь, светили на улицах фонари, мел около фонарей снежок. Профессор сошел с тротуара на улицу, пересек ее к бульварчику. Свет фонаря упал на лицо. И тогда окликнул его женский голос – давним студенческим именем:

– Сергей!

Профессор – Сергей – остановился. Он узнал сразу. Перед ним стояла – та, имени которой он не мог узнать, которая двадцать лет назад на одну единственную ночь поставила ночь так, что мир был по колено, и эта ночь никогда не забывалась. Профессор знал, конечно, что ему – сорок, что виски уже поседели, – профессор, перегруженный работой, в строгом профессорском быте, в крепких хомутах времени и дел. Перед профессором стояла – не восемнадцатилетняя – тридцативосьмилетняя женщина, с глазами, радующимися встрече, но уставшими и поблекшими, – и прекрасными, и прекрасными для профессора.

…Давно надо было бы филологам и иным словоделам переработать, разработать слово «любовь». Любовь – есть рождение. Любовь есть – счастье. Любовь – – Двадцатилетие было скинуто со счетов времени – именно потому, что нельзя бросаться временем перед любовью и перед счастьем, ибо время уходит, и лучше поздно, чем никогда. И у него, и у нее были и семья и дети. Она приехала из городишка, где ее время было закопано уездным врачеванием и зимними снегами. Она просто рассказала, что та единственная ночь – единственной была ее радостью, на всю жизнь, сделавшая жизнь не очень нужной. Они были уже стары для весенней любви: ее восемнадцать, его двадцать лет – канули в Лету. И у него, и у нее – были свои быты, традиции, усталости, привычки.

То, что было двадцать лет тому назад, оказалось, было единственным, ибо мир опять стал по колено, если может быть мир по колено ректору и профессору. – Они нашли силы порвать все. Он оставил свой профессорский дом, таким, как он был, с детьми, с женой, с традициями и друзьями, с книгами. Он переехал сначала в гостиницу, а потом на студенческий чердак, где позволяли ему жить те небольшие рубли, которые оставались у него сверх жалованья, ибо жалованье он оставил семье. Она пришла к нему на студенческий его чердак, чтобы на керосинке поджаривать яичницу и одним-единственным для всего ножом резать колбасу, как в студенчестве.

Люди знают, что значит разорвать семью, которой двадцатилетие, где старшему ребенку семнадцать, а младшему – четыре, где быт уже зацементировался и где оставляемый – жена, муж – остается для умирания, для боли, для вдовства, ибо у него все позади, в величайшей несправедливости, – ибо легче убить человека, чем пройти через смерть. – И надо главы писать о той любви, которая была пронесена через двадцатилетие, которая нашла силы все порвать, стать половодьем, чтобы строить наново, со студенчества, – которая забыла о морщинках времени у глаз, остановила время: надо писать главы о верности, побеждающей время.

Но это не конец рассказа.

Любовь есть рождение, ибо человек пришел, родившись, родить и умереть. Через год у них родился ребенок. – И он, и она – имели детей, родили детей, любили детей, растили детей; и – вот тогда, когда родился этот новый ребенок, – они вдруг узнали, что, в сущности, они не знали, – что такое – рождение детей. У него были дети от женщины, которую, оказывается, он не любил; у нее были дети от мужчины, которого, оказывается, она не любила. Этот ребенок родился от любящих, и из всех детей этот единственный, рожденный в большие человеческие заполдни, был подлинным счастьем рождения. Он, профессор, пришел к ней в больницу. Около нее в корзинке лежал ребенок. В глазах у нее было счастье. В глазах у него было счастье. И оба они знали, что мир прекрасен, смерть в этом мире побеждена, все в этом мире оправдано, и, поистине, все надо отдать за будущее, то, в котором будет жить этот единственный, рожденный в заполдни, но рожденный в любви, любимый каждым мускулом и каждой кровинкой отца и матери, как солнце в молодости, – сын, кусок их самих, их повторение, – новый человек! – ибо мир есть – верность.

Как приходит любовь, как проходит любовь?..

Ямское Поле.

12 декабря 1927 г.

 

Нижегородский откос

*

 

Глава первая

Десять лет человеческой жизни – громадный срок, и десять лет человеческой жизни – оглянуться назад на десятилетие – все это было вчера – Нижний Новгород, Откос, дом Рукавишникова, Печорский монастырь, Заволжье. – Всегда можно сказать о людях, что они просты, – и никогда нельзя говорить, что просты люди. –

Откос в городе Нижнем Новгороде существует к тому, чтобы очищать и печалить человеческие существа и чтобы выкидывать людей в неосознанное, в непонятное. Город Нижний Новгород расположен на горе, над Окою и Волгою, старый русский – бывший удельный, ныне губернский – город, обросоший кремлем, каменными домовинами, хорошими поколениями всех российских бытов, традиций, преданий, – и город всеми своими традициями и бытами обрывается под Откос, особенно с того места, где под Откос же обрывается кремль. Оттуда широчайшим простором видны Ока и Волга, заволжские поемы, заволжские луга, заволжские – Мельникова-Печорского – леса. Леса эти по сие число первобытны, глаз теряется в них. В городе Нижнем Новгороде идут месяцы, ярмарки, традиции, – там за Волгой, где теряется в сини лесов человеческий глаз, горят леса, идут грозы, живут звери, – там на Волге идут пароходы и парусники, уходят в серебро волжских просторов, гудят пароходными гудами. Пространства печалят и очищают человека. У нижегородцев есть традиция – ходить на Откос, часами стоять на Откосе, смотреть в пространства, молчать, думать, печалить, – эти заволжские и волжские просторы и пространства выкидывают человеческие мысли в то нереальное, что так бередит всегда человечьи души – тоскою по пространствам, неизмеримостью просторов.

Город Нижний Новгород – удельный лесной город. Верховые волжские плесы зимами сковываются в больших морозах. На Ошарской площади тогда катаются на коньках, а за монастырской слободой в Девичей роще, около Печор, над Окой и над Волгой ловко бегают на лыжах. Дома в Нижнем Новгороде ставились широкопазые, теплые, просторные, ибо надо было быть в быте длинных вечеров, медленных чаев, книги в кабинете, рояля в гостиной сумерками.

Это была хорошая семья русских интеллигентов, такая, которые перевелись в десятилетье октябрьской революции. Их было трое: отец, мать и сын.

Отец был путейским инженером, и каждое утро половина десятого он садился в санки с медвежей полостью, здороваясь с кучером Иваном, который крякал на морозе в заиндевевшую бороду, – конь, выхоженный дома с детства, нес в Кунавино в управление дороги, черпал простор и серебряный снежок Оки, с тем, чтобы ждать потом инженера в управленской конюшне, – в управлении инженер читал газеты, просматривал чертежи, подгонял десятников, служил, – с тем, чтобы к четырем, заиндевев Окою и косыми лучами красного солнца, снимать форменную свою шинель на кенгуровом меху в теплой своей прихожей, кинув ее на руки горничной в наколке; в ванной комнате тогда была теплая вода; в столовой в то время стояла уже суповая миска, и крышка с миски, в клубах веселого пара, снималась в тот момент, когда инженер, только что вымывшийся, опрыснутый одеколоном, входил в столовую; он целовал руку жены, жена целовала его в лоб; сын целовал руку отца, склоняясь почтительно и шаркая, – отец целовал сына в лоб; после обеда был – вечерний – чай, длительные и приятные минуты семейного отдыха, покойствия, шуток, маленьких новостей, партии шахмат отца с сыном; затем был кабинет в полумраке министерского колпака на лампе и с очередными книгами «Русской мысли», «Вестника Европы» и «Вестника Министерства Путей Сообщения» – до девяти, до встречи с друзьями для винта или для споров о государственной думе и о победах около Перемышля. Ему было сорок, и он был покойным, аккуратным, чистоплотным инженером, семьянином и верноподанным своей страны. Его звали – Кирилл Павлович Клестов.

Ей, жене, шел тридцать шестой год. Ее звали – Натальей Дмитриевной. У нее был единственный сын, родившийся в первый год ее замужества: больше детей у нее не было потому, что после первых родов она оказалась неспособной к рождению. У нее было много досугов и навсегда у нее осталась та медленность слов и движений, которая бывает у голубоглазых русских осьнадцатилетних девушек и которая заставляет предполагать, что кровь у таких девушек – не красная, но голубая, как их глаза и как голубые венки на руках, на висках и у глаз. У нее была медленная, чистая и хорошая жизнь, отданная, главным образом, сыну. С первых гимназических лет сына, она вставала вместе с ним, раньше отца, – и всегда она тонкими своими пальцами делала завтрак сыну в гимназию, заворачивая его в пергамент, с неожиданным каким-нибудь сладким. Сын целовал ее руки, и кучер Иван, который потом повезет отца в управление, отвозил его в гимназию. Она оставалась дома, дни ее были длинны. Дом был покоен. Она провожала мужа и садилась за книгу: она перечитала и перерассказала сыну многое множество книг, прочитанных ею на русском, французском и английском языках. Вместе с сыном она начала учиться музыке и всегда шла на урок вперед его, потому что утрами, отрываясь от книги, она разучивала каноны и гаммы. Сын возвращался к трем, и час до четырех был сладостнейшим ее часом, – они были в комнате сына, она стояла у печки, сын – юноша, как девушка, – отцовски ходил по комнате, и они говорили – о преподавателях и уроках, о Блоке, Метерлинке, о «Критике чистого разума» Канта, о «Сорока годах искания рационального мировоззрения» Мечникова и о последнем спектакле в городском театре. В половине шестого мать и сын шли на каток, сын катался с товарищами, мать – со знакомыми дамами и со студентами знакомых дам. В половине восьмого сын садился за уроки, вместе со своим одноклассником-другом, – мать всегда знала уроки сына. К десяти часам сын ложился в постель, и в доме тогда начиналась жизнь взрослых, отца и матери, их гостей, их дел, их часов на диване в кабинете. – Каждый живущий знает материнскую любовь, ибо у каждого живущего была мать. Человеку дано рождением детей сохранять себя перед вечностью. Должно быть, это верно, что каждая мать, отдавая себя сыну своему, любит в сыне самое себя, свое тело, свою кровь, свою жизнь, свое бессмертие. Если у женщины один ребенок и не может быть других детей, вся любовь отдана этому единственному, совершенно понятно, – этому единственному, который возник предвестиями мечтаний о нем, первым движением там под сердцем, болью рождения и стыдом рождения, – этому единственному, который возник из ее крови и пил молоко ее грудей, вся чудесность жизни которого прошла на ее руках. Наталья Дмитриевна знала, как многие нижегородцы, обрыв Откоса и знала, что та прекрасная печаль, которая щемит душу просторами семеновских лесов, непонятностью сладостной печали, когда сердце на ладони, вырванное из тисков кремлевских улиц, – есть любовь к сыну Дмитрию, ее единственному. Наталья Дмитриевна была медленна и прекрасна. Она всю свою нижегородскую жизнь думала, что она счастлива – домом, мужем, ребенком, своими днями и заботами, – и тогда она не задумывалась о печали Откоса, которым можно, как городу Нижнему Новгороду, срываться к людям.

Сыну Дмитрию шел семнадцатый год. Сын здорового, большого отца и медленной матери, у которой к тридцатипяти годам сохранились ямочки на щеках и голубые венки на висках, сын родился – здоровьем в мать и характером в отца, – так решено было в семье. Должно быть, таким, как Дмитрий, был юноша-Блок, любимый поэт Дмитрия. Дмитрий был покоен, подобран, деловит, не юношески рассудителен и медленен в своих поступках, как отец. Он был слаб здоровьем, хрупок и красив, как мать, и внешностью он походил на девушку больше, чем на юношу, с ямкой на подбородке, с девичим румянцем на щеках, с пальцами длинными, как у девушек. Люди по-разному складывают психический свой мир и по-разному определяют свое место: иные до старости чувствуют некую виноватость перед жизнью, иные никогда не чувствуют своего права на жизнь, – Дмитрий в ранних детских летах, бессознательно знал, где начинается и где кончается его право жизни, – он был прав жить просто потому, что он живет. Он был не детски уравновешен, но не был увальнем. Он был чуть-чуть замкнут. Товарищи в гимназии его любили, но знали мало, от приготовительного класса он дружил только с одним товарищем, Сергеем Березиным, на все гимназическое время его одноклассником. Как у матери, вся жизнь этого отрока и – затем – юноши была очень проста и прозрачна, в той детской мудрости, которая хранится чистотой. Он был чист в своих делах и помыслах. И отец, и мать, и товарищ Сергей знали всю его жизнь, все его мысли. В его покойности, жизнь не чинила ему событий. Товарищ больше матери, а мать больше отца знали, что пробуждение человеческих инстинктов, столь мучительные у юношей – инстинкта смерти, инстинкта права на жизнь, полового инстинкта, – у него прошли почти незаметно, совершенно безболезненно; самым страшным для матери был инстинкт половой, – мать склонна была думать, что этот инстинкт еще не пробудился в нем к семнадцатому году и чуть-чуть беспокоилась за сына – материнским своим половым инстинктом, – товарищ знал, что Дмитрий однажды – добровольно и охотно – пошел с одноклассниками в публичный дом на Миллионной, но просидел там весь вечер в гостиной, слушая рояль и поджидая товарищей, – а когда они уходили из публичного дома, когда товарищи чувствовали себя ворами, у себя же укравшими прекрасное, он весело сказал, поглядывая на светающие липы: – «Ерунда. Мерзость. Не интересно.» – Он танцевал на балах с гимназистками, но не списывал в тетради стихов и не писал стихов гимназисткам, ни одной за всю жизнь. Но стихи он писал, подражая Блоку, о блоковской России.

Город Нижний Новгород, который обрывается Откосом в человеческие неизученности, жил, доживал свой век в канонном быте, в традициях, в крепких кремлевских улицах, в крепких семьях. Дом Клестовых был покоен, медлителен, хотя, в старых, чуть-чуть нижегородских, интеллигентских традициях. Каждая новая книга толстого журнала должна была обсуждаться всей семьей. На Рождество надо было ездить в Москву пересмотреть постановки Художественною театра – и просматривать все новые постановки в своем городском театре, где отец и мать сидели в партере, в третьем ряду, всегда на одних и тех же местах, а сын уходил на амфитеатр к товарищам. У отца был день большого шлема. У матери – час чая. По субботам у сына собирались товарищи и товарки, на кружок самообразования, где читались Бокль, Маркс и Бюхнер, по указаниям отца, и обсуждались жестоко – под руководством матери. В час между собакой и волком, после вечернего чая, когда отец уходил к себе в кабинет, мать и сын шли на каток. – Война 1914-го года чадила Полесьем, Нарочами, Карпатами, Львовом, местечком Сбручицы. Первая глава о Нижегородском Откосе – закончена.

 

Глава вторая

Гимназист Дмитрий Клестов носил прическу на прямой пробор, ногти на руках у него были хорошо подстрижены, из-за ворота его гимнастерки выглядывал крахмаленный воротничок и пояс тщательно всегда подбирал гимнастерку. У Дмитрия была привычка – рассматривать свои пальцы. Он был хрупок, и руки его были длинны, с розовыми ладонями, как у девушек, но по-мужски уже сухи. – Гимназист Сергей Березин приходил к своему другу Дмитрию со всяческими несуразностями.

То, поспешно вошед в комнату Дмитрия, он прятал нечто под кровать Дмитрия и семнадцатилетними басами на все комнаты требовал у горничной трехцветную веревочку от пирожного, бывшего за чаем третьего дня, и, получив веревочку, просил, смущенно покрякивая и потряхивая своими нигилистскими кудрями, уйти из комнаты Наталью Дмитриевну, а, когда она ушла, торжествующе тащил из-под кровати лошадиную ногу, копыто, кусок кости с недоеденным собаками мясом, все промороженное инеем, – раскладывал на столе Дмитрия, отодвинув фотографии Блока и матери, бумагу из кондитерской, и тщательнейше заворачивал ногу – к великому удивлению Дмитрия, – и объяснил тогда, что сегодня имянинник классик Сега и что намерен он, Сергей, эту ногу отнести Сеге в подарок с визитной карточкой директора, украденной в свое время из директорского кабинета, – (Дмитрий тогда отговорил Сергея от затеи, грозящей исключением из гимназии, презрительно пожимал плечами и доказывал, что все это – совершенно не остроумно, нога тогда трагическую судьбу сыграла в истории нижегородских кинематографов, – Дмитрий вскользь сказал тогда, что будет в кино Леля Кнабэ, – Сергей не уступал в своих проектах, но решил зайти сначала в кинематограф повидаться с Лелей и потом отнести подарок классику Сеге; в кино же, в тепле, нога оттаяла и стала истекать сукровицей, Леля велела Сергею ее проводить, – Сергей оставил ногу на окне в фойе – на удивленье уборщику, – история ноги всплыла на гимназических партах и с тех пор каждый гимназист, от второклашки до семиклассника почитал за долг всякую стаскивать в кинематограф гадость) –

То неделями Сергей, увлекаясь Ницше, толковал об истинной человеческой свободе, которая связана у людей рудементарными инстинктами совести, и изыскивал способы уничтожить свою совесть, построив свою мораль только разумом; печалуясь существованием у себя совести, изыскивая способы ее уничтожить, Сергей пришел к выводу, что надо что-нибудь украсть, или ограбить, иль убить человека; но воровать было против-новато, не эстетично, – и однажды Сергей пришел очень радостным, сообщил, что нашел он человека, которого можно ограбить, и приглашал Дмитрия на грабеж – (Дмитрий на грабеж тогда согласился, ибо так же читал Ницше, долго обдумывая и продумывая Ницше и предложение Сергея; Дмитрий взял у отца револьвер; несколько дней товарищи ходили в Марьину рощу обучаться стрельбе; затем темным вечером вышли они на грабеж; Дмитрий оказался водителем, он совершенно не волновался, так казалось; они прошли в Пушкинский сад, тогда только что посаженный и совершенно пустой; было темно и холодно; Сергей уверял, что в этот час каждый вечер здесь ходит мужчина в шубе и с руками назад, с тросточкой между лопаток; человек появился во мраке; Сергей обнажил кинжал; Дмитрий поставил боаунинг на «feu»; Дмитрий должен был крикнуть – руки вверх! – к ним навстречу шел мужчина, прямой, как палка, с руками назад; Дмитрий пошел на него; тот вгляделся в Дмитрия и в тот момент, когда Дмитрий хотел крикнуть – руки вверх! – покойнейше сказал: – «Здравствуй, Митюша, – что ты тут делаешь?» – Дмитрий ответил вежливо: – «Здравствуйте, Александр Павлинович!» – и приподнял фуражку; это был лесничий, приятель отца, от которого недавно бежала со студентом-практикантом жена; лесничий прошел мимо, гимназисты постояли в недоумении; знакомого человека грабить было неэстетично; Дмитрий выругал Сергея, Сергей почесал затылок, и они пошли домой, рассуждая, что существенней не факт, но осознание факта, тем паче, что многое бывает глупо, как факт; больше гимназисты не покушались на грабеж и убийство, – лесничий же Александр Павлинович недели через две после той ночи повесился) –

Говорить не приходится о том, что Сергей каждый день был влюблен в новую гимназистку, иногда даже в нескольких сразу, и поверял свои тайны Дмитрию и Наталье Дмитриевне, так же бурно, как бурно переживал прочитанные книги и несправедливости в гимназии. Дмитрий, когда в комнате не было матери, вставал к печке на место матери, грел руки и покойно, всегда как самое обыкновеннейшее, поверял Сергею все свои дела и мысли, большие и малые одинаково. В гимназии, на уроках, Сергей долговязо поднимался из-за парты и говорил физику Надежину: «– Евгений Иванович, вы вывели мне в четверти тройку по физике. Прошу мне поставить пару, ибо сам сознаю, что знаю только на двойку!» – и за Сергеем скромно поднимался Дмитрий с просьбой переделать его четверку на тройку. Физик Надежин переделывал отметки, – но классный наставник классик Сега всегда возмущался: «– как? сто?! – сам знаю, сколько ставить, хотю цетверку поставлю, хотю – кол!» –

Проходила зима, приходила весна. Зима шла канонами, морозами, метелями, скрипами морозов и снегов, всеми российскими обычаями, сочельником, святками, новым годом, великим постом, дымами из труб в небо, дымами из труб в метель. Нижний Новгород покойствовал своею степенностью, в днях, закатах, сумерках и вечерах.

В закатный час однажды, уже в феврале, задержавшись на репетиции перед масленичным балом-спектаклем в гимназии, вернувшись домой, вошли неожиданно и – случайно – тихо в гостиную Сергей и Дмитрий. Дмитрий вздрогнул и ухватил руку Сергея, останавливая его. У окна стояла Наталья Дмитриевна. В комнате были густые сумерки, за окном была густая синь, золотело только случайное облако в небе. Натальи Дмитриевны, ее лица, ее выражения – не было видно, – виден был один силуэт. Она смотрела в окно, голова ее была опущена, руки ее были опущены, плечи ее поникли, в комнате была зимняя тишина. Всякий третий, если бы он был тогда в комнате, сказал бы, что у окна стоят женщина в очень большой печали, в горе, должно быть, – быть может, в таком горе, которого она сама не знает. Сергей тогда ничего не понял. Дмитрий же – он до боли сжал плечо Сергея, повернулся, потащил за собой Сергея вон из комнаты и там, в прихожей, около шуб вешалки, сел бессильно на сундук, покрытый ковром, опустил голову и руки, как мать.

– Что с тобой? – спросил подозрительно Сергей.

– Ничего, – ответил Дмитрий и крикнул: – Мама, мы пришли!

Есть и в мужской, и в женской – вообще в человеческих – судьбах такие дела, которые должен пережить, продумать и решить каждый живущий человек – только для себя, ибо только его одного, этого каждого, касаются эти дела, по-своему решить свою любовь, свою честь, свое время, свою старость – и молодость свою: этими делами человек определяет свое место в мире, не только пред лицом людей, но и пред безразличием того страшного, иль только безразличного лица, имя которому – смерть, имена которым – рождение, время, любовь, смерть. И тогда, в решениях этих дел, перед лицом решения их, в совершеннейшее безразличие падают для человека – его сегодня, завтра, его комната, вещи, быт, даже весь город Нижний Новгород, обрывающийся Откосом, – но Откос тогда становится реальностью. – В феврале Дмитрий отказался от роли в гимназическом масленичном бале-спектакле, не объяснив причин – ни начальству, ни матери, ни Сергею. Отец тогда, у себя в кабинете, сказал сыну, что директор, вчера за винтом, недоумевал, – отец сказал недовольно, сын опустил голову и рассматривал свои ногти, молчал. Отец молвил:

– Ступай. Глупо! –

и сын молча вышел. Дмитрий отказался от кружка самообразования, просил не приходить к нему товарищей и товарок, и сам перестал ходить к ним. Отец приходил к сыну, поправлял пенсне и спрашивал сурово:

– Что же, ты хочешь, что ли, остаться недоучкой? – разве ты не понимаешь, что коллективная работа с товарищами вырабатывает общественные навыки? – Шопенгауэра начитался? –

сын молчал. Отец рассердился тогда и вышел от сына, хлопнув дверью. – Ночью тогда, в час отца и матери, когда сын уже спал, отец говорил матери:

– Прости, Наташа, за вульгарность. Выслушай меня внимательно и не истолкуй криво. Жизнь – есть жизнь, и в жизни много отвратительного. Точно так же со мною поступил мой отец, когда мне было шестнадцать лет. Я объясняю поведение сына, – как бы сказать, – биологически… Не дай Бог, если он будет заниматься онанизмом… Надо отказать Даше и нанять новую горничную… я переговорю…

Но Наталья Дмитриевна не дала договорить мужу. Не гневом, но – колоссальнейшей болью, оскорбленностью, брезгливостью – заговорила она – протянув в умолении вперед руки и запросив пощады:

– Что ты, что ты говоришь, Кирилл!? – как тебе не стыдно? – как тебе не страшно! – как можешь ты так оскорблять меня – –

– Я говорю, как естественник, – сказал Кирилл Павлович.

– Как можешь ты так оскорблять меня, – прошептала Наталья Дмитриевна. Плечи и голова ее поникли. Она замолчала. Муж хрустнул портсигаром. Министерская лампа горела полночью, тишиной, двадцатиградусным морозом, ставшем на улицах. Жена вышла из кабинета во мрак гостиной, пошла к окну, заиндевевшему растениями доледниковой эпохи.

В февральские морозы солнце греет уже мартом. У нижегородцев есть правило в солнечные дни в феврале ходить на Откос, в полдень, когда семеновские леса видны на громадные десятки верст, и снег, и свет так остры, что ими можно порезать глаза. На Откосе трудно дышать от холода, мороз идет инеем, иней садится на ресницы, а обоз, который виден за тридцать верст на волжских льдах, уносит тогда с собою в неизвестность человеческую волю. И на Откосе, в полдень, отчаянным февральским морозом, Дмитрий, внимательно рассматривая Заволжье, те снежные просторы, о которые можно порезать глаза, сказал Сергею:

– Знаешь, Сережа, я наверное скоро застрелюсь, – сказал Дмитрий. Это было в пустой урок после большой перемены. Больше ни слова не говорил Дмитрий. Гимназисты пошли в классы. Сергей пропустил пятый урок и, пока Дмитрий рисовал голову Зевса, был у Натальи Дмитриевны. Он пришел расстроенным, он затворил за собою двери, – в комнату шли мороз и свет через хвощи доледниковых эпох, в комнате был белый, очень резкий свет, – Сергей сказал без вступлений:

– Знаете, Наталья Дмитриевна, я гулял с Митей до Откосу, – и он мне сказал – «знаешь, Сережа, я наверное скоро застрелюсь». – Я стал его спрашивать…

На плечах у Натальи Дмитриевны был тяжелый плед, плед придавил ее плечи. Мороз в окнах был холоден и пуст. Все морщинки у глаз и на висках Натальи Дмитриевны были очень видны. Морщинки у глаз – опустели, как опустели глаза, – плед стал невесомым.

– Сережа, Сережа, узнайте, Сережа, что с ним, узнайте сейчас же, узнайте во что бы то ни стало, – слышите, узнайте!..

Сергей ушел, чтобы не оставлять Дмитрия и чтобы прийти вечером. Через час пришел Дмитрий, покойный, чуть-чуть деловитый и медленный, как всегда. Мать видела его в окно, как он попрощался с Сергеем, пожал его руку и взял под козырек, поклонившись. Мать встретила сына в прихожей.

– Здравствуй, мама, – сказал сын, и он медленно раздевался.

Он пошел к себе в комнату. Мать пошла за ним. Мать прикрыла за собою комнату. Плед упал с плечей матери. Она протянула руки к сыну, она положила руки на плечи сына, она опустила голову на грудь сына. Она была бессильна и решительна. Сын судорожно обнял мать. Сын судорожно стал искать своими губами губы матери. Сын зашептал:

– Мама, мама, милая, милая… –

и судорожно оттолкнул сын свою мать, в смертной тоске закинул руки за шею, сжал свою шею своими руками, побитой собакой пошел к кровати, упал лицом на кровать, сказал негромко и твердо:

– Уйди, мама, – мама, уходи, уходи от меня, прошу тебя, мама.

Мать не ушла. Мать собою – как каждая мать – прикрыла голову сына, защищая от чего угодно, грудью своею прикрыла голову сына, говорила словами, у которых отступленья нет, – «что ты хочешь, Митя, сын мой, родной мой, что ты хочешь? – я все сделаю для тебя, – ну, скажи, ну скажи мне, родной мой, сын мой, – ну скажи мне только одно слово, что с тобою, и я все сделаю, что ты хочешь» – –

Сын молчал. Сын поправил, освободил свою голову, – поцеловал платье на груди матери. Сын сказал:

– Только никогда, ни о чем не говори отцу. Клянись.

– Клянусь, – сказала мать.

– Мама, я ничего не могу рассказать тебе. Я не могу, пойми меня. Уйди от меня сейчас. Скоро приедет папа. Я ничего не сделаю против твоей воли, я обещаю тебе. Уйди от меня, мама.

Мать вышла из комнаты сына. Мать долго стояла на пороге комнаты сына. Пледа не было на плечах у матери. Звонок мужа нарушил тишину сумерек, муж вошел в столовую, потирая руки от мороза. Сын поцеловал руку отца, отец поцеловал руку матери.

Ни сын, ни мать не пошли в тот день на каток. Сын сел за уроки. Мать сказала, что едет к портнихе, – мать поехала к Сергею, и мать, и Сергей бродили по Откосу, чтобы никому не мешать. Мать просила, как взрослого и как заговорщика, выпытать все у Дмитрия, мать крепко жала руки Сергею, в умолении. Откос проваливался во мрак и в холод. Мать в тот вечер с отцом уезжала в гости, чтобы оставить Дмитрия и Сергея наедине.

И был тогда трудный вечер двух гимназистов. Дмитрий стоял у печи. Сергей метался по комнате, штурмуя Дмитрия. На столе у гимназистов горела свеча, тень Сергея бегала по стенам и по потолку. В доме в те часы, нижегородствуя, засела солидная тишина, в тепле и в редких потрескиваниях мороза за окнами.

И Дмитрий признался Сергею, в отчаянной скорби.

– Да, я хочу застрелиться, потому что со мною случилась страшная вещь, которую определить я не могу и с которой я бессилен справиться. Я люблю свою мать. Нет, подожди. Ты вот любишь Лелю, – и ты же живешь со своей горничной, и ты ходил в публичный дом. Я никогда не любил никаких Лель, я никогда не сходился с женщинами и никогда не сойдусь, потому-что мне это омерзительно и совершенно не нужно. И вот, так, как ты любишь Лелю и свою горничную, и девку из публичного дома, – так я люблю свою мать, я люблю ее больше жизни, больше всего на свете и гораздо больше самого себя. Мне стыдно, мне позорно. Я молюсь на свою мать, как на бога, все прекраснейшее в мире – она, все чистое и священное. Но ночами я стою у двери в спальню отца и матери, и я подслушиваю все звуки, идущие оттуда, – и я готов убить отца от ревности. И дважды, точно случайно, я входил в ванну, когда мылась мама; я больше этого не делаю, потому-что боюсь, что у меня разорвется сердце от ее красоты.

Дмитрий стоял неподвижно у печи, когда говорил это. Он смотрел вверх остановившимися глазами, по щекам его текли и падали на грудь, на гимнастерку крупные, медленные слезы. Сергей бегал по комнате и тоже плакал, утирая кулаком глаза, но не стыдясь слез. Гимназисты подолгу молчали, плача. Сергей обнимал иной раз Дмитрия и мазал свой лоб его слезами, – иной раз пил из графина воду и говорил в растерянности:

– Постой, подожди, давай обсудим здраво. Ну, ты – – и не находил слов, бегал по комнате, гоняя свою тень.

– Мне надо застрелиться, – говорил Дмитрий, – потому-что ничего иного я не могу придумать. Я не могу посягнуть на мать, я не могу убить отца, которого она любит и который мне – отец. Я думал, – я ничего не понимаю. Всю жизнь самым близким человеком мне была мама, и сейчас я ничего не могу сказать ей, ибо я не смею оскорбить ее.

Сергей пил воду и бегал, останавливался против Дмитрия и говорил:

– Постой, подожди, давай обсудим здраво… Ну, ты дай мне слово, что не будешь стреляться в течение недели, – дай неделю на рассуждение. Надо обсудить.

Сергей ушел от Дмитрия через кухню в тот момент, в заполночный час, когда на парадном привычным звонком разбудил тишину дома Кирилл Павлович. Сергей вышел в луну и в мороз, смятенный делами друга. Он пошел на Откос, Откосом проверить себя и дела Дмитрия. Луна светила заволжскими просторами, мороз разбросал алмазы по снегу и мороз шелестел шагами Сергея. Тень Сергея сиротливым волчонком металась за Сергеем, – таким же сиротливым и растерянным, как мысли Сергея, сердце его и понятия о дружбе и долге, смятенные словами Дмитрия. Сергей долго мотался в ту ночь по Откосу, – и Сергей решил предать друга.

Наутро Сергей караулил из-за угла, как проехал в гимназию Дмитрий, как вернулся Иван за Кириллом Павловичем, как поехал Кирилл Павлович в управление. Тогда Сергей позвонил на парадном и прошел к Наталии Дмитриевне. Сергей чувствовал себя бесчестным человеком, потому что можно предать друга на тройке в четверти, но не пред лицом друговой смерти, – можно говорить дерзости старшим, но не вмешиваться в любовные их дела и не рассказывать о том, как их подкарауливают в ванных.

Сергей сказал Наталье Дмитриевне следующее, стоя и опустив глаза, поздоровавшись поклоном, не снимая пальто, с каскеткой в руках.

– Я узнал, что происходит с Митей. Я предаю друга, мне теперь нельзя с ним встречаться, ибо я дал честное слово, что все будет в тайне, а это касается именно вас. Но я решил снять с себя ответственность за его смерть. Он любит вас, Наталья Дмитриевна, как мужчина женщину, он видел вас в ванной, он ревнует вас к Кириллу Павловичу. Он знает, что вы не можете стать его женой и решил застрелиться. – Прощайте! – Сергей шаркнул ногой, поклонился и выбежал из гостиной, со слезами на глазах, шмыгая носом.

Наталья Дмитриевна осталась посреди комнаты – шахматной королевой на паркете пола. Плечи ее не были опущены. Голова ее – не была опущена. Она не видела, не заметила, как убежал Сергей. Она сказала в пустоту:

– Да-да. Никогда не говорите, никому не говорите об этом, Сережа, никогда, никому. Да-да.

Наталья Дмитриевна улыбнулась, как улыбаются во сне, брови ее тогда сошлись в строгости и решимости. Она оглянула комнату просыпающимся взором. Комната была пуста и безмолвна в тепле, противоставшем уличному морозу. Наталья Дмитриевна, все еще во сне, шагнула к круглому столу и взяла обеими руками спинку кресла, оперлась о него, поднялась на цыпочках, откинула назад голову, выгнула спину, прошептала еще раз:

– Никогда, никому. Да-да. Сын мой, родной мой.

Сергей в те минуты бежал по Ошарской, в морозе и смятении. Он предал дружбу, так считал он, и он был участником некой ужаснейшей мерзости, так ощущал он. И правда, больше ни разу не был Сергей в доме на Ошарской, ни разу не заговорил с Дмитрием, как и Дмитрий замолчал с тех пор для Сергея. Дмитрий не застрелился, в доме на Ошарской творилась тайна, о которой не могли говорить ни Дмитрий, ни Сергей, которому эта тайна казалась мерзостью.

 

Глава третья – Эпилог

Двадцать седьмого февраля в тот год закачалась, чтобы пасть в три дня, Российская империя. – Десять лет человеческой жизни – громадный срок, и десять лет человеческой жизни – оглянуться назад на десятилетие – все это было вчера – Нижний Новгород, Откос, дом на Ошарской, Печорский монастырь. Заволжье. –

В письмах Натальи Дмитриевны остался листок, без начала и конца. – «Над Россией, над Нижним, над моим домом – тишина метели. Сегодня пришло письмо: Кирилл умер в Константинополе. Дмитрий по-прежнему на красных фронтах. Кирилл – знал ли он, что я ушла от него – с сыном, с моим и его сыном? Та тишина, которая в доме, – она к тому, чтобы мне думать о моей жизни. Милый, старый мой друг! – всю жизнь мне казалось, что я счастлива жизнью! – но настоящее, громадное счастье, необъяснимое счастье было у меня только однажды, оно пришло ко мне, когда я должна была спасать сына. Я не боюсь слов – я стала любовницей сына, и мне выпало такое счастье, которое редко выпадает людям, потому-что вечность, все, что дает человеческая любовь и человеческая жизнь, все замкнулось в моем сыне, ставшем моим любовником. Это нестерпимое счастье. Кирилл умер в Константинополе. Сын дрался против отца. Я сегодня узнала о смерти мужа. Я хожу около окон, заиндевевших морозом, я жду любовника, сына, повелителя»… – –

Агроном Сергей Александрович Березин был проездом в Нижнем Новгороде. Он зашел в дом гимназического своего друга Дмитрия Клестова. Был май, когда полошится и полошит людей просторами и гулами Волга. Ошарская была пустынна, в палисадах цвела сирень. Окна в доме не были выставлены. Дверь долго не отпирали. Дверь отперла старуха с пледом на плечах. Это была Наталья Дмитриевна. Наталья Дмитриевна сразу узнала Сергея.

– Это вы, Сережа, – сказала Наталья Дмитриевна. – Революция уже кончена? – Вы знаете, Дмитрий не вернулся с фронта, я думаю, он погиб.

Окна в гостиной не были выставлены. Наталья Дмитриевна прошла к окну и стала спиною к Сергею Александровичу. После золотого дня в комнате было темно и на фоне окна виден был только силуэт Натальи Дмитриевны. Она смотрела в окно, голова ее была опущена, руки ее были опущены, плечи ее поникли. В комнате была зимняя тишина и пахло затхлью. И теперь – не третий уже, как некогда, а Сергей Александрович знал, что у окна стоит женщина в очень большой печали, в горе, – в таком горе, которое она осознала навсегда.

– Вы единственный знаете, Сережа, что Дмитрий был моим мужем, – очень тихо сказала Наталья Дмитриевна.

…В тот день и в те сумерки – очень долго бродил по Откосу гимназист Сергей Березин. Откос в городе Нижнем Новгороде существует к тому, чтобы очищать и печалить человеческие существа и чтобы выкидывать людей в неосознанное, в непонятное. Город Нижний Новгород расположен на горе, над Окой и над Волгою, старый русский – бывший удельный, ныне губернский – город, обросший кремлем, камнем, традициями, преданиями, – и всеми своими камнями и преданиями обрывается город под Откос. Оттуда широчайшим простором видны леса и поемы. Леса эти по сие число первобытны.

Ямское поле.

22 дек. 1927 г.

 

Телеграфный смотритель

*

I

Жизнь познается так же, как философские дисциплины, всеми годами жизни: молодые философы должны знать все философские системы, чтобы остаться впоследствии верными одной из них.

Обе эти девушки не знали, что такое жизнь.

Этот город, по названию Оса, лежал в ста верстах от железной дороги, на берегу реки, льющей свои воды из северных российских лесов. Город был дробью, где делителем – гоголевский почтмейстер, а делимыми – медврач, военком, фининспектор, снега, радиопередача в клубе совторгслужащих, – делимые, делители, множимые и множители могли перемещаться, но места применения логарифмических таблиц – не имелось.

В городе была тысяча человек жителей. Тысячи верст к северу от Осы и сто верст до Перми заставили почтовую городскую контору иметь при себе почтовую станцию, почтовых лошадей, как при Пушкине, – а стало быть, могли возникать в городе и истории станционного смотрителя повестей Белкина. Эти девушки не были дочерьми станционных смотрителей. Они кончали педфак. Последние два года, наряду с работой в комсомоле, они увлекались толстовскою теорией непротивления злу. Человеческие весны, как реки, должны разливаться половодьями. Белесые туманы пермских летних ночей должны коверкать человечье половодное бытие, как пушкинские рукописи. Клуб совторгслужащих его радиокричателем и книгами из библиотеки определял жестокое бытие, утверждая, что за тысячами верст, где есть железные дороги, большие города, большие мысли и радости, есть то, что занывает и называется жизнью. Направо за городом лес, налево за городом лес, за лугами под городом таежная река: в керосиновых лампах клубных вечеров, уральских декабрей, пермских безнебных ночей радиокричатель пел Москвою, Большим театром, большими дорогами, – и во мраке за клубом совторгслужащих возникала тогда жестокая пустота ненужности, безвременности, ничтожности. Телеграфист Сергей Чемардин превращался в Дон-Кихота и в станционного смотрителя и шел рядом до калитки дома, бессильный связать две мысли. Уйти – идти без оглядки, бежать – возможности не было, некуда было уйти, ибо версты ямских лошадей упирались в заборы поверстных рублевок, а дороги таег проваливались в топи, в болота, в комариные царства, в сплетни из-за дощатых заборов, более жестокие, чем комары.

Роль пушкинского гусара взяли на себя люди с аэроплана.

II

В этот город нежданно-негаданно прилетел самолет.

И был такой день, когда в закате над лесами, над городом зарокотал самолет рокотом гордой бодрости и торжественности. Самолет полетел на город, трижды восьмерками пролетел над городом, все ниже и ниже, затем, став на крыло, погасив свой рявк, пошел к реке, блеснул в закате серебром своих крыльев и сел на воду, в плеске воды и в новом рокоте. К реке тогда побежал весь город, на рысях гремел оркестр клуба совторгслужащих. С самолета сошли двое, в шлемах, в кожаных куртках. Под звук оркестра они закурили и принялись за свои будни: один из них разулся, натянул резиновые штаны и полез в воду, чтобы пододвинуть самолет к берегу, другой вытаскивал из кабины вещи, вынес связку винных ягод, наткнутых на соломинку, развернул брезент. Слова председателя исполкома были смяты очень большой усталостью этих двоих, сошедших с аэроплана. Первый из пилотов вылез из воды, товарищ стянул с него резину штанов, оба растягивали брезент, чтобы покрыть самолет.

– Нам нужен милиционер для охраны, – сказал первый пилот.

Милиционеры сбежались к реке все до единого, и все готовы были караулить, вплоть до начальника милиции. Пилоты взяли свои сумки, подсумки, карабины, походную пишущую машинку и молча пошли к гостинице, оставив толпу у самолета. По лугам от города шла дамба, чтобы можно было пробираться к реке весенними разливами. На берегу реки были лесопильные заводы и помещался в двухэтажном доме единственный в городе трактир с номерами, где полагалось ожидать пароходов, ибо пароходы иной раз запаздывали на много суток. Пилоты пошли в этот трактир. Толпа на берегу добрый час рассматривала брезент самолета, пока не стемнело.

На трактирной террасе пилоты съели по три тарелки щей и половину буфетного заливного поросенка. Затем они вынули из своих чемоданчиков книги, газеты, бумагу, и первый защелкал на машинке. Часть тех, кто прибегал посмотреть самолет, переселилась в трактир, люди заказывали вторые дюжины пива, чтобы горько выпить под самолет, воспринимая пиво горем, на дне которого спрятано счастье непонятного, пространств, стихий, владетели которых вот тут, рядом, – и они смотрели в сторону пилотов такими глазами, точно пилоты были пустым местом.

И тогда к пилотам подошел половой, харкнул, стрельнул глазом, сказал:

– Там вас две барышни дожидаются, спрашивают, велят выйти.

Две девушки, две педфачки, Катя и Маня, как тысячи русских девушек, в темноте ночи ждали. – Громкоговоритель, радио, романы Тургенева, теории комсомольской морали, толстовская теория непротивления злу, – ведь есть же, ведь есть же настоящая свободная человеческая справедливость, выброшенная за глупость и варварство будней. Люди с воздуха, люди из стихий: прийти и сказать – о том, что в этой жизни заборов города Осы и педфака скучно, ненужно, одиноко, – спросить о необыкновенном небе, – попросить, попросить во имя той справедливости и правды, которые над обыкновенными правдами и справедливостями, попросить, чтобы их подняли в воздух, в чудесность, – быть около этих необыкновенных людей, пришедших из необыкновенности. – Девушки превозмогали стыд, потому что они впервые около трактира ждали людей из трактира. Девушки спутали решимостью реальность, потому что они спутали свои мысли и сердца, спутав свои руки в страхе, две подружки, увлекавшиеся всем, что подсовывали им книги и жизнь. Двадцать девических лет – чудесные годы румянца на щеках, кос за плечами, голубых и карих глаз, умеющих падать долу, девичьих рук, на которых еще не высохли чернильные – чистейшие у людей! – грязные пятна.

Половой сказал в темноту:

– Сейчас ужинают и заняты. Выйдут погодя.

Маня сказала мужественно: – «Передайте, что мы будем ждать около аэроплана!» – и обе девушки спрятали свои головы в правду над правдами и в жаркий стыд.

III

Через час, когда июль совершенно закутал землю, пилот-второй выходил посмотреть самолет. Над лесом поднималась луна. Роса села на траву. Река темнела холодом. Девушки подошли к пилоту, пилот увидел те двадцать лет, которые принадлежали каждой из них, голубые и карие глаза долу, чудесное их волненье. Они заговорили вместе:

– Извините нас, вы очень заняты, но нам интересно познакомиться с вами, обо всем спросить, попросить вас показать аэроплан и все объяснить. Это можно или нельзя, чтобы вы нас подняли в воздух? Правда, вы летали в Париж? Мы вас очень просим, извините нас за беспокойство.

И пилот сказал:

– Покатать можно, отчего же. Подождите здесь, я посоветуюсь с товарищем. Мы сейчас выйдем.

Пилот-первый посыпал матрацы далматским порошком, расстегнув на себе все свои ремни и пуговицы. Пилот-второй сказал:

– Одевайся, Иван, пойдем. Это совершенно не рядовые искательницы приключений. Это две молодые девушки и очень хорошенькие, каждой по осьнадцать лет. Идем, Иван, я тебе очень советую.

Пилоты вышли под луну. Милиционер раскладывал около самолета костер. Девушки жались друг к другу, спутав свои руки. Пилоты подошли к девушкам устало. Второй сказал:

– Познакомьтесь, мой друг Иван.

Девушки серьезнейше протянули горячие свои руки Ивану. Сказал Иван:

– Познакомьтесь, мой друг Евгений.

Девушки протянули свои руки Евгению. Евгений не выпустил руки Кати из своей руки. Карие Катины глаза глянули умоляюще. Они пошли к самолету. Иван скинул брезент с самолета. Евгений помог девушкам взойти на крыло, чтобы пройти в кабину. Луна отразилась меж крылий. Иван подошел к милиционеру прикурить от костра.

– Кто эти такие? – спросил он милиционера.

– Одна дочка доктора, а другая фининспекторова.

Девушки сидели в кабине, наслаждаясь мягкостью свиной кожи диванчика кабины. Девушки спустились на землю. Евгений принимал их на руки с крыла. Маня сказала милиционеру в счастьи:

– Завтра мы будем на небе! Милиционер крякнул.

За рекой до города и на десятки, верст направо и налево по берегу реки легли луга. Луна ушла в небо, позеленела. Эти четверо пошли в луга, по дороге к городу. И тогда на лугу началась – не очень сложная, в сущности, игра двух мужчин с двумя девушками, двух мужчин, многажды возникавших с неба, многоопытных любовников, имевших на эту ночь несложную цель физически обладать этими девушками. Девушки не знали, что такое жизнь, ничего, кроме Осы, ибо эти люди с неба казались им необыкновенными людьми. Пилоты навыком знали несложную тактику действий. Надо было разъединить девушек, чтобы остаться двумя парами. Тогда надо было взять девушек об-руки, надо было говорить о небе, о полетах, о необыкновенности полетов и неба, о том, что завтра девушки это испытают, – и испытанными руками надо было – случайно– так касаться девушек, чтобы они физически возбуждались, девушки, самою природою предуготовленные быть бессильными перед инстинктами и обессиленные сейчас необыкновенностью. В темноте двадцати шагов ночи каждый из пилотов, в негромком своем ворковании, слышал, как возбуждающее лекарство, смешки девушки, идущей с его товарищем, неровные смешки, те, которые приводят девушек к страсти. Тогда каждый из пилотов на шаг уходил в сторону от другого пилота, чтобы одна девушка не могла попросить помощи у другой в ту минуту, когда в безволие девушки придет ужас. Луна светила над лугами. Над землею стала тишина росы.

И тогда Иван тихо свистнул условленным посвистом. Евгений насторожился, глянул кругом и пошел к Ивану. Иван со своею девушкой шел к Евгению. Они подошли друг к другу, оба с руками на девичьих талиях. Девушки прямо посмотрели в глаза друг другу и опустили глаза: девушки были честны друг перед другом, – об этом они не говорили между собою, но это приходило наваждением, они были бессильны освободиться от рук пилотов, пилоты прикрывали знобкие их плечи своими тужурками, и девушки опустили глаза друг перед другом.

– Одну минуту, – сказал Иван и отошел в сторону с Евгением. – Я видел на дамбе человека, он спустился за дамбу, в нашу сторону. Заметь. За нами следят. Будь осторожен. – И Иван, и Евгений были пилотами русской гражданской войны, военными летчиками, люди с птичьими глазами. Иван говорил тоном солдата, заметившего врага. – Пойди, проверь. Я попасу твою девушку, не надо их спугивать. Револьвер с собою?

Евгений весело свистнул, вынул револьвер, прошел два шага в сторону и провалился во мраке военным разведчиком.

Птичьим глазом окинул Иван окрестность и подошел к девушкам.

– Евгений сейчас придет, – сказал он. – Мне показалось, где-то выстрелили. Он с дамбы осмотрит самолет. Видите, он прокрался под дамбой. Сейчас вы увидите его силуэт на небе, над дамбой. Вон он, видите?

Девушки ничего не видели. Иван видел птичьим своим глазом Евгения на дамбе, ему показалось, что он видит и второго, побежавшего под дамбой от Евгения. Светила луна, от дамбы шла черная тень. Вернулся Евгений, сказал, – все в порядке, проходил мимо пьяный из трактира, храпит в канаве.

– Пойдемте в луга, – сказал Иван.

И опять началась несложная игра двух пилотов, шаг за шагом в разные стороны, горячие слова, неловкие касания, когда можно взять в руки девичью голову, закинуть ее в небо и, дыша в щеку и плечо девушке, говорить о том, что путь самолета – путь к звездам. И опять стали неровно смеяться девушки, бессильные пересилить в себе смешки, идущие от холода той мути, которая поднималась под сердцем. Опять усердно кутали пилоты девушек в свои тужурки.

И опять насторожился Иван, обозлился, окликнул Евгения, отвел в сторону. – «Я видел, в трехстах шагах вон там перебежал тот же сукин сын, который тебе прикинулся пьяным. Он залег вон около тех кочек!» – Иван и Евгений по-солдатски присели к земле, чтобы видеть вдаль. Девушки задрожали в ознобе, тесно обнявшись. Темная точка вдали поднялась человеком, двинулась, перебежала, легла на землю. Луна зашла за облако.

– Не упусти девушек, я его выучу, – сказал Иван и провалился в землю, побежал от кочки до кочки, пристилаясь к земле. Впереди был человек. Кочка встала на человеческие ноги и пошла навстречу. Иван залег в траву. Чужой человек караулил пилотов. Иван был более опытным разведчиком. Он перехитрил чужого. И когда чужой был в десяти шагах, Иван поднялся с земли и гаркнул:

– Стой! Кто там?

Человек упал на землю. Иван опустил предохранитель револьвера и опустил руку с револьвером в карман френча.

Светила тишиною луна. На земле лицом вниз, раскинув руки, лежал человек в чиновничьей фуражке.

– В чем дело?! – гаркнул Иван. – Коего черта вы за нами следите?! – Встать!

Человек на земле не двигался, Иван ткнул его мыском сапога в плечо.

– Встать! – вновь крикнул Иван. – Подчиняться приказаниям!

Человек не двигался.

– Вы больны или пьяны! – сказал насмешливо Иван. – Если вы больны, я отправлю вас в больницу. Если вы пьяны, я отдам вас милиции. Встать!

Человек не двигался. Иван свистнул. Поспешно прибежал Евгений. За Евгением подошли девушки, в ознобе ночи и страха. И тогда человек на земле зарыдал, громко, навкричь. Его руки подобрались под его туловище, лицо ползало по земле, плечи судорожно втягивали голову.

Он закричал истерически, в плаче:

– Делайте, что хотите! Убивайте меня, отвозите в больницу, отправьте в милицию! Вы прилетели, вы завтра улетите и никогда больше не вспомните о нашем городе, какое вам дело до какого-то телеграфиста, который вот уже пять лет любит ее. Вы прилетели из неба, она побежала на вас, как бабочка на огонь, утром вы будете вспоминать историю, как отдалась вам глупая девушка, полюбила на одну ночь за то, что вы наврали ей, будто вы поднимете ее в небо! Убивайте, вы все равно убили, воры! Что вам до телеграфиста, который отослал сегодня ваши-телеграммы вашим женам, который пять лет каждую минуту молится на нее, вот этой девушке, которая… Вы, вы завтра улетите, а я на всю жизнь останусь здесь и буду утешать вот ее, оплеванную вами, и буду посылать их письма к вам, в вымышленные ваши адреса, и буду охранять от тех помоев, которые будут литься на них из-за всех калиток… Знаете ли вы, что эти девушки молятся на вас, воры, как вот я молюсь на нее? Вы знаете, воры, что вы украли всю мою жизнь?.. Убивайте меня, сдавайте в милицию! Насилуйте девушек!..

Человек с земли сел на корточки, боясь подняться под удары. Луна размазалась в слезах по его лицу. Он был совершенно трезв, он был пьянее сумасшедшего.

Маня сказала Кате, как тысячи русских Мань, когда в действительность возвращается город Оса, все калитки и заборы, вырастающие в закон помоев:

– Катя, это – Сережка Чемардин!

– Да, Катя, это я, который вас любит, а которого вы не любите, потому что он – телеграфный чиновник, беден, скучен, некрасив, неграмотен. Бейте меня, убивайте, я люблю вас!..

– Молчать, сукин сын! – колоколенным шепотом прохрипел Иван.

– Слушайте, подождите, в чем дело? – заговорил Евгений. – Как вы смеете клеветать на нас и на этих педфаковок? Как вы смеете думать, что красные пилоты – насильники! Я предам вас суду за клеветничество! Как можете вы так говорить о девушке, да еще любимой, как вы говорите?! В чем дело?! К нам пришли две студентки, чтобы мы объяснили им для доклада систему самолета, затем мы пошли их проводить до города, чтобы на них не напал бы какой-нибудь истерический болван вроде вас… Евгения перебил его товарищ:

– Оставь, Евгений. Ну его к черту. Пусть этот их дурак с ними гуляет, раз такое дело. Нам делать тут нечего. Идем!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

IV

…рассказ, подобный истории станционного смотрителя, кончен. Почтово-телеграфный чиновник, мазавший у себя на лице луну и землю, был единственно правым…

Направо за городом лес, налево за городом лес. Жестокие и долгие бывают зимы на пермском Урале, когда снег заваливает улицы выше заборов, закапывая человеческие жизни. Ночи тогда длинны и черны, ночи садятся на землю – даже в марте – тяжелым декабрем. В керосиновых вечерах клуба совторгслужащих радиокричатель поет Москвою, Большим театром. Телеграфист Сергей Чемардин расстегивает тогда свои овчины, чтобы не потеть в клубе. И позднее тогда, по дороге из клуба, телеграфист говорит о своей любви, о том, что тогда ночью, когда прилетали пилоты, он хотел убить себя и пилотов, чтобы оставить чистой Катю. И Катя говорит, глядя в мороз неба и на дорогу, упирающуюся в лес:

– Ах, Сережа, умоляю вас, оставьте, оставьте меня. На самом деле, почему тогда пилоты не убили вас?

Ямское Поле,

28 февраля 1928 г.

 

Немецкая история

*

I

Марксштадт.

…Без четверти семь утра бьют на кирках и на костелах колокола, и все немцы в Марксштадте, как во всех кантонах и колониях, сидят за кофе. В семь утра бьют на кирках и костелах колокола, и немцы за работой. За колониями – или равнина, или холмы – степь, степь, широчайшие просторы пшеницы, солончаки, ковыль, миражи летом, бураны зимами. На площадях, если это пустыня зноя, в пыльных смерчах немотствуют верблюды, утверждающие «ночь Азии» и «змеиную азийскую мудрость», змеиношеие, драконоголовые верблюды, покойные, как Азия. Над землей пятьдесят градусов жары по Реомюру. – Без четверти двенадцать бьют на кирках колокола, – жалобный, прозрачный, стеклянный звон, – и все немцы сидят за обедом, чтобы после обеда, прикрыв ставни и раздевшись, как на ночь, спать до трех. Колокола бьют в три, – тогда пьют кофе и вновь работают. В девять последний раз отбивают время кирки и костелы, тогда наступает ночь, и тогда все спят. Рабочий день, колоколом, заканчивается в пять. В гости ходят от пяти до семи, гостям дают медовые пряники с горькой миндалиной посреди и рюмку вина. Полы моют каждый день, печь обмазывают известью после каждой топки, дом снаружи обмывают каждую субботу, по субботам же моют коровники. Непонятно – люди для чистоты или чистота для людей. У каждой хозяйки на все свои туфли: все они стоят у порогов: в одних она ходит по двору, в других – в коровнике, в третьих – по кухне, в четвертых– по «воонунг-циммерам»; у порогов ловко шмыгают хозяйки из одних туфлей в другие, немки в чепчиках и в белых передниках…

Доктор Пауль Pay, – археолог, – нашел в этих степях памятники неолитической эпохи – памятники человечества, отодвинутые от современности на десять тысячелетий. Здесь Паулем Pay найдены были остатки бронзовой эпохи, протекшей между четвертым и третьим тысячелетиями дохристианской эры. Третье, второе и первое тысячелетья – не сохранили памятей. От первого до второго века христианской эры здесь были сарматы. Около рождества Иисуса Христа здесь были скифы. Между третьим и четвертым веками здесь были аланы, лучшая эпоха этих земель, люди европейского черепа, ушедшие отсюда на Кавказ и в Европу. За аланами – вновь пустыня, до тринадцатого века татар. За татарами – от пятнадцатого столетия до века российской Великой Екатерины– опять пустыня, кочевья киргиз и калмыков.

Теперь – немцы.

В 1763 году по германским городам читался манифест Екатерины Второй, российской императрицы, в коем говорилось, что в России, на Волге, есть такие чудесные места, где произрастают лимоны, винограды и мирты, происходит миртовая жизнь, эдакий лирический лимонад из писаний великой императрицы, и что оная Фелица приглашает всех желающих немцев ехать туда на вечные времена трудиться и блаженствовать без податей, без воинской повинности на сто десять лет, на новые земли, где каждый может себе взять земли, сколько захочет. Манифест обещал бесплатный проезд до этих чудесных земель и ссуды на инвентарь и скотину. Манифест читался на площадях по немецким городам под звоны бубенцов, привлекающих толпу, как и доныне читаются приказы в волжских немецких колониях, – читался в дни после разгрома Семилетней войны, – и до Волги, барками по Тихвинской и Мариинской системам от Петербурга, дотащилось тридцать тысяч немецких неудачников, разоренных войною и голодом, в первую очередь ремесленников, до сих пор сохранивших свои профессии, сохранивших германский осьнадцатый век, меньше крестьян, называющих огороды плантациями, в еще меньшем количестве – студентов, аптекарей, солдат, офицеров, даже дворян, даже одного барона – Дэнгофа, в честь которого назван большой, ныне сарпинковый поселок. Люди тогда приехали к осени, в места, где, как полагалось по российским традициям, миртов не произрастало, но была голая степь, ковыль, пустыня и ни одного человеческого кола. По степи кочевали киргизы и калмыки, и за степью на горизонтах вставали миражи. Кроме немцев в эти места Екатериной ссылались каторжники и острожники русского происхождения. Немцы оказались в положении более жестоком, чем Семилетняя война, – и в первые же два года от тридцати тысяч немцев осталось двадцать три; офицеры ушли к Пугачеву, солдат вешала Екатерина; многие ремесленники собрались было бежать обратно, – и есть ряд рассказов о том, как березенцы, русские каторжане, за мзду брались провожать безъязыких немцев, везли немцев на дощаниках до ближайшего глухого острова и там резали немцам языки. В нынешнем Марксштадте – в прежнем Катринштадте – до сих пор видны остатки рвов, крепости, охранявшей колонию от киргизов и от россиян. Киргизы так же, как и россияне, имели привычку резать немцам языки, не умеющие говорить по-русски. В 1924 году, по переписи, немцев было шестьсот тысяч человек: но это не к тому, как немцы применились к миртовой благодати этих мест, размножившись и сохранив свой осьнадцатый век.

Немцы пришли блондинами, северяне. Тип теперешнего немца примерно следующий: выше среднего рост; темные волосы, изредка яркорыжие; темный, коричневый цвет кожи; темные глаза. На голове у немца широкополая соломенная шляпа, – такие же шляпы на головах у лошадей, – в зубах у немца сохранившаяся от Германии трубка на длинном мундштуке, сплетенном из кожи. В колонии Дэнгоф строилось в 1926 году несколькоэтажное кирпичное здание, рыли ямы для фундамента, – и оказалось, что здание ставится на старом немецком кладбище. Археолог доктор Пауль Pay и этнограф профессор Дингэс приехали на стройку, чтобы обследовать кладбище. Трупы немцев, мужчин и женщин, сгнили в гробах, но кости, волосы и одежда остались. Скелеты мужчин лежали в шелковых жилетах, в сюртуках и в галстуках, вывезенных еще из Германии. Женские скелеты были в шелковых платьях и в чепчиках. Теперешний тип немца обязательно темноволос, – в могилах сохранились волосы умерших – пшеничные волосы северян. Сто шестьдесят лет немецкого Заволжья, степной зной и степные морозы, азиатские стихии – перекрасили немцев, изменили их антропологический тип.

И Pay, и Дингэс написали исследование о влиянии климата на человеческую особь. И Pay, и Дингэс – потихоньку от сельчан – взяли из могил шлафроки, галстуки, женские платки и юбки – для этнографического музея. Судьбы этих чепчиков и шлафроков – необычны, – вывезенные из Германии, пролежавшие полтораста лет в земле, ныне они лежат за стеклами музея в удушливом и пыльном зное города Покровска.

II

Профессор Георгий Дингэс записал сказку.

Шульмайстер Шварцкопф из колонии Дэнгоф Бальцерского кантона умер, оставив жену и дочь, бедную и очень красивую невесту. В это же время умер пфарер Трэнклер, богатый человек, оставив свою жену и сына, красивого и богатого жениха, бондаря по профессии. Молодой Трэнклер посватался за молодую Шварцкопф, и это была лучшая и счастливейшая в Дэнгофе пара. Шульмайстерша фрау Шварцкопф вместе со своею дочерью переехала к Трэнклерам – в богатую и покойную старость. Старухи Шварцкопф и Трэнклер очень сошлись характерами и очень подружились. Молодые были счастливы, и в первый же месяц дочь призналась матери, что она понесла ребенка. И вдруг тогда соседка сказала по секрету фрау пфарерше, что у фрау шульмайстерши – нехороший глаз. В сердце пфарерши запала тревога, мелочи стали подтверждать ее сомнения, и она тогда пошла к знахарке, чтобы посоветоваться с нею. Знахарка дала совет, как узнать истину: надо было в тот час, когда пропоет третий петух, найти в курятнике первой яйцо, снесенное за эту ночь, съесть его сырым и ждать наутро вопросов шульмайстерши; если шульмайстерша задаст подряд три вопроса: куда пошла моя дочка? – продал ли Ганс вчерашние ободья? – перестали ли болеть ноги фрау пфарерши? – если она задаст эти три вопроса, стало быть у нее черный глаз. Пфарерша поступила так, как советовала знахарка. Утром на рассвете в тот день сын уехал в соседнее село на базар и жена пошла проводить его до околицы, – и за кофеем шульмайстерша задала подряд три вопроса, напророченные знахаркой. Фрау пфарерша уверилась, что у фрау шульмайстерши черный глаз. Но через несколько дней соседка сказала пфарерше новую новость, о том, что шульмайстерша – колдунья. Пфарерша опять пошла к знахарке. И знахарка дала средство узнать, истинно ли это. Надо было у пойманной в субботу щуки в полночь, с субботы на воскресенье, вынуть икру, сварить ее до третьих петухов и съесть без соли, когда пропоет третий петух, – и утром тогда надо было идти в костел, смотреть, не отрывая глаз, в купол над алтарем, и если действительно шульмайстерша есть ведьма, тогда она будет видна в куполе, где будет она летать на венике. Пфарерша поступила так, как ей советовала знахарка, – и действительно, в тот момент, когда органист вознес «авэ, Ма-риа», под куполом появилась в омерзительном виде, голая на метле шульмайстерша фрау Шварцкопф. Счастье пфарерши фрау Трэнклер было разбито, сын не поверил ее видению, грозил знахарке, что он донесет русским властям, оставил у себя шульмайстершу, – и фрау Трэнклер вынуждена была покинуть богатый свой дом и поступить работницей к патеру.

Профессор Дингэс расследовал историю возникновения этой легенды.

III

Пароход уходил в закат и в отдых от зноя. И во мраке июньской волжской ночи пароход пришел к пристани, гудел, пришвартовывался к керосиновым фонарям конторки, в нерусский говор. За сходнями, на берегу, под отвесом горы стоят распряженные фуры. Немцы не волнуются. Телеграмма не дошла вовремя. Ночь, – та пожухлая уже в июне волжская степная ночь, когда из степи веет жарким удушьем, пылью и мятой.

– Нам надо в Бальцер, – говорит профессор Дингэс.

– Канн-манн, – отвечает возница и медленно приступает к фуре, чтобы запрячь лошадей. – Вартманн.

Эти фуры вывезены из Германии, в каждом поселке есть фурманн, мастер по строительству фур. Лошади в дышлах. Профессор Дингэс спрашивает, как называются части фур: опросом названий обыденнейших вещей, записью этих названий и фонетикой произношения Дингэс восстанавливает, откуда пришла эта семья немцев, из Баварии ли, из Саксонии ли иль из Пруссии. Дингэс спрашивает возницу, из какого села он родом, на ком женат, кто у него в родстве, – и Дингэс читает в его ответах книгу столетия его рода, – под электрическим фонариком он записывает иероглифы анкеты – те, которые вскрывают книгу столетия. Ночь пожухла, пыльна, удушлива. Небо темно. Прибрежные горы стоят отвесом

Лошади готовы.

– Биттэ!

Фура ползет в гору шагом, под обрывом горы, в овражную щель, валится с боку-на-бок, но не скрипит, сделанная навек. Въехали в лес, в прохладу и шелест дубов. Спустились в овраг. Поднялись вверх. Темно и ничего не видно. Прошел час пути. Лошади побежали рысью.

– Вот отсюда сворачивает дорога к Карлу Швабу, – сказал возница.

Ни Дингэс, ни Pay ничего тогда не знали о Карле Швабе. Никто ничего не ответил.

– Закурим, – сказал Pay и предложил папиросу вознице.

– Канн-манн, – сказал возница и остановил лошадей, чтобы высечь зажигалкой огонь. – Карл Шваб был очень хорошим, трудолюбивым хозяином.

– Какой это Карл Шваб? – спросил Дингэс.

– А это тот, к которому пришли черепа, – ответил возница.

Поехали дальше, во мрак, оврагами, лесом. Лошади бежали рысью, гнали за собой пыль, пыль пахла кремнем и полынью. Молчали. Выехали на холм в степь. И в бесконечном просторе степи, впереди, направо, налево, на версты и на десятки верст загорелись в степи десятки костров.

– Смотрите, Дингэс, – сказал Pay, – это от кочевого древневековья.

Сказал возница:

– Это в степи пасутся стада и табуны и костры разложены, чтобы пугать волков, которые рыщут по степи. Особенно много развелось волков после революции.

В Бальцер приехали ночью, в кантон, с улицами, проложенными линейкою и заложенными пылью по щиколотку. Кантон спал, прикрыв ставни. Выли – по-степному – собаки. Небо также было степным. На постоялом дворе блистательствовала чистота. Дали четыре полотенца и две постели. Электричество погасло в час ночи.

Наутро в палительном зное перед глазами прошел Бальцер, этот кантон, где в каждом доме ткут сарпинку, – сарпинка – Сарепта – сарептинские немцы. День прошел кожевенным заводом, где нечем дышать от удушья падали, клубами пшеничной пыли вальцовой мельницы, горами подсолнечной шелухи маслобойного завода. На литейном заводе отливали части для фур и для сеялок. За невероятностями пыли из зноя переулков, около реки Голый Карамыш стояла сарпинковая фабрика, немки склонялись над ткацкими машинами в немецком порядке и в чистоте. Бальцер – кантон, индустриальный центр, – фабрики, уничтожающие кустарничество, – и все же кантон весь день шелестит необыденным, странным для степного зноя шелестом кустарных ткацких станов: это в домах ткут сарпинку женщины, дети, мужчины.

В новом закате отдыха от зноя «форд» кантонального исполкома (у волжских немцев в каждой волости по «форду») понес ученых в Дэнгоф, в село кустарей и школьных раскопок, на родину фрау Шварцкопф и фрау Трэнклер, в прямые немецкие улочки с белыми домами за ставнями и заборами. Учитель Кэрнер показывал новые немецкие буквари, толковал о многополье и водил на свою плантацию – и в конюшне у него за притолоку были засунуты сушеные щучьи головы – от злого глаза. Дэнгоф шелестел ульем прялок в керосиновом мраке окон средневекового ткачества. Ночь засветилась свечою месяца над степью и кострами в степи. Тогда колония уснула. Последний верблюд прошагал к воротам.

В каждом доме ткацкие станы, мужчины, женщины, дети сидят за станами, ткут сарпинку, – и в каждом доме пахнет свежим ситцем. Дингэс записал количество станов в колонии, выработки, процент туберкулезных и близоруких, стопроцентность кооперированности ткачей, – и записывал названия частей фуры, частей трубки, частей станов и сундуков, чтобы вскрыть столетия. Доктор Pay в архиве сельского совета раскапывал родословную шульмайстера Шварцкопфа и пфарера Трэнклера, чтобы совместно с Дингэсом расследовать историю черного глаза. Дингэс и Pay ходили по старикам и старинным домам, просили показать им старинные трубки, сундуки, платья, веретена, – убеждали отобранное прибрать для музея, тут же заполняя благодарственные от музея грамоты. В одном из домов они нашли старинные, еще от Германии, очки. Еще утром учитель Кэрнер сообщил, что он, вернувшись с плантации, отправит свою жену с учеными к знахарке. После вечернего кофе фрау шульмайстерша Кэрнер пошла с учеными к бабушке. Дом бабушки, как все дома, главную комнату заставил ткацкими станами, под окном у стана внучата устроили свою кукольную комнату и забились туда, чтобы посмотреть гостей. Бабушка приняла гостей в новом платье и провела их в столовую, предложила медовых пряников и по рюмке портвейна. Бабушка села в кресла к камину, и гости сели вокруг нее. В первых фразах бабушка сообщила, что она никоим образом не связана с темною силою и верная лютеранка, – все ее знания у нее от бабушки, верные знания, потому – что ее прапрапрадед был студентом и лекарем в Саксонии. За свою жизнь она приняла шестнадцать тысяч детей и немногим меньшее количество людей – за эти годы голода и смерти – обмыла перед гробом. Она побранила врачей, которые заставляют женщин ложиться во время родов, и с гордостью заявила, что все ее роженицы рожали стоя, как и требуется природою. Дингэс расспрашивал бабушку о фрау шульмайстерше Шварцкопф, – бабушка подтвердила истинность истории, сообщив, что все это произошло, когда она была уже замужем. Затем бабушка отвела шульмайстершу Кэрнер в отдельную комнату, чтобы дать несколько советов и побеседовать об их женских делах. Фрау Кэрнер вышла от бабушки, гордая, смущенная, раскрасневшаяся, и ничего не рассказала мужчинам о советах бабушки, – дома же, по настоянию мужа, передала профессору Дингэсу для музея порошочки из кирпича, останавливающие кровь, и порошочки из лягушечьих костей и менструальной женской крови, привораживающие любовь. Учитель Кэрнер толковал за ужином о преимуществах корнеплодного хозяйства в деле кормления животных.

Новым вечером форд отнес ученых в новое село, где также шелестели ткацкие станы. Та ночь не принесла отдыха от зноя. Улицы задыхались от жажды закрытыми ставнями окон и серебряной свечою месяца в небе. В доме, где остановились ученые, на полы в комнатах клали мокрые полотенца, чтобы утолить жажду комнат. Хозяин дома – ткач Юнг – провел гостей в гостиную. В парадной комнате стояли клавесины и две кровати за десятком подушек. Хозяин был молчалив и очень черен, заросший черной бородой.

– Если мои господа хотят, – сказал ткач Юнг, беспомощно улыбнувшись, – если мои господа хотят, мы с женой сыграли бы и спели для удовольствия гостей. Мы всегда проводим отдых в пении.

Ткач Юнг тихо улыбнулся, лицо его стало блаженным. Он извлек из клавесин несколько звуков, – удивительнейшие звуки, выцветшие в этом степном зное. Жена села рядом с мужем и запела. Муж подпевал клавесинам и жене. Запели дети, став около матери.

Лица всех певших были умиленны. Профессор Дингэс записывал слова песни: песнь сохранилась еще от Германии, выцветшая в степи и переиначенная столетьем зноя. Семья ткача Юнга оказалась духоборческой семьей.

IV

Немец Карл Шваб, рыжеусый, безбородый, черноволосый человек, кадык которого походил на его колени, а кадык и колени вместе – на его трубку, торчавшую из рыжих усов, кареглазый, впалогрудый человек, после жесточайшего голода 1920 года, дошедшего до людоедства, ушел из колонии на отруб. Карл Шваб получил надел недалеко от Волги, где степь обрывается в Волгу горами, надел был на опушке леса, на краю оврага. Лес стоял рядом, кленовый и некленовый, зеленый лес. Карл Шваб решил строить «кутор», как немцы называют хутора, на холме, неподалеку от овражного обрыва.

Еще зимой перевезя сруб и прочие материалы, конец зимы прожив у соседа, посеявшись с весны, летом Карл Шваб, переселившись со своей семьей на новый кутор, приступил к постройке дома. Работали он, его сыновья Иоганн и Фридрих, его жена Марта и дочери Мария и Виктория. Семья была молчалива и дружна. Сыновья строили себе отдельные комнаты, ибо решено было осенью жениться. Девушкам предполагалась светелка, чтобы коротать время до брака. Во временном сарае, где хранились сельскохозяйственные машины и домашняя утварь, где люди спали и питались, на полке, над обеденным столом, хранились сельскохозяйственные журналы и проспект стандартного строительства на немецком языке. Мужчины вечерами перепроверяли планы, задуманные еще зимою.

В августе, когда пшеница была убрана, когда была закончена постройка дома, – на кухне возникла немецкая печь, обмазанная глиной и известью, целое немецкое строительство со многими печурками, топками, подтопками, с кубом для выварки белья и для варки мыла, с плиткой для кофе, с духовкой для супа и с другой духовкой для кухэнов, – целое строительство под аркой; хозяйка должна работать под этой аркой, чтобы справа и слева от ее руки были все эти топки и подтопки, чтобы камин грел ее ноги, камин, в котором также можно коптить свиные окорока и грудину. Над камином вбиты были вешалки для просушки одежды после осенних дождей и зимних вьюг.

Зимой в метельные дни должны были бы все собираться около камина, чтобы слушать сказки фрау Марты о ведьме из Дэнгофа, которая превращалась в свинью и которую в свином состоянии однажды поранил прохожий, так поранил, что ведьма, гроссмутер такая-то, целую неделю не поднималась с кровати, – средневековые сказки, привезенные сюда из немецкого осьнадцатого века.

В девичьей светелке висела мадонна, около которой девушки пели, вышивая тряпки, «авэ, Мариа». В комнате отцов стояла резная кровать, в несколько этажей заваленная подушками и одеялами, где из-под нижнего одеяла свисали кружева, сплетенные Мартой. Около кровати стоял сундук, вывезенный еще из Германии, предмет изучения профессора Дингэса. В сараях и в конюшнях у притолок были повешены сушеные головы рыбы, щуки, охраняющие от чертей, родившихся где-то в Германии: эти рыбьи головы были предметом изучения и Дингэса, и Pay.

В начале сентября, когда поля окончательно были уже обработаны и перепаханы под зиму, отец и сыновья стали копать погреб, чтобы сложить туда корнеплоды.

Было осенью сыро. Встав в пять часов, моросливым рассветом, отвесив корма животным, начав рабочий немецкий день, выпив в половине восьмого кофе из жженой пшеницы, отец и сыновья пошли на двор (построенный степным уметом), там они рыли погреб. Иоганн и Фридрих спустились в яму и выкидывали оттуда землю, Карл отвозил землю к конюшням, чтобы утеплить их землею. Трубка, кадык и колени Карла были медленны и степенны. Старший Иоганн, похожий на отца, рыл в темном углу, перекидывая землю Фридриху. Фридрих, коренастый, как мать, кидал землю отцу.

Лопата Иоганна уперлась в твердое, это не был камень. Иоганн копнул раз, два и три – и к ногам его покатилось нечто круглое. В темноте нельзя было понять, что это такое.

– Вартманн, – степенно сказал Иоганн брату и крикнул наверх: – Фатер!

– Канн-манн, – ответил сверху отец.

Иоганн высунул из ямы на свет человеческий череп. Череп был коричнев и скуласт. Лица Карла и Иоганна выразили ужас. Фридрих глупо улыбнулся. Не меньше, чем минуту, то есть вечность при таких обстоятельствах, Карл и Иоганн были неподвижны в ужасе.

– Что ты смеешься, оболтус, – сказал отец Фридриху.

Фридрих проникся страхом. Отец вынул трубку изо рта, все его кадыки удвоились. Иоганн вылез из ямы и стал рядом с отцом. Фридрих также вылез и также стал рядом – с братом.

– Штилль! – сказал отец. – Молчание! – Иоганн, принеси фонарь.

Отец полез в яму. Фонарь осветил куски человеческих костей, торчавших из земли. Отец сел на землю, в страшном ужасе и горе, подпер рукою голову. Он встал и вылез из ямы. Он еще раз осмотрел человеческий череп и еще раз, с черепом, полез в яму. Он положил череп к позвонкам, затылком к востоку, как лежал череп, и вылез из ямы.

– Штилль! Шнэлль! – сказал отец. – Молчание! Скорее!

Карл взял лопату и бросил ком земли с края ямы в темный угол, где был череп. Сыновья безмолвно последовали примеру отца. Трубки не было в зубах Карла. Фридрих от природы был глуп, как знали все в семье. Лица Карла и Иоганна были покорны судьбе. Теперь уже Фридрих возил землю на тачке от конюшни к яме. Моросил мелкий дождь. Степь была пуста и печальна.

Двадцать минут двенадцатого Марта позвала обедать. Отец воткнул лопату в землю под навесом, ничего не сказав. Мужчины молча вымыли руки и сели за стол, около андерсеновской печи, которую Марта уже побелила, вытопив.

Обедали молча и молча после обеда пошли по своим постелям спать до кофе.

После кофе до сумерек мужчины заваливали яму в излишней для немцев поспешности. Заваливать – куда быстрее, чем выкапывать, и наутро мужчины кончили работу.

Тогда отец сказал сыновьям в последний раз:

– Безмолвие! – женщины не должны знать, никто не должен знать. Мы начнем копать погреб в другом конце двора.

Женщины не спросили мужчин, почему мужчины переменили свои планы, и тем не менее, потому что иной раз вести распространяются без человеческих слов, Марта, мать, в этот вечер, после вечерней в половине седьмого пищи, когда семья собралась около камина против арки, где священнодействовали женщины, когда мужчины повесили свои картузы над печью, – Марта иноречиво рассказала историю шульмайстерши Шварцкопф, бывшую на памяти Марты, когда она была девочкой, – когда фрау шульмайстерша Шварцкопф имела черный глаз, ради которого фрау пфарерша Трэнклер вынуждена была покинуть богатый свой дом и поступить работницей к патеру. Фрау Марта рассказала эту правдивую историю, косо поглядывая на мужа, иноречиво задерживаясь на паузах. Дочери в страхе жались к матери, младшая прятала голову от огня камина. За домом, в степи, гудели осенние ветры и шипел дождь. Лицо Фридриха было расстроено. Иоганн и отец были каменнолицы.

– Надо иметь спокойный сон, жена, – сказал Карл и поднялся со стула без четверти девять, чтобы задать скотине на ночь и в девять быть в постели.

Отец всегда один выходил в этот час на конюшню, сейчас он сказал старшему сыну: – Ты пойдешь со мною, мальчик.

Сын зажег фонарь, чего обыкновенно не делалось, – отец не упрекнул его в неэкономности. На дворе было очень темно, гудел над степью ветер и хлестал по кутору дождь, в черном мраке. Мужчины шли рядом, сын жался к отцу, и сын сказал отцу шепотом:

– Страшно, папа.

– Да, очень страшно, – также шепотом ответил отец и положил руку на плечо сына, приласкал сына отцовской своей рукою. – Очень страшно, мальчик.

Наутро мужчины стали рыть погреб в другом конце двора. Иоганн перекидывал землю Фридриху, Фридрих наваливал землю на тачку, отец отвозил землю к конюшне. И через неделю произошло то же, что было девять дней назад: Фридрих откопал человеческий скелет. Лица всех троих теперь изображали ужас. Отец долго сидел на тачке, оперев щеки ладонями, трагически качая головою. Мужчины в безмолвии и поспешности стали заваливать яму. Яма была завалена и сравнена с землею.

Сентябрь уже перевалил на октябрь, начались заморозки. Отец решил рыть погреб в подполье. И опять через неделю труда найдена была могила, теперь уже много человеческих костей и среди них не человеческий уже, но лошадиный череп и около черепа непонятная золотая монета.

Подполье было закопано.

В эти девятнадцать дней рытья погребов Карл Шваб совершенно поседел.

– Мы не хотим больше иметь погреба, – сказал отец. – Мы бедны, чтобы покинуть это место. Молчание! – жизнь всегда идет наряду со смертью, если это не есть злой глаз. – Молчание!

В ноябре подули первые метели.

V

Карл Шваб построил свой кутор на старом кургане. Есть обстоятельства, когда вести расходятся по людям без слов: никто с кутора не мог бы указать, каким образом узналось и в Бальцере, и в Дэнгофе о том, что род Карла Шваба спознался с нечистою, совершенно средневекового силою, подсунувшей под кутор Карла Шваба мертвецов.

Зима в этом году была снежна и метельна, дороги к кутору замело снегами. Сыновья Иоганн и Фридрих в том году не поженились, как предполагалось, и даже не сватались.

Весною к Карлу Швабу приезжал археолог доктор Пауль Pay, чтобы обследовать курган. В начале лета к Карлу Швабу приезжал профессор Дингэс, чтобы установить, как возникают легенды о черном глазе. Обоих их у ворот встречал седой старик Карл, с трубкою в зубах, в широкополой соломенной шляпе. Его взгляд был покоен и непроницаем. Он был неприветлив и обоим приезжавшим говорил одно и то же.

– Что вы хотите от меня, мои господа? – у меня нет только погреба, и больше ничего. Прошу не позорить моего дома.

Все в округе знали, что у Карла Шваба – именно нет погреба.

После приезда этих ученых людей к Карлу Швабу – и в Бальцере, и в Дэнгофе подлинно знали, что Карл Шваб, превратившийся за зиму в старика, уступивший работу сыновьям, не только спознался с черным глазом, но и сам возымел его, упорно о том замолчав.

Так возникают истории, подобные истории фрау шульмайстерши Шварцкопф.

VI

…Степь, степь, солончаки, поля пшеницы, солончаки, ковыль, полынь, степь. Зной. Изредка побежит-побежит по земле, разбежится, оттолкнется от земли, полетит – дрофа. Изредка встанет межевым столбиком сурок. Изредка продымит около дороги трактор. Изредка пройдут верблюды. Изредка видны курганы. Степь, Заволжье, зной. Там впереди – уже за десятками, а не сотнями верст – земли Казахстана, Киргизия, Азия. Безлюдье. Степь. Зной.

И вот сейчас же, за десятком верст от Волги, когда позади точно рядом волжские горы, – впереди в степи возникла чудесность – возникли пальмы, мирты, виноградники, озера, воды, непонятные человеческие стройки, фантастика, чудесность, – все то, что написано в манифесте Екатерины Второй. Это – мираж.

Над степью зной. Впереди некие минуты стоит мираж, блекнет и растворяется в ничто. За миражем впереди – степь, изредка курганы, на горизонте горб верблюда, синий воздух, колеблющий пространства. И вновь возникает мираж, вновь к тому, чтобы утвердить манифест императрицы Фелицы. Пустыней степи идет день, зной дня, солончаками, пшеницами, курганами, дрофами. Все больше и больше солончаков выгоревшей, мертвой земли, окаймленной ковылем. В закате опять возникают миражи, необыкновенные растения, необыкновенные леса и города. И тогда впереди возникает громадная плотина, обсаженная деревьями, громадное озеро, громадные пространства садов и плантаций. Это немецкие оросительные плотины – научная станция, где изучают плод, зерно и почву.

И навстречу летят триллионы субтропических комаров. Там, за этими клоками солончаковой степи, залитыми теперь, в эти последние годы, водой, – за этими плотинами – киргизская степь, тысячи, громадные тысячи верст кочевнической Азии. – Около солончаков стоят гряды курганов, сарматские ли, скифские, монгольские – эти курганы, грядою уходящие вдаль по вершине балки. Курганы оказались аланскими.

В городе Покровске, в музее, где постоянно работают профессор Дингэс и доктор Pay, изредка собираются на заседание экономист Генрих Шлэгель, кооператор Виктор Штромбергер, статистик Николай Либих, общественные деятели, – иногда заходят члены немецкого правительства. Тогда ведутся очередные рабочие разговоры, о менно-голландском скоте менонитского коппентальского района, о холодильном деле, о хлебозаготовках, о кустарном ремесленничестве, о растительности заливных волжских лугов, о сыроварении, о беконном деле, о многом очередном прочем.

Осенью на улицах Покровска грязь по уши. Зимами над Покровском, над степью лежат белейшие снега, проходят бураны. – За буднями разговоров в музее, когда заседания заканчиваются и остаются доктор Pay и профессор Дингэс, эти два рыцаря своей родины, когда они говорят о своих работах, так же обыденно, как на заседании, – говорят о вновь разработанной сказке и о новом разрытом кургане, о платьях, принесенных в музей из могил, – тогда возникает – здесь, в этих музейных комнатах – возникает история, наука этой страны. За стеклами витрин лежат человеческие черепа, камни и утварь тысячелетий курганов.

Ямское поле,

апрель 1928.

 

Земля на руках

*

Летом, в начале июня, в провинциальных русских городах надо с утра открывать окна, чтобы по комнатам бродил воздух, гонимый июньским тихим ветром. В комнатах тогда прохлада и зеленый свет от лип и кленов старого сада. Дикий виноградник террасы зеленью своею прячет золото дня. В такие дни человек дружен с землею.

И было такое утро, когда муж сидел за письменным столом, около открытого окна, в дальнем от двери на террасу углу, за бумагами и мыслями, – а жена в золоте утра рылась в саду около цветочных грядок в кустах сирени, жена заходила иной раз на террасу, в косынке, с руками, отставленными от бедер, чтобы не замарать платья. Очень, очень редкое счастье – быть в дружбе с землей. Очень, очень редкое счастье – счастье супружества, любовь, доверие и верность. Это счастье было в этом доме, доверия, дружбы, любви, соработы. Это счастье может быть только у благородных по мыслям и помыслам людей, – и эти люди были достойными, простыми, работящими людьми, он – социолог-писатель, она – художница, люди, встретившие друг друга, когда ему перевалило за тридцать пять и ей – за тридцать. Есть сладостный отдых, утомляющий мышцы, – рыться в земле, рассаживать табаки и резеду по грядкам и тащить из грядок всякие сорняки, – чудесно знать, склонившись над землей, что здесь, в этой земле, возрастает тобою посаженное. И муж, прежде чем сесть ко книгам, рылся около жены на грядках. С книгами от письменного стола пришли привычные мысли, цифры, сопоставления, цитаты, несогласие, формулы, – пришел подлинный труд, те часы, когда у ученых, как у художников, глаза становятся совершенно рассеянными, невидящими и совершенно безразличными к миру, вне книг лежащему.

В этом безразличии муж слышал, как через незапертую калитку во двор вошел незнакомый человек, кажется, в широкополой шляпе, кажется, с чемоданчиком. Пришедший сказал через окно, что ему надо видеть Анну Андреевну. Муж ответил, не поднимая головы от бумаг, что она в саду В этом безразличии он не замечал, через сколько минут жена вошла через террасу в комнату, с руками, замазанными землей, в сторону, в сопровождении незнакомца. Лица жены он не помнил. Незнакомец поклонился. Незнакомец сказал:

– Разрешите, я хотел бы еще несколько минут остаться наедине с Анной.

Сказала Анна:

– Да, мы пройдем с Сергеем ко мне в комнату, Павел.

Муж опять не видал лица жены. И опять прошли какие-то минуты, когда глаза безразличны для мира и когда мир укладывается в книги. Анна вышла из своей комнаты. Павел поднял пустые глаза, и он увидел, что руки жены, по-прежнему измазанные землей, беспомощно заломлены, а глаза ее полны слез беспомощности. Мир вещей вернулся к Павлу.

И тогда заговорил незнакомец. Анна стояла спиной к ним обоим, в дверях террасы, – золото дня, кроме виноградника, обрезывалось ее плечами.

– Павел Андреевич, – сказал незнакомец и долго молчал. – Павел Андреевич, мы оба – не воры. Мною движут человеческие чувства. – Он помолчал, чтобы собрать мысли в точные фразы. – Тринадцать лет я не видел Анну – и все эти тринадцать лет я мечтал и думал о ней. Вы знаете, мы расстались с ней в Париже, когда я русским солдатом пошел на французский фронт. Вы знаете, ее молодость прошла со мною, – и вы знаете, что ни она, ни вы не можете ни в чем упрекнуть ее. Земной шар пока еще достаточно велик, чтобы можно было заблудиться в нем. Я пришел к Анне, когда за вами уже восемь лет супружества. Мы уже очень взрослые люди. Я не знаю, что мне предложить вам. Что скажете вы, Павел Андреевич? Я не знал, что Анна замужем.

Перед Павлом стоял человек, память которого была свята в их супружестве, первый муж Анны, достойный человек, – стоял старик, седовласый художник, некогда учивший искусству живописи и достоинству жизни девушку Анну. Глаза этого старика были добры, они любяще и непонимающе смотрели на Павла, – они не могли смотреть иначе, потому что в комнате была женщина, любимая, единственная, и потому, что этот человек был добр, Павел вспомнил, что он так же сед, преждевременно поседевший за годы русских бурь, и так же добры, бессильны его глаза, природою сданные в доброту. Друг перед другом были два человека, очень похожих друг на друга, – недаром и того и другого любила Анна. У Павла память рассказов Анны о Сергее, о молодом и чудесном художнике, о человеке солнечной ясности и строгости его сердца, – память рассказов путалась этим добрым стариком, смотрящим любящими и усталыми глазами. Человек этот вернулся из смерти. И Павел сказал растерянно:

– Как вы изменились, Сергей… Сергей Иванович!

Оба мужчины улыбнулись друг другу, очень растерянно. Павел протянул руку. И, сжав руку, задержав Руку, – позвонком, нервной дрожью в плечах около лопаток он ощутил – себя, Анну и этого пришедшего. Анна любила в своей жизни только их двоих, чистая женщина. Анна чтила память Сергея, как чтил и он, Павел, эту память о человеке, любящем его жену, о котором у Анны хранилась бумажка пехотного французского полка, удостоверяющая, что русский художник, рядовой этого полка Сергей Иванович Лавренев, погиб в бою под Верденом. Самое тайное и самое святое, – особенно тайная и особенно святая, когда она чтится, – любовь, – она была между ними троими. Первая любовь жены была отдана Сергею, – последняя любовь была взята Павлом. Павел чтил память Сергея, – он вспомнил, что в чувствах бережливости к жене, – никогда за годы их любви, ни разу не спрашивал он о чувствах жены к Сергею и никогда не сопоставлял себя и его, оберегая его память. Павел держал руку Сергея. Жена, – и позвонком, дрожью в плечах Павел почувствовал, что от этой минуты он не может даже в мыслях называть Анну – женой, ибо на самом деле он – не вор, как сказал Сергей.

Он долго держал руку Сергея. Глаза Сергея были неподвижны. И Павел сказал:

– Да, Сергей, конечно, я не вор.

Анна повернулась к ним. Анна подошла к ним. Бе руки окаменели, откинутые от бедер. Глаза ее были полны слез. Сергей протянул к ней руки, ладонями вверх, – глаза Анны упали, – Павел понял, что это привычный жест Сергея, который Анна знала раньше. И он опустил глаза, как опускают люди глаза в стыдливости, чтобы не видеть того, что не надо видеть. Анна поняла опущенные глаза Павла, – и руки ее потянулись к Павлу. Павел этого не видел. Анна осталась с протянутыми руками.

– Я пойду вымою руки! – крикнула Анна.

– Пойди, – сказал Павел.

– Анна, Павел Андреевич, – заговорил Сергей, и губы его дрогнули физической болью, – Анна, милая Аннушка, – если ты велишь, я сейчас же уйду, опять навсегда, Аннушка… Да, я очень постарел, Павел Андреевич, очень постарел.

Анна села в бессилии на стул около стола, забыв о руках.

– Нет, что вы, что вы, – заговорил Павел. – Анна так много, так чудесно всегда рассказывала о вас, у нас есть ваши фотографии, и мне показалось, что… и ваш образ, который я создал… – что вы, что вы, Сережа! – Павел назвал Сергея так, как он и Анна называли его, вспоминая о нем. – Нет, подождите, Сережа. Вы изменились только по сравнению с фотографией.

Руки Анны, замазанные землей, потянулись к Павлу точно тем же жестом, каким только что протягивал к Анне руки Сергей, – этот жест – Павел понял – Анна взяла у Сергея. Павел обе свои руки протянул к рукам Анны и поцеловал землю на руках Анны, черную, сырую землю поцеловал всею нежностью, какая была у него к этой женщине. Он стряхнул землю с губ. Он сказал сам себе:

– Да, да, – земля родительница. – Нет, Аннушка (он поймал себя на том, что назвал Анну именем, данным ей Сергеем), – нет, Анна, я не вор. Я понял сейчас, что я не могу тебя назвать женою так же, как и Сережа, наверное, – до тех пор, пока ты не назовешь меня своим мужем. – Павел еще раз стер землю с губ. – Как странно сдвигается время. Вот мы трое, как это сказать? – самое чудесное, что было в моей жизни, – вы это знали раньше меня, Сережа, – а я узнал то, что было священным для вас, что было вашею единственной тайной. Я не нахожу слов.

Анна поднялась со стула. Она стояла секунду неподвижно. Силы покинули ее волю. Шея ее задрожала тетивою, втягивая голову в плечи. Она пошла к Сергею, она обняла Сергея. Павел, как и Сергей, понимали: когда Анна протягивала руки Павлу, она защищала Сергея, – когда она шла к Сергею, она защищала Павла. И Анна заговорила, втянув голову в плечи, положив голову на грудь Сергея:

– Мне страшно, Сережа, – мне страшно, Павел. Как я ждала тебя, Сережа, – тогда, когда ты ушел на фронт, как убивалась я, когда получила в России весть о твоей смерти! – ты знаешь, как я любила тебя. Ты приехал, – как я рада. Нет, это не те слова, – ты вернулся, а не приехал, – ты – вернулся, – и я – люблю тебя. Но я же – люблю Павла, у меня есть сын, у нас есть сын, единственный мой сын, и больше у меня не будет детей. Мне очень страшно. Я ничего не знаю, Павел, слышишь? – я ничего не знаю.

Павел подошел к Анне, обнял Анну и Сергея, прислонил голову к плечу Анны.

– Аннушка, – сказал Павел, опять назвал Анну словом Сергея и не поправился, – Аннушка, любимая, ты знаешь, любимая, ты знаешь, что я, как Сережа, только счастья, только счастья мы хотим тебе, – ты знаешь – мы ждем, что ты скажешь.

Павел потерял слова в великой, прекрасной, благостной любви к Анне, в благодарности человечеству за человеческое, за человеческое, создавшее Анну. Он замолчал, склонив голову. Вселенная – всем своим благородством и горечью – билась в его сердце. Он хотел взглянуть в лицо Анны, – и он не сразу разобрал ее черты: в комнате было темно, день померк за окнами. Та рассеянность безразличия ко времени, которая приходила к Павлу в часы его труда, – приходила к ним троим в этот час, когда трое они стояли, обнявшись, остановив время. Был белесый мрак белой июньской русской ночи. Земля сняла свое золото. В комнате пахло левкоями. В саду пела малиновка. Лицо Анны, с закрытыми глазами, было бессильно. Бе руки, замазанные землей, беспомощно висели за плечами Сергея так, чтобы не замарать пиджака.

– Уже ночь, – удивленно сказал Павел. – Аннушка, пойди вымой руки, они у тебя в земле.

Павел взял руки Анны, Павел нежно поцеловал землю на руке Анны. Лицо Анны было счастливо. Анна пошла к двери в свою комнату, чтобы отмыть руки от земли. Окна в комнатах были открыты, и по дому бродил вечерний зеленый воздух. В такие часы человек дружен с землею.

Ямское Поле,

8 июня 1928.