Роман

Реки возникли в те эпохи, когда земля из астрономического состояния переходила в состояние геологическое. Кремнезем, граниты, сланцы, пески, глины – тальвег – река, поток воды – расход воды, живые сечения, горизонты, трассы, – перекаты, плесы, отмели – строжайшая закономерность, где решающим являются только законы физики, сил, тяжестей, веса, – только. Природа не знает прямых движений, и на каждой реке силою падения вод по горизонту уклона – должны быть два течения: сбойное верховое, клинообразное, сходящееся, которое, опускаясь на фарватере до дна, размывает это дно, сбрасывая на стороны размытые пески и превращаясь во второе течение – расходящееся-донное, идущее от дна фарватера к берегам, загрязненное и смятое, потерявшее свою живую силу.

Так было и есть веками.

Долины рек возникают от размыва. Реки по своим тальвегам всегда идут змеями, никогда прямыми руслами, – и горизонты падения русла рек похожи на лестницу – перекат, плес, перекат, плес, – водопады на реках живут, отодвигаясь к истокам рек, – так создано законами физики, потому что иначе б живая сила воды, которая в природе ломается плесами и перекатами, освобожденная, достигла б неимоверных сил и быстрот, и реки исчезли б, слив все свои воды, ничем не задержанные.

Вода, как природа, не знает прямого течения; воды ломают свои русла, чтобы воздвигать себе препятствия.

Эти два течения, расходящееся-донное и сбойное-верховое, именно они и определяют судьбы плесов и перекатов: чем круче заворот реки, чем круче поворот вогнутого берега, тем быстрее сбойное течение, тем сильнее живая сила, тем глубже размыв дна, – и здесь возникает плес, – но вода устала, сломав свою силу, вода вышла на отдых донного покойствия, она бессильна размывать, – и здесь возникает перекат, улегшийся песками между плесами. Если сила течения сильнее грунтов, она ломает, размывает берега, чтобы истратить свои силы, уравновесить их, – и река мелеет, растягивая свои живые течения широкими, но низкими поперечными горизонтами.

Так было от эпох, когда земля из астрономического состояния переходила в геологическое. Воды рек движутся параболами, гиперболами, эллипсами. Инженеры-гидравлики уложили законы течения рек в формулы математики, где не может быть погрешностей.

Роясь в юрских, девонских, каменноугольных пластах, инженеры исчисляют возрасты рек, их юности и старости. Щепка, брошенная в воду на Оке под Коломною, будет снесена в Каспийское море, – но камень, брошенный там же, будет поднят водою только тогда, когда живая сила сбоя будет сильнее камня, – так бывает очень редко, и камни засоряют речные донья. Прямое движение абстрактно, как нуль. Под городом Саратовом на Волге, которая тысячи лет тому назад называлась рекою Ра, семьдесят лет тому назад затонула баржа с кирпичом, сломала течение за собой и – народила целый остров песков против Саратова, десятки километров, раздвоивших Волгу на два рукава. Движение вод непостоянно, оно переходит от малого расхода к большому, от меженей до половодий, – но, раз пустившись в путь, подчиненная своей собственной тяжести и только ею двигаемая, вода чинит свое движение безостановочно. Инженеры-гидравлики знают силу воды – и они знают, что с этими силами можно бороться – никак не нарушая, никак не противореча им, но – координируя их.

Профессор Пимен Сергеевич Полетика ехал из Ленинграда на строительство новой реки.

Строительство раскинулось на несколько губерний. Под Коломною, ниже слияния рек Оки и Москвы, строился монолит, подпиравший и отбрасывающий назад окские и москворецкие воды. Одновременно с этим рылся канал под Москвою, соединяющий реки Москву и Клязьму. От Щелкова на Клязьме до Нижнего приготавливалось новое русло. Строительство имело целью создать реку, путь течения которой проходил бы от Коломны к Москве вспять по прежнему руслу Москвы-реки, каналом под Москвою до Клязьмы и от Москвы до Нижнего клязьминским руслом.

Профессор Полетика, инициатор строительства, ехал в Коломну.

В Москве он задержался на день, – надобно было побывать в Госплане, в ВСНХ, в Мосгубземотделе, в учреждениях, которые профессор называл строительными конторами. Профессор Полетика пребывал в старости, медленен, строг и сутул, старик строгих и старых правил, человек необыкновенной для революции судьбы. Ученый с европейским именем, большой теоретик, большой практик и строитель, Пимен Сергеевич Полетика с тысяча девятьсот третьего года, с дней съезда, расколовшего русских марксистов, принял теорию диалектического материализма в большевистском ее толке. С тысяча девятьсот семнадцатого в Россию пришла та справедливость, философию которой профессор принял в молодости, ему ничего не приходилось перестраивать. В двадцать четвертом году, как и в четырнадцатом, профессор писал по старой орфографии и лекции свои начинал словами: – «Уважаемые граждане, будучи марксистом…» – Очень немного имен, два-три десятка на всю Россию, сумели в двадцать четвертом остаться такими же, какими были они в четырнадцатом: это право до революции в среде не знавших этих людей они обрели своими делами, давшими им имена, поднявшими их над распрями имперских русских лет, – в среде ж людей, которые их знали, право это укреплялось человеческими их достоинствами, оказавшимися обязательными для всяческих лет, революция подтвердила их права. Профессор Полетика, старик, старчески и профессорски чудаковатый, никогда не ездил на автомобилях и всегда выходил из дома в сюртуке, этот ученый, медлительность почитавший одним из основных успехов прогресса и отдавший в двадцать пятом году в Ленинский институт толстую пачку писем Ленина. Студенты и инженеры четырнадцатого года относились к профессору с тем же почтением, что студенты и инженеры двадцать четвертого.

Индустриальное строительство, волею которого были окрашены русские годы, начиная с девятьсот двадцать шестого, воплощали в жизнь многие проекты строителя Полетики, он стал во главе многих строительств. Ему много приходилось разъезжать по России, но из Ленинграда в Павловск Пимен Сергеевич собирался так же, как в Нью-Йорк.

В Москву Пимен Сергеевич приехал ленинградским скорым, с утра, – проехал на извозчике в Большую Московскую гостиницу, где останавливался всегда, с дней своего студенчества, и где знали его по имени-отчеству. В девятьсот двадцать девятом году Большая Московская называлась Гранд-отелем. Пимен Сергеевич позавтракал яичницей, стаканом молока, – и поехал на том же извозчике, что привез его с вокзала и с которым разговаривал он по дороге о ножницах овса и мануфактуры, – по делам в Госплан, в Наркомзем, в Мозо. В Мозо Пимен Сергеевич узнал, что на строительстве монолита работает инженер Эдгар Иванович Ласло, – Пимен Сергеевич помрачнел, услыхав об этом, брови его строго защетинились: с инженером Ласло четырнадцать лет тому назад ушла от Пимена Сергеевича его жена.

С этого разговора в Мозо началась цепь вещей, развернувшая эту повесть.

Из Мозо, который находился на Садово-Триум-фальной, в доме прежней губернской земской управы, извозчик повез профессора переулками – Воротниковским, Пименовским, – и второй раз вспоминал Пимен Сергеевич о своей жене законом повторности явлений.

Двадцать пять лет тому назад Пимен Сергеевич, только что окончивший институт безусый инженер, венчался в церкви Старого Пимена. Тогда была молодость и все было впереди. В тот день, молодым инженером, не веруя в Господа Бога, все же торжественно стоял молодой этот инженер перед алтарем и перед любовью к невесте, священною, как всякая чистая любовь. Через одиннадцать лет после того дня жена ушла от Пимена Сергеевича и увела детей, оставив раздумья о человеческом достоинстве. С тех пор, со дня свадьбы, профессор не был ни в этой церкви, ни в этом переулке.

Профессор приказал остановиться около церкви Старого Пимена. На воротах в церковный двор висела вывеска:

«Аукцион при московских ломбардах».

Пимен Сергеевич прошел в церковный двор. У паперти толпились люди, на деревьях кричали вороны. Кацавейки, подтянутые кушаками, и платки на паперти, явные люди смоленского, Сухаревского и таганского рынков, скучали, степенны и деловиты. В стороне от чуек стояли двое, очень похожие друг на друга, не то мастеровые, не то интеллигенты, странно одетые люди, примерно так же, как персонажи Островского – в лаковых сапогах, в картузах с лаковыми козырьками и в черных длиннополых сюртуках. Пимен Сергеевич, сам всегда носивший сюртук, глянул удивленно на их сюртуки. Старший сказал профессору, подделываясь под прасолов:

– Начнут в четыре часа. Если касательно красного дерева, ничего особенного нет. Имеется один шкафчик буль. Пройдите, посмотрите сами. Если надо, можем собрать гарнитур.

Пимен Сергеевич ничего не понял, поблагодарил, сердито дернув шляпу, и прошел в церковь. Церковь походила на склад вещей, уцелевших от пожара. У стен валялись шкафы, гардеробы, диваны, много швейных машин. Иконы исчезли со стен, замазанных наскоро известкой, алтарь уничтожился, но росписи в алтаре остались. Стены лепились объявлениями и плакатами. – «В борьбе за мир крепите оборону Советского Союза!» – плиты пола заросли ошметками грязи. Перед ступенями, оставшимися от алтаря, стояли скамейки для торгующихся, как в уездных театрах, сам же алтарь исчезал под буфетами и гардеробами, и над ними, на высоте трех человеческих ростов, на двух гардеробах, на обеденном столе стоял столик с молотком и стулик для аукциониста. Людей в церкви, то есть в ломбарде, собралось немного, они не снимали шапок, деловито осматривали вещи и громко обсуждали цены, с которых начнется аукцион, вывешенные на гардеробах, кроватях и креслах вместе с номерками этих кресел, диванов и швейных машин. Сумеречный свет падал через решетки и пыль церковных окон. Профессор, следуя примеру остальных, ненужно пошел от вещи к вещи. Здесь продавали с аукциона невыкупленное в ломбарде, – продавали нищету, всячески случайную. Ситцевыми пуфами, никелированными кроватями и липовыми обеденными столами читалась история русской бедности. Покупатели, которые пришли на аукцион, были торговцами, – то есть прежние владельцы вещей не имели тех бесценков, за которые уходило их нищенство. В ломбарде сырело, серо и никак не свято.

Прыщавый юноша в шляпе, распахнув пальто и положив пальцы в карманы жилета, забравшись на гардероб, бодро крикнул со стола на гардеробах, стукнув молотком, стандартным речитативом:

– Аукцион начинается! Номер первый. Осмотрено?! – Двадцать! – Кто больше?! – Раз!

Покупатели сели на скамьи, законсервировав лица в строгую безразличность. – Два!

– Двадцать один! – безразлично крикнула чуйка с задней скамьи.

– Двадцать один слева, – кто больше!? – Раз! – бодро крикнул прыщавый щеголь. – Два!

Профессор вышел из церкви. Вороны полошились на деревьях. Сумерки наступали тихи и ясны. Компания актеров шла по деревянным доскам двора, заменявшим тротуар, – должно быть, обедать в артистический трактирчик, поместившийся за Старым Пименом. Актеры шли гуськом и хохотали. Неправильно получивший извозчик громко укорял актеров.

– Разве я вам не рассказывал разговора в трамвае? – говорил актер, шедший впереди. – В трамваях висят антиалкогольные плакаты, на одном из них написано: – «Первую рюмку берешь ты, а вторая хватает тебя!» – Я ехал в траме, рядом сидел мастеровой, он прочитал плакат раз, два, завздыхал, задумался и сердечно сказал мне: – «Хорошо бы так, – сказал мастеровой, – я бы в деревне при таких делах третий дом поставил бы, – а то пьешь, пьешь ее, окаянную, целую телушку пропьешь, пока она тебя, стерва, схватит!» –

Актеры расхохотались вновь. Профессор подошел к своему извозчику.

Двадцать пять лет тому назад молодой инженер подъезжал в карете к этим самым воротам и ждал у паперти невесту, чуть-чуть из озорства решив венчаться в церкви своего имени. Тогда отцветал май, в час венчания наступали сумерки, и так же кричали вороны на этих же самых деревьях – души разрушения. Молодой инженер знал тогда и честь, и долг, и счастье, и бодрую тяжесть взятого себе в руки на всю жизнь – любви, – и любовь у профессора Полетики была на всю жизнь единственной. Как человеческий труд, так и воля, и честь человеческие всегда борются с голой природой, – борются тою же самой природой, природой организуя природу, труд, честь, долг. Ничто не выпадает из цепи зависимостей. Пимен Сергеевич знал истину, истинную для него и всегда подтверждавшуюся в его жизни, – что человек всегда отплачивает человеку тем же, как платит человек. Стоит быть благородным с неблагородным, – и этот неблагородный постремится быть честным не только в делах, но и в помыслах, – и наоборот: – примите благороднейшего с поправкой на мерзавца, – он ответит мерзавцем. Профессор Полетика был естественником, – правило человека – быть благородным – он считал необходимым не только в плане морали, так скажем, высшей, – но и просто выгодной для человека, ибо быть благородным человеку – и удобней, и выгодней, и разумней, – разум же человеческий Пимен Сергеевич почитал превыше всего. Отклонение от норм благородства профессор считал патологией. Таким отклонением было его расхождение с женой, – или другие причины были решающими здесь? – биология, то неосознанное, подсознательное в человеке, оставшееся от зверя, инстинкты, кровь, наследственность? – но Пимен Сергеевич считал все это темным в человеке и человека недостойным. Жена пришла чистой женщиной, тихой девушкой, ограничившей мир шиллеровской и тургеневской романтикой. Карие глаза ее светлели – как голубое русское небо. И на пороге второго супружеского десятилетия, счастливого и действенного, как казалось Пимену Сергеевичу, ибо все ладилось в семье, спорился труд мужа, строилась его слава, росли хорошие дети, – жена ушла от мужа, сошлась со студентом, с репетитором сына, ушед, увела с собою детей. Это произошло в девятьсот четырнадцатом. Профессор запер опустевшие комнаты жены и детей, – и революция прошла этими замороженными комнатами, не входя в рабочий кабинет профессора, где Пимен Сергеевич оставался в одиночестве со своими лекциями, проектами, чертежами, формулами – один со своим трудом. С девятьсот семнадцатого Пимену Сергеевичу ничего не приходилось перестраивать, и судьба предоставила ему решать вопросы его личных дел, собственного достоинства, жизни и смерти, – тех вопросов, которые должен решить каждый, когда полки лет начинают давить на плечи, и которые каждый человек должен решить по-своему. Студент Ласло пошел стопами Пимена Сергеевича, стал инженером, изредка сталкивала их общая работа, они навсегда были незнакомы. Старший сын Пимена Сергеевича в девятнадцатом году погиб, убитый на фронте гражданской войны. Вестей от жены не приходило. В Мозо Пимен Сергеевич узнал, что Ласло работает на строительстве монолита. Мысли вернулись к отошедшему, закопались в десятилетии, засоренные временем. Мысли строились невесело.

Извозчик выехал на Тверскую. Солнце уходило в закат. Пребывал час, когда служилое сословие, расположенное в Москве военным положением, возвращалось со служб. Дворники поливали улицы водою. Если бы наркоматы, синдикаты, тресты и прочие многие служилые заведения ввели в те времена в Москве форму для своих тарифо-сеточников, – Тверская в тот час заполнена была б униформами, как плакатами, вне зависимости от пола и возраста. Служилое сословие лезло в трамваи и автобусы, рявкало автомобилями, черными ротами лилось по тротуарам и спортивными трусиками, рысцой бежало по мостовым около тротуаров, – змеями очередей вставало в хвосты у магазинов за хлебом, за колбасой, за водкой, за слоеными пирожками с капустой и за билетами в кино. Пимен Сергеевич не любил служилого сословия, плакаты ж приводили его в беспокойство, пугая. Страстная площадь взвывала плакатами кинематографа, ионовского Дома книги, РИ, «Вечерней Москвы», «Известий». Памятник Пушкина безмолвствовал. Тверская от Страстной до Советской походила на Пекин, на китайский город, где не видно неба за матерчатыми вывесками, – афиши издательств, журналов, театров, кино, лотерей висели через улицу, загораживая небо. Лишь над площадью губисполкома меркнуло небо, тихо уходил июльски-уставший золотой день.

Расплачиваясь, профессор спросил извозчика:

– Ну, как же, братец, – что ты скажешь в конце концов про жизнь? – голомяна? – Пимен Сергеевич повторил словцо, подслушанное у извозчика.

– Голомяна, – ответил извозчик. – Конечно, если смотреть без очков, – а то в очках ни пиля не увидишь!

– Нет, ты не прав, братец, – сказал ворчливо профессор, – жизнь никогда не может быть плохой, не должна.

В ресторане Большой Московской гостиницы играл оркестр, за накрахмаленными столиками сидели иностранцы, журналисты и прожектеры, понаехавшие в Москву на зуб пробовать строительство социализма в Союзе Республик. Полетика заказал себе у безразличного лакея, называвшего профессора по имени-отчеству, сухарей, молочного супа.

Повторность явлений всегда необычна, Пимен Сергеевич думал о церкви Старого Пимена: ожидая пищи, он потребовал к себе посыльного и, со своею запиской, послал его на Никольскую к букинисту Михайлову купить Четьи-Минеи, где записано житие святого Пимена.

Оркестр благозвучал фокстротами, бывшими в запрещении в те российские годы. Иностранцы из обеда делали каждый день ресторанные развлечения, превратив старинный русский трактир, знаменитый своими селянками и расстегаями, в европейско-американский «палас». Мужчины-иностранцы покойствовали в серых костюмах туристов, женщины – в бальных нарядах. Белые лакеи величествовали поспешной медлительностью. Пимен Сергеевич осматривал сытых людей, ему казалось, что он видел злодеяния и боли, которые должны твориться и творились за этими накрахмаленными столиками в живых цветах, – почему думал Пимен Сергеевич о злодеяниях, он не знал.

Столик иностранцев англо-американского типа говорил по-французски и по команде хохотал, – острил человек, сидевший спиной к Пимену Сергеевичу. Пимен Сергеевич расслышал: – «Донбасс, mal, malheur», – перевел на русский– «зло, несчастие». – Остривший оглянулся, – Пимен Сергеевич узнал инженера Полторака. Полетика вспомнил его имя – Евгений Евгеньевич. Полторак оглянулся еще раз – его столик притих. Тогда Полторак поднялся и пошел к Пимену Сергеевичу, – иностранцы провожали его глазами, рассматривали русского ученого и, встретившись с Пименом Сергеевичем взорами, поклонились ему. Инженер Полторак, здороваясь, протянул Пимену Сергеевичу обе руки.

– Вы в единственном числе, профессор, – мои друзья, иностранные инженеры, зная вашу славу, были бы польщены, если бы вы пересели к нам, – сказал Полторак.

Профессор лениво поклонился иностранцам и ответил инженеру:

– Благодарствуйте, поблагодарите их. Я устал, а кроме того, я питаюсь молоком и гренками.

– Да, да, я что-то слыхал о вашем нездоровье, – какое несчастье для России, – сказал инженер Полторак и присел к профессору. – Вы сегодня едете на стройку? Я тоже туда еду по делам ГЭТа.

Костюмом Полторак походил на иностранца, но скулы его славянствовали. Синий его жакет шился не только для глаза посторонних, но и для барственного покойствия владельца. Пробор Полторака блестел помадой. На указательном пальце его блестел бриллиант в старинной оправе. Именно на этом кольце задержал свое внимание профессор Полетика, и только потом глянул на совершенно вежливое лицо инженера. Глаза Полторака смотрели действенно, умны и точны, – «и все же такие, которых не следовало бы иметь порядочному человеку, – подумал профессор. – Он правильно их прячет за бриллиантами».

Инженер Полторак был очень холен, – и профессор вспомнил, что больше всего поражали его в инженере – зубы, обезображенные золотом, тщательно ухоженным. Этот человек всегда встречался во всех строительных комиссиях, служа сразу в десятке хозяйственных правительственных учреждений.

Инженер заговорил.

Пимен Сергеевич сидел против него – громадный старик, седоволосый и волосатый, ворчливолицый, в понурых очках, в старомодном сюртуке с белым бантом из-под бороды.

– Вы, конечно, знаете об этом, мы сейчас острили, – оказывается, в Донбассе не хватает воды, не хватает уже теперь. Это один из могущественнейших наших промышленных центров, – да вы знаете лучше меня, – в Сталинграде строится тракторный завод, который будет выпускать, если в году триста рабочих дней, каждый день по сто тридцать три трактора, – да вы знаете лучше меня колоссальное значение Донбасса. И вот оказывается, вопреки всем проектам и планам, Донбасс превращается в пустыню, Донбасс обезвожен, там не хватает воды не только для производства, но и для людей и для всего подсобного. И я рисую себе картину, как зловеще на Донбасс надвигается безводье, как изнывают заводы и их заносит песком, все выжжено солнцем, заводы задыхаются и кричат, задыхаясь своими домнами, – пить, пить!

– Ну, положим, – сказал профессор и глянул строго в щель между очков и лохматых бровей.

– Вы, кажется, разрабатываете проект обводнения Донбасса? – расскажите!

– Мер очень много, – ответил строго профессор и пожевал губами. – Со временем я их опубликую.

– А я все по-прежнему в ста комиссиях, – сказал иронически инженер и быстро спросил: – А вы надолго в Коломну? – Колоссальный проект! – И перебил себя: – Вы не обращали внимания, Пимен Сергеевич, на то, что все строительства всегда на крови, как и всякая живая жизнь, впрочем. Мы, люди, родились в крови и умираем, потому что остановилась кровь. Человеческая любовь начинается и кончается кровью. Я не знаю ни одного строительства, где не было бы крови, – строят дома – сорвался со стропил рабочий, построили завод – машины измололи мастера, ведут дорогу – поезд свалился под откос, роют канал – прорвалась плотина затопило рабочих. Это мистично, но это факт, – все на крови. Кругом – кровь и кровь. И красное – кровавое – знамя революций есть символ кровавых рождений. Когда же исчезнет кровь, тогда Донбасс будет занесен безводными песками. На вашем строительстве еще не было крови? – тихо спросил Полторак и смолк.

– У меня сегодня день повторности явлений, – удивленно сказал Полетика.

– О чем вы говорите?

– Это, знаете ли, так, пустяки.

– А крови на вашем строительстве еще не было?

– Нет, не было, – ответил Полетика.

– Будет, будет! – воскликнул Полторак, и зубы его, обезображенные золотом, этим золотом злобно блеснули. На секунду он стал очень серьезен, глаза примерились, точно он стрелял в цель, и он сказал деловито: – Вы не хотите сегодня познакомиться с моими коллегами. А это было бы интересно для обеих сторон. Разрешите откланяться. До завтра, в Коломне.

Инженер Полторак всегда выглядел тщательно-чистым, крепкий человек, – и он всегда вызывал у профессора Полетики ощущение грязной липкости.

Полторак встал и пошел к своему столику. Иностранцы поклонились Полетике. Лакей принес поджаренную булку и молочный суп. Профессор, строго оглядевшись вокруг, прикрыл салфеткой бороду, повязавшись сзади, как повязываются дети, – и стал медленно и сердито есть, – и стало понятно, что сердитость Пимена Сергеевича очень добра.

Мысли о надвигающейся на Европейскую Россию пустыне принадлежали Пимену Сергеевичу, его раздумий никто не знал, кроме двух-трех соработников и учеников, – Полторак заговорил его словами, – Пимен Сергеевич отнес это за счет повторности явлений.

Пребывал профессор в этом зале иностранцев и русских, подделывающихся под европейцев, явлением чужеродным. Гремел с хоров оркестр. Электричество загорелось очень просторно в этом белом зале.

Посыльный принес Минеи святых за месяц август и молвил, получая за труды:

– Этих самых святых Пименов, оказывается, почитай с десяток, а то и больше. Всех не нашлось. Вам позвонят.

Часы до поезда Пимен Сергеевич провел у себя в номере за Четьи-Минеями, листал их так же внимательно, как перелистал за свой век десятки, сотни тысяч математических страниц английских, немецких, французских, русских книг строительства и математики чистой, той, которая бесконечна и упирается в непознанное человеком, давая право человеку расчетом звезд строить каналы и новые реки, заводские машины и различать атомы. За книгами Пимен Сергеевич не походил на старика.

Однажды к профессору звонил телефон.

– Товарищ профессор Полетика? – Здравствуйте, Пимен Сергеевич. Говорит антиквар Михайлов. Я к вам послал Минеи за август, других пока не нашлось, дошлю, как достану. Пока имею сообщить о нескольких святых православной церкви Пименах. Первый. Преподобный палестинский, подвизался в пустыне Руве при Маврикии. Пятьсот восемьдесят второй – шестьсот второй годы. Память двадцать седьмого августа. Второй. Пимен Великий. Умер в четыреста пятидесятом году. Египетский авва. Сподвижник Паисия Великого и Иоанна Конова. Постоянно плакал о грехах своих и других людей. Своими назидательными речами имел большое влияние на окружающее его общество. Третий и четвертый. Пимен многоболезненный и Пимен преподобный, киево-печерские иноки. Мощи их почивают в Антониевой пещере. Последний из них был другом преподобного Кукши, имел дар пророчества. Память двадцать седьмого августа. – Пока все. Об остальном письменно сообщу на днях, и пришлю книги. Имею честь откланяться.

Букинист повесил телефонную трубку. Профессор вернулся к столу и к Минеям. Он не ясно понимал, зачем ему понадобились святые и преподобные Пимены. За Пименами возникал инженер Ласло. Навыком ученого, привыкшего к книгам, Пимен Сергеевич положил в свою память издателя – Киево-Печерскую лавру. Киев был родиной Пимена Сергеевича, гимназистом он часто бегал в страх качающихся во мраке свечей и лампад и в сырую прохладу пещер над Днепром, где в раках лежали нестрашные трупы святых, мощи. Сырость пещер напомнила светлый простор петербургской квартиры, коридора, порога, за которым Пимен Сергеевич простился с Ольгой.

Профессор Полетика читал славянскую вязь:

«Что тя ныне, Пимене, именуем; монахов образ, и исцелений самодеятеля, воздержания ранами страсти уязвиша душевныя, гражданина ангелов и собеседника, вышния метрополии жителя, добродетелей сосед, и благочестивых утверждения. Моли спастися душам нашим».

«Светильник рассуждения быв, озаряя души приступающий к тебе с верою, и стязю жизни показуя тем, мудре. Тем же тя хвалами ублажаем, совершающе сотое твое торжество, Пимене, отцов похвало, постников удобрение. Моли спастися душам нашим». На обложке тисненого черного переплета Миней было распятие Христа.

Профессор отложил в сторону книгу, похлопал по ней пальцами. Детство, печерские пещеры, церковь Старого Пимена, жена, супружество, десятилетие революции, ломбард у Старого Пимена, – эти Минеи были наивны, дряхлы и – мертвы, никогда жизнь не вернется к ним, эта река человеческого духа – умерла, с христианством покончено. Там поистине все было на крови, пусть эта кровь превратилась в России в плохой кавказский кагор и в ситные опресноки. Двадцать пять лет тому назад мораль тех лет благословила любовь профессора, и в буфете в ломбарде продаются теперь простокваша и пирожные, – весну ж профессора, строителя Полетики сменил Ласло, но труд профессор отдал социализму. Полу, любви, крови – каждый человек многое отдает в своей жизни. На аукционе в ломбарде продаются швейные машинки и буфеты Сухаревского модерна, их маклачат чуйки. Одно непреложно навсегда – человек должен быть честен, правдив и чист, «добродетелей сосед», – иначе – гибель, – и каждый должен иметь свою честь. Святые Пимены, мертвецы, не стали образом. В Антониевой пещере, в Киево-Печерской лавре холодно, темно, страшно, – мальчику Полетике в пещерах всегда становилось беспомощно, все делалось ненужным, – там горели лампадки и свечи, упиравшиеся в вечность, и свечи подтверждали страх и ненужность – всего, начиная с этих пещер: так бывает в жизни, когда все становится ненужным, – это – болезнь, смерть. Профессор Полетика вечность заменил бодростью и строительством. Академик Лазарев, вкапываясь в физические законы человеческой жизни, строя физические фундаменты человеческому бессмертию, установил, что самая высокая острота восприятий у человека – в двадцать лет, – пусть так: взятое к двадцати годам, человек сопоставляет всю жизнь, – и сопоставлять надо честно – во имя физических законов и строительства человеческой жизни.

Пимен Сергеевич стряхнул с мозгов мысли о прошлом. На память пришел Полторак. За холодом пещер стал зной пустынь. И за пустынями стала Россия, СССР, социалистическое строительство.

Пимен Сергеевич подошел к окну. Земля стемнела. Кремль уходил своими башнями в небесный мрак, звезды в небе светили июльски-усталы, над зданием ЦИКа горел красный огонь. Под Кремлем лежала Москва тысяча девятьсот двадцать девятого года, колоссальных дел и замыслов, колоссального мужества и колоссальной напряженности. Всячески напряженная, до судорог, Москва, как весь СССР, шла солдатским шагом военного похода – в социализм, чтобы победить. История в те годы не шла, но бежала, не текла, но строилась, как строилась вся Россия. На самом деле, если б была введена униформа цехов строителей, Россия ходила б армиями. И на самом деле Москва жила в тот год бытом военного лагеря, в серых и героических буднях, как солдатская шинель, в героических приказах осадного положения, не допускающих возражений, в крепостном – и не страшном – продовольствии очередей. В крепость превратился город, бывший невоенным, в городе остались старики, дети, ненужные походу истории, повисшие на ней. Город жил переуплотнением крепости. Как всегда в крепостях и в походах, из-за глетчеров и глетчерных воль, которые идут и ведут историю, – из-за глетчеров, из них, из-под них ползли сырости и плесени недовольств, неверия, усталости, предательства, грязи, хлипи, зловония, потому что отбросы из крепостей некуда вывозить. И, как часто в крепостях, именно отбросы больше всего говорили о войне. Все было понятным. Именно так должны строиться истории, когда они – строятся. Отбросы надо забыть. Надо строить новые дороги в небывшее, чтобы по этим дорогам пошла жизнь, людей в историю надо гнать, ибо все разумное – действительно. Щебни истории надо закапывать в геологию, как щебни строительства.

Город и Кремль уходили в тот час во мрак веба, над зданием ЦИКа горел красный огонь знамени. В Кремле, в Китай-городе, на улице Первого мая, бывшей Мясницкой, пустели в тот час стеклянные кабинеты учреждений, двигающих историю в социализм. Человечья Москва перелилась в тесноту домов, в театры, в кино, в цирки, в парки, в трактиры, в пивные, не очень думая о войне и толкуя – о Кабуки, о Горьком, о КВЖД, а также о сетках жалований, о свиданиях с Марьями Ивановнами, о сокращениях, о сегодняшней «Вечерке». – Пусть так. – Пимен Сергеевич думал о своей работе. Через несколько месяцев под Москвою потечет, новая, молодая река, взявшая в себя окские воды.

Он, профессор Пимен Полетика, своим трудом и знанием, вместе с волей революции, идущей в социализм, силою и трудом рабочих создал проект этой молодой реки. И это было боем за социализм, так, как понимал социализм профессор Полетика, когда человеческий труд, волею своею перестраивая реки, этими реками смывает крепостные отбросы и строит новые, трудовые отношения. Река вместе с историей будет глетчером светлых вод и должна размыть и тесноту военных лагерей, и усталости недовольств, и время, – ибо человеческое долголетие создают не только академики Лазаревы, Вороновы, Штейнахи, но и освобожденный труд, освобождающий от себя человека для раздумий, разумий и досугов.

И Пимен Сергеевич увидел через мрак – теми глазами, которые есть у художников, когда художники умеют видеть не только то, что есть, но и то, что они хотят видеть:

– весенняя ночь, река, простор реки, огни на воде, морские пароходы под Москвою, гранитные дамбы. – Над водою всегда по-особенному разносятся звуки, точно они влажнеют, – профессор услыхал девичий смех с реки, влажный и молодой, смех комсомолки-дочери. Смех навсегда останется счастьем человечества вместе с молодостью. Но смех пояснел, Пимен Сергеевич узнал его, – это был смех Ольги, тогда, двадцать пять лет назад. В тысяча девятьсот двадцать девятом году в России мало смеялись, строительствуя. Да, да, – и, если смех есть счастье человечества, то в напряжении собранные мышцы на лбу – есть гордость человечества. Лохматые брови профессора собрались в строгость.

Профессор зазвонил за счетом.

Профессор записал в записную книжку:

«К проекту борьбы с пустынями. Расчет смываемых полыми водами гумусов, процент сбрасываемости их в моря».

Поезд профессора Полетики уходил в десять сорок пять.

На вокзале, в кислых запахах и в белесом свете, как всегда, суматошились люди. За газовыми огнями фонарей рельсы уползали в теплый мрак шарить темные российские пространства. Со шпал дул ветер, по-июльски сухой. Пространства пребывали в убогости, отступая от средневековья. Поезд оказался местным, пригородные люди тащили в вагоны свою бедность.

На перроне в толпе видел профессор Полетика Евгения Евгеньевича Полторака, его форменную фуражку и плечи кожаного пальто. Полторак спрятал глаза от профессора в толпу за людские затылки, – глаза Полторака глянули очень внимательно, презрительно, – так показалось профессору. Инженер Полторак уходил за толпу с нарядной женщиной, и профессор не знал, где сел в поезд Евгений Евгеньевич.

А в вагоне на скамейке против Полетики оказались те два маклака, которых видел Пимен Сергеевич сегодня у Старого Пимена, что поражали длиннополыми своими сюртуками и черные фуражки которых походили на лаковоклювых ворон, душ разрушения.

Старший поклонился профессору и молвил почтительно:

– Кажется, изволили видеться нынче в Пименовском на аукционе?

Пимен Сергеевич не ответил, в неловкости стечения явлений сделав вид, что не слышал соседа. И соседи забыли о профессоре. Поезд пошел шарить просторы рельс. Зарево Москвы погибло очень быстро. Поля легли перевобытностью и тишиной, и тишина вселилась в вагон. Люди рассовывали под головы свои узелочки бедностей и засыпали. В вагоне захрапело, запахло спящими людьми, сапожной кожей и свежею гарью. Свечи в тусклых фонарях превращали вагон в конские денники. Пимен Сергеевич приладил было к столу свечу, чтобы читать, – но пришел кондуктор, постоял раздумчиво и приказал свечу потушить, объяснил, что свечи в неурочном месте зажигать не дозволено, – Пимен Сергеевич возразил было, сославшись на вагонный мрак, – кондуктор разъяснил снова и не спеша:

– Вагоны сделаны не для того, чтобы читать, а чтобы ездить. Тушите во избежание штрафа.

Поезд волочил время российскими весями, останавливая его станциями. Полетика дремал, подложив подушку под голову. Его спутники бодрствовали, эти два брата явно ярославско-славянского происхождения. Спутники сняли свои картузы, оказались оба причесанными на прямой пробор. Всю дорогу они пили коньяк, обмениваясь редкими репликами. Примерно через каждые полчаса старший открывал серебряный поставец, выпивал сначала сам, затем наливал брату, брат пил, – старший убирал поставец и бутылку в чемодан, – младший спрашивал:

– Бисер брать будем?

– Обязательно, – отвечал старший.

Полчаса они молчали, пили вновь, младший спрашивал:

– Фарфор брать будем?

– Обязательно, – отвечал старший.

Еще через полчаса младший спрашивал вновь:

– Так называемые русские гобелены брать будем?

– Обязательно.

Поезд волочил ночь, останавливая время огнями – красный, желтый, зеленый – и криками станций. Вагон мирно храпел в священнодействии ночи. За окнами пылил небом сухонький месяц. Июль разводил душную пыль. Сбрасывалась назад, за окнами, избяная деревенская матушка-Русь – поля, перелески, болота, бронницкие и коломенские земли, деревенские авосьные проселки. Поезд, несмотря на росную сухость месяца, вздымал за своими шумами на шпалах пыльные вихри, погрохатывая эхом.

В полусне Пимен Сергеевич думал о том, что там, где при Тамерлане цвели сады и поля, – там теперь пустыня, песок, зной, камень, – что татары, бывшие в России на коломенских этих землях, приходили в Арало-Каспийские степи вестниками – не только истребления, но и монгольских песков, – пустыня Аравии некогда была богатейшим и цветущим государством культуры, наук, религии, – красные пески Египта так же цвели некогда, – а татары? Пять веков назад, на исторической памяти России, совсем недавно, на низовьях Волги стояли богатейшие города татар, о них писали арабские и генуезские ученые и нормандские купцы, – ныне эти города потеряли в песках даже следы свои, – безводный зной песков надвинулся на Поволжье до Нижнего, на Донбасс, на Кубань, – пески, зной, смерть, сделавшие лица татар желтыми и сухими, как пески.

– Позднее Александра брать не будем? – спросил младший.

Старший брат ответил:

– Невозможно.

Поезд пришел в Коломну за час до рассвета, когда ночь запылилась и похолодала зеленым востоком. Строительство, место боя за социализм, легло кругом огнями, шумами и бодростью, переделывавшими все, вплоть до воздуха, – но станция пребывала еще в тылах и заброшенности. После вагона стало бодро. Поле-тику встречал инженер Садыков.

На перроне сошлись – и Полторак со своей спутницей, и Полетика, и маклаки. Кругом за шпалами горели бередливые огни строительства, но за папертью станции, за станционными стройками к городу пустая площадь проваливала во мрак самый город. Там лаяли древние собаки. В темноте на площади фыркали лошади, и ночь от города пахла конским потом.

Полторак сказал:

– Вы тоже с этим поездом? Жаль, что в разных вагонах. Вы не знакомы? Надежда Антоновна Саранцева, артистка. А, и вы здесь, рыцари старины? Это мои друзья и поставщики – краснодеревщики-реставраторы, Павел и Степан Федоровичи Бездетовы.

И крикнул во мрак, не ожидая ответов:

– Эй, извозчик!

Инженер Садыков, встречавший профессора, знобивший после бессонной ночи, заботливо поддерживал Пимена Сергеевича. Скулы Садыкова землели, и плечи сутулились. Приезд профессора на строительство был событием. Инженер Садыков, инженер от станка, как шутили о нем, научился уважать знание, собранное в этом старике. Старик шел бодро, маршал на месте сражения, никому не отдавая своего чемодана. Садыков докладывал сухо, как рапорты. За шпалами ждала автодрезина, и автодрезина пошла темнотою, особенно черной перед огнями строительства. Из-за темноты, в которой рыскала узкоколейка автодрезины, долетали лязги ночных работ. Дрезина вошла в фонари, прошла между тяжестями складов и стала у бараков под земляными рвами, ветер, дувший в дрезину, остановился вместе с нею. Садыков пошел вперед, по насыпи, около рвов развороченной земли, в траншеях цементных бочек, кирпича, леса, бута, вырезанных и срезанных огнями фонарей, – шли окопами боя, где гранит и бетон противопоставлялись природе, где взяты были железом и человеческим трудом под уздцы земля, реки и леса. Циклопический монолит уходил цепью фонарей в километры за Оку.

Профессора ждала мягкая кровать, свеча на ночном столике, последний номер журнала «Строительство», – на полу под кроватью чуть заметно обыватель-ствовал ночной горшок. Садыков откланялся. В комнате с открытыми окнами шелестело июльскою ночью и сторожкой тишиной новых строек, где тишина пахнет сосною. За окном посвистывали паровозики Дом-кара, сопели небывалыми болотными птицами землечерпательные снаряды, под самыми окнами пересвистывались ночные сторожа, подчеркивая тишину и ночь. Электричество всегда бодро. Дом для приезжающих спал в электрическом свете. Коридор в плакатах и тишине хранил сосновые запахи. За стенами спали шведы, немцы и американцы, приехавшие на строительство работать и собирать машины.

Пимен Сергеевич не сразу лег в постель. Из потрепанного своего чемоданчика он вынимал толстую клеенчатую тетрадь, с красным обрезом, такую, которые называются «общими» и бывают у школьников, и профессор вписывал в нее математические формулы, за которыми скрывались мысли о зное песков.

…Древнейшие русские земли, Поочье, Ока, Москва, – рязанский край, старая татарская, старая московская и разбойничья дороги, – история России от муромы, мери, рязани, мещеры, от удельных времен до железных дорог – памятник защиты от крымских набегов и смутных лет казака Ивана Заруцкого, последнего мужа Марины Мнишек, женщины, потерявшей смерть, – экспедиции полковника Римана, – а до этого, до России, – сарматы, аланы, финны, скифы, каменный и бронзовый века. Пейзаж искони русский: река Москва полями вливается в Оку, над Окою холмистые берега, заросшие соснами, щуровскими и чернореченскими лесами, – пейзаж понур – поля, холмы, дерево, трава, камень, пески, валуны, былинные окские воды, юрские эпохи. В чернореченских лесах – пожары, болота, волки. – Летом, в белые по июню безнебные ночи было три года тому назад, здесь: сливались две реки, безмолвствовал превращенный в артсклад Голутвин монастырь, дымил Коломенский завод, умирала Коломна, русский Брюгге, начавшая умирать с дней, когда пролегла Казанка, – были шпалы Казанки, мосты через Оку и Москву, сосны, песок, небо, песни крестьян из Выселок и Бобренева, где женщины сажали картошку, косили луга и пасли скотину, а мужчины ходили обивать железо на Коломенском машиностроительном заводе.

В этом месте страна давала бой старой России, Расее, Руси – за социализм.

Три года тому назад, в июне, пришли на луга сюда люди, мерили и бурили землю, всматривались в пространство и в будущее, вкапывались в юрские и пермские эпохи, ходили около рек и по лугам, жгли костры, так же, поди, как некогда кочевники, – и стало известным, что даден здесь будет бой за социализм, перестраивающий историю и геологию, – что ни Бобренева, ни Парфентьева, ни Амерева, ни Сергиевской и многих других деревень больше не будет, ибо земли их уйдут под воду. Бобреневцам надо было уходить на новые места. Мужики не соглашались до боя, – но за людьми с теодолитами пришли тысячи людей, люди свозили материалы к бою, строили дороги, форпосты, редуты, бастионы, с людьми пришли богатство, бодрость и дела, – и через год бобреневцы решали, что они, конечно, надули пришедших: пришедшие предлагали перенести и построить Бобренево заново, по-европейски, образцовым поселком, – бабы требовали, чтобы Бобренево было перенесено и поставлено – точь-в-точь, как было, и бабы отмеривали веревочками, примечая узелком широту и высоту потолков, дверей, окон, пазух, чтобы требовать точности точь-в-точь по узелкам, – мужики ж, хитруя, пошли работать на строительство. На строительстве Бобренево прозвали – Дуракином, – Дуракино волком на четвереньках уползало в Хорошевские леса от строительства, но и село хорошево поползло за Дуракином, – а дуракинцы ж со строительства потащили домой рубли, новые аршины соображений, книги, сытость, новые разговоры о небывалых делах. – Здесь строилась молодая река, созданная не геологией, но сделанная человеком.

Москва, Ока, Поочье. Река перестраивала геологию. Река уничтожала не только деревни и историю, но и археологию. Деревни уходили на новые места. Инженеры бурили и перекапывали подпочвы. Археологи прощались с тысячелетиями. Археологи рыскали своими партиями и раскопками по десяткам квадратных километров, которые навсегда будут залиты водою, искали становища первобытного человека, городища древней мещеры, курганы, могильники, – собирали доисторию. Когда перемычки освободили окское дно, археологи искали затонувшие в водах века.

Инженеры знали, очень знали ту бодрость рождения нового, что бывает на всяком строительстве, – археологи знали бодрость прощания. В мистику рождения на крови веровать не следовало. В весях и в коломенской старине азиатская баба Россия нищенствовала очередями недостатков и умираний, – здесь на строительстве, где три года назад, как сотни лет назад, была тишина лугов, – сейчас здесь за скрежетом и шумом побед боролась за будущее новая жизнь, бодрость дела, упорный и веселый труд, разумность и богатство. Старорусские были отступали к дуракинцам. Были рассчитаны профили рек Оки, Москвы, Клязьмы, их тальвеги, ложа, их геологические основания, их живые сечения, расходы, режимы, их силы, – все то, что дает знание реки. Профили Москвы-реки, ее бьефы около городов Москвы и Коломны разнятся всего на семь метров, – то есть Москва-река под городом Москвою выше Москвы-реки под Коломной – по отношению к уровню океана – на семь метров, – а, стало быть, если подпереть Москву-реку под Коломной хотя б на восемь метров, воды Москвы-реки потекут вспять. Плотина под Коломною – монолит – строилась в двадцать пять метров, с таким расчетом, чтобы окская вода, погнав вспять москворецкую, потекла б на Москву. Под древним городом Росчиславлем, под Коломною, под Бронницами возникали громадные озера, водохранилища новой реки, перестраивающие географию. Котлованы под монолитом обнажали речное дно, как века археологов. Археологи провожали века.

Июльский день наступил золотом дня, росою и легкими в небе облачками. Пимен Сергеевич почти не спал ночи. Аукционы Пименов остались на вчера, чтобы почерстветь. До того как войти в столовую, один, стороною и потихоньку, Пимен Сергеевич ходил к постоянному реперу осмотреть его и проверить, – у Полетики была примета, он считал первым признаком порядка работ порядок у реперов. Бетонный сторож строительства хранил луга в порядке полнейшем. Строительство будничало работами. В рабочем поселке гремели громкоговорители, оставленные с ночи.

К семи часам в столовую дома приезжающих вышел бодрый старик, строитель, делатель. Прорабы и техники в столовой, сосредоточенные люди в брезентовых сапогах до паха, молча съедали яичницу, пили кофе и уходили в бой. За домом зноем работ шипели экскаваторы. Расторопные горничные в белых халатах звенели посудой.

На стене в столовой, на доске объявлений, висели будни приказов. Профессор всегда внимательно читал эти будни, примечая, что порядок их так же существенен, как реперы. Десятитысячная армия строителей имела в себе все, что имеет в себе десятитысячное человеческое общество, от милиционера до радиовышки. Стенгазета была печатной. Пимен Сергеевич стал читать, ожидая Садыкова.

Фельетон посвящался дуракинцам. В фельетоне сообщалось, что на строительство приехал кинооператор, – фотографирует показательного прогульщика, один из показательных прогульщиков тут же был приклеен, парень лежал головою в яму, ногами и спиною вверх, спал с тросточкой в руке. Объявлялся конкурс на прогульщика. Женотдел высмеивал нарядниц. Карикатура изображала сводную физиономию инженера или техника, в фуражке с кокардой, с десятком рук, обнимающих сразу бутылку портвейна, работницу в платочке, барышню в шляпке и ватерпас. Передовая писала о том, что строительство есть освобождение труда и освобождение человеческого времени, которые созидает Союз республик. На строительстве было два кино, синяя блуза, живая газета и семнадцать библиотек-передвижек, – они объявляли о себе в стенгазете. Во второй передовой разбиралось и клеймилось изнасилование работницы тремя грабарями и субботние балы техников на голутвинском вокзале. – На доске инженерских объявлений извещалось о десятке собраний десятка общественных организаций, расписание лекций, читаемых рабочим, сообщения главинжа, наряды технического бюро, извещения о новых экземплярах заграничных строительных журналов.

Пимен Сергеевич любил вдыхать этот бодрый воздух приказов напряженного труда, размеренной поспешности, указывающий, что все пахнет новым, как в этой сосновой столовой дома приезжающих, – новые стены, новые столы, новые скатерти, новая витрина с выступившей на раме золотой и клейкой смолой. Насилие работницы, чубаровщина, – было мерзостью, – глупые балы с подкрашенными машинистками на железнодорожной станции – были обывательщиной, – все это тонуло в главном, в решающем, в разумном – в строительстве.

Пимен Сергеевич ждал инженера Садыкова. Инженеры и техники разошлись, профессор остался в одиночестве. Профессор спросил у белой горничной:

– Что же это я в газете прочел, девушку негодяи… опакостили? Как же это?

– Это еще что! – строго ответила горничная и сердито звякнула тарелкой. – У нас у одного инженера жена повесилась. Мы ему покажем, что такое есть мы, женщины, раз революция нас всех уравняла!

И замолчала, не пожелав говорить, ушла за перегородку к кубу. Пимен Сергеевич плохо расслышал ее фразу, сказанную соработнице:

– Обязательно пойдем, мы ему покажем, как… Мы организованно протестовать будем!..

Федор Иванович Садыков пришел с опозданием. Горничные убирались, не обращая на Пимена Сергеевича никакого внимания, шепчась у себя за перегородкой. Садыков пришел пасмурным, деловым, усталым и действенным, сапоги его облипли по щиколотку свежей грязью, лоб мокнул от солнца, и от козырька фуражки лоб раздвоился загаром. Этот инженер был главным инженером строительства, – и Садыков не походил на главинжа, на маршала, этот инженер от станка: главинжи, потому что им приходится командовать десятками тысяч людей, миллионами тонн гранита, десятками миллионов денег и мозгами, – люди кабинетные, огороженные секретарями и докладами, – кабинеты создают пухловатую белизну и одевают в мягкие пиджаки, – от Садыкова пахло землей, расстегнутый ворот его рубахи обнажал ключицы, походил он на мастерового, и секретари за ним не ходили. Профессор Полетика любил этого человека прямых идей и прямых действий.

Вслед инженеру Садыкову в столовую пришел инженер Полторак, приехавший из Коломны.

– Простите, я запоздал, – громко и трудно сказал Садыков. – Вчера умерла моя бывшая жена, ставшая после меня женою инженера Ласло. Она повесилась. Сегодня ее похороны. Сейчас мы перейдем в контору, вам сделают доклады, я уже всех оповестил.

Садыков сел на скамейку у стола, положил руки на стол. Солнце аккуратно обрезало фуражку на бритой его голове. Горничные перестали шуметь посудой. Солнце светило по-прежнему.

Повторности явлений! Ольга не была уже женою Ласло, – жена, Старый Пимен, ломбард у Старого Пимена, печерские пещеры, Четьи-Минеи, – все это ушло во вчера, в десятилетия, в никуда, – беспомощность антониевых пещер есть болезнь, – но собранные в напряжении мышцы на лбу есть гордость?!

Пимен Сергеевич спрятал свои глаза под брови, крепче уселся на скамье. Стечение случайностей, повторности систематизировались.

Просвистал мимо состав думпкаров. Пропела сирена.

– Каким образом она повесилась? – спросил профессор.

– Это сложная история, – ответил Садыков, – я должен был повидать Ласло, чтобы спросить его, будет ли он на похоронах, ибо иначе на похороны пошел бы я. Мне трудно говорить об этом, Пимен Сергеевич.

Садыков помолчал.

– Я не ошибаюсь, что первая жена Ласло, Ольга Александровна, была вашей женой?

– Да, – ответил Пимен Сергеевич.

– Она живет в Коломне вместе с дочерью Любовью Пименовной Полетикой и Алисой Ласло.

Инженер Полторак спросил удивленно и поспешно:

– Любовь Пименовна, девушка лет двадцати трех?

– Да, они – моя жена и дочь, – сказал Полетика.

– Любовь Пименовна работает на археологических раскопках, она коммунистка, – сказал Садыков.

Разговор в этом месте прервался, ибо вошел в столовую охломон Иван Ожогов, сторож на строительстве, человек с сумасшедшими глазами. Он торопливо здоровался за руку с горничными, с Садыковым и Полетикой, рекомендуясь каждому в отдельности: – «истинный коммунист Иван Ожогов до тысяча девятьсот двадцать первого года!» – Он остановился перед Полтораком, скорчил страшную рожу, выражавшую презрение, вильнул задом, спрятал за спину руки, сказал: – «С вами здороваться не желаю, с братцем моим целуйтесь, вредитель!» – еще раз скосил глаза и растянул в бессмысленность губы, повернулся к Полетике, прижал руки к груди, умилился, крикнул:

– Это вы и есть старый большевик профессор Пимен Сергеевич Полетика?! Нам надобно поговорить!

Около половины одиннадцатого дня профессор Полетика и инженер Садыков вышли из конторы на осмотр строительства.

Работы раскинулись на десятки квадратных километров. На лугах, где испокон веков текли Москва и Ока, работало десять тысяч рабочих, – день и ночь в работах. Семь тысяч землекопов, тачечников и тачечниц, каменотесов, плотников, маляров, столяров, штейгеров и прочих рабочих в ряд с машинами перекапывали, перестраивали природу. Русский «Нами» отвез Садыкова и Полетику к монолиту, Полетика хотел посмотреть, как достраивались плечи и замок, – то место, где монолит впаивался в геологию. Краны складывали ряды гранитов, названных сгущенным воздухом. Сотни тачечниц свозили землю, заменяя экскаваторные рефулеры. Прораб в соломенной шляпе, в белой рубашке и в сапогах до паха убеждал инженера Садыкова дать еще одну «руку» рабочих, и зубы техника блестели под солнцем, готовые грызть тот самый гранит, которым и в который вкапывались замки монолита. Ока сломала свое русло, протекая в двух километрах отсюда по отводному каналу. У перемычек сипели, захлебываясь водою, насосы. Котлован обнажал окское дно, пески, гранит, ракушек. Майоны экскаваторов скрипели тяжестями, вычерпывая землю и въедаясь в нее. Профессор Полетика залез на граниты, присматривался, смотрел кругом, пряча глаза под брови. Над ним горбились краны, под ним к подножию плотины в котлован сползали рельсы вагонеток. Майоны грызли известняки. У рельс работали тачечницы. Под солнцем пахло развороченной землей и бетоном. Тачечницы под Полетикой, сотни здоровенных девкищ и бабищ в пестрых паневах, в красных платочках, босоногие и с засученными рукавами, одна за другой катили тачки по доскам, валили землю в вагонетки, по другим доскам шли с пустыми тачками за новой землей.

Этот пейзаж, где маршалами в бою со старой Россией за Россию новую стояли Полетика и Садыков, совершенно не походил на картину Серова, где шагает Петр в Петербурге.

И тогда в неурочный час загудел гудок.

И тачечницы бросили тачки по команде гудка. Женщины стали строиться в ряды. Женщины пошли с работ, молча, суровыми рядами. В километре отсюда, у Константиновской, также возникла пестрая колонна женщин. Толпа женщин пошла от перемычки. Женщины уходили к городу.

– Что это такое? – спросил Полетика.

– Не знаю, – ответил недоуменно Садыков. Женщины уходили молча и деловито, по-солдатски.

Прораб на велосипеде поехал догонять женщин, обогнал их, слез с велосипеда. Женщины прошли мимо него молча, не останавливаясь. Прораб вернулся, сдвинув соломенную шляпу на затылок. Женщины уходили. В полях шло несколько таких колонн. Прораб бежал к полевому телефону.

– Забастовка, что ли?! – крикнул на бегу прораб и махнул шляпой.

Садыков пошел к «Нами» Полетика побежал за ним. Техник, бросив телефонную трубку, помчал за «Нами». Брошенная не на место телефонная трубка вдруг запищала и сразу надорвалась. По лугу, рысью навстречу «Нами» бежал председатель рабочего комитета. По команде неурочного гудка на всем строительстве женщины бросили работу и пошли в Коломну. Председатель рабочего комитета, мчавшийся рысью, взмокший и задыхающийся, повалился на землю и, лежа, с сердцем, готовым разорваться, докладывал Садыкову, чего не понимал. В конторе все были на ногах, телефонные трубки соскакивали со своих крюков. В коломенский исполком уезжал автобус, и из исполкома по лугам мчал мотоциклет. Экскаваторы перестали сипеть. Солнце светило полднями.

Расея, Русь, Коломна: провинция. – Кирпичный красный развалившийся забор на той стороне улицы упирается в охренный с бельведером дом на одном углу, а на другом – в церковь, дальше площадь, опять церковь, ветлы, летнее небо, мостовые. Свинья лежит в пыли посреди дороги, из-за угла выехал водовоз, свинья не посторонилась, водовоз ловко нацелился и проехал свинье по хвосту, свинья взвыла, став на дыбы. – А за калиткой – зеленый двор, заборчик в сад, терраса в диком винограде, позеленевший домик под липами, полуразваленная баня, тишина, солнце, пес на солнышке, подсолнечные солнца. За окнами к улице живут хозяйки дома, сестры-старухи Капитолина и Римма Скудрины. За окнами в сад, за террасой живет прежняя жена Полетики и Ласло с двумя дочерьми, с Любой Полетикой и Алей Ласло. В бане живет, одиночествуя с собакой охломон Иван Ожогов, родной и младший брат Капитолины и Риммы, переименовавший себя из Скудрина в Ожогова.

Речь идет о сестрах. В комнате Капитолины Карповны очень бедно и очень чисто прибрано, устоялось десятилетиями, как должно быть у старой девы, у девы-старухи, кровать под белым покрывалом, рабочий стол, ножная машинка, манекен, кисейные занавески.

Эти две старухи, Капитолина и Римма Карповны, пребывали потомственными почетными столбовыми мещанками города Коломны и всея мещанской Руси, белошвейками, портнихами, – и никому, кроме себя, по существу они не надобились. Сестры уродились погодками. Капитолина – старшая. Жизнь Капитолины прошла полна достоинства мещанской морали, вся жизнь ее прошла на ладони всегородских глаз и всегородских моралей, – благословлена всегородской сволочью, – Капитолина Карповна была почетной мещанкой. И не только весь город, но и она знала, что все ее субботы прошли за всенощными, все ее дни склонились над мережками и прошивками блузок и сорочек, тысяч аршинов полотна и миткаля, – что ни разу никто чужой не поцеловал ее, – и только она знала те мысли, ту боль проквашенного вина жизни, которые делают жизнь ненужной, – а в жизни были и юность, и молодость, и бабье лето, – и ни разу в жизни она не знала любви. Она осталась примером всегородской чести, проквасившая свою жизнь целомудрием пола, Бога, коломенской морали.

И по-другому сложилась жизнь Риммы Карповны, тоже белошвейки.

Это сталось двадцать восемь лет тому назад, это длилось тогда три года – тремя годинами всеколоменского позора, чтобы позор остался на всю жизнь. Это сталось в дни, когда годы Риммы закатывались за тридцать, потеряв молодость и посеяв безнадежность. В Коломне жил казначейский чиновник, актер-любитель, красавец и дрянь, он был женат, у него были дети, он был пьяницей. Римма полюбила его, и Римма бросила к чертовой матери всеколоменскую мораль, подчинившись своей любви. Все случилось всеколоменски позорно и неудачно. За Коломной рос семибратский лес, за Москвою-рекою легла пьяная лука, где можно было бы сохранить тайны. – Римма отдалась этому человеку ночью на бульварчике, называемом Блюдечком, – и мальчишки подкарауливали их из-за кустов, чтобы улюлюкать и предать наутро позору. И ни разу за все годы позора Римма не встретилась со своим любителем под крышею дома, встречаясь в полях и на улицах, в развалинах кремлевской Маринкиной башни, на пустующих барках, даже осенью и зимой. Маринкина башня хранила в себе не только смерть Марины Мнишек, но и смерть любви Риммы Скурдиной. На улицах в Римму чужие тыкали пальцами и не узнавали свои. Даже сестра Капитолина сторонилась тогда сестры Риммы. Законная жена казначейского актера ходила бить Римму и наущала – тоже бить – запрудских парней, – и Коломна своими законами стояла на стороне законной жены. Римме не давали прошивок и мережек, чтобы шить сорочки, и она голодала. У Риммы родилась дочь, окрещенная Варварой, ставшая наглядным пособием позорных свидетельств и позором. У Риммы родилась вторая дочь – Клавдия, и Клавдия стала вторым свидетельством позора. У Риммы в паспорте значилось: «имеет двоих детей», «девица», – как было бы записано в России до революции и у Марии, матери Христа. Казначейский любитель бил Римму и любил ее через водку, и он уехал из Коломны с законной женой. Римма осталась одна с двумя девочками, в жестоком нищенстве и позоре, женщина, которой тогда исполнилось много уже за тридцать лет.

И с тех пор прошло еще почти тридцать лет, время зазастило, время просеяло, – и Римма знает, что в ее жизни – было: – счастье, – ее жизнь полна, заполнена. Старшая Варвара замужем, в счастливом замужестве, и у нее уже двое детей. Муж Варвары служит чертежником. Варвара служит учительницей. Младшая Клавдия служит дошкольницей. Римма Карповна ведет хозяйство, домоначальница, родоначальница. Римма Карповна счастлива своей жизнью. Старость сделала ее низкой, счастье сделало ее полной.

И у Капитолины Карповны теперь – только одна жизнь: жизнь Риммы, Варвары, Клавдии, внучат. Бе целомудрие библейской смоковницы и всеколоменские честь и честность оказались ни к чему. У Капитолины Карповны нет своей жизни. Время просеяло: биологическая честь Риммы оказалась сильнее всеколоменской чести Капитолины, позор превратился в счастье, ибо ничто – только ничем и может быть, – честь же Риммы создавалась подобно речным перекатам и плесам, подпертым монолитом любви!.. В комнате Капитолины Карповны – манекен, швейная машинка, остановившееся время.

Над Коломной умирали колокола.

Российские древности, российская провинция, по-очье, леса, болота, деревни, монастыри, усадьбы. В обывательской Коломне – двадцать семь церквей, четыре монастыря. Цепь городов – Таруса, Кашира, Росчиславль, Коломна, Рязань, Касимов, Муром, память российских уделов и переулков в целебной ромашке истории, каменные памятники убийств и столетий, седые камни Кремлей: в Маринкиной башне в Коломне умерла Марина Мнишек. – Если Москва походила в тот год на воинствующую крепость, Коломна обывателей пребывала городом глубокого тыла, податей, наборов и разверсток, принявшая войну, потому что войну приняла страна. Город обывателей жил в профессиональных книжках и в очередях, и в лавках не было товаров, отданных фронтам, – и в лавках было две очереди – профкнижников и не имеющих их, как билеты в кино были для иных – двадцать пять, сорок и шестьдесят копеек, профкнижникам же – пять, десять и пятнадцать. Профкнижки в Коломне, в домах, где они имелись, лежали на первом месте, рядом с хлебной карточкой, причем хлебные карточки, а стало быть и хлеб, выдавались только имеющим гражданские права, – лишенцам же хлеб не давался. Тылы обывателей в войнах нищают без крови, желтеют, немотствуют без громов и пушек. Люди в тылах притихают и понимают немногое. Дома в тылах глохнут, зарастают бузиной, разваливаются. Очереди в тылах пасмурны и медленны, как уездные сумерки. В тылах усиленно тогда пасут скотину и мародерствуют мародеры. Алкоголь в городе продавался, по существу говоря, только двух видов – водка и церковное вино. Водки потреблялось много и церковного вина, хотя и меньше, но тоже много – как на Христову кровь и теплоту, так и для женского пола. Папиросы в городе курили – «Пушку», одиннадцать копеек пачка, и «Бокс», четырнадцать копеек, – иных не курили. Как за водкой, так и за папиросами – очереди становились профессиональная и не профессиональная, уже не по профсоюзному принципу, а по табачно-алкогольному. Глубокий тыл командовал Коломной, – Коломна жила солдатским тылом. Заведующий музеями старины ходил по Коломне в цилиндре, в размахайке, в клетчатых брюках, и отпускал себе бакенбарды, как Грибоедов. Грибоедовым его и прозывали. В карманах его размахайки хранились пудовые ключи от музея и монастырей. Пахло от Грибоедова луком, водкой и потом. В доме его, похожем на чулан, валялись музейные библии, стихари, орари, поручи, рясы, ризы, воздухи, покровы, престольные одеяния – тринадцатого, пятнадцатого, семнадцатого веков – и валялся в пыли у него деревянный голый, в терновом венце Христос, взятый из бобреневского монастыря, работы семнадцатого века. В кабинете у Грибоедова стояло красное дерево помещика Каразина, на письменном столе дворянская фарфоровая фуражка с красным околышем и белой тульей – служила пепельницей. – Помещик Каразин, Вячеслав Иванович, служил некогда в кавалергардском полку и ушел в отставку лет за двадцать пять до революции, ибо, будучи послан на расследование воровских и дебоширских действий своего коллеги, рапортовал командиру полка истину, ненужную шефу кавалергардов, – шеф, сиречь императрица Мария Федоровна, покрывала вора. Каразин подал в отставку и поселился в усадьбе, приезжая оттуда раз в неделю в Коломну за покупками, ездил в колымажной карете с двумя лакеями, указывал белой перчаткой в лавке Костакова, чтобы завернули ему полфунта зернистой, три четверти балыка, штуку севрюжки. Один лакей расплачивался, другой принимал вещи. Однажды купец Костаков потянулся было к барину с рукою, Каразин руки не подал, молвил кратко: – «обойдется!». – Ходил Каразин в дворянской фуражке, в николаевской шинели. Революция выселила Каразина из усадьбы в город, но оставила ему шинель и фуражку. В очередях помещик стоял в фуражке, имея вместо лакеев перед собою жену. Существовал Каразин распродажей старинных вещей. По этим делам заходил он к музееведу. У музееведа видел он мебель, отобранную у него из усадьбы волею революции, смотрел на нее пренебрежительно. Но увидел однажды Каразин на столе музееведа пепельницу фасона дворянской фуражки и покраснел, как околыш.

– Уберите, – сказал он строго.

– Почему? – спросил музеевед.

– Фуражка русского дворянина не может быть плевательницей, – ответил Каразин.

Знатоки старины поспорили. Больше Каразин не переступал порога к музееведу.

В Коломне проживал шорник, который благодарно помнил, как Каразин, когда шорник в малолетстве существовал у Каразина в услужении казачком, – как выбил ему Каразин одним ударом левой руки за нерасторопность семь зубов.

Над Коломной умирали колокола, их снимали со звонниц для треста Рудметаллторг. Блоками, бревнами и пеньковыми канатами в вышине на колокольнях колокола вытаскивались со звонниц, вешались в высоте над землею и бросались вниз. И пока ползли колокола по канатам, они выли дремучим плачем. Этот плач умирал в дремучестях города. Падали колокола с ревом и ухом, и взвывали пушками, врезываясь в землю аршина на два. Колокола начинали выть с рассветов, столбовые российские.

Краснодеревщики-реставраторы Павел и Степан Федоровичи Бездетовы всегда жили в Москве на Владимире-Долгоруковской улице, называвшейся в старину Живодеркою. На Живодерке ж, к слову, жил и Евгений Евгеньевич Полторак. Живодерка – улица кривая, узкая, темная, в тупичках и подворотнях, всегда забитая громовыми ломовыми извозчиками и пылью, примерная московско-азиатская улица.

Братья Бездетовы были преданы искусству старины и безыменности.

Искусство русской красной мебели, начатое в России Петром, имело свои памяти. У этого крепостного искусства нет писаной истории и имена мастеров время не находило нужным сохранять. Это искусство пребывало делом безымянных одиночек, подвалов в городах, задних каморок людской избы в усадьбах, горькой водки и жестокости одиночества. Жакоб и Буль оказались учителями. Крепостные подростки посылались в Москву и в Санкт-Петербург, в Париж, в Вену, – там они обучались мастерству. Затем они возвращались – из Парижа в санкт-петербургские и московские подвалы, из Санкт-Петербурга – в залюдские каморки – и: творили. Десятками лет иной мастер делал какой-нибудь самосон или туалет, или бюрцо, или книжный шкаф, – работал, пил и умирал, оставив свое искусство племянникам, ибо детей мастеру не полагалось, – и племянник – иль продолжал искусство дяди, иль копировал его. Мастер умирал, а вещи жили в помещичьих усадьбах и особняках, около них любили и на самосонах умирали, в потайных ящиках секретеров хранили тайные переписки, невесты рассматривали в туалетных зеркальцах свою молодость, старухи – старость. Елизавета, Екатерина – рококо, барокко, бронза, завитушки, цветочки, палисандровое, розовое, черное, карельское дерево, персидский орех. Павел – строг, Павел – мальтиец: у Павла солдатские линии солдатского масонства, строгий покой, – красное дерево темно заполировано, зеленая кожа, черные львы и грифы. Александр – ампир, классика, эллада. Николай– вновь Павел, задавленный величием брата Александра. Так эпохи легли на красное дерево. Когда пало крепостное право, питавшее это искусство, крепостных мастеров заменили мебельные фабрики. Но племянники мастеров – через водку – остались жить. Эти мастера теперь ничего не строят, они реставрируют старину – но они сохранили навыки и традиции своих дядей.

Павел и Степан Бездетовы проживали племянниками великих мастеров, они одиночки, и они молчаливы, – но они обучались, кроме дядей, еще в торговой школе и в Строгановском училище. В память дядей они жили в подвале.

Такого мастера не пошлешь на мебельную фабрику, не заставишь отремонтировать вещь, сделанную после Николая Первого. Он – антиквар, – он реставратор старины. Он найдет на чердаке московского дома, в ломбарде, в уездном городишке, в сарае несожженной усадьбы – стол, трельяж, диван – екатерининские, павловские, александровские – и он будет месяцами копаться над ними у себя в подвале, курить, думать, примеривать глазом, чтобы восстановить живую жизнь мертвых вещей. Он – реставратор, он глядит назад, во время вещей, – чего доброго, он найдет в секретном ящике бюрца пожелтевшую связку писем. Евгений Евгеньевич Полторак будет утверждать, что они, эти реставраторы, горды своим делом, как философы, и любят его, как поэты, – они обязательно чудаки, и по-чудачески они продадут реставрированную вещь такому же чудаку-собирателю, с которым – при сделке – выпьют коньяка, перелитого из бутылки в екатерининский с орлами штоф, и из рюмок – бывшего императорского – алмазного сервиза.

Коломна пребывала в дремучей тишине и в первобытном, предрассветном мраке, пропахшем конским потом, когда братья Бездетовы вышли со станции. Евгений Евгеньевич Полторак обогнал их на извозчике.

Он остановил извозчика, спрыгнул с пролетки, сказал Павлу Федоровичу:

– Завтра вечером у Скудрина!

Июльские ночи в Подмосковье – уже осенни, темны, медленны. В ночных мраках всегда есть путаница пространств и запахов, когда пахнут уездные нехитрые цветы и ничего не видно за мраком. Рассветы ж уничтожают таинственность, принося свет. Город холодал зеленым светом востока. Восток полиловел затем, стали мутнеть пространства. Улицы пребывали в предрассветном лае собак, в булыжных мостовых улиц, в гробах каменных домов, умиравших последним полустолетием. Пятницкие ворота вели в Кремль, – те самые ворота, из которых Дмитрий Донской пошел на Куликово поле. Крепостные стены лишаились в пыльном сумраке, заросшие бузиной и веками. Башня Марины Мнишек подпирала небо, зацепилась за побледневшее облако, спрятала свое подножие в туман. Земля вылезала из ночи, ночь слабела пыльным востоком. С лугов на город и на рассвет ползли туманы.

В одном из домов в Кремле, в одиноком окошке горел свет. Этот дом принадлежал музееведу. Братья подошли к окну, заглянули в комнату. Чуланоподобная комната развалилась стихарями, орарями, ризами, рясами. Посреди комнаты обретались двое: музеевед сидел против голого человека. Голый человек скрестил руки и пребывал в неподвижности. Музеевед налил из четверти чарку водки и поднес ее к губам голого человека, тот не двинул ни одним мускулом. Музеевед выпил водку. Голову голого человека оплетал терновый венец.

И братья разглядели: музеевед пил водку в одиночестве, с деревянной статуей сидящего Христа, вырубленной из дерева в рост человека. Музеевед пил водку, поднося чарку к деревянным Христовым губам. Музеевед расстегнул свой грибоедовский сюртук, обнажив волосатую грудь, баки его клокочились. Музеевед был безмерно пьян. Христос был безразличен. Деревянный Христос в терновом венце, с каплями крови на груди, со скрещенными руками, казался живым человеком.

– Вот сукины дети! – сказал удивленно младший Бездетов, – нельзя было понять, кого считал он сукиными детьми.

Башня Марины Мнишек упиралась в небо, ее подножие обнимали туманы. За лугами, за Москвою-рекою солнце собиралось вылезти из-за земли, родило новый день. Ночь деловито бледнела, и свет вытаскивал из мрака колокольни церквей, мельницу под домом музееведа, плотину и ветлы, смывал с них неясности и ставил их на дневные места. Свет в окне музееведа побледнел. Ночь пряталась в овраг под кремлевский вал.

Мимо мельницы и водокачки через плотину братья прошли в Запрудье. У мельницы сыро пахло медуницей, хоть и был рассвет пыльным. Под рассветом стыла дремучая тишина, и зазвенела заутренями уцелевших церковных звонниц.

От ночи ничего не оставалось. Свет вынул из мрака и поставил на свои места пространства. Туманы спешили исчезнуть. Лица братьев были бледны, обманутые ночью, которая ничего не оставляла.

Яков Карпович Скудрин жил в собственном колонном доме в Запрудье, у Скудрина моста. Братья остановились около омута, и братья встретили старика в рассвете, в тумане, у плотины. Старик пас коров в ночном белье, босой, с правой рукою в прорехе, с хворостиною в левой руке. Солнце выкинуло свои лучи из-за лугов, уперлось в церковные кресты и в Маринкину башню. Сразу захолодала роса. Пролетели над головами обалделые стаи галок. Город заныл колоколами, стаскиваемыми с колоколен. Вдалеке на строительстве, на подрывных работах, бабахнул кислород. Яков Карпович не примечал Бездетовых, пребывая в раздумье, – узнав, обрадовался, – закряхтел, засопел, заулыбался, пошел навстречу, – произнес:

– А-а-а, покупатели… А я для вас теорию пролетариата придумал!.. Приехали!..

– Пасешь? – спросил Павел Бездетов и хихикнул.

– Пасу, – ответил старик и захихикал за Павлом Федоровичем.

– То-то!

– То-то и есть!

– Смотришь? караулишь? – ты, вояка!..

– Караулю. А что?., и воюю, да!.. Я вам идею придумал, для Евгенья Евгеньича.

– Евгений Евгеньевич наказали сказать, что придут к тебе вечером. Он с нами приехал… А Грибоедов водку пьет со Христом.

– Пьет!

Трое они пошли в целебную ромашку улицы, гоня перед собою скотину. Летали над ними обалделые стаи галок, высоко в небе, уже в солнце, и летали низко над землею ласточки, провожая ночь в беззвучной тишине. Улица пребывала в безмолвии ласточек, заросшая целебной ромашкой, пустая и дряхлая, времен императорских уделов. Пролетела последняя летучая мышь. Сивые коровы медленно срывали головки ромашкам и барвинкам. Тишина рассвета заканчивалась. Наступал день.

– Слышите, ноет, – сказал Скудрин. – Все равно, как при императоре Петре Алексеевиче, колокола воруют. У многих в городе нервное расстройство произошло из-за ожидания падения колоколов. Знаете, стрелки неопытные на полигоне, у них глаза жмурятся, когда сосед по роте стрелять собрался. Колокол упадет, точно из пушки бабахнет. Ну, многие в городе так и ходят, зажмуривши глаза, ждут падения и ничего не видят в нервном расстройстве. И – заметьте – что-что, а колокола тащут с самого рассвета, без всякого наркомтруда.

Дом Скудрина упирался во время старым хрычом, подставив солнцу обитые клыки своих колонн, смотрел помутневшими радугами стекол, оброс сиренью, как бакенбардами. Калитка повисла набок, уставшая история лишаев и мха. Вошли в калитку, пошли через террасу под колоннами, в осьмнадцатый век иссохших, как сушеные грибы, потемневших комнат, ко красному дереву пыльной гостиной, в запахи сельдерея и лука. В гостиной застряла еще ночь. Глазами знатока и руками мастера погладил Павел Бездетов ручку дивана, молвил:

– Так и будешь крепиться? – не продашь? Старик заерзал и захихикал, ответил плаксиво:

– Да, да, мол. Не могу нет, не могу. Мое при мне, – и добавил злобно: – я вас еще переживу!.. А где покупать, я вам список составил.

Вышла из спальни жена, Мария Климовна, поклонилась гостям в пояс, руки убрав под передник, пропела:

– Гости дорогие, добро пожаловать, гости многожданные…

Высунулась из-за двери дочь Катерина в ночной рубашке, с голыми икрами, грудь заслонив рукой, – сделала гостям из-за двери книксен, и лицо ее, деревянный обрубок, исказилось болью. Старик надел валенки. Глаза гостей пустели, как у мертвецов. Старушка за-справлялась о здоровье, угощала молоком. Наступил день. Гости запросили сна и улеглись на полу в гостиной, на перине, вместе, сняв сюртуки, но оставшись в брюках. Над домом, над улицей проревел падающий колокол, зазвенели стекла, и дрогнул дом.

1. На Посадской улице в Гончарах стоял дом, покосившийся набок. В этом доме жила вдова Мышкина, семидесятилетняя старуха. Дом стоял углом к улице, потому что строился дом до возникновения улицы, – и дом этот строился не из пиленого леса, а из тесаного, то есть строился во времена, когда плотниками еще не употреблялись пилы, когда плотники работали одними топорами, – стало быть, до времен и во времена Петра. По тогдашним временам дом был боярским. В доме от тех дней хранились – кафельная печь и кафельная лежанка с изразцами, разрисованными семнадцатым веком барашков и бояр, залитыми охрою и глазурью.

Бездетовы вошли в калитку.

Древняя старушка сидела на завалинке перед свиным корытом. Свинья ела из корыта ошпаренную кипятком крапиву. Бездетовы поклонились и молча сели около старушки. Старушка ответила на поклон и растерянно, и радостно, и испуганно. Была она в рваных валенках, в ситцевой юбке, в персидской пестрой шали.

– Ну, как, продаете? – спросил Павел Бездетов.

Старушка спрятала руки под шаль, опустила глаза в землю, к свинье. Степан и Павел Федоровичи глянули сумрачно друг на друга, и Степан мигнул глазом – продаст. Костяною рукою с лиловыми ногтями старушка утерла уголки пергаментных губ, и рука ее дрожала.

– Уж и не знаю, как быть, – сказала старушка и виновато глянула на братьев. – Ведь деды наши жили, и прадеды, и даже времена теряются… А как помер мой жилец, царствие небесное, так прямо невмоготу стало. Ведь он мне три рубли в месяц за комнату платил, керосин покупал, мне вполне хватало. А вот и батюшка мой и матушка на этой лежанке померли, и супруг, – как же быть?.. Царствие небесное, жилец был тихий, платил три рубли и помер на моих руках… Уж я думала, думала, сколько ночей не спала… Сказал Павел Федорович:

– Изразцов в печке и лежанке – сто двадцать. Как уговаривались, по двадцать пять копеек за штуку. Итого сразу вам тридцать рублей. Вам на всю жизнь хватит. Мы пришлем печника, он их снимет и поставит на их место кирпичи и даже побелит. И все за наш счет.

– О цене я не говорю, – сказала старушка, – цену вы богатую даете. Такой цены у нас никто не даст… Да и кому они, кроме меня, нужны?.. Вот, если бы не родители… Одинокая я…

Старушка задумалась. Думала она долго, – или ничего не думала? – Глаза ее стали невидящими, провалились в глазницы. Свинья съела крапиву и тыкала пятаком в валенок старухи. Братья Бездетовы смотрели деловито и строго. Вновь старуха утерла уголки губ трясущейся рукою. Тогда она улыбнулась виновато, виновато глянув по сторонам, по косым заборчикам двора и огорода, – виновато опустила глаза перед Бездетовыми.

– Ну, так и быть, дай вам Бог, – сказала старушка и протянула руку Павлу Федоровичу неумело и смущенно, но так, как требует того заправская торговая традиция, – отдала товар из полы в полу.

2. На соборной площади в полуподвале бывшего собственного дома жила – семья помещиков Тучковых. Прежняя их усадьба превратилась в молочный завод. Здесь в подвале жили – двое взрослых и шестеро детей, – две женщины – старуха Тучкова и ее сноха, муж которой, бывший офицер, застрелился в двадцать пятом году накануне смерти от туберкулеза. Старик полковник был убит в пятнадцатом в Карпатах. Четверо детей принадлежали Ольге Павловне, как звали сноху, – двое остальных принадлежали расстреляному за контрреволюцию младшему Тучкову. Ольга Павловна была кормилицей, играла по вечерам в кинематографе на рояле. Она, тридцатилетняя женщина, походила на старуху.

Подвал был отперт, как во всех нищих домах, когда туда пришли братья Бездетовы. Их встретила Ольга Павловна. Она закивала головой, приглашая войти, – она побежала вперед, в так называемую столовую, прикрыть кровать, чтобы посторонние не видели, что под одеялом нет постельного белья. Ольга Павловна глянулась в триптих зеркала на туалете александровского ампирного – красного дерева.

Братья были деловиты и действенны.

Степан ставил стулья вверх ногами, отодвигал диван, поднимал матрац на кровати, выдвигал ящики в комоде – рассматривал красное дерево. Павел перебирал миниатюры, бисер и фарфор. У молодой старухи Ольги Павловны остались девичья легкость движений и умение стыдиться. Реставраторы чинили в комнатах молчаливый разгром, вытаскивая на свет божий грязь и нищету. Шестеро детей лезли к юбке матери в любопытстве к необыкновенному, двое старших готовы были помогать в погроме. Мать стыдилась за детей, младшие хныкали у юбки, мешая матери стыдиться.

Степан отставил в сторону три стула и кресло, и он сказал:

– Ассортимента нет, гарнитура.

– Что вы сказали? – переспросила Ольга Павловна! – и крикнула беспомощно на детей: – Дети, пожалуйста, уйдите отсюда! вам здесь не место, прошу вас…

– Ассортимента нет, гарнитура, – сказал Степан Федорович. – Стульев три, а кресло одно. Вещи хорошие, не спорю, но требуют большого ремонта. Сами видите, – в сырости живете. А гарнитур надо собрать.

Дети притихли, когда заговорил реставратор.

– Да, – сказала Ольга Павловна и покраснела, – все это было, но едва ли можно собрать. Часть осталась в имении, когда мы уехали, часть разошлась по крестьянам, часть поломали дети, и – вот – сырость, я снесла в сарай…

– Поди, велели в двадцать четыре часа уйти? – спросил Степан Федорович.

– Да, мы ушли ночью, не ожидая приказа. Мы предвидели…

В разговор вступил Павел Федорович, спросил Ольгу Павловну:

– Вы по-французски и по-английски понимаете?

– О, да! – ответила Ольга Павловна, – я говорю…

– Эти миниатюрки будут – Буше и Косвэй?

– О, да, – эти миниатюры…

Павел Федорович сказал, глянув на брата:

– По четвертному за каждую можно дать? Степан Федорович брата перебил строго:

– Если гарнитур мебели, хотя бы поломанный, соберете, куплю у вас всю мебель. Если, говорите, имеется у мужиков, можно к ним съездить.

– О, да! – ответила Ольга Павловна. – Если половину гарнитура… До нашей деревни тринадцать верст, это почти прогулка. Половину гарнитура можно собрать. Я схожу сегодня в деревню и завтра дам ответ. Но – если некоторые вещи будут поломаны…

– Это не влияет, скинем цену. И не то, чтобы ответ, а прямо везите на станцию сегодня же ночью, там наш упаковщик примет на счет и запакует. Диваны пятнадцать рублей, кресло – семь с полтиной, стулья по пяти. Упаковка наша.

– О, да, – я пойду сейчас же, до нашей деревни только тринадцать верст, это почти прогулка, я привыкла ходить… Я сейчас же пойду.

Сказал старший мальчик:

– Maman, и тогда вы купите мне башмаки?

За окнами подвала проходил золотой июльский день.

3. Барин Вячеслав Иванович Каразин лежал в столовой на диване, прикрывшись беличьей курткой, вытертой до невозможности. Столовая, как и кабинет-спальня его и его супруги, являли кунсткамеру, разместившуюся в квартире почтового извозчика.

Братья Бездетовы стали у порога и поклонились.

Помещик долго рассматривал их и гаркнул:

– Вон, ж-жулики!.. Вон отсюда!

Братья не двинулись.

Барин Каразин налился кровью и вновь гаркнул:

– Вон от меня, негодяи!

На крик вышла жена. Братья Бездетовы поклонились Каразиной и вышли за дверь.

– Надин, я не могу видеть этих мерзавцев, которые надули нас прошлым месяцем, – сказал Каразин жене.

– Хорошо, Вячеслав, вы уйдите в кабинет, я переговорю с ними. Ах, вы же все знаете, Вячеслав! – ответила Каразина.

– Они перебили мой отдых. Хорошо, я уйду в кабинет. Только, пожалуйста, без фамильярностей с этими рабами.

Каразин ушел из комнаты, волоча за собой куртку. Вслед ему в комнату вошли братья Бездетовы, еще раз почтительно поклонились.

– Покажите нам ваши русские гобелены, а также скажите последнюю цену бюрца, – сказал Павел Федорович.

– Присядьте, господа, – сказала Каразина.

Распахнулась дверь из кабинета, высунулась из двери голова Каразина. Каразин закричал, глядя в сторону к окнам, чтобы случайно не увидеть братьев Бездетовых:

– Надин, не разрешайте им садиться! Разве они могут понимать прелесть искусства? Не разрешайте им выбирать! – продайте им то, что находим нужным продать мы. Продайте им фарфор, часы и бронзу!

– Мы можем и уйти, – сказал Павел Федорович.

– Ах, подождите, господа, дайте успокоиться Вячеславу Ивановичу, он совсем болен, – сказала Каразина и села беспомощно к столу. – Нам же необходимо продать несколько вещей. Ах, господа… Вячеслав Иванович, прошу вас, прикройте дверь, не слушайте нас, пойдите в сад…

Яков Карпович Скудрин жил в Запрудах, у Скудрина моста, в собственном доме остановив время. Революция не тронула его восьмидесяти пяти лет. У него, должно быть, не было молодости. Он жил, чтобы старостью перехитрить себя. Он все помнил, – он не боялся жизни, и он сводил счеты с жизнью, как с сыном Александром. Старик прятался в очень паршивую улыбочку, раболепную и ехидную одновременно, – белесые глаза его слезились, когда он улыбался. Он создавал свою линию жизни, осклизлую и узловатую, как осиновая коряга, вымоченная в болоте. Старик прожил круто и был крут, как круты в него шли его сыновья. Старший сын Александр, задолго до двадцатого века, когда отец был уже стариком, будучи посланным со срочным письмом к пароходу, идущему на Рязань, опоздав к пароходу, получил от отца пощечину под слова: – «спеши, негодяй!» – Эта пощечина была последнею каплей семейного меда, – мальчику наступало четырнадцать лет, – мальчик повернулся, вышел из дома – и: пришел обратно домой только через шесть лет студентом политехнического петербургского института. Тогда наступал порог двадцатого века. Отец за эти годы посылал сыну письмо, где приказывал вернуться и обещал лишить родительского благословения, прокляв навсегда.

Сын рос в отца: на этом же самом письме, чуть ниже отцовской подписи, сын приписал: – «А черт с ним, с вашим благословением!» – и вернул отцу отцовское письмо. Когда Александр – через шесть лет после ухода, солнечным весенним днем – вошел в гостиную, отец засеменил к нему навстречу с радостной улыбочкой и с поднятой рукой, чтобы побить сына. Сын с веселой усмешкой взял своими руками отца за запястья, еще раз улыбнулся, в улыбке весело светилась сила, руки отца оказались в клещах. Сын посадил отца, чуть надавив на запястья, усадил к столу в кресло, сказал весело:

– Здравствуйте, папаша, – зачем же, папаша, беспокоиться? – присядьте, папаша.

Отец засопел, захрюкал, захихикал, по лицу прошла злая доброта, – отец крикнул жене:

– Марьюшка, да, хи-хи, водочки, водочки нам притаскай, голубушка, холодненькой с погреба, с холодненькой закусочкой! Вырос сынок, вырос, – приехал сынок на наше счастье, с-сукин сын!..

Сын был первым, кто осилил отца, – второй была революция. Сын к тому времени шел по отцовским дорогам, – но сын Александр, инженер, упершись в революцию, разбил об нее лоб, не подчинившись ей, став под ее обуха и погибнув в уездном подвале у стенки от пули нагана, встретив пулю глазами покойными и злыми, – и отец – перехитрил сына, захитрив с революцией, никому не веря, ни сыну, ни революции.

Сыновья у Якова Карповича пошли так: инженер, священник, балетный актер, врач, опять инженер, – и ни один из них от дома отца своего не отказался, все они сломали головы о революцию, оставив хитрую жизнь старику. К тысяча девятьсот двадцать девятому году старшие внуки Якова Карповича уже женились, но младшей и единственной дочери шел девятнадцатый год. У старика ничего не осталось от прошлого, которое он пас. Сын Александр был воспоминанием чести.

Лет сорок последних страдал Яков Карпович грыжей и, когда ходил, поддерживал через прореху штанов правой рукою эту свою грыжу, – зеленые его руки пухли водянкой, – хлеб солил он из общей солонки густо, похрустывая солью, бережливо ссыпая остатки соли обратно в солонку. Последние тридцать лет Яков Карпович разучился по-человечески спать, просыпался в полночи и бодрствовал за библией или с коровами на лугах до рассветов, засыпая затем до полдней. В полдни ж он уходил в читальню, читать газеты, – денег на подписку не тратил. Последние десять лет он хитрил. Был Яков Карпович водяночно толст, совершенно сед и лыс, он долго хрипел и сопел, пока приготавливался говорить. Дом Скудриных некогда принадлежал помещику Верейскому, разорившемуся вслед отмене крепостного права в выборной должности мирового посредника. Яков Карпович, отслужив дореформенную солдатчину, служил у Верейского писарем, обучался судейскому крюкодельству и перекупил у него дом вместе с должностью частного поверенного, ходока по крестьянским делам, когда тот разорился. Дом стоял в неприкосновенности от екатерининских времен, потемнел за полтора столетия существования, как его красное дерево, позеленев стеклами. Старик все помнил – от барина своей крепостной деревни, от наборов в Севастополь. Он помнил крепостное право, как сына Александра. За последние пятьдесят лет он помнил все имена, отчества и фамилии всех русских министров и наркомов, всех послов при императорском русском дворе и советском ЦИКе, всех министров иностранных дел великих держав, всех императоров, королей, пап и премьеров, – старик потерял счет годам и говаривал:

– Я пережил Николая Павловича, Александра Николаевича, Александра Александровича, Николая Александровича, – переживу и Алексея Ивановича.

В доме существовали – старик, жена, Мария Климовна и дочь Катерина. Дом в революции и в стариковской хитрости проживал так, как люди жили задолго до Екатерины, даже до Петра, пусть дом безмолвствовал екатерининским красным деревом. Старики существовали огородами. От индустрии в доме имелись – спички, керосин и соль, только. Спичками, керосином и солью распоряжался старик. Мария Климовна, Катерина и старик с весны до осени трудились над капустами, свеклами, репами, огурцами, морковями и над солодским корнем, который шел вместо сахара. Ночами до рассвета старик пас коров, уходил в луга к строительству, бродил по туманам, босой, в ночном белье. Зимами старик зажигал лампу только в те часы, когда бодрствовал над библией, – в иные часы мать и дочь сидели во мраке. В полдни старик уходил в читальню, впитывать в себя имена и новости коммунистической революции. Дочь садилась тогда за клавесины и разучивала духовные песнопения Кастальского для церковного хора. Старик приходил домой к сумеркам, ел и ложился спать. Дом проваливался в шепот женщин. Сумерками Катерина выкрадывалась из дома – на соборные спевки, к подружкам. Отец просыпался к полночи. Старик потерял время, перестав бояться смерти, разучившись бояться жизни. Как скотину, он пас старину. Мать и дочь молчали при старике. Мать никуда не выходила из дома, кроме церкви, мать варила каши и щи, пекла пироги, топила и квасила молоко, студила холодцы и прятала бабки для правнуков, убиралась в горницах, – то есть существовала так, как было у россиян и в пятнадцатом, и в семнадцатом веках, в пище также семнадцатого и пятнадцатого веков. Мария Климовна, сухая и древняя старушка, как подобает, была тем типом русских женщин, которые хранятся в России по весям вместе со старинными иконами Богоматерей. Жестокая воля мужа, который на другой день после венчания, пятьдесят лет тому назад, послюнявив палец, больно показал жене, как надо зачесывать виски, – жестокая воля мужа, убравшая до смерти в кованые сундуки все радости Марии Климовны, закалила ее подчинением, сделав навсегда беспрекословной и безмолвной, ограничив мир калиткой.

Мать пела с дочерью псалмы Кастальского. В доме пребывала допетровская Русь. Старик по ночам читал библию, перестав бояться жизни. Очень редко, через месяцы, в безмолвные часы ночей старик шел к постели жены, сопел и шептал:

– Марьюшка, да, кхэ, гм!.. Это жизнь, Марьюшка, да!..

В его руках тряслась свеча, его глаза слезились и смеялись. Мария Климовна крестила в испуге себя и мужа. Яков Карпович тушил свет.

За домом шла революция и лежал город революционных тылов. Дочь Катерина спала за стеной. Катерина жила за желтыми, маленькими глазками, которые казались неподвижными от бесконечного сна. Около разбухших ее век круглый год плодились веснушки. Руки и ноги ее походили на бревна, грудь была велика, как вымя у швейцарских коров. Старик хранил Катерину целомудрием семнадцатого века, приданым, закопанным под половицами в бане.

День разносили вороны. Весь закат очень полошились вороны, разворовывая день. И сумерки развозились водовозными клячами серых облаков, собиравшихся в дождь. Братья Бездетовы вернулись к Скудрину в час, когда перестали выть колокола, в усталости после дел глаза братьев пустели, как у мертвецов. Сидя рядом, за обедом они пили коньяк, чтобы отдохнуть. И после обеда легли спать – опять не раздеваясь, на полу на перине, поставив на пол к изголовью бутылку с коньяком. Яков Карпович сейчас же после обеда снаряжался в поход, его карманы полнели бездетовскими рублевками и реестриками, он шел к плотнику, к возчику, за веревками и за рогожами – распорядиться упаковать купленное и отослать на станцию – екатерин, павлов, александров. Старик уходил в широкополой фетровой шляпе, но босым. Полон дел, он говорил, уходя:

– Надо бы охламонам поручить перенос и упаковку, – самые честные люди, хоть и юроды. Да нельзя. Братец мой, Иван Карпыч, им не позволит, их самый главный революционер, – не даст работать на контрреволюцию, хи-хи!..

Земля следовала к ночи. С вечера заморосил дождь. Весь вечер стучались украдкою люди в окошко Марии Климовны, – к ним выходила Катерина, – и люди, нищенски заискивая, предлагали, – «дескать, гости у вас живут, всякие старинные вещи покупают», – старые рубли и копейки, поломанные самовары, книги, подсвечники, бинокли. Эти люди тылов не понимали искусства старины, они были всячески нищи. Катерина не допускала их в дом с их медными лампами, позеленевшими от времени, – предлагала вещи оставить до завтра, когда гости, отдохнув, глянут.

В закат задул ветер, июль пошел в август, нанес тучи, дождь заморосил осенью. Искусство красного дерева есть искусство вещей, которые оставались жить много дальше, чем мастера и люди: к ночи в тот день, лесом над Окою, шла Ольга Павловна Тучкова, женщина с лицом старухи и с движениями девически-молодыми. Закат умер, замазанный серыми облаками, лес шумел августовским ветром, окские просторы древнели, первобытны. Здесь веяло широким воздухом, который сожительствовал с лесом, с холмами, с травою. Ока в этом месте ломала свое русло. Эта женщина, в девическом страхе леса, шла в деревню, бывшую некогда крепостной, чтобы купить у крестьян ненужные крестьянам кресла и стулья красного дерева.

И первый раз за полстолетие супружества видела Мария Климовна в этот вечер Якова Карповича – танцующим. Яков Карпович вернулся с похода по краснодеревым делам в неурочное время. Фетровая шляпа его съехала набекрень и на затылок. Зашед за калитку на столетний свой двор, заделал Яков Карпович босыми пятками несуразные и молодые не по возрасту антраша. То походило, что катается Яков Карпович на коньках, то брыкался он гусаром, то прыгал мазуркой, щелкая пяткой о пятку и фетровую шляпу имея за даму. Ни дождя и ни ночи Яков Карпович не видел, – Мария ж Климовна видела, что лицо старика морщилось счастьем – в этот один из последних часов его жизни.

День унесли вороны. Башня Марины Мнишек безмолвствовала в Коломенском кремле, уходя во мрак. Черные водовозы разливали ночь и дождь.

Яков Карпович, вернувшись из города и поплясав на дворе, поспешно прошел к реставраторам в гостиную. Он поднял реставраторов с пола и повел их в кабинет. Он плотно прикрыл за собой двери. По полу за его пятками следовали лужи. Вместе со стариком в вольтеровский кабинет вползла азиатская Коломна, заваленки, калитки, скамеечки у ворот, подсолнечная шелуха. Яков Карпович поспешно вздул свет в торшере.

И старик зашептался с краснодеревщиками.

– На строительстве сегодня был бунт, бабья забастовка. Ровно в половине одиннадцатого, по гудку, как прогудел неурочно гудок, все работницы на строительстве бросили работы и валом поперли в город в порядке, песен не пели. На углу Репинской улицы они встретили гроб Садычихи и пошли за гробом и запели похоронный марш, и многие бабы заплакали, завыли как белуги. Забастовка, – дожили!

– Динамит у тебя на лугах? – спросил Павел Бездетов.

– Нынче ночью, под шумок, – из-под бабьих юбок!..

Реставраторы слушали стоя, озабочены и молчаливы. Лица реставраторов пришли в строгость. Старик ликовал в обреченной веселости. Провинция, азиатская Коломна, которая проследовала по следам мокрых пяток Якова Карповича, недоумевала, не понимала этой забастовки, когда женщины, тачечницы со строительства, в молчании более страшном, чем брань и крики, проводили в землю Марию Садыкову, – сотни женщин, измазанных в земле, закаменевших каменным трудом, безмолвными шеренгами пестрых плахт и панев, оставшихся от русской старины, заполнили коломенскую старину улиц и прошли за гробом до могилы. Скудрин видел за этими колоннами сына Александра, его подвал и пулю в его лоб, себя, свои попранные время и достоинство, сережки и кольца приданого Катерины, закопанные в бане под половицами, свой осьмнадцатый век, свои старость и часы в читальной, где газеты издевались над ним, – за этими колоннами женщин старик слышал дым и грохот динамита, сломанных людей, воду, которая ломает все, – и видел себя за дымом динамита, за потоками воды, за развороченными гранитами, – себя, паршивого старичишку, Бездетовых, Полторака – так же примерно, как на картине Серова, где Петр шагает по Санкт-Питер-бурху. Паршивый старичишка был Петром. Паршивый старичишка вложил свои язвы в революцию, чтобы отплатить за себя, за Александра, за Россию, за вольтеровское свое красное дерево. Провинция, стекая пятками Якова Карповича, уселась на диван. Яков Карпович – жил, наслаждаясь бытием.

– Тарарахнет, бабахнет, хи-хи, за дымом и громом нас никто не заметит.

Торшер закоптил.

Инженер Евгений Евгеньевич Полторак приехал ровно в девять, подъехал к дому на извозчике, поспешно прошел по двору, стряхнул воду с плеч в прихожей, пошел в кабинет. Катерина в тот час пела в гостиной песнопенья Костальского, аккомпанируя себе на клавесинах, и пела очень тоскливо. Кабинет Якова Карповича пребывал в красном дереве. По столу для книг плыл у Якова Карповича хрустальный корабль, оправленный в бронзу. В этот фрегат наливался коньяк, чтобы путем алкоголя, разлитого через краник из фрегата и через рюмки по человеческим горлам, путешествовать путем алкоголя на этом фрегате по норд-остам вольтеровских фантазий. Краснодеревщики налили коньяку во фрегат – в честь Полторака, и краснодеревщики безмолвствовали около фрегата в глухо застегнутых сюртуках, мертво и немигающе наблюдая за всем. Дождь за окнами утверждал осеннюю ночь.

И Евгений Евгеньевич, как Скудрин, был необычен в этот вечер. Человек организованной европейской внимательности, Полторак очень спешил в этот вечер и слушал в коротких своих разговорах только себя, к себе прислушиваясь и себя подкарауливая. Он спешил, и он же замедлял свое время, путая его.

Яков Карпович топтался босиком и голубком вокруг Полторака, примащиваясь к нему, то хихикая и хмыкая, явно хитруя, то проваливаясь в злую и очень покойную серьезность, – Яков Карпович – жительствовал.

– Вы слышали, Евгений Евгеньевич, – забастовка?! – сказал Скудрин.

– Да, слыхал, – протест.

– Как вы это понимаете, Евгений Евгеньевич?

– Как понимаю? – я сегодня на производственном совещании был у рабочих. Они теперь решают – не то, сколько им жалованья себе положить, но – решили, что работу мне не сдадут, решают, как им работать за инженеров.

– И бабья забастовочка – одно к одному выходит? – не то что рабочие, а и бабы в силу входят? – спросил тихо Скудрин и добавил строго: – Сегодня ночью начнем, откладывать нечего.

– Надо начинать, – подтвердил за Скудриным старший Бездетов.

– Да, надо, – подтвердил Полторак, – воды сейчас нет, изгадим самые пустяки… – И спросил удивленно и беспомощно: – Как дела? как вы поживаете, Яков Карпович? – Вы – могли бы убить? – На совещании сегодня я почувствовал, что у рабочих перестроилась психика так, что они – хозяева, вершители, судьи!..

– То есть как, – как дела? – сегодня ночью подорвем.

Да, надо. Я говорю, что сейчас мало воды, а вода сильнее динамита, – и опять Полторак впал в бессилие. – Яков Карпович, вы можете убить?

– Как убить?

– Безразлично как, но – убить? Яков Карпович жительствовал.

– Убить? – переспросил он и заговорил поспешно хихикая: – Я вам мысль приготовил, кхэ, мысль! – о теории Маркса. Теория Маркса о пролетариате – просто глупость, и скоро будет забыта, неминуемо забудется, потому что сам пролетариат должен исчезнуть. А сколько народу было расстреляно, – три мои сына погибли у стенки, сегодня люди поплывут по Оке. Вот, какая моя мысль, да… А стало быть, и вся революция ни к чему, ошибка истории, кхэ, ошибочка-с на наших горбах. Пройдут еще два-три поколения, и пролетариат исчезнет в первую очередь в Соединенных Штатах, в Англии, в Германии. Маркс написал свою теорию при мышечном труде, решив, что мышечный труд останется эдак навсегда. А оказывается, теперь машинный труд заменяет мышцы, скоро около машин останутся одни инженеры, а пролетариат превратится в инженеров. У машины – пять человек, а в конторе, – сорок, конторщики станут пролетариями. Вот, кхэ, какая моя мысль! А инженер – не пролетарий, потому что, чем человек культурней, тем меньше у него фанаберских потребностей и ему удобнее жить со всеми материально одинаково, уравнять материальные блага, чтобы освободить мысль, да, кхэ!.. Вы скажете, эксплуатация останется? – останется, да, потому что это в крови, – но не Марксова эксплуатация, нет. Мужика, которого можно эксплуатировать, потому что он зверь, – его к машине не пустишь, он ее сломает, а она стоит миллионы. Машина дороже стоит, чтобы при ней пятак с человека экономить, – человек должен машину знать, к машине знающий человек нужен – и, вместо прежней сотни, всего один. Человека такого надо холить! – Старик говорил, юродствуя, жмурясь в удовольствии, поматывая головой, руку запустив в грыжу. – У нас, бывало, – сравните купца с мужиком, – купец, как поп, вырядится шутом и живет в хоромах, чего моя левая нога желает. А я могу босиком ходить и от этого хуже не стану, кхэ, да – не стану. Человека надо любить, уважать человека. Тогда убивать нельзя.

Полторак плохо слушал Якова Карповича, прислушиваясь к себе. Он пил коньяк, должно быть, для того, чтобы погасить мысли. Он перебил старика:

– Подождите, Яков Карпович, не хитрите. Вы человека можете убить? – убить своими руками?

– Как сказать, – ответил Скудрин и хихикнул уклончиво, хрюкнул, харкнул.

– Нет, вы неправильно поняли, а может, и правильно. – Зубы Полторака блеснули злым золотом. – Я никого не предлагаю убить. Я говорю принципиально, – можно убить или нет?

– Да, вот нынче ночью взрывчик произойдет на строительстве… Как сказать… Я скотину пасу на лугах, коровок-кормилиц… Помните, вы сказывали, все, мол, на крови. От взрывчика, глядишь, в одну сторону головы полетят, как бомбы, а в другую ноги, руки, а вода все смоет к черту. Это, ведь, тоже убийство!

Яков Карпович вдруг заговорил серьезно, глаза его стали покойны и почти молоды. Бездетовы деловито пили и слушали немигающими глазами. Евгений Евгеньевич Полторак заходил, забегал по кабинету.

Приступил, затарабанил за окном дождь, качнуло занавески и свет торшера ветром. Вольтеровский кабинет пребывал в вольтерианстве. Баба-провинция, стекшая со скудринских пяток на диван, почесывалась на диване.

– Нет, я не об этом, – крикнул Полторак, и опять блеснули его зубы. – Убить своими руками, даже не задушить, даже не застрелить и не отравить, – убить, даже без крови.

– Одним можно, а другим – нельзя.

– Кому – можно? кому – нельзя?

– А вот нам четверым.

– Что – четверым?

– Можно убить.

Яков Карпович вынул руку от грыжи, стал прямо. Навсегда тусклые его глаза смотрели прямо и злобно. Говорил он без хрюканья и хихиканья, сиплый бас его окреп, – старик жил.

– Почему? – крикнул Полторак.

– Потому что мы совесть потеряли, очень просто, Евгений Евгеньевич. Мы все знаем и все можем. – Яков Карпович хихикнул и опять стал серьезным. – Я вот даже не стыжусь про совесть говорить. Ничего не стыжусь. Что! – голым на голове хаживал, заставляли, несмотря на мои лета. Совесть и стыд у нас с вами уничтожены, мы все можем, украсть, предать, убить. Я иной раз думаю, и не могу придумать, – что для меня запрещено? Разве вот дочь я хочу сберечь, да и то глупость. Все можно, и хочу я только зла, от зла я радуюсь. Мои сыновья – яблочко от яблони не далеко упало, – они лбы подставили под революцию, как быки на новые ворота, и погибли, – а я на свой ум положился, на хитрость, все хотел перехитрить, может, перехитрю, – Яков Карпович хихикнул и опять стал серьезен, – а может… Я старым дураком прикинулся, выжившим из ума, – я собрался и себя, и Россию перехитрить, да, кхэ. Извините, что я много разговорился. У меня сегодня именины, – я динамитик подпалю, который мы вместе с моими коровками в лугах прятали, – это дело уже без хитрости, начистоту, – порадуюсь… Евгений Евгеньевич! – Москву-реку задом наперед пускают не только большевики, но – и Россия, русские рублики, русские руки, – а я по вашему указанию и по моему согласию скотинку пасу. Надо быть честным, Евгений Евгеньевич, – но мы сейчас, Евгений Евгеньевич, – говорим не от чести, а от бесстыдства! – Яков Карпович хрюкнул. – Надо быть честным, Евгений Евгеньевич, от отчаянья, – отчаянная честность! Убить можно, человеческая жизнь – дешевая вещь, прожиток дорог, – у нас людей нет, а есть организации, – мы не честью живем, а за жизнишку держимся. – Яков Карпович захихикал, захмыкал, захрюкал. – В болоте, наверное, коряги, – тина их засасывает, пиявки на них сидят, раки впиваются, рыбы плавают, коровы туда мочатся, вонища, грязь, – а я живу, юродствую, гажу, – и все понимаю и вижу. Убить мы можем. Прикажите, – кого. Надо о делах поговорить, Евгений Евгеньевич. Сегодня ночью – нельзя как лучше, дождик идет, парни девок в луга не таскают, и все пройдет под забастовочку. Я пойду скотинку пасти, а вы с Бездетовыми – прогуляться.

– А я не хочу убивать, – тихо сказал Полторак. – Убийцею может быть человек, у которого нет фантазии…

– То есть, как это вы не хотите убивать? – строго спросил старший Бездетов.

– Это верно, – сказал, усмехнувшись, Скудрин, – это верно, да не совсем, – убийца должен быть без фантазии, его виденья замучат, аналогии. Только это в том случае, если у него честь сохранилась. А мы с вами именно ради фантазии и полюбуемся, как забабахает.

Полторак выпил коньяк из фрегата, сказал сам себе:

– Я не хотел убивать… Мне надо идти, меня ждут. Прощайте. Рабочих мы не вернем…

– Это как же вас ждут? – строго спросил старший Бездетов.

– О деле надо поговорить, Евгений Евгеньевич, – ласково сказал Скудрин. – Идти вам некуда. Вам надо подождать.

– Я приехал с женщиной. Меня ждут. Мальчишкой я… голова у меня болит, мне надо спешить… мальчишкой я, лет тринадцати, читал Толстого «Войну и мир», – как я тогда плакал, как плакал я в том месте, где Анатоль Курагин поцеловал Наташу Ростову, – за попранную чистоту плакал, грязью Анатоля был возмущен, посмевшей коснуться чистоты… Нет, у меня есть фантазия. За попранную чистоту – не Наташи Ростовой, а русских женщин – сегодня на кладбище сами женщины заступились, и на совещании одна женщина спорила со мною.

Братья Бездетовы поднялись от коньяка, стали сзади Полторака. Яков Карпович захихикал. Полторак сел в нерешительности, опустил голову в алкоголе.

– Я вам расскажу, подождите спешить, – заговорил, хмыкая, Яков Карпович. – Наташа Ростова, – это, – да, само собою, фантазия. В России надо назад оглядываться и страшно назад смотреть… Я о себе расскажу, к каким я пришел выводам. Послушайте, сосчитайте, книжечки у меня об этом имеются в шкафу, могу достать. Сосчитайте, – нищие, провидоши, побироши, волочебники, лазари, странники, странницы, убогие, пустосвяты, калики, пророки, дуры, дураки, ханжи, юродивые, – экие, изволите ли видеть, кренделя святой матушки Руси, нищие на святой, калики перехожие, убогие Христа ради, юродивые ради Христа Руси святой, – ишь, какие расписные крендели!.. И заметьте, существуют на Руси тысячу лет, от Киево-Печерской лавры. Сколько писателей макало о них научные перья, историки, этнографы научные труды писали. Были эти блаженные вместе с писателями, – или сумасшедшими, или жуликами, а считались красою церковною, Христовою братией, мольцами за мир. О коломенском нашем Данилушке, обо мне или о братце моем Иванушке поговорим впоследствии времени. А сейчас позвольте доложить о всероссийском Иване Яковлевиче. Помер он в годах семидесятых, я все это помню, был он недоучкой Духовной академии. Помер он в Москве, в Преображенской больнице. О похоронах его писали репортеры, поэты и историки. В «Московских ведомостях» стихи были напечатаны, извольте прослушать:

«Какое торжество готовит желтый дом? Зачем туда текут народа волны В телегах и в ландо, на дрожках и пешком, И все сердца тревогой мрачной полны? И слышится меж них порою смутный глас, Исполненный сердечной, тяжкой боли: – Иван Иаковлич безвременно угас, Угас пророк, достойный лучшей доли!» –

Яков Карпович продолжал:

– Бытописатель Скавронский в «Очерках Москвы» рассказывает, что, изволите ли видеть, в продолжение пяти дней, пока труп не был похоронен, около трупа было отслужено больше трехсот панихид, многие ночевали около церкви. Предположено было хоронить Ивана Яковлевича в воскресенье, как и объявлено было в «Полицейских ведомостях». В этот день, чем свет, стали стекаться почитатели. Но погребение не состоялось из-за споров, где именно хоронить. Чуть не дошло до драки, а брань уже была, и превеликая. Одни хотели его везти в Смоленск, на его родину, другие хотели, чтобы он был похоронен в мужском Покровском монастыре, где даже вырыта была для него могила под церковью, третьи умиленно просили отдать его прах в женский Алексеевский монастырь, а четвертые, уцепившись за гроб, тащили его в село Черкизово. Опасались, чтобы не украли тела Ивана Яковлевича. Во все это время шли дожди, и была страшная грязь, но, несмотря на то, во время перенесения тела женщины, девушки, барышни в кринолинах падали ниц, ползали под гробом. Иван Яковлевич при жизни, извините за выражение, мочился и испражнялся под себя, – из-под него текло, и сторожам велено было посыпать пол под ним песочком. Этот песок, подмоченный из-под Ивана Яковлевича, поклонники его собирали и уносили домой, и песочек стал оказывать врачебную силу. Разболелся у ребеночка животик, мать дала ему в кашке пол-ложечки песку, и ребеночек выздоровел!.. Вату, которой были заткнуты у покойника нос и уши, после отпевания делили на маленькие кусочки для раздачи верующим. Многие приходили с пузырьками и собирали в них ту влагу, которая текла из гроба – ввиду того, что покойник умер от водянки. Срачицу, в которой умер Иван Яковлевич, также разорвали в мелочь для верующих. Ко времени выноса из церкви собрались уроды, юроды, ханжи, странники, калеки. В церковь они не входили, за теснотой оставаясь на улице, – и тут-то, среди бела дня, делались народу поучения, совершались видения и явления, изрекались пророчества и хулы, собирались деньги и издавались зловещие рыкания… Вот-с, извольте ли видеть, как славно помер человек.

– Это вы к чему рассказываете? – бессильно спросил Полторак.

– К чему рассказываю? – переспросил Скудрин. Скудрин жил и наслаждался. Баба-провинция внимательно уселась на диване. – Извольте слушать! – строго крикнул Скудрин. – И знаете, чем знаменит был Иван Яковлевич? – прорицаниями. Он не только устные делал прорицания, но и письменные, так что для исторических исследований сохранились материалы. Ему писали, – спрашивали: – женится ли такой-то? – он отвечал: – «Без працы не бенды коло-лацы!» –

– Это вы к чему говорите?! – крикнул Полторак.

– А я жизнью наслаждаюсь, Евгений Евгеньевич, перед смертью. Быть может, это лучшее мое воспоминание! Извольте слушать! – злобно крикнул старик. – Сыр совершенно зря считается иностранным кушаньем, – я считаю его национально русским, как и лук. Лук я очень люблю. Заглавным сыром в России был Китай-город, а червями его были юроды, они там пачками ходили. Одни писали стихи, другие пели петухами, павлинами и кукушками, третьи крыли всех матом во имя господне, четвертые знали только по одной фразе, которая считалась пророческой и давала пророкам славу, например, – «жизнь человека сказка, гроб – коляска, ехать – не тряско!» – Имелись аматеры собачьего лая, лаем прорицавшие Божий веления. Были в этом сословии нищих, побирош, проведош, волочебников, лазарей, пустосвятов – убогих всея святой Руси – и крестьяне, и мещане, и дворяне, и купцы, – дети, старики, здоровенные мужичищи, плодородящие бабищи. Все они были, изволите видеть, пьяны и воняли луком.

– К чему вы это говорите? Мне надо идти, – опять бессильно сказал Полторак.

– Сейчас кончаю, – ответил Скудрин. – Над всеми этими юродами стояло, – как бы сказать, – луковицеобразное голубое величие российского царства, покрывало нас горьких, как сыр и лук, потому что луковицы на церквах, как лук, есть символ луковой русской жизни, – символ-с, Евгений Евгеньевич! Говорю это к вашей мысли, чтобы вы сами решили об убийстве. Деваться нам некуда, а в социализм – я не хочу. Если речку запрудят, как предполагаем, если мы запрудочку не взорвем, – запруды наши затопит, эту вот комнату водой зальет, вместо нас здесь рыбы плавать будут, в этот вот кораблик за коньячком заплывут. А я в этом домике на ноги стал и дети мои здесь родились. Я – за Россию, я не хочу к рыбам, мне с моими клопами лучше, чем с социализмом, изволите ли видеть!.. А про Ивана Яковлевича я потому вспомнил, что и мне помирать придется и смерти его, почестям его я завидую. И брату моему Ивану тоже завидую. Я – завистливый человек, Евгений Евгеньевич!

Полторак сказал злобно:

– Вы, Яков Карпович, изволили опустить одно обстоятельство, очень важное, а именно то, что юроды, будуга жуликами или сумасшедшими, были убивающими и убиваемыми. Убивали – только жулики. Сумасшедших – самих убивали.

– Совершенно верно, Евгений Евгеньевич, – жулики процветали, а сумасшедшие мерли, очень помню. Иван Яковлевич по всем данным был жуликом. Россия жуликов любит! – Позвольте еще одно соображение изложить. Мне редко приходится так разговаривать, Евгений Евгеньевич, – позвольте и мне почувствовать себя гражданином. Что, по-вашему, движет миром, – цивилизацией, наукой, пароходами? – труд? знание? любовь? – нет, ничего подобного, кхэ! – Память! – память движет миром. Представьте себе картину. Завтра утром я проснулся, – чувства, разум остались, – а памяти нет. Я проснулся на кровати, и я упал с нее, потому что я забыл о пространстве. На стуле лежат штаны, мне холодно, – а я не знаю, что с ними делать. Я не знаю, как мне ходить, на руках или на четвереньках. Я не помню вчерашнего дня, значит, я не боюсь смерти, ибо не знаю о ней. Инженеры забыли все свои чертежи, и все трамваи, паровозы и каналы пошли к черту. Попы не найдут дорогу в церковь, а также ничего не помнят о Христе. У меня остались инстинкты, хотя они тоже вроде памяти, но пусть, – и я не знаю, что мне есть, стул или хлеб, оставшийся на стуле от ночи, а, увидев женщину, я свою дочь приму за жену… Память! Фантазия! – фантазия памяти, Евгений Евгеньевич!.. Память позволит вам убить, Евгений Евгеньевич, а беспамятство спутает вашу мать с дочерью. Мы с вами мерзавцы, Евгений Евгеньевич. У вас расстройство чувств. Действительно, вам надо пойти отдохнуть, вы расстроены, – а я пойду схожу в постель к жене. Такому вам идти на луга опасно. Там ведь сторожа ходят, они привыкли, как я пасу скотину, а вас пастухом не видели. Идите к своей девочке на часик, а потом я проведу вас к монолиту. Отдохните перед смертью. У меня память есть, ее у меня не отняли, подобно сыновьям. Я помню Ивана Яковлевича, – а, чтобы рыбы вместо меня плавали по моему кабинету, – этого я не желаю. Пусть, что хотят делают, а дом свой я сберегу.

Баба-провинция слушала очень внимательно, распустив свои жижи. Кабинет вольтерьянствовал.

Братья Бездетовы строго поманили к себе Полторака. Полторак бессильно присел к братьям. Яков Карпович наслаждался, жил, – стал серьезен, склонился над заговорщиками и над фрегатом, оперся о плечо бабы-Коломны, браво схватившись за грыжу.

– У меня дома несчастье, я получил телеграмму, – сказал Полторак, – телеграфирует жена. Хорошо, давайте говорить о делах.

– Давайте о делах, – повторил старший Бездетов.

– О делах я скажу коротко, – молвил Скудрин. – Все готово, все я отнес куда надо. К часу, примерно, ночи я пойду пасти скотину. Вы идите к своей девочке, Евгений Евгеньевич, или ложитесь у меня. Разговор короткий. Я проведу лугами, никто не увидит.

– Встретимся у голутвинского плашкотного моста, – молвил старший Бездетов.

– Вы идите, Евгений Евгеньевич, вам сидеть у меня неудобно. У нас времени еще три часа. О смерти и чести говорить нам не стоит. Хотя я не спорю, – честь остается у каждого, у меня, например, – дочка моя Катя… а я тоже схожу к моей старухе в постель. Я живу для Кати. А помирать нынче ночью я не намерен.

Алкогольный фрегат управлялся Бездетовыми, вместе с фрегатом в осьмнадцатом веке застрял в красном дереве кабинета – товарищ Вольтер. В окна к торшеру летели ночные бабочки, и во мраке за окнами шелестел дождь. Яков Карпович копошился вокруг Полторака, топтался голубком, через прореху поддерживая грыжу. Глаза его слезились восемьюдесятью пятью его годами, старик пухнул, отекший, зеленый и счастливый, как сукровица. Громоздкий старик шепелявил, харкал и хрюкал, юродствуя, страшный и отвратительный. Бездетовы безмолвствовали у коньяка. Полторак подпер сизый свой подбородок ладонями, мыслями своими он не присутствовал в вольтеровском этом кабинете.

– Евгений Евгеньевич, – солидно заговорил старший Бездетов, – вы говорили, что рассчитаетесь с нами в Коломне. Самое время было бы теперь произвести расчет.

– Да, да, денежки получить не плохо! – поддакнул Скудрин.

– Да, кажется, правда, что потеряли мы не очень многое, но существенное, – совесть, – молвил Полторак.

– А я не потерял. Я ее не терял1 – раздался голос из-за окна.

Все обернулись к окну.

За окном стукнуло железо водосточной трубы, посыпалась облицовка фундамента, шире распахнулось окно, и в свете торшера появились руки, голова и грудь охламона Ивана Ожогова, младшего единокровного, от одного отца и разных матерей брата Якова Карповича, переименовавшего себя из Скудрина в Ожогова. Иван Ожогов оперся локтями о подоконник. Непокрытую голову его смочил дождь, волосы слиплись в дожде, и лицо его, став иконописным, пребывало в сумасшествии. Ворот пиджака Ожогов поднял, галстук, истертый до дыр, съехал набок. Ожогов внимательно осмотрел бывших в комнате.

– А я не потерял, – сказал Ожогов, – и профессор Пимен Сергеевич Полетика тоже ее не терял. Надо с реками идти, а не против их. Мы с ним объяснились сегодня… Здравствуйте! – добавил Ожогов, помолчав, и поклонился. – Слыхали, – справедливость поднялась, – что женщины сегодня наделали! Опять наши времена приходят. Люди чести хотят!..

Поклону Ожогова ответил один Полторак. Яков Карпович заерзал и заволновался, засучив на месте босыми своими ногами. Баба-провинция уселась на диване гостьей. Вольтер мигал торшером.

– И зачем вы только пришли, братец? Вы думаете, я профессора Полетику не увижу? – спросил Яков Карпович.

– Посмотреть на виды контрреволюции, братец, – ответил Ожогов.

– Какая ж тут контрреволюция?

– Что касается вас, то вы контрреволюция бытовая, – тихо сказал Ожогов и сумасшедше прищурил глаз, – и очень я жалею, что не приставил я вас в мое время к стенке, не расстрелял, когда был председателем исполкома. Что касается краснодеревщиков, то они контрреволюция историческая, организованная вместе с господином вредителем Полтораком. Я все про вас знаю, сукины дети, только мне не верят.

Бездетовы молчали оловянными глазами, насторожившись. Яков Карпович наливался лиловою злобой и торжеством одновременно, вместо репы походил на пареную свеклу, – пошел к окну, захихикал в вежливости и торжестве, засучил руками, усердно тер их друг о друга, точно в морозе.

Сказал Полторак, усмехнувшись:

– Не ошибаетесь ли вы, Яков Карпович, что у юродов убивают мерзавцы и убивают сумасшедших?

Скудрин не ответил Полтораку.

– Знаете, братец, – заговорил, засипел Яков Карпович, очень вежливо и очень торжественно, – убирайтесь отсюда ко всем чертям. Я вас чистосердечно прошу!

– Извиняюсь, братец Яков, я не к вам пришел, ноги моей не будет в вашем доме, я на нейтральной почве – на подоконнике. Я пришел на историческую контрреволюцию посмотреть и с ней побеседовать, – ответил Иван.

– А я прошу, – убирайтесь к чертовой матери. Нынче на нашей улице масленица! Полетику я сам повидаю.

– А я не пойду к ней!

Павел Федорович медленно глянул оловом глаз на брата Степана и сказал строго:

– Разговаривать с юродами мы не можем, – не уйдешь, велю Степану выгнать тебя в шею.

Степан глянул так же, как брат, и поправился на стуле. Охламон молчал, щурил ехидно глаза и не двигался. Степан Федорович нехотя встал от фрегата, пошел к окну. Охламон трусливо слез с подоконника, оставив на свету одну лишь голову. Яков Карпович торжествующе хихикал. Степан подошел к окну, – Иван Ожогов исчез во мраке, гримасничая. Шумел за домом дождь. Из мрака сказал охламон:

– От меня не уйдете, – и свистнул.

За домом шумел дождь, и было тихо, как тихо бывает в лесу. Леса наступали на Коломну, надвинутые ночью. В Маринкиной башне кричали совы, карауля башенные века. Коломна запахла конским потом. Ольга Павловна Тучкова в тот час добралась уже до своей деревни и, счастливая, благодарная деду Назару Сысоеву, что он продал ей стулья и кресло, засыпала на полчаса в Назаровой избе на соломе, чтобы ехать через полчаса со стульями к поезду в город. Барин Каразин в тот час бился в припадке старческой истерии. У Маринкиной башни кричали совы. Охламон ушел. Яков Карпович, торжествующий, никак не знал в тот час, что это был один из последних его часов в страшной и длинной его жизни. Лил во мраке дождь, уже по-осеннему, на многие часы.

– Я пойду, – бессильно сказал Евгений Евгеньевич.

– До часу ночи, – сказал старший Бездетов.

– До часу ночи, – сказал Скудрин.

– Да, до часу.

Ночь над городом в дожде следовала неподвижна и черна, как история этих мест. Дом Скудрина провалился во мрак и немотствовал перед путиной в луге. Старик Скудрин пребывал в счастии и в бодрости, – и в кислой тишине спальни зашлепали туфли старика – к постели Марии Климовны. Мария Климовна, пергаметная старушка, спала. Свеча в руке Якова Карповича дрожала. Яков Карпович хихикал. Яков Карпович коснулся пергаментного плеча Марии Климовны. Глаза его слезились в наслаждении. Баба-провинция спала в кабинете.

Он зашептал:

– Марьюшка, Марьюшка, да, кхэ, это жизнь, – это жизнь, Марьюшка, да!.. – и старик слышал гром взрыва, видел его взлетающие огни, дым, запахи, летящие в стороны камни, сипенье воды. Старик пляснул около постели.

Осьмнадцатый век провалился в российско-вольтеровский мрак.

В тот час на лестнице в мезонин младший Бездетов, Степан Федорович, встретил Катерину, потрогал ее плечи, крепкие, как у лошади, и покорные, как у коровы, пощупал их пьяною рукою, зашептал. Катерина стояла покорная и беспомощная.

– Ты там скажи своим, – сказал Степан, – опять устроим. Найдите, мол, место, в бане у вас, или где.

Евгений Евгеньевич опять будет. А сама иди сейчас в баню.

Катерина ничего не ответила. Коровообразная, она стояла рядом с Бездетовым в покорности и бессилии, опустив руки. И она обняла Бездетова, прижавшись к нему и смяв его.

За прежние приезды Бездетовых у них возникла традиция, столь обычная в обывательских тылах, – Катерина созывала подружек, братья доставали вина, – в бане, где хранилось у старика Скудрина приданое Катерины, в дальнем углу сада занавешивались окна, банный полок превращался в стол, девушки раскладывали на полке вареную колбасу, шпроты, конфеты, моченые яблоки, Бездетовы раскупоривали алкоголи. В бане зажигался ночник на первый час пьянства, затем тушился, и все банные часы собеседники и собутыльники говорили шепотом. Баня пребывала в осьмнадцатом веке так же, как дом, вольтеровски-колдовское наваждение. Девушки пили и напивались. Братья любознательствовали тем, как у пьяных людей, и у женщин в частности, когда они очень пьяны, надолго на лицах застревают одни и те же выражения, созданные алкоголем. В тот час, когда одна из девушек, дошкольница Клавдия Ивановна, дочь Риммы Карловны, начинала по-мужски опирать голову рукою, когда зубы ее скалились, а губы каменели в презрении, когда курила она одну папиросу за другой и пила коньяк, как воду, и говорила одно и то же: – «я пьяна? – да, пьяна, – и пусть! Завтра я опять пойду в школу учить, – а что я знаю? чему я учу? – вы красное дерево покупаете? старину? – вы и нас хотите купить вином? вы думаете, я не знаю, что такое жизнь? – нет, знаю! и пусть, и пусть! – а завтра в шесть часов я пойду в домпрос на совещание, – вот мой блокнот, тут все написано!., и пусть!..» – в этот час, когда зубы Клавдии Ивановны скалились и была она безобразно-красива, – начинал Степан Федорович убеждать Катерину ласковыми словами, полными иронии: – «а вот ты кофточку не снимешь, Катюша, не посмеешь!» – и Клавдия Ивановна кричала тогда придушенным шепотом, ероша стриженые волосы, по-мужски опирая голову и не поднимая от стола остановившихся своих глаз: – «покажет! Катька, покажи им грудь! Пусть посмотрят! – Я тоже разденусь, хотите? – Вы думаете, я пьяница? – я сегодня пришла, чтобы напиться в дым, в дым, – понимаете? – в дым!., была не была!.. Катька, разденься, пусть глядят, мы не стыдимся предрассудков!» – Клавдия Ивановна начинала тогда рвать вороты своих блузок, Катерина помогала ей расстегиваться, убеждая всегда одним и тем же: – «Клава, не рви одежду, а то дома узнают, – не сердись, лучше я разденусь…» – и Павел Федорович, старший, тушил тогда ночник.

На лестнице в мезонин было темно. Катерина обняла Бездетова, прижалась к нему богатырским своим телом, смяв его, и она заплакала, злобно и покорно.

– Что ты? – спросил Степан Федорович.

Катерина не ответила в плаче, – она прижала Степана Федоровича к барьеру лестницы так, что ему стало трудно дышать и больно, он потерял равновесие.

– Что ты, Катерина? – спросил Степан Федорович. И Катерина взвыла, заплакав навзрыд, отпустив

Степана и рухнув головой и плечами на барьер. Барьер пискнул под нею и закачался.

– Беременна я! – провыла Катерина. Маринкина башня безмолвствовала в ночи.

В селе Акатьеве в тот час, – в селе, которое должно было быть залитым водою, когда закончится строительство монолита, – старик Назар Сысоев разбудил Ольгу Павловну, присел на корточках над нею, потрогал ее за рукав, помотал головой, дремучий и седой старик.

– Павловна, – сказал он, – а, Павловна! Я пойду лошадь запрягать, ехать время, вставай, молоко на по-гребице. – Он помолчал. – Что деится, Ольга Павловна? что деится, а? а ты послухай, землю послухай, – тишина. – к чему бы? – и человек человека перестал уважать, злобятся все, прямо как на войне. Сыновья мои – Василий прямо с войны в охломоны пошел, а Степан да Федор – в коммунисты на строительство.

– А? да? – надо вставать? – спросила спросонья Ольга Павловна.

– Нет, ты поспи, поспи еще чуток, пока запрягу. Стар я, да и один я зато, сыновья те – вон, что… Мысли разные приходят. Молоко, говорю, на погребице, касатка. Я пойду запрягу. Подожди зато меня… Ты послухай!.. Деды жили, прадеды жили, и было у нашего села Акатьева ремесло, – водили мы плоты на Волгу, тыщу лет водили, а может и больше, сызмальства приучива-лись, каждый пригорок, каждый перекат знаем, что под Рязанью, что под Касимовом, что под Муромом. Испокон века рекою жили, плотами. И, сказывают, кончится наша жизнь, не будет теперь Оки ни под Рязанью, ни под Блатьмой, кончится река, в Москву потечет, на новые места переселится… Ты послухай! – я думаю, врут, не будет такой реки, немыслимое это дело, – тыщи лет жили и вдруг кончается наша жизнь. Я думаю, врут про реку, хотя, действительно, строют. Нельзя поверить, что не то, чтобы мы плоты перестали гонять, а даже самое Акатьево под воду уберется, как Китеж-град… Ты только подумай!..

У Маринкиной башни в Коломне кричали совы.

Пимен Сергеевич Полетика был прав, утверждая, что Москва в те годы походила на военный лагерь армий, идущих в новую Россию, в знание, в равенство, в социализм. Москва походила на строительство, где перекованы и перекопаны были и века, отошедшие, настоящие и будущие, и улицы, умиравшие и строившиеся наново, и люди. Но профессор Полетика не доглядел, размышляя об униформах: униформы вводились в тот год массовыми стандартами толстовок, пыльников, кепок, носков и галстуков в одинаковый на миллионах шей и ног рисунок, одинаковым количеством зарабатываемых рублей и возможностей. Молодежь новой России поголовно ходила в армейском хаки, в командирских ремешках крест-накрест. Душным июлем, как вообще летом, Тверские и Садовые в Москве перекапывались траншеями канализаций и мостовыми в пригородах, скапывая в историю Красные ворота и церкви. Хаки молодежи напирали в будущее.

Евгений Евгеньевич Полторак жил за рвами истории. И он был болен.

Он жил жизнью тех спецов, которые, на чужой глаз, существуют стихиям вопреки. Наряду с десятком промышленных комиссий он был завсегдатаем тех немногих московских кабаков, куда собирались стихийствующие за окопами москвичи, Большой Московской для обедов, актерского кружка в Пименовском (как раз сзади аукциона) для ужинов, фокстротов и рассветных встреч, бегов для воскресных отдыхов, казино для субботних карточных метафизик. Но у Полторака был и дом, как это слово понималось в старину, – жена, дети, горничная в белом фартуке и в прическе, какие носили в начале века, узкий и достойный дома круг друзей, ковры, бронза, картины, красное дерево, гарднеровский сервиз, строгий телефон, который больше отнимал времени на расспросы о том, кто говорит и по какому делу, чем на разговоры. Полторак расточительствовал вне дома и в доме был скуп. Дети учились английскому языку. Гости бывали в доме только по приглашению. Тогда покупались вина, фрукты, икры и осетрины, расставлялись фарфоры, и хозяйка предупреждала о вновь входящем: – «инженер-гидравлик такой-то, беспартийный, но, тсс, близок к ним!..» – Коммунисты в доме Полторака бывали редко, но все же бывали, потому что Полторак считался своим у революции спецом, – Полторак надевал в таких случаях блузу. Жена Полторака старела, уставшая и достойная женщина, спрятанная домом от улиц в расчетах тех трудных рублей, на которые надо было сохранять приличие дома.

Полторак был болен. Он не знал, когда началась его болезнь, и он не знал, как эту болезнь назвать. Он заспешил, его время теснило его. Он не мог оставаться один, он должен был быть всюду. Он хворал женщинами, распоясав свои инстинкты. Он не знал своей болезни. Глаза англичанина Шервуда не стали судьбою в его болезни. И гибель в лугах оказалась логикой вещей. За полторы недели до поездки на строительство из Крыма пришла телеграмма от врача, лечившего сестру жены. Врач телеграфировал по поводу свояченицы: – «положение безнадежно, находим возможным взять больную обратно». – Врачи не любят, когда больные умирают на их руках, по правилам врачебной этики телеграмма значила, что больная умрет со дня на день и ее надо взять от врача, чтобы она умерла на руках близких. Евгений Евгеньевич эту телеграмму спрятал, не показав жене, не находя нужным расстраивать жену и тратить деньги на перевоз умиравшей. Но пришла вторая телеграмма, – «просим поспешить взять больную», – и она попала в руки жены.

Жена больше часа простояла с телеграммой в руках у стола красного дерева, на котором она подписывала обратную расписку, остановив глазами себя и время, – и еще несколько часов она лежала в постели на павловской кровати с грифами, в мокрой от слез подушке, искусанной зубами, утолявшими бессмыслицу и боль смерти: умирала, уходила в бессмыслицу – сестра, единственная, кто осталась в жизни от детства, кто прошел через всю жизнь, что связано любовью семьи, рода, крови.

Евгений Евгеньевич пришел бодрым и усталым, звонил по телефону, не замечая жены.

Жена сказала одеревеневшими губами:

– Умирает.

И жена прижалась к мужу, к родному, чтобы его родным и чужим теплом защитить себя, свое бессилие перед страхом и бессмыслицей.

Жена все же нашла сил пойти и заложить часы и брошку, свое девичье приданое, когда муж сказал, что у него не хватит денег на поездку, – и в этот же вечер Полторак уехал в Крым. Его провожала жена и она купила билет жесткого вагона.

В Подольске Евгений Евгеньевич сменил жесткий вагон на международный. Попутчиком оказался человек, через десяток фраз разговора с которым возникли общие знакомые. Перед сном они ходили в вагон-ресторан, пили белое вино и говорили о русской интеллигенции, превращенной за революцию в спецов, выхолощенной этим обстоятельством, когда общественное служение интеллигенции списано революцией с ее счетов.

От Севастополя до Ялты Полторака нес автомобиль, и Крым был прекрасен. Море, горы, дорога, праздничность людей, июль – оказались чудесными, – и Полторак с трудом собрал брови в скорбь, когда шел к Вере Григорьевне.

Крым преобразил Веру Григорьевну. Полторак нашел ее в кресле на террасе, она заулыбалась, замахала рукою, поцеловала в лоб. Полторак разобрал свои морщины, чтоб стать таким, каким он был всегда.

Она сказала:

– Вот и отлично. Доктор говорит, что я совсем поправилась. Надо ехать в Москву, в санаторий Высокие Горы, мне наложат новый пневмоторакс, новым способом, и потом здесь мне вредит жара. И через месяц я на ногах, – ас осени я вновь на сцене!

Это была первая фраза, которую сказала Вера Григорьевна.

После февраля, когда она уехала в Крым, она очень изменилась – к лучшему. Она загорела, пополнела, у нее появился сизый румянец, ее глаза стали глубже и красивее, и прелестны были синяки под глазами. Кроме перемен физических у нее были перемены психические, которые вдруг заволновали Полторака и понравились ему: Вера Григорьевна потеряла стыд и любознательность, – она почти не спрашивала о Москве, она сразу рассказала, в какие часы мерится температура, как она потеет, как варит ее желудок, что она ест. Она очень обрадовалась родному человеку, она шутила, – Евгений Евгеньевич отвечал ей в тон.

Докторски-озабоченный и озабоченно-шутливый доктор позвал за собой Полторака в парк. На скамеечке в парке доктор сказал, что туберкулез перешел на кишечник, смерть неминуема и сроки ее измеряются днями, если не часами. Полторак опустил глаза, собрал морщины. Доктор глянул иронически, помолчал и пошутил:

– Ну, ну, все там будем!

Полторак улыбнулся, и оба закурили из докторского портсигара.

– Расскажите, что новенького в Москве? – спросил доктор.

В закат Полторак ходил к морю, море синело, на камнях вповалку лежали мужчины и женщины в купальных костюмах. Полторак встретил двух голых знакомых жен инженеров, побеседовал о пустяках, пошутил. Вечер он провел с Верой Григорьевной около ее постели, держал в своих руках ее руку. Поздно вечером, когда Вера Григорьевна заснула, Полторак ходил с доктором, под руководством доктора, в греческий ресторанчик, выпить красного вина, – доктор оказался плохим спутником, а знакомых инженерских жен не нашлось дома.

Наутро Вера Григорьевна и Полторак поехали в Севастополь. В гостинице в Севастополе, где они пережидали часы до поезда, Вера Григорьевна просила Евгения Евгеньевича помочь сделать ей клизму, он ходил в буфет за теплой водой. Поезд из Севастополя к Москве ушел в ночь.

Больная заснула, не раздеваясь, еще на станции, обессиленная автомобилем от Ялты. Купе степенствовало сытой тишиной и лиловым светом ночного рожка. Евгений Евгеньевич бодрствовал, день гор и автомобиля его никак не утомил. Он скучал, пока не заснул вагон, он выходил в коридор покурить, заходил в вагон-ресторан выпить рюмку коньяку. У Джанкоя больная проснулась, попросила воды, сказала, чтобы Евгений Евгеньевич помог ей раздеться. Он стал расшнуровывать ее ботинки, снял чулки. И он почувствовал беспокойные приступы своей болезни, той, которая пришла к нему неизвестно когда.

– Остальное я сниму сама, – сказала она. – Вы придержите меня.

Она сняла кофточку, расстегнула крючки юбки. Евгений Евгеньевич придерживал ее за талию.

– Дайте мне туфли из чемодана и ночную рубашку, – сказала она. – Помогите мне вымыться. Отвернитесь. Дайте полотенце.

Она говорила безразлично, как говорят с врачом, – ей трудно было говорить. Она не могла идти без помощи. Евгений Евгеньевич открыл дверцу умывальной кабины. Она опоясала себя полотенцем и спустила с плеч рубашку, чтобы мыться. Она надела ночное белье. Евгений Евгеньевич отвел ее к постели, уложил, закутал ее ноги простыней. Она попросила пить, поправить подушки, положила руку под голову, улыбнулась, отдыхая. Он сел у ее ног, вымытый, довольный человек, благополучно покойствуя. Около него лежала большая, очень красивая молодая женщина. Он чувствовал, как его руки начинают дрожать. Глаза ее, в отдыхе, следили за купе сквозь полуприкрытые веки, и от нее пахло беспокойными духами. Ночь международного вагона покойно качалась пульманом.

И тогда Евгений Евгеньевич заговорил отличным правозаступником, наклоняясь к Вере Григорьевне, колени которой были у него под руками. Он говорил тем тоном, которым, должно быть, исповедуются, совершеннейшей правдой, совершенной откровенностью. Он был в припадке.

– Что такое любовь, Вера Григорьевна? – и что такое жизнь? – что такое смерть? – кто знает? – и что такое правда? – Я знаю много правд, которые суть неправды! и я знаю очень много неправд, которые становились большими, очень большими справедливостями. Я не говорю о разных там добродетелях, верности, долгах, – все это пустяки перед лицом смерти! – Вы очень больны, Вера Григорьевна, – вы очень больны! – Вы знаете, что вы боретесь – не с болезнью, нет, – но с самой смертью!.. – Смерть – это ничто. Я не верю, чтобы там что-нибудь было, – и вы знаете об этом, Вера Григорьевна. Все правды, все справедливости и всяческие морали – ничто перед смертью, именно потому, что смерть есть ничто, нуль, – а множитель нуль все превращает в самого себя. – что такое любовь, Вера Григорьевна? – Что такое любовь? – Есть много Любовей, одетых всякими правдами. Есть любовь, когда надо тысячи раз повторять имя любимой, и больше ничего. Есть любовь, как молитва. Есть любовь мечтаний. Природа жестока, как смерть. Все эти любови суть интродукция к тому, что единственное дано природой и что замарано нашей моралью, оставшейся от средневекового христианства, – к простой, плотской, физической – я не боюсь слов – к любви, как к физическому наслаждению. Перед нулем смерти – все ерунда, плотская любовь останется до тех пор, пока не пришел нуль, – все остальные правды неправы, кроме этой одной. – Судите меня, но я честен. Я говорю перед лицом смерти, – вы знаете это. Кто знает, что будет с вами через месяц? – я говорю честно, – я хочу целовать ваши руки, ваши глаза, вашу грудь, чтобы ничего не отдавать нулю. Вы женщина, вы прекрасная женщина, несущая счастье. Я хочу, чтобы у вас – у нас – было счастье, физическое счастье, радость, наслаждение, которыми мы борем смерть. Я не боюсь слов и условностей морали. Я хочу целовать вас сейчас же, – для вас. Пусть все это будет вне правд и моралей!..

Евгений Евгеньевич говорил искуснейшим оратором, он опускал глаза и закрывал их ладонью, – и он уже не принадлежал себе. Нежнейше положил он руку на подмышку Веры Григорьевны. Она не оттолкнула его руки. Он положил голову к ней на грудь. Он говорил. Рука ее по-прежнему лежала закинутой за голову. Она закрыла глаза. Он шептал. Она очень тяжело дышала, но сердце ее почти не билось.

– Не целуйте меня, – сказала она, – я заражу вас.

– Чудесная! мы ж сильнее бактерий! – крикнул восторженно он.

Губы ее сжались в боли, она поцеловала его в лоб, ее рука упала к нему на шею.

– Ведь это же мерзость, Евгений, – сказала Вера Григорьевна и вдруг вздрогнула, задрожала, засвистела дыханием, первый раз в жизни, должно быть, потеряв способность владеть собою.

И Евгений Евгеньевич поспешно стал развязывать галстук.

Днем на следующий день с Верой Григорьевной стало плохо. Температура с утра подошла к сорока, и исчез пульс. Вера Григорьевна лежала в лужах пота, бессильная двигаться и говорить. Полторак искал по поезду доктора, нашел в жестком вагоне студента. Студент требовал, чтобы больную вынесли из вагона в Харькове, – Полторак отказался. В Харькове больной впрыснули камфару, к вечеру умирающая затихла во сне. Полторак просил проводника последить и ходил в вагон-ресторан обедать, – угощал студента, в качестве визитной платы, водкой и белым вином. Глубоко ночью, уже в Великороссии, когда Евгений Евгеньевич спал на верхней полке, его разбудила Вера Григорьевна. Она стояла, прислонившись головой к его постели.

– Милый, – прошептала она. – Я разбудила тебя, я так давно тебя зову, ты не слышишь… Пойди ко мне, я еще раз хочу поцеловать тебя – перед смертью… Мне стыдно перед собою и перед сестрой… Мне очень страшно. Я умираю… – она произносила слова, чуть двигая запекшимися губами. Губы ее, синие, вздрагивали.

Евгений Евгеньевич ответил:

– Что ты, что ты, успокойся, приляг!., я сейчас…

– Что ты сделал, Евгений? – опять заговорила Вера Григорьевна. – Что ты сделал? – ты меня не любишь, – разве ты меня любишь? – мне стыдно перед сестрой. Мне страшно перед всем миром.

В Москве лил дождь. На вокзале встретили жена и дети Евгения Евгеньевича. Сестры поцеловались в плаче. Евгений Евгеньевич вместе с носильщиком тащил чемоданы. Женщины и Евгений Евгеньевич сели в такси, дети поехали трамваем.

– Спасибо Евгению, он… – сказала Вера Григорьевна. Она раньше никогда не называла Полторака без отчества. Она посмотрела на него любяще. Евгений Евгеньевич глянул чужими глазами, подставив их под удар. Вера Григорьевна собрала воздух. – Спасибо Евгению, он… он был очень внимателен, он… все ночи сидел надо мною и охранял мой покой, – сказала Вера Григорьевна.

Глаза Евгения Евгеньевича не переставали быть чужими. Жена посмотрела на мужа благодарно.

Дома, на Владимиро-Долгоруковской, швейцар и дворник внесли Веру Григорьевну на третий этаж, в солидность красного дерева дома Полторака, – с тем, чтобы спуститься отсюда Вере Григорьевне еще, последний раз – в гробу. Жена закачалась в обмороке на пороге кабинета. Веру Григорьевну положили на диван в кабинете. Жена вошла в кабинет, чтобы помочь сестре, и вышла оттуда, чтобы бесшумно плакать в коридоре. Евгений Евгеньевич прошел к больной, она позвала его глазами.

– Милый, – прошептала она, – где сестра? – что ты сделал со мною?

Евгений Евгеньевич – не расслышал, он глянул на дверь, он вышел из кабинета. Он трагически заломил руки, маня за собой жену. Он опустил голову.

– Это ужасно – смерть! – сказал он. – Я совершенно измучен, морально и физически. Я не спал три ночи, и туда ты заставила меня ехать на ящиках. Она всю дорогу бредила, у нее эротические бреды. Она ненормальна. Это заживо разложившийся труп, это ужасно!., и этот предательский вид, она красавица, как ты в молодости. Но это пустяки. Это ужасно, смерть!..

Жена обняла мужа, как обнимаются люди в страшном горе, чтобы прижаться к чужому, родному человеческому теплу и им защитить себя. Дети плакали на чемоданах. Жена задергалась судорогами истерики.

– Что же делать, что делать, – это жизнь! – сказала шепотом жена.

– Я жесток, я не боюсь слов, – сказал удрученно Евгений Евгеньевич. – Как ужасно ждать, когда умирает человек.

Жена зазнобилась ужасом.

– Да, конечно, да, скорее бы…

– Я не могу быть дома. Мне страшно здесь, и я не спал три ночи. Я пойду к знакомым.

Евгений Евгеньевич стоял, с платком в руках, головою упершись в стену, в бессилии и скорби. Жена обнимала его и прижималась к нему. В коридоре горело электричество, со стены наклонился к Полтораку олений рогатый череп с пустыми глазницами смерти.

Жена отворила дверь в кабинет, постояла минуту на пороге, ушла за дверь.

Евгений Евгеньевич закурил и прошел в ванную.

Это было болезнью: через полчаса Евгений Евгеньевич спускался по лестнице весел и бодр, в просторном летнем костюме, холено выбритый. Дождь над Москвою прошел, смочив и запарив асфальты. Живодерка гремела ломовыми. В бодрости Полторак прошел к реставраторам Бездетовым, в средневековье и сырость антикварного подвала, в запахи старинных духов, клея и политуры, в старину красного дерева, фарфора, бронзы. Павел Федорович ставил на верстак графин с коньяком – императорского алмазного сервиза, – показал секретные ящики павловского дивана.

– Отстаиваете Павла? – спросил Бездетов.

– Да, а как же. Павел – мальтиец, черт его знает, солдатская метафизика. И с женщиной провести вечер тоже неплохо на павловском диване, флюиды идут от веков. И века и современность под тобою одновременно.

– Екатерининские кровати для женщин тоже хороши, – а Александр, верно, – узок, – сказал Павел Федорович.

Отпили по рюмке коньяку.

– Шервуд был?

– Был. Советовал наведаться в Коломну.

Евгений Евгеньевич звонил по телефону, подзывал к трубке – Надежду Антоновну Саранцеву.

– Надя, это вы? – я приехал. Мы увидимся? – У Пушкина?

Красное дерево, его обломки, сваленные по углам, и его обломки, приведенные в строгий и старый порядок, восстанавливавшие старые эпохи, отполированные стариною, – средневековствовали в полумраке подвала, в серых паутинах. Столярный клей, делающийся из костяных отбросов, всегда пахнет смертью. Старинные ж духи – благородны, эти пачули.

В Москве жило два миллиона людей, колоссальный человеческий лес, дебри, где один человек и многие никогда не знали друг о друге, где очень многие созвучащие проходили мимо, никогда не узнав о своем созвучании, – и у этого миллионного леса были свои любови, дела, платья, столы, стулья, постели. Сколько кроватей и полотенец должно быть в миллионолюдном городе!

Полторак очень знал, как опускаются к губам головы женщин и глаза дрогнут под поцелуем, – как говорятся обессиливающие слова, – как кладут головы на колени женщин лицом вниз, головою столкнув юбку, обнажив колени, когда за шумом алкоголя и шепотом распадается сознание.

На перроне в Коломне Полторак познакомил Полетику с Надеждой Антоновной Саранцевой, и Надежда Антоновна поздоровалась с Полетикой и краснодеревщиками, руку подав очень надменной женщиной, наряженная не в мужские носки и не в ситцевое платьице, как приходила она к Пушкину после службы, но по правилам путешественницы в английском синем костюме, в шелковых чулках, в дорожных без каблуков ботинках, с кэзом в руке, – ей можно было дать за тридцать лет. Полторак с Надеждою Антоновной уехали в темноту, лаявшую средневековыми собаками.

Заспанный коридорный в гостинице, придерживая подштанники свободною от свечи рукою, спросил коротко:

– Один номер, либо два?

Полторак ответил строго:

– Один двойной, – и глянул вопросительно на Надежду Антоновну.

Она отвернулась, смотрела в окно за полуоткрытую ставню. Коридорный пошел вперед по коридорам, пахнущим мышами и креолином, дезинфекцией. Номера существовали в этом доме лет полтораста, номер оказался низок и широкостенен, с окнами, задвинутыми ставнями. Рассвет лез в щели ставен так же, должно быть, как в крепостные бастионы. Номерной зажег на столе свечу, высыпал себе в руку из пепельницы окурки и ушел. Свеча горела воровски. Евгений Евгеньевич повесил на крюк кожаное свое пальто и форменную фуражку. Надежда Антоновна стояла у стола с кэзом в руках.

– А ты даже не спросил меня, – сказала она, впервые заговорив на ты, – ты даже не спросил, есть ли у меня муж или нет?

– Милая, разве это важно нам!? – ответил Полторак. – А он у тебя есть?

– Да, есть, их у меня несколько, – сказала безразлично Надежда Антоновна. – Ты меня называешь милой, – ты ни разу не называл раньше. Ты заметил, – слова – любовь, роман – умерли теперь.

– Милая, – сказал Полторак и обнял Надежду Антоновну сзади, за плечи, положив голову к ней на плечо: – моя милая, – ты никогда не бывала на волчьих облавах? – На рассвете, в лесу, по росе, в безмолвии, охотники встают на свои номера, – загонщики расставляют по лесу флажки и расставляются живою цепью. Волки окружены. Но волки не знают, что кругом них стала смерть, главным образом там, где тишина. Над лесом идет рассвет. Мы с тобою, как волки, – за флажками, – жизнь осталась за порогом этой комнаты… Впрочем, я путано говорю. Милая, жизнь осталась за порогом, – мне ничто не важно: ни муж, ни прошлое, ни будни, – чудесны ты и то, что мы выкинуты за быт.

Надежда Антоновна освободила свои плечи, сняла шляпку и перчатки, открыла ставню, потушила свечу. Свеча действительно не надобилась в тот рассветный час. Надежда Антоновна постояла над столом и пошла к окну, села на бастионный подоконник, открыла оконце. За окном просторился рассвет, земля поворачивалась к солнцу, выкутываясь из темноты и туманов. В номере застрял серый, чуть-чуть злобный и усталый полумрак, похожий на стены номера, очень уставшие.

– Давай подождем рассвета, – сказала Надежда Антоновна, – это ведь впервые для меня, как Коломна выползает из ночи. – Это очень туманно, о волках. Да, их у меня несколько, – и ты сегодня будешь моим следующим мужем. – Надежда Антоновна не позволила возразить Евгению Евгеньевичу. – Ты боишься слова муж, – не бойся, я совсем не хочу брать твою свободу и быть твоей рабой. Достань вина.

Евгений Евгеньевич вынул из чемодана бутылку барзака.

– Конечно, ты боишься слова муж, и ты придумываешь волков. Не стоит, все гораздо проще. В старину были слова – отдаться, быть твоей. Умершие слова! – я никому не отдаюсь, я беру, как мужчина. И это глупое слово – любовь. Я никого не люблю и не любила, кроме себя. Мне любопытно слушать себя и служить себе, а не другим. В один прекрасный день мне стало любопытно стать женщиной, и я стала ею, – мне было тогда шестнадцать лет. У меня… – она помолчала. – Впрочем, я не знаю. Ты не знаешь, ни сколько мне лет, ни где я служу, ни чем я живу, мы видимся четвертый раз.

В Москве нас часто застают рассветы, но мы не видим их за домами. Смотрите, через пять минут поднимется солнце, какая торжественность в мире, какое просторное небо, и земля умыта росою. Вы хотите знать, почему я поехала с вами? – мне представилось, что мы пойдем по обрывам реки, пройдем в луга, где строятся крепости против реки.

– Ты говоришь как поэт, – сказал Полторак. – Выпей еще вина.

– Я служу в Гипромезе, ты знаешь, но я хочу быть актрисой. Да, вина налей еще. Что ты думаешь о революции?

Полторак перестал наливать вино, глаза его потвердели.

– О чем? – переспросил он.

– О революции. Мне было четырнадцать лет, когда началась революция. Я была девочкой, когда началась война. Впрочем, мы поговорим еще об этом.

Евгений Евгеньевич долил вино. Он подошел к окну из усталого полумрака комнаты, передал стакан, лицо его серело, зубы его золотели. Он опустился на колени около подоконника, он положил голову на колени Надежды Антоновны, стал целовать ее колени. Она поставила на его голову стакан, придерживая его, откинула свою голову к раме окна и смотрела на восток, следила за небом и за туманами. Из тумана выползали кремлевские башни, башня Марины Мнишек, самая дальняя. Солнце, должно быть, уже поднялось за туманами. Надежда Антоновна выпила залпом вино и встала с окна, не замечая Полторака, оттолкнув его от колена.

– Все же мы ночные люди, – сказала она. – Затворите плотно ставни, пусть вернется ночь. Всего, что есть у нас в жизни, очень немного. Поцелуйте меня, – и не воровски, а бесстыдно… я ведь знаю, – вы больны женщинами. Я смотрела на рассвет и думала о том, что во мне просыпается амазонка, а когда я увидела кремлевские башни, которых не подозревала, я вспомнила древних германок, которые с мужьями ходили в бои. А потом я подумала – вот о чем: я, не замечая того, могу быть и трибуном, и проституткой. Я не знаю, когда я настоящая. С тобой я хочу быть циничной европеенкой, туристом и такой, которой все позволено. И тебе все позволено. Это у меня с детства, я закрываю глаза в темной комнате, это бывает ночами, – я не знаю, кто должен войти в эту комнату, – но из тысячи знакомых я узнаю каждого, кто вошел, узнаю не мозгом, но чем-то, что есть во мне, чего я не знаю, тем самым, от чего вдруг, как сейчас в этот рассвет, вместе с миром, вместе с солнцем, начинает по-особенному биться сердце. Поцелуй меня.

Полторак закрыл ставни. Подмышки женщин пахнут сургучом. И комната с бастионными стенами, провалившимися во мрак, украденный у рассвета, уездный гостиничный номер, проезженный российскими уездами, утро, поцелуи, – все стало канцелярией страсти, очень страшной, как все канцелярии номерных уездных гостиничных постелей. Европейская мораль наказала тайны этих канцелярий не выносить третьим лицам.

Полторак не спал этой коломенской ночью.

К семи часам он поехал на стройку, оставив Надежду Антоновну одну. Плечи ее голели и руку она положила под голову, рот она детски полуоткрыла, она спала. На улице ослепило солнце, улица лежала пустынна, пыльна, подпертая вывесками. Извозчик, одетый в тысячелетнюю российскую рубаху, на козлах своей калибры въехал в траншеи рвов и дамб строительства именно тысячелетьем разных русских старинностей. Пространства строительства уходили из глаз, вдалеке и вблизи сопели экскаваторы, взвывали сирены, вдалеке рвался жидкий воздух. Пространства дрались за социализм, калибра скрипела на все четыре колеса, и репица у лошади облезла в лишаях. Река Москва текла еще по прежнему руслу, и ее надо было переезжать через плашкотный мост, тысячелетний от роду. Ока сломала свой «режим реки», как говорят инженеры-гидротехники, – текла водоотводным каналом. Прежнее ее русло, охваченное перемычками, громоздилось бетонным бастионом монолита.

В доме для приезжающих Полторак попросил себе нарзана.

Профессор Полетика сидел с инженером Садыковым.

– Она живет в Коломне вместе с дочерью Любовью Пименовной Полетикой и с Алисой Ласло, – сказал Садыков.

– Любовь Пименовна – девушка лет двадцати трех? – спросил Полторак, обогнав вопросом профессора Полетику.

Полторак вспомнил: комсомолка Люба Полетика, три года тому назад, март, обыкновенная, как с Надеждой Антоновной, встреча, необыкновенная развязка. Любовь Полетика училась в Археологическом институте. Есть люди, которые отдают свои жизни странным вещам: в тот март двадцатилетняя Любовь Полетика, выкраивая время от комсомольской своей работы, время свое и помыслы отдавала изучению темной истории каменных степных баб, которые выкапываются в древних курганах. В Москве эти бабы хранились на дворе Исторического музея, сваленные штабелями, громоздкие, сотнепудовые, страшные, изъеденные временем ветров и земли, состоящие из скул, грудей и животов. Любовь Полетика искала эпоху возникновения этих баб, народ, создавший их, его историю. Она ездила за Волгу к археологу Паулю Pay раскапывать баб, чтобы видеть те голые степные пейзажи, которые веками хранили баб, растеряв создавший их народ, время и памяти. За Волгой тогда она была в местах, откуда ушли в Венгрию предки ее отчима, унгры. Из-за Волги тогда Любовь привезла раздумья о пустых ковылевых степях, некогда бывших цветущими и людными, о культурах кочевников, умерших за этими пейзажами и оставивших на тысячелетья и на раздумья – каменных этих страшных баб. Бабы действительно были страшны, скуластые, узкоглазые, коровоживотые, – Любовь Пименовна говорила о их грации. Любовь Пименовна часами говорила о складках одежд этих баб, о сухом рисунке степных пустых их глаз, о низких их лбах, о выпяченных их грудях и животах, символах плодородия. Бабы эти возникли во утверждение матриархата. Изучая законами мастерства эстетику народа, создавшего баб, Любовь раздумывала, как далеко ушло человечество от того неизвестного народа, который оставил свое искусство в этих бабах, остановив им время и оставив на тысячелетия свою эстетику. Любовь – этими бабами – читала века дорог и кочевий человечества от кочевников до теперешних дней. Полторак очень знал, как опускаются к губам головы девушек и глаза дрогнут под поцелуем, как говорятся обессиливающие слова, – он приходил в девичью комнату Любови Полетики слушать о революции комсомольцев и о веках каменных баб. Любовь водила Полторака под своды Исторического музея, где хранились бабы. Полторак воспринимал эти каменные бревна остатками идолопоклонства, розановской мистикой пола, славянофильским скифством. Полтораку хотелось знать, что девушка отдала свое время этим древностям во имя мистики, он убеждал в этом Любовь и себя, но это было никак не верно для Любови. Любовь копалась в веках, чтобы отдать их будущему. Мир этой девушки, очень загруженный трудом, был чист и ясен. Красные мартовские закаты напоминали Любови степные рассветы человечества и зори революций на земном шаре. Полторак приходил к Любови Мефистофелем и иконописным революционером. И был вечер, когда он положил голову на ее колени, чтобы склонить ее губы к своим губам, – и в тот вечер она сказала ему, что она его любит. Но сказано это было строгими и сухими словами, совсем без объятий, очень тихо, когда глаза опущены и опущены руки. Она не позволила поцеловать ее в тот вечер, даже руки. И через три дня они расстались навсегда, потому что она считала любовь чистотою, неделимым, подвигом. Она сказала ему, что, чтоб он имел право поцеловать ее, даже руку ее, он должен не стыдиться сказать об этом, об их любви, всему миру и первым делом – прежней своей жене. И Любовь мучилась, не имея сил решить, имеет ли она право на свое счастье перед лицом детей и прежней жены, имеет ли право ради своего счастья ломать чужие жизни. Любовь оправдывала Полторака, готовая жертвовать собою, тем, что, если ушла любовь, значит, пришла ложь, – а ложь есть мерзость, которой надо бежать. Через три дня тогда они расстались, потому что она пожертвовала собою, ибо он сказал, что у него нет сил и права чести жертвовать детьми. Она пожертвовала себя его детям. Она готова была растить его детей. Она запретила ему встречать ее. И она сказала, прощаясь, что для нее любовь одна, что она любит его на всю жизнь и примет его, когда он будет знать, что он чист и готов к любви. Для себя она оставляла революцию.

За окнами инженерского дома фыркал паровозик, свистнул и покатился.

Профессор Полетика сидел, тяжело навалившись на стол. Инженер Полторак глянул на профессора с ненавистью.

– Это моя дочь, Любовь Пименовна, – сказал Полетика.

– Я знавал ее несколько лет тому назад, – почтительно сказал Полторак.

– Она работает на строительстве, в археологической комиссии, прощается с памятниками старины, которые уйдут под воду, изучает историю башни Марины Мнишек. Она коммунистка, – сказал Садыков.

На место ушедшего паровозика под окна прибежал новый и зафыркал.

Потому, что безразборная мужская полигамия есть патология, Евгений Евгеньевич Полторак не умел любить и не знал той любви, которая веками определяла слово любовь, и он любил не женщин, а самого себя в женщинах. Надежда Антоновна была права, Полторак хворал женщинами, ему мерещились все время новые и новые связи, его наслаждали бреды ненормальностей, путаница в нескольких женщинах сразу, множество женских колен, губ, спин, животов.

В Москве, за час до отъезда, когда Полторак спешил к Надежде Антоновне, чтобы захватить ее на вокзал, – в номере Большой Московской гостиницы – англичанин Шервуд спросил Полторака последний раз:

– Решено?

– Да, решено! – ответил Полторак.

– Решено, – сказал Шервуд.

Оба они внимательнейше посмотрели в глаза друг другу.

Любовь Полетика была дочерью профессора Пимена Сергеевича Полетики. Этот закон правилен, что убийцу тянет к месту убийства. Тогда, три года тому назад, Любовь Полетика пришла в жизнь Полторака и ушла из нее – оскорбительной чистотою, не подчинившейся Полтораку. Неподчинения люди не забывают, как иные ощущают чистоту пощечиной. Логики вещей не могло быть, как всегда в болезнях. Полторак видел колени Любови, – наплевать же в чистоту – есть иным счастье. У Полторака очень болела голова от бессонной ночи. Такие головные боли, когда мир становится стеклянным и все перестраивается по-новому, Полторак считал заполнением жизни, – на краю бреда, отяжелевший бессонницей, он должен был спешить, делать, всюду поспевать, чувствовать, как перенапряженно бьется сердце, точно оно занемело, как немеют отсиженные руки иль ноги. Светило солнце, но мир пребывал для Полторака серым, как в белые ночи.

В столовую вошел охламон Иван Ожогов.

Полторак приехал на строительство по делам ГЭТа. В конторе у начальника ЭМ – электромеханического отдела – Полторака поджидал председатель рабочих производственных совещаний отдела ЭМ, сонный и молчаливый человек. В клубе при фабрике-кухне собиралось совещание по вопросу о передаче работ ГЭТу. Председатель передал материалы, отрекомендовался:

– Рабочий Сысоев. – Порылся в бумагах и добавил не спеша, – пойдете в культурную чайную.

Пошли поселком № 2. Под мышкой у Полторака покоился портфель с бумагами. Голова наливалась сном. Сысоев шел впереди медленным развальцем, но так, что Полторак за ним должен был поспешать. До революции Полторак работал на производствах, застряв после революции в трестовских комиссиях. Шли улицей, образовавшейся на лугах, – улицей необыкновенного города, где жили только рабочие и служащие строительства, – ни лавочника, ни разночинца. Улица пустела в рабочем дне, стандартные домики в шахматном порядке, с занавесками и геранями на окнах. По заборчикам зеленели только что посаженные тополи. Перекресток, обсаженный клумбами цветов, превращен был в спортивную площадку. На углу грелась вывеска кооперативной лавки и хрипел громкоговоритель.

– В этих домах живут инженеры? – спросил Полторак.

– Нет, постоянные рабочие, – ответил Сысоев, – вон я в том дому.

В знойном утре перекликались петухи, кудахтала курица. На спортивной площадке мальчишки играли в городки, трещали воробьями. Один из мальчишек на асфальте около скамейки внимательно выводил мелом похабное слово. Сысоев крикнул строжайше:

– Васька, сукин кот, а еще пионер! уши обтреплю! – мальчишки бросились наутек, Сысоев растер ногою мел на асфальте, сказал Полтораку:

– Васильев, постреленок, мой племянник, ишь, пятки сверкают, – ну, как не выпороть? – и добавил по неизвестной причине: – Зарплата за этот год увеличилась на круг по сравнению с прежним годом на восемнадцать с половиной процентов, а производительность труда повысилась на двадцать семь с половиною. Социалистическое соревнование, а Василий, мой брат, пошел в охламоны. – Сысоев плюнул злобно на асфальт, с которого не стирался мел, поискал глазами исчезнувшего за забором мальчишку, сказал: – Подожди, сукин кот, опять пожалуюсь вожатому, он тебе пропишет, – и миролюбиво пошел вперед.

Полторак вспомнил прочитанную мысль о машине, о стали, о строительстве, перед которыми нет конца в противоборстве природе и в организации ее, – этому нельзя не кланяться и об этом надо создавать поэмы. Полторак подумал, что самое главное, решающе главное – человек, ради которого живут машины, которым живут машины и текут реки, который живет, чтобы строить, – и Полторак вспомнил Любовь Полетику, спутав ее с Надеждой Антоновной.

Стеклянное здание фабрики-кухни казалось не севшим на землю, но повисшим в воздухе. В прихожей Полторака остановили, попросили раздеться, – Полторак удивился. В чайной были: совершенная чистота, свежий воздух, свежий свет. Полторак прошел в большую комнату с белыми стенами и с белыми столиками в цветочных горшках. За столиками чай пили. В другой комнате играли в шахматы и читали газеты, вправленные в газетодержатели. Сысоев попросил Полторака погасить папиросу или пойти в курительную. В покойствии людей и комнат никакой нарочитости не было, и медленность белых столов и стен напоминала санаторий. Сысоев ушел за талонами, принес молоко, чай и бутерброды. Полторак и Сысоев пришли раньше времени. Напротив их столика сидели трое в воротничках и галстуках, ели и читали газеты. С ними сидела девушка в красном платочке.

– Эти – кто такие в пиджаках? – спросил Полторак.

– Бурильщики. Рабочая молодежь, – тут все одни рабочие, вторая смена, – ответил Сысоев и стал заботливо есть.

– А эта девушка?

– Зайчиха из ЭМ, тоже работница.

Полторак разглядел, что и Сысоев был в пиджаке, со шнурообразным галстуком на украинской вышитой рубашке. Двое рабочих лет за сорок поздоровались с Сысоевым и подсели к молодым, принесли чаю, обменивались редкими фразами. Полторак не прислушивался, погруженный в переутомление, – вынул из портфеля, положил перед собою папку протоколов, переданных Сысоевым для знакомства.

Старший рабочий за соседним столиком сказал:

– Брошюра и газета – не выучат. Надо – научную книгу, сурьезную, а также дешевую для строительства, а особенно для деревни. Надо такую книгу, чтобы понятно и чтобы над чем подумать. Надо все основательно, вдоль и поперек, а не газетно и не брошюрно. Раньше палкой не загонишь, теперь не хватает мест даже в первой ступени.

Полторак читал:

«Протокол № 17 заседания бюро ячейки по содействию рабочему изобретательству от 30/IV – 29. – Разбор заявления тт. Черного и Старостенко о предоставлении им права авторства в применении приспособления к думпкарам на случай самостоятельного опрокидывания кузова. – Слушали: 1) Вопрос т. Черному. Заявляли ли вы кому-нибудь из начальников депо о данном приспособлении? – Ответ: никому, но применяли во время работы, подкладывали шплинт или подтягивали гайку. А также не заявляли потому, что не предвидели этому большого значения. 2) Тов. Коршунов рассказывает, что он работает на думпкарах с мая месяца 1928 г. и предохранителей не было до введения их тов. Омельченковым, а слесари тт. Черный и Старостенко после работали по устройству этих предохранителей. 3) Тов. Прокопов рассказывает историческую справку по этому вопросу. Я, будучи начальником депо, получил отношение отдела Г с просьбой сделать усовершенствование в отношении безопасности опрокидывания думпкаров. Я переговорил с тов. Омельченковым, который в этот же день сказал, что нужно сделать скобу и она будет предохранителем. 4) Тов. Пипкин подмечает, что указанное изобретение есть коллективное творчество как тов. Омельченкова, так и Черного и Старостенко. 5) Тов. Соболев, я должен пояснить по данному вопросу, что первым в сборке думпкаров был тов. Омельченков. Данную идею считаю не рационализацией, а изобретением, так как слишком просто, а простое изобретение есть самое ценное. – Постановили: считать приспособление по устройству предохранителей на случай самопроизвольного опрокидывания коппелевских и магоровских думпкаров – коллективным творчеством мастера Омельченкова и слесарей Черного и Старостенко». –

От столика напротив донеслась фраза, сказанная молодым:

– «Новый мир» очень подорожал, невозможно выписывать, а ко «Красной нови» и приступа нет. Надо просить подписаться на «Звезду». А что касается пьянства, то молодежь пьет теперь по-новому. Как раньше пили – неизвестно. Теперь мы покупаем коньяку полбутылки на человека и по две бутылки нарзану. Пьем коньяк и нарзаном опохмеляемся.

Сказал старик:

– Я со своим сыном поспорил на гармошку. Без чертежа вам не понять. Одним словом, какой шар может поместиться в усеченном конусе. Думаю, выиграю у сына гармошку, – он сидит третий день, вычисляет.

– Он у тебя в механических? – у них работать там одно удовольствие и квалификация до восьмого разряда. А в земельном, где работа наполовину вручную, там разряд не выше пятого. Непорядок. Ясное дело, ребята в механические тянут.

Пришло еще несколько человек рабочих. Полторак читал:

«…Работа производственных совещаний и комиссий в основном сводилась к рационализации производства. В составе цеховых производственных комиссий было 559 человек, из которых – рабочих 431, служащих – 52, адм. – техн. персонала – 76. Всего созвано производственных совещаний с января – 95, присутствовало 9.257 человек, из которых активных членов 3.758, рабочих 3.362, – вынесено предложений 730, из коих согласовано с администрацией 600, выполнено 343, в стадии выполнения 257, отклонено 57. По данным Главинжа, от некоторой части выполненных предложений выявлена экономия 307.000 руб., не считая устранения целого ряда недочетов, которые выразить в цифровых данных представляется невозможным». – Рабочих подобралось уже много.

– А гармошку я у сына выиграю! – тут у нас один фабзаяц изобрел новый экскаваторный ковш, – инженеры ахнули, посылают во втуз, – ходит парнишка от своих принципов совсем обалделый.

Голова Полторака раскалывалась бессонницей. Сысоев допил последнее блюдечко чая, вытер и расправил усы, сказал степенно:

– Собрались члены. Надо приступать. Ваше будет вступительное слово, какие такие идеи у ГЭТа. Очень волнуются члены.

Прошли в читальню, молча расселись по местам.

– Докладай, товарищ Полторак, – сказал Сысоев. – Открываю заседание. Повестка дня о передаче электрооборудования строительства ГЭТу. Протоколь, Иван Степаныч, перечисли нас, пока он говорить будет.

Полторак собрал мысли, сдвинул с мозгов головную боль. Он не очень понимал, зачем ему надо говорить с рабочими и перед ними отчитываться. Рабочие слушали молча. Полтораку казалось, что и комната, и люди были сонны, как он сам. Говорил он долго и речи своей не помнил.

– Задавайте вопросы, члены, – сказал Сысоев, когда кончил говорить Полторак. – Протоколь вопросы, Иван Степаныч.

Рабочие придвинулись к столу, где сидели Полторак, Сысоев и секретарь.

– Можем ли мы выполнить требование ГЭТа, чтобы вышло по норме? – интересно знать, сколько ГЭТу понадобится людей? – спросил молодой рабочий.

– Запиши вопрос, соответствуют ли квалификации к этой работе наши монтеры и как велика нагрузка? А также – какую гарантию дает ГЭТ?

– Погодите, ребята. Известна ли ГЭТу стоимость нашей единицы рабочей силы и своей также?

Голова Полторака раскалывалась болью. На производственном совещании он был впервые, оно казалось ему ненужным, – в гостинице ждала Надежда Антоновна. Полторак злобно подумал о том, чему никогда не верил, – о том, что за годы революции психика рабочих уже перестроена, – что вошло уже в биологию психики – то, что строительство – их, рабочих, собственность, – им здесь жить, им строить и хранить. Строительство, условия строительства стали рабочей общественностью, перед которой он, Полторак, оказывается, должен был отчитываться.

– Запиши вопрос, – заказаны ли каркасы для щитов?

– Отвечай на вопросы, товарищ Полторак, – сказал Сысоев.

Полторак заговорил, опять надолго и путанно. Рабочие слушали терпеливо.

– Товарищ Кувшинов, говори в прениях, – сказал Сысоев и добавил тихо Полтораку: – не пройдет твое дело, товарищ Полторак, как я погляжу.

Заговорил рабочий Кувшинов, откашлялся, подтянул брюки.

– У нас уже не в первый раз обсуждается вопрос о ГЭТе, но теперь я вижу, у нас ГЭТ забирает работу без подобных оснований. Я стою теперь за то, чтобы никакой работы не давать ГЭТу. Товарищ докладчик, представитель ГЭТа говорит невразумительно и сам себя опровергает. Если человеко-день стоит нашему строительству восемь рублей, а ГЭТу – шестнадцать, и выходит вдвое дороже, и контора выбросит ГЭТу под хвост триста тысяч рублей. А рук нам жалеть не приходится. Дополни, товарищ Калагаева.

Заговорила девушка в красной косынке, Калагаева, поправив косынку.

– Я считаю, к этому вопросу надо подойти очень осторожно, нужно сказать, администрация ЭМ неправильно подошла к вопросу, почему и создалась с низов такая буча. Вопрос обстоит так, что нужно дать гарантию, что мы сделаем к сроку и не так, конечно, чтобы было голословно. Я считаю, тогда ГЭТу у нас делать нечего. Нам надо интересы отстаивать не цеховые, а строительные, строительскую кассу.

Сысоев склонился к Полтораку и сказал ласково.

– Не выйдет твое дело, товарищ Полторак. Не дадут тебе рабочие нас надуть. Не пройдет твой номер. Послушай, как девка чекрыжит.

Полторак стал слушать внимательно. Он начал злобно понимать, что он зависит от этих людей. Ему злобно было слушать какую-то там девку. Самое главное человек, самое главное – человеческая жизнь. Человека-рабочего, в его буднях, в его заботах и героизме, Полторак знал только теоретически, либо совсем не знал. Полторак знал старую заводскую Россию, – там не разговаривали с рабочими. Мозги Полторака наливались ненавистью. Рабочие хозяевами сидели в этой культурной столовой, где не полагалось курить и очень хотелось курить, и рабочие рассуждали – хозяевами – общественниками, люди, мироощущение которых перестроено революцией, тем, что все строимое – их, их дело, их работа, их заботы. Перед Полтораком сидели враги, эти люди заняли его место и судили его проекты, выкинув его из его быта, подчинив себе. Голова готова была треснуть от боли. Девушка закончила свою речь. Лицо девушки было миловидно и деловито. Полторак перестал слушать, злоба мешала горлу, и Полторак готов был накричать, лицо девушки стало ненавистным.

И рабочие забыли о Полтораке.

Собрание кончилось. Предложение ГЭТа было отклонено. Рабочие пошли к дверям. Сысоев, складывая бумаги, говорил ласково:

– Надоть всего побольше, чтобы никто не серчал, ведер, там, кастрюль, машин, хлеба, мяса. Богачей ведь у нас нету, никто не отнимет. А для этого надо экономить. И надо друг друга уважать, не бояться. Трудовой человек непременно должен сочувствовать друг другу.

– О чем вы говорите? – спросил Полторак.

– Да именно о социализме, – ответил Сысоев, – дружество и есть настоящий коммунизм. А ты – с ГЭТом! Ты не обижайся, сам знаешь, – для пользы дела.

Они вышли в зной дня. Полтораку показалось, что солнце светит черным. Три года тому назад Любовь Пименовна ушла от Полторака чистотою. Убийцу тянет на место убийства. Каменные бабы, которых изучала Любовь Пименовна, были болезнью Полторака.

Любовь Пименовна Полетика жила в Коломне с матерью в доме старух Скудриных, поселившись с нею после того, как ушел от матери второй ее муж Эдгар Иванович Ласло, – берегла мать и младшую свою единоутробную сестру Алису. Любовь Пименовна работала на археологических раскопках, раскапывала становища и урочища. Дом же ограничивался калитками.

Во дворе у садовой калитки существовал в бане Иван Карпович Ожогов со псом Арапом. Собственно говоря, Иван Карпович только наведывался в баню к собаке, переселившись в свою коммуну у печи кирпичного завода. Пес Арап жил на постели Ивана Карповича, в его и в общей их бане. За сутки до дня этой повести инженер Федор Иванович Садыков привел за калитку второго пса по имени Волк, оставшегося после смерти Марии Федоровны. Волк не хотел есть из рук Садыкова, Садыков отдал его Любови Пименовне. Собаки обнюхивали друг друга, знакомясь. Дом во дворе, покосившийся, заросший зеленым мхом, упирался террасою в сад, двор зарос травою, по траве шли тропки – от калитки ко крыльцу, от крыльца к сараю, от крыльца же в сад, к садовой калитке.

И все зарастало тишиной как терраса виноградом. В скворешнице над забором жил скворец. Калитка на улицу открывалась скрипом и хлопала блоком. В саду зрели яблони. Дом грелся тишиной и солнцем. Летами в таких домах по неделям открыты окна, чтобы по косеньким комнатам бродил воздух, гонимый июльским тихим ветром, зеленоватый и прохладный от одичавшего виноградника и от лип старого сада. Одичавший виноград прячет в такие дни комнаты от золотого зноя.

У Любови Пименовны были трудные дни около матери, потерявшей последнего мужа, и трудная ночь раздумья о смерти Марии – около Волка, оставшегося после Марии. С вечера, когда ушел Садыков, до рассвета, когда деревья в рассвете стали черными и на платье села холодная роса, Любовь Пименовна пробыла с Волком. Волк смотрел на нее пустыми глазами, и в них видела Любовь Пименовна смерть Марии, последние ее судороги, свидетелем которых был Волк, и видела мать, у которой ничего не оставалось в жизни, унесенной Ласло, тем самым, около которого повесилась Мария. В глазах Волка Любовь Пименовна читала о смерти. Рассвет сделал липы и белое платье – костяными.

Но наутро встала Любовь Пименовна в обыденный свой час, когда мать еще спала, ходила с Волком и сестрою Алисой на реку Коломенку купаться, далеко за город к Старым Городищам, где на церкви хранится Мамаево татарское клеймо и которые названы Городищами, потому что действительно лет триста тому назад здесь коломенское городище и было. За Городищами, в Таборском лесу производились раскопки. Вода была прохладна в Коломенке, и волосы свои Любовь Пименовна завязывала крепким жгутом, чтобы не замочить. В Таборском лесу, названном так в память Марины Мнишек, стоявшей здесь табором, рабочие раскапывали курган, бросали в решета землю древностей. Вернулась Любовь Пиненовна к часу, когда встала мать. К Лисе пришел Мишка, друг Лисы, сын одного из братьев-рабочих Сысоевых, и внук акатьевского деда Назара. На террасе вскипал самовар. Любовь Пименовна не спускала внимательных своих глаз с матери. Ольга Александровна заговорила о похоронах в бессилии, – Любовь Пименовна твердо сказала, что на похороны она не пустит матери. Мать была светлою женщиной, набиравшейся мужества в белом в руках нескомканном платке.

– Я была дружна с Марией, – сказала мать, – и она ни в чем не виновата, несчастная. И мертвых не судят.

– Мама, не надо судить Эдгара Ивановича и себя, – сказала Любовь.

И после чая Любовь Пименовна повела Ольгу Александровну в сад, и в саду, в зное дня, в дружбе с землею и в ее запахах – рылись они около грядок – по традициям отдыха. Мать и дочь ходили по саду, заходили на террасу и в дом – в красных косынках, с руками, отставленными от бедер, чтобы не замазаться землей. Так проходило время. В полдни они пили на террасе молоко с погребицы, холодное до ломоты в зубах. Лисе и Мишке надоело играть в безделье, Мишка бегал ненадолго за калитку в уличные пространства, оставив Лису.

В заполдни, когда небо особенно синело и зной под быстро тающими и вновь рождающимися облаками особенно золотел, Любовь Пименовна читала Алисе и Мишке. Мальчик был тих, голубоглаз и веснушчат. Любовь Пименовна приносила из дома ножницы, обрезала Мишке ногти. Мишка задумался, протянув грязную лапу. Ольга Александровна рылась рядом на грядке.

Мишка сказал раздумчиво:

– Я сейчас на ту улицу бегал и на большую. Там Марью Федоровну проносили на кладбище. Народищу!., и сказывали, что все работницы на строительстве бросили работы и пошли провожать ее на кладбище, и на кладбище будет митинг. Эдгар Иванович идет, голову опустил, в черной шляпе. Конная милиция проехала на кладбище.

Мишка смолк в раздумье над рукою и над обрезаемыми ногтями.

Глаза Ольги Александровны стали умоляющими. Полтора месяца тому назад Эдгар Иванович ушел от Ольги Александровны к Марии, оставив Ольге Александровне ее старость. У Ольги Александровны не оставалось своей жизни, кроме памяти о муже и вообще памятей, – и Мария Садыкова повесилась.

– Хорошо, мама, я пойду разузнаю, в чем дело, – сказала Любовь Пименовна.

– Нет, Люба, ты никуда не пойдешь, – сказала мать в строгости и глаза ее запросили помилования.

– Нет, я пойду, мама, я сейчас же вернусь.

Но в это время пропела и хлопнула калитка с улицы. Римма Карловна знала все новости, – да, забастовка, да, провожают гроб до могилы, да, призывают к бойкоту, как убийцу, Эдгара Ивановича. – Мишкины ногти были острижены.

– Теперь почитай нам, – сказал Мишка.

Ольга Александровна ушла в комнаты, в своей комнате легла на постель. Глаза Любови Пименовны были тверды. Она никуда не пошла. Она посадила рядом с собой на скамейку Лису и Мишку, взяла книгу, заложенную на том месте, где остановились они в чтении вчера. Она читала:

«Отец и сын работали в шахте. Маленький рыжий Мотька помогал отцу в работе. Отец и сын лежали на спинах и кирками долбили руду. Над их головами висел тусклый фонарь, вделанный в частую проволочную сетку, предохраняющую от загорания подземного газа. И вдруг по шахте прошел страшный гул, потрясающий земные недра. Отец насторожился и сел, бросив кирку и прислушиваясь к гулу. Рыжий Мотька прижался к отцу. Земля дрожала вокруг отца и сына. Отец поспешно пополз к выходу, сын пополз за ним. И вдруг глыба земли, сорвавшись сверху, упала на отца, похоронив его под собою. Маленький рыжий Мотька бросился на помощь к отцу. Земля все продолжала сыпаться сверху. Мальчик откапывал отца своими слабыми ручонками. Он плакал и задыхался. Ногти сорвались с его пальцев». –

– Не надо, – сказал Миша, – не надо больше читать.

– Почему?

– Мне очень страшно, как их закопало, – не надо больше! – сказал мальчик, и лицо его отразило растерянность.

В саду созревали яблоки. Мальчик сидел неподвижно, бос и кудласт, веснушчатый и голубоглазый. Любовь Пименовна положила руку на голову Мишки. Мишка опустил глаза в землю. Он положил голову на колени Любови Пименовны. В саду пахло теплою землей. Любовь Пименовна гладила волосы Миши. Глаза ее стали невидящими. Она понимала, как мальчик видит удушье шахты, мрака, ужаса, – и она понимала, что мальчик прижался к ее коленам, чтобы чувствовать человеческое тепло. Марию Садыкову в тот час уже зарыли в землю. Мать была в ту минуту сердцем с Марией Садыковой. Любовь Пименовна увидела могильный мрак. Солнце показалось черным. Исчезли все звуки.

В эту минуту заскрипела и хлопнула калитка с улицы. По целебным ромашкам двора шел Полторак. В земле могил на людей нападают черви. Полторак шел по зеленой траве двора, – исчезли все звуки, солнце показалось черным, – Любовь Полетика вдруг, сразу забыла и мальчика, и мать, и сад, и землю. Она побежала к Полтораку, она положила руки к нему на плечи, она опустила голову к нему на грудь.

– Ты пришел, – прошептала она. – Ты – пришел! Мне так трудно.

– Да, я пришел, – также шепотом сказал он. – Навсегда!., навсегда, – повторил он, – и с ним случилось неожиданное, возникшее вне его воли, переданное, должно быть, Любовью Пименовной, когда солнце стало черным и исчезли все звуки, – закружилась голова, западали мысли.

Полторак сполз на землю, на колени, к коленам Любови. Он обнял колени Любви. Воля его оказывалась ни при чем, мысли падали, точно мозг поскользнулся. Любовь держала его за плечи, чтобы он не упал. Он сел на землю. Мишка помогал Любови Пименовне держать Полторака. Мишка был очень серьезен.

Никто не слышал, как еще раз пропела калитка. Охламон Иван Ожогов стал в стороне у заборчика.

Глаза Любови Пименовны исчезли в счастьи и в жертвенности.

Головы собак вылезли из-за крапивы и лопухов бани.

– Навсегда, – прошептал Полторак. – Ерунда какая-то. Я сейчас встану.

Он поднялся, цепляясь за Любовь Пименовну.

– Миша, принеси воды, – сказала Любовь Пименовна.

– Да, воды, – сказал Полторак.

Полторак неуверенно шагнул. Любовь Пименовна повела его в сад, на ту скамейку, где только что она сидела с Мишей.

Всем существом своим она прижалась к Полтораку.

– Ты освободился, ты любишь, ты пришел, – сказала она.

– Помнишь, ты писала о Борисе и Глебе, – начал Полторак и перебил себя. – У меня кружится голова, я не спал ночи… Я пойду, я не владею собой. Я пойду к себе в гостиницу. Мне надо на строительство. Там твой отец. У меня есть знакомый англичанин, его глаза крепки, как подошвы, – подошвенные глаза.

– Что ты говоришь, Евгений? Ты никуда не пойдешь, – сказала Любовь Пименовна. – На строительстве отец, я знаю, – он не бывает у нас, – если он хочет, он придет сам. Ты пришел, ты должен все сказать мне. У нас большое несчастье, у мамы, – сегодня похороны жены Ласло. Говори. Где твои дети?

– Ты коммунистка?

– Да.

– Ты будешь моею?

– Да.

– Ты веришь революции?

– Да. Где твои дети?

– На строительстве забастовка. Ты знаешь Якова Карповича Скудрина и краснодеревщиков Бездетовых? – ерунда какая-то, я говорю не то, что надо…

– Где твои дети?

– Мои дети? – их нет, они в Москве.

Миша принес воды. Полторак выпил. Любовь Пименовна обнимала Полторака. В саду зрели плоды, солнце падало на деревья. Ни солнца, ни Миши, ни мира – не было. Охламон Иван стоял у заборчика в сад, кривлялся и дергался, руки положив на забор и голову на руки. Миша отошел к Ивану Карповичу. На террасе вслед за Лисой появилась мать. Мир пребывал в беззвучии.

– Я пойду, – сказал Полторак, – я не знал, как ты меня встретишь. Я не знал, что ты здесь.

– Как не знал, что я здесь? – переспросила Любовь Пименовна.

– Нет, не то, не то, я не знал, что ты так меня встретишь, – я не знал, застану ли я тебя… Я пойду, я приду вечером, через час, – я должен быть один, я пойду к себе в гостиницу. Надо быть чистым. – Полторак встал и пошел в глубь сада. – Нет, я не туда иду. Проводи меня. Я приду, Люба, я приду, – навсегда.

Полторак поспешно пошел к калитке. Любовь Пименовна не понимала. Любовь Пименовна проводила его до порога. Залаял пес Арап. Полторак не задержался у калитки, не простился, побежал. Громко хлопнула, пропев, калитка. Мир этим звуком калитки стал возвращаться на прежнее место, – изгородка в сад, деревья, мать на террасе, с руками, запачканными землею, которые она забыла вымыть, – небо, Миша, Иван Карпович.

Иван Карпович кривлялся и дергался. Иван Карпович пересек дорогу Любови Пименовне.

– Барышня моя ясная, товарищ Любовь Пименовна! – завопил тоскливо Иван Карпович. – Не надо, не надо! – Вам говорю, – не надо! Не любите его! Он пришел и даже не посидел, и побег в номера, а в номера он девку из Москвы привез с собой накрашенную, она его там дожидается. Барышня моя милая, товарищ Любовь Пименовна, плачьте! он мракобес, он с братом моим Яшкой хочет взорвать монолит!.. – Ликуйте, товарищи, люди встали за честь, за коммунизм, за благородство!.. И вы плачьте, Ольга Александровна, – и ты, Мишка!..

– Как вы смеете так говорить?! – крикнула Любовь.

– Иван Карпович, о чем вы говорите!? – возмущенно крикнула Ольга Александровна и пошла к охламону со взором, просящим помилования.

Охламон прикладывал руки к груди, дергаясь.

Город Коломна, ныне пошедший в войну, – николаевский, Николая I город, ибо с лет Николая умирала Коломна. Гостиница на Астраханской улице здравствовала широкопазым николаевским умиранием в ряду других домов, таких же каменных и плотно усевшихся на землю. Номера в гостинице смотрели на Коломну подслеповатыми бастионными оконцами. На площади против номеров умирали развалины кремля, на бывшей Дворянской улице в кремле пил по ночам со Христом водку музеевед Грибоедов, – астраханская ж улица тяжелых домов и темных подворотен строилась шеренгою вывесок, организующих ту войну, которой воевала Россия. Земля закатывалась к вечеру, вороны над городом растаскивали день, души разрушения, и переставали ныть колокола, плач старины. В закат подул ветер, понес тучи, земля посерела, и дождь пошел августом. Так бывает на земле, когда вдруг, сразу, от мелочи, или приходит весна, или приходит осень, незаметные еще десять минут тому назад.

Полторак казался очень маленьким под николаевскими гробами домов. Полторак подпирал коломенскую старину. Полторак шел очень медленно, толкаясь о красные вывески социализм. Улицы пустели перед дождем. Полторак упирался в улицы.

Надежда Антоновна лежала на кровати, когда Полторак вошел в бастионную тишину номера.

– Это свинство, – сказала Надежда Антоновна, – вы позвали меня, чтобы показать строительство, чтобы быть вместе, и вы все время куда-то уходите, оставляя меня одну.

Полторак ничего не ответил, налив себе вина.

– Впрочем, это смешно, – это одиночество. Этот гроб гостиницы, этот древний вой над городом, эта древняя площадь, – это все мое. Я видела какие-то древние похороны. Процессия проходила под окнами. Впереди несли гроб, и сзади, рядами шли женщины, больше тысячи. – Слушай, – эта древняя площадь, этот древний вой колоколов и – это древние женщины, эти пролетарки. Я смотрела, они сделаны из камня, эти бабищи. Их загар на лицах и на руках сиз, как слива, они совсем не белокожие. На них были одеяния, которым тысяча лет от роду, плахты и паневы. Они были босы. Они древни, эти бабищи. Это процессия скифов, которой от роду – древность. Впереди несли гроб, – какую старину они хоронили, если они пошли за гробом, эти бабищи в паневах в безмолвии? – Я весь день дремала и думала.

Надежда Антоновна лежала полуодетой в постели, она поднялась, накинув на плечи ночной халатик, выпила вина, села к окну.

– У Островского и Гоголя провинциальное окно играет роль сюжетной завязки и московской «вечерки», – и на самом деле очень любопытно в этой оконной газете времени. Я не говорила тебе, Евгений. Понятно, что эти женщины хоронят древность. Я еще не знаю, но, кажется, это так, – я плохо знаю, что такое мораль, или у меня она своя. Под эти похороны я думала о том, что кто-то там умер, но у меня будет сын, и я не буду знать, кто его отец, – их было несколько, и я беременна. И это неважно, кто отец. Это моя мораль. Я мать – и это очень древне. Этот умерший, которого хоронили, которого я не знаю, – быть может, он есть то, что дало мне право иметь ребенка так, что я не знаю его отца. Их было несколько, от кого я могла забеременеть.

– Хоронили жену инженера Ласло, повесившуюся вчера утром, – хмуро сказал Полторак.

– Она повесилась? отчего?

– Не знаю. – Ты не знаешь, кто отец твоего ребенка? – ты не знаешь, какую древность хоронили эти бабищи? – они хоронили нас, – тебя, меня, нашу культуру!..

– Это хуже для моего сына.

Полторак сел рядом с Надеждой Антоновной.

– О чем ты говоришь, Надежда? – сказал он. – Ты спала, я бодрствовал. Они хоронили нас. Да, это хуже для твоего сына, потому что они хоронили и его. Но все равно. Я бодрствовал, и это не страшно, в бессоннице приходит непонятное, фантастическое, как эти похороны. Ты читаешь газету времени. У нас будет гофмановская ночь пира во время чумы, за теми флажками, о которых я говорил утром. Я совсем, совсем болен. Я брежу. Я говорил сегодня с рабочими, они хлопали меня по плечу, как дурака, – и они есть Гофман, отравивший нашу реальность.

Постучали в дверь. Вошел курьер.

– Телеграмма.

В телеграмме значилось:

«Сейчас умерла Вера мы обе говорим тебе будь проклят мерзавец».

В Москве на Владимире-Долгоруковской, в квартире Евгения Евгеньевича Полторака, величествовали красное дерево, строгий покой, тишина. Квартира на Живодерке была – «домом». В кабинете на письменном столе давили стол бронзовые подсвечники и наяды чернильного прибора, также бронзового. В этих подсвечниках горели свечи. На павловском диване в кабинете умирала Вера Григорьевна. Гардины охраняли тишину. И еще горела свеча на столике около дивана, среди лекарств. На столике лежал серебряный александровский звонок.

Вера Григорьевна была одна. Глаза ее были закрыты. Покойная тишина стыла в кабинете, в неподвижной ночи. Вера Григорьевна, красавица, лежала неподвижно, очень покойно, руки ее легли над одеялом. И тогда она позвонила, долго дотягиваясь до звонка, не открывая глаз, чуть слышно. Вошла Софья Григорьевна, со свечою в руке, в ночном халате. Старшая сестра казалась много утомленней и непокойней, чем младшая.

– Ты звонила, Вера?

– Да, я умираю, Софья. Я чувствую, как в меня входит смерть. – Вера Григорьевна говорила беззвучно, глубоким шепотом, чуть шевеля губами. – Я уже не человек. Мне покойно думать, что сейчас последний раз в жизни, – она повторила, споткнувшись на слове, – в жизни я бралась за звонок.

Лицо Веры Григорьевны оставалось очень покойным, она не открывала глаз, ее губы чуть-чуть шевелились. Она замолчала. Сестра склонилась над нею, губы сестры скосились судорогою боли. Сестра поставила свою свечу на столик к дивану и потушила. Свет потухающей свечи скользнул по лицу умирающей, – Вера Григорьевна чуть-чуть улыбнулась.

– Позови Евгения, он здесь, я слышу, – прошептала Вера Григорьевна.

– Его нет, он уехал по делу в Коломну, – ответила Софья Григорьевна и оглянулась на комнату.

На письменном столе горели свечи, догорали, забытые после доктора, который рецептов уже не писал. Софья Григорьевна поднялась, чтобы погасить свечи, но ее остановила Вера Григорьевна, – она опять шептала и улыбалась. Софья Григорьевна склонилась над сестрой.

– Все бывает страшно первый раз, слышишь, Евгений. Это сказал ты, – ты не прав. Что ты сделал, Евгений? – что ты сделал? – ты меня не любишь, разве ты меня любишь? – Мне стыдно перед Софьей, мне стыдно перед всем миром… Я разбудила тебя, ты спал… я так давно зову тебя…

Софья Григорьевна еще ниже склонилась над сестрой. Сестра бредила:

– Ты сказал, Евгений, что добродетели, верности, справедливости – все это ничто перед нулем смерти, – нет, ты не прав перед лицом живущих, перед лицом Софьи и детей. Это мерзость, что я отдалась тебе, умирающая, мертвая, – это мерзость, что ты сделал со мною, Евгений, милый… и это мерзость, что я думаю о тебе, как о самце.

Софья Григорьевна крикнула:

– Вера, ты бредишь, перестань, что ты говоришь! Вера Григорьевна открыла глаза. Взгляд ее стал осмыслен, внимателен, никак не сонный.

– Нет, я не брежу, Софья, – сказала она громко, твердо, злобно. – Я умираю, Софья. И это не бред, что в поезде Евгений Евгеньевич овладел мною, – ты понимаешь, о чем я говорю. Мне даже не стыдно за себя, я нуль, – мне страшно за твою жизнь, Софья, за твою честь. Он трус и вор. Скажи ему, что он мерзавец. Мне стыдно перед тобою, Софья, – мне страшно за тебя.

Вера Григорьевна закрыла глаза, задохнувшись. Это было в неподвижную полночь. Софья Григорьевна очнулась в час, когда земля проходила полднями. Она не помнила времени. Свечи на письменном столе и около дивана выгорели, исчезнул даже чад. Вера Григорьевна умерла. Живая сестра опустила голову на грудь мертвой сестры.

И первое, что сделала Софья Григорьевна, очнувшись, – она написала телеграмму и понесла ее на телеграф. На Живодерку лил дождь, асфальт на тротуарах отражал дома, и дома, отраженные в асфальте, были подобны платоновским теням, где подлинные дома на подлинных улицах – идеи. Дождь обложил Москву мокрыми киселями облаков. Радиокричатели неистовствовали российским гопаком.

Смерть!.. – Был человек, была девочка Верочка, была гимназистка-подросток Вера, была ученица московской филармонии Вера Салищева, была средняя провинциальных театров артистка Вера Полевая, – были детство, девичья юность, женские двадцать семь лет, – были экзамены по закону божьему, где спрашивались в разбивку десять заповедей, – была золотая медаль, – была басня Крылова «Журавль и Цапля» на экзамене в филармонии, – было первое выступление – Софья Фамусова – в уездном любительском спектакле, – неизбежные были, – первое рукоплескание, первый поцелуй, первое отданье, – все было!.. Когда же человек умирает, его везут в Новодевичий монастырь, на Ваганьково (оскорбительное слово – Ваганьково!) и закапывают в землю, предав человеческий труп медлительности червей, – или отвозят в Донской монастырь и там сжигают в крематории. И в крематории тогда дано человеку испытать последние человеческие судороги. В камере крематория, в температуре двух тысяч градусов Реомюра, в две минуты истлевают в ничто гроб и человеческая одежда, остается голый труп, – и голый человек начинает двигаться: у мертвеца подгибаются ноги, и руки его ползут к шее, голова его втягивается в плечи. Если у того окошка, через которое видно, как две тысячи градусов Реомюра уничтожают человека, стоит живой человек со сломанными нервами, – у этого живого седеют волосы, и последние человеческие судороги кажутся ему нарушающими смерть. Мертвец принимает бесстыдные позы, – а через четверть часа от человека остается горсть пепла. В земле же – черви роются в человеке, как человек в катакомбах. Был человек, была девочка, девушка, женщина – актриса Вера Полевая, были радости, горести, успехи, обиды, гордости.

Мальчик Миша убоялся судьбы рыжего Мотьки. Дети мыслят только конкретными образами, как художники. После того часа, как Любовь Полетика читала о рыжем Мотьке, Мишка долго сидел в саду, солнцем ведая холод шахт. И затем с Алисой он ходил на Коломенку к башне Марины Мнишек.

Любовь Пименовна изучала историю и историю преданий, связанных с башней Марины. Преданья рассказывали, что в этой крепостной кремлевской башне, высокой, наугольной, стройной и глухой, погибла Марина Мнишек. Летописи знают, что Марина Мнишек с Иваном Заруцким и с сыном Воренком, отступая от Москвы, брали Коломну и грабили ее, – преданье говорит, что Марина в этой угловой кремлевской башне хранила свои богатства, – Мишка видел эти богатства сказками Шехерезады. Летописи знают, что Иван Заруцкий и Воренок, называвшийся также Вороненком, были преданы казаками и казнены в Москве на Красной площади, – но летописи утеряли смерть Марины. И преданье утверждает, что Марина Мнишек была заключена в эту башню. Преданье говорит, что Марина Мнишек была оборотнем, оборачивалась сорокою-вороною и летала над Россией, неся разрушение. И преданье рассказывает подробную историю – о том, как дьяки, воевода коломенский Данила и попы со епископом, прознав, что Марина оборачивается вороною-сорокою, пришед однажды в башню к Марине, застали ее спящей и освятили окна, бойницы и двери святою водою, дабы не могла Марина вылетать из башни вороною. И учинили тем воеводы ошибку, потому что Марина не спала в тот час крапления святою водою, но лежало в башне лишь тело Марины, душа же летала над Россией вороною. С тех пор по сей день душа Марины вороною летает около башни, не может соединиться со своим телом, давно уже сгнившим. Все вороны – души Марины.

Мишка знал эту легенду и боялся башни.

Мишка не знал, что эта башня была местом несчастных свиданий Риммы Карповны.

Дети имеют понятия, отличные от понятий взрослых. Мишка знал, что эта башня – кирпичная, высокая, строгая, глухая – есть женщина, даже девушка, воительница, – как Мишка ж знал, что огонь растет вроде травы, только очень быстро. Мишка боялся башенной таинственности.

День был солнечен. Подножие башни заросло красной бузиной. От камней башни пахло пылью и зноем. Было прозрачно, пусто и тихо. Тропинка вела на развалины стены, в монастырский двор, ко входу в башню, тропинка заросла лопухами и крапивою. И опять было знойно, просторно и тихо. Мишка взял Лису за руку. Дети смотрели вперед в сосредоточенности. Во мраке башенного входа пахло человеческим пометом. Там лежали дрова. Свет сверху падал дряблый и мутный. Над ходом у солнышка летали большие зеленые мухи и жужжали, подчеркивая тишину. Дрова пахли подогретой гнилью. Дети остановились в молчании, очень внимательные и сосредоточенные. Вверху, на гнилой перекладине уничтоженных полов верхнего яруса сидели молодые совята. Мишка отпустил руку Лисы, полез на дрова, босоногий, курносый.

Здесь, за кремлевской стеною, в безлюдии бузины и бурьяна все было очень просто, знойно, просторно и тихо. Ничего таинственного не было.

Дети пребывали в первозданности.

– Что написано в телеграмме? – спросила Надежда Антоновна.

Евгений Евгеньевич не ответил.

– Ты знаешь, как пахнет кровь, Надежда?! – крикнул он бессильно. – Умеющий умирать должен уметь и убивать, – а убийство – гадость, мерзость!..

– Но ты же сам говорил, что все на крови, – все, вплоть до любовного ложа.

– Да, я говорил именно о крови, – но есть убийство без крови, – слышишь, – без крови, желтое, сукровичное, статистическое, цифровое! Рабочие на совещании мне сказали, что я не нужен, выброшен за борт, убит без крови!.. – и слова Полторака заметались. – Я получил телеграмму, я должен идти. Шумит дождь, – это дождь, на самом деле?.. – Можно убивать без крови, можно убивать поцелуями, и ласкою, и ложью, можно воровать у самого себя. Ты ничего не хочешь знать, Надежда, – я же русский, я же – националист, ученик Соловьева, я же хотел умереть за мою Россию, – а на строительстве работают русские мужики, эти плотины строятся русскими мужичьими рублями и руками, – а социализм есть сочувствие друг к другу, как сказал Сысоев. Ты когда-нибудь видела, как рвет амонал, когда он взорвался неожиданно и неудачно, как летят человеческие головы вместе с песком, сапогами и камнями? – ты когда-нибудь слыхала о том, что инженеры-гидравлики боятся воды, потому что вода неимоверно сильна?., ведь же я русский!., ведь я же мечтал о мессианстве России!.. Я же русский!

Надежда Антоновна встала с подоконника, подошла к столу, налила вина, выпила. Полторак стоял посреди бастиона с телеграммой в руках. Он держал телеграмму, отодвинув от себя, точно об нее можно было обжечься. Глаза Полторака никуда не смотрели. Надежда Антоновна легла на постель, положила руки за голову.

– Кажется, мы оба бредим, Евгений, – сказала Надежда Антоновна. – Слушай же, о чем я думала сегодня. Я говорю тебе о древностях и о веках но ты принимаешь это за образы. Я еще не знаю точно. Ты здесь ни при чем. Я думала о себе, о том, что я не могу, никогда не смогу решить, кто отец моего сына, если этот сын действительно будет. Похороны за окном древностей – есть похороны моего сына, говоришь ты, – не знаю. Ты говорил о волках. Есть волчье правило, я читала у Брема, – волки съедают своих стариков, когда старики дряхлеют, потому что старики отступили от законов равенства дряхлостью и моральным развалом, а природа не терпит неравенства сил. Ты сказал, – мы – как волки.

– Да, как волки. Ты помнишь, я мечтал о святой Софии и о кресте на ней?..

– Хорошо. Никогда, ни в единую минуту человек не может сказать, что он есть поистине то, что он есть в эту единую минуту. Люди не подозревают, как они гипнотизируются. Люди могут гипнотизироваться на мерзость и на благородство – не гипнотизерами, но человеческим обществом. Волки соподчинены равенству сил.

Я об этом думала, – и в тот день, когда я решила, что пора стать женщиной, мне стало любопытно. Я никогда не любила. В моем внимании лежали мои переживания и сама я. Я выбирала себе мужчин, разных, чтобы все познать. Я отвечаю только за себя и собою. Почему любить так – неморально? мне не надо никаких обязательств от вас, мужей, и мне не нужны ночные туфли. Я забеременела, не думая об этом. И я рожу, как рожают волки. Ты думаешь, что есть какая-то национальная Россия? – нет такой. Я и не подозревала, какое это счастье быть матерью, родить, кормить грудью. И мужем мне будет мир, – совсем не спрятанный за флажки, о которых ты говорил. Мир велик, но он меньше того ребенка, который, кажется, есть во мне. А мир – очень велик, жизнь – очень велика, она кругом, я не разбираюсь в ней, но я не боюсь ее, так меня научила революция, – я верю жизни, и я спокойна. Сегодня я пью в последний раз. Я понимаю только то, что касается меня. Я никогда не сделаю себе аборта. Скажи мне, что я права, решив родить.

– Где же Россия? где же мы?! – крикнул Полторак.

Опять постучали в дверь. Время стекало дождем, когда постучали в дверь. Надежда Антоновна лежала на постели. На стуле около кровати стояла бутылка вина. Надежда Антоновна не оправила своего халатика.

– Войдите! – сказала Надежда Антоновна.

На порог ступила Любовь Пименовна Полетика в резиновом дождевике, в красном платочке. Она глянула на Полторака и поклонилась Надежде Антоновне.

– Здесь остановился Евгений Евгеньевич Полторак? – спросила Любовь Пименовна Надежду Антоновну, точно Полторака не было в комнате.

– Да, здесь, – ответила Надежда Антоновна.

– В этом номере?

– Да.

Любовь Пименовна запнулась.

– И вы тоже остановились здесь? – шепотом спросила она.

– Да, здесь. Я его любовница, – ответила Надежда Антоновна.

Любовь Пименовна не двигалась с порога.

– Что ему передать? – спросила иронически Надежда Антоновна.

– Простите… Передайте ему, что к нему заходила его невеста Любовь Полетика. Только… больше ничего. И скажите, пожалуйста, еще, что я не ожидаю его. Пожалуйста.

– Хорошо, передам, – весело сказала Надежда Антоновна.

Любовь Пименовна поклонилась и вышла. Полторак по-прежнему стоял с телеграммой посреди бастиона. Надежда Антоновна взяла книгу, чтобы читать. Бастион смолк.

– Евгений Евгеньевич, – сказала Надежда Антоновна, – к вам приходила ваша невеста Любовь Полетика и просила передать, что она не хочет вас видеть. Очень жаль, если я помешала вашему счастью. Я не ревнива, но я не люблю мелкой мерзости и глупых положений.

– Я пойду, Надя, – я не вернусь. Я получил телеграмму. – Полторак бредил. – Я пойду, Надя, я не вернусь.

– Нет, зачем же? – ответила Надежда Антоновна, не отрываясь от книги. – Вы же говорили, что этот бастион есть то место, где волки собрались за флажками. Ступайте, куда вам нужно.

Водовозы по улицам вывесок развозили на своих дрогах и своими клячами коломенскую старину и ночь. Коломна здравствовала широкопазым николаевским умиранием, вместе с номерами. Вороны над городом, души Марины Мнишек, стихли. Лил дождь.

И дальше для Полторака все стало бредом в этот вечер его гибели. Извозчик сдвинул на сторону Коломну, пододвинул к Полтораку дом Якова Карповича Скудрина. Яков Карпович, возникнув за алкогольным фрегатом, на плечах братьев Бездетовых, молвил глазами Шервуда, – «нынче ночью!» – и братья Бездетовы стали стеною, готовые к убийству, – в словах: – «нынче в час!» – столь же твердых, как слова, сказанные в Москве Шервудом, в твердости глаз Шервуда: – «Решено?» – «Да, решено!» – На производственном совещании Полторак увидел, как перестраивается геология человеческих отношений, его дела умирали и рождались новые силы, и Полторак спрашивал в бессилии старика: – «можно ли убить человека?» – юрод говорил о юродстве, о чистоте, о совести и памяти, – бредил юродством, московским Иваном Яковлевичем, – «не бенды працы без кололацы». – да, мерзавец может убить, но не всякий юрод – мерзавец. Алкогольный фрегат управлялся Бездетовыми, остановившими время оловом глаз в вольтеровском фрегате осьмнадцатого века и красного дерева. Братья вросли в красное дерево. В окна к огню летели ночные бабочки, во мраке за окнами шумел дождь: Полторак стал бабочкой на огне красного бездетовского дерева. Старик копошился вокруг Полторака, топтался голубком, через прореху поддерживая грыжу, глаза его слезились восемьюдесятью пятью его годами, пухлыми, отеклыми, зелеными, как перегнившая сукровица, страшными и отвратительными. Полторак в бреду понимал, что только с Яковом Карповичем мог он быть искренним и естественным, таким, каким он есть на самом деле, вне надеждиных законов больших чисел. Бездетовы твердо сказали, навалившись оловом глаз, – «в час ночи около голутвинского плашкотного моста», – и тогда из-за окна, из дождливого мрака появился охламон Ожогов, юродивый, который не забыл чести и не потерял совести. Охламона прогнали, обещав побить. Охламон трусливо провалился за окно. Думал ли Полторак в тот час о том, что убивающие могут убивать не только третьих, но и самих себя, как убиваемые также могут убивать своими смертями? – но Полторак в ту ночь, в последнюю его ночь, знал, очень знал, что смерти могут приходить без крови, как не только на крови строятся строительства.

Полторак ушел от Скудрина – в бред, в выжженные ночью – час ночи, – плашкотный мост, где бредил оловом глаз Бездетовых, такие же тяжелые, как глаза Шервуда. Глаза смотрели из пустыни лугов, упирались оловом спокойствия в огненный столб в небе, в крики, ужас и шелест воды. Кругом обстали – бессилие, поцелуй Анатоля Куракина, бескровие, бездомность, смерть, пустота, опустошение, страх, – смерть без крови. Полторак собирал себя – к часу. Полтораку некуда было идти. Он шел окраинами, берегом Москвы-реки, мимо Маринкиной башни, под кремлем. Кремлевским спуском Полторак вышел в луга. Все ломалось, завтра стало далеко, как детство. Ночь была черна.

Впереди горели огни строительства, угоняя во мрак луга. В лугах, которые через год исчезнут под водою, кричали мирные коростели. Вера, Надежда, Любовь, – жену Полторака звали Софьей, – Полторак бредил породой юродивых, которых убивают. Вера, Надежда, Любовь, Мудрость, – бред, ничего нету. Все на крови, – и вот пришла бескровность. Вера умерла бескровною смертью. Надежда сказала, – она не знает, когда она настоящая, – и с Полтораком она хотела быть такой, которой все позволено, – почему? – Полторак был настоящим со Скудриным. Любовь пришла, чтобы сказать, что она уходит. Похороны Садыковой срослись с производственным совещанием. Волки за флажками облав не знают, что по лесу, в темном рассвете, растянув флажки, за деревьями, в тишине, – стали охотники, чтобы убивать, – и смерть приходит не от вопящих кричан, но от этих безмолвных. Волки покойны, окруженные флажками и кричанами, пока не закричали, не завыли, не заулюлюкали эти кричаны, – но кричаны завыли, и жизнь осталась за кричанами, за флажками – естественная, обыкновенная жизнь. Вера, Надежда, Любовь! Ночь бредила мраком. Полторак бежал по лугам. Впереди засипели, захрипели, завыли, заплакали, застонали экскаваторы в бреде огней строительства. Экскаваторы захлебывались ужасом. Полторак упал.

Через год эти луга будут залиты водою.

Этой ночью охламон Иван Ожогов встречался в лугах с инженером Полтораком, и повесть вернется к этой встрече. Расставшись с Полтораком, в быту своих будней, Иван долго шел темными лугами за рекой, под Гончарами и под Митяевым, ему одному известными тропинками, за штабелями заводских дров, между бревен, мимо заводских пароходных доков. Иван разговаривал сам с собою, взволнованно бормоча. Он шел к своему кирпичному заводу.

Кирпичный завод разместился в развалинах карьеров, за скучным забором. Иван пролез через заборную щель, мимо ям, заросших крапивою выше человека. Около заводской печи Иван Ожогов полез в подземелье к печному жерлу, в жаркое тепло и в темное удушье.

Из щелей от заслонов полыхал красный свет. В удушьи пахло дымом, дегтем, несвежим человеком и рыбою, как пахнет в морских корабельных кубриках. На глине в подземелье вокруг печного жерла и в темноте валялись оборванцы, заросшие войлоком волос, коммунисты Ивана Ожогова, люди безмолвного договора с начальством кирпичного завода, – топившие без уговору заводскую печь, эту, огнем которой обжигался кирпич, и жившие без уговору около печи, – люди, остановившие свое время эпохою военного коммунизма, избравшие в председатели себе Ивана Ожогова. Обжижная печь пребывала очагом коммунизма Ивана Ожогова, это подземелье, пропахшее дымом, глиной и человечиной. В пещере существовало устройство домашней оседлости эпохи лет военного коммунизма, на веревках обсыхало тряпье, солома по углам служила постелями и диванами, доска около соломы обозначала стол.

На соломе около этой доски, служившей столом, лежали трое, отдыхающие оборванцы, нищие и юродивые Руси советской, – Огнев, Пожаров, Поджогов. Огнев имел «пунктом» переписку с жителями планеты Марс, куда человечество с земли должно кинуть ракеты, построив межпланетные станции; Пожаров (сын Назара Сысоева) предлагал выловить всю взрослую рыбу в Оке и Волге и, расплачиваясь этой рыбой, строить по проселкам для мужиков железные мосты, в каждом участке столько мостов, сколько поймано здесь рыбы; Поджогов составлял и каждый день переделывал проект трамвайной сети по Коломенскому уезду. Лица людей в красном мраке печного огня были зловещи и необыкновенны, как необыкновенна, в сущности, была, жизнь этих оборванцев. Ожогов присел рядом с Огневым, подрожал, как люди дрожат в ознобе, согреваясь от дождя, положил на стол деньги.

– Не плакали? – спросил Огнев. – Караулил?

– Нет, не плакали, – ответил Ожогов. – Караулил.

Помолчали. Вползли в глину подземелья еще двое в войлоке бород и усов, в рваной нищете, повесили свои пиджаки к огню, положили на доску деньги и хлеб, легли на землю, очень усталые. Младший сейчас же захрапел. Поджогов и Пожаров спали, тоже храпели.

– Твоя очередь, товарищ Огнев, – сказал Ожогов. – Тебе идти караулить.

Лежавший лицом вниз в темном тепле, человек, остановивший себя фантасмагорией Марса, Огнев, стал обуваться в опорки, напялил солдатскую шинель, пополз из подземелья наверх, – ушел во мрак дождя и лугов. Остальные спали. Старший пришедший молвил, что завтра с утра надо разгружать баржу с железными балками для строительства. Проснулся Пожаров, оглядел всех, собрал со стола копейки и рублевки и, не одеваясь, босой, без шапки, полез из подземелья. Охламоны проснулись, достали кружки, сели кружком около доски. Пожаров вернулся скоро, мокрый, с бутылками водки, заткнутыми за кушак штанов, как гозыри на черкесках. Товарищ Поджогов разлил водку, чокнулись, безмолвно выпили.

– Теперь я буду говорить, – сказал Ожогов. – Опять возвращается девятнадцатый год. Сегодня женщины взмолились о чести и справедливости. Я говорил сегодня с профессором Полетикой, – он, выходит, первый муж старой Ласло, а инженера Полторака бил я сейчас на лугу… Опять приходит девятнадцатый год!.. Были такие братья Райты, они решили полететь в небо, и они упали, разбившись о землю, свалившись с неба. Они погибли, – я тоже летал на парашюте, – но люди не оставили дела братьев Райтов, люди уцепились за небо, и люди – летают, товарищи! – они летают над землей, как птицы, как орлы! и они полетят на Марс, как сказывает товарищ Огнев.

– Обязательно полетят, и будут такие межпланетные станции, – крикнул парень из темноты.

– Подожди, Пламя, кричать за Огнева, он сам придет с караула, скажет, – продолжал Ожогов. – Я был у нас в городе первым председателем исполкома. В двадцать первом году тогда все кончилось, когда нас выгнали из партии. Настоящие коммунисты во всем городе – только мы и были, и вот нам осталось место только в подземелье. Теперь возвращается девятнадцатый год, сегодня женщины устроили демонстрацию. Я был здесь первым коммунистом, и я останусь им, пока я жив. Наши идеи опять приходят наново, какие были идеи… Мы – как братья Райты.

Товарищ Поджогов налил по второму залпу водки. И Поджогов перебил Ожогова:

– Теперь я скажу, председатель! – Какие были дела, как дрались!.. Я командовал партизанским отрядом. Идем мы лесом день, идем ночь, и еще день, и еще ночь. Вот где я решил, что всю страну надо застроить трамваями, чтобы не было таких переходов. И вот на рассвете слышим – пулеметы.

Поджогова перебил Пожаров, крикнув строго:

– А как ты рубишь? – ты покажи, как ты палец держишь!

– Товарищи, – тихо сказал Ожогов, – дайте договорить идею. Слушайте, что будет. Не будет ни рождества, ни пасхи, ни воскресений, ни ночи и ни дня. Люди будут работать круглые сутки и круглые годы, и машины будут работать круглые годы и круглые сутки без останову. Дни и ночи будет одно и то же. Ночи мы зальем электричеством светлее солнца, и ночью будем жить, как днем, заводы, столовые, кино, трамваи, люди…

– Нет, ты как палец держишь при рубке, согнув или прямо?! – ты покажи!

– На лезвии. Прямо, – ответил Поджогов.

– Все на лезвии. Ты покажи. Вот, на ножик, покажи. Ты рыбине голову не отнесешь!

Поджогов взял сапожный нож, которым резался хлеб, и показал, как он кладет большой палец на лезвие.

– Неправильно ты рубаешь! – крикнул Пожаров. – Ты палец себе отшибешь, ты рыбину так не зарубишь! Я саблю при рубке держу не так, – я режу, как бритвой. Дай, покажу! – неправильно ты рубаешь!

– Товарищи, – молвил Ожогов и лицо его исказилось болью сумасшествия. – Мы об идеях должны говорить, о великих идеях, а не о рубке. Сейчас не рубить надо уметь, а на станке работать, – сейчас бескровная началась революция, строительство, когда крови надо бояться и стыдиться. Мы честью должны побеждать, а не ножами и кровью!.. Я о старом думаю, товарищи, и о новом. Сколько я по миру исколесил, не счесть, не об этом надо говорить. Был я матросом, был парашютистом, был наборщиком, был токарем по металлу, – и всю свою жизнь я думал не о том, токарь я или наборщик, а думал о лучшей жизни и заботился, как бы мне стать лучше, умней, грамотней и благородней. Нам необходимо человека уважать, а то теперь человеку вроде как надобно не верить, про человека думают, что существо в нем поганое, верить человеку и в человека вроде не полагается, человека теперь караулют, не верят и удивляются, когда он честный. Революция встала за честь, – в двадцать первом годе меня из партии прогнали, – теперь опять возвращается девятнадцатый, справедливость. Мы честно должны побеждать, трудом и умом, а не ножами и кровью!..

Ожогова перебил четвертый, он крикнул:

– Товарищ Пожаров! ты был в третьей дивизии, а я во второй, – помнишь, как вы прозевали переправу около деревни Шинки?!

– Мы прозевали?! – нет, это вы прозевали, а не мы.

– Мы прозевали?!

– Товарищи! – крикнул Поджогов. – И вот на рассвете мы слышим пулеметы. И жалко мне стало тогда людей, и повел я их в бой. Победили мы тогда, погнали беляков, но сосчитал я вечером бойцов, и… правду председатель говорит, надо строить дороги, мосты, заводы, социализм и идеи!..

– Слушайте об идеях, товарищи!.. Я был артистом, в балагане, – хуже не бывает, – а мы там о благородстве роли играли, и очень все любили благородных…

Глубоко за полночь люди в подземелье у печки спали, эти оборванцы, нашедшие себе право хранить свою честь в подземелье у печки кирпичного завода. Они спали, свалившись в кучу, голова одного на коленях другого, прикрывшись своими лохмотьями. Последним бодрствовал Иван Ожогов, их председатель. Он долго лежал около жерла печи, на животе, с лоскутком бумаги, положив бумагу на землю. Он мусолил и грыз карандаш, он хотел написать стихи.

«Товарищу Любовь Пименовне Полетике и ее родителю товарищу профессору», – написал он. – «Мы победили мировую», – написал он и зачеркнул. – «Мы зажгли мировой», – написал он и зачеркнул. – «Вы, которые греете кровавые руки», – написал он и зачеркнул. – «Надо быть умным и честным», – написал он.

Слова не шли к нему. Он долго лежал, опустив голову на исчерканный лист бумаги. Вокруг него спали коммунисты призыва военного коммунизма и роспуска тысяча девятьсот двадцать первого года, люди остановившихся идей, сумасшедшие и пьяницы, люди, которые у себя в подземелье и у себя в труде по разгрузке барж, по распилке дров создали строжайшее братство, строжайший коммунизм, не имея ничего своего, ни денег, ни вещей, ни жен, – впрочем, жены сами ушли от них, от их мечтаний, их сумасшествия и алкоголя. Сейчас эти люди пошли служить на строительство, утверждая, что идеи строительства – их идеи. В подземелье было очень душно, очень тепло, очень нище.

Иван Ожогов долго лежал на земле. Затем он поднялся с земли, взволнованный, он разбудил товарищей, – те медленно заскреблись на земле и заворочались.

– Товарищи! – закричал Иван. – Я вот не спал и думал о женщинах. Вы о женщинах подумайте, товарищи. Хожу я по строительству, был в женском бараке. Живет в бараке семьдесят одна женщина. Посмотрел, – и сразу видать, что живет семьдесят одно горе. Бабы там так распределяются: замужних ни одной, – которым больше тридцати лет, те все иль разведенки, иль вдовы, а которым до тридцати, – эх, товарищи, губы у них подведены! – ну, молодежь лет до двадцати двух я не беру, у них будущее. Дети под столом и под нарами ползают. И самое главное, смотришь на семьдесят одно горе, видишь – покорились судьбе, ничего не ждут. Женщин у нас на строительстве много, но менее, чем мужчин. И мужики, вы подумайте, лапаются, издеваются. Рабочие у нас сезонники больше, плотники, землекопы, грабари, каменщики, – живут артелями, и считай, что стряпуха у артели не только стряпуха, но и артельная жена, – так ее и нанимают, а иначе гонят. Техники, а то и прорабы, не говоря уже о десятниках, в кино зовут, в красные уголки, на физплощадки, – а затем бегает девка, плачет, и не потому плачет, что ребенка ей надуло, а потому, что человека в ней утоптали, человека бросили. – Охламон Ожогов помолчал. – Подумать только, – три грабаря девку изнасиловали, – как, небось, в ее бараке-то встрепенулись, плакали, небось, все над нею сообща. Инженеру Ласло женщины не простили. Женская доля – трудная, женщина стареет раньше, силы в ней меньше, дети у нее на руках остаются, а ставки одинаковые. Женщины лучше нас, мужиков. И конторских девок судить не надо, ей тоже жить хочется, она губки накрасит, ее в Голутвин на станцию ужинать повезут, – а под юбку надувает всем женщинам одинаково. – Да, пришел в барак и увидал сразу семьдесят одно горе, и все горя-гореванья одинаковые. Я слово сказал женщинам, плакали. Женщины правильно за себя заступились.

Охламон Иван замолчал в раздумье, опустив голову на колени. Никто из его коммунистов не произнес ни слова. Двое выходили на дождь, навалили сверху дров, завалили печь. Опять подземелье захрапело в удушливом сне.

Тогда охламон Иван полез из подземелья. До рассвета оставался еще долгий час, дождь поредел, холодало, поднимались туманы. Охламон пошел окраинами города мимо развалин не отстроившихся с девятнадцатого года домов, – шел к себе в баню. Двор, заросший травою, пребывал в темноте и безмолвии, светились окна в комнатах Любови Пименовны и Ольги Александровны. Пес Арап побежал навстречу, приласкался у ног, лизнул руку, пошел вперед к бане, отворил дверь, вскочил на кровать, махая в приветствии хвостом, приглашая друга к себе. Охламон постоял у окошка Любови Пименовны, занавеска светилась бела и глуха, – охломон повздыхал, покачал головою и проследовал за псом в баню, лег рядом с собакою, обнял ее и заснул, повздыхав перед сном. Собака положила голову на грудь Ожогова, долго слушала тишину и дыхание друга, карие глаза ее были внимательны. Потом она опустила уши, закрыла глаза и тоже заснула.

Это были друзья – охламон и Арап, испытанные в верности и любящие. Пес, который выглядел на улице обыкновенною дворняжкой, в содружестве с охламоном был умен, как человек, как друг и не раб. Арап уступал охламону, когда охламон был прав. Пес подавал другу спички и махорку, пес закрывал дверь, когда охламон был пьян. Пес помогал пьяному охламону взбираться на постель, тормоша его, когда тот собирался засыпать на полу. Пес был весел, когда веселым был охламон, пес грустил в часы грусти охламона. Пес никогда не съедал всего хлеба на столе, оставляя половину другу. И охламон никогда не пил в одиночестве водки, если пил дома, напаивал и Арапа. В большую водку пьяные охламон и Арап, в жарких разговорах и слезах, целовались. Арап всегда был горд при охламоне, – и тосковал и выл на пороге, когда долго не приходил охламон.

Жизнь Арапа ограничивалась калиткой на улицу, много проще и короче жизни Ивана Карповича, революционера, искателя и человека. А жизнь Ивана была велика, возникшая сорок лет тому назад, так же, как детство мальчика Миши. Первым воспоминанием мальчика Ивана был заводской гудок, и дальше шла сложная, очень пестрая и очень интересная жизнь русского пролетария. Если русский мужик и русский дворянин проживали в традициях и быте, до них созданных, где они были только подтверждением быта, – русским пролетариям конца девятнадцатого века всегда приходилось ломать этот быт и, в лучшем большинстве своем, ломать во имя лучшего и чести. Старшему брату Якову перевалило много за тридцать, а отцу было за пятьдесят, когда родился Иван. Впоследствии Иван узнал, что его отец служил хлеборезом и квасоваром на кухне для рабочих Коломенского машиностроительного завода. Первым воспоминанием, отрывочным и фантастическим, стали корпуса завода, рельсы, тощие деревья, он сам – маленький мальчишка без штанов, в одной красной рубашке, подпоясанной под мышками, – и громовый, тугой, всезаглушающий, определивший всю жизнь, – гудок завода: Иван помнил, он побежал, но ноги его спутались, от этого гудка никуда нельзя было уйти. Рождение человека началось с этого заводского гудка, – и судьбу рождения человека, – именно, человека, – решили добрые, – именно, добрые – люди, люди – и ничто иное. Потом, подросшим, Иван узнал, что однажды из квасного чана перестал течь квас, а за несколько дней до того пропал казенный тулуп, – квасной чан был полон, в нем стали шарить жердью и нашли в нем распаренный квасом тулуп. С этих пор мальчик Иван связно вспоминал свою жизнь, с нищенской каморки его матери и отца и с ткацких станов, за которые стала третья по счету жена отца, его мать, – с Коломенского завода отец был согнан из-за погибших тулупа и кваса. Дни в ткацкой мастерской начинались тусклыми лампенками, в свете которых люди сползали с полатей, построенных над станами, – на этих полатях жили многие матери, многие отцы и дети, рождаясь и умирая. Там на полатях мальчик Иван узнал о царях колоколе и пушке, о разбойнике Чуркине и о чародее Брюсе, который из лета делал зиму и на Сухаревой башне считал звезды. Там же умер отец Ивана, – тогда кончилось нищенство и возникла настоящая жизнь. Мальчик Иван помнил, как незадолго до смерти отца, мать и отец шептались на полатях, как внизу под полатями, у харчевенного стола, – навсегда запомнилось, чтобы этого никогда больше не было, – мать крикнула грозно отцу: – «что молчишь? – скандалить мастер, а теперь молчишь? – пойдешь!?» – отец молчал, и мать подозвала сына, поправила рубашку на сыне, мать сказала ласково: – «Ванюша, родной ты мой, пойдите вы с отцом в кусочки, я вам и сумки справила, – маленьким, говорят, хорошо подают». – И в этом мирничанье впервые Иван усвоил понятие чести. Через дворовых собак приходил Иван под окошко дикого барина, шершавый барин в халате пил водку и кидал Ивану серебряные пятаки, но однажды напал на Ивана, хуже собак, со словами о чести, обозвав его сукиным сыном за то, что не обиделся он, Иван, когда дикий барин негодяем назвал его отца, – Иван бросил медяки в шершавое лицо старика. Тогда же впервые Иван помогал обессилевшим: он пришел в избу, где сидели двое здоровых и бездельных, он попросил, – они ответили, что подавать им нечего, что, может, он им подаст, Христа ради, потому что им нечего есть, ибо их прогнали с фабрики, – и Иван угощал их мурцовкой. Отец умер на полатях, похорон отца Иван не видел, не запомнил, но после смерти отца исчезли полати и станы, а на новом жилье, которое называлось старой почтой, на чердаке лежали тюки с бумагой, с неотосланными, с забытыми письмами, – и впервые узнал тогда Иван о человеческой письменности. Первая книга, которую прочел Иван и на которой он научился читать, была – «Солдат Яшка, медная пряжка». Чердак старой почты и отдых чердака продолжались недолго, – на недолгое время потом дни возникали в вое и громе орал, страшных людей, которые ходили перед рассветами по женским спальням, – так, спальнями, назывались фабричные казармы, – дубасили в двери и орали, чтобы работницы вставали к гудку, – не надолго тогда были теплые воды, сток от фабрики, где стекала грязнейшая, но теплая вода, в которой купались мальчишки и лечились старики. И тогда началась жизнь. Россия детства Ивана Скудрина походила на современный Китай. Тогда началась жизнь, созидание человека, – Иван перебывал сапожническим и типографским учеником, учеником в токарной мастерской, был статистом в театре Омона, был балаганным актером, летал на парашюте, сочинял стихи, человек, отдававший свои скудные досуги Толстому, Достоевскому, Шекспиру, – парашютистом он прыгал с воздушного шара на землю. Так было до солдатчины. Из солдат на Коломенский завод он пришел социалистом, грамотным рабочим и – честным человеком, конечно, ибо социалист, большевик, – не мог быть не честным. Первый же год завода послал Ивана в социалистический дореволюционный университет – в ссылку, коя и отняла у Ивана шесть лет, когда решал для себя Иван очень многое, и о том, какие должны быть его дела, поведение, труд, как лучше жить и подчинить человеку мир, – смысл существования Ивана был в устроении человечества. Заводской гудок, первое его воспоминание, навсегда определил ему мир – сцепленным машиной. Иван Скудрин горбом своим знал старую Россию, которую проклял, как горбом своим знал историю русского рабочего движения последних тридцати пяти лет, – и Иван твердо знал, что нарождение социализма в старой России, во времена феодального презрения к человеку, к человеческому достоинству, в мракобесном отношении к труду, – нарождение социализма, отталкиваясь от всяческих крепостей, – первым делом, решающе, утверждалось на чести, на уважении к человеку и на решающем уважении к труду. Судьба Ивана была судьбою возникновения социализма, чести, построенной на протесте против феодализма, мракобесия и хамского эксплоататорского неравенства, утвержденной на знании, навсегда враждующем с ложью, с предательством, с провокацией, с мракобесием, с невежеством. Иван знал, что превыше всего человек и человеческое, как в доме, в семье, с женой, так и в труде и в слове, ибо измена труду и слову – есть измена не им, а самому себе, точно так же, как измена женщине есть измена себе, а не ей. Революцию встретил Иван Карпович на Коломенском машиностроительном, в паровозном цехе, – действительно, он был первым председателем Коломенского пооктябрьского исполкома и строил коломенский октябрь, – революцию он понимал, и навсегда понял не только переустройством прав на рубль, если рубль есть кусок труда, но и переустройством – чести человека, права на любовь и на жизнь, – переустройством человеческих отношений и человека.

Человеку со стороны стало бы противно в бане охламона, где так любил бывать Мишка и где на пороге часто сиживала Любовь Полетика, – здесь было темно и сыро даже в полдни, ибо зеленая плесень замазала оконца, – здесь пахло псиной больше, чем человеком, как и кровать здесь служила больше собачьим логовом, чем человеческим. На полке здесь был письменный стол охломона, а на столе около кровати, в россыпях махорки, лежал хлеб, не доеденный Арапом, оставленный для Ивана Карповича. Баня утверждала, что охламон Иван – сумасшедший.

В тот час спали охламон и Арап, обнявшись, и Арап положил голову на грудь охламона. Через двор в большом доме светились окна Любови Полетики, и Любовь Пименовна не спала, сидела перед письменным своим столом, многие часы неподвижно, положив ногу на ногу, охватив колено свое переплетенными пальцами, опустив голову и плечи, многие часы подряд не мигая остановившимися глазами, то счастливыми, то скорбными, и свет лампы падал на ее чистый лоб и на прямой ее пробор. В комнате Ольги Александровны в тот час сидели у стола – она, Ольга Александровна, и профессор Пимен Сергеевич Полетика. В тот час инженер Полторак и инженер Ласло умирали в лугах, и над ними свисал старик Яков Карпович Скудрин. В тот час просыпался инженер Садыков, счастливый человек, чтобы идти на работу, пил холодное молоко и обливался холодной водой, боцал сапогами, смотрел в рабочую свою книжку, – и был счастлив инженер Садыков.

Строительство шло к концу.

Проект строительства принадлежал профессору Полетике. Рабочий проект выполняли инженеры Садыков и Ласло. Были рассчитаны профили рек Оки, Москвы и Клязьмы, их тальвеги, ложа, их геологические основания, их живые сечения, расходы воды, режим, их силы, – все то, что дает знание реки. Профили Москвы-реки, ее бьефы, около городов Москвы и Коломны разнились всего на семь метров, – то есть Москва-река под городом Москвою была выше Москвы-реки под Коломною – по отношению к уровню океана – на семь метров. А, стало быть, если Москва-река будет подперта под Коломною плотиною, хотя б в восемь метров, воды Москвы-реки потекут вспять. Плотина под Коломною – монолит – строилась в двадцать пять метров, ниже слияния Оки и Москвы, с таким расчетом, чтобы окская вода, погнав вспять москворецкие воды, потекла б по тальвегу Москвы-реки. Под Москвою, под деревней Верея, прорывался канал. Канал шел по тальвегам ручьев Пехорки и Малашки, мимо Медвежьих озер, являющихся водоразделом москворецких и клязьминских вод (а, стало быть, и бьефом нового канала). Канал доходил до Клязьмы около фабричного поселка Щелково. Этим каналом сбрасывались в Клязьму окские и москворецкие воды, с тем, чтобы дальше течь тальвегом Клязьмы. Ока меняла свое русло. Москва-река текла вспять. Ока протекала под Москвою, – под городом Москвою протекала большая, судоходная, новая река, созданная последним словом гидротехники. Город Москва оказывался на новой реке, впервые в Европе, первой в Европе, созданной человеком. Москва, столица Союза Социалистических Республик, по которой к самой Москве могли идти пароходы от Баку, а при Волго-Доне с любого угла мира, пароходы не только волжского и каспийско-морского тоннажа и типа, но и все торговые морские пароходы. Товары всего юго-востока Союза могли идти в Москву без перегрузок. Водное расстояние между Нижним Новгородом и Москвою сокращалось на восемьсот семьдесят километров, больше, чем на четыре седьмых прежнего пути, ибо прежний путь, на котором дважды надо было перегружаться, крюкал по российским степям, шел от Коломны на Рязань и на Тамбовскую губернию, мимо Елатьмы, – ныне ж проходил почти по прямой линии через промышленнейшие великорусские районы, – мимо Богородска, Орехово-Зуева, Владимира, Коврова. Под Москвою канал пересекали железные дороги: Казанская, Муромская, Нижегородская, Щелковская, – и десятки квадратных километров за московскими Преображенской, Семеновской, Лефортовской, Рогожской заставами – до канала – отдавались фабрикам и заводам, промышленности, с тем, чтобы Москву жилых домов, музеев и парков сдвинуть за Дорогомиловскую, Пресненскую, Тверскую и Бутырскую заставы. Инженеры шурфовали и скважили недра московских земель до силурийских и девонских эпох, до материковых пород, чтобы рассчитать новое ложе новой реки. Новая река перестраивала географию древних московских, рязанских, владимирских земель, гидрологию рек и климат – и – этим самым – перестраивая человеческие отношения в социализм. Под древним городом Росчиславлем, под Коломною, под Бронницами возникали громадные озера, водохранилища новой реки. Коломна заливалась наполовину и оказывалась на полуострове. Десятки сел и деревень уходили со своих древностей. Эти озера, резервируя воду, создавали такой режим новой реки, когда под Москвою вода не могла колебаться от паводков к меженям. Земли вокруг этих озер отдавались промышленности, огородничеству и техническому сельскому хозяйству, построенным наново. Эти озера питали водою Москву. Под Москвою гудели морские корабли. Морские корабли, мимо Коломны, шли до Каширы, несли сырье и полуфабрикаты, металлы, руды, лес и минеральное топливо – с Донбасса, из Марселя, с Каспия, с Урала, с Ветлуги – мимо Владимира и Щелкова. Над каналом под Москвою, скованным в гранит, свисали подъемные краны и висели мосты железных дорог. Здесь все менялось наново. География меняла экономику, так, как этого требовали человек и человеческий труд в пути к социализму, и труд перестраивал геологию. Инженеры Полетика, Садыков, Ласло и несколько сот их помощников-инженеров, русских и иностранцев, отталкиваясь от силурийских пород и от болотистого озерца, из которого вытекает Ока, – кроме законов тяжестей движения рек, кроме расчетов движения подпочвенных вод, расчетов заболачивания и дренажирования земель, – должны были рассчитать все – вплоть до мелких фабричек и заводов, которые станут на реке, до новых пудо-километров нефти, каменного угля, руд, металла, леса. Это строительство и эти расчеты были к тому, чтобы освободить сотни миллионов, миллиарды и сотни миллиардов человеко-часов труда, освободить, координировать, осмыслить человеческий труд, человеческое время, то, ради чего творилось тогда социалистическое строительство. Москва-река, – та самая Москва-река, на которой возникло Московское государство, русская история уделов, собирания Руси, царей, смут, императоров, – ныне Москва-река текла вспять, символ новых российских воль, ибо Россия октябрей хотела наново перестроить, наново пересоздать – от человека до географии и геологии. Эта Россия пересоздавала – машиною – ради труда – человеческие отношения друг к другу, к труду, к природе, – и она ломала старую Россию так же, как сломано было течение Москвы-реки, как заново потекла Ока. Инженеры, знавшие законы течения рек, где не может быть случайностей, знали, что их строительство, упирающееся и в девон и в рубль одновременно, – так же закономерно, как законы течения рек. Ока и Москва последний раз разливались этой весною по геологическим своим руслам, как разливались они тысячелетья. Человеческое долголетие может удлиняться не только наукою о человеческом организме, но и освобождением человека от труда, – новая река работала над удлинением человеческой жизни.

Инженеры Садыков и Ласло работали на строительстве монолита под Коломною. Строительство монолита заканчивалось, – того монолита, который должен был подпереть воду, остановить ее, опрокинуть и кинуть на новое русло и на строительство социализма, переподчинив их силы, – эта гранито-бетонная громада, на которую больше всего было вылито инженерных мозгов, равных той силе, которая миллионами тонн водной тяжести упрется в этот монолит. Строительство монолита было штабом боя за социализм. Монолит строился так, как строилась первозданная природа. Реки Ока и Москва были сброшены со своих русел в отводный канал, вырытый грабарями, землесосами и гусеничными одноротыми экскаваторами. Вода шла отводным каналом второй уже год, чтобы освободить место для строительства монолита. Подошва монолита спаивалась, сращивалась с материковыми гранитами, до которого докапывались на сорок метров вниз под русло, под пластами юрских и пермских наслоений, – там гранит материковый и гранит, принесенный волей человека, спаивались в геологию, в первозданность. Эти глыбы гранита и бетона высекались и высчитывались в формулы интегральных исчислений. Внутри монолита, в подземельях шли переходы средневековых крепостей, дренажные каналы, мрак, электрический свет, глухое биение воды, земные недра, смотровые тоннели, контрольные камеры. Ряжи перемычек, охранявших монолит от воды, щетинились чугунными своими шпунтами. На лугах около монолита, около перемычек, около отводного канала, около подсобных заводов, около нового ложа новой реки работало десять тысяч рабочих, целая армия, – чтобы сломать, перестроить историю тысячелетий и, дав им бой, победив, уйти отсюда, оставив здесь трех техников, одного инженера да десятка два рабочих. Монолит рассекал километры от Щуровских гор, перешагивая через Оку, до деревни Константиновской, той, которая вместе с Сергиевской, Парфентьевом, Амеревой, Чайками, Бобреневом и половиною Коломны уходили с древних своих мест, ибо их места будут залиты.

Строительство монолита заканчивалось.

Инженеры проверяли последний раз ложе новой реки, ее трассы и профили, – от Коломны – через Москву – до Нижнего Новгорода. Наступали дни страды. На реках и речках, впадающих в Оку и в Москву, в Орловской, в Тульской, в Калужской, Рязанской, Московской губерниях – на реках Кроме, Нугре, Зуше, Плаве, Упе, Жиздре, Угре – открывались все запруды и мельничные плотины, чтобы сбросить воду, чтобы вся резервная вода стекла за монолит, – чтобы замкнуть потом, остановить, задержать воду, дабы ложе рек Оки и Москвы под монолитом было небывало меженным, дабы в эти дни, когда дорог каждый час, как на страде, – впаять в первозданье последние граниты отводного канала, запаять, замкнуть на века монолит, снять перемычки, бросив наново воду.

Профессор Пимен Сергеевич Полетика приезжал на строительство, чтобы последний раз проверить монолит, – он знал, как могут рваться монолиты, когда вода, как тесто, разворачивает бетон и железо и идет затем скоростью курьерского, волною в небоскреб, все уничтожая на своем пути. Пимен Сергеевич знал силу воды и, как все инженеры-гидравлики, чуть-чуть боялся этой силы, и он умел видеть те сотни орловских, тульских, калужских, московских ручьев и рек, сказочных русских, русалочьих омутов и мельниц, которые останавливали Оку, которые останавливались монолитом, чтобы их воды упирались в волю и в монолит этого лохматого старика, строившего социализм и понуро осматривавшего монолит и котлованы под монолитом, где копошились тысячи людей и рычали машины. Котлованы обнажали речное дно, как века.

Полки лет – как полки книг. Полки человеческих лет – как книги, ибо каждая книга – не есть разве человеческая судорога, судорога человеческого гения, человеческой мысли, нарушающая законы смерти, перешагивающая через смерть так же, как судороги крематория. И должно, и должно каждому человеку иной раз, в ночи, у себя в кабинете, на полках книг, – хочет он того или нет, – должно ужаснуться перед лицом этих книг, почувствовать, что каждая книга есть подделка человеческой подлинной жизни, каждая книга есть судорога мысли, обманывающая смерть, – ужаснуться и ощутить, что здесь, в ночи, когда книги с полок смотрят громадными челюстями, поблескивая золотом клыков в деснах «История земли» Неймайера, – когда голова переутомлена, переаршинена ночью, – ужаснуться и ощутить, что эта комната и эти книги суть мертвецы в мертвецкой, морг, откуда унесли сегодня на кладбище Марию, где похоронены его жизнь, мертвые его, подделанные под живые, мысли, судороги, как в крематории. С той полки сползают мысли Johann'a Wolfgang'a Goethe, образ никогда не жившего Werter'a. Leasing, Hegel, Buchner, – Uhland, Wihland, Spielhagen – друзья молодости, грехи юности, вместе с Пушкиным, Толстым и Достоевским. Karl Moor не поборит насмешки Heine. Все это осталось в доэпохах, в дооктябре, и инерцией ползет ящиками книг по весям. Маркс, Лассаль, Ленин, Плеханов, – история развития рабочего движения в Германии, Австрии, Венгрии, в России, в мире – стали эпохами. И книги труда, книги строительства – Алексеев, Акулов, Кандиба, Дубах, Зброжек, Жерардон, – инженер, а не социолог, Энгельс, – инженерия, строительство, труд. Ленин мертв, но книги его растут и растут, – за домом, за траншеями развороченной строительством земли возникает монолит, перестраивающий природу.

Такими ночами очень одиноко человеку в тишине мертвецов, потому что у людей всегда есть две жизни, – жизнь, данная мозгом, долгом, честью, открытыми шторками сознания, – и вторая жизнь, данная бессознательным в человеке, инстинктом, кровью, солнцем. – За домом в ту ночь и в тот час лил осенний дождь, во мраке, сиротстве и сырости. – Ночи, когда книги превращаются в мертвецов крематория, не проходят человеку даром.

В этот вечер похорон Ласло лежал в своем кабинете на кожаном диване под полками книг. Время стало неподвижным. Занавески на окнах не пускали в комнату – ни ночи, ни света фонарей, ни шумов. Физически видеть книг Ласло не мог, – но он их видел. Он не знал, спит ли он или бодрствует, но он физически ощущал свой мозг и свои мысли. Мозг он видел таким, как видят его в мертвецких, – двумя котлетами сырого мяса. За левым ухом, около подушки, под черепом, родилась мысль и побежала вверх по мозгу мышью, шаря по извилинам мозга, физически его царапая, остановилась подо лбом в сознающих областях, оформилась: – «рабочие от меня отказались, – завтра, все же, надо идти на работу, Мария сейчас в земле, на работу» – Бессознание обволакивало котлеты мозга так же, как в поездах в спальных вагонах непроницаемые зеленые шторки покрывают стекло фонаря. Только маленькая щель оставалась для сознания. Усилием воли эти шторки можно было раздвинуть. Воля была к тому, чтобы эти шторки сдвинулись окончательно, ибо надо было спать, – за шторками все пребывало в покойствии, в тепле, уюте, тишине. Но, вопреки воле, мысли из щели сознания бегали во мрак мозгов, и сознание тогда следило за их побегами. Моментальной ловкостью, мысль забегала в память, в одну и в другую, памяти соединялись и возвращались к сознанию в тот момент, когда из самых дальних мест, из подзатылка приходило видение, – виденье связывалось памятью, первою и второю: – это были глаза первой жены, одновременно так, как видел он их впервые и как видел их последний раз, прощаясь с женой, – и эти глаза двоились глазами старика Полетики, – и ужасом тогда виделись глаза Марии, мертвые, в зловещем топоте женщин, шедших за гробом. Во мраке бессознания было очень тепло, покойно и тихо, – от сознания надо было бежать, – бежать, скрыться, спрятаться, – чтобы не было ни единой мысли в мозгах, чтобы мозги улеглись спать. Бессознание сдвигало свои шторки, чтобы удержать, положить на место, не пустить ни единую мысль. И тогда скрипнула дверь из комнаты жены, – «жена в могиле!» – подтвердило болью сознание. Глаза Ласло были закрыты, физически видеть он не мог. Бред был понятен. Ласло видел, как жена, вторая его жена, Мария, приоткрыла дверь, постояла на пороге и прошла к письменному столу, и опустила плечи, в белом ночном белье. Глаза ее были закрыты, волосы она заплела по-ночному жгутом. Она села к столу, опустила плечи, – и рядом с ней стал тяжелоплечий Федор Иванович, друг, Федор Садыков, муж Марии. Сознание констатировало: – «жена, это вторая, сегодня ее похоронили, все кончено». – И тогда из бессознания, сотни сразу, побежали, – не мысли, но ощущения, – и все бессознание, весь мозг, все тело ощутило нестерпимую тяжесть, тесноту, боль, – не физические, но такие, от которых люди седеют. Книги, как крематории, – мысли, как мертвецы, – а жена – жива – не в крематории, а в земле коломенского кладбища, где человеческие трупы поедаются червями. Сознание раздвинуло шторки – энергически – на весь мир и мозг: – «кошмар, кошмары!» – ночь, пустая комната, тишина, прогудел паровичок, опущены шторы, никого нет.

– Мария! – Ольга! –

Тишина. Никого нет.

«Книги надо убрать, на самом деле склеп какой-то, даже пахнет книжным червем, – или убить самого себя?» – Тишина, никого, ничего нет. Сознание силится сдвинуть шторки. В бессознании очень тепло, темно, тихо. Последняя мышь мысли пробегает, царапая: – «жена, это вторая, Мария, лежащая в земле, похожа на книги». – Ни единой мысли. Человек спит в бреду. Липо человека искажено болью. Боль и бред ушли в подсознание. Человек скоро проснется, чтобы бежать от самого себя. – Черви на кладбищах съедают трупы – не только ночами, но и днем, каждую минуту, во мраке земли, гроба и тела.

Федор Иванович Садыков был инженером, которого в шутку называли инженером от станка. Но это и на самом деле было так, – сын рабочего, рабочий, – инженер Федор Садыков стал учеником и помощником профессора Полетики. Три года тому назад Федор Садыков приехал в места строительства, чтобы пройти от Коломны, прокладывая новые профили и трассы, по тальвегу Москвы-реки до Коломенского затона около деревни Вереи под Москвою, оттуда свернуть по тальвегу речки Пехорки до устья ручья Малашки, по Малашке до Медвежьих озер, а от Медвежьих озер – до Учи, до Клязьмы. По тальвегу Клязьмы, от Оки до Москвы, навстречу Садыкову, шел инженер Ласло со своею партией. Инженеры-гидравлики, как все люди, знающие труд, если они не растеряли моральных традиций, должны уважать, почитать, почти бояться и уметь подчинять себе делаемое ими, – гидротехники должны подчинять себе реки и воду, их стихии, побеждать и подчинять которые суть их дело.

И Садыков, и Ласло знали непререкаемую закономерность сил воды, которую они должны были подчинить.

Реки – путины древностей, реки по июням в туманах, в лихорадках, – каждое новое село, новая лесная сторожка, новый ночлег у лодки – все это новые новости, и в июнях очень много солнца, когда заря с зарею играет в прятки. Люди в брезентовых сапогах, с инструментами, блестящими в тщательном порядке, как у каждого, кто бережет свой труд, в ворохах карт, на дощаниках, оставшихся от древностей, плыли вверх по рекам, изучали режимы рек, расходы вод, подпочвенные воды и водоносные пласты, геологические строения сланцев, – проектировали трассы новой реки.

Книги Зброжека, Дубаха, Кандибы и прочих вырастали тогда до размеров шалашей, шелестя под солнцем своими страницами. У стариков, у сельских статистиков инженеры спрашивали о меженных и высоких водах, о паводках, о зажорах и шорохах, о старицах и поймах, о перекатах и плесах, о перемолах и бродах, – об этих последних особенно: как они переходят с места на место каждый год после полых вод, куда сползают, быстро ли, медленно ль. Шурфами инженеры дорывались до делювиальных пород, до плиоценов и миоценов. Там, где лежат реки Ока, Москва и Клязьма, – весь этот край, – было некогда морское дно, – и инженеры тщательно изучали наносы юрских, девонских, кембрийских, архейских эпох, известняки, глины, каменные угли, кремнеземы, пески, ил, и торфы, – геологическое строение почв. Это требовалось к тому, чтобы различить тектонические и эризионные строения тальвегов, чтобы знать влагоемкость почв, водонепроницаемость, гидравлические уклоны грунтовых вод, водосборные бассейны. Инженеры, топясь на солнце, брали живые сечения вод, горизонты, профили, примериваясь теодолитами и секстанами в пространствах и в небе, и выуживая трубками Дерси и вертушками Отта водные изотахи, чтобы знать расходы воды, среднюю повторяемость горизонта, продольные профили. Инженеры изучали режимы рек, созданные геологией веков, чтобы построить новую реку, режим которой сделан человеком.

В дощанике, на котором воздвигнута была крыша от дождей, росли ватманы и кальки графиков, на столе в крошках хлеба и в рыбном запахе в закатах дня, когда грелся котелок.

И за ухою, отдыхая, Федор Иванович часто поминал, одно и то же, в поучение рабочим и практикантам, о том, что лет семьдесят тому назад против Саратова на Волге затонула баржа с кирпичом, – маленькое, казалось бы, событие породило целый остров песков, возникший за этой баржей, созданный сломанным режимом течения, несколько десятков квадратных километров, совершенно перестроивших и изгадивших меженное русло под Саратовом, – Садыков знал, что можно на каждой реке найти такое место и так кинуть по полой воде в реку камень, небольшой, в человеческую голову, – так бросить, что река изменит свое русло, ибо на реке все решается только физическими силами и законами – формы течения, объема воды, ложа русла, его устойчивостью и составом, – и Садыков знал, что никогда нельзя, строительствуя, нарушать этих сил и законов, ибо в борении с природой надо бороться тою же самой природой, организуя природу.

Ночи этого похода были случайны, в деревенских трактирах, в старых усадьбах, на берегу около костра, в теплом удушье каюты на дощанике, где все пропахло рыбой и касторовым маслом, употребляемым для смазывания инструментов. Проект строительства тогда уже намечался, монолит под Щуровом на Оке и канал, соединяющий Москву и Клязьму. Ночи в походах на изысканиях всегда необыденны, июньские ночи безнебны и заря с зарею тогда близки в туманах и в криках медведок.

Зима отослала Ласло в Москву, а Садыкова в Ленинград к Полетике – в упорные дни над тарифами, над ватманами, над кальками, над русскими и европейскими справочниками для рабочего проекта и в упорство Госплана, ВСНХ, СТО, Наркомзема, Наркомпути, – где тысячами страниц листов бумаги разных форматов решалось: быть или не быть новой реке, созданной не геологией уже, но человеком.

И новым июнем, когда строительство монолита уже началось, Садыков и Ласло встретились на несколько дней в лугах под Москвою, у Медвежьего озера, когда они смыкали работы своих изыскательных партий, чтобы обоим затем поехать в Коломну.

И Эдгар Ласло, и Федор Садыков были женаты. У Федора Ивановича была жена того ряда женщин, которые имеют величайшую женскую силу – быть бессильными. В годы гражданской войны, на фронте однажды, ноябрьской ночью, в разграбленном заводском поселке на Донбассе, Федор Иванович сидел в штабном доме у проводов, один в пустой полночи, в ноябрьском ветре и в далекой артиллерийской стрельбе. Он не спал, ожидая шума морзе и приказов. И к нему в кабинет к проводам вошла девушка с ограбленными глазами, на цыпочках, с рукою у губ, чтобы никто не слышал. Она сказала, что она дочь инженера с этого поселка, ее отца и ее мать убили неделю назад в этом доме, этот дом был домом ее отца, здесь же был штаб белых, и эту неделю она просидела в доме, спрятавшись в подвале. Ее глаза были пусты. Она сказала Федору Ивановичу, в беспомощности сев против него:

– Убейте меня тоже, если хотите, – мне ничего не осталось делать.

В ту ночь впервые подумал и остро понял Федор Иванович, что в жизнях, в революциях особенно, люди играют жизнями со смертью ва-банк, что уцелевшие должны будут прошлое вспоминать героикой, – уцелевшие, оставшиеся в живых, – именно потому, что умершие, убитые играли со смертями ва-банк с жизнями. Федор Иванович видел тогда много мертвых и не мог представить себе, что бы рассказали они, умершие, убитые, если б можно было слышать их рассказы.

Девушка пришла из-за смерти, и Федор Садыков приказал девушке жить в комнате рядом со штабной, в его комнате, которая была комнатой матери этой девушки и куда никто не заходил. Девушка покорно тогда встала со стула и пошла спать. На другой день в сумерки Федор Садыков видел, как девушка тихонько подошла к роялю, стоявшему в его комнате, которая была комнатой ее матери, присела потихоньку к роялю и заиграла, не касаясь клавиш: это тоже было из-за смерти. Тогда впервые она улыбнулась, виновато, увидев Федора, тихо опустила крышку рояля. Это была тихая аржановолосая девушка, ничего не знавшая в житейских делах гимназистка, голубыми глазами удивлявшаяся миру. Она стала женой Федора Садыкова. Федор взял ее из-за смерти, из фронтовых луж крови, как за шиворот берут с помойных ям никому не нужных котят. Федор Иванович был, что называется, грубым и неотесанным человеком, у него была жизнь его работы, созданная революцией.

Федор стал первым мужем Марии, и Федор никогда не спросил ее о любви. Пошли годы. Величайшей силой бессилия эта девушка сумела быть для Федора Ивановича тем, чем был он сам. Винтовку Федор сменил на приборы Пито и Амслера, но карты и планы остались по-прежнему, и по-прежнему Федор Садыков пребывал в походах, сначала за знанием, затем со знанием. Тот год он шел в походе у ночных костров, в победах и отступлениях рек, в боях за социализм. Федор ходил по лугам и долинам, подсчитывал тяжести и силы течений вод и отмелей, накапывал плотины, срезывал перекаты, – человек атлетической силы в молодости и организованных нервов в зрелости, силу которого выпили астма, граниты знаний Энгельса-социолога и Энгельса-гидравлика, абсолютные величины секундного расхода вод и их периодичности, штыки революции, – шрапнель, разорвавшаяся на станции Мациевская, на фронте гражданской войны, у него между ног, и плотина на Тереке, сломанная, сорванная ледоходной водой, много часов носившая и ломавшая Федора Ивановича по водным просторам освободившихся водных сил. Жизнь Федора Ивановича проходила жизнью солдата и рабочего, временный его стол всегда оказывался рабочим верстаком и чертежной одновременно, где среди бумаг лежал засунутый подальше лист с записью тринадцати его болезней, постель его всегда была походной. Мария ездила за ним, свои углы скрашивая украинскими плахтами, она всегда искала рояль, чтобы играть классических музыкантов, и с нею жил ее друг, громадный пес, помесь овчарки и волка, Волк. Федор ни разу за всю их жизнь не успел сказать Марии, любит ли он ее.

Дни страны, командуемой Москвою, возникали в те годы тяжелыми жерновами революции, строили страну, командуя ею. Этою командою возникали строительства, двигались сотни тысяч людей, ибо страна в те годы жила военным лагерем. Этою же командою жерновов революции просыпался на рассветах Федор Иванович, харкал, крякал, лил на себя ведро холодной воды, влезал в сапоги – и уходил в поход, в войну с речными долинами, – тяжел оплечий человек, один из мельников около жерновов революции. Иной раз особенно густы были на реке туманы, особенно трудны были переходы, – тогда Федор Иванович ломался, сваливался в походную свою кровать, тринадцать его болезней приступали к сердцу, к легким, к горлу, лоб блестел в испарине, скулы обрастали щетиною и очень острым становился кадык. Федор не умел говорить о любви.

Эдгар Ласло и Федор Садыков, два коммуниста, люди одинаковых воль и дел и разных культур, жили друзьями, делающими одну работу, мельники революции. Гражданская война легла на плечах Ласло так же, как и Садыкова, – быт инженерных войск, игра жизнью ва-банк смерти, – но Ласло не был инженером от станка, и он умел заглядывать в чужие карты банка, – то есть в карты смерти. Ласло шел по жизни человеком крепкой воли, как у Садыкова, крепких глаз и верных рук инженера, работающего с интегралами, но к интегралам пришедшего длинною дорогою классических гимназий, книг, русского интеллигента иностранного происхождения.

Ласло и Садыков в своем походе на изысканиях встретились на тальвеге ручья Малашки, около Медвежьих озер. Путь был закончен. Две партии изыскателей расположились в старом помещичьем доме, где исчезли в рамах стекла и по пустому дому бродил бередливый ветер. И беспорядочная и необычная тогда возникла ночь. За домом лил мелкий дождичек. Десятники и студенты-практиканты в соседнем селе достали водки – на радостях встречи и перед концом работ. Ласло скучал. Тринадцать болезней Садыкова положили его в постель, он лежал в столовой. Дом глохнул, стар и скрипуч. Десятники предложили Садыкову водки, он отказался. Эдгар Иванович выпил водки во имя дождя и усталости. Студенты-практиканты пили и пели. За окном лил мелкий дождь. Было в природе сиротливо, пусто, печально.

Каждый живущий имеет право на жизнь, и каждый живущий, – должно быть – имеет право на любовь, – или не имеет этого права? – Мария, жена Федора, имела величайшую женскую силу – быть бессильной. Федор никогда не говорил о любви. Мария страшилась жизни Федора, когда музыка Бетховена заменялась безмолвием музыки революции и солдатских маршей ее мужа по болотам, где вместо тепла обрусевших голландских печей горели костры у рек и вместо керосиновых медленностей светила заря.

Шла ночь. В столовой разбитого помещичьего дома застрял стол, но пропали стулья, свечи втыкались в пустые бутылки. На столе стояли бутылки с алкоголем. Федор Иванович лежал в бреду, в испарине, под лестницей в мезонин. В доме умерла жизнь, здесь жили совы и тишина. Десятник, рабочие, практиканты и Ласло, стоя и в скуке, пили у стола, ломаясь страшными тенями на стенах.

Было скучно в дождливом вечере. Медицина знает многие виды опьянения, – страшнейшее из них опьянение психическое, когда человек тверд в движениях и в речи, со стороны не узнаешь, что он окончательно пьян, – но мозговые корки его повреждены алкоголем, выпали из работы сознания, и воля не принадлежит человеку. Эдгар Иванович ходил по пустым комнатам, скучал в темноте безделья, пил, был трезв, как видели остальные. Федор Иванович лежал, задавленный своим кадыком.

Скрипучая лесенка вела из столовой в мезонин. Эдгар Иванович поднялся по скрипучим ступенькам наверх, – и Ласло не помнил потом, – как, должно быть, и Мария, – с вечера или на рассвете легла за пыльными оконцами мезонина, за парком, за рекою – желтая, дряблая заря, ставшая из-за туманов. Свои бутылку и стакан Эдгар Иванович поставил на подоконник.

У окна в тот час стоял того состояния человек, глаза которых умеют смотреть в пространства, чтобы не видеть пространств, но видеть то, что за пространствами. Такие глаза, возвращаясь из-за пространств, должны быть очень действенными, черные глаза обрусевшего венгра, сохранившие в себе темную историю его народа, пришедшего с доисторической Волги, когда Волга называлась рекой Ра, и поселившегося на старых культурах Дуная. В комнате, где рукою доставался потолок и раскинутыми руками доставались противоположные стены, Эдгар Иванович считал себя одним.

И тогда дренькнула в углу выцветшая пружина дивана.

– Кто тут? – спросил Ласло.

– Это я, – ответила Мария, – знаете, я потихоньку выпила рюмку водки, и я совсем пьяна.

Из-за пространств в алкоголе всегда приходили к Ласло не мысли, но ощущения – или тоски, от которой физически ломит череп, – или радости, физической радости, от которой немеет позвоночник. Ласло знал от фронтов, что это та тоска, когда смерть вселяется в череп, – и это та радость, когда само солнце входит в сердце, – эти тоска и радость возникали у него при мыслях о женщине, о чудесном женском, что разлито в человеческом мире. Эта радость пришла к Эдгару Ивановичу в ту дряблую зарю.

– Мне очень грустно, Эдгар Иванович, мне очень одиноко, – иногда мне очень страшно, потому что я совсем, совсем одна во всем мире, – сказала Мария.

Переалкоголенные мозги могут все переаршинивать, память сшивает куски, отстоящие на десятилетия и на минуты друг от друга, – и очень часто тогда возникает ощущение невероятной чистоты, целомудрия, правды, ставшей над всеми неправдами, чтобы взять от небытия нуль.

– Я пришла сюда, чтобы уйти от всех, и вы тоже пришли сюда, как странно!.. Я думала сейчас о вас. Мне никогда никто в жизни не сказал – люблю, даже Федор. И я никому не говорила этого слова. А сейчас я скажу. Мне иногда кажется, что я люблю вас. Нет, это не только кажется, это – правда. Мой отец был инженером, как вы. У вас волосы, как вороненая сталь, вы, – как ворон, – а виски ваши уже седеют, – и я часто ловлю себя на мысли, что мне хочется погладить ваши седые волосы. Все проходит. Я совсем пьяна. Я очень много думаю о вас.

Эдгар Иванович не запомнил, с вечера или на рассвете лежала за пыльным оконцем мезонина, за парком, за рекою – желтая, дряблая, уже осенняя заря. Пружина на диване дренькнула – именно выцветшим звуком.

– Что вы делаете, Эдгар? – спросила Мария, не добавив отчества – Иванович, – и она впала в бессилие.

– Я люблю тебя сейчас, Мария, – сказал Ласло.

Федор Иванович один бодрствовал на своей походной койке, когда вниз спустился Ласло. Остальные спали на соломе по углам столовой. Свечи догорали. Федор Иванович поднялся со своей койки, босыми ногами подошел к столу и налил себе водки.

– Тебе нельзя пить, Эдгар. Я не люблю пить, Эдгар. В этом доме очень большая тишина, только совы кричали, – сказал Федор Иванович. – Выпьем за дружбу, Эдгар!

Федор Иванович опустил руки и опустил глаза.

– Тебе нельзя пить, Федор, – сказал Эдгар Иванович.

– Нет, почему же? – ответил Садыков.

И Ласло крикнул, подняв пустую руку, чтобы чокнуться:

– Да, выпьем до дна!

– Но ты налей себе, чтобы пить! – сказал Федор Иванович, – твоя рука пуста.

За окном легла дряблая заря. Эта ночь стала началом романа Ласло.

Это были два друга, Федор Садыков и Эдгар Ласло, люди великой эпохи русской революции, которую они считали своею родиной, потому что в ва-банке со смертью они остались живы, командуя миром и волями московского Кремля, мельники его жерновов. Эти два человека, русский рабочий, ставший инженером, и обрусевший венгр, ставший русским интеллигентом и – по существу – родившийся инженером, – они шли достойными людьми, навсегда – один сохранивший, другой обретший – европейскую манеру внимательности, вежливости, чистоплотности и аккуратности. Оба они знали, что жизнь каждого из них лежит, – жизни, отданные революции, – жизнь Федора в кармане его косоворотки, жизнь Эдгара – в его жилетном кармане. Эдгар был физически красив, и у обоих у них были глаза, существовавшие к тому, чтобы действовать. У Федора Ивановича тяжело обвисли плечи, как тяжела была походка израненных его ног, – он был примечателен красотою неправильностей, морщин на лбу, голубых славянских глаз, запавших деловою понуростью, нежных скул в красных венках румянца, русского – сибирского – пробора картофельных волос. Ласло слил в себе кровь волжских и придунайских степей, по которым прошли крови очень многих народов, аланов, гуннов, готов, унгров, – и волосы падали у Ласло назад за широкий лоб, откинутые назад веками ветров прошлого и Российским политехническим институтом.

За окнами светилась дряблая, уже осенняя, желтая заря.

– Да, выпьем до дна. – Ты помнишь, Эдгар, принципы Жирардона?

– Какие именно?

– А вот хотя бы тот, что естественные водные потоки влекут за собою своими водами твердые вещества, стало быть, и всякую грязь. И при этом, количество этих твердых частиц зависит от сопротивления размыву. Движение воды безостановочно, но движение этих взмытых частиц не непрерывно, – вместо того, чтобы быть непрерывным, оно перемежается, и нисхождение застревает на перекатах.

– Да, совершенно верно, – ответил Ласло, – но Жирардон же утверждал, что и глубины распределены в поперечном профиле неравномерно, они больше в частях ложа, представляющих наименьшее сопротивление размыву. Жирардон думает, что не следует уничтожать перекаты.

– Ты пьян, Эдгар?

– Да, это совершенно верно.

– Но мы сейчас говорим не о гидрологии.

– Да, совершенно верно.

Федор Иванович глянул на Ласло. Тот стоял спокойно и прямо, – Федор Иванович опустил глаза и побрел к своей койке.

И опять был труд созидания трасс и профилей, – той бескровной войны за социализм. Где первейшее – человек, где строилось человеческим трудом, чтобы переустроить природу, труд и человека – во имя человека.

Осенью, когда собирались заметать первые метели и дощаники вмерзали в речные льды, Садыков поехал в Коломну, где начиналось строительство, – Ласло же вернулся в Москву. И только через год Ласло приехал в Коломну, когда монолит был уже заложен.

Надо было пролить очень много мозгов, чтобы на кальке и ватмане восстановить природу рек, где все закономерно, все соподчинено и просчет в миллиметр может сломать сотни километров живой природы. На луга под Митяевом и Бачмановом, на щуровские и константиновские холмы – из Хорошевских и чернореченских лесов, от станций Голутвин и Щурово, от протопоповских гранитоломен проложили железнодорожные подъездные к строительству пути, по ним и на тысячах мужичьих лошадях обозами потащили на строительство материалы – лес, гранит, щебень, песок, железо, разобранные гусеницы экскаваторов, землесосов, бурильных инструментов, оборудования для заводов сгущенного воздуха, бетонного завода, сборочных мастерских, – материалы и инструменты, – ибо через три весны Москва и Ока должны были последний раз за их тысячелетья разлиться волею природы, чтобы затем скованные гранитом и человеком, их силы подчинились человеку.

На лугах под Коломною готовилось поле боя с природою. На щуровских холмах и на холмах у Константиновской возникали рабочие поселки, контора главинжа, инженерский городок. Щуровский цементный завод работал на строительство, и над самою Окою у позвонков монолита стал бетонный завод, дымил и гремел над Поповкою камнедробильным цехом, – думпкары везли бетонную кашу на монолит. Вдали, на опушке леса, безмолвствовали заборы завода, где вырабатывался сгущенный кислород, которым вместо динамита и амонала рвали гранит, прокладывая ложе плотине. Голутвинский машиностроительный служил инструментальной мастерской.

Садыков приехал в Коломну и поселился с Марией в доме для приезжающих Голутвинского машиностроительного в осенние дни, когда на лугах на Оке лили дожди, обращая луга в древность. На щуровских горах стыли тогда сосновые леса в ожидании зимы. Мужики по селам убирались на зиму. Ничто, кроме мыслей Садыкова, газетных статей, ряда заседаний кремлевских учреждений да кипы кальки и ватмана, не говорило на этих лугах и в этих лесах о том, что здесь возникает строительство, что сюда придут тысячи людей, здесь возникнет, застроится, заживет жизнь. Эти луга строительства, над которыми вскоре после приезда Садыкова заметались метели, стали для Садыкова полем сражения, нанесенные на карты, с которых они должны будут сойти в действительность, к самим себе, к деревням, которые исчезнут, к будущему, – и на картах было сделано уже все то, что должно будет быть, и на картах значилось, как загудят морские пароходы под Москвою и как уйдут в историю, уничтоженные, Сергеевская, Бобренево, прочие.

Любовь Пименовна Полетика, приехавшая на строительство за год раньше Ласло и матери, приехала тогда к тому, чтобы рыть курганы и становища, разрывать архейские эпохи, рыть земли, которые уйдут под воду, когда сломается река.

В зимние рассветы, когда снега сини и небеса колки, если нет метелей, и свинцовы небеса, если идет поземка, в те получасы отдыха и раздумья, когда розвальни тащили Садыкова на луга к зарождению строительства, в получасы одиночества, Садыков мог думать, кроме очередных дел, о том, что глыба гранита, положенная под щуровским кладбищем на дно Оки, скованная бетоном, – есть продление, освобождение, украшение человеческой жизни. Развалежки подъезжали к дому для приезжающих на рассвете, и Садыков, закутанный в тулуп, ехал к работам. Зимние русские рассветы медленны, небо тяжело, проселки испоконны, тулуп пахнет овчиной, ветер сносит в сторону лошадиный хвост, вешки на дорогах монгольствуют. А на местах, где возникали на снегу срубы, вышки лесопильного завода, штабеля дров и леса, каре гранитов и кирпича, уничтожая первобытность, работали новые люди, орали возчики, свистала лесопилка, посвистывали паровозики и: – появились бабы в киноварных полушубках, с ландрином, махоркой и пирожками, фалдами полушубков и обильностью своих задниц, хранившие тепло этих пирожков. Вновь распиленный лес и стружки от теса пахнут на морозе арбузами, – но есть другой запах, необъяснимый, – запах возникновения новой жизни, замороженных рук техника и десятников в холодной из теса конторке, запах махорки от людей и дыма от железной печки в конторе, запах слов и острот, – да, да, – запах звуков и человеческих слов, и человеческих следов по снегу, смявших первобытный снег, где запах арбуза, натесанных топорами стружек, также есть запах возникновения новой жизни, вместе с махоркой. Там, где раньше ничего не было и паслись по летам, в оводах, стада, киноварные полушубки уверяли: – «пирожки горячие, во рту паруют, внизу жируют!» – Возчики определяли запахи – и пирожков и полушубков, – и это тоже было возникновением жизни. А эти места, занесенные снегом, среди сосенок, в полях и на лугах – были позициями к бою за прекрасное будущее человечества, когда остроты пильщиков над запахами пирожков обязательно звучали бодростью – бодростью строительства. Садыков знал ту бодрость работы, когда бодро спорится дело, когда бодро возникает делаемое, когда даже сон является помехою.

К весне ж бабы в киноварных тулупах исчезли, потому что плотники и печники, маляры, стекольщики, каменщики – построили на строительстве рабочую столовую, которая называлась фабрикой-кухней. И бараки весной наполнились рабочими так, что бараков не хватило и пришлось ставить брезентовые палатки, взятые у военного ведомства, – и эти военные палатки были не случайны, потому что на лугах работали армии.

Маршал Садыков был главинжем. Маршальские развалежки ездили от одного места возникновения жизни к другому в те часы, когда начинались дни, чтобы к полдням быть в штабе, – в просторном и теплом свете проектной, – над чертежами и планами, где на планы стекали, кроме вод, история и человеческая мысль, строящая историю, время, людей и силы. Здесь мысль учитывала глыбы гранитов, влагоемкости суглинков, миллиметры карт, вырастающие в кубы воды и живой силы, – рассчитывала человеко-часы, машино-часы, последовательности и уроки работ. Белый свет дня сменялся в чертежной восковым покойствием закатов, загоралось электричество и над домом мерзла Полярная. Чертежная безмолвствовала решениями дел. Косоворотка Федора Ивановича расстегивалась усталостью, папиросы утомляли губы, – и косоворотка Садыкова, самая обыкновенная, казалась сшитой не из полотна, но из кожи, такой же крепкой, как кожа на юношеских скулах Садыкова, загрубевшая временем – и рек, и революции. Рабочий день Садыкова заканчивался в час Полярной, чтобы в час же Полярной наутро возникать вновь.

Бой был начат, тысячи людей строительствовали, когда приехал Ласло, и Ласло взял маршальство отделами экономики труда и материальным, людьми и вещами, когда Садыков маршальствовал природою и планами работ.

Эдгар Иванович приехал с семьей и поселился в Коломне у сестер Капитолины и Риммы Скудриных, в их тишине за калиткою. Ласло привез с собою книги и вещи, чтобы создать покойный и рабочий инженерский быт. Дом за калиткою пребывал тих, очень близко под звездами, в скрипучих половицах, с теплой лежанкою. Дом заглох тишиною Капитолины Карповны Скудриной. Дома Эдгара Ивановича после работ ждала жена, Ольга Александровна. Наступала новая осень. Падчерица Любовь Пименовна выходила к позднему обеду с тетрадью после работ над сводками раскопанного, слушала новости со строительства, приносила свои новости. Кабинет Эдгара Ивановича зарос книгами, книги выползали в столовую, и звуки в кабинете прятались в книги и в ковер на полу. Эдгар Иванович оставлял дому часы звезд и луны, хотя солнца в комнатах этого дома было очень много, того солнца, о котором очень знала Ольга Александровна. Ласло работал плечо в плечо с Садыковым и так же упорно. В послеобеденный час – в беспорядке вопросов и ласки – из-за книг в кабинете возникала Алиса. Отец читал газету около стакана чая, дочь забиралась на колени и притихала на коленях котенком, не мешая отцу священнодействовать газетой. Солнце физическое оставалось для Эдгара Ивановича в просторном кабинете конторы главинжа и на лугах строительства, – и почти физическим солнцем в доме была Алиса, единственная дочка, Лиса, как называл ее отец.

Однажды Алиса спросила отца:

– Эдгар, мы живем или играем? – она называла отца по имени, как мать.

Отец не понял, срастив абзац газеты с вопросом дочери, спросил:

– Что ты хочешь сказать, Лиса?

– Мы живем или играем? – вот, ты и мама, – вы живете, а я и Мишка, хотя он уже большой и ходит к Любе, ее товарищ, – мы с ним играем в куклы. Куклы не живые, они из тряпок, и голова для куклы – мама купила мне ее в Москве у ГУМа, когда мы еще жили там. А ты играешь с нами, потому что мы маленькие. Мы с Мишей живем или играем?

Все газетные абзацы заслонились тогда вопросом дочери, первою дочернею внеурочною мыслью, – и отец растерялся в ответе, всем – позвонком и сердцем поняв, как дорога ему дочь, его плоть, его продолжение жизни, потому что в том беспорядке живой жизни, который надо привести в порядок наукою Мечникова, Воронова, Лазарева и машинами, все же имеется пока одно решение трагедии смерти, трагедии и человека, и человечества, – продолжение рода и крови. И отец прижал к себе дочь, прижимаясь к жизни, так сильно, что на глазах у дочери появились слезы физической боли и недоумения.

И из-за книг в час отдыха после обеда, вместе с Лисой, вслед за Лисой, за ее смехом и ручонками, верткими, как масленичные качели, приходила жена, друг, мать – Ольга Александровна, – женщина, которая возникла в его жизни впервые вместе с его молодостью, отдав ему все свое последнее. Он был репетитором Любови и сына, умершего от тифа на гражданской войне в его отряде. Она принесла и отдала ему все, всю жизнь. Тогда, в прямопроспектном Петербурге, в гулкой квартире профессора Полетики, где встречала она всегда Ласло на пороге, пустой гостиной, на этом самом пороге в солнечный день, в гулком и просторном биении сердца, впервые поцеловал Ласло, по-мужски, любовником, руки и шею Ольги Александровны, – и она поцеловала его, все отдавая в этом поцелуе, эти гулкие комнаты, свое время, мужа, детей. Ему было двадцать три, ей тридцать два. В этой гулкой гостиной, также в солнечный день, в закат, она сказала Пимену Сергеевичу Полетике, что она уходит от него навсегда, – и глаза ее светились в тот час счастьем. У порога ждал Эдгар. Сроки ухода длились тогда сроками великой войны, и для Ольги Александровны были те годы стремительной героикой. Тысяча девятьсот семнадцатый год стал ее бабьим летом, оказавшимся не в сентябре, но в июле. Для Эдгара она научилась думать по-немецки, как думал Эдгар, – и вместе с ним она пошла на штыки гражданских войн и голода революции, вместе с ним пробираясь через те отвесы, которыми переползала Россия в своем перестройстве хлеба, вер, быта, обычаев.

В отряде Эдгара она потеряла старшего своего сына, убитого белыми. Впервые по-настоящему в страсти закрылись ее глаза на мир от поцелуев Эдгара, и Эдгар увидел первые ее у глаз морщинки немолодости. Она молча шла за Эдгаром по фронтам, эта гордая женщина, друг, – эта покойная, чистая женщина, принявшая штыки революции своим брачным ложем, знавшая, что страсти человеческие – обязательно честны, обязательно правдивы, обязательно проверены на июньские русские росные рассветы, светлые, ясные, чистые и никак не похожие, как для некоторых, на палительные головни русских пожарищ. Она научилась все подавлять в себе, что было вне ее чести. На фронте, на станции Мациевская около ног Федора Ивановича Садыкова разорвалась однажды граната, – их было тогда трое в дежурной комнате, она, Эдгар и Федор, – осколок ударил в ее плечо, – она руками вынула осколок из мяса раны, сморщив от боли губы, сдвинув брови, но улыбаясь. Когда же отгрохотали пушки революции и Эдгар пошел к рекам, Ольга Александровна родила дочь Алису, – свою последнюю дочь, ибо годы ее шли уже к закату. Она собрала тогда время в инженерный порядок и стала хранить книги Эдгара и его дела.

В часы, когда засыпала Алиса, Ольга Александровна приходила к Эдгару, со свечою в руке. Она всегда была в черном платье. Последний чай перед полночью был горяч, он выпивался в кабинете, где книги пахнули книжным червем, напоминающим запах мертвецкой. Жена садилась на диван, рядом с мужем. Они говорили между собою по-немецки, на языке, которым встретил жизнь Эдгар Иванович и которым он провожал Лису в постель.

– Weist du, ich denke, das Lew Trotzki nicht Recht hat, –

Она говорила о делах, вычитанных из книг и газет, которыми она помогала мужу. Свеча на столе горела свечою Фауста, покойствовала полночь отдыхом последнего чая, – и муж и жена говорили о том, что стократ величавее Гете, – о революции в мире, той, которая приходила и переливала историю на жернова Эдгара, – как здесь, так и за стенами этого уездного дома, за этими часами жены и мужа, когда муж растворял время женою и книгами, потому что плоские четырехугольники книг имеют свойство камерой-обскурой кидать человека и человеческую мысль во времена и пространства куда угодно и как угодно, – а голос, волосы, голова, плечи жены, ее слова, ее теплота, ее ласка, ее строгость – могут заставить человеческое существо взять на ладонь свое собственное сердце и в сердце спрятать свое существо, когда космичествует покой и то чудесное, что дало жизнь рыжей Лисе. В полночах, когда засыпала жена, эта гордая, покойная, разумная женщина, сестра в революции, когда свеча гасилась и книги проваливались во мрак, – Эдгар Иванович поднимал голову локтем и рядом с ним во мраке чуть белело плечо жены, уже покрытое холодком дряблости, родное и доверчивое, раненное на Мациевской. Ее дыхание было ровно, счастливо, – этой женщины, которая днями всегда одевалась в черное, лишь по июням в белое, и которая стала первой в жизни. Это было таинством любви, тот кувшин, который нельзя расплескать так же, как кувшин революции.

За домом, на лугах шло строительство. Раз в неделю, когда выпадали свободный час или свободная ночь, иль мозги начинали дрябнуть, к Эдгару приходил с завода, из дома для приезжающих Федор Иванович, – или Эдгар Иванович ехал к нему – выполнить законы дружбы и чокнуться – не водкой о водку, но сердцем о сердце, мыслью о мысль. Тяжелоплечий Федор шел тогда по комнатам, смотрел солдатским глазом вокруг, приветствуя и шутки пересыпая нравоучениями:

– воздух слишком сух, надо поставить аквариум, не дорожите здоровьем, –

– покажи печку, как закрываете, я научу, как надо,–

– Лиса, открой веко, ты малокровна! –

Федор Иванович садился на диван в кабинете, чтобы отдыхать и не двигаться часами. Из-за книжной полки извлекалась заветная бутылка. Федор знал каждый жест Эдгара, Эдгар знал каждый жест Федора. Федор наливал себе рюмку коньяку и острил. Любовь Пименовна забиралась в угол дивана, Ольга Александровна уходила по хозяйству. И начинались часы разговоров, чтобы этими часами проверять себя, свои дела, свои мысли. Книги с письменного стола снимались, свечи ставились в большом количестве, к Федору подвигался табурет с тарелкой. Женщины безмолвствовали. Федор опирался рукою о колено Эдгара, чтобы облегчить свои плечи и во имя дружбы. И Федор отдавал свои помыслы, возникавшие у него за цифрами и планшетами.

– Ты говоришь о Льве Троцком, – говорил Федор Иванович, – давай подумаем о речном ложе, стало быть, особенно, если река потечет задом наперед. Давай примем во внимание администрацию, то есть самих себя, партийную ячейку, то есть самих себя, рабочий комитет, то есть опять же самих себя. Мы отвечаем за все. Коса на речном перекате лежит, как известно, подобно рыбе, головою против течения, и имеет также, как известно, форму рыбы, рыбью голову и рыбий раздвоенный хвост. Отмели похожи на рыб не случайно, но это не главное. Главным же образом нужно рассчитать, что будет с рыбиной косой, когда вода потечет ей в хвост. Мы строим плотину, заново, переделываем климат и географию. Так, стало быть. На пустые луга съехалось десяток тысяч рабочих, а связаны этим строительством и зависят от него – миллионы, – понятно. Место боя, – тоже понятно. А кто это чувствует у нас? – мало, кто. Инженеры машинисток в Голутвин по субботам возят, фокстротят. Грабари имеют артельных жен, называемых стряпухами, – мы построили фабрику-кухню, но из-за этих артельных жен, то есть стряпух, рабочие предпочитают питаться в бараках, и в каждом бараке обязательно есть шинкарка. А мы с тобой есть все.

– Я тебе отвечу, Федор, – говорил Эдгар Иванович. – Обрати внимание на товарища Моисея из Библии, который выводил евреев из Египта. Он был неглупый мужик. Он путешествовал по морскому дну, производил манну небесную из ничего, путался в пустынях, как мы в троцкизме, устраивал съезды Советов и приемы на Синае. Сорок лет отыскивал свою жилплощадь и воевал за нее. И до обетованной земли он не дошел, предоставив Иисусу Навину останавливать солнце. Вместо него дошли его дети. Старик Моисей не мог дойти до обетованной земли – на основании логики. Люди, знавшие Содом, не могут быть в Израиле, – они не годны для обетованной земли, потому что они помнят, что такое есть городовой, откуда у него растут усы и кто такая фрау – просвирня в городе Липецке. Старик должен был лечь костьми для нового поколения, ибо только новое поколение, новые поколения, которые не будут знать городового, годня для обетованной земли. Я думаю, что мы сейчас работаем в Моисеев, по морскому дну мы отпутешествовали и манною небесной питаться перестали, – но к новой жизни мы не готовы с тобой, в ней будет жить моя Лиса. Я помню, как майоры давали в морды унтерам. Что же касается администрации, месткома и партячейки, то также в Библии чудак объяснял о действии правой руки в момент неведения левой. Женщины ж – ну, пусть наслаждается каждый, как хочет.

– В медицине такая раздерганность называется лихорадкой, – отвечал Федор Иванович. Он говорил медленно и трудно, тяжелоплечий человек. Свечи горели гетевски. Книжные полки покойствовали моргами мыслей, камеры-обскуры в человеческое время и знание. – Да. Но Моисей написал скрижали. Я слыхал следующую разновидность рассуждений. Мне говорили, что каждая историческая эпоха имеет свою мораль, рожденную эпохой. Палки доказательств, дескать, могут ломаться, но их не надо перегибать до тех пределов, когда они сломаются вместе с доказательствами. Говорят, что общественной моралью наших лет является мораль политическая. Можно быть безграмотным человеком, спрашивающим, что такое за наука химия, и пишущим корову через отмененное ять, невеждой и пьяницей. Можно быть неверным слову. Можно быть, так скажем, неразборчивым к вещи. Можно быть нечестным к женщине, к мужу, к семье, потеряв всякое понятие о семейной чистоплотности, – во всяком случае, у людей, придерживающихся таких взглядов, с точки зрения старой морали, семья и проституция спутали свои понятия. Надо быть, дескать, моральным политически, – и даже не очень моральным и не очень грамотным, но – ортодоксальным. Быть политически неграмотным – не морально. Эти же люди говорят о том, что политические таланты родятся так же, как актерские, писательские, художнические. Они утверждают, что можно быть прекрасным музыкантом, бездарным политически, – можно быть честнейшим астрономом, человеком, верным слову, грамотности и чести к женщине, – женщины, к слову говорят они, на бесчестность мужчин очень радостно отвечают своим бесчестием, – астроном может быть мирового имени, и такой астроном, утверждают они, не будет в фокусе нашей общественности. Философы такого рода утверждают, что у этих астрономов имеется право не интересоваться вопросом, «како политически веруеши?» – за недосугом от звезд. Эти философы не могут решить, кто прав, – эти ли астрономы, просящие помиловать, – «помилуйте, ведь он же пьяница и бабник, ведь у него же государственная мебель на квартире и даже не содраны музейные ярлыки, ведь он малограмотен!» – правы ли эти астрономы, которым противопоставляются эти, живущие на государственной мебели, потому что они умеют делать – делать революцию, как астрономы умеют караулить звезды, и умели, и умеют умирать за революцию. Эти люди, дескать, должны жить колоссальной волей, рассудком, рационализмом, мозгом, все подчинив разуму, уничтожив все, что лежит за разумом. – Я думаю, что таких противопоставлений делать не стоит, и они напоминают твои рассуждения о недошедшем Моисее. Да, не дошел, – но он же написал скрижали. Нам – жить! Нам писать скрижали будущего, которые должны быть омыты нашей кровью. Ты немножко нигилист, потому что ты знаешь тот соус, на котором поджаривают эти скрижали, – я и ты, мы убивали людей в затылок, – все это окольные пути, совершенно верно. Этот соус не должны знать в новой жизни, как в обетованной, стало быть, полагалось, что забыты ваалы и проделки жены Патифара. Но я думаю, что ничего не надо откладывать, и для себя я решаю все сразу, и коммунистическую мораль, в частности.

– Вы говорите о рыбах, Федор Иванович. Я хочу рассказать странную вещь, – Любовь Пименовна говорила тихо. – Сейчас великий пост по-старинному, продают мороженую навагу. Я шла с базара и вдруг почувствовала, что пахнет фиалками, очень хорошо. Я стала искать, откуда идет запах. Улицы были пусты и морозны, у меня нет никаких духов. Я наклонилась к кошелке, – пахло навагой, – я подняла голову, – пахло фиалками. Наконец я поняла, откуда этот запах. Разреженный запах наваги похож на запах фиалки. Фиалками пахла навага. Так часто бывает в жизни, когда наважьи рыбьи запахи превращаются в запахи весны. А дома оказалось, что рыба несвежая.

– Совершенно верно, очень признателен. Любовь Пименовна, бойтесь наважьих фиалок!

Друзья чокались сердцами о сердце, – эти кувшины нельзя было расплескать. Мысли Федора и Эдгара бродили по российским весям и чувашам, по заводам и строительствам, около английских шахт и по долинам Янцзы, около концернов Стиннеса и вокруг карьер Макдональда. У этих людей были и будни, начальства, подчиненные, соработники, друзья, безразличные люди, враги, удачи и неудачи, – и в эти часы свечей Гете и покойствия книжных камер Эдгар и Федор Иванович говорили о всяческих своих буднях, о вчерашнем и третьегодняшнем, что было их средой, их делами и делало их общественное мненье. Так горели свечи, рожденные Гете, до часа, когда Федор Иванович поднимался и уходил. Любовь Пименовна провожала Садыкова по мертвым уличным снегам в эти часы здравствующих звезд.

Дочь Лиса продолжала настаивать на своих вопросах. Лиса сидела на столе между книг.

– Эдгар, ты сказал, что ты, и мама, и я, и Мишка, – мы все живем одинаково. Мы живем жизнью. А кукла Мила – она из тряпок – она тоже живет?

Лиса не дождалась ответа.

– Расскажи мне сказку.

Эдгар Иванович не сумел как следует объяснить, почему не живет кукла. Лисе стало скучно. Эдгар Иванович рассказал, как медведь рубил тот самый сук, на котором сидел.

– Хорошо, только мама лучше тебя рассказывает сказки, – сказала Лиса.

– Почему?

– Потому что мамины сказки в книжках с картинками, а у тебя я ничего не вижу, как медведь рубит сук и падает. У мамы все нарисовано в книжках.

Лиса сидела на столе против Эдгара Ивановича, врастала в книжки и вырастала из них, маленькая, рыжая и веселая. Эдгар Иванович играл с ней в джанкэн-понг, она таращила пальцы страшными ножницами и болтала ногами, как языком.

Эдгар Иванович много раз наблюдал за Лисой, как она играла на ковре. Ковер застилал кабинет Эдгара Ивановича. На родинах ковров – в Кашгарии, в Ширазе – ковроделы знают, что ковры могут читаться, над коврами можно сидеть, как над шахматами, читая их образы письмен и времени, – европейцы не знают этой грамоты, не знал ее и Эдгар Иванович, – но для Лисы на ковре был нарисован целый мир, реки, моря, поля, города. Этот ковер остался у Эдгара Ивановича от его отцов, от детства, и в детстве своем Эдгар Иванович также, как Лиса, видел эти ковровые миры, забытые теперь. Лиса показывала отцу, где на ковре находится Коломна и где Москва, где строительство и как ехать по ковру из Москвы в Коломну, – рекой и железной дорогой.

Верхом на отце выезжала Лиса через столовую в спальню, чтобы отец посидел минуточку над ее кроваткой. За приземистыми оконцами дома старух Скудриных рос сад, занесенный снегом, светилось иной раз оконце в бане охламона Ожогова да мерцали в небесах звезды.

Мир дома Ласло был тверд и налажен.

Законы речей инженера Евгения Евгеньевича Полторака о том: – «что такое любовь, Вера Григорьевна? – что такое жизнь? – что такое смерть? – и что такое правда? – все это пустяки перед нулем смерти, именно потому, что множитель нуль все превращает в самого себя», – эти законы, оправдывавшие Евгения Евгеньевича Полторака, будут существовать до тех пор, пока человек, каждый сам для себя, не определит, не решит – что такое любовь, честь, жизнь, смерть. В эпохи, когда человеческая индивидуальность стирается, когда нули смертей, казалось бы, превращаются в цепи, – эти цепи никак не являются оковами ва-банков, – ибо каждый человек должен, обязательно должен решить для себя свою честь. Разговоры о Моисее примыкают сюда.

В человеческом мире однолюбость не есть закон биологический. Эдгар Иванович навсегда был связан с Ольгою Александровной, прошедшей с ним его путины становленья человеком и родившей для него дочь, его любовь и будущее. Но Эдгар Иванович не был физически верен своей жене, как очень многие мужчины той эпохи и как многие женщины не были верны своим мужьям. В теплушках, на шпалах, в случайных городах, случайными ночами, ибо тогда ломался быт и у каждого за плечами стоял нуль ва-банка, были разбросаны женщины, ничем не обязывавшие, дававшие радость своим женским, казавшимся вечностью, повергающей нуль, стоявший за плечами. Пожары революции не оставляли мозгов для большего, и женщины терялись в рассветах и в новых дорогах.

Годы гражданской войны исчезли вместе с теплушками, убранными из-под откосов. Остальное оправдывалось моралью буден. Было две жизни: жизнь первая и жизнь вторая, похожая на волчьи лесные тропы, неприметные логова, приметы, заметы, вехи. Жизнь первая была делами строительства революции, камерами-обскурами книг, обычаями дома, законами дружеств. И из жизни первой можно было и надо было выключать себя в жизнь вторую. В сотне дневных рабочих разговоров и звонков по полевому телефону со строительства – был один, иль звонок, иль разговор наедине, о часе, о месте, о поезде в Москву. И там, в этом часе и месте, начиналась вторая жизнь, таинственность, о чем никто не знал и где радость была единственным, оправдывающим все. В любовничестве нет будней усталости, рублей, задворок характеров, – и очень многое оправдывается у людей тем, что это – в тайне, этого – никто не знает, этих тайных троп, неприметных примет, скрытых от всех, мест свиданий. Здесь, в эти часы, выключенные из дел и времени во вторую жизнь, была только радость наслаждения женщиной. Ладонь женщины, положенная на мужские глаза, может закрыть иной раз весь мир – не только на основании законов физики для зрения, – но так может закрыть мир, что ладонь становится больше мира, – и обнаженное колено женщины может сжимать сердце так же, как раздумье о смерти под пулями в бою, ибо смерть и любовь суть не только нули, но и равенство.

Ночь белесой зари на изысканиях стала началом романа. Мария Федоровна Садыкова любила Эдгара Ивановича и она осталась его любовницей, когда он приехал на строительство. Она шла навстречу, Мария, всем своим прекрасным, чтобы отдать его. Она любила, опустив свою любовь в тропы музыкантов-классиков, ничем не оправдываясь и не думая об оправдании. Она прятала голову на грудь Эдгара Ивановича, как страусы прячут свои головы под свое же крыло иль в палительные пески тех пустынь, где живут они в диком состоянии.

Каждый мужчина знает счастье обладания женщиной, – и каждый человек знает еще большее счастье владения человеческой душою, всеми помыслами и всеми мыслями, которые – вот тут, на ладони. Часы встреч, выключенные из времени, были – то десять утра, то десять вечера, то четыре дня, – и тайные тропы были также то в доме для приезжающих на машиностроительном, то в лугах и Щуровском лесу, то в московском поезде. Эти часы таинственных троп всегда приходили необыкновенно, сворованные у самих себя. Когда они кончались, за последним поцелуем, за ступеньками парадного и за крестопутьем переулка, – вторая жизнь Эдгара Ивановича включалась в жизнь первую, дел, деяний, забот, нарядов в земельно-скальный подотдел, гранитов, «рук». За крестопутье переулка можно было вернуться к Федору Ивановичу и поздороваться с Марией Федоровной, чужою женщиной, женою друга, спросить об ее здоровье и передать привет от жены, потому что в человеческих делах очень часто тайные дела не кладутся на весы морали. За переулками, в настоящей, первой жизни плечи впрягались в дела, дни растворялись свинцовыми просторами лугов, приказов, заседаний, подсчетов, дел и воли, где нельзя расплескивать мыслей и надо ими командовать в походе истории.

Охотники в лесах ловят волков облавами. Обкладчики выслеживают волчьи тропы. Охотники встают по волчьим лазам, затягивают флажками перелески. Лес тих, медленен, безмолвен. В безмолвии леса начинают улюлюкать и арярякать кричаны, чтобы поднять волка и погнать его по тропам, которые обложены охотниками и флажками. Волчья жизнь становится смертью.

В доме старух Скудриных, где жизнь Риммы Карловны походила на судьбу запаха наваги, ставшего фиалковым запахом, из-за книг возникала рыжая Лиса. Глаза Федора Ивановича были к тому, чтобы рожать действие. Глаза Эдгара Ивановича, когда они возвращались из-за пространств, были также к тому, чтобы действовать. Эти люди жили, чтобы действовать, чтобы умирать за делаемое.

И наступил последний год строительства.

Весна шла очень большим солнцем. Метели спятились в зиму. Солнце пришло из-под снегов, как снега ушли в ночь. Этою весною последний раз разливались реки Ока и Москва по прежним, тысячелетним, созданным природою, тальвегам, – позвоночник монолита перекопал уже Оку.

И был майский день.

В полдень, в обеденный перерыв, когда гудели предупредительные сирены и вывешивались сигнальные знаки, указывающие, что всем надо уходить с лугов, ибо туда пошли подрывники рвать сжатым кислородом граниты, – из рабочего кабинета, заваленного планами, картами и таблицами, где по углам на полу валялись образцы пород и куда шло очень много майского солнца, – Федор Иванович стал разыскивать телефоном Эдгара Ивановича и Марию Федоровну. Марии сказал Федор Иванович:

– Мария, ты будешь у меня через четверть часа, по важному делу. Очень прошу.

Эдгару:

– Эдгар, ты придешь ко мне сейчас, по очень важному делу. Очень прошу. В кабинет.

По существу говоря, с этих телефонных звонков начался настоящий и нужный повести роман между Марией Федоровной и Эдгаром Ивановичем.

Утром в этот день, встав в четыре часа, Федор Иванович ходил на работы. Ротозейством прораба и десятников вода размыла песок и фашины у перемычки, и Федор Иванович в скафандре, в водолазном костюме лазил под воду, на дно реки, чтобы осмотреть подгоризонтные части работ, хотя это и не было делом его. Два водолаза всовывали Федора Ивановича в резиновое туловище, закручивали сигнальным концом, обували в свинцовые туфли. Скафандры – эти алюминиевые шлемы, похожие на черепа марсиан по Уэллсу, – привинчиваются, как герметическая пробка, за пробкой скафандра начинает шуметь нагнетаемый воздух, земля оторвана, измерения меняются, вода смыкается над головой и над головою бегут белесые пузырьки отработанного воздуха. Законы физики меняют под водою свет, видимость, давление, – человеку под водою необычно. Федор Иванович осматривал фашины. Фашины проросли, заплелись, задохнулись самими собою. Под водою стало темно и холодно, шалые рыбешки хотели глянуть за стекла скафандра, сжатый свистящий воздух шумел в ушах, мешал слушать подводную тишину, подчеркивая ее. Солнце в ту минуту, когда Федор Иванович вылез на баркас, показалось громадным. И это солнце и фашины, разбухшие под водою, родили тревожную мысль, которую Федор Иванович не мог осознать и привести в порядок. От перемычки по Константиновской старице, служившей отводным каналом, перебравшись через канал на баркасе, Федор Иванович пошел в управление главинжа, к себе в кабинет, прошел Константиновской, по дороге проверял деловые уклоны фашинных одежд нового ложа берега. День наступал просторен и солнечен, облака возникали, чтобы растворяться в сини. На фашинной укладке работали женщины, пестропаневые степнушки. На земле валялись только что срезанные лозы чернотала и козьей ивы. Женщины вязали ивовые косы, затягивая лозины вицами, – были бодры и весело смотрели вслед инженеру. Фашины рядами укладывались на речное ложе и приколачивались к земле ивовыми ж рогулями. Чернотал и козья ива берутся для фашин потому, к тому, чтобы они прорастали в воде, закреплялись корнями и закрепляли бы ими землю дна. И Федор Иванович осознал свое ощущение. «Все это будет залито водою», – Федор Иванович, поглядывая на здоровенных девок и баб, смеявшихся ему навстречу и вслед, увидел вдруг себя на месте одной из козьих ив. Это совсем не то, что быть под водою в скафандре. В каждой лозине осталась жизнь этих лозин, связанных, зажатых вицами, тысячей, – их заливает водою, они хранят жизнь, – и корни одной лозы впиваются в тело другой, лозы ищут соков, чтобы кормиться, ищут земли, убивают друг друга, – лоза добралась до земли, она сыта, – но она задыхается, – и она, задыхаясь и убивая соседей, разбухая водянкой, тянется к солнцу, – это совсем не то, что быть в скафандре на дне под водою, и совсем так, как умирают рыбы в воздухе. Пестрые женщины вдоль этих траншей фашинных кладок и синеширокопорточные гологрудые землекопы представительствовали жизнь и русские древности, – то и другое очень кровомясое.

Тогда загудел гудок к обеденному перерыву и завыли сирены, люди пошли вон от строительства, ибо на строительство отправились подрывники рвать граниты жидким кислородом, – тем самым, которого не хватает ивам под водою. Федор Иванович, в толпе рабочих, ехавших на фабрику-кухню обедать, на думпкаре, поехал к себе, в кабинет, – и он ждал жену и друга.

Эдгар Иванович очень внимательно глянул на Федора, отошел к окну, сел на подоконник. Мария Федоровна, в покойствии и ясности, села у стола, против Федора Ивановича. Федор Иванович рассасывал папиросу. Вновь взвыла сирена, и сейчас же за нею громыхнул первый взрыв, тряхнул дом, прозвенел стеклами. Федор Иванович опустил и поднял глаза.

– Что же ты мне скажешь, Эдгар? – спросил Федор Иванович.

– О чем? – переспросил Эдгар Иванович.

– Я хотел бы знать о тех отношениях, о которых ты и Мария молчите, но которые есть между вами, – сказал Садыков.

Глаза Ласло стали, чтобы действовать. Кривою линией он прошел по комнате, обогнув стол карт, и стал у стола. Мария Федоровна встала со стула, ее лица никто не заметил. За окном светило солнце, так сильно, что острые его лучи делали тени в кабинете черными. За домом выл, сипел, захлебывался экскаватор, и кто-то кричал: – «Мита-а-яй! а Митааяяай, я пообееедал!» – В трагические минуты у людей всегда мало жестов.

– Хорошо, буду говорить я, вам трудно, – сказал Федор Иванович, опустив голову и вновь подняв ее. – Сегодня в четыре часа совещание, Эдгар, ты знаешь, но я не об этом. Тамбовский батюшка сказал однажды за преферансом, ремизя партнера: – «человек человеку за преферансом – брат!» – хорошо сказал. Я мог бы добавить еще рассуждения о состоянии фашин под водою, которые натолкнули меня на решение не откладывать разговора, ибо в фашинах мы сознательно топим живые прутья. Но мне сейчас не до аллегорий. Я позвал по следующему поводу. Три года тому назад, восьмого августа, в усадьбе Спасское, вы – ты, Мария, моя жена, и ты, Эдгар, мой друг, – сошлись, скрыв это от меня. Мне было больно, я понимал, что наши отношения станут очень сложными. Я считал это случайностью. Я никак не являюсь властителем душ, у меня были такие же приключения, и я допускаю их возможность за каждым. Но год тому назад ты, Эдгар, вернулся к Марии. Я читаю дневники ровно девять месяцев. Я делал вид, что я ничего не знаю, полагая это увлечением, которое пройдет со временем или о котором вы расскажете мне, если это серьезно. Тогда в Спасском ты, Эдгар, хотел чокнуться со мною пустою рукой, – но ты мне друг, Эдгар. Мы строим новую жизнь и новую общественность, стало быть, и новую мораль. Нам надо напрягать все силы, чтобы работать и освободить себя от всего для работы. Прошли осень, зима и весна, и я говорю с вами. Я не хочу скрывать, что мне очень трудно, потому что я любил Марию, как умел. Время мне указывает, что это не временное увлечение. Полигамию я не считаю коммунистической моралью, но честность в отношениях коммунистов я считаю долгом коммуниста. Однако, я предлагаю сейчас не рассуждать, но действовать. Ты понимаешь, Эдгар, что моему сердцу сейчас трудно с тобою. Мы строим новую общественность и новую мораль. И мне кажется, Эдгар, что у нас нет поводов ссориться. Но ты понимаешь, что я не могу допустить поругания моей жены. Я предлагаю вам жениться, раз вы любите, без ненужной лжи. Я буду на этом настаивать, как на естественном ходе вещей. Ключи от нашего дома у тебя, Мария. Я останусь жить в этом кабинете. Ты, Эдгар, имеешь право получить квартиру на строительстве в Скальном поселке. Я останусь в этом кабинете, пока ты не разберешься в наших вещах, Мария, и пока вы не устроитесь. О вещах говорить нам не стоит. Прощайте. Идите. Всего хорошего. В четыре начнется совещание, Эдгар, но было бы хорошо, если бы ты зашел в три, надо подторговаться.

Мария Федоровна бессильно села на стул, выслушав приговор. Эдгар Иванович ни единым мускулом не проливал кувшина слов Садыкова. Глаза его стали остры, как остры бывали глаза его предков-кочевников, следивших в степи за врагом. Федор Иванович принял этот взгляд.

– Нет, Эдгар, мы не враги, нет. Виноваты мы все. Я припомнил, что я ни разу не сказал Марии о том, что я ее люблю, не успел, не удосужился. Всего не обдумаешь сразу. Мы поговорим потом, Эдгар. Мария, дай твою руку, я поцелую. Идите.

Зазвонил телефон.

– Да, – сказал Федор Иванович, – это я, Садыков. У гусеничного номер пять, хорошо. Да. Нет. Хорошо, буду, У меня новость, сейчас я разошелся с женой. Да. Нет, я просто не нахожу нужным ложных положений. Она выходит замуж. За Эдгара Ивановича. Да. Совещание в три с половиною.

Федор Иванович повесил трубку. Служебный кабинет пребывал деловит и рабоч. Стены смотрели чертежами. Окно смотрело в луга. За окнами светило солнце, ветер нес запахи сырой земли, трав и цветов. В такие дни человек должен быть дружен с землею. Мария Федоровна заплакала, уронив голову на стол, на чертеж.

– Это служебный кабинет, Мария, – сказал Федор Иванович, – перестань. Ступайте. Я зову следующих, меня ожидают на очереди.

Садыков позвонил.

Федор Иванович выбежал из-за стола, когда вышли Мария и Эдгар. Федор Иванович – своими больными ногами – очень быстро ходил по кабинету, геометрическими прямыми. Его плечи обвисли еще тяжелее, чем обыкновенно. Морщины сползли со лба к глазам. Лицо стало таким, какие бывают у людей, прошедших тридцать верст пешком, не спавших сутки и пришедших из слякотей в чужое жилье, в сумерки, к вечернему русскому чаю – не для того, чтобы чайничать, но чтобы сказать деловую, короткую истину, страшную новость и идти дальше, не отдыхая, в ночные версты, по следующим страшным новостям.

Опять зазвонил телефон. В кабинетах строительств люди могут себя чувствовать иной раз так же, как волки за флажками волчьей облавы. Звонила Любовь Пименовна.

– Да. Да? Найдены хорошие древности? Да, да. Я приду сегодня к вам вечером, можно? – Я очень устал. У меня сегодня все время почему-то аллегории. Вы помните, мы спорили, – да, это так всегда, – я строю будущее, новую реку, – вы раскапываете для будущего древности.

Опять зазвонил телефон.

Федор Иванович сказал в трубку:

– Да, иду.

Федор Иванович вышел из кабинета. Земля под ногами теплела в зеленой мураве. Солнце слепило. Облака растворялись в синем небе. На траве лежали рабочие, отдыхая после обеда. На пороге фабрики-кухни девка у девки искала в голове вшей. Садыков шел обедать, в очереди к кассе стал рядом прораб Сарычев, в соломенной шляпе, похожей на китайский зонт. Садыков и Сарычев поздоровались.

– Я сейчас разошелся с женой, – сказал Федор Иванович, – я всегда желаю людям всего хорошего и предпочитаю жизнь опрощать елико возможно. Эдгар Иванович – мой друг, они любят друг друга. Все это я считаю естественным ходом вещей и долгом коммуниста. Ласло честный коммунист, Мария Федоровна – честная женщина. Я помог друзьям, им было тяжело. Как дела на вашем участке?

Садыков был совершенно покоен. На совершенно неподвижном его лице скулы собрались в рабочие будни.

Волк, обложенный флажками, – в лесу, в рассветный час, в изморозном дожде, – слышит, как улюлюкают и арярякают кричаны, – изморозный дождь намочил флажки, – волку нет дорог, – волк похож на лозы козьих ив в фашинных кладках.

Солнце, так же, как Федору Ивановичу, обрезало глаза Марии Федоровне и Ласло, когда они вышли на солнце, – и также сине было небо, – но земля провалилась для них, ибо ни он, ни она не заметили нескольких километров от строительства до Коломенского кремля, до Маринкиной башни, которые прошли они рядом в безмолвии остановившихся у каждого – свое, ощущений. Если на кремль взглянуть от Маринкиной башни, азиатский Коломенский кремль чудесно вдруг превращается в средневековую европейскую готику – именно Маринкиной башней. Здесь пролегала тропа жизни второй, тем, от чего само солнце входит в сердце. В перемешанности жизни второй и жизни первой за-арярякал вдруг Азией азиатский кремль – и улыбнулась насмешливо европейская готическая девичья Маринкина башня. Глаза Марии Федоровны и Эдгара Ивановича вернулись из-за пространства.

– Какая ерунда! – сказал Эдгар Иванович, и Мария не слыхала этих слов.

– Что же мы будем делать, Эдгар? – спросила Мария.

– Что делать? – переспросил Эдгар Иванович, не слыша. – Ты иди сейчас домой.

– Куда – домой?

Ласло не ответил. Готика Маринки безмолвствовала. Эдгар Иванович вспомнил, как вчера он носил на руках любовницу Марию, всю забрав ее в руки, и как говорил ей нежные слова. Мария Федоровна принадлежала ему сейчас – навсегда. Он взглянул из-за пространств на эту женщину, которая стояла против него – и глаза не понимали, – женщина была чужая, незнакомая. Федор Иванович, рассуждая о законах течения рек, где не может быть отступлений от законов, – о том, как сильна человеческая жизнь, как цепка жизнь, – несколько раз рассказывал Эдгару Ивановичу о поразившей его минуте, когда Мария, в лужах крови на фронте, в доме, где убили ее отца и мать, вдруг заиграла на рояле, одна, для самой себя, и улыбнулась тогда Федору Ивановичу застенчивой, беспомощной улыбкой, когда увидела его. Мария Федоровна пришла к Садыкову из-за ва-банков смерти. Мария Федоровна сейчас стояла против Ласло, беспомощно опустив плечи, – она беспомощно улыбалась, ее улыбка, должно быть, была такою же, как тогда на фронте. Небо над землей покойствовало очень сине, глаза Марии в синем свете светились, очень голубы.

Из кремлевских развалин вышел музеевед Грибоедов, баки его величествовали нечесанностыо, цилиндр съехал на затылок. Черную крылатку музеевед закинул за плечи.

– Ласло, привет! – крикнул Грибоедов. – Откуда и куда? – Идемте ко мне, я покажу вам каменную бабу, только что найденную на дне котлована, никак не хуже московского Исторического музея, – какие фуфудьи! – Товарищ Полетика, Любовь Пименовна, ее расчищать будет. – Идем! – И также пришло время выпить.

От музееведа пахло луком и водкой. Охотники в лесах на волчьих облавах перетаскивают флажки с места на место, чтобы все больше и больше суживать волчьи пути. У музееведа валялись кучами стихари, орари, ризы, рясы, штабели икон, – в углу сидел голый деревянный Христос. И около Христа, в углу, подпирая потолок, стояла каменная баба, страшная, обросшая водорослями, – смотрела на комнату слепыми, ухмыляющимися глазами. Азиатский Коломенский кремль из окон музееведа Азией и был. Музеевед предложил водки с зеленым луком. Эдгар Иванович не отказался от водки и выпил.

– Мария, посиди здесь. Федор просил прийти в три, к совещанию. Через два часа я вернусь.

Музеевед налил вторые рюмки и чокнулся с голым Христом, потому что Ласло пил машинально. Мария села в угол каразинского дивана, забралась в угол с ногами. Автобус потащил Ласло из города на строительство.

Когда Эдгар входил в комнату совещания, он слышал фразу Федора Ивановича:

– Старая мораль умерла, когда люди дрались кулаками и на дуэлях за женщин и страдали от ревностей.

Федор Иванович прервал себя, увидев Эдгара Ивановича:

– Ты пришел, Эдгар, – давайте заседать! – сказал он и сел рядом с Ласло.

В средневековье у рыцарей был обычай бросать противнику перчатку вызова, – такие вызовы по-азиатски-русски превращаются иной раз в каменных баб, как Маринкина башня превращается в готику средневековья. Федор Иванович превратился в кричана. Брови его собрались в дело. На совещании инженеры отчитывались в работе. Когда расходились с совещания, прораб Сарычев, пошедший рядом с Ласло, сказал:

– Федор Иванович – настоящий коммунист, честно реагирующий. Когда свадьба?

Эдгар Иванович ответил, не улыбаясь:

– Да, Федор – отличный товарищ.

Весь тот день Федор Иванович пробыл на делах и к сумеркам пошел в город. Он встретил Любовь Пименовну; вместе они, в синий час сумерек, ходили к Маринкиной башне, – в тот час, когда начинают летать летучие мыши и кричать совы, а закат холодеет ночью, чтобы побагроветь востоком. Садыков ни словом не обмолвился о дневном своем разговоре с Ласло, отчимом Любови Пименовны. Готика Маринкиной башни упиралась в сумрак неба, к звездам. Под развалинами стены шумела мельница, темнел омут.

– Это любимое мое место в Коломне, – сказала Любовь.

Садыков был молчалив и покоен, он сидел подле на камнях, оперев голову ладонями. Вокруг башни бесшумно шмыгали летучие мыши, и в башне кричала сова, в синем мраке, в синей тишине.

– О чем вы задумались, Федор Иванович? – спросила Любовь Пименовна.

– Я слушаю тишину. У меня сегодня очень трудный день и я очень устал.

– Да, около этой башни всегда тихо. Я записала преданья об этой башне, о ее судьбе. Вы знаете легенду о том, что душа Марины Мнишек летает вороною над Россией. Эта ворона души размножилась в тех ворон, которых мы знаем, – именно поэтому вороны – всегда живут в местах разрушения, вестники умирания. Мою работу о Маринкиной башне я заканчиваю тем, что башня залита новой рекой. Но – вот, что меня всегда поражает. Я часто хожу в башню днем, там растет бузина, припекает солнце, пахнет лопухами и – ничего нет, пусто, кирпич, осколки цемента, бузина, – ничего нет, и тем не менее около этих камней протекала очень длинная – и история, и поэзия, я не знаю, как выразиться. И здесь всегда тихо.

– Я пойду, – сказал Садыков и поднялся, – я очень устал за этот день. Любовь Пименовна, придя домой сегодня, должно быть, вы узнаете новость, трудную и вам, и Ольге Александровне, главным образом, скажите ей, что я всем сердцем с нею, – а для вас, а вам – позвольте поцеловать вашу руку. Да, это всегда так, была история, была поэзия, – остались камни. И никакая история не запишет о том, что вот сейчас, здесь, у этой башни, здесь, около вас – мне очень хорошо. Берегите вашу чистоту, Любовь Пименовна, – и встретьтесь с вашим отцом, и помирите с ним маму.

– О чем вы говорите, Садыков? – спросила Любовь Пименовна, поднимаясь за Федором Ивановичем.

– Всего хорошего, Любовь Пименовна, – ответил Садыков. – Я буду приходить к вам, – можно? – хорошо? – Садыков тихо и очень осторожно поцеловал пальцы Любови Пименовны.

Башня и кремлевские развалины безмолвствовали.

В лугах кричали перепела, путая свои – «спать пора! спать пора!» – с плачем и скрипом землечерпалок. Федор Иванович шел пешком. Строительство горело армиями электрических огней. Федор Иванович прошел в чертежную, в рабочий свой кабинет. За открытым окном пели песню мужские и женские голоса. Федор Иванович прикрыл ставни, – человеческая песнь затихла, перепелиный крик исчезнул, и слышнее и зловещее стал слышен плач, скрип, вой захлебывающихся в воде и в земле экскаваторов: крик этих машин, роющих землю, был поистине страшен из тишины кабинета, – крики, кряки, сипы, сапы, храпы, стоны, вой, визги.

Чертежная спряталась во мрак, как в сентябрьские ночи, когда эти ночи проходят русскими нищими, оборванцами, в медленности, мокроте и проваливают тогда землю в черный мрак, в такой, когда не видно своей же руки и самого себя, – в сентябрьских полях тогда ночами, когда ничего не видно, грязь налипает по шею и по полям бродят волки. По лугам в тот вечер проходил май. В чертежной Садыкова застрял сентябрь. Такие ночи существуют к тому, чтобы человек каялся перед землей. В сентябрьскую чертежную шли вой экскаваторов. Федор Иванович сидел у стола, папиросы красным светом освещали скулы, свет папиросной золы на скулах был очень злобен, скулы были жестки, как жестока была эта сентябрьская ночь в мае. В свете папирос возникала трубка телефона, та, которая не оказалась справедливостью, но очень большою жестокостью перчатки средневекового рыцарства. Когда папиросы погасали, тогда вспыхивали спички.

– Земельно-скальный? – говорит главинж Садыков. – Все в порядке? – Хорошо.

– Тепловая станция? – говорит главинж Садыков. – Все в порядке? – Хорошо.

Человек в ночном белье сидел, опустив голову на ладонь, морщины на лбу собрав по-стариковски, – телефонные провода рыскали по строительству, – лицо стало очень добро, всепрощающе. В природе нет движений геометрически прямых, ничто в природе не движется геометрическими прямыми, построив свое движение эллипсами, параболами, гиперболами, – реки вод, как и лет, всегда строят себе кривые ложа, не могут иначе. Федор Иванович воспринимал Марию геометрически прямой. Ему было больно. За окном цвел май.

Федор Иванович встал от стола, подошел к окну, распахнул окно, долго смотрел в заснувшие луга. Человеческой песни уже не было, но перепела кричали, не подозревавшие своей гибели в тот час, когда эти луга будут залиты. Восток багровел холодом. Федор Иванович покашлял, отхаркался, плюнул за окно, выпил молоко из крынки и бодро лег на жесткий диван, чтобы спать. Через четверть часа он храпел.

Мария Федоровна в этот час лежала, сжавшись комочком, на павловском красного дерева из усадьбы Каразиных диване у музееведа Грибоедова, в той самой комнате, где валялись стихари, орари и где стоял голый Христос. Около Христа горела свечка. И за Христом стояла страшная, зеленая, протащившая свое тысячелетье на дне реки Оки, каменная баба, щурила слепые свои глаза. За стеной бредил музеевед. За домом пели третьи петухи. И Мария Федоровна, сжавшись комочком, плакала, уткнув голову в подушку, – около ее ног лежал огромный ее пес, по имени Волк, сторожил ночь, ее и Христа.

Эдгар Иванович в тот час ходил под кремлем по берегу Москвы-реки. Был он в широкополой черной шляпе, в черном пальто, в рыжих крагах. Кремль и Москва-река провалились в запространства, и так же, как для Садыкова, для Ласло эта ночь оказалась сентябрьской. Надо было возвращаться из запространств, решать и действовать. Перчатки чести нельзя не принять, честь осталась за Садыковым. И человек решил. Эдгар Иванович стряхнул в ночь со шляпы беспорядок мыслей и пошел – мимо Маринкиной башни, куда Лиса и Мишка бегали подкарауливать таинственности, – к дому, к жене, к Ольге Александровне. Эдгар Иванович помнил слова Садыкова о чарке, которую надо выпить до дна, – он умел собирать в порядок свои мысли, – и он понимал, что в себе самом он посеял войну, где подрались его инстинкты. Коммунист, он должен был принять перчатку чести брата Федора, – но он видел в своих запространствах – не Марию, а – дочь Лису. Мария и для него, как для Федора Ивановича, становилась формулою.

В доме Скудриных никто не спал, но в доме не горел огонь. И над домом в майской ночи сиротливый поднимался месяц, выбираясь из-за старых лип и серебря крышу дома.

Эдгар Иванович Ласло собирал материалы для любопытной теоретической статьи, – а именно, он наблюдал перерождение психологии рабочих и – психологию перерождения. Основными кадрами рабочих на строительстве – каменщики, плотники, землекопы, грабари, тачечники, грузчики, пильщики – были рабочие-сезонники. Психология рабочего-сезонника, крепко связанного с деревней, посылающего свои рубли в свои деревни, полумужика, – общеизвестна, как общеизвестны и условия работы сезонников, когда этот год они работают на Турксибе, тот на Кавказе, третий в Ленинграде или на Сяси. Сезонники живут и работают артелями, связанные родством, соседством по деревням и председателем – артели, выбранным еще у себя на родине. Каждое место работ сезонников временно, и сезонники, эти полумужичьи пролетарии, всегда чуть-чуть пиратствуют на работах и всегда чуть-чуть своя хата с краю. Около монолита сезонники застряли на несколько лет, и Эдгар Иванович Ласло наблюдал, как быт и психика сезонников перестраивались в быт и психику постоянных рабочих, настоящих пролетариев, – артели рассыпались и перестраивались, сезонники шли в союзы и в общественную работу, учились грамоте и образовывали семьи, не связанные со своими деревнями, инстинкты рвачества стирались. Сезонники не только работали, как волы, ели артельную кашу и спали на голых нарах, но они стали появляться в красных уголках, в библиотеках, на собраниях, в кино, и российские рубахи и паневы сменялись после работ на европейское платье, а на постелях появлялись простыни. Сезонники работали на одном и том же месте уже четвертый год.

Эдгар Иванович понимал всю закономерность этих явлений, как понимал, что всегда на строительствах и спешат больше, чем следует, и суматошатся, и живут без быта иль – точнее – бытом лагерей и походов, временных бараков, временных, взятых у военного ведомства, палаток, так называемых, гессеновских. Шинкари, артельные жены и просто проститутки, кинутые мужья и жены, поножовщина – обстоятельства на строительствах почти неминуемые, как неминуемы и библиотеки, стенгазеты, рабочее изобретательство, профессиональная активность, ночные смены, несчастные случаи. За всем за этим Ласло видел законы созидания психики рабочего класса, новой русской культуры, где тысячи рек, ручьев и ключей рабочей психологии так же закономерны, как течение рек подлинных, и где налицо законы и класса, и рубля, и быта, и пола, и российских суглинковых путей и перепутий.

Рабочие поселки расположились вокруг строительства. Рабочие, не вселенные в постоянные дома, жили во временных бараках и в гессеновских резиновых палатках за слюдяными оконцами и за брезентовыми дверями. На перекрестках бараков шумели передвижки, спортивные площадки, кино под открытым небом, лавки КСПО и Моссельпрома, витрины стенгазет и приказов. – В женских палатках пахло так же, как и в мужских, подогретой в солнце резиной и землей, и еще пахло туалетным мылом и испорченным коровьим маслом, – туалетным мылом женщины мыли после работ лица, коровьим маслом мазали волосы. На порогах женских бараков пелись песни. Мужики изгонялись из женских бараков всегда очень шумно. На старшей по бараку лежало следить за порядком, тушить электричество, прекращать по ночам смешки и хахи.

Вечером в тот день во всех бараках, как на всем строительстве, все знали о разговоре между Садыковым, Ласло и Марией Федоровной. Вечером под небом показывали кинокартину, и рабочие пили в ларьке нарзан и ситро. Вечером в женском бараке номер пять, как и в других, должно быть, бараках, в час, когда потушено было электричество и женщины лежали по нарам, собравшись спать, в тишине засыпающих тел, сказаны были такие слова:

– Теперь он ее убьет, – сказал во мраке бодрый бабий голос.

– Кто кого?

– Едгар – Марью Федоровну, – ответил второй голос, печальный. – Она ему поперек стала.

Охламон Иван Ожогов был прав, утверждая, что в каждом женском бараке, – если на барак семьдесят одна женщина, – семьдесят одно горе в каждом бараке, – или, по крайней мере, так казалось. Женщины, уравненные с мужчинами в гражданских правах, не уравнивались бытом и не уравнены, конечно, биологией, когда дети остаются на руках матерей. В бараках были собраны холостые женщины, от сорока лет – старухи, от тридцати до сорока – вдовы с детьми, от двадцати двух до тридцати – вековушки, до двадцати двух – девушки, у которых будущее оставалось в этих же бараках, все женские судьбы, созданные отсутствием мужчины, – и естественно, что в женских бараках очень напряжена была судьба пола, горькая судьба и обреченная.

– Думал он все время и думал: не дело коммунисту драться из-за бабы и страдать от этого, – раз любишь – живи полюбовно и откровенно, а не блуди потихоньку, как воры. – Женщина говорила речитативом, не громко, как рассказываются сказки, рассказывала всем уже известное, начинавшее превращаться в предание. – Смотрел он все время, смотрел, – может, опомнются, – и пришел конец его терпению. Позвал он их к себе в кабинет перед ясны очи и сказал тихо да ласково…

– Тоже – ясны очи!., сволочи они, все кобели! Не отвяжешься от них, кобелей, – сама, как дура, и знаешь, и лезешь, а потом не удумаешь, куда глаза да брюхо от людей убрать!.. Все они кобели одинаковые!

– Теперь он ее убьет, – повторил во мраке бодрый голос.

– Это что же такое!? – крикнул злобный голос. – Нам проходу нет, волосы с мясом рвут, ишь, сколько их сюда на луга навалило.

– Теперь она ему поперек стала.

– Брось, девки, пустое говорить! – возник звонкий и бодрый голос. – А комсомол на что? а женотдел? – мы что, не люди, что ли? – революция для всех была!.. Это верно – пристают. Только знай свой край, да не падай. Чай не зря нас политграмоте учат, на совещания зовут, – это теперь не деревня! – Революция для всех была, а с ответственных товарищей ответственный и спрос!..

– Позвал он их к себе в кабинет перед ясны очи…

– Ясны очи! тоже!

– Это что же кругом делается? Своих баб мужики в деревнях оставили, сами жрут, а мы отвечай. Мне вчера все кости вывернули, черти.

В бараке, в темноте, пахло резиной, потом, душистым мылом и коровьим маслом. Заплакал грудной ребенок, ему ответил второй. Зажгли угловую лампочку, электрический свет осветил портрет Ленина, венок из бумажных цветов вокруг Ленина и голову женщины, склонившуюся над ребенком.

И в тот же час шли разговоры в подземелье у охламонов, у печи кирпичного завода. У столовой доски сидел акатьевский дед Назар Сысоев, тот самый, который в девятьсот восемнадцатом году прикупил себе турчаниновской мебели красного дерева, – приходил дед Назар повидать сыновей, младших, работавших на строительстве, да старшего, ставшего охламоном. Подземельная печь погромыхивала заслонками. Седой дед говорил сыну:

– Так и живете в пещере? –

– Так и живем, – ответил сын.

– Ты слухай, сынок! – Действительно, что ли, река задом наперед потечет?

– Потечет обязательно.

– Ты послухай!.. Деды жили, прадеды жили, и водили мы плоты с Оки на Волгу, тыщу лет водили, а может и больше, сызмальства приучались, каждый пригорок, каждый перекат знаем, что под Коломной, что под Касимовом, – испокон веку рекою жили. И теперь, выходит, кончится наша жизнь, не будет теперь Оки ни под Рязанью, ни под Муромом, ни под Елатьмой. Ты подумай!., мы-то как же будем, когда, сказывают, не то что Оки не будет, а даже самое Акатьево под воду уберется. Ведь это конец свету! – прямо, как в Китеже-граде, – тонуть нам, что ли, вместе с Акатьевом?

– Тонуть, папаша, не придется. Река возникает объективно. Вот почему революция и происходит, что река пойдет наново, а Акатьево, действительно, отойдет – подвинется от новой реки на новые места. Было тыщу лет – и нету, – надо наново. Это и есть объективная революция, папаша. Тонуть революционному народу, папаша, не приходится.

Вскоре за дедом Назаром в подземелье влез его младший сын Степан, ничего не разглядел сразу в подземельном мраке. Василий, старший брат, в подземелье именующийся Пожаровым, сказал иронически:

– Газетчик пришел, сочинитель и изобретатель. Я не спорю, реку гнать назад необходимо, – спору нет. А вот во власть лезешь… Я вот тебя звал рыбу ловить, – на это тебя не уловишь, с собаками не сыщешь. А мы бы к Акатьеву шоше провели и мост бы на рыбий деньги построили под Гололобовом.

Степан сказал миролюбиво:

– Ты, папаша, здесь обрелся? пойдем в культурную чайную отсюда. А с тобой и не спорюсь, Вася, за нас дела скажут. В Бронницах завод строют? – В Песках и Воскресенске химические заводы строют? На Коломенском машиностроительном новые дизельные цеха в половину Коломны построили? – я с тобою, Вася, не спорюсь. Я не спорюсь, Вася, ты за коммунизм стоишь, только все вы с винтов соскочили, не осилили, сумасшедшие вы. Вы жизни боитесь. А мы ее строим – на труд, а не на рыбы. Мы без страху живем. Ты, Вася, бросай свое сумасшествие.

– Ты зачем пришел-то? в газету опять про нас сочинишь, в «Новую реку» каплешь? – сказал иронически старший.

– Новая река старую жизнь зальет, а люди останутся и жить им придется по-новому. Вылезай ты отсюда, ведь, как кроты живете. А пришел я за папашей, пойдем с нами в культурную чайную.

– Там водки не подают.

– То-то.

– Степ, а Степ, – заговорил старик, – а Акатьево наше тоже зальют? – ведь, с испокон века…

– Опять двадцать пять. Зальют непременно!

В то время, когда говорили старик и сыновья, в подземелье вполз Иван Карпович Ожогов, – товарищ Огнев разлил водки, – спавшие пододвинулись из потемок к столу, расселись на корточках и разлеглись вокруг.

– Не об этом вы говорите, товарищи, – сказал Ожогов. – На строительстве сегодня, в двенадцать часов дня, Федор Иванович Садыков сказал Эдгару Ивановичу Ласло о новой морали, и все мы должны знать об этом и иметь свое мнение… Мы все, конечно, под колесо истории угодили и как бы нам кости не сломало, как Марье Федоровне.

Кирпичные заводы всегда похожи на места заброшенности и разрушения.

Здесь у печки было очень душно, нище и грязно, – наверху на земле цвел май, – и не понималось, почему люди не выползут из-под земли на свежий воздух, на траву, под небесный простор, – должно быть, май и звездное небо оказывались тем же, что солдатские письма из деревни в казармах. Сумерки же того майского дня прошли просторны и чудесны.

В сумерки охламон Иван приходил к себе в баню и долго тогда стоял на дворе, опершись локтями на калитку в садик, расставив ноги, опустив голову на руки, – сумасшедшие глаза его пребывали печальны и счастливы одновременно. В комнатах Ласло не зажигали света, там безмолвствовало, – вернулась в дом Любовь Пименовна.

Перчатки вызовов средневекового рыцарства превращаются иной раз в волчьи облавы, и моральные события коломенских весей так же законны, так же значимы, как вредительские взрывы на заводах, на шахтах, на реках. Просторные сумерки погасали очень тихо, и сумерки стали ночью. Волк на волчьих облавах, щетиня шерсть и скаля зубы, должен или прорваться через флажки, чтобы сохранить жизнь, или пасть под пулей, чтобы потерять жизнь: не дай бог, если волка поймают живьем, – тогда его посадят в клетку, чтобы крошились о решетку клетки его клыки и чтобы лысела шкура.

Когда ночь заслонила сумерки, в дом прошел Эдгар Иванович. Черная его широкополая шляпа опустилась на глаза.

В квартире Ласло никто не спал, но в комнатах не горел огонь.

Все двери в доме были открыты. В доме никто не спал, но в доме было безмолвно, – так показалось Ласло, не случайно безмолвно. Эдгар Иванович прошел в кабинет. Стены кабинета заросли книгами. Эдгар Иванович зажег свечу, свет свечи уполз под потолок, в книги. – И прежде, чем вошла из-за книг в кабинет Ольга Александровна, Эдгар Иванович видел ее, жену, мать, друга, женщину, которая отдала ему все свое последнее, которая возникла в его жизни вместе с молодостью, которая прошла вместе с ним его пути и перепутья революции, через российские моря по колено и ва-банк, – эта женщина, прошедшая с ним последнюю свою жизненную дорогу – от первых морщинок у глаз до пятилетних ласк Лисы, – он увидел всю эту дорогу, которая осталась за дверями, когда в комнату вошла Ольга Александровна. Она приходила в этот час к нему – со свечою в руке, в ночном халатике, – сейчас она вошла в черном дорожном платье, с белым, несмятым платком у губ.

– Я слушаю тебя, Эдгар, – сказала Ольга Александровна, став у порога и не закрыв за собою дверь, где за плечами матери во мраке соседней комнаты осталась Любовь Пименовна, от матери узнавшая ту новость, о которой ни слова не сказал ей Садыков.

Там, в запространствах, в юности, когда только что сошел снег детства, росли голубые цветочки, которые учебниками ботаники называются Galanthus, – их собирал в детстве Эдгар Иванович. Эти же цветы росли в поле, сейчас же за окопом, – рискуя жизнью тогда, Эдгар Иванович лазил за окоп, чтобы послать такой цветочек Ольге Александровне. Эти же самые цветы стояли у него на столе, подаренные ему вчера Лисой, нарванные в саду, первые цветы лета, – Лиса подарила их отцу в тот час, когда отец рассказывал сказку о медведе, рубившем свой собственный сук, и когда Лиса сказала, что мамины сказки лучше, потому что мамины сказки с картинками, а у отца ничего не видно. Цветы, называемые в учебниках ботаники Galanthus'ами, стояли в глиняной баночке около свечи.

– Как видно, ты все уже знаешь, Ольга? – спросил Эдгар Иванович.

– Я знаю это от Ожогова, – ответила Ольга Александровна, – но я хочу знать от тебя.

Ольга Александровна сморщила в боли губы – совсем не так, как некогда на фронте русской революции, когда своими пальцами она вытащила из мяса своей раны осколок гранаты. Ее руки потянулись к губам, несмятый платок смял ее губы.

– Мама! – крикнула Любовь Пименовна и стала сзади матери у порога.

Там, в запространствах, Лиса нашлась, как защитить мать. – «Хорошо, – сказала Лиса, – но мамины сказки с картинками, а у тебя я ничего не вижу, как медведь рубит сук!» – эти Galanthus'ы цвели – и будут цвести, пока есть земля, еще тысячелетья, как тысячелетья будут жить люди, ибо жива Алиса, – но он, Эдгар, она, Ольга, – они уйдут с земли или к червям кладбищ, или в последние судороги крематория, старясь по пути ко крематорию, когда у него окончательно поседеют волосы, когда у него выпадут зубы, одрябнут кожа и мысли, – а в это время будут цвести и цвести Galanthus'ы!

– Слушай, Алиса, – сказал Эдгар Иванович и замолчал.

– Да, мы слушаем, – сказала Любовь Пименовна.

– Вы говорите не с Лисой, а с Ольгой Александровной.

– Слушай, Ольга, – поправился, повторил Эдгар Иванович и заговорил, возвращаясь из-за пространств.

– Ты все уже знаешь. Я должен сказать, что все кончено. Федор поступил жестоко и честно, как требует коммунистическая мораль. Суди как хочешь. Я не могу не принять его вызова. Я не могу бросить женщину, которая честно отдана мне и которую я не совсем честно в свое время взял. Поверь, что тяжелее всего – мне. Суди как хочешь.

– Хорошо, – тихо сказала Ольга Александровна и села на стул к столу. – Завтра я и мои дочери, мы уйдем от тебя.

– Идем, мама, – громко сказала Любовь Пименовна и стала сзади матери.

Под глазами Ольги Александровны легла частая сетка морщин, и была она светла в своем горе, женщина, карие глаза которой яснели голубым русским небом. – Годы идут свинцовой поступью. Челюсти и плечи у людей могут гнить. Ольга, жена, мать, друг, женщина, возникшая вместе с молодостью, отдавшая все их общим делам, – майские ночи могут превращаться в сентябрь, в сентябрьских нищих оборванцев. Эдгар Иванович знал, что Ольга Александровна не может быть любовницей. Мария мирилась быть второю женщиной, – таких жен не бывает, если они жены. Ольга Александровна собрала все свои силы, чтобы подняться со стула.

– Хорошо, – повторила Ольга Александровна, – завтра я и мои дочери, мы уйдем от тебя, – чтобы спасти твою честь, если эта честь требует бросить дочь и старую жену.

Ольга Александровна положила руку на подсвечник, чтобы взять свечу, как делала всегда, уходя от мужа. Свеча гофманствовала, как некогда, когда Эдгар Иванович не запомнил, на рассвете или с вечера лежала за приземистым оконцем мезонина дряблая, желтая, сукровичная заря. Эта заря вспомнилась сейчас через свечу. Свеча осталась в руке Ольги Александровны, и неизвестно, сколько времени прошло сейчас в безмолвии, ибо Эдгар Иванович видел, как коснулась Ольга Александровна подсвечника и видел руку, всю закапанную стеарином. Ольга Александровна нашла, наконец, силы, собрала силы, чтобы поднять голову и свечу.

– Да, я должен, Ольга. Я коммунист прежде всего. Я должен уничтожить свои чувства!

– Я тоже коммунистка, Эдгар Иванович! – крикнула Любовь Пименовна. – Вы должны подделать ваши чувства!

– Прощай, Эдгар, – сказала Ольга Александровна.

– Прощай, Ольга, – сказал Эдгар Иванович.

– Мы прожили четырнадцать лет вместе, Эдгар, – что такое долг?

– Я не могу иначе, Ольга. Да, долг.

– Хорошо. Ты бросаешь меня и дочь. Прости, Алису. Тебе не жалко? – Ты справишься с собою? – Долг революции?

– Мама! – крикнула Любовь Пименовна. – Я тоже коммунистка, Эдгар Иванович, так же, как и вы! – Любовь Пименовна обыкновенно говорила на ты с Эдгаром Ивановичем. – Мама, ступай отсюда, я поговорю с Эдгаром Ивановичем. Я тоже коммунистка, Эдгар Иванович. Все это началось не сегодня, мама. Я не понимаю, о каком долге вы говорите, когда Мария была украдена несколько лет тому назад. Ваша честь, Эдгар Иванович, – честь труса и вора, который канонизирует воровство.

И тогда крикнула мать:

– Люба, как смеешь ты так говорить с отцом?

– Он не отец мне и не товарищ! – ответила Любовь Пименовна, – но мы были под одной крышей.

– Люба, ты не должна так говорить, – уйди отсюда, Люба. Всего хорошего тебе, Эдгар. Прости меня.

Эдгар Иванович стоял, опустив плечи.

– Нет, зачем же, пусть Люба останется. Она говорит правду, которую я знаю лучше ее. Но я и революцию знаю больше ее.

Ольга Александровна нашла силы поднять свечу. Она вышла из кабинета – со свечою в руке, которую зажег Эдгар Иванович, – оставив кабинет во мраке. Дочь обнимала плечи матери, мать шла прямо, впереди себя неся свет. Мать села на табурет в комнате Любови Пименовны, посреди комнаты, и дочь опустилась на колени перед матерью, на колени матери положив руки и голову. За открытым окном в саду пел соловей, последние свои песни, и за деревьями поднималась луна, непокойный лжесвидетель чувств. Мать сидела очень прямо, с рукою у губ, со свечою в правой руке. Дом зарос тишиной.

Эдгар Иванович долго стоял у окна, у стола, кабинет чернел тишиною и мраком. Эдгар Иванович чувствовал, как скулы его крепко срослись с глазами и глаза были к тому, чтобы действовать, – он знал, что он принадлежит к той породе людей, которые умели делать, как астрономы умели караулить звезды, и умели – умирать за делаемое.

Эдгар Иванович крикнул в темноту комнат:

– Любовь Пименовна, вы не правы, потому что я должен подчинить свою биологию, да, свои инстинкты! – слышите, Любовь Пименовна, я не оправдываю моего вчерашнего дня, но сегодня я прав! именно – прежде всего я коммунист!

Эдгару Ивановичу никто не ответил. Дом заглохнул тишиной. Женщины слышали в немотствующей этой тишине, как на ощупь, во мраке переодевался Эдгар Иванович, рылся в ящиках стола, присаживался на диван, – и слышали, как прошумели его шаги через столовую и через террасу в сад.

Хлипнула, пискнула, хлопнула калитка. В саду захлебывался соловей своим собственным пением. Тогда, в прямопроспектном Петербурге, в гулкой квартире профессора Полетики, в тот день, когда мать собралась уходить в счастье к Ласло, так же клала Любовь Пименовна, маленькая девочка Люба, голову свою на колени матери. Тогда было счастье. Сейчас пел соловей, которого не требовалось в петербургских прямолинейностях, – но прямолинейности Петербурга никак не стали сегодняшней геометрией Эдгара Ивановича.

Мария Федоровна лежала беспомощным котенком в углу павловского музейного дивана, когда пришел Эдгар Иванович. Деревянный Христос скрещивал руки, мастер семнадцатого века спутал елейность лица Христова с идиотизмом. Волк поднял уши и опустил в недружелюбии глаза, когда вошел Эдгар Иванович. Мария протянула руки навстречу Эдгару. Эдгар Иванович пребывал бодр, деловит и покоен.

– Ну, вот эта ночь и есть наша свадьба, – сказал Эдгар Иванович, – даже Христос присутствует. Надо разбудить музееведа, пусть приготовит чаю. Очень странная свадьба, большевистская любовь! – Эдгар Иванович весело улыбнулся.

– Ты хотел прийти в пять, – я ждала тебя весь вечер и всю ночь. Музеевед спит, только один Волк около меня. Здесь страшно, в этом странном и чужом доме. У этого Христа и у этой бабы глаза сделаны так, что они все время следят за тобою, куда бы ты ни отвернулся.

– Прости, милая, что я не пришел в пять. Я был занят на работе. Завтра ты переедешь ко мне жить, мы получим квартиру на Земельно-скальном поселке. Завтра мы будем веселиться, завтра приезжает в Коломенский театр московская труппа, Малый театр, я купил билеты. Надо разбудить Грибоедова, – как его настоящее имя?

– Не надо его будить, не уходи от меня, мне страшно одной с людьми. Нам надо так много сказать друг другу.

– Нет, почему же? он даст чаю, – как его зовут? – через час мне надо идти на работу, скоро рассветет. А поговорить – у нас очень много времени теперь для всяких разговоров.

Вторая жизнь стала первою. Христос случайного дома безмолвствовал, Христос сидел у ног каменной бабы, – у ног Марии лежал Волк. Земля становилась серой в рассветном часе, и город готовился завыть колоколами, стаскиваемыми с колоколен. Эдгар Иванович пребывал очень бодр. Музеевед предложил водки.

Реки, которые движутся своими тяжестями, именно в этих тяжестях имеют колоссальную силу. Инженеры знают десятки гибелей, когда стихии воды уничтожают города и тысячи людей, ломая все на своих дорогах. Инженеры-гидравлики записывают эти гибели, их даты, и каждый инженер-гидравлик, учась на этих гибелях, расскажет, как рвутся плотины, сделанные из гранита и бетона, те, которые сдерживали десятки миллионов кубов воды, рвутся в клочья и, разорванные, уничтожаются в какой-нибудь десяток минут. Плотины могут быть сломаны и в четыре часа дня, и в полночь, и в полдень, освобождая водные разрушительные стихии. Вал волны тогда поднимается до пятнадцати метров вверх, и этот вал мчится со скоростью ста километров в час, свинцовый вал воды в три этажа хорошего дома, расплескиваясь на десятки километров в стороны, мчит быстрее курьерского поезда, уничтожая все на своем пути – деревни, города, людей, человеческий труд, – срывая, разрывая, ломая, унося себе вслед. Вслед за этим валом, который идет тупым рокотом свинцовых сил, созданных тяжестью, идут пожары опрокинутых цистерн, коротких замыканий, загоревшихся лесных складов, – люди тогда безумеют в гибели. Но – если так сильна вода, – так же, и еще больше, должны быть сильны монолиты плотин, чтобы сдерживать водные силы. Эти ж монолиты строятся инженерами, инженеры должны уметь подчинить плотинам силы вод, – инженеры должны уметь, рассчитав математические формулы, эти формулы сил, рожденных тяжестью, – превратить в гранит, бетон и железо, – инженеры должны защищать граниты от воли волн – строгим расчетом гранита и должны помнить, что только законы физики, соподчинение этих законов, есть их, инженеров, работа.

Эдгар Иванович Ласло командовал людьми около этих гранитов. Каждый инженер-гидравлик чуть-чуть боится воды, ибо он знает ее силу, и каждый гидравлик видел страшные сны, когда во сне он стоял перед плотиной в спутанном времени, руки инженера распростирались бессильно перед ломающимся, гнущимся гранитом, из-за которого рвалась – вода.

Каждый день Эдгар Иванович был на работе, человек революции, рожденный ею. Кроме вод Москвы и Оки на монолит стекали еще воды истории, ибо монолит подпирал не только воды, но и будущее. Эдгар Иванович знал, что плотина не может быть смыта, ибо тогда срывался смысл его жизни. Время свое Эдгар Иванович нес, как монолит, где нельзя не рассчитать ни капли воды. Дни на строительстве заканчивались ночным мраком. Так прошли полтора месяца до смерти Марии. Свадьба, как долг, была сыграна под монолитом. Эдгар Иванович взял в новый дом на строительстве из дома Ольги Александровны – чемоданы и книги. Он сам их увез, сложив на ломовиков.

Отбывал закатный час, когда возчики выезжали с ящиками книг со двора старух Скудриных. Двор зарастал зеленой муравой. Эдгар Иванович вышел на улицу сзади возов, последний раз распростившись с домом и с зеленой муравой двора. У калитки на улице стоял Федор Иванович. Федор Иванович поклонился Ласло и протянул руку.

– Уезжаешь? – спросил Федор Иванович. – На Скальный?

– Да, уезжаю, на Земельно-скальный, – ответил Ласло.

Инженеры помолчали.

– А я хочу зайти к Ольге Александровне, – сказал Садыков. – Очень одиноко мне одному, да и ей не лучше. Любовь Пименовна дома?

– Они обе дома. Я их не видел, они в саду. Зачем ты бьешь человечностью?

Закат медленно желтел. Возчики проехали уже много шагов вперед. Ворота остались открытыми. Садыков ничего не ответил. Лица инженеров в желтом закате желтели. Сказал Садыков:

– Ну, что же, до свидания, Эдгар. Догоняй возы. Я притворю ворота.

– Это опять – человечность?

– Не знаю, что ты хочешь сказать.

– Прощай.

Эдгар Иванович пошел за возами не оглядываясь.

Ворота проскрипели у него за спиной. Федор Иванович скрылся за воротами, пошел в сад, шел тяжелый, опустив тяжелые плечи. Навстречу Федору Ивановичу вышла из-за садовой калитки Любовь Пименовна, в весеннем белом платье. Сад уже темнел майскими просторными и зелеными сумерками.

– Идемте в сад, – сказала Любовь Пименовна, – пусть мама побудет одна.

– А, быть может, мы опять пойдем к башне? – спросил Садыков.

Лицо Любови Пименовны было покойно, чистое лицо девушки. Она не ответила. Она прошла в сад, села на скамейку. Федор Иванович сел рядом, снял фуражку. В деревьях, засыпая на ночь, прокричала пустельга, запела малиновка.

– Почему вы ничего не сказали мне, вчера, у башни? Вы любили Марию?

– Да, любил. И не успел ни разу сказать ей об этом, – ответил Федор Иванович.

– Мама любила, очень любила Эдгара Ивановича. – Любовь Пименовна помолчала. – Я думаю, что я неплохая коммунистка, – и тем не менее, когда я была в комсомоле, надо мною всегда шутили товарищи. Любовь для меня – и подвиг, и святость, и строгость. В моей жизни будет только один муж.

Федор Иванович взял руку Любови Пименовны, посмотрел на нее со вниманием – хотел, должно быть, поцеловать руку – и опустил ее.

– Вы знаете, что такое фашинные кладки? – спросил он. – Берут прутья молодого ивняка, тесно их сплетают наподобие женских кос или венков и прикрепляют к речному дну. Расчет в том, что эти прутья разбухнут и прорастут, закрепив этим нужные участки. Я все время, вот уже второй день, занимаюсь глупостью, – хочу представить себя на месте одного из этих прутьев… Вы не хотите пойти со мною к башне?

– К башне? – Любовь Пименовна задумалась и сказала тихо: – Нет, не стоит. Я не могу.

На террасу вышла Ольга Александровна, с платком в руке, спустилась к Любови Пименовне и к Федору Ивановичу, поздоровалась с Федором Ивановичем, – сказала тверже и покойнее, чем следует:

– Идемте на террасу пить чай. Я поставила самовар.

Ольга Александровна улыбнулась Садыкову – очень беспомощно. Этот вечер стал ее прощанием с молодостью, с бабьим летом, за которым, как полагается, сразу наступает зима. Ольга Александровна одета была в черное платье. Самовар на террасу принесла Любовь Пименовна.

В саду запел, запоздав своими песнями, соловей.

Реки, которые движутся своими тяжестями, именно в этих тяжестях имеют колоссальную свою силу.

В доме Ласло на строительстве, на рабочем поселке, за окнами вдалеке храпели экскаваторы и около бараков по вечерам пели песни рабочие, а в комнатах безмолвствовали сосновые стены, в запахах скипидара, в пустоте которого сваленными лежали чемоданы. У Марии Федоровны здесь не было рояля. Книги Эдгаpa Ивановича расставились по полкам в кабинете в том же порядке, как стояли они в доме Скудриных, – и под книгами поместился диван, так же, как у Скудриных. Дни Эдгара Ивановича заканчивались поздними часами ночи. Алиса не возникала из-за книг. На пороге встречала Мария, эта женщина, покорность которой не стала ее силой. В доме пахло сосною, и комнаты, сложенные в чемоданы, хранили пустоту. В этот дом никто не приходил. Мария Федоровна клала руки на плечи Эдгара Ивановича, – он целовал ее в лоб и шел мыться. Комсомолка-прислужница тащила самовар на пустой сосновый стол в столовой.

И тогда начиналось страшное. В такие часы муж Эдгар и жена Ольга говорили о том, что стократ величавее Гете, – в те часы муж Эдгар имел свое сердце у себя на ладони, рядом с сердцем жены Ольги. Каждый мужчина знает счастье обладания женщиной, – и каждый человек знает еще большее счастье владения человеческою душою, – жена, ее голова, волосы, голос, слова, – ладонь женщины может закрыть весь мир не только на основании законов физики для зрения, – но так может закрыть мир, что ладонь становится больше мира. И сильнее всего этими часами знал Эдгар Иванович, что Мария ему: не нужна, – не нужна. Эдгар Иванович хотел и не мог согнать с себя мысли о строительстве. Мария была рядом и отдавала все. Эдгар Иванович искал в себе те слова нежности, которых было так много у него раньше для Марии, – и они не находились. Мария всю себя отдавала Эдгару Ивановичу, и Эдгар Иванович не видел ее, она не приходила к нему вся на ладони, как прежде. Он хотел говорить нежные, только для нее возникающие слова, и он говорил:

– Ты мне мешаешь, смотреть, милая, и у тебя грязные пальцы. Твои пальцы в чернилах. Что ты писала?

– Я писала… так, ничего, – дневник. Хочешь, я тебе его покажу?

– Нет, зачем же? Я не хочу посягать на твои секреты.

Мария молчала, убирая руки, и говорила тихо:

– Нет, Эдгар, ты не хочешь прочитать, потому что тебе все равно.

– Нет, почему же?

Эдгар Иванович напрягал свою волю, целовал глаза Марии, поцелуи ничего не рождали. Прислужница-комсомолка уносила нетронутый самовар: Эдгар Иванович видел ее румянец, этой девки, не менее красный, чем платок на голове, – белая ее блузка была замазана на груди, подчеркивая груди, – босоногая, она пребывала в добродушии. Эдгар Иванович спрашивал ее, усмехаясь:

– Ну, как делишки, Даша?

Даша отвечала всегда с некою строгостью:

– Делишки ничего себе.

Полночь приходила неподвижной. В этом доме не было свечей, смененных электричеством. Эдгар Иванович уходил в кабинет. Мария шла за ним. Эдгар Иванович выключал электричество. Корки книг уходили к потолку, зарастали стены, кидали камерами-обскурами человеческую мысль как угодно и куда угодно. Мария садилась рядом на диван.

– Мария, ты читала Гете?

– Очень мало.

– А Шиллера, Гейне?

– Очень мало.

– Я тебя совсем не чувствую, Мария, и совсем не вижу. Почему ты потушила свет?

– В темноте ты ближе, Эдгар. Но свет ты потушил сам, ты не помнишь. Ты меня не хочешь видеть.

Человек был здесь, человек отдавал все – и у человека нечего было взять. Начиналось самое страшное: человек, который был в руках, который отдан в руки, был – не только не нужен, но был – тяжестью. Жена Ольга, ее стареющая голова, ее седеющие волосы, ее теплота, ее ласка могли заставить человеческое существо взять на ладонь свое собственное сердце, когда космичествуют покой и то чудесное, что дало жизнь рыжей Лисе. Колено женщины может быть величественней Монблана. Колени Марии были обнажены, – это были колени слабой, городской женщины, почти – девушки, только, – и тогда говорила Мария, отдавая все, что она могла отдать:

– Ты меня не любишь, Эдгар?

– Нет, я тебя очень люблю, милая. Я для тебя сломал жизнь.

– Ты меня не любишь, Эдгар. Я все знаю, Эдгар. Ты мне не веришь. Я тебе чужая. Я нужна была тебе любовницей, но я не гожусь тебе в жены. Я не читала ни Маркса, ни Гете. Я не советчица тебе. Я тебе не нужна. И я тебе – хочу верить, и не могу верить, и не верю, – так же, как и ты мне, – я была твоею любовницей, стало быть, у тебя могут быть еще любовницы, а у меня любовники, – мы оба тому свидетели. Ты один у меня, я люблю тебя, но ты и этому не веришь. Я для тебя – твой крест и подвиг, – ни для меня, ни для тебя, а для других. Ты молчишь, Эдгар.

– Ты говоришь наивные вещи, Мария. Пора спать, милая. Все это пустяки.

С полок щерились золотыми клыками книги, в деснах шкафов. Проходили минуты молчания. И тогда Эдгар Иванович начинал говорить, энергически, шаманствуя, – глаза его начинали блестеть так же, должно быть, как у его степных предков, когда предок клялся преданности христианскому богу перед тем, как католики вели его на костер, – Эдгар Иванович хватал плечи Марии, мял ее в нежности так, что у Марии появлялись слезы боли, – и он кричал в чемоданную тишину комнат:

– Я люблю, я люблю тебя, Мария, я очень люблю тебя! – прижмись ко мне, положи голову ко мне на колени. Я буду целовать тебя! Я буду читать тебе вслух нашу историю любви, – и я буду читать тебе вслух, чтобы ты знала, кто такой Гете! – Мы самые близкие, мы кандалами связаны друг с другом, навсегда, никто не может разъединить нас. Мы должны любить друг друга, – слышишь!? – должны! Мы любим друг друга! мы скованы друг с другом!

И Мария ежилась в страхе. Эдгар Иванович тянул ее к себе, прижимая к себе всей своей силой. Полки немотствовали книгами, теми, великое множество которых прочитал Эдгар Иванович, человек памяти, ума и эрудиции, организованнейшей воли и воспитания. Эдгар Иванович говорил о революции, революция должна победить, – Эдгар Иванович умел так сжимать свою волю, что глаза его начинали смотреть в пространства тем взором, который не видит пространств.

Эдгар Иванович один засыпал на своем диване.

По утрам он просыпался в час, когда Мария еще спала. Солнце в те, уже июньские, дни поднималось бодростью. Рассветный чай подавала девка Дашка, ходила по рассвету полуодетой в рубашке из мешка. Солнце выволакивало землю из рос и туманов. Эдгар Иванович шутил, усмехаясь.

– Ну, как делишки, Даша?

– Делишки, как надо, – строго отвечала Даша.

Эта коренастая девка приехала на строительство из черноземной вместе с землекопами и была ярким примером перерождения сезонника в пролетария, иллюстрация для теоретической работы Эдгара Ивановича. По природе своей пребывала Дашка российским черноземом. Эдгар Иванович задерживался в кабинете над бумагами. На кухне в эти росные рассветы, над кастрюлями, Дарья пела бестолковые частушки вроде этакой:

Пойду выйду из ворот, Черемухой пахнет. Скоро миленький придет, Из нагана трахнет!

В закаты, в час, когда садилось солнце, вместе с девками и бабами со строительства, со своего поселка, она ходила на Оку купаться, чтобы свирепо визжать в воде, а после купанья идти в свою ячейку, в клуб, в кино, заседать и учиться, – или в женские бараки, где по сумеркам пелись песни. Эдгар Иванович ловил себя на том, что его глаза открыты для этой босоногой, курносой, веселой девки, очень спутавшейся с черноземом, с комсомольской ячейкой, комсомольскими делами и ночными июньскими песнями. И Эдгар Иванович ревниво прислушивался ночами к хрусту замка, когда возвращалась Дарья. Эдгар Иванович спрашивал Дарью о комсомольских ее делах, – она отвечала гордо.

Смерть!

Актриса Вера Григорьевна умерла потому, что наука не научилась еще бороться с болезнями, умерла силою законов биологии, – и еще умерла потому, что ее убил – Евгений Евгеньевич Полторак. Был человек, была девочка Вера, была гимназистка, была ученица московской филармонии Вера Салищева, была артистка провинциальных театров Вера Полевая, – были экзамены по закону божьему и по ритмике. Когда ж человек умирает, его везут на кладбище.

И была девочка Маня, была гимназистка Мария Позднышева, она играла музыкантов-классиков, ее отец и ее мать погибли в их доме, где она родилась, первый ее муж, взявший ее в чужую жизнь, ни разу за работой и за делами не успел сказать ей ласкового слова, все кругом возникало чуждым для нее, и величайшая женская сила – быть бессильной – никому не оказалась нужной. Мария – маленькая женщина – имела маленькую жизнь, детства и гимназии на заводе, маминых ласк. Та жизнь, в которую уходил Эдгар Иванович, где убили ее отца и маму, где убивали единственную – к Эдгару Ивановичу – любовь, – эта жизнь была страшна ей. Каждый человек имеет право на жизнь: Мария Федоровна, эта маленькая женщина со слабыми руками, не знала этого своего права.

Днями дом пустовал, когда уходил Эдгар Иванович и приходило солнце. За домом творилось строительство. Мария оставалась с собакой, с понурым, лохматым псом, помесью волка и овчарки. Собаку звали Волком, он был дружен с Марией от щенячьих своих дней. Волк, знавший только Марию, рычал на всех, даже на Эдгара Ивановича. За сутки до смерти, вешая занавеску на окно, прихорашивая свою комнату, Мария Федоровна сорвалась с подоконника, упала, поранила руку. Волк не был приучен лизать, – Волк увидел кровь на руке Марии Федоровны, – и Волк усердно стал зализывать рану Марии, поднял в соболезновании хвост, был серьезен, глаза его смотрели ласково. Волк лечил Марию Федоровну своим волчьим лекарством. Мария обняла тогда Волка, села с ним, около него на полу, – и она зарыдала страшными, отчаянными слезами. Эти слезы никак не стали слезами боли от раны. Дом пустовал, в этом служебном доме никого не было, кроме Марии и Волка. Волк зализывал, залечивал рану до тех пор, пока не перестала течь кровь. В окна светило громадное солнце. Волк и Мария сидели на полу, на ковре. Мария заснула тогда в слезах около Волка, – и она видела странный сон, она видела зиму: она видела во сне Федора и Эдгара. Федор Иванович стоял в стороне, в снегу, неподвижный, – Эдгар Иванович уходил по дороге – от Марии. Он был по пояс в снегу, он уходил, все проваливалось в метели. Мария побежала за Эдгаром Ивановичем, она задыхалась в снегу и ветре. Он уходил. Она догнала его, – она схватила его за руку. Он уходил, – его рука осталась в ее руке. Рука оказалась комом снега, она была из снега, холодная, как снег. Мария обняла Эдгара Ивановича, – ее рука провалилась в снег, на нее глянуло снеговое лицо Эдгара Ивановича. Она схватила его голову, – голова осталась в ее руках, голова оказалась мертвым холодным комом снега. Снежный Эдгар уходил от Марии. Мария бросилась к Федору, Федор стоял неподвижно. Федор также был снеговым, вместе глаз ему воткнули уголь. Мария Федоровна проснулась. В окна шло косое солнце. На кухне пела Даша:

Я в своей-то красоте Оченно уверена. Если Троцкий не возьмет, Выйду за Чичерина!.. – э!..

Мария Федоровна поднялась с пола, глаза ее стали сухи. Кровь на ее руке засохла. Движения Марии Федоровны были сухи, как глаза, подсохшие, как кровь.

Вечером пришел Эдгар Иванович, все придавив собою, этот человек из жизни, которой она не знала. Глаза Эдгара Ивановича – для нее – остались в запространствах. Она видела самое страшное, что может знать любящий, – что она не нужна Эдгару Ивановичу, не нужна всячески, ибо этот человек – она видела – делал громадные усилия, чтобы быть ласковым, чтобы быть страстным, – и вместо подлинной крови, которую зализывал Волк, Эдгар Иванович неистовствовал снегом. Ей страшно было быть около него, его кровь холодила, – и она боялась уйти от него, потому что у нее, кроме него, ничего не было. В полночь Эдгар Иванович отослал ее от себя, он судорожно сел за отчеты и книги. В темной пещере ее комнаты встретил Волк, понурый пес приласкался грудью к ее коленам. На окне, за которым светились звезды, висела недовешенная занавеска. Эдгар Иванович не заметил раны на ее руке. Пес лег около ее башмаков, караулил тишину незакрытым правым глазом. Мария Федоровна стояла посреди комнаты. Из-за спины, из-за книг приходила тяжелая, сжатая воля Эдгара Ивановича, которая не видит пространств. Мария Федоровна подошла к окну, Волк пошел ей вслед. Мария Федоровна дернула занавеску, – гвоздь был вбит крепко, занавеска порвалась, скрипнула рвущейся материей. Шорохи ползли по комнатам в тишине дома. Эдгар Иванович бросил книгу.

– Что такое там рвется? – спросил он. Волк зарычал.

– Ничего, – ответила Мария и, помолчав, добавила тихо и ласково: – Это моя судьба. Убей меня, Эдгар. Убей меня, милый. Мне казалось, что я имею право на жизнь, потому что я никому никогда не сделала зла, – но ты уже убил меня. Прикажи, и я все сделаю, что ты хочешь.

Эдгар Иванович не вышел к ней из кабинета.

– Не говори глупостей, Мария, – сказал он строго и добавил ласково, – ложись спать, милая, будь покойна, я еще поработаю.

Волк зарычал в ответ Эдгару Ивановичу. Мария Федоровна ничего не сказала. За окнами скрипели экскаваторы, и работницы пели песни. Мария Федоровна, пришедшая некогда к Садыкову из-за смерти, в местах, где люди играли ва-банк жизнями, – она уходила теперь в смерть Эдгара Ласло.

Была девочка Мария, мама заплетала ей косички, – была гимназистка Маруся Позднышева, учительница музыки пророчила ей будущее! – Был полдень, гудок отгудел обеденным перерывом и выли сирены, указывающие, что на луга пошли подрывники. В голубом солнце стихали на некоторое время шумы строительства, пока уходили рабочие, – и загремели затем взрывы. Эдгар Иванович с утра работал в конторе, те часы, когда солнце убирало росу, пересматривал списки рабочих вместе с председателем рабочкома левого берега. За пять минут до смены протелефонировал Садыков, звал к себе, сейчас же, и Ласло, и председателя рабочкома. Гудел гудок, выли сирены, выворачивая свои нутра в пророчестве взрывов, которые будут выворачивать недра. В кабинете Садыкова верхние половины окон занавешивались белою бумагою от солнца, через открытые окна тихий ветер шелестел кальками и нес прохладу. С тех пор, как ушла от Федора Ивановича Мария, он жил в этом рабочем своем кабинете, – в углу стояла походная кровать, на которой Садыков коротал свои отдыхи, очень недлинные по русскому июлю и за работой. Ласло пришел вместе с председателем рабочкома. Ворот рубахи Садыкова был расстегнут, он стоял перед чертежным столом, деловой и бодрый, как всегда. В стороне от Садыкова, у окна стоял незнакомый человек в форме войск ГПУ. Садыков пошел навстречу пришедшим, выглянул за дверь и прикрыл ее плотно. Синеблузый глянул в окно.

– Товарищи, – заговорил Садыков, – наш сумасшедший охламон, Иван Ожогов, говорил нам несколько раз, что его брат Яков Карпович Скудрин имеет темные отношения к инженеру Полтораку. Мы считали это бредом. Вот этот товарищ, приехавший из Москвы, познакомьтесь, – синеблузый поклонился по-военному, – он привез мне сообщение, что Полторак действительно вредитель и имеет связь с организацией…

Садыков не договорил. В чертежную опрометью вбежала Дарья, прислужница Ласло, стала с разбегу среди комнаты, задохнувшись. Лица ее никто не заметил за ее словами. Сначала увидели ее босые ноги, пальцы ног тупели, и ноги она широко расставила, точно ожидала толчка, – красную косынку она держала в руке, откинутой назад для удара.

– Федор Иванович, ваша жена померла, – сказала она, задыхаясь, и крикнула в неистовой злобе Ласло, обращаясь к нему на ты:

– Эй ты! домой иди! померла твоя горлинка! повесилась, недолго пожила!

Теперь стало видно ее лицо, испуганное, решительное, деловое, злое, презирающее, – решительное и деловое в первую очередь, – Дарья дышала со свистом, маленькие ее глаза стали еще меньше, рот зиял огромно и редкие зубы торчали за красною кровью губ сплошными клыками. Вздернутый рязански-бабий живот Дарьи неестественно дергался и дергал юбку, ноги из-под которой торчали очень крепко, расставленные к драке.

Никто ничего не сказал.

За много шагов до дома стало слышно, как выл Волк, отчаянно выл. У дома и в комнатах толпились чужие люди, рабочие и работницы со смены. Мария Федоровна лежала на полу на простыне в белой ночной рубашке, волосы закрывали ее лицо, Волк лизал ее шею, выл человеческим горем. Мария Федоровна повесилась на том самом гвозде, о который вчера она поранила руку. Эдгар Иванович упал на пол к Марии и Волку, – Волк не зарычал на него, впервые. Над мертвой Марией бились в истерике Ласло и Волк. Волк зализывал шею и грудь Марии. И, должно быть, в первый раз за эти месяцы супружества у Эдгара Ивановича нашлись для Марии настоящие, верные, нелгущие слова, очень простые и наивные. Эдгар Иванович вместе с Волком, мешая Волку, но не отталкивая его, обнимая волчью шею, целовал Марию, ее шею, ее глаза, ее плечи. И он шептал:

– Милая, милая, хорошая моя, желанная моя, Galanthus мой!..

На кладбищах и в крематориях заканчиваются полки лет человеческих существований. В крематории дано человеку испытать последние человеческие судороги. В камерах крематориев, в температуре двух тысяч градусов Реомюра, в две минуты истлевают в ничто гроб и человеческая одежда, остается голый труп, и голый человек начинает двигаться. Эти последние человеческие судороги могут показаться метафизическими, нарушающими смерть, – и странному закону подвержены эти последние человеческие судороги: у мертвеца подгибаются ноги, руки его ползут к шее, складываются крестом на груди, голова втягивается в плечи, – человек, прежде, чем перейти в ничто, принимает то положение, которое он имел во чреве матери, когда он возникал из того же ничто.

– Galanthus мой!

Была девочка Маня, мама заплетала ей косички, Федор Иванович не успел ей сказать, что он ее любил. Каменные кладки монолитов никак не обладают безусловной водонепроницаемостью, – поэтому, дабы избежать вреда скважностей, необходимо требуется строить монолиты из однородного материала и замыкать их на несжимаемом и водонепроницаемом материковом грунте предпочтительно юрских эпох, – иначе монолиты будут растрескиваться от осадки и размываться на стыках и на температурных швах, обладающих различною скважностью.

Федор Иванович поцеловал руку Марии, покойно и деловито, ворот рубахи его по-прежнему был расстегнут. Федор Иванович крикнул строго Волку:

– Волк! ко мне! иси! куш!

Волк глянул на прежнего своего хозяина, глаза их встретились, – глаза Федора Ивановича приказывали, глаза Волка подчинились печалью. Волк подчинился, опустил глаза, опустил хвост, поднялся, подошел к Федору Ивановичу, лег в стороне. Федор Иванович вернулся к трупу, взял за плечо Ласло, сказал тихо:

– Встань, Эдгар, встань! Приказал собравшимся:

– Примите умершую.

Ласло ничего не видел, глаза его пустовали. Федор Иванович стоял в стороне, около Волка. Чужие склонились над трупом Марии. Мертвую положили на стол. Федор Иванович наблюдал. Эдгар Иванович сел к столу, к ногам Марии. Заскулил, завыл Волк. Чужие безмолвно стали к двери. Федор Иванович приказал Волку:

– Волк! за мной!

Федор Иванович вместе с Волком и синеблузым вышел из комнаты. Люди посторонились им, в тишине костяных – от когтей – шагов Волка. У дома на крыльце стояла Дарья, под крыльцом собралась толпа. Губы и щеки Дарьи краснели кроваво, залитые кровью ненависти. Она была страшна, Дарья, частушечная девка. Сейчас частушечность в ней исчезла, глаза ее смотрели страшно, собравшие в кулак Дарьины ярость, честь, человеческое достоинство и страх. Рот ее разверзался так же широко, как глаза и босые ее ноги, расставленные для драки. И она выталкивала изо рта слова, полные чести и ярости. Казалось понятным, что Дарье очень страшно – страхом смерти и страхом непонятного, нарушавших ее мир. Дарья подгоняла свои слова красным платочком, зажатым в богатырской руке.

– Товарищи! – кричала она. – Это он сам убил ее! он! он ее замудровал! она от страху повесилась! за что погиб человек? для чего революция происходила?! Товарищи! братцы! бабы! так мы ему это и простим? – он вышел чистым, ножки ее теперь целует! он честный, выходит! а она, его голубушка, виновата! – Бабы? – она ему письмо оставила, – «прости меня, Едгар, я ни в чем перед тобой не виновата», – а он меня еще нынче утром спрашивал, как делишки насчет задвижки! – бабы, – а?! бабочки! это что же такое, ответственный он товарищ или нет?! – это мы сколько же терпеть будем!? – а женотдел на что?! – яростные от испуга и попранной чести глаза Дарьи блестели слезами. – Бабочки, – а?! – ведь он чистым из воды выходит и сухеньким!.. Что же, нам бояться, что ли, и революция зря была?!.

За порогом дома пребывала смерть, омерзительней-шее для каждого живого существа. Федор Иванович сошел с порога вместе с синеблузым и с Волком, – пошли к конторе главинжа. Лицо Федора Ивановича, землистое, собиралось в кулак мышц. Волк шел рядом с Садыковым очень понуро. День заливал землю солнцем. На строительстве рвался жидкий воздух.

Вечером, спустив электрическую лампочку на самые глаза, усердно и злобно обгрызая карандаш, Дарья писала для стенгазеты: – «Товарищи женщины!.. Ответственный товарищ Е. Ласло так поставил себя со своей женой», – написала Дарья и зачеркнула. – «Товарищи женщины!.. Скоро тринадцать лет, как совершилась наша великая пролетарская революция, которая освободила трудящийся класс и дала всем трудящимся новую жизнь», – написала Дарья, поставила фразу в крестики, чтобы не забыть мысль, и начала с красной строки: – «Товарищи и гражданки женщины. Кому много дано, с того много и спросится. Посмотрите кругом, что происходит вокруг нас. Революционный закон уравнял всех трудящихся, как мужчин, так и женщин, но на практике выходит не так, и женщины должны наконец сами за себя постоять. Недавно три грабаря изнасиловали работницу бетонного завода правого берега, и революционный суд их засудил по всей строгости и предал пролетарскому презрению. Сколько женских слез льется от мужчин (эту последнюю фразу Дарья вычеркнула, пожевав карандаш). А что же делать с ответственными товарищами, которые не в пример темным грабарям являются не только инженерами, но и коммунистами? Надо таких людей судить или нет, хотя бы они и обошли правила закона?» – Глаза Дарьи были полны презрения и действия, растерянность исчезла из них. Карандаш грызла Дарья в деловом возмущении. Красный ее платочек лежал рядом с бумагой. Дом прятался в тишину. Ласло бесшумно сидел в кабинете. В столовой стоял гроб.

В ту ночь не спали ни Садыков, ни Ласло, как не спали ни Ольга Александровна, ни Любовь Пименовна.

Оставив Волка в пустом кабинете, весь день пробыл Федор Иванович на строительстве, в воле, зажатой в кулак. Волк взаперти все эти часы выл и плакал. Федор Иванович хотел знать, что сегодняшний день для него – только рабочий день. Волк не переставал выть, когда пришел Федор Иванович. Федор Иванович принес Волку мяса, Волк не стал есть. Федор Иванович долго возился над Волком. Зеленая ночь спустилась на землю. Скулы Федора Ивановича серели, как волчья шерсть. Волк выл, забившись в угол. Тогда Федор Иванович пошел с Волком в Коломну. Волк подчинялся. Федор Иванович не видел улиц, должно быть, – дважды прошел мимо калитки Скудриных. Калитка пропела приветом и скрипом. Федор Иванович беспомощно улыбнулся Любови Пименовне, он заговорил о собаке. Ольга Александровна лежала в истерике бессилия и ужаса. Любовь Пименовна вышла к Федору Ивановичу с мокрым полотенцем в руках.

– Мама хочет поехать к телу Марии Федоровны. Я ее не пускаю.

Любовь Пименовна ушла в комнаты к матери. Вечер темнел покойствием, пахло из сада табаком. Федор Иванович сел на нижнюю ступеньку террасы, собаку положил у ног. Вышла из дома Любовь Пименовна, села на верхней ступеньке, зябко подобрала плечи.

– Собака, знаете ли, – сказал Федор Иванович, – воет и не ест из моих рук, а я живу один и никого около меня нет, и я не умею обращаться с собаками. Я к вам с просьбой, Любовь Пименовна. Мария умерла, собака – ее память, собака никому не нужна… Я привел собаку вам в подарок, – пожалуйста. И покормите ее, приласкайте. Она все время воет.

– Конечно, конечно, спасибо! Я сейчас же принесу молока. – Любовь Пименовна зябко заспешила.

– Нет, подождите, Любовь Пименовна… Эта собака была вернейшим другом Марии, единственным, должно быть. Вы – любите собаку, она верный друг. Она плакала над Марией, когда я пришел, и лизала ее шею.

Федор Иванович замолчал.

– Зачем вы мне это говорите, Федор? – спросила Любовь Пименовна.

Федор Иванович ответил не сразу.

– Потому что только вам я и могу это сказать, – ответил он.

– Не надо, Федор Иванович.

– Хорошо, Любовь Пименовна. – Федор Иванович помолчал. – Надо идти. Конечно, надо все проще. А этот Волк – умный пес, хороший пес. Надо все проще. Надо идти.

– Повремените, Федор, – тихо сказала Любовь Пименовна. – И не надо переупрощать.

На двор вышел охламонов пес Арап, посмотрел с удивлением на Волка, поджал хвост и глаза сделал хитрыми. Большим полукругом, делая вид, что он гуляет, в безразличии, поглядывая одним лишь скошенным глазом, Арап подошел к террасе, постоял, повилял мохнатым своим хвостом – и заговорил с Волком на собачьем своем языке, знакомясь и очень дружелюбно обнюхав Волка. Волк тоскливо, но дружелюбно – в знак знакомства – переложил свой хвост с места на место. Вечер стемнел по-июльски. Любовь Пименовна наведалась на минуту в комнаты.

– Я пойду, – сказал Федор Иванович, приподнялся, постоял в раздумий, передал Любови Пименовне корду Волка. – Сегодня ночью приедет на строительство ваш отец.

Любовь Пименовна, с Волком, проводила Федора Ивановича до калитки. Калитка пропела и хлопнула. Любовь Пименовна крикнула со двора:

– Завтра придите, Федор Иванович, обязательно. Вернувшись на строительство, заботливо прибирал

Федор Иванович комнату для профессора Пимена Сергеевича Полетики, на ночной столик поставил свечу, под кровать подсунул ночной горшок, на подушку положил полотенце. И тогда Федор Иванович, в ранний еще час, разделся ко сну в рабочем своем кабинете, чтобы заснуть до приезда Полетики, – да так и просидел в ночном белье на кровати с ухом одеяла в руке, прокурил, прокашлял, проплевал ночь до часа, когда пришло время ехать на станцию. У каждого человека своя судьба. Федор Иванович родился в семье рабочего, возрастал мальчишкой на пыльных улицах рабочего пригорода, под чахлыми тополями и в темных коридорах – сначала казарм, затем заводского училища, где пахло мелом и машинным маслом. Заводской гудок и для него, как для Ожогова, был первым воспоминанием, – но его жизнь оказалась сложнее и ответственней жизни Ожогова, потому что она началась на двадцать лет позднее. Заводские ворота захлопнули пригородное детство, – но чахлые тополи повторились еще раз в судьбе, потому что под этими тополями, в майскую ночь, когда надо было б любить и время пришло для любви, – юноша Федор услыхал о социализме, о коммунизме, о революциях. Федору выпало проводить революцию, как и себя, в жизнь. Юноша Федор уехал от отца на квартиру, где жили молодые рабочие, его единомышленники, до революции строившие разумную жизнь и коммунизм. Таких, как он, оказывалось немного, но они были, – и у них были честь труда и честь жизни. Затем наступили: ссылка, война, революция, гражданская война, втуз, инженерия, революция, коммунизм. Все это очень просто и очень сложно, – все это было вчера и эпохи тому назад, – городки под заводским забором, бои под Перекопом, сходки в лесу и в юности, изыскательные партии, чтение Плеханова и Меринга вслух на кооперативной квартире за час до тюремных подворотен и ссылки, – все это было, все это есть, – и за всем за этим не было своей жизни, – сегодня умерла жена, которой он не успел и не сумел сказать – люблю, но которую любил и за которую боролся целый год ее измены с другом. В тот день, когда он позвал Эдгара и Марию к себе, чтобы покончить с ложью, он поступил по традициям его юности, его содружества кооперативной квартиры и коммуны. Он знал, что в жизни все просто, все должно быть простым и люди должны быть честными в своей простоте, в своих делах и мыслях. Жизнь складывалась эпохами, все прошло только вчера, – но за плечами скопилось уже тридцать семь лет – истории, эпох, труда, зубрежки на рабфаке и во втузе, седины на висках, расшатанного сердца, – а своей жизни не было, своей интимной и домашней – с дней кооперативной квартиры до этого рабочего кабинета. Жизнь отдана революции, другим делам. Под Перекопом Федор Иванович получил последнюю рану, – Любовь Пименовна рассказывала о бородинском монастыре, памятников там, действительно, нет. От Марии остался Волк, ее память, – Федор Иванович отдал Волка Любови Пименовне. У Любови Пименовны также нет своей личной жизни. Федор Иванович понял, почему не следовало говорить Любови Пименовне о псе и почему он говорил об этом: он любил Любовь Пименовну, и она не хотела этого. Все ночные часы тишины и экскаваторов – каждую минуту хотел лечь Федор Иванович в постель, да так и просидел на кровати с одеялом в руке, чтобы прикрыться одеялом, – прокурил, прокашлял, проплевал ночь до часа, когда следовало ехать на станцию за Полетикой, за отцом Любови Пименовны, отчим которой сидел в этот час над трупом жены Федора Ивановича. Ночная дорога на дрезине знобила сыростью. Поезд вылез из туманов, шаря по рельсам огнями фонарей, наваждением.

Любовь Пименовна долго сидела на ступеньке террасы, когда ушел Федор Иванович, на нижней ступеньке, на месте Федора Ивановича. Из дома вышла к ней Ольга Александровна, села на верхней ступеньке. Мать и дочь сидели в молчании и тишине, пока не смокли их платья от ночной росы. Смерть Марии завершала страданья Ольги Александровны, судьба Марии стала ее судьбою. Любовь сидела внизу на ступеньке, положив еду около ног Волка, простая, ясная и чистая. Есть люди, которые живут, чтобы делать добро, не зная об этом, – каждый человек стремится к чистоте и к целомудрию, – есть люди, чистота которых есть их биология, – такою была Любовь Пименовна. Ее жизнь и мир ее мыслей всегда оставались ясны и чисты. Надо было беречь горе матери, – умер человек, умерла женщина, оказавшаяся ненужной любимому, – и надо было думать о смерти, о времени, о человеческих пределах. Любовь Пименовна думала о Садыкове, – она знала, почему она не захотела слушать о псе и почему пес так дорог ей: далеко на сердце спрятан был Евгений Евгеньевич Полторак и там же хранилось слово, данное ему на всю жизнь. А смерть, – нехорошо думать о смерти, страшно думать о смерти другого, потому что тогда надо думать о своей жизни, о своем будущем, будущее взял Полторак. В такие раздумья человеку одиноко и жалко самого себя, своей жизни, своего одиночества. И Любовь Пименовна думала, думая о матери, о Марии, о Садыкове, – Садыков начинал любить ее, она знала, – она гасила в себе мысли о его любви. Думала о себе, о своем одиночестве, о своей молодости, которая проходит, о своих руках, которыми она, как каждый человек, хотела б обнять мир, отданный Полтораку и Полтораком не взятый. И еще Любовь Пименовна думала о том, что она должна быть бодрой, чтобы помогать. В заполночь Любовь Пименовна укладывала Ольгу Александровну в постель и долго затем сидела над Волком, гладила его меха, ласкала, просила, чтобы он поел. В ласке к Волку ей помогал Арап. Подсаживался на террасу охламон Иван, дремал молча. И всю ночь пела в саду малиновка, чтобы соединить человека и землю. Заснула Любовь Пименовна незадолго до рассвета, – и проснулась в ранний час, когда солнце поливало землю утром, чтобы человек дружествовал с землею, – проснулась, чтобы бодрствовать, быть бодрой и помогать, никак не зная тех жестоких трудностей, которые выпадут ей на этот день, труднейший в ее жизни и решающий. В ранний час, пока спала мать, ходила она с Волком на реку, за Городище, к Таборам, на раскопки и побыть одной, собрать свою бодрость, – и никак не знала она, что это утро оказалось ее девичником.

Эдгар же Иванович, не раздеваясь, до полночи просидел у себя в кабинете, потому что до полночи приходили люди поклониться смерти. К полночи дом, всюду отпертый, опустел, Дарья с вечера сидела на кухне над бумагами, но к полночи ушла из дома. К полночи Эдгар Иванович прошел в комнату Марии, где на столе в красном гробу лежал труп Марии, положенный в гроб и убранный в гробу неизвестными руками. В комнате горело электричество, очень ярко и назойливо. На полу вокруг гроба набились ошметки грязи. На гвозде, на котором повесилась Мария, висели куски веревки, перерезанной Дарьей. – При электричестве стало страшно. Эдгар Иванович потушил электричество. В темноте стало еще страшнее. Эдгар Иванович принес свечей, зажег свечи на столе около гроба и на туалете Марии. Эдгар Иванович сел около гроба, положил голову на гробовое ребро – и просидел так до часа, когда пришли люди, чтобы забить гроб и отнести его на кладбище под оркестры похоронных маршей. Всю ночь пели экскаваторы свои песни скрипов и воев, захлебываясь землей, разрывая земные недра, – ночь же стала темна и туманна, и безмолвна, потому что человеческих песен на поселке не пели в эту ночь. Дарья ушла на ту ночь в женский барак. Рассвет ступал бесхозяйственно, и свечи погасли, выгорев, много позже рассвета. С рассветом стали приходить люди. Эдгар Иванович сидел у гроба, люди его не видели, как Эдгар Иванович не видел этой ночи: впервые открылись глаза Эдгара Ивановича, возникнув из-за пространств, только на кладбище.

Наутро, за четверь часа до того, как загудел неурочный гудок и женщины, бросив работать, пошли ко гробу, около монолита, перемыкавшего Оку, поговорив с прорабом о лишней «руке» рабочих, профессор Полетика заговорил – о следующем:

– Я хочу рассказать вам, Федор Иванович, о моей новой работе, – сказал Полетика раздумчиво, хмуро оглядывая небо и пожмуриваясь на солнце, – Садыков и Полетика стояли на глыбах развороченной земли, – маршалы, совершенно не повторявшие картину Серова, где шагает Петр в Петербурге, – под ними работали машины и люди, организуя землю, гранит, бетон и воду. – Все, что мы сейчас строим, по существу говоря, – пустяки перед тем, что можно и надо сделать нам, гидротехникам. Припомните земной шар. Человечеству ничего не осталось от Атлантиды, она выжжена солнцем и засыпана песками, ныне там Сахара, пустыня, зной, пески. На памяти человечества исчезли цветущие страны – Ассирия, Вавилон, Месопотамия. Тигр и Евфрат были земным раем, сплошным садом, – ныне там пески, зной, пустыня. Аравия создала великую науку, философию, религию Ислама, живущую кое-где и поныне, – но сама Аравия ныне отдана пескам и зною, и там кочуют бедуины, там, где некогда и не так давно цвели сады. И дальше. В монгольских легендах остались воспоминания, что тигр может пройти Монголию из конца в конец, не замарав ног своих о пыль, – так было, – ныне там пески и зной, в этих садах Аллаха и Будды, пустыня легла от Шамо до Аральского моря. Мы помним, это на нашей исторической памяти, как из этой пустыни командовал всей Азией Тамерлан, когда Россия и Китай были одним государством. Из Монголии к нам пришли татары, – из Монголии через Скифию прошло множество народов, которые огнем и мечом перекраивали Европу. Наука не дала достодолжного объяснения причин великого переселения народов, – подождите несколько минут, я объясню их вам. Последним нашествием на Европу было нашествие турок. Самым последним будет нашествие – русских, если мы не будем бороться, мы, гидротехники. Припомните, это совсем на нашей памяти, четыреста, пятьсот лет тому назад в низовьях Волги было могущественное государство – Золотая Орда. Арабский ученый, путешественник Ибн-Суад описывает столицу Орды, громадный город, где были канализация, дворцы, парки, куда стекались товары Китая, Индии, Персии, Италии, Испании, Аравии, там велись ученые споры о философии и религии. Ныне там, где была Золотая Орда, – пески, пустыня, смерть. Я там был, там живет около арыка, оставшегося от канализации, один калмык с двумя верблюдами, – там ходят пески так же, как у нас в метелях снег. Пустыня наступает на человека. Сейчас пустыня наступает на Западную Сибирь и на Европейскую Россию, подступая от Каспийского моря, неся Арало-Каспийские пески. Вы слыхали, что пустыня на пороге Донбасса, в Донбассе нет воды, там не хватает воды. Мы не замечаем, но пустыня пододвигается под самую Москву, – так называемая полоса засушливости, предвестник пустыни, проходит по кривой от Нижнего Новгорода, через Рязань и Орел, к Киеву, к Румынии. Что делали люди, когда на них наступала пустыня? – они бежали от пустыни. Расцвет арабской культуры – исламизм – был уже на конях, кони арабов маврами прорвались в Испанию, сельджуками на Балканы. Монголия умирала медленнее и она пятью столетиями бежала от пустыни – на Китай, на Корею и – на Европу. Это называлось переселением народов. Но эти переселения мы видим и посейчас, почему я и говорю, что, быть может, и Россия побежит на Запад. Мы свидетели того, как возникают великие переселения народов. В восемьсот девяносто первом-втором годах, в голод на Поволжье, в так называемую засуху, когда от Аральского моря дула над Волгою мга, голод поднял с земли и разорил семь с половиною миллионов населения. В двадцать первом году голод разорил и поднял – тридцать миллионов, которые побежали по России, причем заволожские немцы добежали и до заграницы, до Германии. Эти тридцать миллионов, ползая по России, людоедствовали и умирали на дорогах, иной раз с богатым скарбом, ибо Заволжье было богато. Я подсчитал, если мы не примем меры, если будет такой же голод в пятьдесят первом году, он поднимет с земли и погонит уже не тридцать миллионов, а семьдесят пять, – а семидесятимиллионной человеческой массы не было ни у одного Тамерлана. Эти семьдесят миллионов голодных, с их обозами, – вы знаете, что это такое, – эти не хуже Атиллы могут пройти Европу. Голодные, которые поедают друг друга, если у них в руках окажутся штыки, – это страшнее, чем мировые войны. Мы помним двадцать первый год.

Пимен Сергеевич замолчал, хмуро поглядывая на небо, точно солнце на небе было его врагом. Федор Иванович также молчал. Кругом в лугах строительствовали тысячи людей. Караван землечерпалок и землесосов, став в кильватерную линию, разворачивал землю для тачечниц. Тачечницы свозили подсохшую грязь к думпкарам. Экскаваторы заглушали луга.

– Я знаю, как остановить наступление пустыни на нас, – сказал Пимен Сергеевич, – пустыни наступают потому, что…

В неурочный час загудел гудок. Тачечницы бросили тачки по команде гудка. Женщины строились в ряды. В километре около перемычек также строилась пестрая колонна женщин.

– Что это такое? – спросил Полетика.

– Не знаю, – недоуменно ответил Садыков.

Женщины пошли к городу, уходили поспешно, молча, деловито. Над лугами светило солнце, облака кудрявились в небе. Июль выцветил краски лугов и полил зноем. В тот час, когда загудел гудок, из дома Ласло вынесли гроб Марии Федоровны, понесли к городу, – и со всех сторон строительства ко гробу пошли женщины. В ту ночь плохо спали в женских бараках, – и никто не мог бы привести в формулы норм те слова, которые говорились в ночи по женским баракам, и те ощущения, которые рождались этими словами, – о том, что инженер Ласло убил – не жену, но голубушку, – не человека, но человеческую честь, – и убил так, что смерть Марии стала символом женской судьбы. Ночью, во мраке бараков, когда потушено было электричество, – в страхе этого сиротливого мрака, где обсуждалась мораль смерти, сиротство смерти, главными словами были слова:

– Что же это, девоньки, а?

– Что же это деится, бабоньки, а?

– Убил ее собственными ее руками, а?

Семьдесят одно бабье горе было растеряно – во имя человека. Но в эту растерянность скоро вплелись понятия тех законов, изучаемых Ласло, которые перерождали сезонников в пролетариев. Женские бараки не спали той ночи за роями слов.

– Что же – была революция или нет?

– Что же, с кого надо спрашивать – с грабарей или с Ласлы?

– Гражданки! взгляните на наше дело!.. Он за ней ухаживает, он ей в работе поблажку делает, она от него забеременела, он ее бросил, она майся с ребенком. Революция нам дала все права и научила нас, что делать. Мы ее, голубушку, так похороним, чтобы он на всю жизнь озорство запамятовал. Мы так ее похороним, что он сам из гроба не выползет.

Семьдесят одно бабье горе вылилось наутро в протест.

Ласло шел позади гроба, он не видел ни солнца, ни гроба, но он видел – женщин. Их собиралось все больше и больше. Рядом с ним шла Дарья, презрительная и отчаянная, все с тем же платочком в руках, который она не успела надеть на голову. Женщины за спиною Ласло – как казалось Ласло – шли в свинцовом безмолвии, свинцовою тяжестью и, когда ветер тянул с лугов на город, от женщин исходил свинцовый запах земли, пота, прогорклого коровьего масла. Лица ж женщин под солнцем казались медными. Одежды ж женщин никак не походили на металлы, киноварные, луковые, глазурные. Одежды этих меднолицых свинцовых женщин напоминали картины русских средневековых крестных ходов и – древневековых гульбищ в русальные недели, кустарные плахты и паневы перерождавшихся в пролетариев сезонниц. Босые ноги баб глухо шлепали о землю. Эдгар Иванович шел за гробом, в черном пиджаке, в черной широкополой шляпе. Женщин за гробом становилось все больше и больше. Городские улицы сжали процессию, залившись женщинами.

И кладбище, минуты над могилою Ласло воспринял древностью. Глаза Эдгара Ивановича открылись в ужас, когда первый ком земли глухо, в безмолвии кладбищенских деревьев и толпы, ударился о крышку гроба. Мария, – Мария лежала в яме, откуда никто не вернет, – никогда не вернется она, отданная ничему. Эдгар Иванович увидел сотни лиц, – и медных, и каменных, – глядевших мимо него, точно он был пустым местом. Так бывало на древних тризнах, должно быть. Эдгару Ивановичу показалось, что эти медные и каменные лица похотливы, – он отбросил эту мысль, – он подумал, что пол связан не только с рождением, но и со смертью, – и он опять отогнал эту мысль. Он не понимал, почему здесь эти женщины. Он понимал, что так же, как Марию, его закопают в землю, – он чувствовал себя на ее месте.

Ласло толкнули в грудь. Перед ним стояла Дарья. Эдгар Иванович не узнал ее лица. Оно было страшно. Эдгар Иванович понял, что он был не прав, подумав о похоти. Лицо Дарьи, лица остальных выражали ненависть и презрение.

– Затолкнуть и его к черту в яму! – крикнула Дарья и вновь толкнула Ласло в грудь. – Мы тебя без ямы с землей сровняем!.. – Девоньки, бабоньки! – что же это такое, а!? – ведь он ее убил! – как было дело, – ведь он чистым из воды выходит и сухим! – это что же наша судьба такая! – и Дарья заплакала, забыв о Ласло.

Закричали женщины, громко и страшно, сдвинулись к могиле. Лица женщин перестали быть каменными и медными, став человеческими. Деревья обстали могилу безмолвием. Могильщики поспешно закапывали гроб, со страхом поглядывая на толпу. Об умершей забыли. Дарья справилась со своими слезами.

– Товарищи! – крикнула Дарья, прерывая голос, и замахала красным своим платочком. – Товарищи женщины! Мы есть организованные пролетарки. Может, суд его и оправдает, ну а мы, – нам, бабочки, жить, нам и жизнь нашу строить, и мы его засудим! Нам жить – нам судить!..

Ласло почувствовал на минуту себя так же, как чувствовал себя Полторак на производственном совещании.

Дарью перебила старуха, лицо которой не сразу узнал Ласло, вспомнив, что встречал его на пленумах партийной ячейки. Старуха, в синей кофте в лиловый горошек, в фартуке из мешка, в веревочных чуньках на громадных ногах, – старуха по-русски, ибо ее сорок лет съел жестокий труд, наградив лицо морщинами и бронзовым загаром, – старуха пересилила слезы, заговорив степенно:

– Товарищи женщины! Мы трудовой народ и коммунисты, – а он тоже коммунист, и не надо нам таких членов партии. В его лице мы бойкотируем распутство и протестуем против нашей судьбы. Он был ответственным товарищем, и он – от него люди вешаются. Вон суд про грабарей был, – мы теперя полноправные женщины, и мы постоим за себя и за революцию. – Не надо его в яму! – крикнула старуха. – Мы будем его судить организованно, как мы говорили ночью, товарищи женщины, что мы ему покажем нашу сознательность, мы, товарищи…

Могильщик дернул Ласло за рукав, склонился к его уху, дыхнул водкой, прошептал товарищески и иронически:

– Уходи, уходи отсюда, барин, – тебе говорим, – уходи! ты не видишь, они тебя усамосудят, – нешто не видишь? – уходи, там задняя калитка есть, – иди, по-кули они говорят речи.

Эдгар Иванович не понимал этой минуты. Женщины казались ему более страшными, чем смерть Марии. Быть в яме рядом с Марией не казалось страшным. Солнце светило очень ярко, парило перед дождем. Деревья немотствовали. Мальчиком Эдгар ходил на кладбище – читать книги, всматриваться в будущее. Все прошлое возникало сейчас, как на ладони. Похороны превращались в митинг. Эдгар Иванович воспринимал (если мог он воспринимать) митинг как тризну, митинг чувств, но не идей, митинг инстинктов: в действительности это было не так. Одна, вторая, седьмая, тридцать первая женщина, – плахты, паневы, сарафаны, – ноги, груди, животы, глаза, скулы, – пот пахнет сургучом, – необъяснимая, непобедимая канцелярия, – женщины, женщины, то начало, которое может брать на ладонь мир и сердце, – Мария, Мария, – волосы баб пахнут испорченным коровьим маслом, – а волосы Лисы пахнут теплым воробьем, – очень страшно!..

– …и, товарищи женщины, резолюция, что мы не будем с ним работать!..

– Уходи, барин!

Деревья плыли по синему небу, потому что облака остановились в небе. Из-за деревьев торчал кладбищенский церковный крест. Древность! – лица ж женщин похотливы потому, что они в ужасе коллективной ненависти, коллективной обиды за себя, за свою судьбу.

– Эдгар Иванович! Эдгар Иванович же! – ухо и нос Ласло забило луком и водкой. – Слушайте, Ласло, не шутите! я послал за конной милицией. Идемте!

Ласло оглянулся. В ухо ему дышал музеевед Грибоедов, испуганный, серьезный и мокрый.

– Эти плоскодонки убить могут, ужели вы не видите!?

– Уходи, барин, – подтвердил могильщик.

И Эдгар Иванович вором пошел от могилы, не попрощавшись с Марией, как следует, – вором попятился за могильщика к музееведу, приятелю деревянного Христа, – украдкой зашел за дроги для гроба, – лошадь дохнула покоем и свежей травой. Толпа женщин походила на громадный чирей, прорвавшийся над могилой. Эдгар Иванович не заметил, как он побежал в глубь кладбища, вместе с музееведом.

Фалды размахайки музееведа летели летучей мышью, музеевед был бледен в испуге. Музеевед упал на землю за кладбищем. Ласло упал рядом.

Так увидел похороны Эдгар Иванович Ласло.

Корреспондент «Комсомольской правды», бывший на похоронах, телеграфировал своей газете так:

«…причины самовольного ухода женщин с работ в связи с похоронами жены инженера Ласло. Массовый протест женщин надо считать пробуждением классовой сознательности. Поводом к протесту служили не только смерть жены Ласло, но и ряд других эпизодов, как то – насилие тремя пензяками (ныне осужденными), приставание прорабов и десятников к работницам, их легкие связи с женщинами-служащими, некоторые случаи оказания преимуществ любовницам, имевшим место в среде как рабочих, так и администрации. Излагая этот коллективный протест…»

…Дом был пуст. Дом был отперт. В дом никто не приходил. Дом немотствовал тишиной, которая может плесневеть. Кабинет провалился во мрак. Эдгар Иванович не знал о часе времени. Физически он не мог видеть книги, – но он их видел. Книги с полок щерились громадными челюстями. Каждая книга есть подделка подлинной человеческой жизни, есть судорога мысли, – книги суть морг, мертвецкая, где похоронены подлинная жизнь, мысли, человеческие страсти, как в крематории. Бессознание обволакивало котлеты мозга так же, как в спальных вагонах в поездах непроницаемые шторки закрывают стекло фонаря. Только маленькая щель оставалась для сознания. Во мраке подсознания было очень тепло, спокойно, уютно, тихо. Каждый человек в человеке вызывает ощущение, свойственное только этому человеку: в подсознании, от похорон, осталось ощущение Алисы, запах ее волос. Было две жизни: во мраке шторок и вторая, которая бегала мышами мыслей. Мыши бегали – вопреки воле, – и сознание тогда следило за их побегами. Моментальною ловкостью мысль забегала в память, в одну и в другую, память соединялась воедино и возвращалась к сознанию в тот момент, когда из самых дальних мест приходило видение: это было плечо Ольги, одновременно так, как оно лежало около него, и – там, на фронте гражданской войны, когда пальцами из мяса плеча Ольга вынимала осколок гранаты. Во мраке бессознания было очень тепло, покойно, тихо. Человек хотел спрятаться в бессознание. Закрытыми глазами физически видеть Эдгар Иванович не мог: он видел, как вошла Мария, постояла на пороге и прошла ко книжным полкам. Затворилось невнятное. Мария не открывала глаз, закрытых, как в гробу. Мария стала уменьшаться, сплющиваться, – сплющилась в книгу. Книга Марии поднялась на воздух, стала на полку рядом с Вольтером, с «Кандидом». Рядом стоял Кандиба. Камера-обскура Кандибы спустила на пол законы течения рек, по полу потекли реки, где нет ничего незакономерного. Творилась невнятица. Комната раздвинулась несуществующей рекой и развернулась Андреевским залом Московского Кремля, – «коммуниста Ласло больше нет!» – Мария стояла, стала книгой. Тяжелоплечий Федор Иванович подошел к полке с книгами, взял книгу Марии, развернул, перелистал, поцеловал обложку, неловко поставил книгу на прежнее место, – книга упала. Федор Иванович поднял ее и поставил на прежнее место. Книга упала вновь. Из бессознания – сотни сразу – побежало – не ощущений, но мыслей и видений, – и все подсознание, весь мозг, все тело ощутило невероятные тягости, тесноту, бессилие, боль. Сознание раздвинуло шторы – энергически – на весь мозг. Работы на строительстве заканчивались. Новая река, бой за социализм, возникала в реальность. Десятки рек и речуг в сотнях русских весей и сел спускали воды с тысячей плотин. Достраивалось правое плечо монолита. Думпкары с завода от Щурова довозили по хребту последние тонны бетона. Монолит наступал на мореоны, которые уходили, вгрызаясь в землю, разбитую жидким воздухом. Шпунтовые ряды перемычек уже снимались. Наступала вода. Котлован заливался «тощими бетонами». Земляная дамба нового ложа, превращенного в озеро, обложенная фашинами, уходила за сотню километров – до Бронниц. Звонили телефоны. Весь день на строительстве звонили телефоны. В закатный час в контору главинжа пришел инженер Ласло, покойник, в крепких крагах, в широкополой черной шляпе, с портфелем под мышкой, – он вернулся с похорон. Глаза его были к тому, чтобы действовать. Люди в конторе не расходились, хотя час службы завершился. Во всех конторах заводов и строительств, всегда просторных, светлых и чуть-чуть чопорных, – всегда чуть-чуть вспоминается смерть, потому что шум счетов похож на шум костей и потому, что в конторах творятся не дела, но идеи дел. Ласло – кулаком воли – прошел в свой кабинет. И сейчас же вслед Ласло в контору зашли женщины, несколько сот. Женщины шли покойны и деловиты, они задавили контору, в строгой мужественности, пестрыми платьями и собою нарушив просторность и чопорность конторы. Передняя женщина передала за барьер – в молчании – женскую резолюцию. Резолюцию принял Садыков. В резолюции говорилось, что женщины бойкотируют инженера Ласло. Ласло вышел из кабинета, стал рядом с Садыковым. Садыков читал вслух.

– Ну, Эдгар, чокнулись, стало быть, до дна? – ты помнишь, я люблю рассказывать о той барже, которая затонула под Саратовом? – Садыков говорил деловито, покойно, негромко. – Любовь Пименовна рассказывала однажды о рыбе, которая была гнилой, но пахла фиалкой. Впрочем, прочти резолюцию, давай говорить о делах.

Женщины, женщины молча выходили из конторы.

…Ночь, пустая комната, тишина, никого нет, ничего нет.

«Книги надо убрать! на самом деле Мария похожа на книгу!»

Тишина, никого, ничего нет. Дом всюду отперт. Книги стали сползать с полок, камеры-обскуры. – Круг закончен: столетья назад предки Ласло ушли с Волги, которую тогда называли Ра, – Ласло пришел перекапывать истоки Волги – Ласло погибал у истоков.

Ласло поднялся с дивана. Он, сторонясь стен, пошел из дома. Он забыл шляпу. Налево к Щурову уходила цепь фонарей монолита, сзади горели огни отводного канала. Огни строительства упирались в черное небо, в низкие тучи. С неба капал мелкий, уже осенний дождь. Над лугами шарил ветер. Ласло оставил открытыми двери дома. Ласло пошел в сторону от огней и от мест, где могли встретиться люди, – во мрак, в дождь, в луга. Он шел сумасшедшим человеком. На землю наступала полночь… Книги не оставляли Ласло. И тогда из темноты раздался голос:

– Это опять ты!?

С земли перед Ласло поднялся инженер Полторак. Ни Ласло, ни Полторак не удивились встрече. Полторак вновь лег на мокрую землю. Ласло присел около него на корточки. Дождь приступил в ту минуту. Оба инженера закурили в безмолвии.

– Евгений Евгеньевич, на строительство поступили сведения, что вы вредитель, – безразлично сказал Ласло.

– Кажеться, это верно, – безразлично ответил Полторак, – и кажется, что сегодня ночью, в час ночи, мы взорвем монолит.

И тот, и другой помолчали, раскуривая папиросы.

– До часа ночи, – сказал старший Бездетов.

– До часу ночи, – сказал Скудрин.

– Да, до часу.

И дальше для Полторака все стало бредом, в этот вечер его гибели. Извозчик сдвинул на сторону Коломну, пододвинув дом Скудрина. Яков Карпович, возникнув за алкогольным фрегатом, на плечах братьев Бездетовых, заюродствовал, не «бенды працы без кололацы», заюлил, утверждая, что мерзавец может убить и не всякий мерзавец есть юрод, – и Полторак знал, очень знал, в эту его последнюю ночь, что смерти могут приходить без крови, как не только на крови строятся строительства. Полторак ушел от Скудрина – в бред, в выжженные ночью – час ночи, плашкотный мост, где утверждались олова глаз Бездетовых, такие же тяжелые, как глаза Шервуда. Глаза смотрели из пустыни лугов, упирались оловом покойствия в огненный столб в небе, в крики, в ужас и в шелест воды. Полторак нес за собою свои любови. Кругом стали – бессилие, поцелуй Анатоля Куракина, бескровие, бездомность, смерть, пустота, опустошение, страх, – смерть без крови. Полторак собирал себя – к часу. Полтораку некуда было идти. Он шел окраинами, берегом Москвы-реки, мимо башни Марины Мнишек, под кремлем. В башне кричали совы. Полторак вышел в луга. Все ломалось, завтра отодвигалось так же далеко, как детство. Впереди горели огни строительства, угоняя черную темноту луга. Полторак пошел от огней в темноту. В лугах, которые через несколько месяцев будут залиты водой, кричали мирные перепела. Дул ветер, лил дождь.

– Вера, Надежда, Любовь! – жену звали Софией. Вера, Надежда, Любовь, София!..

Полторак бредил породою юродивых, которых убивают. Вера, Надежда, Любовь, Мудрость – ничего нету, бред. Все на крови, – и пришла бескровность. Вера умерла бескровною смертью. Надежда сказала, – она не знает, когда она настоящая, – и с Полтораком она хотела быть такой, которой все позволено, – почему? Полторак говорил по-настоящему только со Скудриным. Любовь пришла, чтобы сказать, что она уходит. Волки за флажками облав не знают, что по лесу, в темном рассвете, раскинув флажки, за деревьями, в тишине, – стали охотники, чтобы убивать, – и смерть приходит не от вопящих кричан, но от этих безмолвных. Кричаны завыли, заулюлюкали, завизжали, и жизнь – осталась за флажками, за кричанами, естественная, обыкновенная жизнь. Вера! Надежда! Любовь! – Лил дождь. Дул ветер. Мрак спрятал пространства. Полторак бежал по лугам. Впереди засипели, захрипели, завыли, заплакали, застонали экскаваторы в бреде огней строительства. Полторак побежал в сторону. Экскаваторы захлебывались ужасом. Полторак упал, зацепившись за кочку. Над головой завыли, закричали кричаны. Вера, Надежда, Любовь – стали кричанами, не смертью. В вое возник кусок московского трамвая, белый квадрат, слова: – «Граждане! платите деньги за проезд, не ожидая требования кондуктора, во избежание штрафа!» – Это показалось смертью, Полторак нес за собою свои любови. Полторак был русским, националистом, – когда, с каких пор он стал против всего русского, вот он, которому Шервуд дал английские фунты стерлингов, чтобы готовился взорвать плотину, построенную русскими рабочими? В бреду возникало производственное совещание рабочих. – «Граждане, платите во избежание штрафа!» – «Вместо пива все излишки относите на сберкнижки!» – это встало безграмотностью, ибо по смыслу фразы получалось, что раньше на сберегательные книжки, вместо излишков, относилось пиво. Там, в трамвае рассуждал пьяный мастеровой: – «Раньше было так: на одной стороне живет бондарь Петр Иваныч, а на другой бондарь Иван Петрович, – я служу у Ивана Петровича, выпили в воскресенье, поругались в понедельник, – я собрал манатки и служу со вторника у Петра Иваныча, он меня берет к себе с полным удовольствием, как мы ножку подставили Ивану Петровичу, – а теперь я во Владивостоке наскандалил по бондарному делу – меня в Минске не возьмут, не то, чтобы по бондарному, а даже по мануфактурному!» – Как в кинематографе, когда демонстратор спешит, Полторак увидел сотни, тысячи плакатов, которыми загораживалась от него его Россия. «Не пейте». «Рукопожатия отменяются». «Говорите коротко ваше дело». «Садитесь без приглашения». «Курить и плевать воспрещается». «Стоять не свыше десяти человек». «Остерегайтесь воров». «Граждане! при получении от органов милиции квитанции о штрафе, следите, чтобы сумма штрафа была вписана в корешок штрафной книжки!» – Это были моральные плакаты, которыми, как соль из сгущающегося раствора, выпирала на улицы мораль. Полторак увидел руку, ставшую перед ним, распятую марлей, – руку в контрольной повязке, повязку с пломбой, – с тою пломбой, которые обязаны были ставить контрольные коломенские врачи на повязках рабочих, чтобы рабочие не самовредительствовали, потихоньку по домам растравляя раны. Контрольная повязка прислонилась к глазам. Человек брался за безындивидуальность с поправкой на жулика, человеку не следовало верить, человек не обязывался быть честным, человек виноват был уже тем, что живет. Это вставало смертью. Полторак стал волком. Полторак поднялся с земли и побежал во мрак. Сзади за мраком лугов горели огни строительства. Оттуда шла Россия, страна в бескровной войне. Бредом по лугу от строительства шли люди, города, заводы, обозы городов, заводов и строительств, – Россия шла в социализм, чтобы неминуемо дойти. Люди падали от усталости, вставали и шли. Шли города плакатами своих красных вывесок. Ничто не стояло и не останавливалось. Все шло. Шли даже леса и деревни, – люди, строения, деревья, камни, воды, земля. Россия шла серая и стальная, таборами оборванцев, в командах лозунгов и плакатов, в корпусах профсоюзов, пехотою государственных учреждений, артиллерией и танками коммунистической партии, организованная, как строятся заводы. Поистине двигался громадный завод, рабочая армия России, скованная, соподчиненная, увязанная, руководимая, выправляемая десятками тысяч организаций – партийными, профсоюзными, государственными, – сельскими, волостными, районными, окружными, областными, краевыми – рабочими, крестьянскими, интеллигентскими, – наркомтрудовскими, наркомздравовскими, наркомпросовскими, наркомторговскими и сотнями прочих организаций, организующими человека и труд, соподчиняющимися, совпадающими, соорганизующими. Полторак бредил, – этот поход был похоронами Марии и производственным совещанием одновременно. Люди, города, земля шли к строительству и от него, через него, потому что строительство было местом боя за социализм. Полторак бежал лугами. Плакаты перли не со строительства, но с сердца Полторака. Он должен был взорвать монолит. Но он увидел, что он идет со всеми в том наваждении людей, городов, земли, которые шли с ним в ногу. Он остановился. Он побежал. Он упал в ров и поспешно вылез из него. Перед ним расползлись рвы, ямы, осклизлая глина. Из темноты на Полторака шел человек. Это был охламон Ожогов. За охламоном торчал глухой забор, обрезывавший мраком и без того темное небо. За забором вспыхнули голубые электрические огни.

– Ты что тут мечешься из стороны в сторону? – спросил охламон.

– Кто это? – спросил Полторак.

– Это я, Иван Ожогов.

– Где мы?

– На карьерах кирпичного завода.

Потому что вокруг кирпичных заводов разворачивают землю, а крыши кирпичных сараев приземисты и длинны, заборы ж глухи, – кирпичные заводы всегда похожи на места разрушения и таинственности. Охламон пьянствовал своим сумасшествием. Охламон с трудом держался на ногах и дрожал собачьей дрожью, прижимая руки к дрожащей груди.

– Ты что здесь делаешь? – спросил Полторак.

– Караулю тебя. Я ведь знаю, что ты с братом Яшкой хочешь взорвать плотину. Я ведь знаю, почему брат Яшка здесь все ночи скотину пасет.

– Ты все врешь, дурак!

– Не вру! Замолчали.

– Пришел? выгнался? – спросил Иван.

– Чего?

– Сам из своей совести выгнался, – не стерпел? – сказал иронически Иван и добавил серьезно: – Плачь!

И дальше, если бы Полторак остался в живых, он не мог бы решить, кто из них бредил, он или Иван. В бреду Иван Ожогов, шепотом, дрожа, рассказывал о своей коммуне таких же, как он, – о том, как было, как был он первым председателем Коломенского исполкома, какими были годы девятьсот семнадцатый – двадцать первый, какими чудесными и как они погибли, грозные и справедливые годы, – как прогнали его, Ивана Ожогова, из революции, как ходил он по Коломне, чтобы заставить людей плакать, – он опять рассказывал о своей коммуне, о ее равенстве и братстве, – он утверждал, что коммунизм есть отказ от вещей, – для коммунизма истинного первым делом должны быть – доверие, напряженное внимание, уважение к человеку и – люди. Аккуратненький старичок дрожал под дождем, перебирая худыми руками, тоже дрожащими, ворот пиджака. Карьеры кирпичного завода утверждали разрушение. Иван Карпович поднялся на холмик, свет из-за забора упал на его голову, стало видно его лицо, сумасшедшее. Полторак знал, что Ожогов был действительно первым председателем Коломенского исполкома, что он сошел с ума в двадцать втором году, когда схлынула эпоха военного коммунизма, – что вокруг Ожогова собрались такие же, как он… – Нищие, побироши, провидоши, волочебники, лазари, странники, убогие, калеки, пророки, ханжи, блаженные, юродивые – эти крендели быта святой Руси, как сказал Яков Карпович, канувшие в вечность, нищие на святой Руси, юродивые святой Руси Христа ради: Яков Карпович утверждал, что эти крендели были красою быта, Христовою братией, мольцами за мир. Перед инженером Полтораком стоял – нищий побироша, юродивый лазарь – юродивый советской Руси справедливости ради, мирская коломенская совесть, молец за коммунизм. Иван Ожогов ходил по Коломне, по обывателям, он приходил к знакомым и незнакомым, и он просил их – плакать. Он говорил пламенные речи о коммунизме, сумасшедшие слова, и на базарах многие плакали от его речей. Он ходил по учреждениям, – и по городу сплетничали, будто бы некоторые туземные вожди мазали тогда глаза себе луком, чтобы через Ивана и его охламонов снискать себе в городе необходимую им коломенскую популярность. В обывательской Коломне чтили Ивана, как приучились на Руси столетиями чтить юродивых, тех, устами которых глаголет правда и которые правды ради готовы идти умирать. Иван пил, разрушаясь алкоголем. Сейчас Иван был пьян подземельем подлинного братства, коммунизма, дружбы, равенства. – Голова Ивана, единственная на свету, была высоко поднята, глаза светились сумасшествием.

– Плачь! – крикнул Иван.

Полторак не сразу понял его, отрываясь от своих мыслей.

– Плачь!

– Что ты говоришь?

– Плачь! Плачь, инженер, – плачь сию же минуту. Я не позволю тебе убивать революцию. Плачь!

– Не стоит, – ответил Полторак. – Опоздал.

– Не стоит!? опоздал?! – тогда иди отсюда, куда хочешь, к черту, вон с моих глаз, пока я не убил тебя! – Иди!

– Что ты кричишь?

– Иди, иди, пока цел, пока я тебя не убил. Охламон спрыгнул с холмика к Полтораку, толкнул

Полторака.

– Иди, иди от моего завода!

Полторак попятился и упал. Охламон ткнул его ногой. Полторак поспешно и молча пошел в сторону. С неба падал дождь в черную землю. За Полтораком двинулись колонны идущей, стальной и серой России. Контрольная повязка опустилась на голову Полторака. Огни строительства зловеществовали, зловеще стонали экскаваторы. Полторак упал на землю. Трава на лугу была скошена. Убивающие могут убивать не только третьих, но и самих себя, и убиваемые могут убивать. Полторак до боли вцепился в землю ногтями, скошенная трава колола лицо. Полторак хотел остановить время.

Полторак услышал человеческие шаги. Он поднял голову.

– Это опять ты?

Прямо на Полторака шел инженер Ласло.

Лил дождь. Шарил ветер, прошаривал черные и серые пространства. Полторак лежал на земле. Ласло сидел против него на корточках. Оба курили.

– Евгений Евгеньевич, – сказал безразлично Ласло, – на строительство поступили сведения, что вы вредитель.

– Кажется, это верно, – безразлично ответил Полторак, – и кажется, что сегодня ночью, в час ночи, мы взорвем монолит, хотя следовало бы подождать недели три, когда прибудет вода, чтобы больше было шику.

Ни Ласло, ни Полторак не удивились словам друг друга. Папиросы под дождем курились плохо. Инженеры помолчали.

– Ведь вас расстреляют, Полторак, – сказал Ласло.

– И вас расстреляют. – Полторак помолчал. – Впрочем, не знаю, как вы, а я уже расстрелян. Веселое дело! – мы уже расстреляны и – без крови! Для нас множитель – нуль, – не правда ли? Впрочем, я говорю о себе.

– Совершенно верно, помножены на нуль. Мои предки ушли с Волги на Дунай, – я вернулся на Волгу. Вы сошли с ума, Полторак?

– Нет. Расстрелян. Мертвец. И – расстрелян без крови. Расстрелян сегодня днем похоронами вашей жены и производственным совещанием. Имею честь представиться – мертвец, инженер-мертвец Евгений Евгеньевич Полторак! – Полторак хмыкнул и лег удобнее на земле. – Нуль. Без крови. Самое главное то, что я уже и не вредитель, у меня нет сил даже включить фугасы. А вы, Эдгар Иванович, насколько я понимаю, перестали быть строителем и революционером? Мы оба никуда не годны. Вам, конечно, известно, что человек, какую бы он подлость ни сделал и в какой бы подлости ни находился, он всегда найдет оправдание. Вы знаете, что такое контрольная повязка? – нет? – я вам расскажу. Вы поранили палец, вы работаете в учреждении или на заводе, вы пришли в амбулаторию, вас послали к контрольному врачу, – контрольный врач вам сделал перевязку и – запломбировал ее, чтобы вы дома не могли развязать повязку и заняться самовредительством. Это сделано потому, что многие хворали, а стало быть, и прогуливали по месяцу с маленьким порезом, который обыкновенно излечивается в три дня, – это сделано для самовредителей, ибо, оказывается, больным быть благо, а быть здоровым – зло. Я не должен верить самому себе, я индивидуум, – но нельзя же, чтобы останавливались из-за индивидуального вредительства заводы, и – мне накладывают контрольную повязку для государственной пользы. Я думаю, что именно эти контрольные повязки, наложенные уже не на порезанные, а на наши души, которые мы оба не признаем, – именно эти контрольные повязки привели меня сейчас сюда, в это ночное время на эти ночные луга. Прежде мы жили родовою моралью, – теперь коллективною. Вы, конечно, знаете, что вот эти папиросы, которые мы курим, мои и ваши сапоги, квартиры, прочее – суть не только наше достояние, но достояние и государства, в одинаковой мере, как и хлеб, посеянный мужиком, и паровозы, и земные недра. Их может быть больше, их может быть меньше. Сейчас мы изо всех сил хотим скопить елико возможно больше штанов, сапог, заводов, хлеба, машин, – для этого вы строите ваш монолит. За годы войны у революции мы очень много растеряли сапогов и хлеба. Но вот чего не знал я, кроме того, что мое время умерло, и не знали, должно быть, вы до сегодняшнего дня. Оказывается, подобно сапогам и хлебу, достоянием является и мораль каждого из нас, не знание, которое сейчас мало-помалу мы научились уважать, а– именно мораль, моральные качества. И оказывается, что мораль можно растеривать, как сапоги и хлеб. Революция ее и растратила. Мораль придется восстанавливать подобно сапогам и посевным участкам, потому что мораль есть простая и настоящая хозяйственная вещь, не менее необходимая, чем пиджаки и картошка. Когда моральные запасы иссякают до нуля, тогда получаемся мы, я во всяком случае. Это бывает, когда истощилась последняя калория моральных качеств. Но мораль, подобно сукну, может быть доброкачественной, как сукно английское, и второсортной, как сукно наше. У нас рассуждают, – невежественная страна, невежество, невежественный народ, – то-то плохо, то-то испорчено, то-то изгажено благодаря русскому невежеству, русской темноте. И рассуждают неверно, потому что делать плохо или хорошо, портить, гадить можно не только благодаря невежеству, но – и благодаря плохой, испорченной, прокисшей, как гнилой хлеб, морали, – или благодаря отсутствию ее, как у меня, ибо я очень сведущий человек, даже в вопросах морали и философии. Контрольная повязка – вещь морального порядка, но не порядка знания или незнания, как и нечестность с женщиной, с честью и словом, воровство, склока, подсиды, обманы, чинодральство, бюрократизм. У нас не уважают человека, а стало быть, не уважают и первую человеческую производную – человеческий труд, потому что, прежде чем уважать труд, надо уважать человека. У нас сам человек, только за то, что он человек, берется с поправкой на жулика, и человек поправку выполняет, ворует, растратчествует, предает, насилует, издевается над всем, над чем угодно. Человек, взятый с поправкой на жулика, превращен в существо, когда человек есть средство, а не цель, с поправкой на вещь, а не на честь. В России человеку надо не верить. У нас удивляются, когда человек честен, когда надо было б удивляться человеческому бесчестию. Вы возразите, что все это от старой России, – мне все равно.

Полторак сел, отбросил окурок, закурил новую папиросу.

– Вы обратили внимание, как наша – ваша, а не моя, и тем не менее наша – государственность захлебывается от жулья, от подхалимства, от предательства, от морального развала. Государственность воюет армиями контрольных учреждений. Наркомат РКИ есть учреждение моральное, так же, как те плакаты на улицах, на лестницах, в трамваях, в трактирах, в учреждениях, – берегись вора, не плюй, не кури, промывай за собою унитаз, не лги, не насилуй! – У меня в доме на лестнице написано под электрической лампочкой: «Вор! Не трудись воровать, лампочка припаяна!» – а в трамваях в Москве приклеивают, уча доносить: – «Гражданин! твой долг следить за налогоплательщиком!» – Вы видите, как вся страна превращена в моральный плакат, плакаты морали вышли на улицы, потому что их не осталось в так называемых душах. В России люди виноваты уже тем, что живут. Все это я говорю, потому что в каждой мерзости надо находить оправдание.

– Вы кого убили? – безразлично, отбросив смокший окурок, спросил Ласло.

– Самого себя, – деловито ответил Полторак и заботливо спросил в свою очередь: – а вы кого убили?

– Я? – не помню. На фронте, во время гражданской войны.

– Это, конечно, тоже свинство, – но это не в счет. Тогда вы убивали с кровью и своею кровью платили. Сейчас вы убили жену?

– Жена у меня повесилась. Убил себя, как и вы.

– Так. Слышал. Жена убила вас.

Инженеры помолчали. Полторак сел против Ласло на корточки.

– Меня преследуют бреды, я совсем болен, – сказал Ласло. – Я вижу свой мозг двумя кровавыми котлетами, и я вижу, как по этим котлетам бегают мысли. Вы, конечно, правы, – но вы знаете, что вот этот луг, на котором сейчас мы сидим, будет залит водою на двадцать метров вверх. Вода зальет все и зальет нас. И эта вода польется на мельницу новой жизни.

– Сейчас мы взорвем плотину, – деловито сказал Полторак и вынул часы, зажег спичку над циферблатом. – Хотя… двадцать минут второго. Где же Скудрин? – Полторак огляделся кругом. – Да, совершенно верно, вода зальет все, зальет нас, – придет прекрасное будущее. Где же Скудрин? – Вы помните «Войну и мир» Толстого? – как плакал, как плакал я юношей за попранную чистоту, читая о том, как Анатоль Куракин поцеловал Наташу!.. – Вы читали плакаты в трамваях? – «вместо пива все излишки относите на сберкнижки!» – раньше на сберегательные книжки клали пиво!.. – да, совершенно верно, вода зальет все. Останутся бабы, которые похоронили вас, и останутся производственные совещания, которые похоронили меня.

Яков Карпович Скудрин – пришел в эту ночь на луга к Полтораку, – чтобы убить. Черный дождь поливал луга. Ветер обворовывал пространства. Облака спустились на землю и ползли по земле. Яков Карпович пришел к инженерам в час, когда чуть-чуть стало брезжить. Инженеры сидели на земле и они издалека на фоне чуть-чуть посветлевшего, отделившегося от земли горизонта – увидели Скудрина. Скудрин шел, как ходят слепые, с поднятою вверх головою, – руки его раскинулись, он шел босым в ночном белье. Ноги его проваливались во мрак земли. За спиною его мутно зеленела щель горизонта. Голова его упиралась в тучу. Он казался гораздо большим, чем он был на самом деле, он подпирал небо. Кругом на земле, в сырости и ветре, свалены были громады мрака.

В эту ночь в доме Скудрина, на лестнице в мезонин, дочь Катерина встретилась со Степаном Федоровичем Бездетовым.

– Ты там скажи своим, – сказал Степан Федорович, – опять устроим.

Катерина обняла Бездетова, прижалась к нему богатырским своим телом, смяв его, и заплакала, злобно и покорно.

– Что ты? – спросил Степан Федорович.

Катерина не ответила в плаче, – она прижала Степана Федоровича к барьеру лестницы так, что ему стало трудно дышать и больно, он потерял равновесие.

– Что ты, Катерина? – спросил Степан Федорович. И Катерина взвыла, заплакав навзрыд, отпустив

Степана и рухнув головой и плечами на барьер тяжестью, что барьер пискнул под нею и закачался.

– Беременна я! – провыла Катерина.

– Тише, что ты? – ну, чего ты!? – шепотом крикнул Степан.

– Беременная я! – провыла Катерина еще громче и села на ступеньки лестницы. – Не могу я! помоги! – еще громче крикнула, провыла Катерина, и последующие ее слова слились в вой. – Папочка меня-я-яяа убье-о-от, ооо!.. – Катерина выла на весь дом, очень страшно, глухо, громко, как воют иногда от физической боли.

Степан Федорович совал ей в рот платок, чтобы заглушить вой. Катерина кусала вместе с платком его пальцы, не замечая их, и все ниже и ниже никла на ступеньки лестницы. Вой ее походил на собачий лай. Степан Федорович тыкал кулаком Катерину в зубы, чтобы отрезвить ее физической болью.

Старик Скудрин хотел перехитрить, переюродствовать мир, свою злобу, защищаясь юродством, человек породы юродивых, которые убивают. В вольтеровской тишине своего дома он был у жены в то время, когда по дому понесся звериный вой дочери. Старик утверждал, что он может все перехитрить и переюродствовать, – старик радовался, когда ему плевали в лицо, ибо за заплеванными глазами он хотел пронести – никому не известную, но свою собственную честь, где ютились – дом, корова, красное дерево, он сам, жена, дочь. Дочь выла в ужасе и физической боли, выла отвратительно, по-собачьи, на весь дом и на весь мир. Облезлый, грязный, зловонный старик Яков Карпович увидел дочь на лестнице в мезонине, она сползала вниз по ступенькам, не принадлежа себе, и Степан Федорович Бездетов бил ее по лицу. У матери Марии Климовны не было своей жизни, ее жизнь ограничивалась калиткой и тропинкой к церкви Бориса и Глеба. Старик видел, как мать обнимала дочь, мать прижимала свою сухонькую грудь к спине дочери, мать перебирала своими костяными пальцами волосы дочери, прижимала голову к дочерней шее, – мать была очень серьезна, – не веря глазам, мать пальцами отрагивала дочь. Старик услышал, как сказала мать:

– Катенька, Катюшенька, – зачем же тогда я-то прожила свою жизнь?

Старик кутал голые ноги в женскую шаль. Он плакал, старик, слепо подняв голову в темноту лестницы и мезонина, – и он – плясал, выделывая антраша на месте, последний раз в жизни. Дочь хотела вползти в щель между ступенек. В стороне, накинув на ночное белье сюртук, стоял степенный Павел Федорович, один из отцов возникшего ребенка. Дочь выла по-собачьи. И старик, плача и приплясывая, воя, как дочь, бросился ее бить. Он бил ее ногами и подсвечником по лицу и в живот, потому что те плевки, которым он подставлял свое лицо, переплюнуты были через лицо в душу. Когда старик, воющий и задыхающийся, обессиленный болью и любовью, упал на затихшее в судорогах тело Катерины у нижней ступеньки лестницы, – братьев Бездетовых уже не было в доме. Старуха мать – Мария Климовна отливала водою старика, судорожно целовавшего дочь. Дочь лежала с открытыми глазами, с мутными взорами на потолок, – глаза матери яснели страданием женщины, не имевшей своей жизни, всегда подчинявшейся всем.

И тогда старик пошел вон из дома.

Несколько часов тому назад старик пребывал в счастии, наслаждаясь жизнью, убивающий юрод. Баба-провинция сидела барыней у него на диване в гостиной, когда торшер мигал Вольтером. На подоконник к нему залезал брат охломон Иван и говорил, что ни он, Иван, ни профессор Полетика не теряли чести, потерею которой ликовал Скудрин. Яков Карпович, наслаждаясь жизнью, прогнал Ивана и обещал повидаться с Полетикой.

И старик увидел Полетику в этот глухой свой час. Старик бежал из дома. Навстречу Скудрину под Маринкиной башней шли Полетика и Садыков. Старик загородил дорогу Полетике.

– Спасибо, спасибо, спасибо! – закричал Скудрин. – Вот мы и встретились. Давайте поговорим теперь! – я расскажу вам правду о жизни, да, не хуже вашей! – Я теперь со стыдом поговорю!

– Извините, – сказал Полетика, – я не имею обыкновения разговаривать на улицах с незнакомыми людьми. А кроме того, вы больны, должно быть.

Скудрин закричал безумно:

– Кто болен? – я болен? – да, спасибо, спасибо, спасибо!.. Господин профессор, вы говорили нынче с моим братом Иваном. Я не хуже его, поговорите со мною! Я вам о чести скажу! – Когда же настанет время, когда люди перестанут убивать друг друга!? Господин Полторак испугался убийства, а я смеялся над ним. Мне поговорить хочется, душу отвести!..

Садыков вгляделся в лицо Скудрина.

– Вы – Яков Карпович Скудрин? – спросил он.

– Да, Скудрин! Да, всех хотел перехитрить!., я… – Но Садыков не дал ему договорить фразы.

– Идемте, Пимен Сергеевич, – сказал он, – с этим стариком говорить нам не о чем.

Маринкина башня безмолвствовала. Безмолвствовала ночь. Полетика и Садыков ушли.

Полетика в это время говорил Садыкову:

– Еще раз вернемтесь к истории. Россия всегда была форпостом и охранителем Европы. Вспомните времена от третьего до пятнадцатого веков, когда на нас шли кочевники Азии, те самые бесчисленные аланы, готы, гунны, которых раскапывает теперь Любовь и которых мы – живущие на российской равнине – задерживали своим мясом, своим мясом предоставляя Западу возможность не стираться с лица земли, как это несколько раз делали россияне. Я рассказал вам о наступающих пустынях, я рассказал, как эти пустыни остановить. Мы остановим пустыни, опять спасая Европу. Но теперь мы заслоняем Европу не нашим мясом, но знанием.

В руках Скудрина оказался прутик, неизвестно как возникший, тот самый, которым он пас в лугах коров. Старик побежал по улицам, босой, с непокрытой головой, в рубашке до колен, с прутиком в руке. Голова старика закинулась вверх, старик плакал, старик не видел своей дороги, и старик помахивал прутиком, точно гнал коров, которые в действительности не существовали.

Старик подходил к инженерам, как ходят слепые, ноги его проваливались во мрак земли, этого юрода, который хотел убивать. За спиною старика мутнела зеленая щель горизонта. Старик подпирал небо.

Сказал Ласло:

– Вы знаете музееведа Грибоедова? – он каждую ночь пьет водку с деревянным Христом. – Да, эти луга будут залиты, и будут залиты все наши боли. Все наше – пустяки, ибо все это исчезнет.

Полторак не успел ответить, – подошел Скудрин. Скудрин остановился против Полторака, Скудрин плакал, и Скудрин заорал, завыл, запричитал:

– Спасибо, спасибо, спасибо! – спасибо вам, Евгений Евгеньевич! – Спасибо, спасибо, спасибо!..

Ни Полторак, ни Ласло не удивились Скудрину. Сказал Полторак:

– Еще подобрался мертвец. Старик, а умирать не хочет. – Полторак помолчал и спросил брезгливо: – Стало быть, подрывать не будем? – вы тоже не годитесь даже во вредители? У вас патриархальная совесть иссякла?

Старик не слышал, старик кричал, воя:

– Спасибо, спасибо, спасибо!

– Да, да! – крикнул, оживляясь, Ласло, – вы знаете, что такое камеры-обскуры книг?! – Да, пройдет еще очень немного времени, и даже места нельзя будет найти, вот этого, где мы сейчас сидим, пройдет еще немного лет, и…

Полторак вынул браунинг, осмотрел его, проверил кассету, ввел пулю в ствол, поиграл, – воткнув палец к гашетке, повертел браунинг на пальце, – сказал:

– Кто первый?

Инженеры сидели на корточках друг перед другом. Старик стоял над ними, с головою в небо, с прутиком в руке, которым он махал в такт воющего своего спасибо. Дождь косил, поспешая, косыми каплями. Зеленая муть на востоке разрасталась.

– Я все время интересовался, – на крови или без крови? Смерть на строительстве была, – и вашей жены, и наши, – сказал Полторак. – Стало быть – с кровью.

Глаза Ласло вдруг стали к тому, чтобы действовать.

– Да, – я расстреляю вас, потому что вы вредитель, – и я на самом деле убью себя.

– Кто первый? – спросил Полторак, усмехнувшись.

Старик выхватил револьвер из рук Полторака, широко в сторону откинув прутик. Скудрин выстрелил, этот старик, потерявший время и боязнь жизни, пуля ударила в лицо Полторака. В тот момент, когда Ласло увидел дуло револьвера около своего лица, глаза его были к тому, чтобы рождать действие. Нарождался рассвет. Старик кричал:

– Спасибо, спасибо, спасибо!

Седая голова старика подпирала небо. Старик выстрелил себе в рот. Солнце над Россией, над Союзом Советских Социалистических Республик, восходит целых восемь часов, ибо в час, когда над Владивостоком полночь, над Москвою четыре часа дня, а когда полдень над Владивостоком, над Москвою – рассвет.

В те минуты, когда воющий старик в бессилии боли и любви упал на затихшее в судорогах тело дочери, братья Бездетовы ушли из дома краснодеревой старины. Братья Бездетовы знали историю старины не только красного дерева, но и многих искусств. В 1744 году директор китайского каравана Герасим Кириллович Лобрадовский, прибыв на кяхтинский форпост, принял там в караван некоего серебряника Андрея Курсина, уроженца города Яранска. Курсин, по наказу Лобрадовского, поехал в Пекин, чтобы выведать там у китайцев секрет фарфорового производства, парцелена, как тогда назывался фарфор. В Пекине, через учеников прапорщичьего ранга, Курсин подкупил за тысячу лан, то есть две тысячи тогдашних русских рублей, мастера с богдыханского фарфорового завода. Этот китаец показал Курсину опыты производства парцелена в пустых кумирнях в тридцати пяти ли от Пекина. Герасим Кириллович Лобрадовский, вернувшись в Санкт-Петербург, привез туда с собою и Курсина, и послал государыне донесение о вывезенном из Китая секрете парцеленного дела. Последовал высочайший указ, объявленный графом Разумовским барону Черкасову, об отсылке приехавших из Китая людей в Царское Село.

Почести Курсину были велики, но его воровство проку не дало, ибо на деле выяснилось, что китаец обманул Андрея Курсина, «поступил коварно», как тогда сообщалось в секретном циркуляре. Курсин вернулся к себе в Яранск, страшась розог. Одновременно с этим, 1 февраля 1744 года, барон Корф заключил в Христиании секретный договор с Христофором Конрадом Гунгером, мастером по фарфору, обучавшимся, как он говорил, и познавшим мастерство в Саксонии на Мейсенской мануфактуре. Гунгер, сторговавшись с бароном Корфом, секретно на русском фрегате прибыл в Россию, в Санкт-Петербург. Гунгер оказался беспокойным немцем, шарлатаном и вралем. Гунгер приступил к постройке фарфоровой фабрики, впоследствии ставшей императорским фарфоровым заводом, – и приступил к производству опытов, попутно учиняя дебоши и драки на дубинках с русским помощником его бергмейстером Виноградовым, – и бесполезно занимался этим делом до 1748 года, когда был изгнан из России за шарлатанство и незнание дела. Гунгера заменил Виноградов Дмитрий Иванович, ученик Петра Великого, беспутный пропойца и самородок, – и это он поставил дело русского парцеленного производства – таким образом, что русский фарфор ниоткуда не заимствован, будучи изобретением Виноградова. Но родоначальниками русского фарфора, все же, надо считать яранца Курсина, кругом китайцами обманутого, и немца Гунгера, кругом Европою обманывавшего.

Русский фарфор имел свой золотой век. Мастера императорского завода, «vieux» – Попова, Батенина, Миклашевского, Юсупова, Корнилова, Сафронова, Сабанина, старого Гарднера – цвели крепостным правом и золотым веком. И, по традиции Дмитрия Ивановича Виноградова, российского бергмейстера, около фарфорового производства пребывали – любители и чудаки, пропойцы и скряги, – заводствовали светлейшие Юсуповы, столбовые Всеволожские – и богородский купец Никита Храпунов, поротый по указу Александра Первого за статуэтку, где изображен был монах, согбенный под тяжестью снопа, в коем пряталась молодая пейзанка. Все мастера крали друг у друга «секреты», Юсупов – у императорского завода, Киселев – у Попова, Сафронов подсматривал «секрет» ночами, воровски, в дыру с чердака. Эти мастера и чудаки – руками крепостных – создавали прекрасные вещи. Братья Бездетовы в совершенстве знали все марки старых фарфоровых фабрик, их глазури, их золото, их «кисти».

Вышед от скудринского краснодеревого осьмнадцатого века, в безмолвии и деловитом покойствии, чуть хоронясь под заборами, степенно пошли братья Бездетовы к городу, в степенности, чуть-чуть напоминавшей котов, съевших чужую сметану.

Младший сказал старшему:

– Надо было бы донести в милицию как на Скудрина, так и на Полторака, указать, что нами раскрыто вредительство.

– Повременим, – коротко ответил старший брат.

По дороге к вокзалу младший Бездетов, Степан Федорович, заходил в гостиницу, стучал в номер Полторака. Ему отперла Надежда Антоновна.

– Евгения Евгеньевича нету дома? – спросил Степан Федорович.

– Нет, – ответила Надежда Антоновна.

И Степан Федорович сказал Надежде Антоновне по-домашнему просто, по-товарищески и деловито:

– Полагаю так, лучше вам будет уехать с нами, безобразие одно получается, что с Полтораком, что со Скудриным, а поезд будет через сорок минут.

Надежда Антоновна, в ночном белье, со свечою и с книгой, посмотрела на Бездетова удивленно, на его сюртук и нарочитую степенность.

– Кто вы такой и откуда вы меня знаете? – спросила она.

– Я есть реставратор-антиквар, – ответил Бездетов, – вас мы видели с Евгением Евгеньевичем и слышали о вас от него. Говорю чистосердечно, как товарищ, – уходить надо подобру-поздорову, поверьте на слово.

Надежда Антоновна не очень удивилась, сказала:

– Ну, что же, поедем. Подождите, я сложусь. Там осталось вино. Отвернитесь и пейте. – Спросила: – Какой-нибудь скандал произошел?

– Вроде, – ответил Бездетов.

В просторном номере горела свеча, унося свет под своды. Степан Федорович степенно допил барзак, закурил. Надежда Антоновна прикурила у него. В крепости номера пахло духами и свечным нагаром.

– Мы, не имею чести знать, как вас зовут, – мы товарищи с вами по искусству, – сказал Бездетов.

Коломна пребывала во мраке и пустоте, на окраинах выли псы, поэты русской провинции. Дождливая ночь военного города Коломны чернела и мокла. Люди штабов и армий спали перед сражениями дней, оставив бодрость собакам да ночным сторожам, пугавшим ночь сторожевыми посвистами и колотушками. Черные мостовые под дождем расползались в лужи. Около станции, у этого узла, где перебрасывались армии и материалы армий, в темноте по-солдатски фыркали лошади. Около станции почему-то горою валялись русские сапоги – не философия, но конкретное утверждение российских дорог. Кустарничество пахло дегтем. В темноте, густой, как деготь, которым она пахнула, бегали сапожники и по-извозчичьи ругались с извозчиками. На перроне от просторного мрака реки валило сыростью. Строительство упиралось в небо электрическими огнями. Коломна развалилась в безмолвии, отступающий в историю город. На перроне под дождем российский интеллигент в шляпе и в криво сидящем пенсне миролюбиво рассказывал дождливые и тыловые истории, о кино. Кино помещалось в профсаду, в утепленном сарае, – и звонков в кино не полагалось, а сигнализировали с электростанции – всему городу сразу. Первый сигнал, – надо кончать чай пить, второй – надо одеваться и выходить на улицу. Электростанция работала до часу, – но в дни именин, октябрин и прочих неожиданных торжеств у председателя исполкома, у председателя промкомбината, у главного техника – электричество запаздывало потухать иной раз на всю ночь, – и остальное население приноравливало тогда свои торжества к этим ночам, справляясь о них предварительно. В кино же однажды уполномоченный внуторга, не то Сац, не то Кац, в совершенно трезвом виде, толкнул случайно по неловкости жену председателя исполкома, – та молвила ему, полна презрения: – «Я – Куварзина!» – уполномоченный, будучи не осведомлен о силе сей фамилии, извинился удивленно, – и был впоследствии за свое удивление похерен из уезда. Интеллигент говорил о начальстве, так и называл – начальство, о том, что жило оно скученно, остерегаясь в природной подозрительности прочего населения, занималось склочками, которыми заменяло общественность, и переизбирало каждый год самого себя с одного уездного руководящего поста на другой в зависимости от склочащих группировок. Интеллигент закурил папиросу, заговорил торжественно, принимая на свою совесть ответственность за слова, со знанием дела: – хозяйствовал промкомбинат, членами правления комбината были – председатель исполкома (муж жены) Куварзин и уполномоченный рабкрина Преснухин, председательствовал – Недосугов. Хозяйничали, по утверждению интеллигента, медленным разорением революционных богатств и по принципу тришкина кафтана, головотяпством и любовно. Лесопильный завод работал – в убыток, маслобойный – в убыток, вальцовка – в убыток, кожевенный – без убытка, но и без прибылей, и без амортизационного счета. Зимою по снегу, сорока пятью лошадьми, тащили из конца в конец уезда, верст сорок расстояния, котел на этот кожевенный завод, – притащили и бросили – за неподходящестью, списав стоимость его в счет прибылей и убытков, – покупали тогда на предмет дробления корья соломорезку – и бросили, ибо корье не солома, – списали. Улучшали рабочий быт, жилстроительствовали, – купили двухэтажный деревянный дом, привезли его на завод и – распилили на дрова, напилив пять кубов, ибо дом оказался гнилым, – годных бревен осталось тринадцать штук; к этим тринадцати бревнам прибавили девять тысяч рублей – и дом построили: как раз к тому времени, когда завод закрылся, ввиду его, хотя и неубыточности, как прочие предприятия, но и бездоходности, – новый дом стоит порожним. Интеллигент волновался. Убытки свои комбинат покрывал распродажею оборудования бездействующих дореволюционных предприятий, – а также такими комбинациями: Куварзин-председатель продал лес Куварзину-члену по твердым ценам со скидкою в пятьдесят процентов, за двадцать пять тысяч рублей, – Куварзин-член продал этот же самый лес населению и Куварзину-предсе-дателю, в частности, по твердым ценам без скидки – за пятьдесят с лишком тысяч рублей. Дарили однажды Куварзину портфель с монограммой, деньги на портфель взяли из подотчетных сумм, а затем бегали с подписным листом по туземцам, чтобы собрать деньги. Интеллигент волновался и гладил свою бородку, мокрую в дожде.

Поезд подошел медленно, шарил темноту своими огнями. Люди загалдели и засуматошились.

С полночи в эту ночь акатьевский дед Назар Сысоев повез на станцию тучковские диван и кресла. С вечера полил дождь, и грязи развезло в полчаса – по втулки колес и по колено лошадям. Дорога пролегала приокскими холмами, по глине. Дождь поливал упорно, и дед Назар торчал на передке, стар и молчалив. Ольга Павловна сидела на возу сзади Назара. Поля расстилались пасмурны, мокры, безмолвны. Спешили к поезду. Лошадь раздувала бока усталым дыханием. Грязь разливалась в озера. Ехали полями такими же, как они были пятьсот лет тому назад. Объехали деревню Зиновьевы Горы, протащились окраинами грязей ее семнадцатого века мимо усадьбы потомков декабриста Лунина. Под селом Протопоповом дорога пролегла в овраг. Спустились по глинам до моста, переехали мост. За мостом темнела лужа, колдобина. Въехали в лужу. Лошадь рванула и села. Дед Назар ударил лошадь кнутом, – лошадь дернулась и не двинулась с места. Грязь оказалась непролазной. Телега увязла посреди лужи, левое переднее колесо увязло выше чеки. Дед Назар изловчился на передке и ударил лошадь сапогом в зад, – лошадь дернулась и упала, подмяв под себя оглоблю, ушла в тину по хомут. Дед Назар подергал вожжи, почмокал, – лошадь не двигалась. Тогда Назар полез в грязь, чтобы выпрячь лошадь. Он ступил, нога ушла в грязь по колено, – он ступил второю ногой, – и он завяз, он не мог вытащить ноги из глины, ноги вылезали из сапог, сапоги засасывались глиной. Старик потерял равновесие и сел в лужу, увязая в глину до локтей. И старик заплакал – горькими, истошными слезами отчаяния. К поезду тучковские кресла и диван не поспели.

Поезд же оказался пустым, вагоны пребывали во мраке, на верхних полках спали и тяжело пахнули зарайские мужики, покойствовали сон и тихие шепоты, как всегда в прифронтовых поездах. Братья сели рядом, посадив напротив Надежду Антоновну, дремали в усталости и слушали храпы с полок. В чемодане Бездетовых оставалась последняя бутылка коньяку. В дремоте тылового поезда, с большими перерывами для раздумий, братья пили коньяк из серебряного поставца, крякали, угощали спутницу, убирали коньяк. Поезд проходил просторами российских древностей. Младший Бездетов спрашивал шепотом старшего, склоняясь рассудительно к его уху:

– До убийства не дошло?

– Надо полагать, убил, – отвечал, шепча в ухо младшему, старший.

– Ребенок – либо твой, либо мой, надо полагать.

– Надо полагать, так и есть.

Поезд вез сон и тяжелый дух тылов из Коломны в Москву. Через полчаса, после коньяка, Степан спрашивал:

– А нам – не донести ли? – как бы до суда об изнасиловании не дошло.

– Повременим. Надо полагать, об изнасиловании дела не будет, – отвечал старший, – подождем денька три-четыре, тогда напишем донос, либо скроемся.

Москва, в которую уперся поезд, пребывала в шуме, рыке и гаме, столица. На площади вокзалов вереницами ползли грузовики и ломовые, лошади которых казались сильнее грузовиков. Человеческие толпы стекали поездами, трамваями, автобусами. Паровозы, трамваи и автобусы, кроме людей, развозили плакаты и шумы, за которыми люди должны были кричать, чтобы слышать. Плакаты подпирали небо. Фаланги людей мяли улицы. Фаланги автомобилей мяли человеческие толпы. Улицы, забитые в камень, напрягали силы в спокойствии, в хмурости запыленных окон. Москва громыхала грузовиками дел, начинаний, свершений, развороченная строительством и перестраиваемая наново. Автомобили перли на дома, чтобы сдерживать неподвижность улиц, которые мешали автомобилям. Утренняя рабочая Москва была стальной и серой, этот форпост в будущее человечества. Надежда Антоновна, толкаясь в толпе, говорила о старом Гарднере и Сабанине. Павел Федорович поучал, закладывая большой палец за лацкан сюртука. Надежда Антоновна ехала к Бездетовым пить кофе. Такси понес стороною от Москвы, которая командовалась Кремлем, от Москвы рабочих и грузовиковых дел, – шел на Живодерку той жизни и тех людей, которые полагали, что глетчерные льды бывшего могут втекать в настоящее, не тая. Живодерка Бездетовых была глетчером в старину. Искусство красного дерева осталось от столетия безыменным искусством, искусством вещей. Мастера спивались и умирали, а вещи оставались жить, и жили, – около них любовничали, старели, в них хранили тайны печалей, любовей, дел, радостей. Елизавета, Екатерина – рококо, барокко, Павел – мальтиец, Павел – строг, строгий покой, красное дерево темно заполировано, зеленая кожа, черные львы, грифы, грифоны, Александр – ампир, классика, Эллада. Люди умирали, но вещи живут, – и от вещей старины идут «флюиды» старинности, отошедших лет. В 1929 году – в Москве, в Ленинграде, по областным городам – возникли лавки старинностей, где старина покупалась и продавалась, – ломбардами, госторгом, госфондом, частниками. В 1929 году было много людей, которые собирали «флюиды». Люди, которые покупали вещи старины после громов революции, у себя в домах, облюбовывая старину, вдыхали – живую жизнь мертвых вещей, – оживляли – мертвую жизнь мертвых вещей. И в почете у покупателей был Павел, мальтиец, прямой и строгий, как казарма, когда казарма превращена в гостиную, без бронзы и завитушек. Братья Бездетовы жили на Владимиро-Долгоруковской, на Живодерке, – антиквары, реставраторы. Их подвал останавливал время, заваленный стариною александров, павлов и екатерин. Братья – императорами – умели поговорить о старине и мастерстве. В их подвале вдыхалась старина, которую можно облюбовать и купить. Свои разговоры реставраторы поливали коньяком, перелитым в екатерининский штоф, и из рюмок бывшего императорского алмазного сервиза. И кофе у них был настоящим, в батенинском фарфоре, очень крепким, сваренным мастерски. Надежду Антоновну реставраторы убедили сесть на павловский диван с ногами и пододвинули к дивану екатерининский столик со сладостями и с ликером. Сюртуки антикваров врастали в старину, как и уменье их разговаривать. Надежда Антоновна пила кофе, – ей хотелось спать, – Павел Федорович показывал миниатюры Тропинина, фарфор, русские гобелены, гладил руки Надежды Антоновны, говорил о старине и подливал ликера. На клавикордах сыграл Павел Федорович Бетховена. Часам к двенадцати Надежда Антоновна заснула на диване, попросив не будить до семи. Братья, помывшись под грязным краном, ходили к Старому Пимену на аукцион. В церкви, то есть в ломбарде были привычные дела и привычные люди, – здесь продавали с аукциона бедность и несчастие вещей, от которых шли «флюиды». В церкви, заваленной рухлядью, в алтаре сидел аукционист. Братья привычно трудились. К пяти братья, закупив вин, сладостей и едов, вернулись домой. Надежда Антоновна проснулась бодрой, веселой и деловитой. Время пошло за рвами революции. Надежда Антоновна звонила по телефону подруге:

– Ксана, я сижу в допотопностях, в допотопном подвале, в красном дереве, мы пьем коньяк из чарок семнадцатого века, здесь пахнет столярным клеем и герленом. Приезжай к нам, мы будем безобразничать и веселиться, как пастушки в осьмнадцатом веке. Патрон сыграет нам на клавикордах пастушечьи пасторали. Здесь сводчатые потолки, паутины, сырость, и патроны ходят в сюртуках. Патроны не умеют связать двух слов, пока они не говорят о древностях.

Бездетовы устраивали обед на гарднеровском сервизе, холодя водку и белые вина, подогревая красные. На первых присланных с юга грушах блестели слезы сока. К круглому столу пододвинулись четыре кресла. Подруга Надежды Антоновны была той породы женщина, которые наперекор стихиям даже летом ходили по Москве в мехах, закарминенные и встречавшиеся в сумерки на Кузнецком мосту, а ночами на танцевальных собраниях. Женщины играли в осьмнадцатый век, останавливали время и пили водку в ряд с мужчинами. Павел Федорович отлучался от стола к клавикордам. Хрусталь бывшего императорского алмазного сервиза тяжелел золотом абрау-дюрсо. Вновь был кофе, крепкий, по-турецки, смешанный с ликером и коньяком. Запах столярного клея стерся запахами духов – теперешних и древних: Степан Федорович показывал гостям старинные пелерины, роброны, турнюры, шали, веера, – старые шелк, бархат, тафта, кружево, слоновая кость и китовые усы пахнули увядшими духами прежнего. Надежда Антоновна клала ногу на ногу, кусала во хмелю губы и говорила:

– В биографии Сергея Есенина, человека, прожившего фантасмагорическую жизнь, – слушайте, я читаю лекцию! – в биографии будет подчеркнуто, что этот человек жил только эмоциями, чем категорически отличен от людей нашей эпохи. Слушайте, слушайте! – Сергей Есенин трагически погиб. Сейчас я хочу остановиться на гибельной встрече с Изадорой Дункан. Сергей Есенин стал любовником мировой актрисы, пятидесятилетней женщины, бессильной погасить свои страсти, не умевшей говорить по-русски. Женщина, актриса, сводившая с ума многие мозги земного шара, стоившая человечеству не один миллион рублей, которую знали от Гонолулу и Нью-Йорка до русского Ирбита, которая знала все косметические фабрики мира, чтобы сохранить свое тело, – эта женщина отдалась рязанскому юноше с реки Оки, которой больше не будет под его селом Константиновом, – и по морали нашей богемы – было честью Сергея Есенина иметь такую любовницу, с которой он должен был говорить через переводчика. Это было веселым озорством и славой, подобно тому, как сегодняшняя наша ночь. Но Есенин женился на Изадоре Дункан, стал ее мужем – и это стало гибелью Есенина, – слышите? – гибелью! – В их отношениях и в пьяной водке ничего не изменилось. Но это стало гибелью, потому что все оказалось всерьез, потому что всерьез стала около двадцатилетнего с немногим юноши пятидесяти-с-лишним-летняя женщина, такая, которая не знала языка Есенина, которая пила страсть и славу очень многих мужчин во всех местах земного шара, облюбленная земным шаром, уставшая на земном шаре, разучившаяся спать ночами и носить человеческое платье, пившая стаканами, как мы, русскую водку, названную русской горькой. Такую женщину нельзя любить, – слышите ли?! – Сергей стал не Есениным, но Сергеем Дункан, как Изадора стала Изадорой Есениной. Аржаной лирик, прекрасный человек, Сергей Есенин бил Изадору Дункан кулаками по лицу, ногами в живот, – это он бил самого себя. Он читал ей свои стихи, где называл ее сукой, которых она не понимала, – и стаканами пил с ней русскую горькую, этими стаканами выпивая свою жизнь, свои кровь и стихи!..

Надежда Антоновна пьянела, как и ее подруга, и старалась быть осьмнадцативековой маркизой в алкоголе. Реставраторы трезвели. Реставраторы раскладывали старину. К десяти приехал автомобиль, четверо они поехали за город, по петербургскому шоссе. В половине двенадцатого они были в актерском кружке около Старого Пимена, за ломбардом. В синем ночном небе над Пименом вместо креста торчало в звезды дрекло. Лакеи в артистическом кружке не гнались за осьмнадцатым веком, храня добрый, по их повадке, девятьсот тринадцатый, подавали замысловатый ужин, угощали клубникой в белом вине. Женщины танцевали под джаз-банд, братья расправляли фалды сюртуков. В половине третьего, в глухих пустоте и мраке улиц, заснувших перед сражением дня, опять на автомобиле, вернулись на Владимиро-Долгоруковскую. Все были пьяны. Братья варили кофе, в оловянности глаз. Степан Федорович убеждал женщин переодеться в старинные платья, – чтобы быть – как на картинах осьмнадцатого века, – расстилал на диване старинные шелка, чтобы на них покоиться. Женщины разделись, но вновь одеваться не собрали сил, голыми легли на диван, рядом, обнявшись. Братья, сняв, как доктора, сюртуки, уселись у женских ног, чтобы целовать. Глухая ночь медлительствовала в красном дереве. В красном дереве отражались свечи. Ликеры и кофе липли своею густотою. Пьяная и голая Надежда Антоновна говорила:

– Я не знаю, кто отец моего ребенка, и мне это совершенно не важно. Я беременна, и я не сделаю себе аборта. Я не боюсь жизни. Мы новые люди. Умирают нации, но у меня будет свой сын, рожденный эпохой. Это хорошо, что я не знаю, кто его отец. Это – новая мораль. Я мать – и это очень древне. Сегодня я пью последний раз. Утром пойду к доктору.

Степан Федорович заботливо стал тушить свечи.

Утром Надежда Антоновна ходила к врачу. С Садовой от врача она шла Воротниковским и Пименовским переулками. Глаза Надежды Антоновны смотрели в запространства. У ломбарда толпились чуйки перекупщиков, – у того самого Пимена, которых было несколько, как установил профессор Полетика, – святых православной церкви, из коих первый был палестинским преподобным и подвизался в пустыне Руве при Маврикии, – второй был египетским аввою и постоянно плакал о грехах своих и других людей, – третий и четвертый были киево-печерскими иноками и о них писали в минеях, – «что тя ныне, Пимене, именуем, монахов образ и исцелений самодеятеля, воздержания ранами страсти уязвища душевные, добродетелей сосед». – Глаза Надежды Антоновны смотрели в запространства. Над Москвою строилось сражение дня – этого военного города Союза Советских Социалистических Республик, когда Союз вел бой за социализм, бескровный, беспушечный бой, но бой по всем правилам сражений. Москва громыхала и фронтом, и тылом одновременно, грузовиками дел, начинаний, свершений. Москва была одним плакатом, единым лозунгом, в команде штабов и армий, стальная, серая, непобедимая Россия. По Тверской два мужичка вели медведя на цепи, медведь понуро глядел на автобусы. Тверскую перерывали траншеи переделываемых мостовых. На углах сидели сапожники, чтобы тут же чинить обувь. Бабы толковали о том, что нельзя достать швейных ниток и электрических штепселей, исчезнувших за спинами боев. Боями были – Днепрострой, Турксиб, Сороко-Котлас-Обская железная дорога, Магнитогорский комбинат, строительство на Оке. Страна переходила на хлебные заборные книжки, потому что перестраивала народное хлебное хозяйство. Страна, как Москва, была в походе. Москва шла к победе. История страны – шла. Люди жили фронтом. Люди были одеты одинаково в стандартные пальто, пиджаки, платья. Москва громыхала делами и свершениями дел, потому что не только ученые Штейнахи, Вороновы и Лазаревы знают путь к продолжению человеческой жизни, каждого человека в отдельности, путь медицины, – но есть и другой путь – освобождения времени человека, освобождения человека и его труда, когда человек может осмыслить жизнь и построить ее своей волей. Этот путь строился войной за социализм, боями Турксиба, Днепростроя, Строительства.

Доктор, моя руки после осмотра, сказал Надежде Антоновне, что она, действительно, беременна, но что она также больна сифилисом.

Солнце над Союзом Советских Социалистических Республик поднимается в восемь часов.

* * *

В этом месте читатель благоволит просмотреть газету «Новая река»

В день проезда из Ленинграда в Коломну, в Москве, в номере Большой Московской гостиницы, Пимен Сергеевич Полетика, оторвавшись от чтения миней святых православной церкви Пименов, думал о повторности явлений. Тогда вспоминались детство, печерские пещеры, церковь Старого Пимена, где некогда он венчался, жена, супружество, просторный холод петербургской квартиры, – все это отошло, никогда не повторимо, в ломбарде. В ломбарде, то есть в церкви старого Пимена, вместо плохого кагора продавали в буфете простоквашу и пирожные. Извозчик у Большой Московской говорил о голомяной жизни и о том, что через очки ни пиля не видно. Двадцать пять лет тому назад молодой инженер – жил человеческой весною, – его сменил ученик Ласло, взял его, профессора Полетики, весну. Раздумья заслонялись видением, глазами художника, новой реки под Москвою и рассыпались телефонным звонком букиниста, антикварною вежливостью. Старые Пимены не стали образом: самое страшное в жизни есть то, когда человек начинает ощущать ненужность, так было с Антониевыми пещерами. Пимены, присланные антикваром, срослись с антикварами Бездетовыми. Академик Лазарев, вкапываясь в физические законы человеческой жизни, строя физические фундаменты человеческому бессмертию, установил, что самая высокая острота восприятий – в двадцать лет, – пусть так: взятое к двадцати годам человек сопоставляет всю жизнь.

Поезд, шаря в ночи, вез профессора в коломенскую старину к месту боя за социализм, причем бой этот давался профессором Полетикой. Наутро к строительству вышел бодрый старик, строитель, делатель. И стало так:

– Вчера умерла моя жена, ставшая после меня женою Ласло. Она повесилась. Сегодня ее похороны, – громко и трудно сказал Садыков.

Солнце аккуратно обрезывало место фуражки на бритой голове Садыкова. Солнце светило очень ярко. Пимен Сергеевич спрятал свои глаза под брови, повторности явлений заключались в связь вещей. Жена Ласло, – дорога Садыкова – его, профессора Полетики, дорога: у обоих у них взял жен Эдгар Иванович Ласло, – но путь Садыкова страшнее. Мысли спутались в боль и – за болью – в нежность, уже стариковскую. Старик не любил показывать свои чувства, брови его собрались в строгость. Он был чудаковат, этот старик, достоинством строивший свою жизнь, особливый, как все стареющие люди.

– Да, они – моя жена и моя дочь, – строго сказал Полетика и постучал о стол копытцами своих стариковских ногтей, – и опять пришли на память коридоры в петербургском доме, покой, простор, и порог в коридоре, с которого Пимен Сергеевич видел в последний раз Ольгу Александровну, – за порогом Ольгу Александровну ждал Ласло, – по эту сторону порога Пимену Сергеевичу оставались дела, труд, мысли, время.

На пороге столовой дома для приезжающих появился странный человек в опорках и в засаленном пиджачке, подстриженный без зеркала. Глаза и движения пришедшего были сумасшедши. Он поспешно совал всем по очереди руку, раскланиваясь и рекомендуясь: «– истинный коммунист Иван Ожогов до тысяча девятьсот двадцать первого года!» – Садыков поздоровался с сумасшедшим почтительно. Мысли Пимена Сергеевича путались во времени. Правило человека – быть благородным – есть необходимое правило не только в плане, так скажем, морали высшей, но и просто выгодное для человека, ибо быть благородным – и удобней, и выгодней, – и разумней, – разум же человеческий – превыше всего. Отклонения от норм благородства – есть патология.

– Который из вас старый большевик, профессор Пимен Сергеевич, товарищ Полетика? – Нам надо поговорить! – крикнул Ожогов.

– Я – Полетика, – сказал Пимен Сергеевич.

– Вы!? – глаза сумасшедшего стали нежными и грустными. – Очень хорошо. Меня выгнали из партии в двадцать втором году за пьянство. Я, конечно, охламон. Однако я – коммунист. Пимен Сергеевич, товарищ профессор! – приходите в нашу коммуну, в наше подземелье! – товарищ профессор Пимен Сергеевич! – честными, честными надо быть! Мне от вас ничего не надо, только будьте честным! И я пришел заявить вам, чтобы вы сказали об этом на верхушке. – Я тебе скажу, товарищ, потому что мы оба ничего не меняли. Первая наша революция, большевистская, октябрьская, – революция социальная, – затем была вторая революция – культурная. Надо революцию – чести, совести, чтобы все были честными, – обратно – погибнем! Честными надо быть! Совестливыми!

– Кто вы такой? – спросил Пимен Сергеевич.

– Вас еще не выгнали? – переспросил Ожогов.

– Откуда?

– Из партии.

– Нет.

– Ну, выгонят, если не сделаем третьей революции.

– Кто вы такой?

– Я – погибший человек, пропойца и охламон, но истинный коммунист Иван Ожогов. У инженера Ласлы повесилась жена Федора Ивановича, – посмотрите на товарища Федора Ивановича, на нем лица нет! Посмотрите на товарища Ольгу Александровну, на прежнюю Ласлину жену, все время ходит с платочком у губ, губы придерживает, мается человек! Ласло новую жену в полтора месяца сжег, и сам почернел, как головешки из печи. Кто виноват? – честь! – никто не виноват! – Пимен Сергеевич, товарищ профессор, – мои коммунисты наказали вам, чтобы вы непременно пришли. Мы чести алкаем!..

Глаза сумасшедшего светились грустью и нежностью. Он кричал, прижимая руки к худой груди, его руки дрожали и дрожали в ознобе колени, у этого юродивого породы убиваемых, но не убивающих, у нищего, побироши, юродивого лазаря советской Руси, юродство которого стояло за ним тысячелетием, от уделов, от царей. Старик дергался в судорогах и дрожал от головы до ног. У старика начинался припадок, слова проваливались в невнятицу и бессмыслие, – «честь, честь, честь!». – Юродивые – на советской – на «святой» – Руси в такие минуты пророчествовали и проклинали. Инженер Садыков совал Ивану Карповичу стакан с водою, вода стекала по бороде, подстриженной плохими ножницами без зеркала, грядками. Глаза сумасшедшего по-прежнему оставались добрыми.

– Да здравствует коммунизм, коммунистическая революция и честь! – крикнул Ожогов.

– Да, совершенно верно, – ворчливо сказал профессор.

Но Пимен Сергеевич не кончил. В погребах до июлей сохраняется снег, хранится зима: мысли Пимена Сергеевича ушли в зиму воспоминаний. Что бы ни было, все же каждый человек по-своему должен любить, решить свое место в труде, по-своему жить и умереть, – и у каждого должны быть и детство, и юность, и мужество, и старость, – и каждый имеет право на свою собственную честь. Студенчество уперлось в подполье, и сейчас забродили мысли по времени, как облака по небу в голомяный день, когда облака тяжелы и поспешны и над землею то солнце, то тучи.

– Да, да, совершенно верно, знаете ли. Когда я был студентом…

Ожогова унесли из столовой, забитого припадком.

Пимен Сергеевич просматривал планы, разметки сделанного, – планы на кальке и ватмане он видел миллионами кубов воды, формулы превращались в силы. Одно на другое ложились впечатления, – память об Ольге, похороны Марии, монолит строительства. Лето оказалось в погребе, – некогда дочь была маленькой девочкой, Пимен Сергеевич лялькал ее в здоровых тогда своих руках и пугал очками, – нынче она взрослый человек, женщина, коммунистка. Километры строительства, монолит, гранито-бетон, котлован, отводной канал, – созданные уже, – возвращались в формулы, и формулы сделаны были уже не тушью на бумаге, но гранитом в природе. День проходил голомянен, это слово привязалось от извозчика, – на солнце наползали облака, тогда все блекло на недолгие минуты, чтобы быть особенно золотым, когда возвращалось солнце. Пимен Сергеевич говорил в строгости, щетинился старчеством. Пимен Сергеевич был на монолите, когда женщины бросили тачки и пошли к городу. Прораб на велосипеде догонял женщин, – прораб ничего не мог объяснить, из конторы спрашивали: – «забастовка?» – Прораб предполагал: – «демонстрация?» – Полетика сердито посматривал в небо и думал о том, что человек, человечество призвано не только перестраивать природу вещей, гнать обратно течения рек, впаивать в геологию монолиты, – но человек, человечество строит и монолиты понятий, перекапывая историю и подсознательное в человеке, строя новые человеческие отношения. Эти колонны женщин шли в будущее, – ни забастовка, ни демонстрация, – эти слова были ни к чему.

Рабочий день на строительстве сорван был похоронами чести. И в этот час растерянности Пимен Сергеевич ушел к себе, позвав за собою Садыкова, чтобы остаться вдвоем. За окном летали стрижи, предвещая дождь, о котором ничего еще не сказывало небо. Стрижи за окнами утверждали тишину. Пимен Сергеевич тяжело, в усталости сел на кровать. Комната пустела нежилой просторностью. Пимен Сергеевич попросил Садыкова взять стул и сесть поближе. Садыков сел. Пимен Сергеевич долго смотрел на Федора Ивановича, очень смущенно, сердитость его исчезла. Федор Иванович сидел, ссутулив плечи, смотрел понуро, землистый и усталый. Пимен Сергеевич улыбнулся ласково.

Старик заговорил:

– Я не случайно сегодня заговорил с вами, Федор Иванович, о наступающих пустынях. Впрочем, об этом еще успеем поговорить. Я сейчас думал о том, что у нас одинаковая судьба, – и это не верно, но я думаю о по-вторностях. Двадцать пять лет тому назад я венчался с Ольгой Александровной. Простите, что я не о делах. И у вас, и у меня жен увел Ласло. Ольга ушла от меня, и я знаю, что испытывали вы, когда от вас ушла Мария Федоровна. Да, я знаю, как это больно. Но я еще думаю, что у людей, следящих за собою, не бывает случайности, пусть прошла вся жизнь. Расскажите о себе. Вы бываете у моих?

– О чем же говорить? Мария Федоровна подчинилась своим инстинктам и погибла потому, что у Эдгара именно эти инстинкты были сломаны. У ваших я был вчера вечером, – я отводил Любови Пименовне собаку, оставшуюся после Марии, – собака выла и не хотела есть из моих рук. Я у ваших бываю часто.

Опять заговорил Пимен Сергеевич, поднял глаза к потолку, заглядывая в свои погреба, во время, в пространство, которые разносились в тот час стрижами.

– Надо разобраться. Уход Ольги Александровны от меня я считаю патологией. Но мне не все видно. Я видел этих женщин, которые пошли на кладбище. Приостановка работ стоит несколько десятков тысяч рублей и гибели Ласло, ибо он, конечно, погиб. Вчера я был в церкви, в которой венчался, церковь моего имени. Но ломбарда в себе иметь я не буду. – Пимен Сергеевич улыбнулся виновато. – Федор Иванович, я думаю, вы не откажете проводить меня к Ольге Александровне. У людей, следящих за собою, не должно быть случайности, или эти случайности – патология. Мы же хорошо жили с Ольгой Александровной. А теперь мы уже старики, не правда ли? – И мне хочется повидать Любу, дочь. Я ведь ее очень любил и люблю.

Сказал Садыков, так же тихо и смущенно, как Полетика:

– Да, пойдемте. Там будут вам рады. – Садыков помолчал. – Ваша дочь, Пимен Сергеевич, – чудесный человек. А жить надо просто.

Пимен Сергеевич поднялся с кровати, очень смущенный.

– Федор Иванович, вы понимаете… – сказал Полетика и засердился, засупился, засмущался.

За окном утверждали тишину и зной голомяного дня стрижи, обрезывающиеся о воздух.

Бывают дни, когда человек должен быть дружен с землею, – бывают дни, когда люди заботливо делают все, что положено чином дня, чтобы не впасть в бесчиние боли. В доме сестер Скудриных был такой день. В такие дни по правилам русской провинции надо с утра открывать окна, чтобы по комнатам бродил воздух, гонимый июльским тихим ветром. В комнатах тогда прохлада и зеленый свет от старых лип и кленов, и дикий виноград вокруг террасы прячет золото дня, – то самое золото, которое разлито над садом и упирается в головы подсолнухов у изгороди. Ольга Александровна заботливейше рылась в саду над грядками, чтобы зачинить, заштопать время, – руки ее были в земле. Она ходила по саду и дому в красной косынке, с руками, отставленными от бедер, чтобы не замараться землей. Она хотела быть в дружбе с землею, в этой редкой и счастливой дружбе, которая бывает у людей, умеющих любить, верить и быть верными, потому что только благородные по мыслям и помыслам люди могут любить, верить, быть верными, потому что только благородные по мыслям и помыслам люди могут любить, верить, быть верным. Чудеснейшее дело, утомляющее мышцы, – рыться в земле, тащить из грядок сорняки и видеть, как возрастает тобой посаженное, созданное твоими руками.

…У девочки Алисы были куклы. Одной из кукол, большой, тряпичной, чернильным карандашом Алиса пририсовала усы. Алиса никогда не называла отца папой, называя его, как мать, – Эдгаром, – эту куклу Алиса стала называть отцом – папой. В эту куклу Алиса играла тайком от всех, даже от Мишки. О том, что эта кукла называлась папой, Алиса рассказала только одному существу – собаке Волку. В дальнем углу сада, таясь от всех, в зное солнца, Алиса сажала на колени к себе папу, качала, ласкала, шептала: – «папочка, миленький, не горюй, приходи к нам, миленький, папочка!» – Некогда Алиса спрашивала Эдгара Ивановича:

– Эдгар, мы живем или играем? – вот ты и мама, вы – живете, а я и Миша – мы играем в куклы. Мы с Мишей – живем или играем?

Громоздкая тряпичная кукла с ужасными чернильными усами была очень грязна и очень страшна. Ночами Алиса клала эту куклу под подушку своей постели, когда ложилась спать, потихоньку от всех, чтобы не отняли у нее папы и не узнали о нем. И днем в зное она ласкала его.

День ушел к закату, собирался закапать дождь, надо было спешить, первые капли прошумели по листьям. Ольга Александровна пошла на террасу за бечевками, чтобы подвязать горох, – и она не сразу узнала человека, кажется, в широкополой шляпе, кажется, с палкою в руке. В сад с террасы прошел Федор Иванович, чтобы оставить пришедшего в одиночестве. Руки Ольги Александровны были замазаны землей. Навстречу Ольге Александровне шел бородатый старик. Старик любяще, удивленно, ласково смотрел на Ольгу Александровну. Пимен Сергеевич не мог смотреть иначе, потому что на террасе стояла женщина, единственная любимая, и потому что Пимен Сергеевич был добр, – и потому что он видел, что Ольга Александровна так же седеет, как он, преждевременно поседевший.

– Сколько лет я не видел тебя, Ольга, – сказал Пимен Сергеевич и смолк, чтобы собрать свои мысли. – Вот я и пришел к тебе.

– Как ты изменился, Пимен, – сколько лет мы не виделись! – сказала Ольга Александровна.

И вдруг глаза Ольги Александровны наполнились слезами, она беспомощно заломила руки, замазанные землею.

– Я пришел к тебе, Ольга, – навсегда.

– Я пойду вымою руки, – сказала Ольга Александровна и – протянула руки к Пимену Сергеевичу, протянулась к нему всем существом, – руки, измазанные землей, обвились вокруг его шеи.

Пимен Сергеевич поцеловал землю на руке Ольги Александровны. Ольга Александровна не отнимала рук, опустила голову. Жизнь может кончаться и начинаться может – каждый час, каждую минуту.

– А где Люба и вторая твоя дочка? – я решил, что я пойду к тебе в тот час, когда я узнал, что женщины пошли хоронить жену Эдгара Ивановича.

– Я пойду вымою руки, – сказала Ольга Александровна и не отняла рук. – Я ничего не могу сказать в объяснение.

В саду пела малиновка. Осенний дождь капал медленно, сиротливо, серо. Деревья притихли в дожде, смолкли, потяжелели. И малиновка пела очень сиротливо, очень одиноко. Федор Иванович сидел на скамье в саду, под дождем. Дождь намочил его плечи и землю перед ним, дождь смочил его лицо. Федор Иванович сидел сгорбившись, ссутулясь, неподвижно. По его рубашке потекли ручьи. В саду затемнело. В саду стемнело. Дождь лил и лил. Небо слилось с деревьями, с землей.

И тогда в сад пришла Любовь Пименовна. За нею понуро плелся Волк. Молча, она села рядом с Федором Ивановичем. Волк лег около ее ног. Ни Федор Иванович, ни Любовь Пименовна очень долго не говорили ни слова. Дождь замочил Любовь Пименовну так же, как Федора Ивановича.

– Федор, – сказала Любовь Пименовна, – надо оглядываться назад, чтобы видеть будущее… На дне Оки нашли скифскую каменную бабу, – несколько лет тому назад я изучала историю этих баб… – Любовь Пименовна помолчала. – Эта баба, – сколько лет она лежала под водой? Я сейчас была у человека, которому некогда дала слово быть его женой. Я сейчас была у него, чтобы проститься с ним. Он никогда не поцеловал меня. Сейчас вы поймете, почему я не пошла с вами к Маринкиной башне, – вы помните.

Любовь Пименовна замолчала, опустила голову. Федор Иванович взял ее голову, положил на свои колени и внимательно смотрел, как капли дождя стекали по закрытым глазам Любови, смешиваясь со слезами, – или слез не было?

В дождливые вечера на террасах за диким виноградником всегда особенно хорошо, из сада пахнет цветами, сад темен, в саду шелестит дождь. И на террасе, когда мать и дочь ушли хозяйничать, мать – в дом, Любовь Пименовна – в сад за редиской и салатом, Пимен Сергеевич заговорил о своих работах, прислушиваясь к дождю и шелестам сада.

– Я говорил вам о пустынях, Федор Иванович, наступающих на человечество, уничтоживших Атлантиду, Аравию, Месопотамию, Монголию, наше Заволжье. Пустыня наступает на нас, на Западную Сибирь и на Европейскую Россию, пустыня подбирается под самую Москву, предвестники ее, суховеи и мги, доходят до Нижнего Новгорода, Рязани, Орла, Киева. Пустыни страшнее войн. Пустыни возникают, потому что теряется равновесие между теплом и влагою, – когда тепла больше, чем противопоставленной ему влаги, солнце сжигает землю, уничтожает жизнь. А сколько гумусов каждую весну сносят реки в моря, вымывая из земли те соли и те химические составы, которые питают растительность. Реки веками промывали землю, оставляя песок и камни, бесплодно отдавая морям все то нужное, что питает жизнь. – Пимен Сергеевич помолчал, прислушиваясь к вечеру. Любовь Пименовна прошла мимо из сада, с пучками редиски и салата на тарелке, – лицо ее было счастливо. Ветер шумел в деревьях. Пимен Сергеевич заговорил вновь: – Я проработал проект того, как остановить пустыню, идущую на нас. Я составил уже и проверил карты и планы. Надо перекопать монолитом Волгу под Камышином и бросить ее в Заволжье, на Арало-Каспийские пески, на лессы Арало-Каспийской пустыни… В этой пустыне возникнут новые озера и реки, тысячи квадратных километров уйдут под воду, – но сотни тысяч квадратных километров оживут, отнятые у пустыни. Лессы, орошенные водой, площадь размером в половину Франции, насыщенные волжскими гумусами, будут отданы для посевов хлопка и риса. Пустыня превратится в древнюю Месопотамию, в дождях, в озерах, в субтропической растительности. Только одна десятая волжской воды дотечет до моря, – причем Волга будет впадать в Каспий не там, где она впадает теперь, но в заливе Комсомольцев, – остальная вода, расплывшись по новым рекам, каналам и озерам, в виде пара уйдет в небо, создав паровую завесу от пустыни, вода отдастся земле дождями и грозами, оставив гумусы для хлопка и риса. Этот кусок земли в половину Франции будет богатейшим в мире, – и он будет форпостом культуры в пустыню, его сырым зноем, росами, туманами, ливнями. Волга, брошенная на пустыню, переделает климат пустыни и его географию. Волга, сменив свое русло, будет впадать в Каспий около залива Комсомольцев, – и Каспийское море изменит свои рельефы, – земли, залитые сейчас морем, выйдут со дна морского, в частности, бакинские промыслы, которые сейчас искусственно отнимают у моря. – Старик помолчал. – Я много лет работал над этой проблемой. У меня составлены карты, я проверил трассы и профили. Надо остановить пустыню. Мы остановим пустыню. Сейчас даже нельзя представить, что получит от этого человечество. То, что мы делаем здесь на Москве-реке, – это мелочь, – но она связана с тем планом, который я обдумываю. – Старик замолчал вновь. – Вот о чем я хочу просить вас, Федор Иванович.

Старик замолчал. Из мрака пахло табаком и левкоями. Прошумел ветер и слышно стало, как за ним посыпались на землю созревающие яблоки. Женщины накрывали на стол, мужчины стояли у барьера, под виноградными лозами. Любовь Пименовна подошла к Федору Ивановичу и облокотилась сзади на его плечо, чтобы послушать мужчин. Пимен Сергеевич улыбнулся дочери и глянул на них на обоих понимающими глазами.

И он сказал раздумчиво:

– Перекопать Волгу под Камышином, там Волга течет по наносам и левый берег ниже ее горизонтов, – бросить Волгу на пустыню, – создать форпост культуры, остановить пустыню – это возможность социализма, Федор Иванович. Я уже стар, Федор Иванович, голубчик. Мне не под силу взяться за выполнение этих планов. У меня к вам просьба. Я отдам вам мои проекты, карты, планы, чертежи, расчеты. Наша власть поможет вам. – Старик помолчал. – И вы уж позаботьтесь, чтобы они прошли в жизнь… А Люба поедет с вами, чтобы и там выкапывать века.

На террасе было очень покойно, к. лампе летели мохнатые бабочки. Мужчины сели ужинать, и Ольга Александровна перед Пименом Сергеевичем поставила поджаренные сухари. У ног Любови Пименовны лежал Волк.

Запахи рыбы превращаются иной раз в запахи фиалки.

У сестер Скудриных, у старух Капитолины и Риммы, разно сложились жизни, у этих провинциальных, столбовых потомственных коломенских мещанок. В Коломне донывали колокола. Тридцать лет тому назад на Римму Карповну пал всеколоменский позор любви, чтобы позор остался счастием на всю жизнь. Все стало позорным в любви Риммы Карповны. Она отдалась казначейскому любителю на бульваре и в Маринкиной башне она зачинала своих дочерей. Законная жена казначейского актера ходила бить Римму Карповну, – и коломенские законы были на стороне законной жены. У Риммы родились две дочери, наглядное пособие коломенского позора, вписавшие собою в паспорт Риммы Карповны – «девица» – «имеет двух дочерей». – Капитолина Карповна была всеколоменским примером, всем удовлетворявшая коломенскую честь. – И прошло тридцать лет. Время зазастило, время просеяло: Римма Карповна знает, что. у нее в жизни – счастье. А у Капитолины Карповны осталась только одна жизнь, одно счастье: жизнь и счастье сестры. Честь Риммы, подобная речным перекатам и плесам, оказалась сильнее всеколоменской чести Капитолины, позор превратился в счастье, ибо тысячелетье деда Назара Сысоева, водившего по Оке плоты, уперлось в монолит, сломавший тысячелетье. – Природа не знает прямого движения, прямое движение абстрактно, как нуль. Законы течения рек – никогда не прямые – знают законы размыва своих русел. Профессор Полетика, исследуя условия залегания глин юрской системы на тальвеге Оки, установил, что долины Оки возникли, получили теперешние очертания и склоны еще до начала отложения меловой системы, в страшной древности: позднейшие осадки песка и мергеля мелового периода, показывая глины юрской системы, не имели столь мощной толщины, чтобы изменить черты юрского рельефа, и долины и водостоки мелового периода направлялись по прежним основным течениям.

Человек – профессор Полетика – сломал рельефы реки Оки, создав новую реку.

Охламон Иван Карпович Ожогов погиб в день, в часы возникновения этой новой реки.

Были дни, когда в Орловской, в Тульской, Калужской, Московской губерниях, на реках Москве, Угре, Жиздре, Плаве, Зуше, Нугре, Кроме сбрасывались воды с плотин, потому что строительство монолита было закончено, монолит подпирал природу, готовый кинуть наново воды и создать новую реку, сделанную человеческой волей. И воды стали наступать на монолит, воды ползли вширь и вверх, чтобы пробить себе новое русло, приготовленное под Москвою, подмосковным каналом. Вода заливала луга, где лежали села Бобренево, Чанки, Парфентьево, Хорошево, Акатьево, отодвинувшиеся от новой реки. Вода залила дом Скудрина в Запрудах. Вода залила избу деда Назара в Акатьеве. Сотни тысяч людей, приехавших и пришедших смотреть рождение новой реки, праздновали победу строительства. Башню Марины Мнишек, башню легенд, – ее подножие омывала вода.

И в эти дни погиб охламон Иван Ожогов, окончательно сломав свой мозг. В часы, когда наступала вода, Иван Карпович, взяв своего пса Арапа, пошел с ним в подземелье кирпичного завода. Вода наступала на завод. Все охломоны ушли из подземелья. С каждой минутой все ближе и ближе наступала вода. Вода окружила завод. Иван Карпович сидел наверху у лестницы в подземелье. Пес жался к его ногам. Была ночь. Когда вода стала в нескольких саженях, Иван Карпович спустился к печи. Охламон лег на солому, приказав собаке лечь рядом, обнял собаку, повздыхал, закрыл глаза. Пес сиротливо положил голову на грудь Ивана, слушал шелест наступавшей воды. Во входную щель стал заползать рассвет, медленный, упорный, выволок из мрака обеденную доску, лист газеты на столе, кричащий завершением строительства. Иван лежал бородою и кадыком вверх, положив руку на спину собаке. Кадык остро торчал. Серый рассвет делал лицо человека очень бледным и бессильным. Рассвет выволакивал из мрака рассыпанную махорку на обеденной доске, опорки, глиняный рукомойник, жерло печи. Наверху шелестела вода, пахло водой, сырым простором. Ни человек, ни собака не спали. Подземелье наполнилось зеленой прозрачностью, тугой, как болотные воды. И человек, и собака подкарауливали друг друга. Вдруг наверху, на перекладину входа и на кусок печи, прорезав подземелье, упал золотой луч солнца. И собака не выдержала, – она бросилась наверх, она увидала громадное поле воды, обступившее вокруг, – она бросилась вниз, прильнула головою к груди охламона, прислушалась, схватила его за плечо, затрясла. Охламон не двинулся, не открыл глаз. Собака завыла. Охламон улыбнулся. Пес опять бросился наверх, опять затрепал хозяина. И в это время с грохотом и шипом, зеленая, бросилась в подземелье вода. Вода залила подземелье в две секунды, не больше, задавив и человека, и собаку.

Так умер Иван Карпович Ожогов, прекрасный человек прекрасной эпохи девятьсот семнадцатого – двадцать первого годов.

Мальчик Мишка не спал, теми ночами и днями, когда возникала река, карауля воду. Возникновенье новой реки было для Мишки естественным первозданием, как для Ожогова и Садыкова первозданьем были заводские гудки. Мишка бегал смотреть, как вода заливает старую водокачку, подступает, подступила к Маринкиной башне, залила ее подножье, опустила башню в себя, этот древнейший коломенский памятник, около которого веками летало вороною души Марины разорение, в которой умерла Марина и зачинала Римма. И мальчик Мишка в час смерти Ожогова был у Маринкиной башни.

Ямское поле,

февраль – август 1929 г.