Глава десятая
Поколение обучалось в гимназии
Классы шли ротами. На самом деле те годы малое оставляли в памяти.
Андрей Криворотов – по отцу – был исключением из социальных камынских температур: детство его прошло в чертановской дружбе, где первым другом был Климентий Обухов, – гимназия его привела в новую среду, где первыми друзьями были Иван Кошкин и Леопольд Шмуцокс. Андрей мог дружить с Анной Колосовой и Оленькой Верейской.
Гимназия создавала строгий режим. Надо было просыпаться всегда в половине восьмого утра, каждый день в один и тот же час. По часам надо было умываться, пить и есть. Без десяти минут девять гимназические роты выстраивались в актовом зале на общую молитву, и до двух часов двадцати минут дня хронометрически шли классные занятия. Обед дома был в три. После обеда было полчаса на гуляние, затем до шести – уроки. От шести до восьми можно было гулять, читать книги, идти к товарищу. В камынской гимназии каждый год открывалось по новому классу, сама гимназия только что открывалась, – у Андрея и его одноклассников не было старших товарищей, которые служили бы примером, – традиции создавались наново, привносились немногими рассказами отцов и через прочитанные книги, как пособиями по изучению традиций, не только «Гимназистами» Гарина, но и «Бурсой» Помяловского.
Самым трудным был первый гимназический год, когда все время забывалось, что перед учителем надо вставать во фронт, когда он заговаривал, учителю обязательно надо говорить неправду обо всем, кроме уроков, надо зарабатывать пятерки всеми хитростями и бояться двоек, – обязательно надо каждый день совершенно вовремя приходить в гимназию и учиться на людях… В первый гимназический год, гордясь гимназическими блестящими пуговицами, все же очень любил Андрей дома, особенно в мокрые вечера, особенно в метельные вечера, надевать догимназические фланелевые штанишки, рубашку с цветным пояском и читать книги, сидя на коленях у стола, у лампы, не считаясь со временем, сколько захочется, а не сколько положено режимом. Время за книгами останавливалось и росло в пространства, раздвинутые книгами, – а вообще время в гимназии было очень длинно. В первый гимназический год Андрей очень ждал весны, лета, чтобы жить так, как он жил до гимназии; лето пришло – и вдруг выяснилось, что время невозвратимо, а гимназический режим поставил очень большой забор, отделивший Андрея от Чертанова. Оказалось, что с товарищами по гимназии – естественнее и свойственней. В хорошие дни в часы отдыха гимназисты ходили на Откос, в Кремль, туда же приходили гимназистки. В слякотные дни гимназисты собирались в читальном зале библиотеки имени Ломоносова, шептались и мешали всем, почитаемые в читальне за бедствие, – туда же приходили гимназистки. Никита Сергеевич и Мишуха Усачев остались позади. Превыше всех местом свиданий почитался кинематограф, «Великий Немой». Первым летом после гимназического года выяснилось, что жизнь имеет три слагаемых: из этого гимназического года, из всего того, что было реальным до гимназии, и из прочитанного в книгах, причем прочитанное в книгах казалось более реальным, чем жизнь и гимназия, но и то, и другое, и третье не было дополненным…
Еще до гимназии, еще у Никиты Сергеевича, в год самой большой чертановской дружбы, примерно во время русско-чертановских войн, перед масленичными живыми картинами детишки играли у Никиты Сергеевича в прятки. Детишки долгое время шили костюмы и отдыхали за прятками. Детское общество было необычно, – была даже Оленька Верейская, приглашенная через папу-князя Иваном Ивановичем Криворотовым и принесшая с собою папины и мамины маскарадные костюмы. В прихожей Андрей залез под шубы на вешалке, там кто-то уже стоял, спрятанный, Андрей щекой своей ощутил тепло щеки соседа. Сосед не двигался.
– Ты кто? – шепотом спросил Андрей.
– Оля, – прошептал сосед, не двинулся, замер. – А ты Андрюша?
– Да…
Не двигаясь, онемев, щека к щеке, они простояли до тех пор, пока их не нашли. Это было счастье – прикосновение щеки к щеке.
Через несколько дней, в день живых картин, при папах, Оленька сказала Андрею:
– Когда будет лето, приходи к нам в сад, играть в крокет.
И весною, уже после экзаменов в гимназии, в гимназической фуражке и в форменных брюках, один, Андрей постучался в калитку княжеского дома, –
– Мне бы Олю, пожалуйста, – сказал Андрей дворнику.
Княжне – «докладывали», – как в романах. Играли в крокет. Андрей не мог, у него не было сил, у него не было возможности, – у него срывался молоток, и Олин шар, якобы случайно, катился от молотка Андрея на нужную Оле позицию, – это было наслаждением гонять Олины шары на позиции. На учебнике Ветхого завета закона Божьего, на последней странице у Андрея давно уже было написано и разрисовано цветными карандашами – «княжна О. В…» – «Княжна» – это было таинственно!..
Годы зашагали ротами классов. В тот день, когда Климентий пришел прощаться с Андреем, уже заправский гимназист и человек традиций, с голосом, ломающимся от петуха на бас, – Андрей, возвращаясь из гимназии, нарочно завернул на Откос, встретил там Оленьку, гулявшую с папой, поклонился, дважды поправив фуражку, что значило – «жду сигнала!» – и Оленька, отвечая на поклон, погладила правую бровь, что значило – «буду сегодня в кино».
В шесть пришел Климентий, неожиданно. Четверть восьмого Климентий и Андрей расстались. Половина восьмого Андрей входил в кино. Кроме Оли Верейской и ее подружек-гимназисток были Иван Кошкин и Ипполит Разбойщин. Ипполит, Иван и Андрей сидели на ряд сзади Оли и ее подружек, шутили, говорили гимназисткам приятные слова, особенно много – Ипполит. После программы, как подразумевалось, Андрей пошел провожать Олю. За ними вышел на мороз Ипполит Разбойщин, в штатском пальто, в лайковых парчатках, с тросточкой. Он приподнял мерлушковую свою франтовскую шапку, – сказал, щелкнув каблуками:
– Разрешите и мне быть в вашем созвездии, Ольга Витальевна!
– Пожалуйста, – ответила Оленька.
Андрей нарочито не двигался от парадного, ожидая Ивана Кошкина и гимназисток, чтобы идти в таком случае всем вместе, – и Андрей прозевал, как Ипполит, заправским франтом, взял Оленьку под руку, заговорил черт его знает каким языком, только не русским, ерническим, как понял Андрей – о содержании кинокартины фирмы Патэ. Оля пошла окруженная подружками, Андрей пошел рядом с Иваном. Андрей не мог видеть Оленьку и Ипполита, идущих под руку, он смотрел в небо, спотыкался, смотрел себе под ноги, опять спотыкался, опять смотрел в небо. В вышине были звезды – те самые, которые в тот же час рассматривала Анна Колосова. И Андрей сказал неизвестно к чему:
– Леля, остановитесь на минуточку, посмотрите… Вы видите свет от звезд?.. Свет одних из них идет до земли три года, от других сто лет, а еще от других тысячи и даже миллионы лет… Мы смотрим на небо и видим свет звезд, которые, может быть, давно уже, тысячи лет тому назад, потухли… Но они светят. Так бывает иной раз и с людьми…
– Увы и ах! – ернически-галантно сказал Ипполит.
Андрей смолк и опустил голову к земле, чтобы не заметили, как он покраснел до слез.
Ипполит предложил прогуляться на Откос, гуляли по Откосу.
У калитки своего дома, уже попрощавшись, Оля сказала вдруг:
– Ах, да, Андрюша, у меня том вашего Бальмонта, я сейчас его верну вам.
После того как Оля шла всю дорогу под руку с Ипполитом, бальмонтовский том был залогом для новой встречи и для объяснений и – «верну» – прозвучало похоронами. Оля вынесла книгу, завернутую в «Новое время». Книга захолодила руки, как мертвец.
На обратном пути, когда они остались вдвоем, Иван сказал:
– И чего ты смотришь? – Леля учится дома, Ипполит нигде не учится, он к ней днем приходит, когда мы в гимназии, и они уже два раза вместе гуляли. И чего ты смотришь? – если ты не можешь одурачить его в глазах Лели, – я бы на твоем месте завел его в темный угол да набил бы ему морду!..
Андрей ничего не ответил. Морозило. В вышине светили звезды, умершие тысячу лет тому назад. Дома надо было бы перед сном подолбить историю ассиров и вавилонян. Любимый том Бальмонта, завернутый в «Новое время», мертвил руки, – Андрей кинул его на кровать, подальше от себя. На столе под лампой лежало недочитанное, раскрытое тургеневское «Дворянское гнездо». Прикрыв дверь, чтобы его не видели, с коленями на стуле, как не позволял папа, с кулаками у скул Андрей погрузился в судьбу Лизы Калитиной. Время остановилось, – те обстоятельства, что история недоучена и что завтра надо вставать в половине восьмого, забылись в романе. К полночи роман был закончен. Андрей закрыл книгу и – заплакал слезами злобной грусти. Ногою, злобно он сбросил том Бальмонта на пол, «Новое время» развернулось, – из-за книжной обложки выпала фотографическая карточка, наклеенная на паспарту. Оля ласково улыбалась с фотографии. На обратной стороне фотографии Оля написала: «Андрею на память от княжны Лели». – Андрей вновь заревел – громко уже – от счастья… Книги оказывались реальнее жизни. В половине восьмого наутро было еще темно. Без четверти девять – в классе – еще не рассвело окончательно. Стены класса казались серыми. Выбеленный забор за окнами и небо были серыми. Гимназические куртки были свинцового цвета. Андрей на ходу долбил историю ассиро-вавилонян. Дома, в чулане Андрея, над столом висела фотография Оли Верейской…
Книги для Андрея были реальны, как жизнь. Их было двое в классе – книгочеев, – он и Иван Кошкин. Иван читал книжки совсем не так, как Андрей. Книги для Ивана были как леденцы, которые можно поедать банками, когда угодно, но которые не заменяют хлеба. И жизнь Ивана была – как леденцы. Кошкинский дом был просторен, сыт, несвеж. Жизнь протекала на кухне, где мать Анна Потаповна все время пекла кулебяки, щи, каши, гусей и все время пилила ключницу, «ведьму» и мужнюю любовницу Машуху, попрекая ее тем, что она не родит, а жиреет. Комнаты в доме проветривались редко. Дом жил двумя режимами: когда «сам» был дома и когда «самого» дома не было. Когда «сам» был дома – обязательно полубосой, немытый и нечесаный – слышен был только его голос, дом жил только для него и в доме пахло коньяком. Когда «самого» дома не было, каждый жил сам для себя, с кухни слышалось разноголосое пение и по углам нарастало еще больше жирного сора. Иван не был старшим из сыновей, – он был единственным, который пошел «по образованию», – и он был единственным в доме, исключение. Неизвестно откуда, Иван построил для себя в доме режим заправского барича – и на самом деле режим. Старшие и младшие его братья жили и спали все в одной комнате, пряча от отца полбутылки водки, – Иван переселился в парадные комнаты, в комнату около гостиной и ненужного отцу кабинета, завладев постепенно и гостиной, и кабинетом так, что в кабинет к себе отец входил со страхом, а спал либо с Машухой, либо с Анной Потаповной, выселившись из той самой комнаты, куда вселился Иван. С точностью до четверти часа можно было знать, чем занят Иван. Обед для всех дома был в двенадцать, – Иван стал кормиться отдельно от всех, и Машуха накрывала ему одному в парадной столовой, с салфеткой, на скатерти. Иван был совершенно аккуратен в одежде, с тринадцати лет он начал носить крахмальные воротнички и манжеты, брюки его всегда были выутюжены до блеска. С четырнадцати лет Иван стал носить английскую прическу на прямой пробор, с припомаженными волосами, – он настоял перед отцом, и три раза в неделю, в семь часов утра, к Ивану приходил парикмахер Егор Карпович по вывеске Эжен, как ходил Егор Карпович в городе еще к двоим – к Верейскому и Бабенину, ибо Аксаков – тот уже сам приходил к Эжену в парикмахерскую. Руки Ивана были бессильны с отлично выточенными и совершенно чистыми ногтями. Был Иван высок, худощав, строен, красив. Был Иван молчалив, рассудителен, совершенно вежлив. Был Иван в классе первым учеником, сплошной пятерочник. На гимназических балах был он первым танцором. В «Классах Либих» он брал дополнительные к гимназическим уроки французского и немецкого языков. Товарищи по гимназии Ивана не любили, но заискивали перед ним. Даже отец Сергей Иванович Ивана побаивался.
Гимназистки влюблялись в Ивана восторженно. И – Иван читал книги. Непонятно, как он успевал их читать. С первых гимназических лет Иван научился спать не больше шести часов в сутки. В своей комнате Иван был только у стола, в легкой позе бездельника и – за книгой. К нему одному в доме надо было приходить не через кухню, а через парадное. Приходившим он всегда предлагал монпансье Ландрина, которое всегда стояло около него и которое он сосал, читая книги. Кроме книг Иван проводил время с девушками. Читал Иван все, что попадалось под руку, – так же, как ухаживал за девушками, за гимназистками-одноклассницами и за барышнями-мещаночками, старшими его по возрасту, за телефонистками с почты и за соседскими горничными, конкурируя с казначейскими чиновниками и с писарями из ведомства генерала Феодосия Лавровича Федотова, – и даже за гимназической учительницей.
Иван был на год старше Андрея.
Андрей метался от книги к книге, каждый новый герой новой книги поражал Андрея, в каждом Андрей находил сходство с собою. Он успел уже побывать не только Онегиным и Печориным, но – даже самими Пушкиным и Лермонтовым. Каждая новая книга была для Андрея материалом для громадных разговоров и суждений. Андрей любил поспорить. Иван успевал читать больше Андрея. Андрей завидовал. Иван читал книги – как ухаживал за телефонистками и как сосал леденцы. Андрей, прочитав книгу, орал в возбуждении:
– Ты читал Ибсена, «Строитель Сольнео»?..
– Да, конечно, – отвечал ясно Иван.
– Что ты находишь в этом типе? какие выводы ты делаешь для себя?
– Ничего, интересно, – и Иван не проявлял никакого волнения, такой, как всегда.
Должно быть, Ибсен и Гамсун свели Андрея с Леопольдом Шмуцоксом. Начитавшись их, Андрей чувствовал себя скандинавом. Один, он ходил гулять на Козью горку и жег там костры, как капитан Глан. Леопольд был одинок в классе. Он приезжал и уезжал из гимназии на лошади с кучером в неизвестную жизнь, единственный в классе. На улицах, на катке и на Откосе он появлялся всегда с матерью. Степенный дом Шмуцоксов, отгороженный от мира кротегусами и догами, был – иностранным домом, единственный в Камынске. И Андрей, суровый, как капитан Глан, сказал Леопольду во время перемены:
– Чего ты никогда не позовешь к себе?
– Пожалуйста, буду очень рад, – ответил Леопольд очень охотно, – сегодня же, поедем со мною, обедать. Я познакомлю тебя с мамой. Заедем к тебе, ты предупредишь свою маму…
– Вот еще! – ответил Андрей, – поедем и без предупреждения.
Андрей поехал – как Глан в цивилизацию. Чистота и аккуратность в доме все же напугали Андрея. За обедом он мучился с вилками и ножами, не зная, что к чему, и высматривая, как ест Леопольд. Леопольд показывал свои книги современных русских поэтов, переплетенных в парчу собственной фабрики. Началась дружба.
Леопольду шел уже шестнадцатый год. Сын родился здоровьем в мать, швейцарскую немку, родным языком которой был французский язык. И родным языком Леопольда оказался – ни немецкий, ни французский языки, но – русский. Леопольд по-русски говорил без акцента, строя русские фразы французской грамматикой. Тогда только-только дошел до Камынска Александр Блок, и Андрею Криворотову показалось, что Леопольд похож на Блока. Леопольд походил на девушку, с ямкой на подбородке, с девичьим румянцем, физически застенчивый, как девушки, давно уже разучившийся кидаться снежками так, как кидался он ими в чертаново-русскую войну. Андрей Криворотов утверждал в рассуждениях с Леопольдом, – что-де одни люди до старости чувствуют некую виноватость перед жизнью, иные никогда не чувствуют своего права на жизнь, пребывая виноватыми тем, что живут, – а Леопольд с ранних лет бессознательно знал, где начинается и где кончается его право жизни, он был прав жить просто потому, что живет. Жизнь за голохвостыми догами и за стройными кротегусами, за дворником в белом фартуке и за горничными в белых наколках, переставшая уже казаться ибсеновской, – по рассуждениям Андрея, – не чинила Леопольду событий, он родился лириком, он был чист в своих делах и помыслах. Друг читал вместе с Леопольдом стихи современных поэтов, Бальмонта и Брюсова. Андрей любил – философские разговоры. Они, Леопольд и Андрей, были в том возрасте, когда одно из первых мест занимает у юношей – любовь и все, что связано с нею. Андрей установил, что пробуждение мужских инстинктов, полового инстинкта и связанного с ним инстинкта смерти, у Леопольда проходили незаметно и безболезненно. Андрей знал раньше, что каждый раз, когда гимназисты, братья Шиллеры и Антон Коцауров затевали разговоры о горничных, Леопольд отходил в сторону. Леопольд даже дома, наедине прерывал Андреевы эротическо-фило-софские разговоры:
– Ерунда, неинтересно.
Андрей быстро освоился с традициями дома за голохвостыми догами. Папахен играл в кегли и в шахматы сам с собою, для моциона мускул и мозгов, – уезжал до обеда на фабрику. На Рождество надо было всею семьею ездить в Москву, пересматривать все постановки московских театров. Каникулы сына надо было проводить в Германии, чтобы сын не забывал родины. Сын выписывал «Старые годы», «Русскую мысль», «Аполлон». В парчовых переплетах на полках книжного шкафа у Леопольда стояли поэты-символисты, русские и французы Бодлер, Верлен. Любимым был Блок, –
Это была семья людей, оторванных от родины и не нашедших родину. Дом был просторен, по-русски тепл, широкопазый, удобный для медленных российских вечеров, для русского чая, для книг матери и сына. Отец с утра практиковался на кегельбане и в половине десятого садился в санки с медвежьей полостью, –
– Нун, гутен морген! – говорил заиндевевшему на морозе Ивану, русскому «мужику», второй десяток лет сидевшему на козлах Шмуцокса. Серый рысак в яблоках нес барина на Марфин брод, барин черпал воздух и серебряный снежок просторов. В конторе директор отдавал распоряжения, скучал и мчал обратно. Заиндевев просторами и косыми лучами красного солнца, барин сбрасывал в теплой прихожей бобровую шубу на руки горничной в наколке. В умывальнике готова была теплая вода. В столовой снималась женой крышка с суповой миски, в клубах горячего пара. Герр Шмуцокс, вымытый, только что опрыснувшийся одеколоном, входил в столовую священнодействовать за едою. Он целовал руку жены, жена целовала его в лысый лоб. Затем у герра Шмуцокса был кабинет в отчаянной скуке безделья – до вечернего чая, до ужина, до ванной на ночь, до постели. Он даже сдружился, после Пятого года, герр Шмуцокс, с князем Верейским, с Цветковым, с директором мужской гимназии латинистом Вальде. Он чаще и чаще выезжал, герр Шмуцокс, из Камынска – в Москву, в Санкт-Петербург и по таким же городам, как Камынск, к таким же немцам, оторванным от родины, как он сам. Каждый день с обеда до постели перед сном герр Шмуцокс усердно пил пиво, выписываемое специально из Баварии. Он был очень аккуратен и чистоплотен, герр Шмуцокс. Он был даже немного скуп. Он широко роскошествовал только в те дни, когда к нему приезжали погостить соотечественники, – тогда он не останавливался перед выдумками и затратами, устраивая балы и охоты.
Тогда выходила из своего онемения и фрау Шмуцокс, наряжалась, улыбалась, веселилась… Но в обыденные дни – она была всегда одна. Она приелась гер-ру Шмуцоксу так же, как он приелся ей. Ей шел тридцать шестой год. Ей думалось, что она счастлива – домом, мужем, ребенком, своими делами и заботами, которых у нее не было. У нее был единственный сын, родившийся в первый год ее замужества, больше детей у нее не могло быть. У нее было очень много безделья. Фрау Шмуцокс имела отчаянно много пустого времени, но у нее было – «общественное положение». По утрам и в сумерки она играла на рояле. Вместе с сыном и за сыном она ходила на лыжах по окрестным полям и горам. Вместе они катались на катке. Вместе они гуляли по Откосу. В солнечные дни на Откосе – в феврале, – от солнца пахнет уже мартом. В заполдни Подол и поля за Подолом виднелись на громадные пространства, и свет, и снег были так остры, что ими можно было порезать глаза. На Откосе иной раз трудно было дышать от мороза, мороз шел инеем, иней садился на ресницы, а обоз, который виден за двадцать верст на Подоле, уходивший вдаль, мог уносить за собою волю фрау Шмуцокс, как весною и осенью уносили человеческую камынскую волю журавлиные крики, – так ей казалось…
Вместе с сыном она вызубривала таблицу умножения на русском языке, когда сын готовился в русскую гимназию и когда не поехал учиться в Германию только потому, что мать не могла оставаться без него. С первых гимназических лет сына мать вставала утром вместе с ним, чтобы напоить его кофеем и сделать завтрак в гимназию своими руками с неожиданным каким-нибудь сладким. Каждый день она ожидала часа, когда должен был вернуться ее сын. Она проходила в комнату сына и становилась у печки. Сын – юноша, как девушка – отцовски ходил по комнате. Мать спрашивала о преподавателях и уроках. Вместе с сыном она изучала русскую грамматику и стихи Блока, помогая сыну в подлиннике читать Метерлинка. Вместе они шли на воздух в часы отдыха, на Откос, на каток, на лыжах по окрестностям.
Андрей Криворотов был шумен, романтичен, разговорчив. Увлеченный сразу всем прочитанным, все же, по примеру отца, он путал Белинского, шестидесятников с российскими сапогами, – убежденный Писаревым, он отрицал Пушкина – никем не убежденный, он восхвалял бодлеровские «Цветы зла». Сын отцовской эстетики, он наизусть знал множество стихов Брюсова и Бальмонта, книги которых хранились под кроватью, ибо отец Иван Иванович издевался над ними, подсовывая Бокля и Бюхнера, не прочитанных сыном. Дружбу ж Андрей понимал как Белинский, – как братство, как клятву, как подвиг, когда у друзей нет тайн, когда один должен быть готовым все сделать и все отдать для другого. Он рос несуразен, Андрей; Печорин был побежден гамсуновским капитаном Гланом, и класса с третьего Андрей всегда был без пояса и с волосами, как у Марка Волохова, доставлявшими множество непогод Андрею за гимназическими партами. По законам «Бурсы» Помяловского, гимназию Андрей презирал. Прочитав «Бурсу», Андрей мечтал о «пфимфах» – то есть об идейном свинстве, которое можно было бы учинить учителям. Он придумывал их со страстью. И начало дружбы с Леопольдом закрепилось «пфимфой».
Однажды таинственно через кухню Андрей пробрался в комнату Леопольда и спрятал нечто под Леопольдову кровать. Пятнадцатилетним басом на все комнаты требовал он у горничной трехцветную ленточку от пирожного и, получив ее, смущенно покрякивая и потряхивая нигилистскими волосами, просил уйти из комнаты фрау Шмуцокс. Фрау Шмуцокс ушла. Андрей прикрыл дверь и торжественно вытащил из-под кровати завернутую в газету лошадиную ногу, копыто с костями до колена, с мясом, не доеденным собаками, все промороженное инеем. Андрей разложил на столе Леопольда, отодвинув в сторону фотографии Блока и матери, бумагу из кондитерской, принесенную с собой, и тщательнейше завернул ногу в кондитерскую бумагу, перевязал ленточкой, как в кондитерской. Леопольд был изумлен – и Андреем, и лошадиною ногою. Андрей объяснил, что сегодня именинник классик Cera и что намерен он, Андрей, отнести эту ногу Сеге в подарок с визитной карточкой директора Вальде, украденной в свое время из директорского кабинета, то есть устроить «пфимфу».
С Сегою шла старая война из-за Бальмонта и Блока, из-за Гоголя в брюсовском освещении с символических позиций, когда Гоголь объявлялся символистом, Андреем был признан как символист, а Сега считал все это глупостями. Андрей страдал уже из-за Сеги, послав однажды ему письменную «пфимфу» – издевательскую поэму, начинавшуюся словами, –
Наш бедный, бедный Сега
Скрипя зубами, как телега…
Автор поэмы был узнан по почерку и едва уцелел в гимназии.
Леопольд с ужасом смотрел на лошадиную ногу. Он отговаривал от затеи, грозившей окончательным исключением из гимназии., он напоминал историю с поэмой, – он презрительно пожимал плечами и доказывал, что все это совершенно не символистично и не остроумно.
Андрей был непреклонен. Леопольд оказался безвольным, – он подчинился. Гимназисты вышли на улицу с кондитерским свертком ноги. Конская нога сыграла тогда целую судьбу в истории камынского Великого Немого. Горничная классика Сеги не могла не знать в лицо Андрея и Леопольда, мог отпереть сам Сега, – скандал казался неминуемым.
Леопольд сказал безразличным голосом:
– Я сегодня на прогулке видел Лелю Верейскую. Княжна велела тебе приходить в кино.
– На какой сеанс?
– На второй.
Гимназисты прошли шагов десять.
– А сколько сейчас времени?
– Через десять минут начало…
Гимназисты прошли еще шагов десять.
– У тебя деньги с собою есть?
– Есть, а что?
– А у меня нет… Я думаю, не зайти ли нам сначала в кино, а потом отнести ногу?
– Пойдем.
В тепле кинематографа нога потекла сукровицей. Андрей положил ее на окно за портьеру, в холодок.
Леля не пришла в кино. Андрей загрустил. Нога осталась в кино, в фойе за портьерою, на подоконнике – на удивление уборщику. На другой же день на гимназических партах стало известно похождение ноги, – и на долгое время с тех пор каждый гимназист, отправляясь в кинематограф, почитал за долг стаскивать туда всяческую дрянь, старые тряпки, опорки, коробки с мусором, – в таком количестве, что Сергей Иванович Кошкин, вдохновитель кинодела в Камынске, ездил к директору Вальде, предупреждал – либо кино будет закрыто, либо гимназистам будет сделано внушение.
«Пфимфа» с ногой не расстроила дружбы Андрея и Леопольда. Иван Кошкин никогда не принимал участия в «пфимфах». Пришла весна и прошло лето. Иван Кошкин нашел у отца связку книг – десять неразрезанных экземпляров «Так говорит Заратустра» Фридриха Ницше. Один экземпляр отдал в руки Андрея, – Глан был забыт, но куплен был том Шопенгауэра… Все летние вечера подряд Андрей толковал об истинной человеческой свободе, пришед к заключению, что истинная свобода стеснена рудиментарными инстинктами совести и что, стало быть, надо найти способы отделаться от совести, построив свою мораль только разумом. Печалуясь наличием у себя совести, изыскивая способы ее уничтожить, Андрей пришел к выводу, что с совестью надо кончать срочно, – необходимо было что-нибудь украсть, или ограбить человека, или убить. Леопольд разделял убеждения Андрея. И неожиданно Иван Кошкин также предложил свое участие в ликвидации совести, – он согласен был на убийство или грабеж, – он хотел проверить себя, как говорил он, – воровство казалось Ивану неэстетичным. Решили – убить, в худшем случае – ограбить. Андрею поручено было найти объект для убийства.
Была уже осень. В гимназии начались занятия. Андрей сообщил на уроке, через парту, что нашел человека, которого можно ограбить или убить. Вечером гимназисты собрались у Леопольда для обсуждений. Все трое украли у отцов револьверы. Несколько раз все трое ходили за Козью горку обучаться стрельбе. Затем темным вечером гимназисты вышли на грабеж. Иван оказался водителем, он никак не волновался. Не волновался и Леопольд. Андрей трусил. Гимназисты спустились на Подол, обогнули Монастырскую рощу, вышли на дорогу к Марфину броду. Было темно и холодно…
Андрей выследил, что каждый вечер здесь от Марфина брода до рощи ходит мужчина с руками назад, с тросточкой между лопаток. Решено было убить – или взять пальто, часы и деньги.
Человек появился во мраке. Гимназисты поставили револьверы на «feu». Леопольд и Андрей должны были крикнуть – руки вверх!..
Навстречу шел мужчина, прямой, как палка, с руками назад. Гимназисты пошли на него. Тот вгляделся в Леопольда, и в тот момент, когда гимназисты готовы были крикнуть – руки вверх! – неизвестный почтительнейше сказал:
– Здравствуйте, господин Леопольд, – что вы тут делаете?
Леопольд ответил вежливо:
– Здравствуйте, господин Клинкер!.. – и приподнял фуражку.
Это был новый управляющий на фабрике Шмуцокса, ближайший помощник папахен, у которого недавно умерла жена от туберкулеза.
Управляющий прошел мимо. Гимназисты стояли в недоумении. Знакомого человека убивать и грабить было неэстетично – и опасно, могла узнать полиция и родители, а это не входило в расчет потери совести. Леопольд и Иван выругали Андрея. Андрей почесал затылок. Пошли домой, недовольные. Андрей виновато рассуждал, что существенен не факт, но осознание факта, тем паче, что многое бывает глупо как факт.
Вечною музой своей Андрей считал Оленьку Верейскую, но это не мешало ему влюбляться в гимназисток, иногда даже в нескольких сразу так, что он даже не знал, в кого же он влюблен, – так получалось потому, что Оленьку редко пускали из дома, а к ней приходить можно было только летом на крокетную площадку, ибо в доме очень стеснял папаша длиннейшими своими рассказами. Андрей не умел хранить тайн. Все свои бурные тайны Андрей тащил куда угодно и к Ивану, конечно, к Леопольду, к фрау Шмуцокс – также бурно, как прочитанные книги и несправедливость в гимназии. Иван был совершенно замкнут. Тайны Леопольда были просты, будничны и коротки, – когда в комнате не было матери, Леопольд становился к печке на материнское место, грел руки и говорил самые простые вещи. В гимназисток Леопольд не влюблялся. Леопольд решал за Андрея задачи. Андрей за Леопольда писал сочинения по русскому языку. Непременным элементом их дружбы была дружба с фрау Шмуцокс. Леопольд никогда не ходил к Андрею, и тем паче не бывала в доме Криворотовых фрау Шмуцокс. Андрею очень нравилась нерусская тишина шмуцоксовского дома.
Все же, несмотря на «пфимфы», в гимназии на уроках иногда Андрей долговязо поднимался из-за парты и говорил физику Нежданову:
– Евгений Иванович, вы вывели мне в четверти тройку по физике. Прошу мне поставить пару, ибо сам знаю, что знаю только на двойку…
Физик Нежданов переправлял отметки по просьбе Андрея, – но словесник Сега кричал, – когда также Андрей просил исправить отметки, –
– Кта?! Цто?! Сам знаю, сколько ставить, хоцю четверку поставлю, хоцю – кол!..
Гимназия шла шеренгами классов. Годы шли ротами. Парикмахер Эжен не только расчесывал волосы Ивана Кошкина на прямой пробор, но подбривал уже пушок на подбородке Ивана. Братья Шиллеры давно уже брили свои щетины, – Шиллер-отец писал добрые письма из Америки, но работы не находил, и сыновья вот уже годы ожидали вместе с Наумом Соломоновичем Хейфецом, когда Израиль Иосифович позовет их к себе, в ожидании не замечая, что по второму над аптекой полупустому этажу давно распространился псиный запах одинокости. Поколение взбиралось на плато седьмого класса. Новая была – и золотая – осень. В гимназии сменился преподаватель французского языка, вместо известного француза мосье Йони с осени стала обучать гимназистов французскому языку мадемуазель Гоголева Валентина Александровна. Ей было всего двадцать два года, она только что окончила курсы Берлица в Москве. Она сняла комнату у Шиллеров в полупустом втором этаже. Братья Шиллеры стали бриться аккуратнее, предпочитали сидеть дома, в доме стало чище. Валентина Александровна привезла с собою первую весть об Анне Ахматове, – от нее же пришли первые вести об Игоре Северянине. Она была уродлива, Валентина Александровна, длинноносая, большеротая, сухая, но от нее пахло необыкновенными всегда одними и теми же духами, она, единственная в городе – красила киноварью ногти и губы, у нее были неуездные платья. В своей комнате у Шиллеров она повесила репродукцию с Гойи. Среди гимназических преподавателей она оказалась исключением. Интеллигенты не одобрили ее платья и пальцы. Должно быть, она на самом деле была очень одинока, если ее занесло в Камынск. Она пошла к художнику Нагорному, – он расхохотался истерически, когда она заговорила о Гогене, – больше она не ходила к нему.
Это случилось на большой перемене. Дежурные преподаватели и гимназисты гуляли по двору и саду. На дорожках в саду под ногами шелестели опавшие листья. Был золотой полдень в заморозке. Одна Валентина Александровна шла по дорожке, старательно загребая листья носками лаковых туфель. В почтительном расстоянии сзади шли Андрей Криворотов и Иван Кошкин. Андрей стал громко декламировать, –
Я на башню всходил, и дрожали ступени,
И дрожали ступени под ногой у меня…
– Вы знаете Бальмонта? – спросила Валентина Александровна и остановилась.
– Конечно, – ответил Андрей.
– И вообще символистов?
– Да –
– Символисты отживают уже свой век, – сказала Валентина Александровна. – Вы читали акмеистов?
– Кого? – переспросил Андрей и смутился.
– Я знаю Ахматову, – сказал Иван.
В тот же день Андрей забрал у Ивана томик Ахматовой, только что вышедший, и зубрил его на ночь. Наутро, не дождавшись большой перемены, Андрей продекламировал перед Валентиной Александровной, –
…но человек не погасил
До утра свеч, и струны пели…
Лишь утро их нашло без сил
На черном бархате постели…
– Чье это? – спросил Андрей в отместку за то, что он не знал об акмеизме.
– Иннокентия Анненского, – ответила Валентина Александровна гордо.
Андрей смутился и молвил без храбрости:
– А словесник Сега их не знает и считает ерундой… Валентина Александровна усмехнулась, как союзник в презрении к Сега.
На большой перемене, опять в саду на шуршащих листьях, Андрей рядом с Иваном, на почтительном расстоянии от Валентины Александровны – стал читать Ахматову.
– Вы уже знаете наизусть? – спросила Валентина Александровна.
– Я давно знал, – сказал Андрей.
– Не поэтизируй, – не верьте, Валентина Александровна, – за ночь вызубрил, чтобы поразить вас! – сказал лукаво Иван.
– А может, и так! – сознался безобидно Андрей.
Валентина Александровна рассмеялась. Заговорили о современных поэтах. Андрей поймал-таки Валентину Александровну, – она запамятовала бодлеровскую «Красоту» в переводе Эллиса. Валентина Александровна сказала чуть-чуть недовольно и лукаво:
– Это почти уже классицизм, эта «Красота», хотя Бодлер, конечно, не классик, – и только поэтому я забыла… Я не люблю классиков, они – как гимназическая арифметика, – не люблю ни в поэзии, ни в живописи, ни в музыке… Вы не слыхали Скрябина? Скоро мне пришлют из Москвы мое пианино, и я сыграю его вам, – вы услышите Скрябина. Я позову вас к себе. Приходите.
Гимназисты пришли к Валентине Александровне, когда золотые заморозки сменились неделями дождей. Пианино из Москвы еще не прислали. Диван в комнате Валентины Александровны, служивший и кроватью, был покрыт украинской плахтою. На рабочем столе, рядом с ученическими тетрадями письменных работ по французскому языку, лежали книги о французской живописи. На стене был Гойя. Валентина Александровна сама кипятила кофе и к кофе подала московские, чуть подсохшие птифуры. Валентина Александровна принимала гимназистов как джентльмен джентльменов. Она была рада гостям. Она сказала даже:
– Хотите немножко ликеру? – спросила она и смутилась.
Гимназисты тоже смутились, отказались, очень польщенные. Андрей рассматривал книги и не умолкал.
– Вот бы Сегу сюда, он умер бы от этих книг, – сказал Андрей.
Валентина Александровна и Андрей читали друг другу стихи современных поэтов. После кофе Валентина Александровна закутала абажур на лампе в голубую косынку, создала полумрак. Она рассказывала о Москве. Она была в Петербурге в «Бродячей собаке», видела живого Блока. Главным собеседником и внимательнейшим слушателем был Андрей, но заботливостью Валентины Александровны явно пользовался Иван, молчаливый и рассеянный ницшеанец и барин семнадцати лет.
Наутро Оська Шиллер, старший, устроил Ивану и Андрею «пфимфу»: когда они вошли в класс, гимназисты громыхнули откидными крышками парт и провыли – «яаа», – еще раз громыхнули и провыли – «ваас», – громыхнули и – «люблююю», – громыхнули– «Валентина», – громыхнули – «Александровна!». – Класс издевался дружественно.
Гимназисты были у Валентины Александровны дважды и трижды. Для Андрея знакомство с Валентиной Александровной было почтительно-священно. Мир Валентины Александровны казался необыкновенным, небывалым и чрезвычайным, – казалось, прозябая в Камынске, она не видела его и жила французами от Матисса и Гогена до Пикассо, от Бодлера до Валери, русский Бальмонт для нее уже устарел, русская живопись для нее начиналась только с Врубеля, путь русской живописи прокладывала Наталья Гончарова, только-только тогда появившаяся и никому не известная. Валентина Александровна предчувствовала футуристов.
Кончалась первая четверть.
Иван Иванович Криворотов, как врач, заходил иногда в аптеку к Науму Соломоновичу Хейфецу как к фармацевту. Наум Соломонович сказал однажды:
– Что делается в гимназии, Иван Иванович, я не понимаю… У нас сняла комнату француженка мадемуазель Гоголева. Мои мальчики подтянулись, моются и чистят зубы, это хорошо, но они не идут в гимназию, пока она не выходит из своей комнаты, и провожают ее, как кавалеры, а они немногим моложе ее… А ваш Андрюша с Ванюшей Кошкиным таки ходят к ней в гости, как взрослые, пьют кофе, читают стихи и зубоскалят насчет других преподавателей… Вы же член педагогического совета от родителей, Иван Иванович?..
– Да, к сожалению, член, – ответил доктор Криворотов.
Кончалась четверть, гимназисты подзубривали. Иван пришел к Андрею, чтобы прояснить ему алгебраические дебри. Гимназисты сидели в Андреевом чулане. Иван Иванович сидел за стеной в гостиной, раскладывал пасьянс. Путаясь в алгебраических «а» и «в», Андрей сказал:
– После четверти в пятницу пойдем к Валентине Александровне, она сказала.
Иван Иванович насторожился за пасьянсом.
– Ты долби… – сказал Иван. – И подзубри французскую грамматику. Она сказала, что письменная завтра будет обязательно.
– А ты где ее видал?
– На последней перемене…
Иван Иванович считал себя – прямолинейным человеком. И был педагогический совет, и на заседании, в «текущих делах», Иван Иванович произнес речь, –
– Господа, – сказал Иван Иванович. – Я хочу коснуться одного щекотливого вопроса… Как можно предположить, к моему сыну ходят товарищи, и я слышу их разговоры, потому что сын близок ко мне и не имеет от меня тайн, а с другой стороны, я встречаюсь с другими воспитателями, как, например, Наум Соломонович Хейфец… – Иван Иванович вздохнул и обратился к Валентине Александровне. – Валентина Александровна, я и многие здесь присутствующие преподаватели много старше вас и годились бы вам в родители, – поэтому выслушайте дружеский опыт старшего товарища. Избави Бог, чтобы я хотел помянуть нравы «Бурсы» Помяловского, я дальше всего от этого!.. – Иван Иванович развел руками и обратился ко всем. – Но… мне известны факты, что у Валентины Александровны собираются гимназисты старшего класса, ведут критические разговоры по поводу остальных преподавателей и выпытывают через нее, – явно пользуясь ее неопытностью, – когда, в частности, будут письменные работы…
– Это ложь! – прошептала Валентина Александровна, и на глазах ее повисли две тощих слезы.
– Если это ложь, я буду абсолютно точен, – ледяным голосом вежливости сказал Иван Иванович. – Мой сын Андрей и сын Сергея Ивановича Кошкина, Иван, ходят к Валентине Александровне и читают там стихи Бальмонта. Исаак и Иосиф Шиллеры чуть ли не каждый день бреются и провожают Валентину Александровну из гимназии и в гимназию, а они юноши уже на возрасте… Кроме того, третьего дня я сам, своими собственными ушами слышал, как Иван Кошкин предупреждал моего Андрюшу, что назавтра будет письменная работа, и сообщил это со слов Валентины Александровны, которая сказала ему об этом на последней перемене…
– И тем не менее – все это ложь в лучшем случае, – сказала Валентина Александровна. Она оправилась от первого раската «пфимфы», губы ее постарели, она говорила ледяным голосом брезгливости. – И тем не менее все это ложь. Действительно, третьего дня на последней перемене я просила Ивана Кошкина передать классу, что наутро будет письменная работа и чтобы класс принес с собою тетради. Действительно, гимназисты Шиллеры, живущие без родителей, очень неряшливы и стали подтягиваться от моего присутствия, что я считаю положительным. Действительно, они ходят в гимназию вместе со мною, так как я живу в одном доме с ними и, конечно, перееду оттуда после сегодняшних информаций доктора Криворотова, после чего, как хочет доктор Криворотов, гимназисты Шиллеры перестанут бриться… Действительно, три раза был у меня сын доктора Криворотова, разговаривал со мною о современной литературе, которую в Камынске, к сожалению, гимназисты знают лучше, чем их родители, – и я встречала гимназистов у себя дома, действительно полагая, что «Бурса» изжита в нашей гимназии. Действительно, я давала Андрею Криворотову несколько книжек для чтения, – и он дал мне однажды «Ноа-Ноа» Поля Гогена, книгу, которую я забыла в Москве, которая была нужна мне для чтения, которая имелась у Андрея и которую он, как он передавал мне, преподавателю, прячет – по законам «Бурсы» – от глаз родителя под матрас…
Получалась – на самом деле – «пфимфа», и не в честь Валентины Александровны, но в честь Ивана Ивановича. Доктор растерялся. Валентина Александровна оказалась – из молодых да ранняя. Педагогический совет «инцендент» замял, – замяли, – перешли к дальнейшим «текущим делам»…
Иван Кошкин не всегда докладывал Андрею, когда он встречался с Валентиной Александровной. В день педагогического совета с одиннадцати вечера Иван стоял на углу против гимназии, мокнул под дождем, прятался от прохожих в тень фонаря. В начале двенадцатого из ворот вышли преподаватели, пошли в разные стороны. Валентина Александровна, одна, свернула в тот переулок, где в тени за фонарем прятался Иван. Иван вышел из тени, приподнял фуражку, поклонился почтительно, –
– Здравствуйте, Валентина Александровна!
Она прошла мимо, едва кивнув головой. Иван пошел следом, придерживаясь теней. Так прошли они половину переулка. В самом темном месте Валентина Александровна повернулась круто и сказала, точно продолжала разговор, в запальчивости:
– Вы знаете, что сегодня сделал доктор Криворотов?! – вы можете меня не караулить больше в переулках!.. Он вынес на педагогический совет, как принципиальный вопрос, что вы бываете у меня. И все это со слов вашего друга, Андрея!..
Иван стоял против Валентины Александровны почтительно, но не испуганно. Вскоре они двинулись дальше, уже рядом, темными переулками, в сторону Козьей горки.
Всевышние силы уберегли Андрея от двоек в четверти. Большего сам от себя он не требовал. Без четверти девять наутро он пришел в класс. Иван стоял у окна. Андрей протянул дружескую руку. Иван спрятал руку за спину и глянул на Андрея, как на пустое место. В напомаженных волосах Ивана отражалась оконная рама. Глаза его смотрели ясно.
– Провокаторам я не подаю руки, – сказал Иван.
Сзади стали братья Шиллеры, ощетиненные, как ежи.
– Тебя избить мало, доносчик! – сказал Иосиф. – Тебя надо предать бойкоту. Что ты наделал, ябеда?!
Исаак поднес кулак к носу Андрея. Иван отошел в сторону, к партам.
– Ты знаешь, что наделали ты с отцом? – сказал Иосиф.
– Отец нас не касается, – сказал от парты Иван. – Нас касается предательство бывшего товарища.
Андрей слушал историю педагогического совета молча и бледнея. Когда Иосиф кончил рассказ, Андрей повернулся и вышел из класса. Он не помнил, как он вышел из гимназии, в физическом ощущении катастрофы, – он не помнил дороги домой. Отец не уходил еще в больницу. Пасмурный, должно быть со вчерашнего педагогического совета, отец пил чай в столовой, старательно размешивая сахар. Сын стал у порога. У него немели губы.
– Ты… ты – предатель и болтун! – прошептал сын, едва собирая губы, и что есть силы хлопнул дверью в столовую.
Отец свирепо вскочил из-за чая. Он нашел сына в его чулане. Дверь была заперта на крючок. Отец не заметил, как сорвал крючок с винтов. Сын безразлично лежал на кровати. Глаза его были сухи.
– Что ты сказал, повтори! – крикнул отец грозно, но не очень храбро.
– Я сказал, что ты провокатор, болтун и хвастун, был и есть, – ответил совершенно покойно, по складам Андрей. – Убирайся отсюда вон!
Иван Иванович вытаращил глаза и долго рассматривал – сына, потолок в неуютной чуланообразной комнате сына, стены, стол, точно видел их заново. Он увидел на стене у стола фотографию Оли Верейской. Он сдернул фотографию и бросил ее под стол. Сын не двигаясь и безразлично лежал на кровати.
– Я полагаю, – сказал Иван Иванович, – что в таком случае тебе удобнее отсюда убираться вон…
Андрей медленно поднялся с кровати, –
– Пожалуйста, не задержусь! – сказал он безразлично.
И он стремительно выбежал из комнаты, из дома, на улицу, за угол.
Как в первый гимназический год, когда становилось грустно, всегда появлялась потребность надеть до-гимназические штаны, – так сейчас, когда вселенная была пуста, как первый гимназический год, Андрей прятался в детство. Он пошел к Чертанову. По-прежнему у моста валялись забытые тумбы. По-прежнему стоял соляной амбар. Андрей пошел в развалины амбара. Капал дождик. Развалины окон и дверей заросли бузиной. В амбаре было темно и сухо. Гнилые – дубовые – лестницы вели в подвалы. Андрей сел на камень, памятный с детства, отшлифованный временем, Андрей думал о том, что его время расколото надвое: с гимназией и с домом покончено, ни в дом, ни в гимназию путей не было, – надо было начинать новую жизнь, и она началась вот сейчас, в амбаре… Отец казался – и казалось, что об отце так думал Андрей всегда, – отец казался болтуном и предателем. Идти к Валентине Александровне, объяснять свою невиновность и тем не менее просить прощения казалось бессмысленным, раз жизнь разорвана надвое. Иван, – друг детства, – если он мог так поступить, не выслушав объяснений, если он не хотел объяснений, – какой же он друг? – тем паче, что он, конечно, прав, Иван… Сегодня обо всем узнает Оля… – пусть! все равно, ее фотография порвана. – Надо было начинать новую жизнь и надо было думать о ней. Куда идти? в каменщики? в бродяги?.. Мысли не клеились.
В разваленном окне, из-под бузины глянули два кошачьих глаза. Андрей не слышал, как кошка пришла на окно, он не смотрел на окно, он ощутил на себе чужой взгляд. Андрей оглянулся. Глаза кошки замерли. Кошка долго осваивалась с неподвижным Андреем. Она бесшумно спрыгнула в амбар, постояла, пошла по гнилым ступенькам в подземелье. Андрей сидел неподвижно, без мыслей, весь поглощенный кошкой. Кошка была старой и одичавшей. Она долго оставалась в подвале. Она вышла из подвала, долго рассматривала Андрея и храбро подошла к Андрею, приластилась, пригладилась к колену Андрея, выгнула спину, замурлыкала. Андрей протянул руку, чтобы погладить кошку, полный нежности, – кошка отпрыгнула, прижала злобно уши к голове, убежала в подвал. Больше она не выходила из подвала. Несколько раз она поднималась на верхнюю ступень, рассматривала Андрея, – из темноты подземелья вспыхивали зеленые огоньки кошачьих зрачков. Андрею стало страшно от кошки, которая принесла было нежность, так нужную Андрею… За амбаром лил дождь. Андрей реально ощутил, как холодные капли дождя заливаются за воротник бродяги…
В пять часов вечера, уже затемно, Андрей пришел в дом Никиты Сергеевича, к Анне. Андрей долго стоял у окна Анны в темноте двора. Анна была памятником детства. У Анны все было прямо, честно и чисто, – как необходимы были Андрею чистота и честность!.. – Андрей не думал об этом и не задавал себе вопроса, почему именно Анну он хотел сейчас видеть.
– Ты ничего не слыхала обо мне? – спросил Андрей. – Нет? – ну, услышишь. Дай мне адрес Клима, я хочу уехать к нему.
Анна спросила покойно:
– Что произошло? – новая фантазия?
– Ты все равно узнаешь, – ответил Андрей. – Не смейся над моими фантазиями, я в них не виноват. Дай мне адрес Клима, мне трудно говорить… У тебя все хорошо? у тебя нет горя?.. Когда ты узнаешь обо мне, знай, что это случайность, что я не предатель… Ну, пожалуйста, дай мне адрес… Как? Напольная улица, семнадцать?.. Меня боится даже кошка, она подошла ко мне, потерлась о мою ногу и бросилась от меня, когда я протянул руку… Не надо, чтобы у тебя было горе!..
– Ты опять с фантазиями? – спросила Анна.
– Нет! – крикнул Андрей и выбежал из комнаты Анны, из дома Никиты Сергеевича.
В девятом часу – в Чертанове, на дальнем конце сельца – Андрей постучался в школьное оконце учителя Григория Васильевича Соснина. Все по порядку Андрей рассказал Григорию Васильевичу. Григорий Васильевич слушал молча, внимательно, не перебивал вопросами, – сказал:
– Хорошо. Оставайся у меня.
– И вы даете слово, что никому, ни отцу, не скажете, что я у вас?..
– Да. Живи в библиотеке, читай книги, думай. Сейчас будем ужинать, а затем пойдем убирать на ночь корову и лошадь.
Григорий Васильевич говорил на о, медленно, покойно. Готовили вдвоем ужин, грели гречневую кашу со свиными шкварками, – Григорий Васильевич говорил:
– Не умеешь шкварки поджаривать? – учись, помешай на сковородке, – завтра сам поджарь.
С фонарем и с ведрами, вдвоем, они пошли на двор, ходили под дождем к колодцу, сваливали с сеновала сено, напоили, задали корму, – Григорий Васильевич подсел к корове, стал доить, – сказал:
– Не умеешь? – попробуй поучись, – возьми на пальцы вазелину…
Легли спать. Андрей устроился в школьной библиотеке, в большой комнате, на диване у печки. Две стены комнаты выходили в поле, и всю ночь по стенам снаружи шелестел дождь, обдуваемый ветром, непривычными для Андрея шумами. Утро началось необыкновенно. Андрей начинал новую жизнь и чувствовал себя уже в ней. Вместе с Григорием Васильевичем, за равного, он кормил и убирал скотину, топил печку, пил чай, резал картошку для супа к обеду. Все было ясно. В школу собрались деревенские ребятишки, Григорий Васильевич ушел в класс. В библиотеке, положив около себя с десяток книг для прочтения, один, бодрый, Андрей сел к столу, чтобы написать Климентию. Он написал и перечеркнул – «дорогой друг» – «друг детства» – «дорогой друг детства» – просто «друг» – просто «Клим»!.. – За окном было пустое, промокшее поле. Как ночью, по бревенчатым стенам шелестел дождик… Андрей не заметил, как давно уже высохли на пере чернила и как смокла бумага от его слез. Дальше «друга Клима» – письмо не ушло…
Иван Иванович Криворотов до десяти часов вечера ожидал сына дома, в жестокой суровости к сыну, в твердом намерении сына жестоко наказать, – он знал даже первую фразу, которой он собирался встретить сына, – «аа, пришел, пащенок!»… – В десять родительское терпение истощилось. Доктор послал Настю к Кошкину и сам, извиняясь за поздний час, позвонил к Шмуцоксам, – ни там, ни там Андрея не было. В четверть одиннадцатого доктор сам отправился на поиски. Сын не находился. К двенадцати гнев сломался в докторе, перешел в растерянность. В двенадцать отец Иван Иванович звонил из аптеки от Наума Соломоновича директору гимназии Вальде, извинялся, просил срочного свидания и в заполночь принят был директором. Ночи Иван Иванович не спал, – ночью Иван Иванович думал, что, черт его знает, как-то это так получается нетактично у него в жизни, несмотря на первоначальные благие побуждения и незлобивость… Утром в половине девятого Иван Иванович вторично был у директора, – в актовом зале, после общей молитвы, директор Вальде сообщил ученикам, что вчера пропал с утра и не приходил ночевать домой гимназист Криворотов и что, если кто-либо знает о его местонахождении, тот обязан об этом сообщить в преподавательскую комнату, где находится в данный момент отец гимназиста Криворотова доктор Иван Иванович.
Иосиф Шиллер прошептал Ивану Кошкину:
– Вот, дать бы ему раза два по роже, и все в порядке, – а то – бойкот!.. Может, он утопился?..
Иван ничего не ответил, глянув на Иосифа ясными глазами.
Половина первого в чертановской школе обедали, Андрей поджаривал картошку. В два Григорий Васильевич направился в город, за газетами, в лавку, в управу. Андрей очень просил его поспешить, Григорий Васильевич обещал быть к четырем. Андрей улегся на диване с книгами – и не читал; обдумывал письмо к Климентию – и не понимал, почему оно не пишется; в мыслях письмо складывалось так, что Андрей получался героем, – но Климентий, как и Анна, не любил хвастовства, героем же себя Андрей никак не чувствовал – и не понимал, как получался героем в письме…
Действительно побывав на почте за газетами, Григорий Васильевич пришел к доктору Криворотову, попечителю школы, поздоровался, поговорил в столовой о погоде, попросил Ивана Ивановича в кабинет, сказал не спеша:
– Я дал Андрею честное слово, что никому не скажу, где он находится. Я сказал так после того, как выслушал всю его историю и не нахожу его виноватым, равно как не нахожу виноватыми и его товарищей по гимназии…
Иван Иванович со свистом втянул и выпустил воздух из носа, побарабанил пальцами по колену, положил ногу на ногу, еще раз свистнул носом, – сказал иронически:
– В таком случае виноват, стало быть, я!..
– Да, – не спеша ответил Григорий Васильевич. – И именно поэтому я дал слово Андрею, а вы согласитесь, что мне, народному учителю, неуместно не быть педагогом…И вы мне поможете в этом.
Григорий Васильевич замолчал. Помолчал и Иван Иванович.
– Что же прикажете делать? Извиняться пред моим собственным сыном? – спросил Иван Иванович почти уже без иронии. – И где же он прячется?..
– Я думаю, – извиняться – это вообще устаревшая форма… Не сегодня, а завтра, – чтобы у Андрея было время подумать, – вам надо встретиться с ним и помириться, признав свою ошибку, – и вам надо позаботиться о том, чтобы об этом знал класс, так как перед классом он ничем не виноват…
Григорий Васильевич замолчал. Помолчал и Иван Иванович.
– Вы полагаете – завтра? а нельзя ли сегодня? – спросил Иван Иванович уже без всякой иронии и тоскливо. – Где же он?
– Нет, лучше завтра, чтобы был предупрежден класс. Он у меня. И вам надо зайти или заехать ко мне как бы случайно.
– Хорошо. Я приеду…
Вечером в тот день к Григорию Васильевичу пришла Анна. Она была своим человеком у Григория Васильевича. Она приубралась в комнате Григория Васильевича, она поджаривала шкварки и поставила самовар. Она не удивилась Андрею, – Андрей растерялся, увидев ее, – и очень обрадовался.
– Написал Климу? – спросила она.
– Нет…
– А я написала, – я слышала о тебе.
Анна ни о чем не спрашивала, она разговаривала, точно ничего не произошло. Андрей не понимал, осуждает она его или нет.
– Я все-таки напишу, и я уеду к нему, буду работать вместе с ним…
Анна ответила не сразу.
– Едва ли, – сказала она. – Григорий Васильевич думает, что это бесцельно, а по мне – может быть, и не плохо было бы поехать.
Ужинали и пили чай равноправными хозяевами одной семьи. Андрей недоумевал, – когда ж Анна успела поговорить о нем с Григорием Васильевичем? и неужели Григорий Васильевич советуется с Анной? – Разливал чай Григорий Васильевич. Анна и Григорий Васильевич понимали друг друга с полслова. Анна приходила просто посидеть, поменяться книжками. Уходя, в коридоре, Анна сказала Андрею:
– Знаешь, Андрей, у человека все должно быть, как тебе сказать, – должно быть ясно, и надо знать, где пустяки, надо уметь ограничивать себя… А ты все – я да я, да как со мною. А это – не главное. Ты об этом подумай, и о других подумай, раз ты в гимназии остаешься.
– Я и не собираюсь оставаться.
– Фантазируешь, останешься…
Ночью по бревенчатым стенам шлепал только ветер, гудел в застрехах, – дождя не было, похолодало. Лампа не освещала всей комнаты. Диван в углу и Андрей на диване казались Андрею очень маленькими. Андрей до тоски ощущал различие между этим диваном и его собственной постелью у себя дома. Наутро Андрей проснулся в ощущениях, что надо одеваться, спешить, собирать учебники и идти в гимназию. За окном было пустое поле. Впереди был день, как поле. Андрей подумал, что нельзя же вечно оставаться у Григория Васильевича. Ужели действительно идти на станцию и покупать билет на Урал? – страшно было даже подумать. Ужели возвращаться домой, покориться отцу? – и мерзавцем, бойкотируемым пойти в гимназию, сесть за парту рядом со Шмуцоксом?.. – это было так привычно.
В сумерки приехал отец, – этот болтун и обыватель. И все получилось не так, как мог бы представить себе Андрей: отец заплакал, увидев сына, и отец нищенски протянул вперед руки, – и сын бросился обнимать отца, – вот этого, старого, несчастного, конечно, очень любимого, единственного, недостатки которого и то любимы… Отец и сын обнялись, плача. Отец сказал сыну, что он, отец, считает себя неправым, – и он, отец, сделает все, чтобы исправить отношения сына с классом. Сын ощутил защиту. Отец сказал сыну, чтобы он, сын, еще на один день остался у Григория Васильевича, – отец не объяснил, почему так надо, но сын поверил, что надо именно так, и остался покорно. Отец уехал. Андрей и Григорий Васильевич, вдвоем, готовили ужин, убирались на дворе, – но смысла в этом уже не было, шкварки поджаривал Григорий Васильевич. Наутро, до начала уроков в гимназии, к чертановской школе подъехала коляска Шмуцоксов, в коляске были Леопольд Шмуцокс, Иосиф Шиллер, Антон Коцауров, – они приехали за Андреем, Андрей вышел к ним веселым отшельником. Класс встретил приветственным воем, рукопожатиями, хлопками по плечам – все, кроме Ивана Кошкина. Кошкин первым не протянул руки Андрею, Андрей первым не протянул руки Ивану, – они поклонились друг другу без улыбки. Учителя подшучивали над Андреем в доброжелательстве – все, кроме Валентины Александровны. Дома был пирог с яблоками. Над столом в комнате Андрея на прежнем месте висела фотография Оли Верейской. Папа предложил партию в шахматы… Еще по дороге домой Андрей встретил Олю Верейскую, она гуляла с родителем-князем, – Андрей раскланялся, дважды поправив фуражку, что значило – «жду сигнала». Оля дотронулась до губ, что значило– «следи за лампой». В шесть часов Андрей выбегал из дома на полчаса, прошел мимо княжеского дома, – в мезонине лампа под белым абажуром стояла на среднем окне, что значило – «буду завтра в кино». Папа предложил еще партию шахмат. Все было отлично…
Ночью, в своей постели, довольный всем, вдруг ощутил Андрей, что – все же, где-то – он негодяй и все кругом негодяйство. Андрей стал думать – где негодяйство? почему? – и решить не мог. Он перебрал в памяти все четыре дня. Кошка в амбаре вдруг стала походить на Ивана Кошкина, одинаково страшные. Валентина Александровна – большеротая, пудреная – вдруг показалась лягушкой, с лягушачьей кровью, хотя – сухая, как доска – на самом деле Валентина Александровна походила на ворону. Негодяйства не было только около двоих людей, около Григория Васильевича и Анны. Андрей не понимал, почему, но знал, что где-то и как-то он должен исправиться, – что-то должно быть исправлено решительно и до корней, – а до тех пор ему трудно будет теперь прийти к Анне. Андрей вспомнил, что они – Иван Кошкин, Леопольд и он – они намеревались отделаться от совести, – Андрею стало стыдно.
Дней через десять Андрей встретил на улице Анну, Анна сказала:
– Ты так и не написал Климу и ни разу не заходил к нам с Григорием Васильевичем. А зря.
– А ты откуда знаешь, что я не написал? А к вам я все время собираюсь…
– Я писала Климу о тебе и о том, как тебя сделали даже героем. Клим мне ответил, он думает, нехорошо, что у тебя в жизни мало препятствий…
– Я совсем не герой.
– Конечно, – Анна сказала очень просто.
В гимназии Андрей не заговаривал с Иваном, Иван не заговаривал с Андреем. Прошла вторая четверть, всевышние силы упасли от двоек. Веселились на рождестве и на святках. Пошла третья четверть, – «солнце на лето, зима на мороз», – очень заметно вырастали дни, и рабочее время от этого уменьшалось. Понятия дружбы у Андрея от осенних событий росли. Дружба по правилам Андрея была рыцарским качеством, воспитанная верностью Остапа Бульбы, сына Тараса. И на Откосе однажды, когда гимназисты гуляли в пустой урок, в полдень, веселым февральским морозом, Леопольд, внимательно рассматривая поля за Подолом, те снежные просторы, о которые можно порезать глаза, сказал Андрею:
– Знаешь, Андрюша, я, наверное, скоро застрелюсь. Это было в пустой урок после большой перемены. Андрей заволновался, затеребил Леопольда.
– В чем дело, Лео? – как ты пришел к такому выводу?! – объяснись!
Леопольд не сказал больше ни слова, замолчал. Андрей возмущался. Гимназистам надо было идти в класс. После уроков гимназисты задерживались на репетиции перед масленичным балом-спектаклем. День прибавился уже часа на полтора, – Леопольд вернулся домой в закатный час.
Мать стояла у окна в гостиной. В комнате были густые сумерки, за окном текла густая синь, золотело облако в небе. В комнате залегла тишина натопленных печей и покойствия. Лица матери видно не было, виден был один силуэт. Она смотрела в окно, не заметив прихода сына. Голова ее была опущена, плечи поникли под тяжелым пледом. Леопольд подбежал к матери, прижал голову к ее груди.
– Мама, мама, какая страшная вещь – жизнь!.. Ты прости меня, я слежу за тобой. Человеку дано жить, вот, каждым днем, каждым часом. Затем будет смерть. Ты встаешь по утрам, провожаешь меня и папу, и у тебя такие длинные дни, один, как все. Я не могу передать словами… Все мы, все мы умрем, – и вот каждая твоя минута – к смерти… Я знаю, почему ты изучаешь английский язык и стыдишься говорить на нем, не умея произносить слова, – это для того, чтобы заполнить пустое время, тебе нечего делать… Это очень страшно, – пустое время!.. Для этого ты читаешь мои книги, для этого ты ходишь со мною на каток, – все это тебе неинтересно, – ты убиваешь время. Я не умею найти слов, – это очень страшно!.. Если бы я мог умереть за тебя, мама…
В тот вечер мать была активна. Она одна ходила на Откос, долго ходила по морозам Откоса, решительными шагами, в лунной тишине. Герра Шмуцокса дома не было. На него нападала очередная тоска от лютого одиночества, – в этот вечер он отправился к Верейскому на винт, – к масленице собирался в Москву. Леопольд сидел у себя, за уроками и потом за книгой. Дом покойствовал тишиной и теплом, как кот на печи, отдыхал во мраке незажженных ламп.
Звонил по телефону герр Шмуцокс:
– Марихен, я играю в винт у князя. Скажи, чтобы заложили лошадь, приезжай сюда. Тут имеются вкусные вещи из Петербурга, от Елисеева. Ждем!..
– Да, я приеду, – ответила фрау Шмуцокс, – и весь вечер проходила по темной гостиной бесшумно, не зажигая света, кутаясь в плед. Сын не выходил из комнаты.
В тот вечер Андрей был занят на репетициях в гимназии, его не отпускали, он рвался к Леопольду. Леопольд должен был прийти в гимназию и не пришел. В десять у Шмуцоксов ворота запирались на замки.
Наутро в рисовальном классе Леопольд медленным глазом выверял голову Зевса, чтобы нарисовать ее на бумаге, покоен и молчалив. На втором уроке – на физике – Леопольд сунул под партой Андрею свой дневник, где на отдельной странице было написано:
«…есть такие дела, которые должен решить каждый только для самого себя, так как эти дела касаются только одного, – по-своему решить любовь и смерть… Этими делами человек определяет свое место к другому человеку. И тогда совершенно безразличными становятся – страдания, завтрашний день, даже люди, которые вокруг него…»
– Что это значит?! – прошептал за партой Андрей.
Леопольд не ответил.
Пятый урок был уроком Валентины Александровны. Андрей прикинулся захворавшим и ушел с пятого урока. Он пошел к фрау Шмуцокс. Он находился в окончательном расстройстве, – он не заметил, что поступает примерно так же, как поступал его отец, придя со своими рассказами на педагогический совет, – Андрей не знал лишь, предает ли он или не предает дружбу? – Он сказал без вступлений:
– Знаете, Мария Адольфовна, я вчера гулял с Лео по Откосу, и он мне сказал слово в слово, – «знаешь, Андрюша, я, наверное, скоро застрелюсь»… Я стал его спрашивать, он молчит. А сегодня он дал мне выписку из своего дневника, философию, которую я не понял, к чему она. У меня есть жизненный опыт, и все в жизни чепуха, как, например, со мною и учительницей французского языка. Но чепуха может стать катастрофичной.
В комнату шли мороз и свет через хвощи доледниковых эпох на стеклах, в комнате был белый, очень резкий свет. Мороз в окнах казался холодным и пустым. Все морщинки у глаз и на висках фрау Шмуцокс вдруг стали очень видны. Шаль упала с плечей фрау Шмуцокс. Фрау Шмуцокс крикнула, совсем как кухарка:
– Узнайте, что с ним! – узнайте сейчас же! – узнайте во что бы то ни стало! – идите! узнайте!..
На секунду Андрей ощутил себя кухонным мужиком. Фрау Шмуцокс овладела собою, она опустилась лирически на диван.
– Андрюша, голубчик, – вы его друг, он единственный у меня… Андрюша, голубчик, узнайте, что с ним, ради материнской любви…
Леопольд пришел в тот день после уроков – деловитым и медленным, как всегда. Мать видела через окно, как он, сойдя с санок, взял под козырек перед кучером Иваном, поклонившись. Мать встретила сына в прихожей. Сын медленно раздевался.
– Здравствуй, мама, – сказал он.
Он прошел к себе в комнату, мать пошла за ним. Мать прикрыла за собой дверь, плед сполз с ее плечей. Она протянула руки сыну, она положила руки на плечи сына, сощуренными глазами она глядела в глаза сына. Мать казалась бессильной и решительной. Сын обнял мать. Сын стал искать своими губами губы матери. Сын залепетал:
– Мама, мама, милая, милая…
И сын оттолкнул от себя мать, закинул свои руки себе за шею, сжал свою шею руками, побитой собакой пошел к кровати, упал лицом на подушку.
Сын крикнул:
– Уйди, мама! – мама, уходи, уходи от меня, прошу тебя, мама!
Мать не ушла. Фрау Шмуцокс собою прикрыла голову сына, защищая сына от чего угодно. И фрау Шмуцокс кричала, опять как кухарка:
– Что ты хочешь, Лео, сын мой, родной мой, что ты хочешь? – я все сделаю для тебя!., ну скажи мне, ну скажи мне, что с тобою, я все сделаю, что ты хочешь!..
Леопольд освободил свою голову от матери, чтобы удобнее дышать. Он отмалчивался, и он сказал:
– Только никогда, ни о чем не говори папахен. Клянись!
– Клянусь! – сказала мать.
Мать приготовилась слушать. Сын понес несуразное, –
– Я ничего не могу рассказать тебе, мама. Я не могу, пойми меня. Уйди от меня сейчас же. Сейчас приедет папахен. Я ничего не сделаю против твоей воли, я обещаю тебе. Уйди от меня, мама.
На самом деле приехал папахен, мать пошла навстречу без пледа. Супруг вышел в столовую, потирая руки от мороза и от удовольствия перед едой. Сын поцеловал руку отца, отец поцеловал сына в лоб.
Андрей вышел в тот день от Шмуцоксов после разговора с матерью – как дует сентябрьский ветер, без толку и направления. Дома, в его комнате, книги полетели со стола по углам, – чтобы свободнее думать. То сидел Андрей за столом, оперев голову на ладони, то ложился с башмаками на кровать, то метался по своему чулану, энергически отплевываясь, то садился писать дневник, – дневник повелся после осенних событий. Волосы Андрея торчали уже не нигилистически, но – дикообразно. Андрей проявлял явное страдание. Позвонили в парадное, дернули за проволоку, загремел в коридоре валдайский колоколец. Изумленная Настя сказала:
– Андрюшка, тебя Шмуцоксова барыня требует, специально к тебе.
На самом деле приехала фрау Шмуцокс, не раздевалась, стояла на пороге Андреева чулана. Она была покорна, фрау Шмуцокс. Как взрослого и заговорщика, она просила Андрея – выпытать все у Лео. Она вступала с Андреем в заговор, – она с мужем уезжала на вечер в гости к директору Вальде, специально для того, чтобы Лео остался один и чтобы Андрей мог свободно говорить с ним. – Мать успела уже выкрасть у сына и прочитать его дневниковую запись о смерти.
Андрей не хотел поступать так, как поступил с ним Иван Кошкин в осенних событиях. В условленный час Андрей отправился к Леопольду – ставить категорически вопросы дружбы и требовать дружественных прав. Разговор произошел. Леопольд стоял у печи, Андрей метался по комнате, штурмуя Леопольда. Дом засел в тишине, в тепле, в редких потрескиваниях мороза на улице да в медленной песне дворника на кухне, пока господ нет. Тень Андрея бегала от лампы по стенам и по потолку, изображая черта.
И Леопольд рассказал свои тайны.
– Да, я хочу застрелиться, – говорил Леопольд, – потому что со мною случилась страшная вещь, которую определить я не могу и с которой бессилен справиться. Я люблю свою мать. Нет, подожди. Ты любишь Лелю Верейскую, которая об этом даже не знает, – но ты ее любишь, как идеал, – и ты же пристаешь к своей горничной Насте. Я никогда не любил никаких Лель, я никогда не приставал к женщинам, потому что мне это омерзительно и совершенно не нужно… И вот, как ты любишь Лелю и свою горничную, и как Иван Кошкин любит девок из публичного дома, – так я люблю свою маму, только гораздо сильнее. Я люблю ее больше жизни, больше всего на свете и гораздо больше самого себя. Мне стыдно и позорно. Я молюсь на свою мать, как на бога, самое лучшее, все лучшее – она, – но не раз, точно случайно, я входил в ванную, когда мылась мама, – она меня не стыдилась, я больше не делаю этого, потому что боюсь, что у меня разорвется сердце… И я готов убить отца от ревности и от ненависти, – и я убил бы его, если бы не знал, что у него от Марфина брода до Москвы, везде рассованы содержанки и он оставляет мать в покое…
Леопольд стоял у печки неподвижно, говорил, точно отвечал урок, плакал. Он смотрел вверх остановившимися глазами, и по щекам текли слезы. Андрей бегал по комнате и тоже утирал кулаками глаза, чтобы не мешали слезы, которых не было. Гимназисты иной раз подолгу молчали. Андрей обнимал иной раз Леопольда, иной раз бегал на кухню пить воду, сидел подолгу на стуле верхом, положив голову на спинку стула, раздавленный горем и невероятностями.
– Постой, погоди, давай обсудим здраво! – кричал Андрей и не находил слов. – Ну, ты… ну, я… – и бегал по комнате, гоняя свою тень и тряся головой, точно хотел стряхнуть свои мысли. – Ну, ты… – ты разлюби… Впрочем, ерунда!., ну, я…
– Мне надо застрелиться, – говорил Леопольд, – потому что ничего иного я не могу придумать. Я не могу посягнуть на мать, я не могу убить отца… А может быть, могу сделать и то, и другое, – потому что я мечтаю о маме и о том, как я убью отца. Я думал, – я ничего не понимаю… Всю жизнь самым близким человеком мне была мама, и я сейчас ничего не могу ей сказать, потому что я не смею оскорбить ее… И я оскорбляю ее, потому что я целую ее не как мать, а как любовницу…
Андрей стряхивал мысли с волос и говорил:
– Постой, погоди, давай обсудим здраво. Надо обсудить. Это же нарушение естества – любить свою мать. Понять этого я не могу. Ты прости, ведь это же мерзость и вообще противно, даже эстетически, кроме того – против естества… Это уж – сверхницшеанство… Впрочем, ерунда!., ну, я…
– Мне надо застрелиться, – долбил Леопольд и плакал.
На парадном привычною рукою зазвонил герр Шмуцокс. Андрей, по уговору с фрау Шмуцокс, не должен был попадаться на глаза герру, – через кухню он пошел срочно домой. Прощаясь, он целовал Леопольда, мазал слезы и шептал на ходу:
– Постой, погоди… Ну, ты дай мне слово, что не застрелишься, пока мы не обсудим все как следует… Впрочем, ерунда!.. – Дай неделю на рассуждение.
Андрей убежал.
Герр Шмуцокс зашел в комнату сына.
– Ты, я вижу, не спишь.
– Не сплю.
– У тебя, я вижу, кто-то был.
– Никого.
– Что за манера отвечать? – почему слезы?
– Какую нахожу нужным! какую нахожу нужным, слышите! – закричал Леопольд, – какую нахожу нужным!..
Леопольд бросился к кровати, упал на кровать лицом в подушку.
Герр Шмуцокс наутро уезжал в Москву.
Перед сном в спальне, надевая длинную немецкую ночную рубашку, герр Шмуцокс сказал жене рассудительно и негромко:
– Я полагаю, Марихен, что у нашего мальчика настало время… ну, разреши мне присмотреть на фабрике какую-нибудь здоровую и красивую русскую девку, ее можно будет отправить на освидетельствование к доктору Криворотову, – и пусть наш мальчик… у него уже настало время…
С фрау Шмуцокс произошла истерика, как только что у сына.
Андрей, ушед от Шмуцокса смятенный делами друга, пошел на Откос, чтобы проветрить мозги. Луна светила простором, мороз разбрасывал алмазы по снегу и шелестел шагами Андрея. Тень Андрея сиротливой собачкой вертелась у ног Андрея, – такою же сиротливой, как мысли Андрея. Андрей на самом деле ничего не понимал и мучился. Смерть друга ему казалась реальною, он не хотел смерти друга, он физически чувствовал приближение смерти в его компанию и испытывал страх смерти, такой же гнусный, как этот его вечерний с Леопольдом разговор. Это было так же страшно, как кошачьи глаза в амбаре. Здоровым телом, мурашками по позвонку он чувствовал противоестественность и мерзость. Тишина комнаты Леопольда, разговоры – здесь на Откосе – казались Андрею страшными, как капли осеннего дождя у бродяги за воротником. Андрей целовал Леопольда – и здоровым телом ощущал, что ему противно целовать этого красивого юношу, точно Леопольд – гнилой внутри. Страшнее, чем поцеловать бы Валентину Александровну, пудреную лягушку. Кроме всего прочего, Андрей чувствовал на себе ответственность за друга, – и ему хотелось играть роль героя, чего он не замечал, конечно.
Андрей долго стоял на Откосе, смотрел в снега за Подол и повторял вслух:
– Должен застрелиться. Нет. Должен застрелиться. Нет…
Андрей заснул у себя в чулане не раздеваясь и проснулся наутро в головной боли, в придавленности, в ощущениях страшного и нечистоты, когда лучше и не просыпаться, – в тех же ощущениях, как первое утро Чертановской школы. Он проснулся с решением, как тогда в Чертанове о новой жизни, – да, пусть Леопольд стреляется, – но в подсознании он ощутил, как и в Чертанове, что этого не будет, не бывает, его не послушают, а дружба – дружба кончена, тошнотно увидеть Леопольда и очень любопытно с ним поговорить еще раз на столь необыденные разговорные темы. С фрау Шмуцокс было условлено еще вчера, когда она приходила к Андрею, что наутро он не пойдет в гимназию, герр Шмуцокс уедет с десятичасовым поездом в Москву и он, Андрей, придет к фрау Шмуцокс в половине одиннадцатого, когда никого не будет дома. Андрей пошел мыться, мылся холодной водою, полагал, что промораживает мозги. Домашним он сказался нездоровым, отец, доктор Иван Иванович, посмотрел его язык, пощупал пульс, определил, –
– Да, небольшой налетец на языке. Прими касторку.
В половине одиннадцатого, пробираясь задними переулочками, чтобы не заметили случайно гимназические надзиратели, Андрей пришел к фрау Шмуцокс. Он готовил речь, – и сказал совсем не то, что заготовил. Вдруг к ужасу своему он рассказал все, как было на самом деле, – говорил и ужасался тому, что говорил, – ужасался и злился, потому что ужасался, – захлебывался и говорил бессвязно, все по очереди.
Закончил он злобно:
– Я предаю друга, мне нельзя теперь с ним встречаться, я дал честное слово, что все будет втайне. Ему надо застрелиться и больше ничего, и пусть стреляется. Это касается именно вас. Я снимаю с себя ответственность за его смерть. Он любит вас, как женщину, он подглядывал за вами в ванной, он ревнует вас к Карлу Готфридовичу. Прощайте! – вам тоже надо застрелиться. Прощайте. Ему надо застрелиться!.. – пусть стреляется!..
Андрей стоял посреди комнаты, когда говорил это.
Он выбежал вон из комнаты, шмыгая носом, всовывал ноги в калоши и никак не мог всунуть. Фрау Шмуцокс не заметила, как убежал Андрей. Она опомнилась, когда Андрей хлопнул парадной дверью. Она побежала за ним и догнала его у калитки на улицу, крикнула, как кухарка:
– Вы никогда, никому не смеете говорить об этом!..
Она спохватилась, она съежилась, она сказала лирически:
– Да-да, Андрюша, это очень страшно. Никогда не говорите, никому не говорите об этом… Знайте, – я ваш друг, если даже вы потеряете дружбу Лео…
Голова фрау Шмуцокс поникла, плечи ее опустились. Она улыбнулась, как улыбаются во сне. Брови ее опали в бессилии – и сразу же собрались в строгости и решимости. Раздумье сменило улыбку – и опять пришла улыбка, как во сне. Андрею показалось, что фрау Шмуцокс совершенно голая, – он крикнул:
– Мария Адольфовна! на улице мороз, вы раздетая, идите домой!..
Фрау Шмуцокс подняла голову в гордости, неизвестно зачем поднялась на цыпочках, – крикнула почти озорно:
– Никогда, никому, Андрюша!..
И фрау Шмуцокс громко хлопнула калиткой, оставив Андрея на улице, Андрей ощутил себя мусором, выметенным за калитку.
Домой возвратился Андрей действительно полубольным и залег в постель. Он попросил маму, как в детстве, почитать ему вслух. Вечером он приставал к отцу, чтобы отец поиграл с ним в шахматы. Перед сном мама на кухне заготавливала тесто на завтрашние блины, отец и сын толкались около мамы. Доктор Иван Иванович доказывал кухарке, что осьмушку дрожжей положить в тесто иль целый фунт – безразлично, так как дрожжи есть не что иное, как грибки, и размножаются с молниеносной быстротой. Наутро в гимназии ни слова не сказал Андрей Леопольду и ни слова не сказал Леопольд Андрею.
Доктор Иван Иванович заметил дня через два, что сын его Андрюша явно похудел, и в сумерки подсел к Андрею для душевного разговора. Он поговорил о гимназии и вообще о жизни, – «жизнь – это борьба», говорил Иван Иванович, но жизнь есть также «постепенное развитие», – затем Иван Иванович заговорил о сущности дела, –
– Я замечаю, сынок, – сказал Иван Иванович, – что твои настроения связаны с фотографией, которая висит около твоего стола… Ну, с фотографией барышни Верейской… Я опускаю то обстоятельство, что ты сын лекаря и имеешь гордость русского разночинца, а она феодальная княжна, феодально воспитываемая, то есть вы не пара друг другу. Я хочу говорить о другом, о любви. Любовь есть естественная потребность организма. Когда ты не голоден, естественно, ты не хочешь есть, – то есть ты хочешь есть, когда в этом потребность. Так и любовь… Ты не сердись на меня, сынок, я бы снял эту фотографию со стены, чтобы она тебя не волновала…
На масленице были балы, спектакли и вечеринки. К концу масленицы любопытство у Андрея по поводу того, что делается в доме Шмуцоксов, взяло верх над всем остальным, – и к этому времени прошла неделя, оговоренная Андреем и Леопольдом на раздумье перед самоубийством. В гимназии был бал.
Андрей остановил Леопольда в пустом коридоре и сказал заговорщиком:
– Сегодня ровно неделя…
– Какая? – спросил Леопольд.
– После нашего разговора…
– Какого? – спросил Леопольд.
– Ну… о самоубийстве…
– Ах, да, – сказал Леопольд и взял Андрея под руку. – Давай условимся никогда больше об этом не говорить. И это должно остаться тайной для всех.
Леопольд пошел в танцевальный зал.
В тот вечер нашла на Камынск – последняя, предмартовская – метель, сыпала снегом, выла ветрами, заметала дороги, дома, улицы. Бал закончился в час ночи, великий пост уже начался час тому назад. За Леопольдом приехали сани с медвежьим пологом, кучер ожидал его в раздевальной с кенгуровой шубой.
Дом Шмуцоксов выл трубами и чердаком в метельной ночи, крепко натопленный. Дом пребывал во мраке. По крыше, по стенам бегал, плакал, кричал ветер. Леопольд приехал, когда дом уже спал. Он быстро прошел в ванную и затем к себе в комнату. Дом заглохнул. Из спальни, со свечою в руке, без пледа, в ночном халате, вышла фрау Шмуцокс. Она обошла дом, все комнаты, кухню, заглянула в каморку к кучеру и дворнику, в каморку к женской прислуге. Она плотно прикрыла двери из кухни в коридор, из коридора в столовую. Движения ее были действенны. В столовой потухла свеча. Скрипнула половица на пороге в комнату Леопольда. От кровати Леопольда светился огонек папиросы. Огонек папиросы полетел в угол к печке. – Иди сюда, мама…
За день до бала в мужской гимназии был бал у гимназисток. На балу были и Иван Кошкин, и Валентина Александровна Гоголева, учительница французского языка. – Тогда, после истории с бойкотом Андрея Криворотова, когда погибла дружба Андрея и Ивана, – дружба Ивана и Валентины Александровны упрочилась. Бойкот был предложен Иваном, – не потому ли, что именно Иван оставлял за собою Валентину Александровну?.. Валентина Александровна на самом деле жила в жестоком одиночестве и на самом деле недействительной жизнью, из молодых да ранняя. Учительница грамматики и правильного произношения слов по-французски, она хотела поэзии, – обыкновенная, она хотела необыкновенного, как многие интеллигенты тех лет, – одинокая, она боялась одиночества по законам тех лет, – некрасивая, она хотела красоты, как каждый, и добивалась ее, как умела, краскою на губах и картинками Гойи, – как у многих в те годы, ее понятия о чести походили на чемодан книг, прочитанных в свое время по указанию родителей, но не перечитанных теперь и не освоенных, оставшихся в чемодане за неупотреблением при наличии – Ницше, предположим. И все же Валентина Александровна жила в реальной жизни и, презирая ее, тем не менее не могла не хотеть реальностей и не ограничиваться ими. Она съехала с квартиры Шиллеров-Хейфеца сейчас же после «пфимфы» педагогического совета и поселилась на краю города в пятиокон-ном домике, где парадный вход принадлежал только ей, у вдовы-мещанки, уши которой ничего лишнего не слушали по своему вдовьему опыту, – Валентина Александровна знала, конечно, что не совсем уж неправ был на педагогическом совете доктор Криворотов, а она хотела для себя свободной жизни так, как понимала, подсмотренную в петербургской «Бродячей собаке». Из Москвы Валентина Александровна получила, наконец, пианино, вскоре после «пфимфы». Две ее светлых комнаты, с отдельным входом, построенные некогда для пригородно-огородного мещанского бытия с лежанкой и заваленкой, украшенные ныне Гойей и Матиссом, – не стали камынской «Бродячей собакой», – и не стали людными. Единственный, кто бывал у нее, – это Иван Кошкин. Он умел приходить так, и к этому привыкла Валентина Александровна, – что об этом никто не знал. В гимназии Иван был почтительным гимназистом, с которым после «пфимфы» Валентина Александровна здоровалась так же сухо, как с Андреем… – Был вечер. Иван пришел так бесшумно, что не слыхала, должно быть, даже вдова. Занавески были плотно опущены. Валентина Александровна варила кофе, и они, она и Иван, выпили чуть-чуть ликера. Валентина Александровна играла Скрябина, – Валентина Александровна принадлежала к той категории людей, музыка для которых ощутима, как слова, как краска, как вещи, – и для которых – музыка ж уничтожает вещи, краски, слова. Это уже не первый раз Валентина Александровна играла Ивану, и Иван следил за ее игрою. Иван сидел на диване, Валентина Александровна сидела на припианинном вертящемся табурете, играя. Иван подошел сзади к Валентине Александровне, коснувшись обеими своими руками ее плечей, – она продолжала играть. Иван повернул Валентину Александровну на табурете лицом к себе. Лица оказались рядом. Глаза Ивана глядели покойны и ясны, Валентине Александровне они показались жестокими и горящими. В глазах Валентины Александровны были – ужас, счастье и покорность. Она поднялась с табурета. Иван обнял ее за талию и притянул к себе.
– Что вы делаете? – прошептала она покорно, она не улыбалась и сразу постарела, глаза ее стали виноватыми.
Иван молчал. Валентине Александровне показалось, что у Ивана вспыхнули глаза, таинственно, как у кошек в темноте. Иван чуть-чуть улыбнулся. Он подносил свои губы к губам Валентины Александровны. Левая рука Ивана опускалась вниз, Иван сгибался, – и вдруг, с ловкостью кошки, он поднял Валентину Александровну на воздух так, как не поднимали ее, должно быть, с детства. Руки Ивана, которые казались бессильными в выхоленности, Валентине Александровне показались стальными. – Валентина Александровна была девушкой, когда она сошлась с Иваном. Иван знал много уже девушек и женщин, когда он сошелся с Валентиной Александровной.
За день до бала в мужской гимназии был бал у гимназисток. Масленица путала время и вообще все порядки, – можно было вставать вместо половины восьмого в двенадцать и в двенадцать надо было есть блины, – к товарищам можно было приходить не только до восьми, но и в полночь, если окна были освещены и из-за стен вырывался шум, и уходить можно было не в десять вечера, а в три утра. На балу в женской гимназии были и Иван, и Валентина Александровна. Как всегда на людях, Иван веселился далеко от Валентины Александровны, – Валентина Александровна скучала около жены директора Вальде. Весь вечер Иван танцевал с гимназисткой, красавицей Анной Гордеевой. Все же Валентина Александровна окликнула однажды Ивана, –
– Кошкин, почему вы не пригласите меня на вальс? – сказала она и, танцуя, с лицом, как на уроках, она прошептала:
– Меня приглашал сегодня после бала на ужин директор, но ровно в двенадцать я пойду домой. Приходите. Ровно в двенадцать…
Валентина Александровна ушла с бала ровно в двенадцать часов ночи. Кошкин танцевал с Гордеевой до половины второго, когда стали привертывать лампы в танцевальном зале, а начальница гимназии кричала по классам, –
– Ну, господа, господа гимназисты, пора и честь знать!..
Иван провожал Гордееву и долго гулял с ней по Откосу, пока довел ее до сиротского приюта, где она жила.
И был бал в мужской гимназии. В этот вечер по площадям, по улицам, под домами и под заборами шаталась метель, сыпала снегом, выла ветрами, заметала дороги, дома, улицы. На балу Леопольд взял Андрея под руку и сказал:
– Ах, да!.. Давай условимся никогда больше не говорить об этом…
На балу Иван все время танцевал с Гордеевой, – и один-единственный раз танцевала с Иваном Валентина Александровна.
– Ты не пришел вчера ко мне, – сказала Валентина Александровна, она хотела сделать лицо, как на уроках, но глаза ее глянули на Ивана виновато. – Почему?
Глаза Ивана были ясны. Люстра отражалась в брильянтине его волос…
– Я вчера провожал Аню Гордееву, – сказал Иван, кавалерски улыбаясь.
– Я опять сегодня уйду ровно в двенадцать. Хорошо?.. Ты должен прийти. Да?
– Нас могут заметить, Валентина Александровна, – сказал Иван, кавалерски улыбаясь и так, что его действительно можно было услышать.
В тот вечер, впервые после бойкотной «пфимфы», Валентина Александровна заговорила с Андреем вне классных разговоров. Она остановила Андрея в коридоре и спросила его, почему он не танцует, – он ответил, что он вообще не умеет танцевать. Она спросила, какие новые книги прочел он, – он ответил, что, за гимназическими уроками, сейчас ничего не читает. Они разошлись. Это было после того, как Валентина Александровна танцевала с Иваном.
Метель выла трубами и чердаками, заметала дома и дороги. Валентина Александровна ушла с бала ровно в двенадцать. К двум потухли огни в гимназических залах. Часа в три Валентина Александровна выходила на крыльцо своей избы, – ей казалось, – в последний раз. Она осмотрелась по сторонам в метель и ушла обратно. Она выходила опять и опять. Ей казалось, что кроме метели стучится Иван, – и она играла Скрябина.
Бал был шумен и весел. Можно было посыпать друг друга конфетти. Гремела музыка, и все танцевали. Андрей вообще не танцевал и стеснялся танцев. Оля Верейская отсутствовала, – она с родителями уехала на всю масленицу в имение к знакомым помещикам. За отсутствием Оли в начале бала Андрей занят был неизвестной ему маленькой гимназисткой. Она пришла со старшей сестрой, – также неизвестной Андрею и не заинтересовавшей его. Ей было лет десять, этой девочке, которую с таким вниманием рассматривал Андрей. Она была одета в старенькое гимназическое платьице, она была худенькой и некрасивой. Маленькая, бледная, с красными от морозов руками, эта девочка не вызывала ничьего внимания, чужая на балу и возрастом, и тем, как она была одета. Но она не замечала этого, ей было безразлично, что она никому не нужна, что туфли у нее с помпонами, самые дешевые, а чулки подштопаны. Она радостно, открыто – и очень ласково, и с явным интересом – рассматривала людей. Голубые ее глаза смотрели необыкновенно простодушно и ласково, – такими они казались Андрею. Ее все интересовало. На нее никто не обращал внимания. Она пришла со старшей сестрой и теребила сестру. Сестре было лет шестнадцать, она была хорошенькой, она была в аккуратном гимназическом платье, и чулки ее не были штопаны, – она, чужегородная и приезжая «иностранка», уверенно ждала, когда ее пригласят на вальс, – и маленькая сестренка явно надоедала ей, мешая своими расспросами. Сестра отвечала невпопад, – быть может, сестра стыдилась сестренки в туфлях с помпонами. К сестре подошел Антон Коцауров, щелкнул каблуками, наклонил набок голову, томно сказал:
– Разрешите представиться. Антон Коцауров. Разрешите пригласить.
Сестра передала сестренке концертную программку и взяла под руку Антона. Сестренка крикнула вслед сестре:
– Ты поскорей! – и прикусила язык, улыбаясь.
Сестренка осталась одна. Мимо нее проходили незнакомые люди, которым не было до нее дела. Сестра не приходила. Андрей разглядел на лице маленькой девочки на минуту задумчивость, а затем страх, – она стояла у стены не улыбаясь.
Андрей отправился в буфет, раздобыл бутылку Ланинской воды и пил ее не менее получаса, – за лимонадом он обдумывал свои дела с Леопольдом, обдумал, решил сейчас же найти Леопольда и объясниться с ним. Маленькая девочка по-прежнему стояла в полупустом коридоре с программкою в руках, одна. Андрей о ней уже не думал. Он нашел Леопольда в танцевальном зале и вывел его в коридор. Коридор был пуст. В дальнем конце коридора у окна стояла маленькая девочка. Андрей сказал заговорщически:
– Сегодня ровно неделя…
– Какая? – спросил Леопольд.
– После нашего разговора.
– Какого? – спросил Леопольд.
– Ну, о самоубийстве…
– Ах, да, – сказал Леопольд и взял Андрея под руки. – Давай условимся никогда больше не говорить об этом. И это должно остаться тайной для всех…
Леопольд говорил чужим голосом. Леопольд не сказал больше ни слова, он пошел в танцевальный зал, оставив Андрея в коридоре.
Коридор был пуст. Их было двое в коридоре – Андрей и маленькая девочка. Андрей прошел мимо нее – и, пройдя уже несколько шагов, вдруг вспомнил, что на глазах у маленькой девочки в туфельках с помпонами он видел слезы. Он круто повернулся и пошел к девочке, чтобы проверить, – на самом ли деле на глазах у девочки слезы? – да, под голубыми и наивными глазами маленькой девочки, на наивненьких ресницах повисли две громадные слезы. Андрей не заметил, не замечал, как слезы потекли по его щекам. Андрей протянул руки к девочке и крикнул, не понимая, что он кричит, и никак не полагая, что он говорит о себе:
– Это еще успеется, это еще придет, пусть потом!.. Хотите Ланинской?! – Идемте танцевать!..
Андрей не заметил, как девочка в испуге попятилась от него. Андрей схватил ее за руку и потащил за собою. Девочка подчинилась, онемев в беспомощности. Андрей, никогда не танцевавший и не умевший танцевать, выскочил на середину залы и прыгал, прижав к себе девочку, которая по росту приходилась ему ниже груди. Маленькая девочка увидела в зале сестру, она заплакала громко, навзрыд, как плачут дети, вырвалась из рук Андрея и побежала к сестре. У сестры было злое лицо. Секунды две Андрей прыгал один, он плакал и рукою сжимал рот, чтобы не реветь. Андрей был один посреди зала. Это было около двух часов ночи. Директор крикнул с эстрады:
– Мадемуазель гимназистки и господа гимназисты, – бал окончен!
Андрея увели в учительскую. Рядом с ним шел, поддерживая его, Иван Кошкин. Андрею предлагали из нескольких стаканов и из нескольких бутылок Ланинской воды. Андрей не хотел пить. Он успокоился сразу, – должно быть, он не помнил, что было с ним.
– Что с вами, Криворотов? – спросил директор.
– Я даю вам честное слово, что со мною ничего, ничего не произошло, – ответил Андрей. – Мне вдруг стало жалко эту девочку. Она весь вечер была одна. Мне вдруг стало страшно за ее одиночество, – и я позвал ее танцевать… и – я не знаю почему, я – вот – расплакался. Извините меня. Я хочу домой… Где эта девочка? – чтобы я извинился.
– Это дочка нашего истопника, она учится в городе Рогожске, она уже пошла на ночной поезд, – сказал директор. – Вы можете извиниться завтра перед ее отцом. Если вы действительно здоровы и хотите домой, я сейчас прикажу найти для вас лошадь, я не могу вас отпустить пешком, на дворе метель.
– Мне бы хотелось пешком и одному, – сказал беспомощно Андрей.
– У меня случайно есть лошадь. Мои родители прислали мне санки, чтобы я покатал товарищей в последний масленичный вечер, – сказал Иван Кошкин. – Я могу отвезти Криворотова… Ты поедешь со мною, Андрей?
Андрей внимательно поглядел на Ивана и улыбнулся – очень ласково.
– Это ты, Ваян? – Он назвал Ивана дружеским прозвищем. – У тебя есть лошадь?.. – а я думал, что мы никогда уже больше не будем друзьями…
– Едем! – сказал Иван и улыбнулся ясно, как всегда.
– Вы его подвезете? – спросил директор. – Очень хорошо. В таком случае я никого не буду посылать с вами. Я попросил бы вас только выйти не через парадный ход, где толпятся еще гимназисты, и лошадь я прошу подать к моему подъезду.
Из раздевальной принесли шинель Андрея. Директор провел Андрея своей квартирой. Иван отпустил кучера, в санях у него оказались две шубы, одну из них надели на Андрея. Поехали молча. Андрей казался совершенно покойным. Дороги замело снегом, и лошадь шла шагом.
– Почему ты сегодня вдруг решил помириться со мною?., неужели из-за этих идиотских слез? – сказал Андрей. – Спасибо тебе.
Иван не ответил. Это был тот час, когда Валентина Александровна Гоголева, учительница французского языка, выходила на крыльцо неудавшейся своей «Бродячей собаки» и прислушивалась к метели, потому что ей казалось, что кроме метели к ней стучится Иван.
– Почему у тебя вдруг лошадь и ты взял две шубы? – Ты куда-нибудь собирался после бала, и я тебе помешал?
– Я хотел покатать Аню Гордееву, – масленица…
– Так почему же ты ее не взял с собою? – отвезли бы меня, поехали бы – или вместе покатались бы…
– Я так и думал, но директор приказал подать к его парадному. Неудобно. Еще накатаемся, будет время.
Замолкли. Андрей ежился в шубе, должно быть мерзнул. Иван свернул лошадь с прямой дороги, поехал переулками, к окраинам.
– Ты, – ну, после того случая, после бойкота, – неуверенно сказал Андрей, – ты тоже перестал встречаться с Валентиной Александровной, не бываешь у нее?
– Нет, не бываю.
– Жалко. Как глупо тогда получилось. Ты все же извини меня… А Валентина Александровна, – что ж, одинокий человек и жить хочет получше, как все мы. И ее тоже жалко… А Гордеева? – влюблен, ухаживаешь?
Иван не ответил.
Иван спросил сурово, дружеским приказом:
– Из-за чего произошла с тобою истерика? – не из-за этой же истопниковой девчонки?
– Из-за нее.
– Не верю.
– Верь.
– А о чем с тобою говорила Валентина Александровна? – неужели чего-нибудь из-за нее? – ты, ведь, – философ!.. О чем она говорила?..
– Так, что читаю.
– Это первый раз она с тобой говорила после, ну, того случая?
– Да.
– Звала к себе?
– Нет.
Помолчали. Андрей казался очень усталым.
– Из-за чего же была истерика? – неужели из-за того, что не было Лели?
– Нет, не из-за этого, но, может быть, из-за нее, – во всяком случае, наверное, я отошлю ей завтра ее фотографию, если, если… – Андрей помолчал. – Но это совсем не. потому, что ее сегодня не было.
– Я тебе уже говорил и скажу еще раз одно правило – о Леле, об Ане, о ком хочешь. Познакомишься ты с девушкой или женщиной, безразлично. Будешь ты ей говорить, какие, мол, звезды, какие, мол, идеалы, Чехов, мол, Тургенев и Флобер, а вы непременно Лиза Калитина, – и она тебе тоже про звезды, про Чехова и про цветы, – поцеловать она себя в таком случае не позволит из-за несоответствия со звездами и идеалами… И подойду я к этой же самой девушке, и разговаривать-то много не буду, чтобы мыслями не мешать, а, так, между слов, глазами доказывать буду, какие, мол, губки, какие коленки, какие, мол, ножки, очень хочу их потрогать, – без звезд и литературы, – и через неделю я буду целовать ее губки и трогать ее ножки, – а через три недели они будут моею собственностью.
– И Олины, и Анины? – спросил безразлично Андрей, чуть ежась от ветра.
– И Лелины, и Анины.
Андрей ничего больше не спрашивал. Он казался очень покойным и очень усталым.
– Я, конечно, пошутил насчет Лели, – сказал Иван. Андрей не ответил.
– Поедем к дому, – сказал Андрей, – мне холодно.
Иван повернул лошадь. Проехали улицей, где издалека в переулке сквозь снежную муть светилось оконце Валентины Александровны.
– А ты, Андрей, не собираешься больше ходить к Валентине Александровне, раз она первая заговорила с тобой о стихах?
– Нет, не собираюсь.
– А зря. Я пошутил насчет Лели и Ани, но насчет Валентины Александровны я думаю, что это именно так. Недаром она губы красит всем напоказ, – попроси, отдаст за бесценок, а на улице такие не валяются, все-таки учительница…
Андрей ничего не ответил. Он был совершенно покоен. Подъехали к дому.
Метель завывала всю ночь. Рассвет застал Андрея у себя в чулане. Он сидел за столом. Голова его была опущена на раскрытую страницу общей тетради, в повисшей правой руке был револьвер, украденный у отца. Лампа выгорела и чадила. Метель утихла. Рассвет шел медленный и грязный. Андрей спал. На свежей странице общей тетради было написано:
«Стреляюсь потому, что жизнь есть мерзость».
Андрей спал с револьвером в руке, не успев застрелиться.
Андрей проснулся, не заметив, что он спал. Он приписал в тетрадь:
«Не стреляюсь, потому что боюсь, а стало быть, не только жизнь есть мерзость, но мерзавец и я». Он снял со стены фотографию Оли Верейской, завернул ее в бумагу, заклеил гуммиарабиком, – в отдельном конверте он написал:
«Я возвращаю Вашу фотографию потому, что я недостоин ее.
Прощайте!»
Часы показывали семь, – время заметно уже прибавилось. Андрей разделся и лег в постель. Половина девятого проснулся отец и пришел к сыну. Сын спал, отец разбудил.
– Почему не в гимназии?
– Голова болит.
Отец осмотрел комнату.
– А где фотография, ну, барышни Верейской?
– Уничтожена.
– Ага, так, – это хорошо. Ну, тогда спи…
Отец еще не слыхал о гимназической сыновней истерике.
В час, когда кончились гимназические уроки, Андрей пришел к Ивану. Иван сидел у барского своего стола с очередною книгою, в легкой позе, с леденцом во рту. Андрей вошел, как приходят по делу.
– Ты помнишь, конечно, Иван, – ты, Лео Шмуцокс и я, мы ходили расстреливать совесть. Я думаю, что все это делали мы зря, потому что расстреливать было нечего. Не так ли? Но это второстепенно. Ты сказал мне вчера ночью, что к одной и той же девушке, если к ней подойти со звездами, она звездами и откликнется, – и она же, если ее хватать руками… Ты так серьезно думаешь, – это – что же, ницшевский хлыст? – я спрашиваю очень серьезно.
– Нет, это просто мои наблюдения.
– И от гимназисток и от горничных?
– И от телефонисток и от огородниц…
– Тебе удобнее руками, чем мозгом, – и тебе безразлично, горничная или Валентина Александровна?
– Предположим.
– Я пришел к тебе сказать, что мы зря ходили расстреливать совесть. Ее никогда и не было. Я не знаю, почему это так. Но все это я говорю о тебе, то есть то, что у тебя никогда и не было совести. Теперь уже не ты мне, а я тебе не подам руки.
Андрей вышел от Ивана, не попрощавшись.
Андрей пошел в Кремль, к дому Верейского, позвонил в парадное, передал горничной конверт и пакет, пошел домой, – дома ожидал родительский разговор о вчерашней истерике.
Горничная отнесла пакет и конверт в комнату ее сиятельства Ольги Витальевны, как именовала княжну горничная по приказу князя. Оля горько расплакалась, прочитав письмо Андрея, она упала лицом на подушки, она плакала безмолвно. Ей стало очень страшно. Она была анемична в отца. Она жила в привидениях. Привидения начинались от предков, по законам которых должен был жить дом, и она была – ее сиятельством княжною, по законам которых она жила за страшными – и тоже призрачными – заборами, построенными от предков, где надо было от первых проблесков сознания изучать музыку, но вообще учиться и познавать жизнь – только дома, отдельно от всех, когда Тютчев и Фет были границей, допускавшейся князем-родителем. Дом привидений был страшен не только привидениями на самом деле, но и реальной жизнью, приходившей в дом, как привидение. Привидением было место рождения – старая усадьба, построенная прадедом после 812-го года, сгоревшая, как привидение, в 905-м году, сожженная привидениями-крестьянами… Вчера ночью, в метель, Оля вернулась из деревни, из имения маминого брата. Папа и мамин брат, мама и жена маминого брата – все масленичные дни говорили только о привидениях – предков, Государственной думы, государственного совета, столыпинской реформы, которая проводилась несмотря на то, что сам Столыпин был убит, прошед, как привидение, в рассказах папы… Усадьбу у маминого брата охраняли ингуши, – и жена маминого брата, женщина по возрасту ближе к Оле, чем к маме, родившаяся в Санкт-Петербурге, разглядывая ингуша в бурке и папахе, разговаривавшего у крыльца с горничной, спросила задумчиво Олю, отрываясь от своих раздумий:
– Ужели тебя еще ни разу не поцеловал ни один мужчина?..
И Оля плакала у себя в комнате над своею фотографией горькими слезами, потому что прошлым летом, в июле, когда только-только расцвели табаки, у нее в саду за крокетной площадкой ее поцеловал Андрей Криворотов и, поцеловав, сказал, что она самое дорогое в его жизни и самое чистое, – в тот вечер тогда папа спросил, чем она так возбуждена? – она скрыла истину, – Андрей единственный не был привидением.
Дома отец доктор Иван Иванович уже знал о гимназической сыновней истерике. Он ждал сына для объяснений. Сын пришел и прошел в свою комнату. Отец – в домашних туфлях, на цыпочках подошел к двери в комнату сына, вкрадчиво постучался, – и в сыновней общей тетради от того вечера осталась запись, –
«Папа, милый папа!., он говорит и думает так, как подсказывает ему его совесть, но, когда он делает то, что вытекает из его рассуждений по совести, – это получается обязательно не так, как у всех, и обязательно очень тяжело, для него в первую очередь!.. Я никогда никого не хочу судить: я не имею права, я не имею права, – но папа, он хочет ходить своей собственной дорогой и спотыкается о собственного сына, когда надо не самому ходить по своей дороге, а для всех сделать хорошие пути. Папа, так же, как и я, в лесу, в громадном темном лесу ходит с завязанными глазами!..»
Это было страшное время Андрея, страшные месяцы. Он совершенно изменился, он вырос, он замолчал. Он остриг волосы. Он старался, чтобы его никто не замечал – никто из старых его друзей. Он на пятерки стал знать уроки и быть примерным в классе, состязаясь с Кошкиным и обгоняя Кошкина в гуманитарных предметах. Он мало читал. Он часто появлялся на Откосе в часы, когда гимназистки уже не гуляли и гуляли те, которые неизвестно как образовывались в Камынске из девочек в девушек, совсем недавно бегавшие еще с цыпками на руках и на зимы пропадавшие по домам, а теперь гулявшие до поздних вечеров и неизвестно чем занимавшиеся дома. До класса доходили темные вести. Исаак Шиллер принес однажды весть о том, что Андрей Криворотов будто бы получил пощечину от гимназистки Полочанской за то, что на третий день знакомства схватил ее за колено. Антон Коцауров и Игнатий Моллас своими глазами видели будто бы, как Андрей Криворотов гулял на Подоле, прячась в темный переулок, с дочерью огородника Потапова… А чертановский староста Сидор Наумович сказал шепотом Ивану Ивановичу Криворотову, попечителю чертановской школы, встретив его на базаре:
– А я тебе, Иван Иванович, давно про один пункт объявить хотел. В том самом доме у нас, где раньше в половине Обуховы жили, во всем дому проживают теперь дорожные работницы, подметальщицы, – ну, известно, женский барак… Так, значит, аптекаревы Шиллеровы двое, Коцауров Антон, Модласов сын да твой Андрей с ними, гимназисты, одним словом, совместно с фреевскими подмастерьями приладились в этот барак на гулянки, видать, водку таскают, девки песни орут…
Андрей делал дневниковые записи в общей тетради, между учебных записей, – и ни одну из них не заканчивал.
«…Вот, я обернулся спиной к свече и увидел на стене свою тень. Кривляющаяся, вздрагивающая, безлично-жалкая, бежала она по полу и поднималась к потолку. Вот такая же и моя жизнь – кривляющаяся, безлично-жалкая, скорченная. Днями я спокоен. Днями я могу говорить обо всем, что угодно, даже о бывших моих апостолах, о Геккеле и Мечникове, днем я еще согласен на их фронэму и манэру… Но вот приходит ночь, и мне не до мироздания. Ночами приходит тоска. Кажется, из темных углов темной комнаты выходит она и, обвиваясь вокруг тела, как змея, вползает в грудь и оттуда, из защемленного сердца, расходится по всему телу – будто капли яда. Я вспоминаю ушедшее и думаю о настоящем. Я – люблю ушедшее, презираю настоящее – и боюсь, не любя, презирая, будущее. Я люблю мое ушедшее – мое милое, далекое, никому не известное, никому не нужное – детство… Я люблю мое ушедшее и – ненавижу, ненавижу его! – потому что оно дало мне сказки. Первая – великая сказка – жизнь и о жизни. Вторая сказка – о моем я. И третья сказка – о девушке, для которой я придумал даже имя, единственное в мире – Тэлла. С этими звонкими сказками я жил, верил им, растил и лелеял их, мечтая, мечтая о них все мое детство. Этих сказок нет больше. Они разбиты. И я ненавижу прошлое, давшее мне эти сказки!..»
«Я не могу быть предателем. Я не могу им быть физически. Иван Кошкин может сегодня на законе Божьем говорить так же убежденно, как на уроке физики, – он может подписать чужое и написать сегодня то, что совершенно исключает вчерашнее, например, он может написать, что я герой, и сейчас же написать, что я мерзавец. Я не могу так поступить физически. И мне физически страшно, потому что я знаю, что я ничего не знаю. Я знаю, что необходима чистота, чистота, чистота, но – где она?!»
«…Я, я, я, – как мне отделаться от этого я?!»
«Я свернул в переулок с пути жизни, а я ее еще не знал. Тогда не было еще камней, из которых я построил мост, соединяющий пропасть между жизнью и смертью. Я знаю, тоскуя, что сейчас, в молодости, я уже разбит и сломан, что я упускаю мою жизнь, что она идет где-то, настоящая жизнь, сторонясь меня, унося в своем ярком потоке – радость и счастье, радость и счастье, которых у меня нет, потому что я не знаю, что делать мне с первым моим врагом – с моим я. И вердикт для моего я готов – оправдательный для смерти, обвинительный для жизни. Я физически не могу быть предателем – и я не знаю: не есть ли моя жизнь предательство, потому что вся наша жизнь – предательство!.. Я ничего не знаю. Я хочу чистоты… Как хочется мне смеяться и радоваться! и как хочется мне говорить языком всех людей!..»
«…Я ничего не знаю. Нельзя уничтожить совесть. Я хочу чистоты. Нельзя, нельзя быть нечестным, как Иван, – я хочу быть – как все. Я хочу быть, как все, – но кругом червивые рожи!., и опять – я, я, я!..»
«Мы живем, потом придет смерть, тело превратится в другие вещества, душа – скопление впечатлений – умрет или останется в том, что оставит после себя человек: в письмах, сочинениях, работах… Папа говорит о Пятом годе и докторе Гаазе. Доктор Гааз жил при Николае Первом и при нем проводил немало добрых дел. В Пятом году добивались республиканского строя, а Максим Горький описал „Город желтого дьявола“, – вот тебе и республиканцы!.. – у нас хоть живут и мыслят, а там – и говорить нечего. Суть в том, что и при конституционном управлении и при монархии могут быть мерзавцы и можно быть честным человеком, добро делать тебе никто не запретит. Если бы все были достойными людьми, самоусовершенствующимися и заботящимися о своей чести, то все министры теперь должны были бы делать одно добро, и неважно, республиканские они или монархические. Суть не в правлении, а в людях. Так рассуждает теперь папа… Ну, князь Верейский хороший, и Сидор Наумович тоже хороший, – значит, пусть Верейский хорошо управляет, а Сидор – хорошо голодает?!.. Не согласен!.. Ничего не знаю!..»
Эти записи в общей тетради Андрея располагались между черновыми решениями алгебраических задач, записей о заданном и прочем, – Андрей не успевал приспособить отдельную тетрадь для дневника.
Весна пришла к лету, гимназисты перешли в восьмой класс. Весной в тот год – 4-го апреля 1912-го года – на приисках русско-английского золотопромышленного общества «Лена-Гольдфильдс» – в гробовой российской тишине – прогремели залпы Ленского расстрела, когда солдатами было убито пятьсот человек рабочих. Наступило глубочайшее камынское лето… Все это было на самом деле, – на самом деле гимназистка Полочанская ударила Андрея по лицу, когда он хотел с ней поступить так, как учил Иван Кошкин, на самом деле Андрей неудачно таскался на Подол за дочерью огородника Потапова, пока Потапов не погрозился поленом переломать ноги и Андрею, и своей собственной дочери, на самом деле Андрей таскал водку в чертановские женские железнодорожные казармы. Было глушайшее камынское лето, когда время отчаянно пустовало. И пришла осень.
С тех пор, как Андрей жил у Григория Васильевича Соснина в дни ухода из отцовского дома, Андрей ни разу не был ни у Григория Васильевича, ни у Анны. Анну он избегал. И в осенний вечер Андрей пришел к Анне, подобранным, деловым, неразговорчивым, – пришел без дела, присел, говорил о второстепенностях, по малкивал.
– Как поживаешь? – спросил Андрей.
– А – ты?
– Я? – так, ничего… Как поживает Григорий Васильевич?
– По-прежнему.
– Давай, сходим к нему.
– Что же, сходим, ты когда собираешься?
– А пойдем сейчас…
Анна согласилась. Они пошли. В школе у Григория Васильевича ничто не изменилось за год. Анна по-прежнему была своим человеком. Андрей говорил односложно, ничего не рассказывал, отмалчивался, – точно следил за Григорием Васильевичем и Анной, – но по своей инициативе спрашивал, не надо ли принести воды и дров, накидать с сеновала сена? – поджаривал шкварки, наливал в лампу керосин, стараясь быть совсем домашним и незаметным. Григорий Васильевич был, как всегда. Уходя вместе с Анной, Андрей спросил:
– Можно мне еще как-нибудь зайти к вам и даже пожить у вас несколько дней? – без скандала, конечно, – я от вас ходил бы в гимназию, но вечера и ночи проводил бы у вас, и к нам приходила бы Анна… Мой отец, я уверен, не будет возражать.
– Приходи, – сказал Григорий Васильевич.
Андрей ушел вместе с Анной, провожал ее до дому и всю дорогу молчал.
Через день он опять зашел к Анне, и вместе они пошли к Григорию Васильевичу. Как в первый раз, Андрей отмалчивался и натаскивал в бочонок на кухню воды. Он ушел вместе с Анной.
И опять через день он пришел к Анне, чтобы вместе идти к Григорию Васильевичу.
Он был заметно неровен в этот вечер. Он молчал еще больше, чем первый и второй раз, когда бывал у Григория Васильевича, – но первое, сказанное им, было о том, что он, если позволит Григорий Васильевич, останется сегодня ночевать в школе, чтоб Анна не беспокоилась, он ее проводит и по дороге предупредит дома, чтоб не беспокоились о нем. Торопясь, он натаскивал воды и дров, он затопил плиту. И за ужином, за кашей со шкварками и со стаканом молока, Андрей вдруг заговорил. Разговор был случаен, – случайно вспомнили о грибах, и Григорий Васильевич, рассказывая о том, как в детстве он любил собирать грибы, вставая вместе с бабушкой до рассвета, вдруг сам себе задал вопрос:
– А почему, собственно, у настоящих грибников обязательно полагается вставать на рассвете? – действительно, обязательно на рассвете, хотя можно собирать грибы и выспавшись… действительно, такая традиция, – почему?..
И Андрей вдруг сказал, громче, чем следовало бы в этом разговоре о грибах за кашей, взволнованно:
– Я не случайно не был целый год – ни у вас, Григорий Васильевич, ни у тебя, Анна, хотя я очень, очень благодарен вам обоим и все время помнил это чувство благодарности… Тогда, в тот день, когда за мною приехали сюда гимназисты и повезли в гимназию, а домашние встретили дома с пирогами, когда я мог бы чувствовать себя счастливым и на самом деле все старались делать мне только приятное, и мне все было приятно, – дома тогда вечером, засыпая, я вдруг ощутил, что все же где-то я негодяй, все кругом негодяйство и негодяйство, в частности, то, что я, обрадовавшись, ушел от вас в старую жизнь. Мне было очень хорошо дома – и это было уже негодяйством. И я ощутил тогда еще второе, а именно то, что до тех пор, пока это ощущение негодяйства не покинет меня, не будет мною объяснено, до тех пор я не могу встретить вас – ни вас, Григорий Васильевич, ни тебя, Анна, – поэтому ж тогда я не написал Климу. Это было совершенно осознанное ощущение… И – вот, я пришел к вам, извините меня. Впрочем, извинения ни к чему. Я не буду рассказывать обо всем, что было со мною, это неважно. Я скажу, что главный мой враг – это я сам себе. Но и это неважно. Тогда я не мог определить, почему я ощущаю негодяйство и почему я негодяй. Теперь я знаю о негодяйстве. Это – вся наша жизнь, все кругом в нашей жизни, все. Кроме этого, я ничего не знаю. Что мне делать?.. Папа, прочитав «Город желтого дьявола», говорит опять, как до революции Пятого года, о новом типе «критически мыслящей личности», что каждый в отдельности должен делать добрые дела, самоусовершенствоваться, – но это тоже негодяйство!.. – я это очень хорошо испытал на себе. И я знаю, почему мне стыдно было приходить к вам, – я принимал ту жизнь, которая была негодяйством, я убежал в нее от своей совести и от своего ощущения справедливости, которые были чисты у меня в соляном амбаре, – помните, с кошкой, – и были чисты у вас в библиотечной комнате на диване, где по стенам хлестал голый ветер… Я не знаю, почему так получилось. Наверное, вы здесь ни при чем, но просто отсюда я мог бы начать новую жизнь по моим ощущениям справедливости… и мне хочется опять остаться одному на вашем диване, слушать ветер и подумать, потому что так, как было в этот год, так дальше быть не может!.. Мне это очень хотелось сказать вам. Я должен сейчас или уже никогда окончательно решить, где я, но пока я знаю только то, что я ничего не знаю… А грибы, – действительно, почему грибы полагается собирать только на рассвете?..
Анна слушала удивленно. Григорий Васильевич был медленен и покоен, как всегда. Он принялся за свою недоеденную кашу, ел и съел ее медленно, в общем молчании.
– Ну-с… – сказал в раздумий Григорий Васильевич. – Нам действительно надо с тобой поговорить, но сразу я не могу передать тебе все мои мысли… Обо всем этом надо говорить не сразу. Ты – обязательно оставайся, поживи у меня. Обязательно поговорим – и много.
Вечер прошел в случайных разговорах. Андрей провожал Анну, заходил домой и вернулся к Григорию Васильевичу. За стенами в библиотечной комнате шумел ветер. Андрей улегся на диван, у изголовья поставив лампу, раскрыл книгу, не читал, слушал тишину. Перед сном Григорий Васильевич пришел к Андрею с книгою в руках, присел на краешек дивана, помолчал.
– Ты не читал этой книги?
– Нет.
– Прочти до наших разговоров. Начинай со второй главы, затем прочитаешь и первую. Начинай сегодня же…
За стенами шумел ветер, приходивший с полевого простора…
…Сорок пять лет назад от 1912 года – в апреле 1867-го – Маркс писал:
«В прошлую среду я выехал на пароходе из Лондона и в бурю и непогоду добрался в пятницу до Гамбурга, чтобы передать там г. Мейснеру рукопись первого тома. К печатанию приступили в начале этой недели, так что первый том появится в конце мая… Это, бесспорно, самый страшный удар, который когда-либо пущен в голову буржуа»…
– так писал Маркс по поводу книги, на осуществление которой он потратил двадцать один год своей жизни, когда, по существу говоря, он жил в Британском музее, уходя туда утром и приходя домой после закрытия музея, когда дети его уже спали, – когда для осуществления этой книги он брал все лучшее знание на земном шаре… его дети называли его – Мавром, – он знал и изучил все лучшее в мире, но он же говорил, что –
«дети должны воспитывать родителей».
…И три года назад от 1912-го – в 1909-м – в Сольвычегодске, в сольвычегодской тюрьме 1-я рота Сальянского полка избивала палками ссыльных и заключенных людей по законам Российской империи расправы с честными. По законам это называлось проведением «сквозь строй», – солдаты со шпицрутенами в руках становились двумя шеренгами, между этих шеренг проходил человек (или его вели, если он противился, или его тащили, если он падал, забитый), каждый солдат по очереди бил человека что есть силы шпицрутеном, то есть палкою. И в сольвычегодской тюрьме – ссыльный, человек громадной убежденности, громадной воли и громадного презрения к империи – прошел сквозь строй 1-й роты Сальянского полка – медленным шагом – с открытою книгой, с тем томом, по поводу которого Маркс писал, что –
«Это, бесспорно, самый страшный удар, который когда-либо пущен в голову буржуа».
Григорий Васильевич дал прочитать Андрею – «Капитал» Маркса. Это было вторым рождением Андрея. Все заново получало смысл, и все в мире становилось на свои места. За бревенчатыми школьными стенами шумел ветер в ночи, в ночах, с пустых полей, – но там уже не было пустоты и не было мрака, – пустота заполнялась не только знанием, но образами. Конечно, не Иван, Петр, Сидор должны проделывать себе новые дорожки, но надо уничтожить все старые пути, чтобы все шли новыми дорогами. Я, я, я, которое угнетало Андрея, уже не болталось в пустоте по ветру, – был товарищ, товарищ с большой буквы, великий товарищ – пролетариат, – и, стало быть, было действие, громадное поле для действия в убежденности. Все становилось на свои места, – не только он сам, Андрей, не только люди и человеческие отношения в Камынске и по всей земле, но – время, честь, долг и – дела, дела!..
Андрей прожил у Григория Васильевича три недели. Григорию Васильевичу многих трудов стоило сделать так, чтобы Андрей оставался в режиме. Андрей едва удерживался, чтобы молчать. Андрей едва удерживался, чтобы не начинать – действовать – сейчас же. Андрей вдруг вновь весело заговорил с товарищами в классе, – это были случайные слова и разговоры, но они освещались новым светом, – и Иосиф Шиллер, немудрящий человек, однажды сказал Андрею, –
– Черт тебя знает, ты знаешь, кого ты стал мне напоминать? – и даже не могу понять – чем?
– Нет. Кого?
– Леонтия Владимировича Шерстобитова… То ли он так же приветливо-иронически шутил?..
Андрей стал казаться приземистее.
В те дни, когда Андрей собирался пойти к Анне и Григорию Васильевичу, – тогда же, после них, он хотел пойти к Оле Верейской, взять обратно у нее ее фотографию. Андрей знал теперь, что он никогда не пойдет к Оле Верейской: не Лелю окружали привидения, но Леля была призраком… Тогда, давно, когда к Андрею приходил прощаться Климентий, – Андрей спешил тогда на свидание с Олей, – и Андрей, и Климентий думали тогда, что они никогда больше уже не встретятся товарищами, – они ошибались.
У Андрея совершенно обозначилась воля.
Андрей был совершенно взрослым человеком.