Том 6. Созревание плодов. Соляной амбар

Пильняк Борис Андреевич

Рассказы

 

 

Заштат

*

Российское место оседлости, именно – место оседлости и – российское. При царях Иванах здесь была вспольная крепость, при императорах помещался уезд, перед самым семнадцатым сданный в заштат. Революция планами своими заштат обошла, советское межевание поместило в городе рик. В начале века у города возникла было некая необыкновенность и погибла с революцией: наладились было в городе покупать дома с вишневыми садами отставные генералы и помещаться в этих домах на покойную старость. До станции от города – семьдесят один километр. Базар и собор на горе, собор, впрочем, заколочен. Вокруг базара двухэтажные каменные места жительства бывших потомственно-почетных, с каменными воротами и глухими конюшнями, с собачьими будками и с переросшими в одичание садами. На восток, юг, запад и север от базара и от двухэтажных местожительств этой оседлости – одноэтажные деревянные дома, за амбарами сады, колодцы на перекрестках, выгоны, поля, небо.

Рик – в бывшей управе. Общежитие ответственных работников – в бывшей чайной с номерами. На прежнем базарном постоялом дворе – в конюшнях и двухэтажном камне – ветеринарная амбулатория, в верхнем этаже – старший ветеринар Иван Авдеевич Гроза, и там же помещалась аптека; младший ветеринар Климков, Николай Сергеевич, жил на дворе во флигеле. Через улицу, как раз окна в окна, также на втором этаже, жил санитарный врач Лавр Феодосович Невельский, занявший целый этаж, обставленный генеральским красным деревом. Врачей в городе – пять человек, ветеринаров – двое, учителей – человек тридцать. По сельсоветам, естественно, свои медицинские и ветеринарные амбулатории и свои учительские силы.

Ветеринарный врач Гроза и санитарный врач Невельский появились в городе после революции, и, встретившись, они не подали друг другу руки, не поклонились, не пожелали познакомиться. Тому были причины. Некогда, еще до пятого года, Гроза и Невельский служили в Калязинском земстве. От пироговских съездов у санитарных советов в земстве осталась традиция, когда новые врачи принимались в земство исключительно по выбору санитарных советов, причем первый год службы они стажировались в качестве временных врачей, дабы среда врачей могла всячески изучить того, кого она принимает в себя. Это не было законом земских уложений, это была традиция, принятая земской практикой. Председателем земской управы и предводителем дворянства в Калязинском земстве оказался князь Феодор Расторов, местный феодал и улан ее величества. Князь Расторов воеводствовал по-своему, и он пригласил двух врачей помимо санитарного совета и без стажа на постоянную службу. Врачи из санитарного совета взволновались и собрались у санитарного врача Лавра Феодосовича Невельского, чтобы обсудить, как им реагировать в защиту пироговских правил. Слово держал Лавр Феодосович, блестящий ораторским искусством и цитатами из земских классиков. Демократы предлагали демократические меры. Было решено собраться вновь и на собрание пригласить тех двух врачей, которых нанимал без санитарного совета князь. Было решено с этими двумя врачами переговорить товарищески и убедить их в том, чтоб они сами отказались от предложений князя и подчинились бы традициям. Было решено, – в том случае, если врачи откажутся от товарищеских предложений, – не подавать этим двум врачам руки, бойкотируя их. Члены санитарного совета вновь собрались на квартире Лавра Феодосовича Невельского, и туда приходили два новых врача. Лавр Феодосович Невельский держал блестящую речь, он убеждал молодых не нарушать прекрасных пироговских правил и он предупреждал, что врачи из санитарного совета будут бороться за традиции путем неподачи руки. Молодые выслушали речь Невельского со вниманием и передали ее князю Расторову. Князь Феодор Расторов усмотрел в речах Невельского бунт, экстренно собрал санитарный совет и дал знать врачам, что на этом заседании он представит врачам двух новых коллег и, буде некоторые не подадут им руки, неподавшие руки будут уволены из земства. И врачи – подали руку… – кроме двоих, – кроме Лавра Феодосовича Невельского и Ивана Авдеевича Грозы. Лавр Феодосович Невельский, – узнав о проектах князя, – за день до санитарного совета подал в отставку, срочно выехал из Калягина, от неподачи руку уклонившись тем самым, и перешел работать в новый уезд. А Гроза, Иван Авдеевич, который и не имел особенно прямого отношения к медицинскому санитарному совету, пришел на заседание и, когда князь широким и дружеским жестом представлял ему новых коллег, спрятал руки за спину, старомодно раскланялся с князем, торжественно сказал, – «извините, князь, но с этими господами знаком быть я не желаю», – и был уволен из Калязинского земства в двадцать четыре часа. Невельский штрейкбрехерствовал хуже, чем те обыватели, которые подали руку. Недели через две, когда Лавр Феодосович Невельский приезжал в Калязин ликвидировать свою квартиру, он объехал с полулегальными прощальными визитами своих коллег, ему сделан был полулегальный обед, полный полулегальных речей и пророчеств. Но Грозе прощального обеда не устраивалось. Провожали Грозу фельдшер да амбулаторный сторож. Что касается Ивана Авдеевича Грозы, то пять раз переходил он таким образом из уезда в уезд, сотни тысяч верст исколесив российскими проселками по нерастелам, по ящурам, по сибирке, сапу и мыту. И уже под занавес империи, в год начала мировой войны, в зное и духоте феодальной реакции, в условиях второвского капитализма и фонмэкковской индустрии, эти российские проселки завели Ивана Авдеевича Грозу в город Можай. По участкам в Можайском уезде жили ветеринарные врачи, коллеги, реставрируя гоголевский быт. И вскоре после приезда выступил Гроза на санитарном совете с докладом о положении ветеринарного дела в уезде и о мерах развития его. – «Господа члены санитарного совета, – торжественно сказал Гроза. – Практика и опыт всей моей жизни и общественной работы указывают мне, что святым делом мы должны считать общее, общественное дело. Когда мне в общественной моей работе указывают на мои недостатки, я бываю только благодарен, ибо исправлением моих недостатков я улучшаю общественное дело. Поэтому я начну мой доклад с указания недостатков и даже позорных явлений, имеющихся в можайской ветеринарии. Например, один из наших участковых ветеринарных врачей, – имени его я не буду называть, я надеюсь, он сам признается в ошибочности своих поступков, – один из наших врачей выписывает на земские деньги газету „Русское слово“, а стоимость газеты проставляет в отчетах как якобы стоимость бумаги для обертки лекарств, обманывая земство. И этот же врач, равно как и некоторые другие, разъезжает по участкам на вызовы – на племенных земских жеребцах, – разъезжает ни копейки не тратя, но в разъездных отчетах проставляет за каждую версту двенадцать копеек, якобы он разъезжает на наемных лошадях…»

Гроза, Иван Авдеевич, сказал длинный доклад. Врачи из санитарного совета, медики и ветеринары, ездили друг к другу в гости, пили друг у друга водку, ухаживали друг у друга за женами и свояченицами, – доклад был встречен гробовым молчанием, принят был «к сведению». А летом семнадцатого года, при эсерах, когда эти самые врачи из санитарного совета стремительно заделались комиссарами временного правительства, – именно за это свое санитарное выступление вылетел Иван Авдеевич Гроза из Можайского земства с треском, как при вулканических извержениях, и осел в заштат, описанный выше, один, старый холостяк, без вещей, злой с виду, старый хрыч. В заштате приемы он начинал в восемь утра, кончал к часу, сам себе готовил обед, сам себе разводил в мензурке пятьдесят граммов ректификованного спирта, ел, пил, ложился спать до трех, в три ехал по уезду, возвращался к закату, осматривал стационары, опять разводил пятьдесят граммов, пил их в аптеке без закуски, харкая и крякая, в десять поджаривал яичницу и ложился на диван, под одеяло из романовской овчины, в сотый раз перечитывая майнридовские романы, пока не засыпал. По осеням над заштатом дули ветры и лили дожди. Драная крыша над Грозой гремела преисподней ветров, а в дожди казалось, что по крыше шествует обутое в ичиги мамаево полчище, которое и на самом деле бывало здесь в довспольные времена. В такие вечера, когда в заштате ни зги не видно, хорошо зажечь много света, хорошо вытопить дом, никуда не спешить и быть с друзьями. Именно так и было напротив, окна в окна, у Лавра Феодосовича Невельского. Лавр Феодосович Невельский приехал в заштат позднее Ивана Авдеевича Грозы. Расставшись некогда без прощания с Грозою в Калязине, Лавр Феодосович Невельский семнадцатый год встретил губернским санитарным врачом и от марта до ноября, сначала от энэсов, а затем от эсеров занимался государственным строительством, недели две был, называясь губернским комиссаром, на месте городского головы, затем взял на себя здравоохранение губернии, захирел сейчас же после октября, дважды был обыскан продармейцами, опозорен сокрытием в подвале двадцати семи пудов крупчатки в восемнадцатом году и – перевелся в заштат, ехал со станции в заштат на семи возах хозяйственной утвари. В заштате он отвоевал себе лучший, генеральский этаж, подкупил генеральского красного дерева. С ним приехала его жена, неимоверно дородная и величественная женщина в пенсне, по профессии фельдшерица и поистине знаток и начетчик всей мировой классической литературы, цитатами из коей ей говорить было удобнее, чем нецитатными словами. Лавр Феодосович Невельский встретил Ивана Авдеевича Грозу в исполкоме, узнал его и глаза Лавра Феодосовича были даже приветливы. Товарищ Трубачев, предри-ка, сказал:

– Иван Авдеевич, новый санитар приехал, товарищ Невельский, познакомься.

И Иван Авдеевич Гроза, так же, как некогда перед князем Расторовым, спрятал руки назад, низко качая головой из стороны в сторону, раскланялся с товарищем Трубачевым, торжественно сказал:

– Извини, Павел Егорович, но с этим господином знакомым быть я не желаю.

Товарищ Трубачев смутился. Глаза Невельского стали стальными, очень сощурились. Вообще же Лавр Феодосович Невельский повадку и внешность имел старостуденческую, народовольческую, ходил в крылатке и шляпе, носил длинные волосы и, как жена, пенсне на черном шнурочке, был худощав и подвижен. Товарищ Трубачев наедине сказал Невельскому:

– Ты, товарищ Невельский, на него не серчай… Ветеринар он хороший, а человек чумовой, водку, говорят, пьет в одиночку и ночи напролет читает романы…

Товарищ Трубачев наедине спросил Грозу:

– Ты, товарищ Гроза, – чего ж это ты, здорово живешь, встаешь на дыбки? – или что знаешь? ежели знаешь – скажи.

Иван Авдеевич Гроза ответил свирепо:

– Ничего я не знаю! и я не желаю говорить о Невельском!

В вечера, когда по осенним заштатным крышам шли в ичигах орды недельных дождей, у Лавра Феодосовича было очень тепло и светло. К нему и к жене его приходили врачи и педагоги, сидели в креслах и на диванах, говорили, даже спорили иной раз о текущих моментах. Лавр Феодосович выписывал «Красную новь» и «Новый мир», вместе с газетами они лежали на отдельном столике, новинки читались вслух, читала Полина Исидоровна, относившаяся к современным писателям исключительно иронически. По крыше и по улицам проходили полчища ночи. Полина Исидоровна занималась общественностью. Она организовала краеведческий музей, куда собраны были из генеральской рухляди чучела волка, медведя, лисицы, хорька, ястреба и тетерева, где по воле Полины Исидоровны мальчишечьими руками набраны были яйца галок, воробьев, чижей, синиц, кукушек и где развешаны были Полиною Исидоровной всяческих сортов злаковые снопы. Первою весною Полина Исидоровна впервые ввела в заштат волейбол, увлекаясь им вместе с педагогами. Полина Исидоровна летом устраивала интеллигентс-ко-коллективные поездки на лодках, пикники, рыбную ловлю и уху на природе. А в заштате, как подобает в природе вещей, весна сменялась летом, лето осенью, и прочее. Лавр Феодосович заседал. Но каждый день к шести он был дома, обедал, и священность вечера и вечернего отдыха он строжайше хранил по пироговским заветам, нарушая их лишь прогулками затемно, за город, куда-нибудь к оврагу иль к холму летом, иль к разбитой мельнице весною и осенью, где, несмотря на стареющее его состояние, поджидал он ту или иную молодую учительницу и где рассуждал он о вечности, к чему жена его Полина Исидоровна относилась иронически. Лавр Феодосович был популярен в заштате и уважаем. Он читал лекции, он председательствовал. По пироговским традициям частная практика запрещена, да и не это являлось специальностью санитарных врачей, но Лавр Феодосович считался лучшим в заштате врачом и, не занимаясь принципиально частной практикой, он принимал участие в консилиумах, за что в гонорары принимал благосклонно утят и курят. Сам о себе Лавр Феодосович рассказывал историю, пронесенную им, как живую современность, от калязинской молодости до заштатной мудрости, – о том-де, что на той неделе-де подслушал он из окошка разговор прохожих у его подъезда. Один спрашивал другого: – «здесь, что ль, живет доктор?» – «здесь!» – «и ничего, доктор хороший?» – «доктор очень хороший, только он специальный доктор – не по живым, а по мертвым, живых он не лечит!..» А Гроза жил один, одиноко, злобно, в гости не ходил, и к нему в гости приходил лишь его помощник, молодой ветеринар Климков Николай Сергеевич, и то только выпить разведенного спирта. Гроза увеличивал тогда свою порцию от пятидесяти граммов до ста и поджаривал яичницу из восьми яиц. К породе разговорчивых людей Иван Авдеевич никак не принадлежал. По летам в заштате были очень короткие ночи. На ветеринаров в заштате возлагалось страхование крупного и мелкого рогатого и конского стада, по летам Иван Авдеевич Гроза просыпался в половине третьего утра и ехал на страхование – до восьми, до амбулаторного приема, – с громом на рассвете выезжал с бывшего постоялого двора на улицу, верхом на дрожках, в парусиновом пыльнике и в соломенной шляпе, с громадным портфелем, привязанным над торбой с овсом, – полукровка была отлична, старик был грозен. Летом часто поливали грозы. Что ж касается товарища Трубачева, Павла Егоровича, то он был партийцем ниже средней руки, – его товарищи давно работали в крае иль даже в Москве, – местный уроженец из-под горы, сын рыбака, потомок феодальных мещан и нищих, он учился рыболовным детством в местном городском училище Положения 77-го года, шестнадцати лет унесен был красноармейской волной на юг, дрался отлично, храбро и преданно, а в двадцать первом, демобилизовавшись, ни учиться не поехал, ни на новые какие-либо места не двинулся, а вернулся в свой заштат, женился на дьяконовой дочке-учительнице, остался жить под горой на огороде, народил детей и был бессменным предом рика, хороший человек, хороший товарищ, который за делами и домом новости узнавал на партсобраниях. Лавр Феодосович Невельский, конечно, приглашал к себе Павла Егоровича и его жену-учительницу. Павел Егорович приходил с женой всего один раз. Полина Исидоровна разговорилась о Бокле и о системе воспитания детей доктора Монтессори, процитировала Овидия и Щедрина, сообщила мельком, что урожденная она – Завалишина. Жене Павла Егоровича у Невельских понравилось, а Павел Егорович отмалчивался от жены, на второе приглашение заявил жене строго, – «не пойду, ну их к черту, – интеллигенты!.. – и тебя прошу – не ходи… тоже, Завалишина – словами завалила!., галстуки носят!..» А Иван Авдеевич Гроза Павла Егоровича Трубачева и не звал ни разу – лишь требовал его дважды к себе на двор, в амбулаторный манеж, чтобы на месте поругаться в честь протекавшей крыши.

И наступил порог первого Великого Пятилетнего Плана. В заштат на автомобиле из края приехала комиссия, – заведующий краевым земельным управлением, краевой статистик-экономист, стенографистка-секретарша. Заведующий краевым земельным управлением, недавно до того присланный из Москвы в край, чуть-чуть стареющий человек, с шофером остановился в общежитии ответственных работников – в бывшей чайной с номерами Павла Тюрина. Статистик-экономист оказался старым знакомым Лавра Феодосовича Невельского, и он, вместе со стенографисткой-секретаршей, устроился у Невельских. Заседания комиссии и множества подкомиссий происходили в краеведческом музее, где расставлены были звериные чучела и висели гербарии местных растений. В заштате все перетряхивалось, и Лавр Феодосович был всюду. Им извлекались сведения о местных почвах и ставились вопросы о том, нельзя ли здесь построить если не металлургический, то цементный или азотно-калийный завод. Им подсчитывались даже ветры, ибо выдвигался вопрос об аэроэлектрификации. Пересчитывались земли, урочища, погосты, пустоши, осмаки, клинья, подсчитывались все овраги, ибо настоятельнейше предлагалось включить в пятилетку уничтожение оврагов путем заплотинивания их на предмет орошения заштатных почв и создания питьевых водоемов, – этот проект, предложенный Лавром Феодосовичем, возник в сознании Полины Исидоровны. И было заседание, посвященное здравоохранению и животноводству заштата. На заседание собрались медики и ветеринары района. Основным докладчиком оказался Лавр Феодосович. Он сделал блестящий ораторским искусством и цифрами доклад, он высказал блестящие мысли по поводу блестящего будущего заштатного здравоохранения. Что касается ветеринарии, он говорил о ящурах, сапе, сибирке, мыте, о бедствиях, приносимых ими, о способах борьбы с этими бедствиями и о способах их изгнания. Цифры и ораторское искусство указывали, что к концу пятилетия не только эпизоотии повального распространения, сап, сибирка, бешенство, ящур, мыт, но даже вагинит и туберкулез исчезнут в крупном и мелком рогатом и в конском заштатном стаде. Заведующий краевым земельным управлением сидел рядом с Трубачевым, слушал внимательно и чуть-чуть устало. Заговорили записавшиеся в прениях и, надо сказать, говорили невразумительно, ибо оппонентов не было, как не было, по существу, и прений, ибо все, соглашаясь с докладчиком и восхищаясь его талантами, так строили все свои речи, о ветеринарии в частности, что на самом деле к концу пятилетки заштатные эпизоотии будут сданы в заштат. Вдоль стен стояли чучела зайца, лисицы, волка, медведя, по стенам висели кукушки, тетерев, филин. Лавр Феодосович Невельский передал в президиум резолюцию, и тогда затребовал себе слова Иван Авдеевич Гроза. Вид его был свиреп, и был Иван Авдеевич чрезвычайно волосат.

– Господа, – сказал он степенно, смутился, обозлел, поправился, – то есть товарищи! Я принципиально не желаю говорить о проектах, выдвинутых гражданином Невельским по поводу медицины, но что касается вопросов ветеринарии, то я совсем не понимаю, что тут происходит. Я служу в земстве, – и опять смутился, обозлел еще больше, поправился, – то есть – сначала в земстве, а потом при Советской власти – двадцать семь лет в общей сложности, – опять смутился и окончательно обозлел. – То есть, товарищи, я хочу говорить совершенно честно. Я не знаю, кого мы собираемся обманывать. Я приведу пример. В Германии ветеринарное дело поставлено лучше, чем у нас, германское население культурнее нашего, у немцев соседями являются Франция, Швейцария, Австрия, самая некультурная их граница с Польшей, – и тем не менее в Германии до сих пор имеются эпизоотии. А у нас по степям рукой подать до Волги, а там Казахстан, Средняя Азия, которые, в свою очередь, граничат с Монголией, очагом всех эпизоотий. Я и должен сказать совершенно честно, я совершенно убежден, что в пять лет мы от эпизоотий не освободимся, для этого нам понадобится несколько десятилетий.

Слово взял статистик-экономист, приехавший из края вместе с заведующими крайзу. Речь его была вежливейшая и академичнейшая. Он вежливейше потребовал, чтобы Гроза извинился перед съездом, усматривая в речи Грозы оскорбление съезда, ибо Гроза заподозрил ораторов в нечестности. Затем, отталкиваясь от ветеринарной специфики, вежливейший статистик-экономист уличил Грозу в германофильстве и недоверии к силам революции, в правом оппортунизме и в желании сорвать пятилетку. Оговорки Грозы «господа» и «в земстве» были возвращены Грозе раскаленным железом вежливости и академичнейшего презрения.

Председатель, большевик и бывший матрос, молвил было в защиту Грозы:

– Однако, товарищ, человек ведь действительно указал на факты о границах и на состояние ветеринарного дела у нас и у немцев. Политическое значение речи разрешите уж мне оценить… Может, пересмотрим резолюцию, предложенную президиумом.

Статистик-экономист вновь взял слово и настаивал на том, чтобы Гроза принес извинение съезду. Слово взял Лавр Феодосович Невельский, заговорил тоном, указывающим, что события не произошло. Он начал речь свою тем, что резолюция написана им и он от нее не отказывается. Он единственный на съезде называл председателя именем-отчеством, и он сказал чуть иронически и очень дружески:

– Уж вы извините нас, Иван Нефедович, хотя мы и заподозрены в нечестности, но давайте на этот раз прислушаемся к большинству и проголосуем.

Тогда вскочил с места Гроза, Иван Авдеевич. Вид его был грозен. Глаза у Грозы были свирепы. Он не спросил слова у председателя. Он заорал чрезвычайно несвязно:

– Имею заявить!.. Требую обсуждений!.. Принципиально не желая иметь дело с гражданином Невельским, имею заявить, что, работая как земец, то есть как врач, двадцать семь лет, я никогда, ни разу не делал ничего нечестного. То, что я сказал об эпизоотии, – правильно, но от обсуждения я принципиально уклоняюсь. А поэтому имею заявить, – извиняться я ни перед кем не намерен и съезд покидаю, ибо тут происходит явное передергивание фактов…

Гроза громко хлопнул дверью. В музейный зал вселился летний зной заштата, и в зное вспыхнувших речей и негодования ожили чучела волка, зайца, лисицы, сороки, и даже снопы закачали колосьями. За шумом Невельский, Лавр Феодосович, предложил проголосовать резолюции и пожал лавры, – было постановлено о ветеринарии, в частности, что к концу первой пятилетки исчезнут в заштате эпизоотии, сданные в заштат.

Съезд был закончен товарищеским ужином в доме ответственных работников, в бывшей чайной Тюрина. Среди медиков и ветеринаров оказались песенники, пели «Дубинушку», марш Буденного, «Кирпичики» и даже «Гаудеамус». Председатель, завкрайзу, оказался веселым товарищем, простым человеком, и сплясал русскую под аккомпанемент рояля, как плясывал ее некогда на палубе дредноута, причем аккомпанировала Полина Исидоровна, организовавшая бал. Разошлись к рассвету. И на рассвете заведующий краевым земельным управлением, большевик и бывший матрос, много уже ночей не спавший как следует, вышел вместе с Павлом Егоровичем Трубачевым к реке помыться в тумане лугов, спросил у товарища Трубачева:

– А кто этот твой Гроза? – и добавил, думая вслух: – Черт их знает, интеллигенты!.. На самом деле, – заштат, степь, – беги по этой степи бешеная собака, на тысячи верст никто не встретит, не говоря уже о чумной мыши или о суслике… а с другой стороны, – большинство, ведь не дети ж, не в шашки играют, ведь понимают же, что дело идет о строительстве социализма, что с ними не шутят, – ведь учились не меньше, чем этот старик!.. – как его – Гроза? – такая фамилия?

– Именно такая фамилия, – ответил Трубачев. – Работник отличный, а человек… Человек чумовой, водку пьет в одиночку и ночи напролет читает иностранные романы. Скандальный человек. Прямо не заметно, но надо полагать, что человек чужой, ведь сбежал же из Можайского земства к нам сюда!..

– А Невельский? – спросил крайзу. – Очень поспешный, черт, вроде эсеров… Кто он у тебя?

– Работает, старается, – ответил Трубачев и начал думать вслух: – Черт их знает, говоришь – интеллигенты!., на самом деле, – галстуки ведь на них на всех одинаковые, пойди разбери… Говоришь с ним, и не понимает он тебя, и ты его не понимаешь, классового контакта нет никакого, и нет общих интересов. Меня с женой Невельский один раз позвал в гости, так его жена меня ученостью завалила. Работает, старается. Я, признаться, избегаю с ними по душам говорить, – стараюсь, полегче, конечно, понезаметней, приказывать и следить за выполнением, – сами того требуют… Я думаю, – все-таки большинство право, – ты же правильно говоришь, что не дети, ты ж им прямо сказал, что с ними не шутят, а великое дело делают, – ты ж с того и начал, что хочешь знать их мнение как специалистов. Я и им поверил. Приходится верить… Галстуки на них, на чертях, на всех одинаковые!..

– То-то – верить! – так же вслух начал думать крайзу. – Я приеду в край. Из края пойдет телеграмма в Москву. Ты понимаешь? Ведь Москва – на материалах республик, краев, областей Союза, – ведь в расчетах Великого Пятилетнего Плана в разделе «животноводство», в главе «ветеринария», в параграфе «борьба с эпизоотиями» напишут и примут в расчет, – мероприятиями Советской власти и ветеринарии эпизоотии у тебя будут изжиты к началу второй пятилетки!.. Это ведь про тебя напишут. Вещь ясная и короткая, рассуди сам.

– Своих надо, – невесело сказал Трубачев, – своих, партийных… Я этим приказываю, они стараются… и – не могу тебе как следует объяснить – верить им мне никак не желательно. А приходится верить. Я же не доктор!.. А приказ – я не могу тебе как следует объяснить – тоже не очень желательно. Интеллигент от приказа на дыбки встает… приходится верить, а то с одним чумовым Грозой останешься!..

Партийцы помылись в реке около старой мельницы, и заведующий краевым земельным управлением, большевик и бывший матрос, сел на китайского своего мерседеса, как прозываются у шоферов вдребезги разбитые автомобили, и поехал в край. Степь легла довспольным простором.

Иван Авдеевич Гроза не был на балу в доме ответработников. Всю ночь он пролежал с открытыми глазами у себя во втором этаже под овчинным одеялом, слушая ночь. Ни разу он не ходил в аптеку разводить спирт. Руки его лежали неподвижно, как у мертвецов. Глаза его упирались в потолок. Его помощник и единственный его посетитель, Николай Сергеевич Климков, был на товарищеском ужине и возвращался с бала к себе в ветеринарный флигель на рассвете. Иван Авдеевич поджидал его шаги на улице, он окликнул в окно, сказал, – «зайдите!» – отпер дверь и опять лег на кровать, под овчину, руки вдоль тела, глаза в потолок. Николай Сергеевич вошел в темную комнату, где по углам шарили грязные тени рассвета, где пахло никчемной рухлядью и непроветренной ночью. Николай Сергеевич вошел невесело. Иван Авдеевич протянул Климкову папиросу. Тот взял поспешно, но закуривал очень медленно. Гроза молчал. Николай Сергеевич закурил и сказал не сразу:

– И зачем вы только это, Иван Авдеевич?..

– Что зачем?.. – крикнул Гроза.

– Зачем вы на съезде вообще выступали?., а уж если выступили, почему не отстаивали свою позицию, не боролись и ушли со скандалом? Уважаемый врач, старый практик и…

Гроза перебил вопросом.

– Какую резолюцию приняли?

– Резолюцию Невельского, почти единогласно.

– Вы голосовали?

Николай Сергеевич глянул в окошко, очень невесело, затем рассматривал огонек папиросы, – заговорил:

– Вы ведь Невельского давно знаете? – надо было начинать с этого, надо было разоблачать врага. Раз вы пошли против него, надо было драться всеми способами до конца, а не уходить со скандалом… да и не это главное…

– А что главное? – строго спросил Гроза, сел на постели, крякнул, заворчал: – Невельского я знаю четверть века, принципиально считаю его предателем, не подаю ему руки и разговаривать с ним не желаю, тем паче дискутировать, – но лично я не предатель и не доносчик, и доносить на Невельского я не намерен. – Глаза старика стали печальными. – Вы голосовали, – за? – Но скажите мне сейчас, здесь, наедине, начистоту, – разве я сказал неправду? – разве мы справимся с эпизоотиями в пять лет?!

– Конечно, правду!., если не все, то большинство это понимает…

– Так в чем же дело?! в чем дело! – радостно крикнул Гроза. – Ведь я говорил ради нашего дела! я ветеринарному делу помогал и помогал стране!., и вы – голосовали!..

Николай Сергеевич оторвал глаза от папиросы и глянул в несчастные и в радостные одновременно глаза старика, – заговорил невесело:

– Иван Авдеевич, не мне учить вас! – какое дело? – если бы люди даже сознательно говорили нечестные вещи, – ну, разве можно к ним обращаться за поддержкой в честности? – судите сами, разве можно так говорить, как вы?.. Да и не в этом главное. О Невельском я ничего не хочу говорить, думаю, что соловьем поет и сметаной подмазывает он из подхалимства и от любви играть главную скрипку. А вот о нас, о таких, как я, мне хочется вам сказать… Учились мы мало, мы беспартийные. Как-то хочется верить всеобщему подъему, силам революции, – с другой стороны, ведь никто не знает, что будет через пять лет, – быть может, на самом деле пятилетка сделает чудеса, быть может, нас никого не будет в живых, – кто знает? Вера в успех – это одно. Малое знание, – это другое. Ну, а вдруг большевики возьмут да и построят вокруг всех наших границ каменные стены и на самом деле пережгут и перехоронят в цементе всех сапных лошадей, – кто тогда будет прав, вы или Невельский?.. И еще. Посмотрите на большевиков, – как им хочется, чтобы все хорошо было. Возьмите наш съезд, – о Трубачеве не говорю, он если не прямо, то косвенно приказал, – валяй, ребята! – посмотрите на председателя, отличный человек, матрос, старый большевик, – обратили внимание, как у него рассечено лицо? – он говорил на ужине, полосанул белый казак, – ведь ему хочется, всей его политической и человеческой субстанции хочется, чтобы все было отлично, – ведь он, поди, счастлив, поди, считает большим делом и завоеванием наше постановление, что через пять лет у нас не будет эпизоотий, – он жизнь отдал революции, – ну, как против него руку поднять?! – и обидеть не хочется, и опять же страшно – власть!., а власть хочет, чтобы эпизоотии исчезли. Некоторые боятся коммунистов, и поделом, потому что социально чуждые, и правды не говорят и назло и со страху, – страх свою роль играет!.. А есть и такие, которые ничего не понимают, кроме того, что власти надо говорить приятное, чтобы не портить отношений и тем спасать шкуру… шкура человеческая – страшная вещь!

Николай Сергеевич помолчал, он неловко кинул в угол к другим окуркам недокуренную и потухшую папиросу, – опять заговорил невесело и горько:

– Не надо было выступать, Иван Авдеевич!.. Шкура человеческая – страшная вещь!.. Ну, скажите мне, – говорил с вами товарищ Трубачев, Павел Егорович, хоть раз по душам? – а ведь работать хочется не только за шкуру, а и за честь, и за долг!.. Вы ведь тоже с Трубачевым по душе говорить не будете, – и не надо, не надо было выступать!.. Конечно, все выступавшие против вас, да и те, которые вообще выступили за резолюцию, знали по-разному и понемножку, что они лгут и приукрашивают, – а вы это сказали вслух, вы правду вслух сказали. Именно поэтому мы и стали на сторону Невельского, – это я о себе говорю, – потому что вслух вы сказали правду. Можно даже сказать, что товарищи оклеветали вас, сделав из вас и оппортуниста, и контрреволюционера, и чуждый элемент. Но в том-то и дело, что, если человек сделает гадость другому человеку, один день он будет мучиться, а затем – даже не своим сознанием, а всем своим организмом будет находить оправдание своей гадости, обязательно его найдет и обязательно обвинит в гадости того самого, кому она была сделана. Не надо было выступать, Иван Авдеевич!.. делу вы не помогли, не отстояли себя, и скажу правду, если бы вы не окликнули меня в окошко, если бы не дали так по-хорошему папироски, и я стал бы вашим врагом. Вашим выступлением вы себе только врагов нажили…

– И пожалуйста!! Не прошу, не нуждаюсь! – не заорал, а заревел Иван Авдеевич Гроза так, что задребезжали стекла в рамах. – В циниках и в предателях друзей не держу! – чести своей никому не продавал! – предателем не был! – не прошу! не прошус-с!

Через улицу, окно в окно, открылось окошко в квартире Невельского. Николай Сергеевич руки сложил умоляюще, прошипел умоляющим шепотом:

– Иван Авдеевич, – Невельский подслушивает, умоляю, потише, умоляю, не надо, – я вам как друг говорил, по душам, – умоляю, – подслушивают!..

Старик лег в постель, прикрылся овчиной, руки положил вдоль овчины, посмотрел в потолок очень внимательно, взгляд стал очень далеким, старик слушал себя, и старик сказал тихо:

– Не понимаю, не понимаю… ведь я же говорил ради нашего ветеринарного дела, ему ведь я отдал всю мою жизнь, невеселую жизнь!., а вам – вам за вашу правду спасибо, я такой правды не знаю, прошу – на меня не сердитесь… Стар! не понимаю!..

Николай Сергеевич молвил очень невесело:

– Э-э-эх, Иван Авдеевич…

Через улицу, окно в окно, перед рассветом вспыхнул огонь. Лавр Феодосович с Полиной Исидоровной укладывались спать. Совсем на рассвете через улицу, окно в окно, из ветеринарной амбулатории понесся крик Грозы. Оба – Лавр Феодосович и Полина Исидоровна – поспешно окно распахнули. Крик затих.

– Это совершенный идиот, этот Гроза, фамилийка тоже! – сказал Лавр Феодосович.

– И он так и заявил, что не верит в уничтожение эпизоотий и не желает больше разговаривать, и ушел с собрания? – вот идиот! – так и сказал? – в двадцатый раз спросила Полина Исидоровна, добавила совершенно тихо: – Но у тебя, Лавр, нет опасений? – ты не думаешь, что это чересчур и край потребует пересмотра?

Лавр Феодосович сделал страдающее лицо и страдающе сказал:

– Нет, конечно, – но если бы ты знала, как они мне надоели!..

– Кто – Гроза?

– Нет, большевики, конечно, – весь этот сивый бред, все это скудоумие! – если бы ты знала, как все это надоело мне, как меня тошнит от них!.. Что касается Грозы, – то завтра я подам протест по профсоюзной линии…

– О да, конечно!.. – сказала Полина Исидоровна.

Окончательно в рассвет у дома ответработников прохрипел «китайский мерседес», и вскоре за ним загремели дрожки Ивана Авдеевича Грозы, выезжавшего на страхование крупного и мелкого рогатого и конского стада. Иван Авдеевич сидел верхом на дрожках, в парусиновом пыльнике и в соломенной шляпе. Сзади него к торбе с овсом привязан был громадный портфель. Полукровка шла весела и нарядна. На съезде от бывшего собора под гору Ивана Авдеевича повстречал товарищ Трубачев. Трубачев окликнул Ивана Авдеевича:

– Слышь, Иван Авдеевич, чего ты бузу трешь? – ты скажи по сердцам про эти эпизоотии, интеллигенты, вы, черти, галстуки носите!.. – напутал Невельский? – ты скажи по сердцам!..

Гроза ответил очень спокойно:

– Ну, сам посуди, ведь семьдесят процентов наших коров больны вагинитом, – в Голландии, в коровьей стране, и то и вагинит, и туберкулез рогатого скота в громадном проценте, – возьми датскую статистику, если не веришь германской.

– Ты подожди наукой сыпать, – ты скажи кратко – останутся или не останутся, и скажи про Невельского, – молвил Трубачев. – На, закури, Иван Авдеич!..

– Останутся, – твердо сказал Гроза и твердо добавил: – А о Невельском и говорить – ниже моего достоинства. До свиданья.

Иван Авдеич перебрал вожжи.

– Ты, постой, погоди. Ты куда едешь-то? – ты, может, что знаешь про Невельского? – ты что же, ежели утверждаешь, что останутся, ты, может, и помогать будешь, чтобы остались? – почему я тебе верить должен?..

– До свиданья, – сказал Гроза, – глупости говоришь. Еду на страховку.

В лугах лежали туманы. Трубачев проводил Грозу туманными глазами под гору. А на горе осталось российское место оседлости, при царях Иванах бывшее вспольною крепостью и сданное затем в заштат. Базар и заколоченный собор на месте бывшей деревянной крепости. На юг, север, восток и запад – заштатные дома и местности. По осеням в дожди по заштатной этой местности шествовали, обутые в ичиги, мамаевы кочевья ночи и дождей, над заштатом дули ветры и метели. И как подобает в природе вещей, весна сменялась летом, лето осенью. Зимой заметали снега. Так шествовали годы. Революция планами своими заштат обходила, советское межевание помещало в городе рик. В начале пятилетки снимали в городе с церкви колокола, заштатцы говорили – ничего не выйдет, народ за колокола взбунтуется, – но колокола сняли и забыли о них в новых событиях. В социальном ветре, который прошел над страной, всполошились деревни вокруг заштата, валом повалив в колхозы. Заштатники говорили, – ничего не выйдет, – но единоличник исчезал, и в новых деревнях о нем забыли. Весь заштат однажды не спал ночи, мальчишки целые сутки висели на заборах и липах, а молодежь с котомками уходила навстречу, – ожидали трактора со станции, невиданное зрелище. Тракторов въехало сразу двадцать три штуки, и проехали тракторы прямо в бесколокольный собор, в соборный гараж. Заштатники провожали тракторы до собора и влезли в гараж вместе с тракторами, три дня ходили пересматривать тракторы старухи, в поле таскались смотреть, как тракторами пашут, – и не заметили за тракторами, как от станции до заштата – семьдесят один километр – вместо екатерининского глиняного большака легло каменное шоссе, и по шоссе попер автобус. За колхозами и автобусом, за грохотом тракторов заштатники не заметили, как под горой на месте разбитой мельницы зафыркала электростанция, и, как должное, затребовал заштатец в рике себе на дом провода. Не заметили, как многие заштатцы смылись из заштата и подобру-поздорову, и иными путями, как новые поселились в заштате люди, не знавшие о довспольных временах. Так прошло четыре года. В музее краеведения Полина Исидоровна намеревалась встретить порог второго Пятилетия, был декабрь. Было забыто, но было известно, что эпизоотии в заштатных землях есть. Дом Грозы окна в окна стоял против дома Невельского. И совсем под Новый год, – в Москве тогда только что отошел процесс промдеятелей и московские газеты назревали кондратьево-чаяновским процессом, совсем под Новый год по новому шоссе пришли в заштат два новеньких автомобиля. Из одного из них вылез – в овчине, в треухе, в валенках – бывший матрос, чуть-чуть стареющий, с замерзшим лицом, на котором побелел от мороза шрам, нанесенный некогда саблей. В музее краеведения, перед которым тщательно к празднику были разметены снега, зажгли большое количество электрических ламп – там заседала новая комиссия. Старый матрос медленно читал пожелтевшие стенографические листы. Рядом с ним над листами склонился, стоя, опершись на скрещенные руки, бритый, молодой, с ромбами на красных нашивках. – Эх, ты, – галстуки!., не дети же…

Трубачев стоял против стола, не садился всю ночь. И глубоко за полночь последним разбудили Ивана Авдеевича Грозу, сказали, чтоб сейчас же собирался в музей краеведения, проводили. В музейном зале от ламп под зеленым колпаком навстречу Ивану Авдеевичу пошел матрос, протянул руку, сказал:

– Не узнаешь меня, Иван Авдеевич?! Здравствуй, как поживаешь? Мы вот тут стенограммы читаем, – это вот, помнишь, когда мы составляли первый пятилетний план, – ты тогда говорил, что эпизоотии останутся. Они и остались. Что можешь сказать в свое оправдание?

– Здравствуйте. Узнаю. Были и остались, как я и говорил.

– Ты нам посоветуй, что ты можешь сказать в свое оправдание. Мы вот сегодня Невельского арестовали…

– Арестовали? – переспросил Гроза и улыбнулся всеми своими сединами.

– Арестовали, – ответил моряк. – Вот именно поэтому, что ты в свое оправдание скажешь? – ведь если бы ты о Невельском четыре года тому назад рассказал, может, его и арестовывать не пришлось бы, а может, его б тогда арестовали – для пользы дела. И знаешь, тебя-то за укрывательство негодяев надо арестовать. Товарищ Трубачев ведь по сердцам с тобой говорил! И вот ты об этом подумай, старик, ведь ты ж вредителем оказываешься со своей интеллигентской моралью. Тебе верить можно?

– Можно.

– Тогда ты это докажи и не путай. Ты нам изложи твои точки зрения на местную ветеринарию и взгляды. Ты что ж, Невельского отстаивать будешь?

В музее было очень тепло и светло. За музеем лежало российское место оседлости, заштат. В довспольные времена здесь ходили мамаи, была здесь вспольная крепость. Но, когда снимали колокола с собора, заштатцы говорили: ничего не выйдет. Гроза взбунтуется, не говоря уже о Лавре Феодосовиче Невельском, – однако колокола сняли, забыли о них.

 

Отец и сын

*

Очки, известные еще египтянам, были спутником несовершенства человеческого зрения, исправляя дальнозоркость его и близорукость. За тысячелетья существования они меняли форму. В девятнадцатом веке и в начале двадцатого, вплоть до завершения мировой войны, люди носили очки в металлической оправе овальной, миндалевидной формы. Мировая война принесла новую форму очков, напоминающую бинокли: круглые стекла в тяжеловесной роговой иль черепаховой оправе, на черепаховых оглоблях, идущих за уши. Эти очки возникли в Америке. В РСФСР они появились, одиночками, после лет военного коммунизма, году в 22-ом, когда первые советские граждане успели побывать заграницей и вернуться оттуда с европейскими новостями и когда первые иностранцы приехали увидеть Страну Социализма.

– –

В человеческих отношениях незаметен тот час, когда отец и сын, отцы и дети меняют свои позиции старшего и сильнейшего в семье. От детства идет так, что отец – конечно, старший, сильнейший; в громадной мере он предрешает судьбу сына, он дает сыну хлеб и мораль; какой сын не подражал отцу в манере говорить, в походке, в жестах? – Дети вырастают, идут в жизнь, оглядываются на прошлое, и на отцов в том числе. И наступает незаметный час, когда сын, любящий, встретившись с отцом, ласково и убежденно говорит отцу, –

– Нет, ты не прав, отец.

И бывает незаметный час, когда тридцатилетний сын идет на почту и посылает отцу посылку иль деньги, как совсем недавно отец присылал ему, и пишет на переводе, –

«…не сердись, папашка, я же знаю, что у тебя подгнил забор и ты все собираешься его подремонтировать»…

– –

Отец и сын жили в маленьком приволжском деревянном городке, в маленьком деревянном доме, в переулке, где на улицу выходили главным образом заборы. Каждое утро, в шесть часов, отец уходил к Волге и там на дощанике плыл через Волгу к красным корпусам фарфорового завода. На заводе от семи утра до шести вечера – на тарелках, на блюдах, на мисках – отец писал орнаменты, «цветочки» и «ситчики», те самые, которые миллионами расходились по России, по Средней Азии и по Персии. В семь отец возвращался домой; каждый раз он садился на завалинку, прежде чем войти в дом, и вздыхал, выбрасывая из легких фарфоровую краску, вбирая в легкие отдых; он был утомлен, отец; и очень часто подсаживался на завалинку к отцу сын, – и сын вздыхал, как отец, очень утомленно и серьезно, точно он сам пришел из цеха, а не хлобыстал целый день в лесу и на Волге. Отец был хорошим и умным человеком. Отец был справедлив со своею судьбой, он учил сына всему лучшему, доступному в деревянном волжском городке, и он освобождал подростка от зависимости перед хлебом, давая сыну хлеб. Революция была принята отцом и сыном, как право на жизнь и как дело их рук. Революция и отец послали сына на фронт гражданской войны, в жизнь революции, далеко от волжского городка. И сын с тех пор не вернулся в свой город. Революция для сына была лестницей восхождения человеческого достоинства. Революция уничтожила для сына пространства. Когда армии революции сбросили в моря врагов, тогда иные из солдат революции поехали за пределы страны, чтобы укреплять права революционной страны. Сын был в Турции, в Персии, в Англии. Каждый раз, когда у сына выпадало время, он приезжал к отцу, к старшему товарищу, к учителю, чтобы от него, через него почувствовать кровебиение миллионных русских пролетарских масс.

– –

Из заграницы сын приехал одетый, как иностранец, в широкоплечем сером пальто, в широкополой шляпе, – и в круглых роговых очках, точно в телескопах. Через час после приезда сын был таким же, как всегда, – мама из сундука достала ему старые его гимнастерку и галифе, отец с подоловки принес сапоги, от заграницы остались одни лишь очки. Сын слушал отца, отец слушал сына; когда люди приезжают на побывку, они всегда ходят в гости к родным и знакомым, – первое место, куда пошли отец и сын, – это был райком. Сын заснул в отроческой своей комнате. Сквозь сон он слышал, как мать возилась на кухне с пирогами. И сквозь сон он увидел, как на цыпочках вошел в комнату отец, как осторожно он взял очки, рассматривал их, примеривал на нос. Сын открыл глаза. Отец положил очки.

– Я ведь вот тоже… прорисовал глаза. Твои мне не подходят. А – хороши. Мои – видишь, какие, – как щелочки – против твоих…

Отец был явно смущен.

И еще раз – за большими разговорами, через несколько дней, за день перед отъездом – опять отец заговорил об очках:

– Заграничные? – у нас еще не делают? – хороши!..

– –

Прошел год. Сын опять был у отца, отец по-прежнему был учителем и источником живой воды, живого ощущения революции. И опять – случайно, между прочим – отец говорил об очках.

– Все носишь? – спросил отец, – еще не сломал? – а то я починил бы. Мне бы такие на всю жизнь хватили. Поедешь к иностранцам, – купи.

– –

Прошло семь лет. За эти семь лет, конечно, много раз ломались очки сына, и сын менял очки. Сын обосновался в Москве. Он ездил к отцу. И через семь лет отец приехал погостить к сыну. Сын доставал для отца билеты в театр. В рабочее время, когда сын был занят, отец уходил пешечком на московские улицы. За обедом сын спрашивал отца, – где был.

– Да в разных местах… Электрический счетчик искал, в нашем городе не хватает, трудно достать. Заходил к Федоту Федотовичу, – помнишь? – его и меня в Пятом годе казаки пороли, наш сосед, – он тогда ж из нашего города уехал; навестил старика, живет на Шаболовке в доме престарелых революционеров. Вместе с ним на такси в Музей Революции ездили, знакомых вспоминали… Ну, заходил в лавочки. Перед отъездом отец сказал сыну:

– Я у тебя тут ограбление сделал, не гневайся.

– Какое? – спросил сын.

– Не скажу. Приедешь к нам, сам увидишь.

– –

И через полгода сын приехал к отцу. Отец вышел к сыну гордой походкой – на носу у отца были круглые очки.

– Видишь? – гордо спросил отец.

Сын рассмотрел: из старых его очков, из нескольких сломанных оправ отец сделал одну оправу, в которую вставил стекла, купленные должно быть в последнюю его московскую поездку.

– Видишь? – гордо спросил отец, – не хуже твоих.

Сыну стало стыдно, он очень любил отца, –

– Папа, ну почему ж ты мне не сказал, что тебе нужны такие очки? – я ж всегда мог тебе достать. И почему старые, зачем ты делал из рухляди?..

Сын вспомнил все. Он понял, что он не дослушал желания отца, – те или иные очки – для него это было мелочью, значения не имевшей, почему – отец и круглые очки?..

Отец сказал то, о чем только что думал сын:

– А я тебе разок-другой намекал про очки, ты не обратил внимания.

Сын повторил вслух вторую свою мысль:

– И зачем тебе они? – я помню, как я к ним привыкал, не очень удобно… и почему старые?..

Очень ласковыми и очень нежными стали глаза отца. Отец положил руки на плечи сына. Очень близко он посмотрел в глаза сына. Не улыбаясь, шепотом он сказал:

– А ты, сынишка, скажи мне, – могу я гордиться тобой или нет? – ну, что ты скажешь против того, что мне приятно твои очки донашивать… Ну, – что там – штаны, сапоги… Чай, ведь ты первый такие очки привез в наш город, а я думал – я второй… пока их вся страна не надела.

Отец чуть-чуть опустил глаза.

– Теперь их в Москве делают – сколько угодно…

– –

Очки, известные еще египтянам, были спутником несовершенства человеческого зрения, исправляя дальнозоркость его и близорукость.

Ул. Правды,

4 июня 936.

 

Игрушки

*

Сын, Борис Борисович, он же Жук, он же Воробушек и сотни других имен, которые дает мать, играя с сыном, – он забирается до половины лестницы и кричит оттуда:

– Папа, имагу!.. подятита, папа!

Надо идти на лестницу, брать сына, это полуторалетнее человеческое существо, и тащить его – иль вниз, чтобы не мешал, иль наверх, чтобы он увел за собою мысли отца в замечательное время первых проявлений человеческого сознания. Сын подражает отцу: он садится в кресло, положив ногу на ногу, как отец; он забирается на стул к письменному столу и бьет по клавишам пишущей машинки; его можно спросить: «ты чей?» и он ответит «папи и мами!» – он обязательно скажет, сделав хитрое лицо: «папа, дай акуму, подятита!» – акум, его собственное слово, – всяческая сладость: подятита – это пожалуйста.

Но вот лестница. Если его спустить вниз по лестнице и сказать ему «папа занят, не мешай, Воробушек!» – он повторит: «папа занят, имесай!» – и через пять минут полезет вновь до середины лестницы. И если его поднять наверх, через пять минут он поползет вниз до середины лестницы. И в обоих случаях он будет кричать, обязательно отцу, но не матери, которая также рядом, –

– Папа имагу!.. подятита, папа!

И отец установил, что лазание по лестнице для сына – игра с отцом, а самая лестница – игрушка: когда отца нет, сын давно уже сам справляется с лестницей, – ему просто приятно ощущать страх на середине лестницы и приятно усаживаться на руках отца, брать отца за шею и испытывать большой страх, так высоко поднимаясь от лестничных ступеней до рук отца.

Но у сына есть другая игрушка, друг, она же – врагиня гораздо более страшная, чем путешествие в таинственные страхи лестницы. Первоначальное ее имя Соня, а чаще она бывает Сонькой, самым последним человеком, иль Сонечкой, человеком самым примерным. Это – тряпичная кукла, изображающая негритянскую девочку, на самом деле очень черную. Она существует в сознании вот уже половину существования Бориса Борисовича, то есть с восьмимесячного его возраста. Это второе «я» Бориса Борисовича. Когда Борис Борисович не укладывался в свою постель, надо было сказать: «Ну что же, если ты не хочешь, пусть в твою постельку ляжет Сонечка, она умная», – и Борис Борисович лез поспешно в кроватку, натягивая на голову одеяло. С Борисом Борисовичем – чего грех таить – случались в постели иной раз грехи, – он просыпался на мокрой простынке, он, уже большой, он знал, что делать этого нельзя, его глаза заполнялись стыдом, и, если няня в хорошем настроении, она могла спасти человека, она могла сказать: «ах, ах, какая Сонька, нехорошая Сонька! она намочила Борину кроватку, – как только Соньке не стыдно!?» – и глаза Бориса Борисовича наполнялись презрением к порокам Соньки. Но тот же Борис Борисович, осваивая человеческую систему ходить на двух ногах, естественно падал несчетное количество раз, сначала просто со своих собственных ног, затем с собственного своего стульчика, затем со стульев для взрослых людей, со ступеней крыльца; природа позаботилась – малый детский рост облегчает падение, ибо недалеко падать; но главным спасителем оказывалась Сонечка; Борис Борисович падал, ушибался, начинал реветь, – няня говорила: «Да разве это ты упал? А я думала Сонечка, я думала это Сонечке больно, а не тебе, – давай погладим коленочко Сонечке, ах, ах, какая Сонечка, милая Сонечка, она зашибла коленочку!» – и Борис Борисович забывал о слезах, оставшихся у него на носу, он спасал милую Сонечку. И тот же Борис Борисович за обедом: «Ну, если ты не будешь есть, я отдам Соньке!»

Старший сын отца, Андрей Борисович, совершенно взрослый сын, которому уже четырнадцать лет, который играет в перочинные ножики, в велосипед, в японский биллиард (и выманивает их у отца за каждый «ох» и «хор»), который прыгает головой вниз в пруд с плотины наподобие дельфинов, а в лесу строит шалаши наподобие зимовки челюскинцев, отчаянный пионер технического склада ума, – этот Андрей Борисович в возрасте от рождения семилетнем получил родительский подарок, а именно – полное пожарное обмундирование, шлем, топор, шланг и некоторые другие пожарные вещи, нашитые на картонку и продававшиеся в игрушечном отделе тогдашнего ГУМа. Подарок был вручен сыну Андрею Борисовичу в день торжеств по поводу его рождения. И к вечеру в тот день с воем ворвалась в комнату Дуняша: «батюшки, горим!» Действительно, Андрей Борисович в прикухонном коридоре наложил дрова, газеты – и запалил их исключительно для того, чтобы на самом деле быть пожарным и в каске, с топором, со шлангом отчаянно тушить огонь. Что ж! – сын был логичен!..

Но где же тогда логика Соньки?

…Утро. Солнечный день. Через час будет знойно. Только что на лестнице кричал Борис Борисович:

– Папа, имагу! – подятита, папа!..

Отец отнес сына к маме, – у них там свои совершенно замечательные дела, у мамы на полочке хранится специальный акум и у мамы хранятся детские книжки, собранные впрок, но картинками своими годные уже сейчас. День только что начинается, как жизнь Бориса Борисовича, – и отец с высоты своего возраста вспоминает свои игрушки, думая о Соньке, о пожарном костюме и – странное дело – о счастье. У каждого человека было счастье и были счастья, ибо ощущение счастья – хоть редкое, но совершенно реальное человеческое ощущение, которое может приходить и раз и два по разным поводам и разными путями. В древнем отцовском детстве счастье привезено было однажды отцом отца в шарабане; отец сказал сыну: «я тебе подарю лошадь с дрожками, лошадь можно впрягать и выпрягать из дрожек, упряжь будет как настоящая, и дрожки будут как настоящие, только маленькие». Отец уехал в Москву, через два дня шарабан привез его со станции, сзади к шарабану были привязаны дрожки, совсем как настоящие, в которые совсем по-настоящему впрягалась рыжая лошадь. И это было счастье: впрягать и выпрягать замечательного, единственного в мире коня, – впрягать и выпрягать, играя. Это счастье памятно реально и ощутимо сейчас, до сих пор. Детей нельзя не любить и нельзя не желать им счастья, – что можно пожелать для этого? – шут его знает, что ощущал Андрей Борисович, поджигая дом! – а тот детский конь, который впрягался в дрожки, давным-давно исчезнувшие с российского лица, заменяемые автомобилем, – тот конь, поди, был игрушкой, не менее аляповатой, чем кукла Соня…

День только что начинается, как жизнь Бориса Борисовича. Сын был отправлен к матери, он побыл у нее, и мама отнесла его вниз к няне, он воюет внизу, он кричит:

– Пути – папи! Няня отвечает:

– К папе нельзя, папа работает. Сын кричит вновь:

– Аботает!.. пути – мами! Няня отвечает:

– К маме тоже нельзя, мама тоже работает, – и няня добавляет сладким голосом, – пойдем к Сонечке.

– Сонечка лаботает? – спрашивает сын приметно.

Отец действительно сидит у стола. Слева от него исписанная бумага, два подсвечника, справа книги, нож для разрезывания книг, перочинный нож, громадный красно-синий карандаш, вчера привезенный из Москвы, облюбованный и тщательно нынче с утра заточенный. Отец рассматривает этот карандаш, – и, – батюшки, да он же, оказывается, до сих пор играет в игрушки!., и этот красно-синий карандаш, так облюбованный вчера – разве это не игрушка!? – ну, а подсвечники со свечами, уходящие вместе с дрожками с российского лица?

И мир отца погружается в игрушки. Ну, разве это справедливо, что отец гонит Бориса Борисовича от пишущей машинки, ибо отношение отца к ней – разве не такое ж, как к игрушке? – ну, разве справедливо, что отец гонит старшего Андрея Борисовича, человека со складом ума техническим, от автомобиля, стоящего в гараже под соснами, когда Андрею Борисовичу так хочется поиграть в автомобиль?

Ну, а сколько процентов игры в том, как зачесывает отец свои волосы… – Но ведь веками установлено, что творчество обязательно сродни игре, – и не устанавливается ль советскими днями, что и труд переплетается с творчеством?..

…И отец ощущает себя, – как сына, играющего под окном с куклой Соней, как любовь к сыну, – отец ощущает свою комнату, оконный переплет, из-за которого идет солнце и приходит зной дня, сосны и небо за окнами, свой стол с книгами, бумагою, подсвечниками и карандашами, – все это, как мир, как сын, как отец отца – тридцать пять лет тому назад подаривший дрожки, – как кукла Соня и ее дела с Борисом Борисовичем. Игрушки!..