Монастырь лежал в лесу, у соснового бора, на берегу озера, — на болотах, на торфяниках, в ольшаниках, в лесах — под немудрым нашим русским небом. Монастырь был белостенным. По осеням, когда умирали киноварью осины, а воздух, как стекло, цвели кругом на бугорках татарские серьги. Неподалеку, в семи верстах, шел Владимирский тракт — старая окаянная Володимирка, по которой гоняли столетьем в Сибирь арестантов. И есть легенда о возникновении монастыря. Монастырь возник при царе Алексее Тишайшем. Смута уже отходила, и засел здесь на острове среди озера разбойник атаман — Бюрлюк, вора Тушинского военачальник, грабил, с божьей помощью, Володимирку: знал дороги, тропинки лесные, вешками да нарезями путины метил, — заманит, засвищет. И на Владимирском тракте однажды, кроме купцов, изловил Бюрлюк двух афонских монахов, с афонской иконой. Монахов этих убили, перед смертью монахи молились — не о себе, но о погибшей душе Бюрлюка, о спасении его перед господом, — о них же скажут богу дела их. Монахов этих убили, но икона их осталась, — и вскоре потом Бюрлюк перелил пушки на колокола, в месте разбойничьем стал монастырь. Легенд таких много на Руси, где разбойник и бог — рядом.

Но монастырь стал почему-то женским, хоть и сохранил имя Бюрлюка — Бюрлюковская женская обитель. И идет декабрь, в ночах, в снегах, в метелях. В новую российскую Метель Бюрлюкова обитель погибла, забыта: за монастырскими стенами военное кладбище — склад авио-слома, ненужный уже и революции, при нем шесть красноармейцев, комиссар и военспец, — в грязной гостинице — капусто-квасильный, для армии, завод, на зиму заброшенный. Монашки живут на скотном дворе, без церкви, роются в поле по веснам, зимами что-то ткут и доят советских коров. И в малом доме отмирает, — умирают остатки коммуны анархистов. И декабрь.

— «В революцию русскую — в белую метель — и не белую, собственно, а серую, как солдатская шинель, — вмешалась, вплелась черная рука рабочего — пять судорожно сжатых пальцев, черных, в копоти, скроенных из стали, как мышцы, — эта рука, как машина, — взяла Россию и метелицу российскую под микитки: никто в России не понял романтики этой руки, как орлиная лапа, — никто не понял, что она должна быть враждебной — врагом на смерть — церквам, монастырям, обителям, погостам и пустыням не только русским, но всего мира; что это она должна была — во имя романтики, как машина, — нормализовать, механизировать, ровнять, учитывать, как учтена, нормализована, механизована машина, сменившая солнце электричеством; что это она в каждый дом внесла романтику быта заводской мастерской и рабочей казармы, с их полумраком, с их пылью, с их теснотой, с их расчетами и сором бумажным в углу на полу и на столе под селедкой. Это — рабочий. Тогда казалось, что над Россией из метели восстала — бескровная черная машина, рычаг которой в московском Кремле; Россия была лишь желтой картой великой европейско-российской равнины, бескровной картой — в карточках, картах, плакатах, словах, в заградительных отрядах, в тысяче мандатов на выезд, в нормализационной карточке на табак, в человечьих лицах, пожелтевших, как табачные карточки». — И декабрь. И монастырь.

«Некогда Россия — столетьями — прожеванная аржаным шла культурою монастырей, от монастырей, монастырями, где разбойник и бог рядом. Так создавались Владимирская, Суздальская, Московская Руси. На столетья — в веках застряли иконостасы, ризы, рясы, монастыри, погосты, обители, пустыни, — дьякона, попы, архиепископы, монахи, монахини, старцы. В монастырях, в городах за спасами, в церквах, за папертями, в притворах, в алтарях — иконами, паникадилами, антиминсами, ковриками, по которым нельзя ходить, невидимо ютился дух великого бога, правившего человечьими душами две тысячи лет, — рождением, моралью, зачатием и смертью, и тем, что будет после смерти. В церквах пахло ладаном, тем, которым пахнет на улицах, когда несут покойников. При нем, при боге, были служки, которые носили костюмы ассирийцев: они мало, что знали, они богослужили, но они чуяли, что у бога нет крови, хоть и разводят кровь вином, и что бог уходит в вещь в себе, они же протирали лики икон и ощущали себя — мастерами у бога у них было много свободного времени. — Человечество, жившее в тридцатые годы двадцатого столетия, было свидетелем величайшего события — того, как умирала христианская религия. — Но исторический факт — в шестнадцатом веке в России, в семнадцатом — монастыри были рассадниками и государственности русской и культуры. И другой исторический факт — в революцию русскую тысяча девятьсот семнадцатого — двадцать вторых годов — лучшими самогонщиками в России было духовенство».

В Бюрлюковской же девичьей обители не осталось даже священника: стены белые, — белые церкви, которые звонят только — сиротливо — ветром в метели, — черные дома, как кустарно-фабричные бумагопрядильные корпуса, да лес, да летом — озеро с карасями. Комиссар арт-кладбища — Косарев, военспец и шесть красноармейцев приладились жить так, чтобы спать по четырнадцати часов в сутки.

И декабрь. Есть такой мороз, который одевает деревья, дома, землю холодным, мглистым инеем. С сумерек поднимается луна и зажигает иней миллиардами бриллиантов. Небо атласно и многозвездно, и кругом неподвижность и тишина, тишина гробовая, от которой становится страшно и звенит в ушах. А мороз кует и сковывает все. — Под монастырской стеной идет проселок, он сворачивает к монастырским воротам, идет мимо скотного двора, через гостиные стройки, начало и конец его затеряны в лесу. Тени от монастырских стен и строек, тени от деревьев четки, точно вырезаны ножницами. В малом гостином доме из нижнего этажа, из угольных окон идет керосиновый свет. Скрипят сани, едут двое в розвальнях — проезжают на скотный двор, слышен скрип нескольких шагов, и мирный керосиновый свет возникает в другом конце малого гостиного дома, во втором этаже. И опять тишина. Гостиный дом построен, как строятся казармы и хорошие конские конюшни: продолговатой коробкой, с коридором посреди, с двумя выходами в концах коридора и со стойлами номеров направо и налево.

В нижнем этаже, в углу, в комнате горит железная печка, сотворенная здесь же на арт-кладбище из военно-технического слома; под потолком висит лампа; на диване с книгой лежит анархист Андрей Волкович, у печки возится Анна. Потом приходит из города — за восемь верст — со службы Семен Иванович, он греется у печки. В доме холодно.

— Сегодня двадцать четвертое декабря по новому стилю, говорит Андрей. — Сегодня во всем мире, в Европе, в Австралии, в обеих Америках — рождественский сочельник, во всем мире, кроме России и Азии.

Молчат.

— В городе афиши расклеены, — говорит Семен Иванович, приезжает на праздники зверинец будут показывать попугаев, шакалов, обезьян, медведей, волков, а также всемирный оптический обман — женщину-паука. — Вы, Андрей, не ходили на завод?

— Нет, пойду завтра.

— Да, ступайте. Надо что-нибудь делать.

Анна подает на стол горячую картошку. Семен Иванович садится есть. Андрей натягивает на плечи тулуп и идет к двери.

— Вы куда?

— Пойду пройдусь.

В коридоре гостиного дома мрак и холод, здесь не топят. Над деревьями стоит луна. Тишина гробовая и неподвижность над монастырем. Тени — точно их вырезали ножницами, рядом с Андреем идет карапуз его тени. На скотном дворе в кухне у монахинь вспыхнул огонек, и вот перебежала из тени в тень на дворе — бесшумно, — монахиня, — ворота во двор открыты.

Продналоговый инспектор Герц, бывший офицер, и его попутчик учитель Громов, что приехали заночевать в обитель, во втором этаже гостиного дома, глотками огревают комнату. Монашенка растапливает печурку. Они, Герц и Громов, бодры, стаскивают тулупы, распоясывают полушубки. Луна лезет в окна. Монашенка зажигает лампу.

— Ффу, холодно! Хо, фа! — самоваришко нам, да попогонки бы, — говорит Герц. — Ха, фа! И печку теплее.

— В одной горнице спать будете, или как? — спрашивает монашенка, улыбается, — она стоит прямо, против огня, черное монашье платье обтянуло грудь, на свету зубы, глаза, лоб, — и Герц видит, что лицо монашенки, молодой еще, красиво и хищно, — она смотрит на Герца покойно, еще больше хочет выпрямиться, откинув спину и голову назад, белые зубы светят из-за губ.

И Герц говорит:

— Как ты прикажешь, матушка, — в двух. Попогонки достанешь? А поужинаем вместе. Тебя как зовут?

— Сестра Ольга. А ты, батюшка, ведь офицер Герц? попогонки достану, спосылаю к попу на село. Я пойду, самовар поставлю. За печуркой посмотрите, чтобы теплее. Пришлю сестру Анфису. Только — чтоб потише, — чтоб никто не слышал.

Герц греется у печки, — ффу, ха, фа, — монастырский гостиный номер невелик, у изразцовой печки — печурка, за печуркой деревянная кровать, постель под одеялом, шитым из лоскутьев, на столе под лампой — белая скатертка. Громов — в полушубке, у стола, голову в шапке — пока не согреется комната — опер ладонью.

— И придут? — спрашивает Громов.

— Придут, — отвечает Герц.

Приходит другая монашенка, сестра Анфиса, белая и плотнотелая, — ни Герц, ни Громов не замечают, что на ней черное, галочье платье, — и Герц, и Громов сразу представляют, что тело ее — не то чтоб было полно, но деревянно, крепко сшито, как у калужских копорщиц. Сестра Анфиса смеется добродушно и чуть смущенно.

— Печурку надо в другой горнице растапливать, кто со мной? — спрашивает она и фыркает.

— Идите вы, Громов, — говорит нехотя Герц.

Через полчаса в горнице тепло, парно, со стен и окон течет сырость, окна плотно занавешены, на столе, под лампой, шипит самовар, на тарелках разложены — яйца, масло, соль, черный хлеб, Герц вынул из сумки баночку с сахаром, на окне у стола стоят две бутылки самогона, у стола — две монашенки и двое мужчин, самогон разливает сестра Ольга, чай — сестра Анфиса. Лампа — чуть коптит, или так кажется от пара. Печурка, железная, на четырех ножках — полыхает, жужжит, — вот-вот соскочит с места и завертится юлой по полу от жара. И сестра Ольга говорит строго:

— Скорей ужинайте, а то нам половина двенадцатого на молитву, часы стоять.

Но до полночи еще долго. — И через час — прощаются: сестра Анфиса и Громов уходят в соседнюю горницу. Сестра Ольга стоит среди комнаты, Герц — у стола, опершись на него спиной к нему — руками. Ольга прислушивается к тишине дома, подходит к печурке, заглядывает в нее, подходит к кровати, откидывает одеяло, медленно идет к столу, протягивает руку привернуть лампу, — и, приворачивая, другой рукой охватывает шею Герца, загораясь, сгорая, — губами, зубами вливает в себя губы Герца — У полночи — мужчины спят, обессиленные. Сестра Ольга встает с постели, привернутая лампа начадила, печь потухла, Ольга в белой рубашке, надевает чулки, башмаки с ушками, рясу, шубейку, черна, как галка. Она раздувает огонь в печурке, припускает свету в лампе. Она идет к Анфисе, будит бесшумно ее.

Над землей — мороз. Луна ушла, но звезды — горят, горят, и небо — ледяная твердая твердь, по которой можно было бы кататься на коньках, если бы была возможность залезть туда. За навесом, на скотном сарае, за калиточкой для навоза на огороды, к лесу, — стоит баня. Тут темно. По двору, из углов идут черные тени монахинь — через навозную калиточку, в полночь, к бане. В бане, где был полок, весь угол в образах, мигают — не светят, не освещают лампады, собирается десятка полтора черных женщин, согбенных, и молодых, и старых. И старуха запевает старческим дребезгом вместо голоса — некий тропарь, который человеку со стороны показался бы диким, страшным и нелепым. И сестра Ольга подхватывает истерически мотив, и падает на пол, стукаясь лбом по доскам пола. В бане полумрак. В бане жарко натоплено. В бане черные женщины, и черные тени от черных женщин — овцами — бегают по стенам и потолку. В бане замурованы окна. — И мотивы тропарей все страшнее, все страстнее, все жутче. — Так идут часы. — Женщины поют истерически, в бане — А глубоко за полночь — за третьими петухами — ночь темна, черна, недвижна — звезды мутнеют — сестра Ольга в ночь идет в гостиный дом, во второй этаж. Герц спит. Ольга бросает на пол шубейку, в черной рясе наклоняется к лицу Герца, долго смотрит в лицо, — она, изогнувшаяся на кровати, похожа на черную кошку — или на ведьму? — которая хочет выпить всю силу и всю кровь. Герц не знает — странной истории сестры Ольги. — Где-то на Ветлуге, в старообрядческих скитах, в фанатизме и анафематствуя умирают мать и тетка Ольги, — и тетка игуменствует. Но Ольга, из старообрядческой семьи иваново-вознесенских ткачей, окончила гимназию первой ученицей, примерной богомольщицей, была на первом курсе курсов Герье, на филологическом отделении. — В революцию, в Октябрь, в дни восстания она пошла в штаб белой гвардии и с винтовкой в руках стояла за Кремль, — чтоб загореться и сгорать потом коммунистической партией, чтоб быть фанатиком, как монах, ненавидеть неистово и неистово любить, крикнуть в мир Интернационалом, возненавидеть старосветскую Русь, проклясть бога, в мир кинуть поэму машины, — теперь, вспоминая, вспоминает сестра Ольга, как тогда, в парт-школе, сорвав икону Николая угодника, неистово повесила она туда портрет Карла Маркса. Потом она была в Иваново-Вознесенске, и там многим казалось, что она сошла с ума, когда задумала, изобрела, неистово проводила в жизнь — систему социалистического делопроизводства, такого, где люди совсем вышелущивались и оставались одни номера. Она была девственница, она никогда не любила, ни девичьи, ни женски. Потом ее послали на фронт редактировать газету, — там, при отступлении от Врангеля, в редакционных теплушках, она занеистовствовала, залюбила, засумасшедствовала любовью, у нее стал муж, убежавший затем к белым, — и через полгода после этого она, порвав с коммунистической партией, с революцией, была уже на послухе в Бюрлюковской женской обители, в черном платье, как галка, — на молитве и в половой истерии. — Но тогда, в октябре, в Москве — Герц не знает. Герц просыпается от удушья. Свет от чадящей лампы не велик, — и над Герцем склонилось лицо, глаза широко раскрыты, безумны, и бегом рядом из-за красных губ, блестят зубы. И Герцу вспоминается что-то смутное, уже очень далекое, сокрытое за метелями, за голодами, за скитаниями, где-то там, в октябре, в Москве — Сестра Ольга охватывает его шею, черная, в черном, — и приникает к нему.

Луна ушла за лес, померкла красным углем, исчезли тени, все стало, как тень, — потемнело небо и ярче звезды, — теперь совсем ясно, как лезть от звезды ко звезде. Лес почернел, поугрюмел. Анархист Андрей долго бродил по проселку, он слышал, как где-то вдали в лесу провыл одиноко волк, — Андрей думал о России, о метелях, о волках. Монастырь — безмолвен, темен, мертв, — торчат к небу шатровые колокольни. — Спит, руки скрестив на груди, далеко откинув голову, выставив кадык, Семен Иванович, бесшумно дышит. Легла уже Анна. — Андрей сидит у стола, над дневником, у лампы под абажуром из газеты. Встает с постели Анна, кладет руки на плечи Андрею, прислоняет к голове голову.

— Ложись, милый, спать. Не грусти. Ну, что же, что сегодня во всем мире Рождество.

— Я не грущу, Анна. У меня странные мысли. Если бы теперь был осьнадцатый год, я должно-быть ушел бы в коммунистическую революцию. Слушай, весь мир на крови. В мире есть две стихии, я еще не оформил, как их назвать, и где их границы. Но вспомни был мир, когда люди жили только от земли, пахали, пили и ели. Тогда миром правил бог, тогда богу строились соборы, монастыри, церкви. Реальность — земля, и романтика — метафизика — бог. Или нет, не так. Помнишь, в XVI веке, в Европе, в Англии и Франции, были изобретены — ткацкий станок и паровая машина, и они перестроили мир, они сделали Европу гегемоном мира, они породили протестантизм — в религии, они народили капитализм в хозяйстве, они породили буржуазию и пролетариат: пролетарий и машина пришли в мир с новой моралью и романтикой. Но слушай дальше. Мир строит человеческий труд, мир — на крови, и потому — бескровна романтика: — Сейчас, какие бы ни были в мире революции, две трети человечества и человеческого труда прикреплены к земле, чтобы хлебопашествовать, чтобы нудно ковырять землю, чтобы прокормить остальную треть, — этот труд нищенский и убог — он дает только одну треть прибавочной ценности; но кроме того, под картошкой, просом и рожью занята вся плодородная земля мира, ржаные поля — сиротливые, скучные поля, невеселые. Но вот пришел ученый, почти алхимик, и он изобрел способ из неорганического мира — химическим путем на фабричке делать углеводы, белки и жиры, картошку, мясо и масло; хлеб будут делать на фабрике, его будет делать пролетарий. Послушай, — две трети человеческого труда освободятся от кабалы к земле, они пойдут в города, они пророют вдоль и поперек землю, они высушат моря, они создадут новую мораль, новую эстетику. Это будет невероятная революция. Это создадут — гений-ученый и пролетарий. Но освободится еще и земля от аржаной кабалы, вся земля превратится в сад, куры, овцы, козы, свиньи и коровы — будут только в зверинцах. Человеческий освобожденный труд перестроит мир. Ты понимаешь, Анна? — В мире есть две стихии, — и эта вторая: гений, труд и человек, — стихия, покоренная машиной, — машина и пролетарий, и — опять — человек. Ты понимаешь?

Анна молчит, прислонив щеку к щеке.

— Но тогда будут васильки? — спрашивает Анна.

— Да, будут.

— Но васильки растут во ржи, а рожь, ты говоришь, исчезнет? — Знаешь, монахини сегодня опять пели ночью. Я выходила на крыльцо и слышала, как вдалеке провыл волк, теперь идут волчьи свадьбы. А наверху опять кто-то приехал, опять блуд, там мать Ольга.

— Но ты заметила, — говорит Андрей, — в XVI веке, в XVII культура в России разносилась монастырями, — а в XIX и теперь ее разносят — заводы, заводы. Но машины, как и бог, бескровны, — что кровь машины? А монастыри, — что теперь монастыри? — и Андрей возбужденно встает от стола, разводя руками.

— Да, но тебе завтра надо итти на завод, Андрей, пора спать, — говорит Анна.

Ночь. Безмолвие. Кует и сковывает мороз. И видно с проселка от монастырских ворот, как гаснет внизу в гостином доме огонь. В лесу, за монастырем бежит волчья стая, гуськом, след в след, впереди вожак, — так стая избегала за ночь верст тридцать. Комиссар арт-кладбища Косарев, обалдевший от сна, выходит на монастырский двор, он слышит волчий вой, и этот вой Косареву — одиночество, тоска, сиротство, проклятие хлеба, проклятие дикой мужичьей жизни вперемежку с волками.