Леонтьев говорил, и с каждым его словом для меня открывалась все глубже и глубже безжалостная и горестная пропасть. Я испытывал тот последний ужас, который называется разочарованием.

Как только Леонтьев начал объяснять поведение Варташевского, я уже знал, в чем дело, и предвидел конец. Сейчас я переживал такое чувство, будто приехал издалека на похороны любимого человека, стою у его гроба и с трепетом и съежившимся сердцем смотрю, как отдернут покрывало и я увижу дорогую мертвую голову.

Все было ясно. Я мог не дослушивать.

Леонтьев продолжал:

— Варташевского и не пытали. Даже чекистам было понятно, что Данилов действовал самостоятельно. Если б Варташевский был соучастником, он мог бы скрыться тем же самым способом: улететь на аэроплане. Да, вероятно, и улетел бы, но… куда ж подниматься к небу, если не пускает земля. А его уже тогда своими цепкими руками захватила эта проклятая Мария Диаман. Уж лучше бы он улетел, чем… Ну, что толковать: человек сдался. Ясно, как 2 x 2 = 4. В том-то и опасность нашего дела, что мы все время стоим на этой дьявольской грани, качаясь то в ту, то в другую сторону, работая на две лавочки. Это не всегда проходит даром…

— Что же делать? — спросил я тихо.

— Подождите! Вы еще не все знаете… Слыхали вы о гибели английского капитана Фрони? Ну, того изумительного Фрони, которого убили чекисты, ворвавшись в английское посольство?

— Мельком слышал.

— Подлейшая история! Вот был человек… Другого такого не найти!

Я вяло сказал:

— Может быть, расскажете?

— Долго… да и какие тут рассказы! Все мы долго не могли понять, как его поймали. А теперь уже не может быть никаких сомнений.

Я нетерпеливо вскрикнул:

— В чем дело?

И тотчас же почувствовал, что задаю совсем ненужный вопрос.

Не рассудком, не сердцем, а всей кожей моего тела, волосами, концами моих ногтей я в эту минуту остро понимал, что случилось с несчастным и замечательным английским капитаном Фрони, с этим героическим борцом, искренним ненавистником красных советов.

— А дело в том, что и он явно был предан тем же Варташевским. Двух мнений не может быть.

Как странно! Какая непонятная сила заключается иногда в слове! Ведь вот, я сам в эти минуты уже знал это новое чудовищное преступление моего близкого когда-то друга, а теперь самого злостного и презренного врага. Знал! Но Леонтьев произнес вслух два слова:

— Варташевский — предатель!

И внутри у меня все сразу захолодело и оборвалось. Хотелось стонать, кричать, кататься по земле, стать на четвереньки, зарычать и завыть. Это желание я ощущал жадно и остро, и его я помню до сих пор с совершенной отчетливостью: да, стать на четвереньки, грызть землю и выть.

И в последней беспомощности, сразу ослабевший, ощущая только железное напряжение мышц, сквозь стиснутые зубы я задал тот же самый ненужный вопрос:

— Что же делать?

Леонтьев взял меня под руку, встал со скамьи, будто приподняв меня. Мы прошли несколько шагов. Крепко сжав мой локоть, он вымолвил равнодушно, ничего не выражающим голосом:

— Прикончить!

Еще раз мы обошли маленький, круглый Пушкинский скверик. Красное здание «Пале-Рояля» медленно проплыло перед моими невидящими глазами. Когда-то я жил здесь.

Сюда однажды пришла ко мне Мария Диаман. Зачем она это сделала? До сих пор для меня это было загадкой — этот вечер с вином, эти часы ласк, эти неповторимые слова признаний, потому что слова любви никогда не повторяются, потому что для меня этот сон не повторился и теперь уже не повторится никогда.

Все обнажилось грубо, пошло, подло: она просто взвешивала и соображала — кто из нас двух полезней, я или он, Михаил Зверев или Константин Варташевский? Вот и все… Ах! Ах!

Мы простились с Леонтьевым.

Уходя, он сказал:

— Только не откладывайте! Что решено — должно быть сделано скорей.

И в эту минуту я вспомнил обращение Христа к Иуде:

— Что делаешь, делай скорей.

Но я и сам сознавал, что медлить нельзя. Кошмар давил. То, что я едва смел предполагать, оказалось самой ужасной, раскрывшейся и неоспоримой правдой… Наводил на след, указывал, заманивал, предавал, шепчась за нашей спиной, человек, которому я так беспредельно верил, кого я любил больше, чем брата, уважал глубже, чем отца, на кого в своей наивной вере я готов был молиться!

Этого храброго, твердого, азартного, двадцатитрехлетнего Варташевского я носил в своем сердце, как образец самоотвержения, как пример подражания. На войне, по первому его слову, я готов был пойти на смерть. И нас, действительно, спаяла не только дружба, но и кровь…

Потом между нами стала эта женщина. Теперь встал ужас.

Я шел, и теперь я знал, куда иду и зачем. Сразу пропал страх быть узнанным. Я не чувствовал никакой боязни. Если б за мной гналась вся чека, то я не ускорил бы шага. Мысль работала в одном направлении. Душа ныла, но сердце толкало вперед:

— Скорей! Скорей!

Я шел, как в железном сне. Все было напряжено во мне: мускулы рук и ног, нервы, ясность распаленного рассудка.

В эту минуту во мне горели холод и огонь.

Только бы застать Кирилла! В этом все…

— Вы спрашиваете, кто такой Кирилл? А Кирилл — это член нашей организации, уланский ротмистр. Отличный наездник. Когда-то владелец единственной конюшни. У нас он был «подающим». Кирилл выезжал лихачом и, когда он был экстренно нужен, ему говорилось только одно слово: «Подать!»

— Ах, если б его застать!

Я вошел трамвай, доехал до Каменноостровского. Кирилл был дома. Не вдаваясь ни в какие подробности, я рассказал ему в двух словах о нашей задаче.

Кирилл даже не удивился.

Он сидел пред зеркалом и брился. Красное, крепкое, мускулистое лицо лентами освобождалось от белой мыльной пены. Тщательно и спокойно ведя бритву вверх по левой щеке, подперев ее изнутри языком, он сказал:

— Как будто и мне это казалось… Только я думать об этом не смел.

Потом спросил:

— Куда подать?

— Да хоть сюда.

— В котором часу?

— Вечером. В и.

Мне никуда не хотелось идти. Какой страшный день!.. Это бегство, эти поднимающиеся потолки, скользкие крыши; вся эта эквилибристика, фокусничество, какой-то безумный авантюризм… Это было похоже на американскую фильму. Потом потрясающий разговор с Леонтьевым.

Как трудно! Как больно! Как холодно и страшно!

— Я останусь у тебя, — сказал я Кириллу. — Мне некуда идти…

— Ну что ж, пожалуйста. Отдохни! Захочешь поесть, возьми из этого шкапа. Только вот что: раз уж ты пришел, не выходи! А впрочем, я тебя запру, а ты сиди и жди меня.

Я остался один.

Только измученные люди понимают эту радость остаться в четырех стенах наедине с самим собой. Я прилег. Сна не было.

Я встал и прошелся по комнате. Горела голова. Пляшущие, треплющиеся нервы заходили, опережая шаг, будто я не шел, а бежал, скакал, мчался, летел.

Через минуту я поймал себя на том, что говорю вслух. И я, действительно, говорил.

Да, убить Варташевского для меня все еще казалось величайшим преступлением. Этот момент его убийства я не мог себе представить. Казалось, в последний момент у меня опустятся руки…

…Вот я уже занес револьвер, но он взглянул на меня своим ясным, теплым, таким знакомым взглядом… Решусь ли я?

Я подходил к графину, наливал воду и снова вышагивал комнату по диагонали, от угла к углу. Наконец, изнемог.

Сжав голову обеими руками, я бросился на кровать:

— Надо забыться! Попробую уснуть!

В 11 часов вернулся Кирилл.

— Лошадь подана, — сказал он, вваливаясь в комнату в толстом, тяжелом и щегольском армяке лихача.

Он поправился на козлах, подвернул под себя полу, застегнул фартук, разобрал вожжи, напружинился и подался вперед. Рысак рванул.

Маленькая пролетка-одиночка мягко катилась, чуть-чуть вздрагивая и подпрыгивая на неровностях камней. Мы оба молчали. Мыслей не было. Ничего не было! Я ехал, как пустой, и минутами мне казалось, что я не еду, а меня куда-то везут.

Темная, немая ночь, темное, немое небо легли на Петербург. Вдруг исчез камень. Мы катились по немощенным улицам.

— Подъезжаем, — бросил, повернув голову, Кирилл.

По обеим сторонам тихо спали небольшие деревянные дома. Это была Новая Деревня.

Здесь жил Варташевский.