В приемной я сажусь. Около меня незаметно становится человек. Это сторожит меня чекист. Я оглядываю комнату, она все еще полна, все то же выражение лиц, все то же волнение, та же боязнь — ее даже не скрывают.

Комендант возвращается:

— Ну, пойдемте.

На этот раз я слышу в его голосе гораздо больше уверенности. Очевидно, Урицкий отдал решительные приказания. Мы снова бредем тем же путем. Машинально передвигаю ноги. Все равно!

Через минуту за мной запирается дверь одиночной камеры. Она невелика, грязна, темновата. Я рад, что нет яркого света. Так спокойней! Я приказываю себе забыть обо всем, ложусь, смотрю на потолок.

Около кровати, под окном — стол, напротив — дверь, в ней — заслоненное отверстие. На тюремном языке оно называется «глазок». Через него всякий может наблюдать за мной.

Но забвения нет. То вспыхивающие, то погасающие, то вялые, то обжигающие, мои мысли не текут, а как-то выскакивают и снова прячутся в мозгу.

— Ну, вот и конец! Едва ли я серьезно помог Леонтьеву… Но себя я, без сомнения, погубил…

Припоминая теперь свои раздумья и тревоги, я мог бы сказать, что в те минуты я хотел только одного:

— Лишь бы все кончилось скорей! Если милая свобода — пусть придет сейчас. Если расстрел — пусть он свершится этой ночью.

Так прошли три дня. Ночью меня разбудили. Одновременно в голове и в сердце что-то сказало:

— Кончено!

Чекист торопил:

— Скорей! Чего там долго одеваться.

И на что-то ехидно намекая, тихо издеваясь, прибавлял:

— Идти недалеко… Идти совсем близко…

Я оделся. Опять коридоры, гул шагов, ночная тишина, слабый свет лампочек. Сердце стучало так, что было слышно.

— Неужели смерть? Не может быть!

Чекист щелкнул ключом. Я очутился в общей камере.

В полутьме я не успел разобрать, сколько человек здесь спали. Кровати были поставлены в ряд, и кое-где между ними виднелись небольшие ночные столики. Сквозь зарешеченные маленькие окна густел мрак петербургской ночи. Чекист молча показал на мое место. Я лег и сразу успокоился. Да, человек находит свое величайшее несчастье только в одиночестве!

Вот — та же тюрьма, та же неизвестность, но около меня спят люди. Я слышу их сонное дыхание, и мне кажется, что в мире есть покой. Никогда я так не хотел умиротворения и тишины, как в этот ночной час, в этой общей камере, среди неведомых соседей, пред моим таинственным будущим.

Я стал засыпать. Меня тотчас же разбудил крик. Он был протяжен. Кто-то кричал:

— Ай-яй-яй-яй!

Вопль несся на одной ноте: кто-то бредил во сне.

Я невольно прислушался к этим чужим дыханиям. Как они были неспокойны, и невысказанное горе, сердечная тоска, ужас пред тьмой и усталость невольно угадывались в этих всхлипываниях, надорванных вздохах и плаче! В эту ночь я услышал впервые за всю мою жизнь, как человек может плакать даже во сне, и тоже впервые в эту ночь я пожалел человека, его беззащитность и горькую участь на земле.

Странно пробуждаться среди чужих людей! Я не знал, поднять ли мне голову.

— Не улыбайтесь: это не так просто!

Но уже смотрели на меня несколько глаз. Вы удивитесь, если я вам скажу, что эти взгляды были полны сочувственного сожаления ко мне, и это для меня до сих пор — необъяснимое явление. Сам человек может быть в ловушке, но если попадает другой… казалось бы, двое? Легче? Но всегда первый жалеет второго. Бросим психологию!..

Меня заставил подняться возглас:

— Эге, новенький!

Необычайно торопливо и даже с суетой в движениях одевался матрос. Потом мы познакомились. Его фамилия была Крупачев.

Ужас тюремного заключения не в том, что кто-то принуждает делать не ваше дело, а в том, что вас обрекают неделанию. В этих стенах заключения наступает холод души, мертвенное течение погибающих часов, тихое и ровное отпевание жизни. Очень тяжка жизнь без жизни, которую чувствуешь здесь же, за стенами тюрьмы, а она всегда стучится… стучится… зовет. Вот звонкие голоса ребятишек во дворе… чекистские дети! Я задаю себе вопрос:

— Почему «чекистские»? Просто дети!

Но что-то отвечает во мне:

— Нет, чекистские!

— Убил бы?

— Да… Нет!

Потом снова:

— Убил бы?.. Нет! Нет, детей не убивают.

— А чекистских жен?

— Нет: женщин не убивают.

— А Марию Диаман? Пощадил бы теперь?

И зловеще подсказывает:

— Она предала Леонтьева… Убил бы?

— Нет!

Даже теперь, после ее такой загадочной и трагической гибели, я говорю себе и вам:

— Нет, на эту женщину я не поднял бы руки.

Впрочем, вы скоро поймете, как я был прав и справедлив.

Вы интересуетесь подробностями? Извольте!

На другой день к нам перевели еще двух. Можно сказать, целую фирму. Они вошли в камеру и расшаркались. Сразу бросились в глаза точные, прочерченные проборы чрез всю голову, свежие английские костюмы и та самоуверенность, которая приходит к людям, делающим большие дела и распоряжающимся многими судьбами. Это были братья Нобели. Надеюсь, фамилия известна и вам? Ну, конечно! Об этих любезных и молчаливых людях я мог бы и не упоминать, но именно с ими и связано одно мое замечательное воспоминание..

Топот, грохот, шум и голоса вдруг понеслись с тюремного двора, и неведомо, как и почему мы все почувствовали, что свершается потрясающий, внушительный и властный акт.

Отщелкнулся «глазок».

Молчаливый часовой сказал:

— Рабочие протестуют… Требуют Нобелев.

Я взглянул на братьев. Один пополней, другой худой, они сидели на своих кроватях в скромной и выжидательной позе, и ничто не выдавало ни их внутреннего беспокойства, ни их надежд.

Вошел комендант.

Крикнул:

— Нобели, на волю!

Два слова, и в то же время одно навсегда хранит мой слух:

— «С воли». И еще: «на волю».

Только за решеткой и запертой дверью понимаешь это прекрасное, великое и чудесное слово: воля! Все уходит, душа утрачивает желания, гибнут силы, но воля человека живет до смерти.

Кто был еще в камере? Ах, да, польский журналист Леон Плечко. Очень иронический человек! Все время говорил, подсмеивался над советской властью и очень храбрился… Впрочем, его очень скоро и выпустили… Да, да, с бородкой!

Запомните: общая камера — мир редкой деликатности. Должно быть, только в несчастье человек становится чуток к чужому страданию, и эта новая воспитанность у нас выражалась в том, что ни один из нас ни разу не упомянул о дорогой или близкой женщине. Мы никогда не хотели и не могли говорить о том, что измучивает.

Разбудили меня снова ночью:

— Товарищ Брыкин!

По дороге я спросил белокурого чекиста:

— Куда ведете?

Он долго молчал, колеблясь и не решаясь сказать.

Наконец, ответил:

— К следователю.

— Как его фамилия?

— Дингельштедт.

В небольшой комнате сидел тот, кто меня допрашивал в кабинете Урицкого.

С изысканной любезностью он предложил мне сесть:

— Не угодно ли?

Его рука чуть-чуть приподняла и поднесла мне серебряную сухарницу. Тонкими ломтиками на ней лежал белый хлеб. Около стояли две тарелки — одна с колбасой, другая со сливочным маслом — и стакан чая.

— Пожалуйста!

Я взял.

— Собственно говоря, — начал Дингельштедт, — мы вас решительно ни в чем не обвиняем… Кстати: вам очень тяжело сидеть в общей камере?

Я усмехнулся:

— Думаю, что вы сами знаете, как это весело.

Он потер лоб.

— Видите ли, мы могли бы освободить вас даже сейчас, но… Самое лучшее, если мы с вами об этом переговорим с самим Урицким.

Он взял телефонную трубку:

— Товарищ Урицкий?.. У меня — товарищ Брыкин… Полезно посовещаться. Что?.. Да!.. Сейчас?.. Хорошо!..

Дингельштедт привстал.

— Что ж, пойдемте, — сказал он равнодушно.

Мы идем по темным коридорам. Таинственность и мрак. Дингельштедт слегка подталкивает меня сзади. Я чувствую себя гонимой жертвой. Мне хочется крикнуть:

— Не дотрагивайтесь!

Но я иду покорно.

Внезапно он хватает меня за плечи, поворачивает, нараспах, шумно открывает дверь, и меня мгновенно ослепляет яркий, сверкающий блеск огней, льющийся сверху, со стен, с огромного красного письменного стола, и на минуту кажется, что он льется и из этих больших золотых очков. За ними — зеленые глаза.

Урицкий предупредительно встает, идет мне навстречу и протягивает руку.

И я (да, я!) — я жму эту руку, эту руку жму я!

Он показывает мне на кресло против себя и говорит:

— Будьте любезны!

Буду ли я сейчас любезен?..