Нежданно попавший в этот сверкающий поток света среди нарядной обстановки кабинета, после убогой, душной, грязной камеры я чувствовал себя на каком-то пышном торжестве, будто приехал на бал или праздник.

Франтовато одетый, с перстнями, переливающими брильянтовыми искрами, Урицкий сидел против меня и предупредительно, вкрадчиво, с несходящей улыбкой говорил, спрашивал и льстил:

— Мы не хотим причинить вам никакой неприятности. Это совсем не входит в наши планы. Мы умеем отличать врагов от друзей и вредных от полезных. Конечно, не все говорит за вас, но мы уверены, что ваши уклонения и ошибки могут быть легко исправлены. Не правда ли?

Он протягивает мне сигару.

— Я не курю сигар.

Тогда следователь вынимает портсигар и предлагает мне папиросу. Я закуриваю. Дингельштедт пристально смотрит на меня, будто изучает или разгадывает. Мое лицо немо и неподвижно.

Урицкий продолжает:

— Мы совсем не слепы, и мы никогда огульно не осуждали офицеров.

При слове «офицеров» он впивается в меня глазами, и их зеленый цвет поблескивает и темнеет.

Я продолжаю молчать.

— К моему крайнему сожалению, — мягко цедит рыжий человек, — мы вас очень мало знаем. Наши сведения о вас отрывочны и неполны. Но…

Тут он ударяет ладонью по столу…

— Но все-таки у нас достаточно данных для того, чтобы составить о вас ясное представление.

Я медленно поднимаю на него глаза. Они выражают вопрос:

— Кто же я такой, с вашей точки зрения?

И, будто поняв мое желание, Урицкий отвечает:

— Прежде всего, вы — очень способный человек.

В слове «очень» он растягивает «о», и этот звук походит на пение, а хитро прищуренный глаз под золотыми очками придает похвале какое-то двусмысленное и затаенное значение.

Я наклоняю голову и говорю:

— Спасибо за лестное мнение.

— Да, да, вы — очень способный человек! А вы должны знать, что никто так не ценит нужных и способных людей, как мы, и ни у кого больше нельзя так много сделать и так выдвинуться, как у нас.

Я настораживаюсь. К чему клонится речь Урицкого?

Вслед за этим он произносит твердо и раздельно:

— Не думаете ли вы, что нам с вами удалось бы найти, например, некоторый… общий язык?

Я молчу.

— Вы меня понимаете?

Я затягиваюсь и не отвечаю ни слова.

Урицкого это раздражает. Он кладет руки на край стола, его пальцы бегают и постукивают, будто он играет на рояле.

— С вами я могу говорить совершенно откровенно. Прежде всего, я должен заявить вам, что вы могли бы из этого кабинета выйти прямо на свободу. Это всецело зависит от вас. И вообще все сейчас — только в вашей воле. Как вы решите, так и будет. Хотите ли вы освобождения?

— Разумеется.

— Ну, вот видите. И я сам хочу выпустить вас. Это легко сделать. Однако, вы должны в трехдневный срок нам дать реальные доказательства вашей преданности и готовности искренне и честно служить советской власти. Мы хотим получить от вас убедительный аванс.

— То есть?

— Вы не должны ничего скрывать.

Теперь для меня все ясно. Урицкий предлагает мне роль Варташевского. Он зовет меня на предательство. Я загораюсь страстной ненавистью. Мне хочется его ударить, оскорбить, крикнуть в лицо этому рыжему человеку слова презрения и гнева.

Но тайная мысль подсказывает выход:

— Соглашайся! Лишь бы выйти! А там — пусть ищут ветра в поле.

Будто угадывая эту мысль, Урицкий говорить:

— Но помните: вам никуда не удастся уйти из наших рук. Никуда!.. Мы будем знать о каждом вашем шаге…

Я храню молчание.

Тон голоса Урицкого теряет мягкость. Рыжий человек теперь пренебрежительно бросает мне предостерегающие слова:

— На всех вокзалах вас будут подстерегать. Выехать вам, во всяком случае, будет нельзя. Итак?

Я молчу.

— Еще раз я говорю вам: немедленная свобода… Три дня испытания… ваша полная откровенность…

Меня охватывает отчаяние. Ни в одиночке, ни в общей камере, ни на первом допросе ни разу я не чувствовал так остро, что я окружен, что я — в западне, я — в ловушке, что выхода нет и не будет.

Отчаяние переходит у меня в апатию. Со склоненной головой я сижу пред моим палачом.

Урицкий обращается к Дингельштедту:

— Распорядитесь!

Тот уходит.

Мы остаемся вдвоем. Урицкий придвигает к себе какое-то дело в синей обложке и начинает бегать глазами по строкам. Это означает, что со мной кончены всякие разговоры.

Появляется Дингельштедт в сопровождении маленького человека на кривых ножках. Его волосы прилизаны и блестят по обе стороны пробора двумя крылышками. Маленькие, угодливые глаза кажутся маслянистыми. Потом я узнал, что это — помощник коменданта чека и убийца Шингарева.

Он приглашает меня:

— Пожалуйте!

По лестнице в полутьме мы сходим вниз. Мне не надо себя спрашивать, куда меня ведут: ясно — в подвал.

Там нас ждут двое красноармейцев чека. В руках у них — винтовки. Они вяло стоят в привычных, равнодушных позах, лениво облокотившись на стволы.

Маленький человек с маслянистыми глазами приказывает:

— Станьте к стенке!.. Вот сюда… Вот так… Нет… Лицом туда…

Я поворачиваюсь к стене, и в эту минуту в моей голове проносится, теснится, вылетает спутанный рой обрывков мыслей, встают и тотчас же пропадают бегущие воспоминания. В бешеной чреде пролетают Варташевский, Трунов, Женя, Мария Диаман, Феофилакт…

Я вспоминаю, креплюсь и молюсь о чуде.

— Господи, спаси! Прости и помилуй!.. Ты все можешь — даруй мне жизнь, продли ее и защити, Господи, Господи!..

Я не доканчиваю молитвы, летящий клубок чувств, надежд, мыслей, лиц обрывается, останавливается и погибает.

Маленький человек с лоснящимися волосами командует:

— На изготовку!

Я слышу звяк ружей.

Он объясняет:

— Когда я махну платком первый раз — заряжать. Когда махну второй раз — стрелять!

Остановилось сердце. Я чувствую, как похолодела моя спина, и цепкие спазмы схватили и сжали затылок.

С треском по воздуху хлопает платок:

— Щелк!

Я ощущаю тупой приступ тошноты. Мне хочется свернуться в комок, броситься на землю, зарыться в нее, спрятаться, уснуть. Какое неповторимое блаженство спать! Как хочется покоя!

Затворы лязгнули.

По всему телу пробежала последняя дерущая и расслабляющая дрожь.

Маленький человек на кривых ножках повторяет:

— По второму взмаху платка — стрелять!

И почти тотчас в моих ушах раздается громкое щелканье носового платка:

— Щелк!

Сознание покидает меня. Не ощущая больше ни своего тела, ни своей головы, ни самого себя, похолодевшим трупом я падаю на пол.

Выстрелов не было. Солдаты стреляли без патронов. Но этот предсмертный ужас, эта пережитая гибель, эта стена, лязганье затворов до сих пор живут во мне, как вечная и неисцелимая потрясенность. И теперь мне все еще кажется, будто когда-то однажды я уже умирал и снова был возвращен на землю, как воскресший из мертвых. Нет, это страшнее смерти!

Я очнулся в незнакомой комнате на кожаном диване.

Слабость, изнеможение, нежелание жить — вот что я ощущал в эти первые минуты моего возвращения к жизни. Я попросил воды. Мне принесли.

Я лежал в этой еле освещенной комнате с раскрытыми глазами и безнадежно понимал, что меня все равно убьют — сначала поиздеваются, сделают сумасшедшим и потом прикончат.

Кругом не было ни души. Может быть, кто-нибудь стоял за дверью. Я никого не видел.

Ранним сереющим утром я внезапно открыл глаза. Наклонившись надо мной, невысокий человек, оглядываясь по сторонам, тихо и быстро зашептал:

— Вам кланяется Леонтьев. Проситесь, чтобы вас выпускали в уборную в два часа дня. Я вам буду сообщать о положении дел.

Он исчез.

— Кто он? Откуда? Быть может, чекистский шпион?

Вдруг будто меня осенило:

— Лучков? О, если бы он!

Всплыли пророческие слова:

— Если когда-нибудь и вы попадете в чека — познакомитесь…

Я спустил ноги с дивана. Так сидел я и думал ни о чем, в смутном ожидании неизвестности, грозившей мне новыми унижениями и ужасом.

Открылась дверь.

Черненькая, миниатюрная, сухощавая женщина с красивыми темными глазами энергичной походкой вошла в комнату, приблизилась ко мне и, ласково улыбаясь, потрепала меня по подбородку.

— Такой хорошенький и должен умереть! — сказала она.

— И вам не жаль себя?

Это была известная чекистка Яковлева.