Женщина прекрасна, когда она одинока, и покинутость ее всегда трогательна. На балу, в толпе, среди людей, на шуме мы можем любоваться женщиной, но любим только в четырех стенах, одну — отдать свое сердце можно только затворнице.

В этой квартире, в этих комнатах сейчас я испытывал беспокойную жуть, темную тревогу и тоску.

Все меняется! Тогда на этом темно-синем бархатном диване предо мной сидела чужая, злая заговорщица, обманувшая меня Мария Диаман, сильная своей ловкостью и опасная в своем слепом предательстве.

Теперь на меня смотрели испуганные глаза, я слышал робкий, просящий голос, я ощущал биение огорченного сердца.

А она, спеша, суетясь, но с ясным, успокоенным взглядом распоряжалась, услуживала, приносила и ставила предо мной на стол чай, варенье, коньяк.

— После той ночи я все здесь переставила, чтоб ничего мне не напоминало о нем… Как все это было тяжело и кошмарно!.. Я выбросила даже его пепельницы…

Мы сидели друг против друга, было тихо в квартире, дремали в вазе ветки лиловой сирени, и к этому аромату примешивался какой-то другой — неприятный, о чем-то напоминавший запах. Я узнал его. Это были духи Марии Диаман, разбудившие когда-то мой гнев и последнюю решимость, — тогда, ночью, на квартире Варташевского в Новой Деревне, когда я приехал к нему, чтобы увести его на казнь.

И эти колющие воспоминания, эта бессильная ревность к прошлому женщины, сидящей предо мной, образ убитого Варташевского, предателя и поверженного соперника, волновали, не давали покоя, не позволяли сосредоточиться и слушать.

Неторопливо, будто наедине с самой собой, Мария Диаман говорила о своей жизни, о своем прошлом, о своих маленьких, последних надеждах:

— Он мне был чужд… У нас ничего не было общего. Я не люблю эгоистов… Если вы хоть сколько-нибудь сумели меня разгадать, вы должны были заметить, что я очень, я необыкновенно добра… И я никогда не думала о будущем…

Я не мог удержаться от улыбки. Это была правда! Да, эта женщина никогда не думала не только о будущем — она не думала даже о себе… Трудно понять, как она стала знаменитой певицей.

— Вы улыбаетесь? Вы не верите? — спросила она испуганно, мягко беря меня за руку.

— Нет, верю… Но этого мало: я еще и хорошо знаю вас.

— Что вы хотите сказать?

— То, что вы вообще никого не любили… Вы любите только жизнь… ничего больше.

Она откинулась на спинку дивана и, глядя куда-то вдаль своими большими, черными, сейчас расширенными глазами, словно впервые разбираясь в своей душе, медленно произнесла:

— Да… пожалуй… А ведь и в самом деле, я никого не любила… Как вы верно сказали!

День гас. Мария Диаман встала и опустила шторы.

— У меня какое-то скверное предчувствие…

— Отчего?

— Не знаю. А, да все равно! Давайте выпьем вина…

Она принесла бутылку Шамбертена, звонко раскупорила, налила в стаканы.

— Выпьем за мое полное прощение!

Я протянул мой стакан. Мы чокнулись, и она залпом выпила вино.

Неслышно, незаметно, странно мое сердце наполнилось тоже предчувствиями надвигающегося ужаса, чьей-то гибели и смерти.

И в ту же минуту предательская жалость к этой женщине тихо и сладко охватила мою душу. Никогда еще во всю мою жизнь я не испытывал такого страстного и победного желания спасти и помочь, как в этот вечереющий час, полный неожиданности, неясных томлений и необъяснимого раскаяния.

И вдруг мой слух уловил негромкие, сдерживаемые рыдания. Мария Диаман плакала.

И тогда, внезапно потеря в волю над собой, я опустился на колени пред этой несчастной женщиной, готовый утешить ее, как побитого и униженного ребенка.

Не знаю, не помню, не сознаю, как все это случилось, что сплело нас в этот страшный, огненный миг, соединивший в себе страсть, тоску, нежность, жестокость отмщения кому-то невидимому и ушедшему.

Порыв прошел.

Гладя мои волосы, Мари говорила мне о том, как она измучена, как ей жутко и пустынно жить, как до сих пор она чувствует, будто пощечину, эту пачку денег, брошенную мной в лицо ей, лежащей на полу в квартире Варташевского после его убийства.

— От этого оскорбления у меня лицо горит до сих пор… Как ты был неправ и жесток! Как ты мог, как ты смел! Скажи: неужели и эту минуту тебе не было стыдно? Неужели ты не вспомнил тогда тот вечер в «Пале-Рояле», когда я отдалась тебе?

Я молчал. Что мог сказать я ей?

— Ну, отвечай же!

И я решился:

— Но пойми же и меня. Я шел к тебе тогда, чтобы убить. Ты предала лучших, ты…

Она вскочила, как раненый зверь.

Застегивая вырез платья, пятясь от меня, как от нападающего врага, почти крича, гневно и упрямо, как восставшая гордость, она твердила, торопя и кружа слова:

— Я? Я — предательница? Я — предавала? Кого? Когда? Кому? О-о-о, какая низость! Какая клевета!

Она переплела пальцы рук, подняла их над головой и, потрясая этими руками, дрожа, топая ногами, кричала:

— Никогда, ни одного человека, ни за какие деньги, ни за какие соблазны…

Потом сразу села, опустилась и, вся беспомощная и поникшая, устало заговорила:

— Если я виновата, то только в том, что никогда не спрашивала Константина, откуда он достает деньги. А-а-а, конечно, он доставал их для меня, а я брала и расшвыривала… Угарные дни!.. Да, в этом мой грех и мое преступление… но сама я — нет! Да и что я могла рассказать!

Потом мы сидели с ней за письменным столом, она положила свою голову на мою левую руку, а правой я чертил план границы, и за каждым штрихом, за каждым изгибом линий она следила внимательно, как любознательный и покорный ребенок.

Мы простились утром после этой промчавшейся ночи, после горячих ласк, после снов, похожих на солнечную явь, и яви радостной, как самые счастливые сны.

В легком утреннем капоте, успокоенная, счастливая и утомленная, проводив до двери, она поцеловала меня в губы, в глаза и в лоб, потом медленно наклонила мою голову и спокойно и медленно перекрестила.

— Будь счастлив, — прошептала она.

И тихо попросила:

— Перекрести меня!

Я перекрестил.

— Мы больше не увидимся с тобой, — сказала она уверенно…

И мое сердце сжалось болью, стыдом, предчувствием и любовью.