ГЛАВА ШЕСТАЯ
1
Убит. Я думаю, что я убит. Но если я думаю об этом, то значит — не убит? Я живой?.. Вокруг меня черная стенка, сверху дышащее холодом мглистое пятно и блуждающий красный огонек… Что это?
Я приподнимаю голову — она словно набита острыми камнями и ноет в затылке. Я вижу возле себя серые неподвижные кули.
— Иванов!
Меня кто-то дергает за ногу.
— Иванов, Иванов!..
Красный огонек наверху останавливается. Один из кулей протягивает ко мне руку, затем поблизости возникает смутный овал лица.
— Иванов, это ты?
— Ш-ш! — Холодная рука ложится на мою и быстро шершаво поглаживает.
Ничего не пойму. Где мы?.. Кружится голова, поташнивает, я снова закрываю глаза.
Опять дергают за ногу… Уже светло. Надо мной мутно-голубое небо и в середине его… немецкий солдат с винтовкой.
Я в яме.
— Вставай, — откуда-то издалека доносится глухой голос Иванова, хотя он рядом.
Немец с винтовкой склоняется над нами. Его зеленоватое лицо чуть — расплывается и дрожит, как кисель. Он что-то говорит, напряженно раскрывая рот.
Плен!.. Я соображаю: мы в плену. Плен! Я — и вдруг плен. Как это может быть?..
Иванов помогает мне встать. Он распоясан, безоружен, оборван. Герасимов подсаживает меня на край ямы и вылезает сам — он в шинели без хлястика и тоже безоружен. И я распоясан и безоружен. Из ямы выбирается еще кто-то.
Все кругом дрожит, расплывается, и как-то непривычно тихо: я слышу лишь шумы и шорохи. И у меня очень болит голова…
Нас гонят на дорогу. Там уже большая толпа таких же, как мы, распоясанных. Немцы с винтовками суетятся вокруг и что-то кричат, широко раскрывая рот. Мы становимся в ряд — нас в ряду пятеро. Трогаемся. Справа виднеется взгорье, покрытое кустарником, слева — угол лесного массива, а впереди— пыльная белая дорога и стоптанные башмаки шагающих людей…
Мир шатается, мир покачивается. Начинает пригревать солнце — неужели это то солнце? Неужели это те же поля, которые были вчера? И неужели я, это болящее бредущее существо, — это я?
Все рушится, все переворачивается. Случилось самое страшное, что только могло с нами случиться: плен. Или, может быть, вообще мы разбиты, и немцы победоносно катятся в глубь нашей страны?..
Завивают пыль белые стоптанные башмаки. Светит бессмысленное солнце — бездушный горячий шар. Зеленеет пыльная трава, туманятся дали.
Плен, плен, плен…
Если бы я мог плакать, я плакал бы… Почему я не убит? Почему не умер дома, когда болел воспалением легких? Почему, за что этот позор?
Если бы я мог плакать… Но сухо и туманно в глазах, расплываются дали, и беспощадно жарит ноющую голову пустое холодное солнце.
Нас приводят на незнакомую станцию и загоняют за колючую ограду. Тут какой-то табор: сотни людей в распущенных шинелях и гимнастерках стоят, сидят, лежат на земле или слоняются взад и вперед. По углам заграждения деревянные вышки с часовыми, у одной колючей стены серое строение с кирпичной трубой — оно отделено от толпы тоже забором из колючей проволоки, у противоположной стены — два барака.
Ноги подкашиваются от усталости, я сажусь.
— Пошли в тень! — кричит-шепчет Иванов.
С трудом поднимаюсь и бреду за ним к бараку. В тени все места заняты, но Герасимов что-то говорит, и сидящие подвигаются.
Иванов усаживает меня на теплую землю, прислоняет спиной к дощатой стенке.
— Попить, пить… нет? — спрашиваю я. Герасимов, кивнув, уходит. Иванов смотрит в мои глаза, и мне становится не по себе оттого, как он на меня смотрит.
— Небольшая контузия, — шепчет-кричит он. — Ничего. Пройдет.
— Пройдет, — говорю я.
Он пробует улыбнуться. Милый мой Иванов, что же с нами случилось?!
Мне тяжело видеть тоску в его глазах, его выпачканное глиной лицо, рыжую щетину на щеках. Он еще пытается ободрить меня!..
Возвращается Герасимов. С водой. Она теплая, горьковатая, отдает железом. Я отпиваю несколько глотков и гляжу на Иванова.
— Пей, пей, — произносят его запекшиеся губы. Гляжу на Герасимова.
— Пей, — отворачиваясь, шепчет он.
Протягиваю ему котелок с остатком воды и, упершись затылком в доску, закрываю глаза. Голова идет кругом, кругом идет вместе со мной земля…
Плен, плен, плен…
2
Вот он, плен… Растворяется калитка в колючем заборе, огораживающем серое строение с трубой, и сотни людей, давя друг друга, устремляются к дымящимся деревянным ушатам. Наперерез толпе бросается человек в желтой форме. С какой-то веселой неистовостью он начинает бить толстой палкой по головам. Он бьет во всю силу, со всего размаха, он кричит и хохочет при этом. Я вижу, как падают под его ударами люди; я первый раз в жизни вижу, как бьют взрослых людей.
Опять делается не по себе. Слабеют ноги, и вместе с тем что-то темное и яростное вздымается во мне. Если бы у меня сохранился пистолет, то я сейчас пристрелил бы этого человека в желтом. Я пристрелил бы его совершенно спокойно, как стреляют взбесившихся животных!
И все-таки глядеть не могу… Бьют! Бьют взрослых людей, вчерашних бойцов и командиров Красной Армии!.. Что же будет-то в конце концов?..
Пленные разбредаются от ушатов, держа котелки и консервные банки, на дне которых — серая бурдз. Показываются Иванов и Герасимов с такой же бурдой. Внезапно я ощущаю сильный голод.
— Дай… котелок, — прошу у Иванова.
— Тебя раздавят, не ходи, — шепчет он.
— Дай!
— Мы поделимся с тобой, — шепчет Герасимов.
У него ввалившиеся глаза, щеки запали… Мы голодаем уже много дней, но на воле было легче: там была надежда, здесь нет надежды. И товарищи не должны страдать еще и из-за меня.
Герасимов одалживает у соседа пустую банку и направляется вместе со мной в толкучку. Толпа мало-помалу редеет. Недалеко от ушатов топчутся пленные и голодными острыми глазами наблюдают за раздачей. Мне вплескивают в банку бурды, а желтый изверг ставит на моей ладони химическим карандашом крест. Такие же фиолетовые кресты на ладонях других пленных, получивших свою порцию.
Теплая серая жидкость пахнет молотыми костями и поскрипывает на зубах. Я выпиваю ее, как и все, не прибегая к помощи ложки. После еды тут же, сидя у барака, засыпаю…
Просыпаюсь оттого, что солнце бьет прямо в глаза. Рядом дремлет Герасимов. Иванова нет. Наши соседи по одному перебираются в тень на другую сторону барака. У меня разламывается от боли голова, но вижу как будто отчетливее.
— Герасимов, Герасимов!.. Он открывает глаза.
— Где Иванов? — спрашиваю я, радуясь тому, что я, кажется, и слышу получше.
— Он скоро вернется, — отвечает Герасимов.
Да, лучше. Я слышу уже не шепот, а голос, хотя и с шумами.
— У меня немного отлегло от ушей, — говорю я.
— Он ушел к санитару.
— Мне полегче.
— Там есть места для раненых, в бараке… Ты не говори, что полегче, может, тебя туда положат.
Но мне на самом деле лучше. Я рассматриваю Герасимова, ощупываю себя — карманы пусты, часов на руке нет.
— Как все было с нами?
Приходит Иванов. Утирает грязное лицо рукавом, садится.
— Стервецы, — глухо произносит он. — Что стало с людьми?
— Мне получше.
Иванов обнимает меня за плечо. Его губы дрожат.
— Только раненых, контуженых не берут… А если у тебя будет припадок?
— Ничего со мной не будет… Как нас взяли? Иванов горько усмехается.
— Наскочили на засаду. И все… Я кое-что узнал, — быстро прибавляет он и поворачивается ко мне. — Ты меня хорошо слышишь?.. Мы в Оленино, в пересыльном лагере. Пленные все прибывают. Дня через два нас отправят куда-то дальше. Давайте держаться вместе и, если представится случай… Понятно?
— Ясно, — говорит Герасимов.
Мне тоже ясно, что Иванов имеет в виду: мы попытаемся бежать.
— Только бы не ослабеть от голода, И чтобы ты… окреп, — говорит Иванов мне.
— Я постараюсь.
— Давайте походим, оглядимся, — предлагает он. Мы встаем и принимаемся тихонько бродить.
— А что же на фронте? — спрашиваю я.
— Тс-с! — Иванов прикладывает палец к губам. Из кухонной калитки выползает изувер в желтой форме. На его белой нарукавной повязке какие-то немецкие буквы — какие, я издали не вижу.
— Полицай, — тихо говорит Иванов. — Изменник. На полицае сверкающие хромовые сапоги, физиономия красная и веселая.
— Давайте от греха подальше, — говорит Герасимов.
Однако полицай уже увидел нас. Подходит, щупает, суча пальцами, материал моей гимнастерки.
— Скидывай!
— Почему это?..
— Он контужен, оставьте его, — говорит Иванов.
— Скидывай, дура, — настаивает полицай. — Я тебе хлеба дам… контуженый!
Откуда он взялся — такой? Где он жил?..
Ничего не поделаешь, снимаю с себя диагоналевую гимнастерку с двумя памятными дырочками на рукаве: следом входа и выхода пули. Я специально не зашивал их, думал, когда-нибудь покажу маме.
Полицай довольно хмыкает, бросает мне кусок хлеба, потом орет:
— Эй… эй, санитетер!
Подбегает худой желтолицый пленный.
— Раздобудь этому воробью что-нибудь взамен. У тебя сегодня готовые есть?
— Трое сегодня после обеда…
— Так вот одень его, я тебе приказываю.
— Есть!
— Не «есть», а «яволь» надо отвечать, деревенщина!
Полицай сворачивает мою гимнастерку и, посвистывая, уходит. Неожиданно я замечаю, что у нас нет знаков различия. И на моей гимнастерке, кажется, не было, хотя я сам не снимал своих треугольников… Вероятно, содрали немцы.
Санитар приносит мне вылинявшую красноармейскую гимнастерку.
— Может быть, все же возьмете его на пару дней? — говорит ему Иванов про меня. — Хоть на ночь…
— Ладно, приходите на ночь вместе… Часов, случаем, не сберегли?
— Нет.
— Ладно, ребята, приходите, переночевать устрою. Мы возвращаемся к бараку, садимся и делим хлеб. Я рад, что могу поделиться с товарищами хлебом. Только мы, пожалуй, очень уж долго и тщательно его делим.
3
Солнце опять в зените. Жарко, душно.
Перед строем пленных прохаживается длинноногий немецкий лейтенант, за ним, как хвостик, — переводчик, юркий человек с помятым лицом. По бокам строя — полицаи с палками.
— Итак, политруков, коммунистов и евреев среди вас нет?.. Господин комендант спрашивает еще раз — нет? — тонким голосом выкрикивает переводчик.
Мы молчим.
— Хорошо, — вслед за лейтенантом произносит переводчик и разворачивает какую-то бумагу. — Офицеры от младшего лейтенанта и выше… два шага вперед!
— Придется… у них все мои документы, — хмуро бормочет Иванов.
— Ну?.. В противном случае буду вызывать поименно, и тогда пеняйте на себя.
Из строя, поколебавшись, выходит человек десять.
— До свидания, ребята, может, еще встретимся, — говорит Иванов и делает два шага вперед.
— Еще есть? — спрашивает переводчик. Строй молчит.
— Офицеры… марш!
Группа наших командиров вразнобой шагает к лагерным воротам. В последний раз вижу в профиль лицо Иванова… До свидания, верный товарищ, до свидания, а может, прощай!..
Через полчаса нам выдают по пол-литра костяной бурды и вновь приказывают построиться. На запасный путь к лагерю подъезжает состав. За воротами цепью выстраиваются конвоиры. Подгоняемые криками и руганью, мы погружаемся в товарные вагоны.
…Ржевский лагерь для военнопленных, куда нас привозят в тот же день, мало чем отличается от оленинского. Он тоже рядом со станцией. В нем такая же вытоптанная серая земля. Такие же серые дощатые бараки. Такие же толпы бессмысленно слоняющихся голодных людей. Такие же желтые изверги-полицаи. Правда, здесь значительно больше и бараков, и пленных, и полицаев. Бараки переполнены. Первую ночь мы с Герасимовым проводим на земляном полу у двери. Спим, согревая друг друга своими тощими телами. Утром получаем по маленькому черпаку суррогатного кофе, в обед — по поллитра темной, неведомо из чего приготовленной похлебки, вечером — по куску серого колючего хлеба.
Голод все растет, и через два дня, узнав, что на станцию водят пленных разгружать составы, Герасимов в надежде раздобыть что-нибудь из съестного подстраивается к рабочей команде. Больше я не встречаю его. Я остаюсь один — совершенно один в чужом страшном лагере. Я не узнаю людей. Они ли это, бойцы нашей армии, гназшие врага с родной земли? Они ли это, бросавшиеся под пулеметный ливень на церковную ограду Сычевки? Они ли это, наши советские люди?..
Все чаще попадаются до предела ослабевшие, опустившиеся пленные. Здесь их называют доходягами. Они никогда не снимают с себя шинелей, никогда не умываются, на голове у них как печальный отличительный знак — пилотка с отогнутыми на уши краями. В землисто-черных пальцах они постоянно держат котелок или банку и тихо блуждают по лагерю, высматривая что-то. У большинства из них уже ненормальные глаза: в них светится какой-то хитроватый, безумный огонек.
Раз я вижу, как один доходяга, заметив в яме возле кухни комочек сырого мяса, хватает его и, дрожа, бросается ч лужице дождевой воды. Ополоснув его, сует в рот. В другой раз двое доходяг кидаются на дорогу за окурком.
Голод!.. Я не знал, что это такая ужасная сила — голод…
В конце июля в жаркий солнечный вечер на железнодорожных путях неподалеку от нас начинают рваться тяжелые снаряды. Они с шуршанием пролетают над лагерем, они летят с северо-востока… Значит, мы существуем? Значит, гибель наших окруженных соединений — это еще не гибель армии?
Радость наполняет меня. Я вижу радость в глазах и других пленных… Нет, мы не разбиты! Мы живы. Мы воюем…
Шелестит невидимый снаряд… Взрыв! Это вам, фашистские мучители! Новый взрыв!
Коротко свистит снаряд. Звонкий грохот раздается возле одного из бараков… Это похоже, уже нам… Но пусть стреляют ребята, пусть по ошибке достается и своим. Лишь бы били, лишь бы не останавливались!..
Я, как мальчишка, реву навзрыд. Я кулаком растираю слезы… А кто же я, в сущности, есть? Большинство моих ровесников учится еще в школе. И я мог бы учиться. Я мог бы еще целый год ждать, пока меня призовут. И тогда со мной, конечно, не случилось бы этого…
Умолкает грохот разрывов на станции, и в светлом небе над городом появляются наши верткие «ястребки». Они стреляют из пулеметов и сбрасывают листовки, они с могучим рокотом проносятся низко над крышами домов и взмывают кверху, они нагоняют страх на немцев, сеют среди полицаев панику…
Ведь вот они, наши! Они ведь совсем близко! Стреляйте, стреляйте, дорогие летчики, стреляйте, бейте их крепче!..
…В лагерь врывается охрана. Немцы в касках, с винтовками и автоматами. И отряд полицаев.
— Antreten! — орут немцы.
— Строиться! — орут полицаи.
Раскрываются основные и запасные ворота. Пыхтя, подкатывает паровоз, он тянет за собой вереницу красноватых вагонов.
Нас собираются вывозить отсюда, соображаю я.
Вбегаю в барак. Тут уже орудуют полицаи, выгоняя пленных. Я ныряю под нижние нары, забиваюсь в самый темный угол… Если наши придут, то я буду свободен. Я снова возьму в руки оружие. Нет, я уже не мальчишка. Я снова буду драться. Я еще не так буду с ними драться!
В лагере шум, крики, зычные немецкие команды. В бараке все стихает.
Я очень радуюсь, я ликую: я спрятался, и меня освободят!
И вдруг я слышу топот кованых сапог, громкие голоса, потом противное поскрипывание фонарикажучка. Луч света скользит по земляному полу, упирается в меня…
— Raus (Вон)! — кричит немец.
Если я не вылезу, он, конечно, выстрелит… Выползаю. Встаю, держась обеими руками за живот.
— Ага, сбежать хотел! — кричит полицай. — Мы тебя проучим, мы тебя сейчас расстреляем перед строем, чтобы другим было неповадно!..
Ударом сапога он выбрасывает меня в открытую дверь.
— Herr Soldat, ich bin nur krank (Господин солдат, я только больной), — приподнимаясь на корточки, говорю я немцу.
— Was (Что)?! — Немец переглядывается с полицаем.
Я кидаюсь в толпу. Работая локтями и головой, углубляюсь все дальше, и меня затягивает, засасывает, скрывает от глаз охранников людской водоворот.
4
Нас везут без остановки целую ночь. Вначале мы еще слышим гул орудийной канонады и еще надеемся, что нас успеют освободить. Но потом звуки разрывов слабеют, и мы слышим лишь стук колес да по временам тревожный рев паровоза.
Стоим всю ночь напролет. Сесть нельзя: нет места. Стоим друг к другу так плотно, что можно даже спать — не упадешь. От двери распространяется зловоние: там параша. Хочется пить. Духота. Мучают вши. Дважды мне делается плохо, дважды я прощаюсь с жизнью и опять воскресаю. Находятся добрые люди — проталкивают меня к окошку. Запрокинув голову, я глотаю капли свежего ночного воздуха.
Ранним утром поезд останавливается на глухом полустанке. Я подтягиваюсь на руках, выглядываю в окошко. Блеклое небо, желтовато-серая насыпь, за ней в десятке метров — кусты…
У вагона — пожилой конвоир с винтовкой… А что, если еще раз попытать счастья?
— Господин часовой, — обращаюсь я к нему по-немецки. — Мы здесь умираем от духоты и жажды… Пожалуйста, разрешите мне на минуту вылезти из вагона, чтобы… — Я не могу сразу вспомнить нужного немецкого выражения, наконец нахожу: — Um auszutreten (оправиться).
Ничего более остроумного в голову не приходит.
Старик конвоир пялит на меня изумленные глаза: замызганный русский пленный — и вдруг немецкий литературный язык…
— А-а! — Немец, махнув рукой, отворачивается.
— Помогите, — прошу я своих.
Меня подталкивают снизу, я просовываю в окошко голову, затем, сжав плечи, наискосок протискиваюсь в узкий оконный проем, цепляюсь за обшивку, за угол вагона — недаром я когда-то занимался акробатикой, — спрыгиваю на насыпь…
— Хальт! — раздается от соседнего вагона.
Мигом оборачиваюсь — передо мной настороженные щелки глаз другого часового, молодого верзилы, и дуло вскинутой винтовки… Что делать?
— Я попросил разрешения у вашего коллеги оправиться, — по-немецки объясняю я верзиле, — но если это запрещено…
— Да, да, запрещено, — растерянно подтверждает старик.
— Ауф! — кричит верзила, и я понимаю, что он приказывает мне лезть обратно в вагон. И я понимаю, что еще две-три секунды — и он прикончит меня на месте.
Откуда-то берутся новые силы: я вскарабкиваюсь на буфер, хватаюсь за угол окна, подтягиваюсь, товарищи втаскивают меня за руки и плечи — сзади ударяет выстрел. Вероятно, для острастки. Ну, это еще не самое худшее!..
Опять стоим, покачиваясь в такт движению вагона. Нас одолевают вши. Тело от их укусов горит. Железная крыша вагона накаляется от солнца. Мы обливаемся потом, задыхаемся.
Ровно в полдень пунктуальные конвоиры выдают нам суп. Позволяют вынести из вагона парашу. Заодно выносят трех умерших. Поезд стоит минут двадцать, и вновь начинается пытка: вши, духота, боль в затылке и в ногах…
Выгружаемся в Смоленске. Строимся в колонну и плетемся вверх по улице. По бокам — груды кирпича, щебня, обожженное, искореженное железо. Входим в лагерь… Может, удастся сбежать отсюда?..
Умяв вечерний «порцион» — двести граммов жесткого, с опилками хлеба, — принимаюсь осматривать лагерь. На углах его стандартные деревянные вышки с часовыми. За рядами колючей проволоки патрулируют солдаты… Днем тут не проскочишь. А ночью?
Заставляю себя проснуться в полночь. Бесшумно слезаю с нар. Дверь барака заперта снаружи. Через щель вижу, что лагерь ярко освещен. Слышится разноголосое скуленье и тявканье псов…
Возвращаюсь на нары. Подтягиваю колени под подбородок. Маленькой холодной змеей вползает в душу отчаяние…
«Выдержка и терпение, — говорю я себе. — Не горячиться. Не отчаиваться…»
Настает новый день. Получаем кофе. Есть хочется еще больше. У ворот выстраиваются рабочие команды. Может, попробовать, как Герасимов?
— Пошел прочь, заморыш! — Полицай замахивается на меня.
Голод сосет, голод мутит… Неужели нельзя ничего придумать? Неужели я тоже превращаюсь в доходягу?
Бреду к колючей проволоке. По другую сторону ее стоит пышущий здоровьем немец с винтовкой. Его щеки лоснятся на солнце. Он невероятно широкий, плотный, грудь, плечи, ноги огромны. Очень сытый, по-видимому.
— Haben Sie Brot (У вас есть хлеб?)? — спрашиваю я.
— Warum (Здесь: «А в чем дело?»)? — говорит он.
— Я очень хочу есть.
— Вот как (So)! — Немец улыбается. — Однако ты оригинал…
«Был, наверно», — думаю я.
— Там живет комендант лагеря? — помолчав, снова спрашиваю я, чтобы продлить разговор, и киваю на одно из целых зданий за проволокой.
— Нет, юноша, там бордель. Тебя женщины еще интересуют? — Немец густо хохочет. Румяные щеки-яблочки прыгают.
— Глупое животное, — говорю я ему. Немец пуще хохочет.
— Ты, тень, — говорит он. — Хочешь сигарету?
— Не курю.
— Тем лучше для тебя, бедный несчастный идиот… Сгинь! — Он выпучивает глаза и хватается за винтовку.
Я поспешно ретируюсь. Немец просто подыхает со смеху.
Ночью снова душит отчаяние. После ухода Иванова и исчезновения Герасимова у меня нет больше близких товарищей. Люди пугают меня хмурой замкнутостью, ожесточением, видимым безразличием ко всему, кроме еды. Я понимаю, что сейчас силы каждого направлены лишь на то, чтобы не свалиться от голода и не умереть. Но ведь какое-то сочувствие к другим должно оставаться у нас, если мы люди?..
И я впервые задаюсь вопросом: что же это за существо— человек? Неужели голод заставит забыть о своем достоинстве, о наших убеждениях? Неужели в основе своей мы всего-навсего жалкие животные?
Все во мне протестует против такого вывода. На фронте я не раз видел, как люди сознательно рискуют жизнью во имя Родины. Многие человеческие слабости и недостатки не исключают проявления героизма, который, очевидно, всегда — порыв любви… Так что же сильнее в человеке — эгоистическое, животное начало или заложенное в нас семьей, обществом чувство любви, совести, чести нашей?..
Утром я гляжу на сторожевые вышки, на руины Смоленска — я прикрываю глаза и вижу свой дом. Милая мама, если бы ты знала, как мне трудно сейчас!
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
1
Тускло светит солнце. Посреди лагерной площади за столиком сидит плоский, будто вырезанный из фанеры, немец-переводчик, рядом с ним — писарь-пленный. Они регистрируют наших командиров, которые должны направляться в специальные лагеря для офицерского состава. По словам переводчика, военнопленные офицеры получают там приличный паек, их не принуждают к тяжелому физическому труду, им гарантируется особое обращение в соответствии с правилами офицерской чести…
Переводчик, приподняв над головой фуражку, вытирает синим платком лысый лоб. Я подхожу к столику.
— Запишите маня.
— Ты есть официр?
— Да.
— Чин?
— Техник-интендант второго ранга… Можно просто лейтенант.
Переводчик недоверчиво смотрит на меня.
— Какой военный должность?
— Заведующий делопроизводством штаба дивизии.
— О, штаб дивизии?.. Сколько имеешь лет?
— Двадцать.
— Коммунист?
— Нет.
— Иметь в виду, мы будем проверяйт. Если ты лгал, запираем в карцер. — Он протягивает мне сухой птичьей лапкой какой-то жетон. — Первый барак, штубе два.
Я поворачиваюсь и иду к ближнему от ворот бараку… Расчет мой прост: записавшись офицеры, я, может быть, встречу знакомых из своей дивизии, возможно, даже Иванова; я сохраню остаток сил и тогда при первом удобном случае вместе с товарищами сбегу. Я все равно сбегу из лагеря — в этом я уверен. Что до моральной стороны дела, то сейчас она мало заботит меня: во-первых, я обманываю врага, а, во-вторых, по занимаемой должности я и был лейтенантом…
В офицерском бараке сравнительно чисто. Дощатые полы и нары вымыты, есть даже стол. На нарах лежат люди. Одеты они почти так же, как и остальные пленные, только побриты.
Я нахожу на нарах свободное место, ложусь. Думаю, что неплохо бы и мне побриться. Правда, темный пушок над верхней губой и на подбородке, наверно, делает меня с виду старше, но раз здесь все бреются, то, вероятно, и я должен.
— А где же ваши вещи?
На меня глядят внимательные, очень усталые глаза.
— Какие вещи?
— Ну, шинель, котелок хотя бы… — У соседа пергаментное лицо, длинное, но приятное. Ему, видимо, уже под пятьдесят.
— У меня ничего нет, — отвечаю я. — Все разбомбило.
— Трудненько вам так… Вас из-под Ржева сюда? — Из самого Ржева. А вас?
— Я был до этого в Сычевке.
Мы знакомимся. Я узнаю, что капитан Носов — артиллерист, заместитель командира дивизиона, что он ранен в ногу, к счастью, не тяжело; он москвич, по гражданской профессии — архитектор, в далеком прошлом — подпоручик: ему пришлось воевать с немцами еще в ту войну. У него здесь тоже нет близких знакомых и никого из сослуживцев, так что, если я не против, мы можем держаться вместе.
Я с большой радостью принимаю предложение Носова.
После обеда, пристроившись на завалинке барака, мы долго обсуждаем причины нашей неудачи под Ржевом. Конечно, немцам удалось создать огромный перевес в силах, особенно в танках и авиации. Но, как полагает Носов, если бы нам дали приказ на выход из окружения неделей раньше, когда еще существовал коридор, то всей этой трагедии не произошло бы. По мнению Носова, в Ржевском котле мы потеряли несколько дивизий. Это страшно.
— Я иногда имею возможность просматривать вырезки из немецких газет, — говорит он, — мне тайком приносит один писарь-москвич… Так ежели верить их сводкам, они продвигаются уже к Волге, обходя Москву с юга… Страшно, страшно!
Вскоре Носов, прихрамывая, отправляется в санчасть. Я захожу в барак.
За столом сидят трое. Невысокий лупоглазый пленный сечет воздух раскрытой ладонью.
— И правильно! Давить их надо. Загубили Россию. Разорили. Зимогоры!
Короткопалая пятерня поднимается и опускается после каждой фразы.
Я забираюсь на нары и оттуда наблюдаю за спорящими.
— Ты, Николай, здря шумишь, — говорит один из сидящих, хмурый и длинный. — Что мы знаем? Ничего не знаем.
— А по мне, — басит третий, с распухшим лицом, — попала птаха в дермо — не чиликай.
— То есть как это не знаем? — Лупоглазый от злости бледнеет. — А какие же тебе нужны еще особые знания?
— Ну, в масштабах-то государства. Не везде же было так.
— Везде, везде, везде! — опять сечет воздух пятерня.
— Ты что, посажен был? — интересуется распухший.
— Я — нет.
— А я был, восемь месяцев под следствием находился. Всего повидал и испытал, туды твою мать. У меня поболе твоего оснований для обид. Понятно тебе? — басит распухший. — Но я русский. Русский — разумеешь ты это или нет?
— А я не русский?
Хмурый еще сильнее хмурится.
— Ничегошеньки мы не знаем, Николай. Решительно ничего!
— А «у вас! — Лупоглазый с шумом встает. — Поглядим, что вы запоете через месяц, когда германская армия дойдет до Урала.
Хмурый и распухший умолкают и будто сжимаются.
— Эх, шкура! — бормочет рядом со мной человек с худым, суровым лицом. Он, кажется, бывший комбат, старший лейтенант.
Дня через два Носов украдкой показывает мне немецкую сводку. «Верховное командование («Das Oberkommando») сообщает…» — читаю я первые слова, отпечатанные жирным шрифтом.
В это время к нам быстро подходит Николай.
— Что они пишут? — В меня вперяются пустые, оловянные глаза. — Ты знаешь немецкий?
— А что тебе надо?
— Вот дурак! — Лупоглазый мотает головой. — Кабы я знал язык, я бы часа не пробыл тут, за проволокой.
Мне хочется съездить ему по морде, но Носов придерживает меня за рукав.
2
Снова везут. Жара, духота. Вагонное оконце оплетено колючкой. Мы сидим и лежим на подпрыгивающем полу, дремлем, чешемся, ругаемся, слушаем, как грохочут сапогами конвоиры, перебегающие по крыше с вагона на вагон, вновь дремлем — и вот Борисов…
Перед входом в лагерь нас встречает комендант, полный, с мягкими округлыми движениями гауптман.
— Мне нужен переводчик… Кто из вас понимает по-немецки?
— А вот, вот у нас есть, молоденький, вот. — Николай суетливо, с заискивающей улыбкой показывает на меня. Вопрос коменданта, заданный по-немецки, он уразумел, а ответить, беда, может только по-русски. — Вот, этот вот, молоденький…
Комендант, розовый, благоухающий, приближается ко мне.
— Вы говорите по-немецки?
— Очень плохо (sehr schlecht).
— Вы понимаете то, что я вас сейчас спрашиваю?
— Да.
— Желаете быть моим переводчиком?
— Нет… Я плохо владею языком.
— Но вы понимаете мои вопросы?
— Понимаю.
— Почему же в таком случае вы не хотите быть переводчиком?.. Странно! — Комендант, не снимая перчатки, достает батистовый платок и прикладывает его к зардевшейся щеке.
— Что за болван! — вполголоса возмущается лупоглазый, косясь на меня. Он чуть не стонет с досады.
Нас вводят в ворота и ведут к кирпичному бараку, похожему на гараж. Тут нас поджидает группа людей в желтой форме и один немец, черноусый в очках, с унтер-офицерскими погонами.
— Все командиры? — спрашивает он по-русски.
— Все, — отвечаем мы.
Унтер-офицер раскрывает папку для бумаг и перекликает нас по званиям и фамилиям. Нас двадцать девять, почти все младшие лейтенанты и лейтенанты. Старших — трое. Капитан один — Носов.
— Вы будете старостой группы, — приказывает ему унтер.
Гараж разделен перегородками на несколько отделений. Мы размещаемся в последнем, у входа. Немного погодя Носова вызывают к начальнику лагерной полиции. Я потихоньку выхожу вслед за Носовым.
Снаружи у двери стоит мрачноватый, уже в годах человек с тяжелым, давящим взглядом.
— Капитан Носов?
— Так точно…
Разговора их я не слышу, хотя и напрягаю слух, прохаживаясь за углом. Когда минут через десять начальник полиции удаляется, Носов сам подходит ко мне.
Нет, это еще не офицерский лагерь, а обыкновенный пересыльный и, возможно, проверочный. Здесь мы тоже долго не задержимся. Шеф лагерной полиции требует строжайшей дисциплины и беспрекословного выполнения всех распоряжений германского командования. На днях в лагере закончат строить баню с дезинфекционной камерой. Тогда, может быть, избавимся от вшей. Мыло выдадут нам сегодня.
— В общем, теперь, кажется, не пропадем, — говорит Носов.
— И все?
— А что еще?.. Кстати, вы окончательно решили отказаться от должности переводчика?
— Да.
— Я понимаю вас, но… это в какой-то степени нейтральная должность, а потом… — Носов понижает голос, — вы смогли бы окрепнуть, присмотреться и… Впрочем, дело ваше.
«Ни за что, ни за какие блага», — думаю я.
На следующее утро нас, новоприбывших, выстраивают перед бараком. Снова является начальник лагерной полиции, черноусый унтер-офицер в очках и несколько рядовых полицаев. Носов подает команду «смирно». Шеф полиции, выйдя вперед, говорит:
— Господа офицеры! Как вам известно, на сегодняшний день победоносная армия великой Германии продолжает свой путь на восток. Дни Москвы, Ленинграда и прочих крупных советских центров сочтены. Но большевики и евреи сопротивляются. В данной обстановке долг всех русских патриотов — подумать о том, как избавить Россию от дальнейшего бессмысленного кровопролития. В настоящее время среди широких слоев наших военнопленных рождается новое движение. Мы предлагаем всем честным пленным вступать в ряды русской освободительной армии… Кто из вас согласен записаться в эту армию?
На нас смотрят острые глаза унтера. А может, это просто проверка: хотят узнать, кто чем дышит?
Первым из строя выходит, конечно, лупоглазый. За ним — еще двое. Унтер и начальник полиции пронзают нас испытующим взглядом. Под таким взглядом чувствуешь себя неуютно, как голый.
— Кто еще? Кто против большевистско-еврейской заразы?
Вопрос поставлен совсем определенно… Из строя, боязливо поеживаясь и озираясь, выступает хмурый, называющий лупоглазого по имени — Николаем, за ним тянется человек с распухшим лицом, бывший репрессированный. Глядя на них, делают два шага вперед еще четверо…
Остальные не двигаются с места. Стоит Носов, стоит кадровый старший лейтенант-комбат. И нас большинство.
— Ясно, — бросает начальник полиции. — Ра-азой-дись!
Ровно через сутки за мной приходит полицай. Он ведет меня в лагерную канцелярию. Наверно, опять будут звать в переводчики, думаю я… За длинным столом вижу усатого унтера в очках и писаря. Начальник полиции позади их, у окна.
— У нас есть сведения, что ты коммунист и политрук, — заявляет унтер.
— Неправда, — отвечаю я, слегка пораженный.
— Советую тебе признаться. — Унтер разговаривает по-русски свободно и без всякого акцента… Может, он какой-нибудь гестаповец?
— Мне не в чем признаваться. Мне нет еще восемнадцати, и я не мог быть коммунистом, а поэтому и политруком.
— Врешь! — Начальник полиции выходит на середину комнаты. — Ты политрук и работал переводчиком в политотделе дивизии.
— Я работал в штабе дивизии.
— Ты мне голову не морочь, я как-нибудь майор.
— Но тогда вы должны знать.
Я пока довольно спокоен, потому что прав. Мне кажется, установить истину нетрудно.
— Да, — хмуро говорит начальник полиции. — Тем не менее ты политрук и сотрудничал с политотделом.
— Неправда, — повторяю я.
— Правда! — Унтер хлопает ладонью по столу. — Ввести свидетеля!
Из-за портьеры показывается знакомое лицо. Широкое, пылающее от волнения. Глаза блестят. Черные шнурочки бровей насуплены… Это техник-интендант второго ранга Рогач, бывший начпрод моего полка. Это он однажды приглашал меня к себе в тыл, обещая снабдить наше командование «горилкой» и военторговскими папиросами. И он попал, бедняга…
В то же время я очень рад, что нашелся свидетель. Сейчас недоразумение разрешится… Только почему он так волнуется?
Рогач вытягивает руки по швам. На меня не глядит.
— Действительно, я подтверждаю, что этот человек был адъютантом командира полка, а затем его перевели на должность переводчика в политотдел дивизии. — Голос у Рогача какой-то деревянный.
У меня от возмущения спирает в горле. Я потрясен, я просто не верю своим ушам.
— Ты… лжешь… Рогач! Я ведь тогда был ранен! Он, не мигая, смотрит на унтера. Пальцы его вытянутых рук сжимаются и разжимаются.
— Ну, что ты теперь скажешь? — усмехается унтер.
— Вы только взгляните на этого подлеца, — говорю я и сам гляжу в трепещущее багровое лицо Рогача. Думаю: как же ему не стыдно? — Посмотрите, он сейчас чувствует себя хуже, чем я, он… предатель!
— Молчать! — прикрикивает унтер. — Вы свободны, свидетель.
Рогач исчезает за портьерой. Хлопает дверь.
— Лучше признайся, — говорит мне начальник полиции. — В твоих же интересах.
— Нет, — говорю я, — вы же майор, вам же известно, что в партию не принимают моложе восемнадцати лет. Я с двадцать четвертого года… мне лишь в октябре исполнится восемнадцать. Я никак не мог быть политруком хотя бы по своему возрасту.
— Послушай, ты… — прерывает меня унтер. — Отправляйся в свой барак и думай до утра. Если ты утром не признаешься, я сгною тебя в карцере. Убирайся!
Ошеломленный и подавленный, я ухожу.
3
Всю ночь меня преследуют кошмары. Всю ночь надвигаются на меня тяжелые клубящиеся тучи — я отталкиваю их, но они снова ползут с высоты, их много, я знаю, что им нет конца, но я отталкиваю и отталкиваю их, задыхаюсь, изнемогаю и все-таки отталкиваю, потому что — я понимаю это, — если я не буду отталкивать их, то они задушат меня…
Наступает утро. У меня сильный жар. Носов, которому я вечером рассказал о допросе, щупает мой лоб.
— Негодяи! — шепчет он. — Мерзавцы!
Он сам идет со мной в санчасть — небольшой дощатый барак с красным крестом на двери. У входа неожиданно встречаемся с черноусым унтером. Тот молча задирает мою гимнастерку до подбородка.
— Тиф…
И поворачивается к двери с крестом, приказав нам ждать его на улице. Носов опять шепчет:
— Мерзавцы, негодяи!.. Но ничего, ты молод, выздоровеешь. Мы выстоим, как бы нам ни было трудно, мы должны выстоять. Не теряй веры и будь хоть немного похитрее.
Снова унтер.
— Заходи. — Он сторонится меня, боясь заразиться.
Я в последний раз взглядываю на Носова и захожу в барак. Дверь за мной захлопывается.
Человек в белом халате приказывает мне раздеться. Я снимаю гимнастерку, нижнюю рубашку и вижу на своем теле розовую сыпь.
— Одевайтесь, — говорит человек в белом. — Санитар, проводите его в изолятор…
У меня какое-то странное, умиротворенное состояние. Я покорно плетусь за санитаром к лагерным воротам, к нам присоединяется вооруженный дубиной полицай. Мы идем к бревенчатой избе, стоящей вне лагеря в окружении сосен. Правда, изба тоже огорожена колючим забором и ее охраняет немец-часовой.
Сопровождающий нас полицай остается у калитки. Мы с санитаром заходим внутрь. Возле крыльца санитар спрашивает меня:
— Ты политрук, что ль?
— Нет.
— А ты меня не бойсь, я не враг. Приказано не спускать с тебя глаз, учти. Понял? Обождите минуту.
Он зовет кого-то через дверь. Появляется пожилой, желтый, заспанный человек.
— Принимай, фершал, — говорит ему мой санитар. — Да ты выдь, выдь на момент, проветрись. Я тебе должен сказать инструкцию доктора.
Заспанный фельдшер выходит. Оказывается, он не заспанный, а просто очень утомленный. Санитар отводит его в сторону.
— Велено передать, — слышу я его шепот, — чтоб за этим больным особо присматривали, он политрук. Понятно? И все вытекающие последствия.
Мне уже невмоготу стоять. Ноги подкашиваются.
— Так что лечи как следует, — шепчет санитар.
— Ты скажи военврачу, чтобы медикаментов прислал, — отвечает фельдшер. — Что я могу делать с пустыми руками?.. Пойдемте, — говорит он мне.
У меня, наверно, вновь начинается бред. Мне чудится, будто мы входим в празднично убранную крестьянскую избу. Перед темными образами в углу красновато теплится лампадка. Пол застлан пестрыми половиками. Кто-то невидимый совершает молитву… или это стон?
— У меня есть пара чистого белья. Переоденьтесь. — Фельдшер протягивает мне прохладный белый сверток.
Я переодеваюсь. Теперь я тоже белый. Мы вступаем в праздничный храм. Мы шествуем по нарядному ковру, мы медленно продвигаемся к светлому окошку.
— Параша у выхода, — предупреждает фельдшер. Вдоль стен стоят двухъярусные койки. На них люди. Зачем они здесь?
— Ложитесь пока на верхнюю. Освободится место внизу, тогда переведу. Сможете залезть?
— Спасибо. — Я очень люблю этого человека, фельдшера.
Я всех сейчас люблю. Всех, всех людей.
Я ложусь на койку. Мне удивительно хорошо. Мне тепло и покойно… Своды раздвигаются. Надо мной глубокое небо. Лишь бы на меня опять не поползли тучи. Я так боюсь этих туч… Пожалуйста, не надо туч! Пожалуйста, не надо!
…Я теряю всякое представление о времени. Я иногда поднимаюсь, слезаю с койки — мне при этом кажется, что я вылезаю из вагонного окна и у меня длинные, как у обезьяны, руки, — я иду к параше, потом, раскачиваясь, снова взбираюсь на свое ложе. Порой в мое изголовье ставится баночка с кашей и кладется кусочек сахару. Баночку я прошу взять обратно — я не хочу каши, я только хочу воды. Я сосу сахар и запиваю его водой.
Я всех люблю. Мне постоянно тепло. Мне тяжело, что-то мешает мне, и все-таки мне хорошо. Я люблю свою койку, светлый квадрат окна и особенно руки, которые подают мне воду и сахар.
Не знаю, сколько проходит дней и ночей, прежде чем настает это. Это очень страшное. Я чувствую вдруг, что начинаю раздваиваться. Мне страшно. Мое «я» вдруг раскалывается и двоится. Одно «я» лежит на койке, другое «я» где-то в стороне и надо мной. Очень трудно удержать обе половины вместе, я борюсь изо всех сил, хватаю руками другую свою половину, стараясь удержать ее. Но она хочет оторваться от меня: она мое второе «я».
— Не отпущу, не отпущу! — кричу я. — Не отпущу!
Баночка с водой стучит о мои зубы. Делаю несколько глотков. Мои «я» соединяются. Но это лишь короткая передышка. Скоро опять завязывается отчаянная борьба.
— Не дам! — кричу я. — Не дам!..
Начинаю метаться по койке, ловя уходящую свою часть, задыхаюсь, теряю последние силы… Где я? Что со мной? Темный горячий клубок душит меня.
— Помогите мне! — кричу я. — Помоги-ите!..
Дует ветер. Прохладное, чистое облако. Чьи-то любящие руки поддерживают меня. Я глубоко вздыхаю, минута облегчения, и я перестаю вообще что-либо ощущать…
Я сплю, долго-долго сплю. Просыпаюсь, съедаю кашу, сахар — и снова сплю.
— Ну, как? — спрашивает меня фельдшер. — Полегче?
— Да. Спасибо.
— Теперь будете поправляться. Самое опасное перевалили.
Постепенно все становится на свои места… Я в плену, в Борисовском лагере, в тифозном изоляторе. Меня продал начпрод Рогач — он предатель и изменник Родины, а капитан Носов — очень порядочный человек. Немцы рвутся к Волге, но нам надо выстоять и надо не терять веры. А мне, кроме того, следует быть похитрее…
— Какое сегодня число? — спрашиваю я через несколько дней фельдшера.
— Двадцатое августа. Сегодня я переведу вас к выздоравливающим.
Значит, я лежу тут больше десяти дней… А что будет дальше? Кто сможет ответить на этот вопрос?
Я впервые выглядываю в окно и вижу за рядами колючей проволоки сосны, пожухлую траву и поблекшую, уже тронутую кое-где желтизной листву берез на косогоре.
4
Минует еще неделя. За мной являются двое полицаев и немец с винтовкой. Я прощаюсь с фельдшером и с его помощью выхожу из изолятора. Так как ноги пока не подчиняются мне, полицаи подхватывают меня под руки. Куда это они меня?
Мы проходим мимо лагерных ворот, пересекаем железнодорожное полотно. Мы идем по какой-то лесной дороге. Наконец впереди в просвете между деревьями вырисовываются сторожевые вышки нового лагеря.
— Куда вы меня тащите?
— На курорт, — отвечает один из полицаев. — На хороший германский курорт.
Они оставляют меня перед вахтой. Солдат с винтовкой что-то говорит часовому, и тот приказывает мне войти в этот новый лагерь. Через минуту меня берут под руки два других полицая и волокут дальше. Мы останавливаемся перед зеленым бараком, огороженным колючкой. Здесь у калитки дежурит еще один полицай.
— Что, словили рыбку? — усмехаясь, спрашивает он своих коллег.
Меня впускают за загородку.
— Эй, старшой! — орет дежурный полицай. — Пополнение!
Показывается невысокий, с ямкой на подбородке человек. Он в сапогах, в комсоставской гимнастерке, заправленной в брюки.
— Помогите… до двери, — прошу я его.
Он заводит меня в барак. Я ложусь на указанную мне пустую дощатую койку — они тут, как и в изоляторе, двухъярусные, — подкладываю под голову котелок, который подарил мне фельдшер. Я очень устал.
И вдруг я вижу комиссара своего полка Худякова… А может, это и не Худяков? Он поднимается с соседней койки… Неужели он? Неужели Худяков? Чувство, похожее на испуг, овладевает мной.
— Товарищ ко… — говорю я и спохватываюсь. — Михаил, — тихо зову я. Отчество Худякова вылетает у меня из памяти, но это сейчас не так важно. — Михаил!
Он вздрагивает. Смотрит на меня. Его лицо словно ссохлось, губы темные, нос будто крупнее.
— Ты? — Он подходит. — И ты тоже?
— Да.
Он волнуется, прикусывает губу, как тогда зимой при отступлении под Сычовкой.
— Ты ранен?
— Нет, я только что из лазарета, болел тифом. — «Как же он изменился!» — думаю я. — А вы?
— А почему ты здесь?
— Не знаю. А что здесь!
— Здесь пленные политработники… Как ты сюда попал?
Я отвечаю не сразу… Значит, немцы все-таки считают меня политруком… Слишком еще свежа в памяти сцена расстрела на поляне перед березовой рощей человека с красной звездой на рукаве, чтобы я мог спокойно отнестись к тому, что я в глазах немцев политрук.
— Вы помните начпрода Рогача?
— Да. А что? Он тоже в плену?
— Он донес, что я якобы был политруком и работал переводчиком в политотделе дивизии.
— Рогач?.. Такой старательный, дисциплинированный… — Худяков мучительно потирает лоб.
— Рогач, — говорю я.
— Поговорим об этом после, — тихо произносит Худяков.
Лежа на жесткой койке, я весь остаток дня присматриваюсь к людям. Первое впечатление таково, что военнопленные политработники просто не знают, что их ждет. Они заметно отличаются от тех пленных, с которыми я сталкивался раньше: выдержаннее, спокойнее и, обращаясь к старшим, употребляют слово «товарищ». Даже одежда у них опрятнее— я вижу, что кое-кто пришивает отлетевшие пуговицы. А главное, здесь не слышно подленьких разговоров о победоносном продвижении германских войск и нашем близком конце.
На другой день я без посторонней помощи выхожу на проверку. Нас пересчитывает во дворе перед бараком добродушного вида немец-ефрейтор. Нас человек пятьдесят. Есть молодые, лет по двадцать, есть старики, большинство же среднего возраста; все худые, но подтянутые — сразу видно, что военные. Мне как-то легче дышится здесь, хотя я и убежден, что рано или поздно нас расстреляют.
После обеда приводят новеньких. Среди них бросается в глаза человек с яркой рыжей бородой. Некоторые так и называют его — Борода. Вечером по случаю воскресенья нам выдают, кроме обычного куска эрзац-хлеба, еще по четверть литра жидкой мучной заболтки. Рыжебородый, стоя у деревянного бачка с небольшим излишком похлебки, солидно поглаживает усы.
— Старичку надо добавить, — убежденно говорит он нашему старшому. — Не обижайте старичка, грех.
Глаза у него молодые, жуликоватые, на лице ни единой морщинки. Ему, наверно, лет тридцать.
Перед отбоем мы с Худяковым гуляем во дворе. Вспоминаем фронт, полк, Симоненко, нашу трудную, но такую хорошую, как теперь кажется, былую жизнь. Во время окружения Худяков с группой бойцов пробивался к партизанам. Не удалось. Счастье еще, что на нем случайно оказалась красноармейская шинель. Партбилет, зашитый в подкладке брюк, он уничтожил уже в лагере, а удостоверение личности и прочие документы попали в руки немцев.
— Если меня расстреляют, — вдруг останавливаясь, говорит Худяков, — а ты уцелеешь и вернешься, сообщи, пожалуйста, моим родным… Я сделаю все, что смогу, чтобы тебя перевели отсюда.
5
Ани идут за днями, но ничего не меняется. Я по-прежнему среди политруков. Тут их становится все больше. Поговаривают об отправке в какой-то специальный лагерь.
…Из соседней комнаты выходят мои новые приятели — Виктор и Ираклий. Они зовут меня сыграть в домино. Четвертым они приглашают батальонного комиссара Зимодру.
Мы садимся за стол и принимаемся стучать. Но игра что-то не клеится.
— Надо бы сделать шахматы, — говорит Ираклий. У него светло-карие глаза, с горбинкой нос (отец у него — грузин, мать — украинка). Ираклий — мастер на все руки: он искусно вырезает из дерева матрешек, вытачивает мундштуки, лепит из глины забавные фигурки божков и животных.
— Надо бы сделать самолет, — острит Виктор, синеглазый неунывающий одессит.
Оба они тоже причислены к политсоставу, хотя Ираклий только временно исполнял обязанности замполитрука, а Виктор и вовсе — летчик, сбитый при попытке доставить груз десантникам.
Зимодра зевает.
— Сделайте пока что из себя порядочных людей, черти сопливые.
Он говорит, растягивая слова, взгляд у него с ленцой и чуточку надменный.
Зимодра до войны был секретарем Мурманского горкома комсомола, а на фронте — комиссаром отдельного авиадесантного батальона… Короткие русые волосы его курчавятся, брови, как и у Ираклия, черные и крылатые.
— Навестим писателя? — помедлив, предлагает он мне.
Идем через короткий коридор в комнату, окна которой обращены к лесу. Сквозь окно за колючей проволокой виднеется часовой-автоматчик, дальше меж стволов желтеет полоса железнодорожной насыпи.
Илья Михайлович Соколов, он же Типот, московский литератор, лежит на животе и что-то мелко пишет карандашом в самодельном блокноте.
— Мы не помешали? — вежливо осведомляется Зимодра.
— Милости прошу, — отвечает Типот (он любит, чтобы его называли Типот: кажется, это его литературный псевдоним).
Он невысокий, большеголовый, смуглый. У него тонкий голос. Он прячет в нагрудный карман блокнот, из другого — вынимает трубку. Закуривает.
— Скажи мне, кудесник, любимец богов, — нараспев произносит Зимодра.
— Слушаю вас, — серьезно отвечает Типот.
— Что с нами будет? — спрашивает Зимодра. — Как твоя писательская интуиция?
— Мы превратимся в дым. — Типот выпускает изо рта сизый ядовитый клубочек.
— А вообще?
— А вообще в основном все будет, как и было. Люди будут рождаться, учиться, делать разные глупости, совершать подвиги и открытия, умирать. А потом все сначала… А по-твоему, как?
Зимодра тонко улыбается.
— После войны все будет по-другому. Умирать никто не будет.
— Живые и теперь не умирают.
— Вот именно. Молодец, старина!.. Сколько мы с тобой уже знакомы?
— Год и два месяца, старик…
Проходит еще неделя. Положение не меняется. Проходит месяц. Нас здесь уже около ста человек.
Стоит золотая осень. Светятся погожие дни. Легкий ветерок заносит к нам клейкую прозрачную паутину, а однажды я нахожу во дворе прилетевшие из-за колючки два багряных листка. Я часами простаиваю на улице, наблюдая за тяжелыми составами, которые с грохотом катятся на восток — всё на восток… Мы ждем.
В середине октября как-то сразу настает осень. Резко холодает, дождит, быстро смеркается. Немцы будто забыли о нас. Правда, иногда нас выводят на работу. Под большой охраной мы ремонтируем дороги вокруг лагеря.
Я все лучше узнаю товарищей. Зимодра, Типот, Худяков, Виктор, Ираклий — это настоящие. И большинство пленных комиссаров и политруков настоящие люди. Большинство, но не все…
С наступлением сумерек и до отбоя у нас теперь часто устраиваются вечера устных рассказов. Старший политрук Костюшин очень интересно описывает технологию производства шоколадных конфет: он по гражданской специальности кондитер, работник прославленного «Моссельпрома».
Типот, посасывая пустую трубку, повествует о жизни великих писателей.
Зимодра с увлечением рассказывает, как ведется промысел в наших полярных морях.
— А я вам вот о чем поведаю, братцы, — объявляет раз Борода. — Беспартийных среди нас нет, так что, надеюсь, никаких тайн я не разглашу…
Смакуя подробности, он вспоминает о том, как брал взятки у председателя передового колхоза, как пьянствовал вместе с прокурором и гулял с районными активистками.
— Ну, было же так, правда? Чего греха таить! — с ухмылкой произносит он.
Кое-кто похихикивает.
— Мы люди свои, товарищи, можно сказать. Верно?
— Серый волк — тебе товарищ, в Брянском лесу, — резко отвечает из темноты Зимодра.
— Это кто такой? Кто? — обеспокоенно спрашивает Борода.
— Я вот сейчас встану и морду тебе набью, — заявляет Зимодра, — тогда узнаешь, кто!
— Ну, назовись… Давай подебатируем.
Но Зимодра больше не отзывается. По-моему, кто-то из соседей удерживает его…
И еще один день — пасмурный, холодный день конца октября. После утренней проверки дежурный полицай глумливо поздравляет нас с «победой». Как только что сообщило радио, германская армия якобы овладела Сталинградом и завершает окружение Москвы… Среди наших воцаряется подавленная тишина. Люди молча расходятся по своим местам.
Не грустят только Борода и его три дружка. (Вчера их снова вызывал на беседу немецкий офицер. С шутками и прибаутками усаживаются они за стол и начинают «забивать козла». Я выхожу из барака.
По двору, засунув руки в карманы шинели, прогуливается Худяков. Он думает. В последнее время он совершенно замкнулся в себе и постоянно о чем-то думает.
— Давай побродим вместе, — заметив меня, говорит он. Взгляд его хмур и серьезен. — Ты знаешь, между прочим, почему у нас такой тяжелый провал на фронте?.. Мы наделали кучу ошибок. И самая большая — это тридцать седьмой год, несомненно. Мы потеряли много честных партийцев, в том числе и в армии, а такие прохвосты, как Борода или Рогач, остались. Мы сами себя ослабили — вот в чем дело… в чем наша трагедия.
— Что же, по-вашему, теперь победят нас? — напрямик спрашиваю я.
— Нет. Не победят. Когда народ полностью осознает, что ему грозит, все переменится.
Я вижу на глазах Худякова слезы.
Днем в барак приходит холеный немецкий обер-лейтенант. Нам приказывают построиться. Оберлей-тенант выкликает по списку шесть человек. Среди них и Борода.
— Вот истинные патриоты своей родины, — на чистейшем русском языке говорит немец.
«Патриоты» прячут глаза. Они зачислены пропагандистами в армию изменников. Вскоре их уводят от нас.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
1
Раз, два! Раз, два! В стороны, вместе, в стороны, вместе!.. Положив руки на бедра, мы делаем подскоки. Из наших ртов вылетают клубочки пара. Сквозь дверную щель снизу в вагон сочится желтый морозный свет.
— Хватит, согрелись, — говорит Ираклий.
— Кто согрелся, переходи на ходьбу. Остальные… раз, два! Раз, два! — Виктор легко подпрыгивает на своих длинных ногах, обутых в разбитые сапоги.
— Хватит, — говорю я и тоже останавливаюсь. Стены вагона белые от плотного слоя инея. Мы словно в леднике. Окошко забито фанерой и перетянуто крест-накрест проволокой. Полутьма, и только снизу желтеет морозная полоска воздуха.
У двери, запертой снаружи на замок, приплясывает Васька. Щелкают по рельсам колеса, он в такт их ударам постукивает каблуками и мурлычет свою любимую песенку:
Васька — моторист из Керчи. Он, как и Ираклий, десантник и тоже или замполитрука, или младший политрук, а по его собственному уверению — обыкновенный рядовой, которого подлюги продали за горсть махорки. В этом вагоне, похоже, мы все такие: здесь нас человек двадцать, заподозренных в принадлежности к политсоставу и теперь отделенных от настоящих комиссаров и политруков.
Васька коренаст, плечист, с толстой шеей, покрытой белыми пупырышками. Говорит он всегда охрипшим баском и часто шикарно сплевывает сквозь зубы. Он и сейчас плюет в морозную щель и подходит к нам.
— Ну что, хлопцы, может, споем?
— Марфушу?
— Нет, чего-нибудь для души… Из России увозят нас, вы чуете это? Понимаете — из России…
Ночью мы проехали Минск. Сегодня нас везут дальше на запад. Вероятно, мы уже где-то поблизости от нашей старой государственной границы.
Васька опускается перед Виктором на корточки.
— Так-то, Одесса-мама.
— Ладно, не трави, — говорит Виктор. — Давай, запевай.
— А что?
— Что хочешь. «Галю».
хрипло, сильным басом поет Васька, потом матерно ругается: никто не подтягивает…
тоскует Васькин бас, протестует, жалуется, но опять никто не поддерживает его. Не поется.
— Зарядочку? — спустя минуту спрашивает Виктор. Но и прыгать не хочется.
— Будем замерзать, как японские самураи, — решает Ираклий, утыкает нос в ворот шинели и, обхватив себя вперехлест руками, раскачивается из стороны в сторону.
Васька, отойдя к двери, вновь ругается нехорошими словами.
В середине дня поезд останавливается надолго. Мы слышим чужую, незнакомую речь проходящих мимо людей, вероятно, железнодорожных рабочих. Брякает, поворачиваясь, ключ в замке, громыхают железные засовы. Дверь отодвигается.
«Raus» («Выходи») — приказывает старший конвоир.
Один за другим вылезаем из ледника. Строимся. На путях товарные и пассажирские вагоны, в воздухе нити заиндевевших проводов, за станцией в розовой морозной дымке большой город с высокими крышами, многочисленными башнями и шпилями.
Нас ведут прямо через пути на одну из узких улиц. Еще раз пересчитывают…
Впереди показывается мрачное здание, обнесенное каменной стеной. Глаза постепенно различают башенки с часовыми, зарешеченные окна, ворота и перед ними — полосатый шлагбаум и такую же полосатую будку с постовым, вооруженным винтовкой. Неужели нас туда?
Да, точно, ведут в этот каземат. Почему? Зачем?..
Доходим до шлагбаума. Старший конвоир предъявляет постовому сопроводительную бумагу. Тот нажимает на кнопку в стене. Шлагбаум поднимается. Затем медленно раздвигаются створы ворот.
2
Мы входим в каменный тюремный двор. Слева от нас ров. с крутыми стенками, за ним — трехэтажный серый корпус. Через ров перекинут легкий мостик. Прямо — невысокое здание с большими окнами. Справа, видимо, хозяйственные помещения и кухня: пахнет горячей похлебкой…
Из здания напротив выходит толстый немец-офицер, за ним — высокий молодой человек в английской шинели. Старший конвоир, отдав честь офицеру, удаляется.
Офицер подходит к нам. На его лице с двойным подбородком довольная улыбка. Худощавый, чуть порозовевший от холода молодой человек очень оживлен. На белой нарукавной повязке у него слова «Dolmetscher», — значит, он переводчик.
— Also… — произносит офицер.
— Итак… — с готовностью повторяет по-русски переводчик и говорит далее вслед за офицером — Итак, милостивые государи, вы прибыли к нам. Мы рады. С нашей стороны вы встретите здесь полное понимание и соответствующую заботу. С вашей стороны, подчеркивает господин комендант (эти слова переводчик добавляет от себя), мы надеемся встретить дисциплинированность, дисциплинированность и еще раз дисциплинированность. Вот все, о чем я хотел бы пока уведомить вас, весьма уважаемые господа.
Комендант любезно улыбается. Переводчик тоже — у него полные губы и круглые карие глаза.
— Also, — заключает комендант.
— Итак, вам, конечно, все ясно, — говорит переводчик.
Многозначительное вступление. А дальше что?
Комендант уходит, показав нам широкую спину и гладкий, обтянутый зеленым сукном шинели зад. Переводчик остается.
— Между прочим, с вами разговаривал один из видных психологов Германии, — доверительно сообщает он. — Здесь вам будет неплохо… Вы политруки?
— Какие там политруки!.. — отвечает за всех Васька. — Рядовые… есть и средние командиры. Только заподозренные.
— Ну, по мнению немецкого командования, это почти одно и то же. Теперь многое зависит от вас самих… Слева по одному за мной… марш! — командует переводчик и ведет нас направо к хозяйственным помещениям.
В длинном с цементным полом коридоре нам приказывают раздеться и сдать одежду в дезинфекционную камеру. Затем нам выдают по кусочку жесткого, как сухая глина, мыла, заводят в прохладную душевую.
— Психолог! — фыркает Васька. — Опыты, что ли, над нами собираются проделывать? А, Одесса-мама, как считаешь?
— Я — пожалуйста, — усмехается Виктор. — Всю жизнь мечтал…
Из душевой выбираемся через другие двери. Тут уже лежит сваленная в кучу наша одежда. Шагах в десяти от нее восседает на табурете немец в белом халате и тонких резиновых перчатках, рядом с ним— тот же переводчик.
— Подходите к нему, не стесняйтесь, — говорит он. — Евреи среди вас имеются?
Все молчат.
Немец в белом халате внимательно осматривает нас, голых, ниже пояса, потом заглядывает в лица, щупает нос, голову… Чудно и неловко. Зачем это?
— Jude? — вдруг настораживается немец. — Еврей? — спрашивает переводчик.
— Я татарин, — отвечает один из наших, — мусульманин.
Немец достает из кармана рулетку и, встав, принимается измерять окружность черепа, длину носа, пристально вглядывается в глаза татарина. Потом пишет в блокноте какие-то формулы, что-то подсчитывает и надолго задумывается.
— Да-а, — хрипловато тянет Васька.
— Тш-ш! — шипит переводчик… — Следующий! Татарин, шумно отдуваясь, бредет к груде одежды.
Немец осматривает Ираклия, отпускает его и вдруг, взглянув на его затылок, кричит: «Zurück» — «Назад!»
— Jude? — спрашивает он Ираклия.
— Я наполовину грузин, наполовину украинец, — объясняет тот.
Но немец, видимо, не верит. Он ощупывает голову Ираклия, трогает нос, заглядывает в рот, опять пишет формулы и что-то подсчитывает…
— Следующий! — командует переводчик.
Когда эта дикая процедура заканчивается и мы одеваемся в нашу еще горячую, пахнущую чем-то удушливо-острым одежду, он ведет нас через мостик к серому трехэтажному корпусу. Мы поднимаемся на второй этаж. Нам отводят тесную комнату с узким, схваченным толстой железной решеткой окном. В комнате двухъярусные нары, возле двери стол, над ним — электрическая лампочка.
— Сейчас вам принесут суп, — говорит переводчик и, помедлив, спрашивает — Москвичей нет?
Москвичей среди нас нет.
— А что же здесь все-таки — лагерь или тюрьма? — интересуется Виктор.
— Научно-исследовательский институт, — острит пе-резодчик. — Лагерь, конечно… Еще какие вопросы?
— Как с харчишками? — спрашивает Васька.
— Соответственно.
— Не бьют?
— Не рекомендуется.
— Вы как дипломат, — ухмыляется Васька.
— Должность такая, — отвечает переводчик. — Работать пока не будете, выберите старшего, соблюдайте чистоту… Для начала все.
Вскоре после его ухода нам приносят баланду и пять кирпичиков хлеба. Каждый кирпичик на четверых, баланды по три четверти литра на брата. Мы трое — Виктор, Ираклий и я — залезаем на верхние нэры. Васька пытается завести знакомство с рабочими кухни.
— Керченских не знаете?
— Вроде бы не попадалось.
— А мелитопольских?
— Запрещено нам разговаривать с вами, — хмуро признается один из рабочих. — Пошли, Степан.
— Подозрение не снято, — констатирует Васька.
3
Ранние декабрьские сумерки. Сегодня ровно год, как я ушел на войну. Хочется побыть одному и подумать.
Я прогуливаюсь вдоль корпуса. Морозно и ветрено. Тюремная стена освещена электрическими лампочками, но двор в полумраке. Возле мостика, переброшенного через ров, по одну сторону стоит Васька, по другую — полицай. Они изредка обмениваются короткими репликами.
Я хожу и думаю о том, что прошел всего год, а сколько событий совершилось на моих глазах, сколько людей — и хороших и плохих — повстречалось за это время… Интересно устроен человек. Никогда теперь я не перестану удивляться человеку.
…Из лагерной канцелярии показывается комендант-психолог в сопровождении высокого переводчика— его зовут Сергеем. Они поворачивают к нам. Полицай вытягивается и по-немецки щелкает каблуками. Васька вытаскивает руки из карманов. Комендант, перейдя мостик, останавливается возле Васьки.
— Почему не приветствуете? — слышу я голос Сергея: он переводит вопрос коменданта.
— А как я должен приветствовать его? — робея, спрашивает Васька.
Сергей переводит Васькины слова.
— По меньшей мере встать по стойке «смирно», — говорит затем Сергэй.
Комендант берет рукой в кожаной перчатке Ваську за подбородок, оттягивает кверху, всматривается в лицо и что-то говорит, что, я не могу разобрать. Потом отряхивает руки.
— Дегенерат, — громко переводит Сергей. — Характерный экземпляр восточноевропейского преступника.
Васька молчит. Переводчик справляется о его фамилии и делает какую-то пометку в блокноте.
Комендант идет в наш корпус. Замечает меня. Я стою около серой стены, думал, не обратит внимания.
— Давай сюда! — приказывает переводчик. Подхожу. Комендант закуривает сигарету и подносит огонек зажигалки к моему лицу.
— Типичный большевистский выкормыш. Опасен, — заключает он по-немецки.
Сергей переводит и от себя добавляет:
— Не повезло тебе, парняга. Как фамилия?
Он снова что-то записывает в блокноте и бежит за комендантом, который уже скрывается за дверью.
Мы с Васькой направляемся следом. Наши строятся в шеренгу в коридоре перед входом в комнату. Нам с Васькой Сергей приказывает встать отдельно.
— Смирно! — командует он и вынимает из шинели блокнот.
Комендант подходит к левофланговому. Это длинный поджарый татарин, смуглый, с добрыми бараньими глазами.
— Коммунист, — заявляет комендант. — Магометанин. Лицемер.
Сергей переводит и, опять справившись о фамилии, записывает.
Вторым стоит Виктор.
— Комсомолец, — безапелляционно судит комендант. — Склонен к иронии. Опасен.
Сергей записывает.
— Большевик, явный политрук и фанатик. — Комендант медленно шествует вдоль строя.
— Кретин и в потенции людоед, — говорит он.
— Слабохарактерный. Убеждений не имеет.
— Начинающий уголовник. Хитрый.
— Коммунист и большевик. Крайне опасен. Очередь Ираклия. Я вижу, как напрягаются мускулы на его лице.
— Интеллигент. Чрезвычайно опасен.
Так, аттестуя каждого, комендант доходит до конца строя.
— Вольно! — произносит Сергей.
Комендант вновь, как и в день прибытия, обращается к нам с краткой речью, которую Сергей переводит целиком.
— Господа («Meine Herren»), у меня пока нет оснований быть недовольным вами. Я уверен, что и вы, в свою очередь, не можете пожаловаться на меня и на мой персонал. Мы здесь еще продлим наше знакомство, а теперь я разрешаю вам удалиться в ваши покои.
— Смирно! — выкрикивает Сергей.
Комендант поворачивается к выходу, переводчик спешит за ним.
— Разойдись! — говорит наш старший.
Виктор, Ираклий и я забираемся на нары. И хотя нам в общем не очень весело, начинаем хохотать…
Вот, оказывается, мы какие. Дегенераты, людоеды, уголовники и магометане. И сверх того почти все большевики и одновременно коммунисты, комсомольцы, а также политруки и вместе с тем фанатики… Ну и ну, великая наука — психология! Ну и ну, господин ученый комендант Вильнюсского лагеря военнопленных!
Удивительно и другое: мы смеемся. Я уже забыл, когда смеялся последний раз. И никогда не думал, что здесь, в плену, буду смеяться.
К нам на нары влезает Васька.
— Вы объясните мне, хлопцы, почему я… как его… дегенерат. — Он по-серьезному удручен и расстроен. — Конечно, я не шибко грамотный, но разве на моей физии есть что-нибудь такое… как он сказал… востокоевропейско-преступное?
— Есть, — радуется Виктор. — Есть на твоей вывеске такое, знаешь ли, южнороссийско-босяцкое, такое типично портово-черноморское.
— А ну вас к етакой маме! — Васька сердится. — К вам, как к людям, а вы… Упекет он нас теперь, попомните мое слово. Ежели, конечно, не случится чуда.
Насчет «чуда» мы помалкиваем. До нас доходят слухи, что немцы завязли на Волге, а Москва все стоит и стоит, наша Москва. Но об этом вслух мы не говорим.
4
Квадратная комната с двумя узкими высокими окнами. В комнате прохладно и мрачновато. Под потолком вполнакала горит электрическая лампочка.
Мы сидим за столами. Перед нами обер-лейтенант, коротенький, желтый, морщинистый, как сморчок. По распоряжению коменданта он проводит с нами урок немецкого языка. Это, вероятно, какой-то новый психологический эксперимент, тем более замечательный, что наш учитель не знает ни слова по-русски, а большинство из нас, его учеников, — ни слова по-немецки.
Сцепив пальцы на животе, сморчок произносит первую вступительную фразу:
— Die deutsche Sprache ist eine harte Sprache (Немецкий язык — твердый язык).
При этом он изо всех сил пытается твердо выговорить букву «г», но у него не получается: он картавит.
Он спрашивает, поняли ли мы его.
— Я-а, — тянем мы. Сморчок удовлетворен.
— Gut (Хорошо).
Он смотрит на часы и переходит к следующему разделу урока. Он объясняет, что нам необходимо запомнить восемь основных положений, регламентирующих человеческую жизнь, восемь «Ich muß» («Я должен»), а именно:
— Ich muß aufstehen (Я должен вставать).
Чтобы мы лучше усвоили эту истину, сморчок заставляет нас трижды повторять вместе с ним: «Ich muß aufstehen».
Поняли ли мы его? Да, конечно.
— Ich muß mich waschen (Я должен мыться), — провозглашает далее наш учитель.
Поразительное открытие!.. Я гляжу на склонного к иронии Виктора — он зажимает подрагивающие губы кулаком. Снова хором повторяем немецкую фразу — относительно того, что я должен мыться.
— Ich muß arbeiten (Я должен работать), — заявляет вслед за тем обер-лейтенант и, тревожась, справляется, понятно ли нам это.
Отвечаем без всякого энтузиазма:
— Я-а.
— Ich muß reinigen (Я должен наводить чистоту), — убежденно декларирует учитель.
Против чистоты мы ничего не имеем. Пожалуйста.
— Ich muß ruhen (Я должен отдыхать), — менее уверенно говорит он.
В том, что человек должен отдыхать, мы тоже не совсем уверены, но он не заставляет повторять: «Ich muß ruhen».
— Ich muß essen (Я должен есть), — скороговоркой выпаливает сморчок.
— Ich muß austreten (Я должен посетить уборную), — тут же бодро произносит он и считает необходимым обратить особое внимание на столь важный момент человеческого бытия. Мы трижды повторяем вместе с учителем: «Ich muß austreten».
— Ich muß schlafen (Я должен спать), — делится он с нами еще одним открытием.
Он опять смотрит на часы и начинает проверять, как мы усвоили урок.
«Что это — идиотизм, вырождение? — думаю я. — Может быть, лагерное начальство вообще не считает нас за людей?»
Мне больше не смешно. Я вдруг понимаю, что этот обер-лейтенант — мой личный враг, он наш общий враг, и таких, по-видимому, тысячи, готовых твердо осуществлять предначертания своего фюрера… Вот он, их «новый порядок», вот в миниатюре картина будущей жизни человека, которую они уготавливают нам!
В заключение урока обер-лейтенант посвящает несколько минут теоретическим рассуждениям. Ему известно, что в большинстве своем мы офицеры политической службы Красной Армии, да, но хорошо ли мы представляем себе, что такое политика?
— Политика — это страшно, — возвещает он.
— Политика — это кошмар, — подчеркивает он.
— Политика — это смерть, — пугает он нас.
Он сам когда-то командовал взводом солдат, расстреливавших коммунистов. Это, надо сказать, жутковато. Это как бред наяву. Он призывает нас отказаться в дальнейшей жизни от всякой политики…
Нет, не столь уж безобиден и глуп этот наставник. И не сморчок он, а маленькая ядовитая поганка!
Возвращаемся в свою комнату. Настроение отвратительное. Я подхожу к узкому крепостному окну. Оккупированный фашистами Вильнюс мигает редкими огоньками. Внизу за освещенной тюремной стеной темнеет полоса реки.
Если бы придумать такую катапульту, которая выбрасывала бы из окна прямо в реку!.. Я, наверно, согласился бы — пусть с большим риском, — чтобы меня вышвырнули первым. Уж лучше еще сто раз рискнуть жизнью, чем находиться во власти этих полуидиотов-полузверей. Я все равно убегу, лишь бы дождаться весны. Убегу, чтобы потом воевать с ними, с учеными людоедами и наставниками, и рассказывать о них людям.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
1
И снова вагон-ледник. Снова, чтобы согреться, подскоки на месте. И хриплый Васькин бас, затягивающий то «Галю», то «Казаки идуть». И ненависть и тоска оттого, что нас увозят все дальше от Родины.
Опять какая-то большая станция, нерусские дома, нерусская речь. Опять конвоиры, высокий забор из колючей проволоки, вышки с часовыми… После дезинфекции и душа мы получаем вместо наших ботинок и сапог долбленые деревянные колодки, затем нас под охраной ведут к длинной землянке, похожей на овощехранилище. Землянка обнесена еще одним колючим забором — это что-то вроде лагеря в лагере; у калитки топчется дежурный полицай.
Во дворе за загородкой нас ожидают два немца: офицер и унтер-офицер. Офицер — невысокий, очень прямой, щеголеватый, с маленьким фотоаппаратом на груди. Унтер— угрюмый, длинноносый, с сильно выступающим вперед подбородком.
— Живей, живей! — вдруг по-русски прикрикивает на нас офицер.
Мы входим во двор, подравниваемся. Офицер, достав из кармана бумагу, делает перекличку. Все целы.
— Будем знакомь! — говорит он. — Я зондерфюрер Мекке, ваш духовный отец. Унтер-офицер, которого вы перед собой видите, — шеф зондерблока. Любое его распоряжение — для вас закон. Ясно?
— Ясно, — отвечаем мы.
— А теперь марш в барак. Бего-ом!
Мы бежим в землянку. Внутри темно, пахнет плесенью V, лежалой соломой. Слева и справа с низких нар свешиваются ноги в деревянных колодках.
— Упек нас психолог, кость ему в горло, — бормочет Васька.
Осматриваемся. На одном из скатов крыши виднеется четырехугольное окошко, от него на земляной пол падает серый столб света.
К нам подходит высокий человек в шинели.
— Здравствуйте. Я старший зондерблока. Размещайтесь на нарах у выхода, в середине все занято. Сколько вас?
— Восемнадцать, — отвечает Васька.
Двоих из нашей группы все-таки перевели в рабочую команду и оставили в Вильнюсе.
Мы занимаем место на нарах неподалеку от заиндевевшей двери.
— Никак наши? — внезапно слышу знакомый медлительный голос.
— Игнат! — восклицает Виктор.
С нар привстает Зимодра. На его шапке соломенная труха. Здороваемся.
— Вы, собственно, откуда взялись, подозрительные личности?
— А тебя как сюда угораздило? — спрашивает Ираклий.
— Да тут почти все наши из Борисова.
— И Худяков? — говорю я.
— И Худяков, и Костюшин, и Типот… А вы где были?
Рассказываем Зимодре о Вильнюсском лагере. Один за другим подходят наши товарищи по Борисову.
Крепко пожимаю руку Худякову.
— А это что за лагерь? — интересуется Васька. — Где мы, ежели это не военная тайна?
— Тайны нет, — нехотя произносит Зимодра. — Мы в Польше, в шталаге номер триста девятнадцать, к тому же в зондерблоке.
— Ас кормежкой как?
— Отлично… Жив будешь, а любить не захочешь. Вновь появляется высокий человек в шинели, здешний старший. Он просит прекратить беседу. Тут это запрещено.
— Есть, товарищ майор. — Зимодра, усмехнувшись, опять ложится на солому.
Я приглашаю к нам на нары Худякова. Он выглядит еще более убитым, чем в Борисове.
— E другой раз, после как-нибудь, — говорит он сухим, сонным голосом и плетется на свое место в середину землянки.
Скверно. Поистине, упек нас психолог. Впрочем, я уже начинаю привыкать к тому, что я политрук и что мне так или иначе придется разделить участь своих старших товарищей. Конечно, если не удастся бежать.
Томительно тянется время.
Животы наши подвело до предела: к обеду мы опоздали, а до выдачи хлеба надо ждать еще несколько часов. Может, поспать? Но спать не хочется.
Я придвигаюсь к Зимодре. Он лежит на спине с открытыми глазами — в шинели, в колодках, в шапке-ушанке на голове. Похоже, что он, как и Худяков, крайне подавлен.
— В чем дело, Игнат? Бьют здесь?
— Случается. — Он отвечает тихо, не поворачивая головы. — Шеф — зверюга, зондерфюрер, говорят, бывший разведчик-шпион и здесь шпионит за нами… А главное, отсюда уводят.
— Куда?
— Болтают, что всех политруков, которые тут были до нас, пустили в расход.
— Зачем же везли нас в Польшу? Разве они не могли сделать это раньше?
— Кто их знает. — Зимодра перевертывается на живот, подпирается локтями. — А что на фронтах? Что под Сталинградом?
Рассказываю об окружении немецких армий. Он кое-что уже слышал. Я говорю, что за зиму немцев разобьют и будем свободны. Зимодра качает головой.
— За зиму не успеют. Слишком далеко они забрались. А вообще — здорово… Значит, правду говорили кухонные рабочие.
— Насчет Сталинграда?
— Да, и насчет всего. Постреляют нас эти гады. Он опускает лицо в трухлявую солому. Паршивое дело, думаю я.
2
Глухая ночь. В землянке черно, как в могиле. Воздух спертый даже у двери. Мы лежим на правом боку, притиснутые друг к другу. Теперь я понимаю, почему здесь многие спят днем. Ночью, когда все в сборе, места на нарах не хватает и спать почти невозможно. И все-таки я сплю, точнее, дремлю, а еще точнее, пребываю в каком-тс темном, тревожном полузабытьи.
— Не поджимай ноги, не поджимай! — истошно выкрикивает кто-то напротив.
— В ухо заработаешь, Пашка, не ворочайся, — раздается через некоторое время на нашей, стороне.
Кто-то скрипит зубами и постанывает. Кто-то подавленно вздыхает. Кто-то тихо, яростно ругается.
— Рука-а! — жалуется кто-то поблизости. — Раненую ру-уку отлежал… Старшой, а старшой!
Потом тишина. Чернота, дурман. Я сплю. И вдруг:
— На-а левый бок! — Это командует старший. Шумно поворачиваемся, притираемся друг к другу и опять как будто спим.
— На-а правый! — снова слышится голос старшего.
Вновь шум, шуршание соломы, стон и тихие ругательства.
И так всю ночь.
Рано утром скрипит дверь, струя ледяного воздуха бьет в ноги.
— Auf! Auf! — лает шеф.
— Подъем! — кричит старший.
Нас выпроваживают на улицу. Приказывают построиться. Шеф пересчитывает нас. Затем он берет шесть человек и отправляется на кухню за кофе. Мы должны дожидаться его, не выходя из строя.
Серый, холодный рассвет. Над внешним забором еще светятся лампочки — они все более тускнеют. Освещено и низкое барачное строение кухни слева от зондерблока…
Кто бы из нас год тому назад мог подумать, что в середине января 1943 года мы, командиры, политработники и бойцы Красной Армии, будем стоять под морозным небом где-то в Польше, в немецком штрафном лагере для военнопленных, окруженные рядами ржавой колючки, часовыми-пулеметчиками и предателями в форме и без формы, стоять и ждать, когда нам принесут теплое горьковатое пойло, именуемое кафе, пригодное, пожалуй, лишь для того, чтобы прополоскать наши пустые желудки. Мы были готовы ко многому: к вечной усталости, к страху, к боли от ран, даже к смерти в бою, но не к этому. Плен казался чем-то немыслимым и невероятным; никакие уставы не предусматривали случая, когда раненые или просто окруженные и расстрелявшие патроны бойцы могут попасть в лапы врага. Что же им делать теперь, как вести себя?
Мы стоим и ждем. Поеживаемся от холода. Терпим.
Наконец приносят кофе. Получаем по четверть литра и заходим внутрь. Выпиваем на ходу и вновь забираемся на нары. Не успеваем еще согреться после часового стояния на морозе, как угрюмый шеф снова гонит нас вон.
— Raus! — кричит он. — Raus! Raus!
Не кричит, а лает. Что за манера объясняться по-собачьи!
Толкаясь в узкой двери, опять выбираемся наружу. Лампочки уже погашены: светло.
— Становись! — командует старший.
Строимся в колонну. Нас человек сто пятьдесят— больше роты.
— Marschieren! — приказывает шеф.
Начинаем маршировать. Старший идет сбоку мелкими шажками и подсчитывает ногу:
— Раз, два, три! Раз, два, три! Левое плечо вперед… арш!
Огибаем землянку, похожую на овощехранилище. Низкая крыша ее засыпана снегом. На нем — следы ног.
«Клац, клац, клац», — хлопают наши колодки по утрамбованному снегу. Очень неудобно маршировать в деревянной долбленой обуви.
«Клац, клац, клац»…
Шеф цепко следит за нами. Старый подлый бюргер, злой длинноносый гном!
— Halt! (Стой!) — кричит он, подходит к нам и вытягивает из строя Ваську.
— Не сбиваться с ноги! — командует старший. — Раз, два, три! Левой! Левой!
Проделываем очередной круг.
— Halt! — опять орет шеф и вытягивает еще двоих. Продолжаем старательно печатать шаг. Но шеф снова к кому-то придирается. Рядом с Васькой уже четверо.
— Стой! — вслед за шефом командует старший. — Напра…во!
Смотрим, как подлый немец заставляет наших товарищей взбираться на крышу и сбегать по другому скату. Он гоняет их минут десять, потом разрешает вернуться в строй.
— Петь, — по-русски приказывает шеф. — Если сафтра фойна…
Мы снова маршируем вокруг землянки. Высокий осипший голос запевает:
Мы подхватываем:
Что это — глумление? Конечно, глумление, но странно другое: как фашист не боится советской песни? Он стоит, выставив ногу в начищенном башмаке, и преспокойно крутит сигарету.
— Раз, два, три! Раз, два, три! — в паузе командует старший.
А запевала уже поет:
Нет, не такой мы представляли себе будущую войну. Совсем не такой. Даже враги издали нам казались другими: слабее и, может быть, примитивнее.
Шеф взмахивает перчаткой.
— Стой! — командует старший. — Разойдись!
В землянку пока не пускают. Там убираются дневальные. Разыскиваю Худякова. Здороваюсь с Костюшиным и Типотом.
Худякова трудно узнать. Шинель висит на нем, как на палке. Ноги обмотаны грязными тряпками. На одной колодке — трещина, он ее перетянул веревкой. Торчат острые скулы, кожа шелушится, в глазах — скорбь.
Я предлагаю ему походить.
— Знаешь, — говорит он, — натер ноги. Давай лучше постоим.
— У вас что-нибудь болит?
— Ничего… кроме сердца. Только сердце. — Он оглядывается по сторонам и горячо шепчет — Правду надо было говорить народу, пусть горькую, но правду. На правде воспитывать бойцов, а не так… как с этой малой кровью, на вражьей земле. — Он умолкает, потом, подняв голову, строго смотрит на меня. — Пойми правильно. Я и себя тоже критикую, я ведь тоже в какой-то мере в ответе за все, что с нами произошло. Мы начали поправлять свои ошибки, но какой ценой, какой ценой!..
— Вы насчет Сталинграда знаете? — спрашиваю я, желая приободрить его. Глаза Худякова оживают.
— Да, спасибо. Да ты не беспокойся за меня, я как-нибудь справлюсь. Пошли в барак, кажется, стали пускать.
3
Немцы в трауре. Немцы вывесили с черной каймой флаги… Весь февраль, словно в отместку за свое поражение на Волге, здешние немцы с особенным усердием измываются над нами. Метут метели, мокрый снег лепит лицо, а мы с утра до вечера маршируем и поем. От деревянных колодок кровавые мозоли на ногах, кружится от голода и слабости голова, а мы маршируем и поем. Злой гном, наш шеф, придумывает новое наказание для провинившихся: приказывает садиться в снег и сидеть, не шевелясь, пять минут. Кто не выдерживает — лишается обеда. «Раз, два, три!» — хрипло командует старший. «Если завтра война», — кажется, в тысячный раз ослабевшим, дрожащим голосом запевает запевала. «Клац, клац, клац», хлопают наши колодки… Тяжело, но и радость на сердце: наконец-то большой перелом в войне.
И скоро повсюду повернут их и погонят безостановочно— в этом теперь никто не сомневается.
Однажды под вечер в зондерблок приводят новенького: худого, старого, в огромных, слетающих с ног колодках. Зимодра, подойдя, обнимает его. Оказывается, это наш старший по Борисову, полковой комиссар, которого немцы возили в Берлин, пытаясь переманить на свою сторону. Не вышло! Молодец, товарищ полковой комиссар!
Утром его вызывают к зондерфюреру. Потом по очереди вызывают Зимодру, Худякова, Костюшина. День спустя к зондерфюреру ведут Типота, Виктора, Ираклия, Ваську и остальных наших (Ираклий потом рассказывает мне, что на каждого из нас заводится учетная карточка — вероятно, перед отправкой в какой-то новый лагерь). В числе последних вызывают и меня.
Длинноносый шеф указывает мне на дверь, куда я должен войти. Стучусь.
— Herein! — слышится изнутри.
Вхожу. Чистая, светлая комната. За письменным столом сидит одетый с иголочки зондерфюрер Мекке.
— Фамилия?
Он помечает в карточке мою фамилию, затем перебирает тонкими пальцами картонные папки, видимо, наши личные дела.
— Можете сесть.
Сажусь на табурет, стоящий посреди комнаты. Страшновато почему-то. Мекке читает бумаги, усмехается.
— Вот почему вы сразу отозвались на мое «herein»… Вы были переводчиком в штабе полка?
— Да.
— Прекрасно. — Он откладывает папку в сторону. — Значит, если верить вам и бывшему вашему комиссару полка Худякову, вы не политрук?
— Нет. Когда я поступил в армию, мне было семнадцать лет, я еще не мог быть политруком.
— Я знаю ваши порядки, можете не разъяснять. — Мекке вооружается карандашом и листком чистой бумаги. — Отвечайте быстро: сколько вам лет и месяцев сейчас?
— Восемнадцать лет и четыре месяца.
— Дата рождения?
— Четырнадцатое октября тысяча девятьсот двадцать четвертого года.
— В каком году пошли в школу? Быстро, быстро!
— В тридцать первом. Мне не было еще семи лет.
— В каком закончили?
— В сорок первом.
— Сколько было лет?
— Шестнадцать.
— Когда поступили в армию?
— Четырнадцатого декабря сорок первого. Мне было семнадцать лет и два месяца.
Мекке отчеркивает карандашом свои вычисления.
— Stimmt, как говорится. Но это еще не все. Как вы семнадцати лет попали в армию?
— Пошел добровольно.
— Что, комсомолец?
— Да.
— Гм… Похвальная прямота. У нас здесь редко сознаются в своей принадлежности к комсомолу, то бишь к Всесоюзному ленинскому коммунистическому союзу молодежи, не так ли? Хотя мне-то отлично известно, что восемьдесят процентов вашей молодежи — комсомольцы. Еще несколько вопросов. Отвечайте быстро. Последняя занимаемая должность в армии?
— Заведующий делопроизводством в штабе дивизии.
— Звание?
— Старший… — Я прикусываю язык. Поймал меня, сволочь. Мекке насмешливо кривит губы.
— Старший политрук? Старший лейтенант?.. Не верю.
— Старший сержант, — помедлив, говорю я. — В Смоленске я зарегистрировался как техник-интендант второго ранге.
— С какой целью?
— Хотелось встретить кого-нибудь из командиров-сослуживцев.
— Понятно. Рассчитывал найти знакомых, стакнуться и бежать. Правда? Ну, ну, договаривайте до конца!
— Нет, — твердо отвечаю я. — О побеге я не думал.
Ишь чего захотел, проклятый шпион!
— Ладно, — говорит Мекке. — Где вы изучали немецкий язык? В спецшколе НКВД?
— В обыкновенной школе, в десятилетке. Кроме того, я брал частные уроки.
Мекке закуривает сигарету.
— И последний, так сказать, деликатный вопрос… Что бы вы сделали со мной, если бы я попал к зам в плен? — Его холодные, колючие глаза, кажется, прощупывают меня.
— Ну, как и любого немецкого офицера… — подумав, отвечаю я, но он прерывает:
— Расстреляли бы?
— Отправили бы в лагерь для военнопленных.
— Вы пешка, — внезапно раздраженно говорит Мекке. — Возможно, я переведу вас в блок для рядовых. Можете идти.
Вернувшись в зондерблок, я подробно рассказываю Худякову о своем разговоре с Мекке.
— Тебя обязательно выпустят отсюда, — говорит Худяков. — Только будь поосторожнее с незнакомыми. И вообще научись не показывать, когда это нужно, своих чувств — прибереги для настоящего дела.
— Постараюсь…
Тянутся снежные, вьюжные дни. Заканчивается февраль. Настает март. Мы все чаще поглядываем на восток, откуда вместе с солнцем приходят к нам новые надежды. В лагере упорно бродят слухи, что немцы медленно отступают по всему фронту. С мыслями о фронте мы теперь укладываемся на свои треклятые тесные нары, с этими мыслями пробуждаемся по утрам.
Очередное серенькое утро.
— Auf! Auf! — лает угрюмый шеф.
— Подъем! — кричит старший.
Шеф зовет его к себе и что-то быстро говорит ему.
— Всем выходить с вещами! — дрогнувшим голосом командует старший.
Неприятно сжимается сердце. Товарищи берут вещмешки, противогазные сумки — у кого что есть, я цепляю к крючку шинели котелок, и мы выходим. Выстраиваемся в колонну на дороге за оградой. Нас окружают конвоиры. Появляется Мекке в сопровождении нескольких офицеров.
Мекке достает из портфеля бумагу и начинает выкликать людей по фамилии в алфавитном порядке. Вызванные строятся отдельно.
Уходят полковой комиссар, Зимодра, наш старший — майор, Костюшин, Васька. Потом Виктор, Соколов, Типот, Худяков, Ираклий… Через четверть часа на дороге напротив зондерблока нас остается всего человек двадцать.
Мекке прячет список и вместе с другими офицерами направляется в здание комендатуры.
— Марш! — командует начальник конвоя. Колонна отобранных трогается. Даже не удалось попрощаться с друзьями!
Нашей группе приказывают повернуться кругом. Немец-ефрейтор и полицай ведут нас мимо кухни к серому дощатому бараку, огороженному новеньким колючим забором.
— С новосельем вас, землячки, — улыбается полицай, закрывая за нами калитку.
Ефрейтор с красным, пьяным лицом размышляет с минуту, затем, сняв перчатку, показывает нам два пальца.
— Zwei Mann. Kafee holen.
— За кофеем. Двух, — переводит полицай и указывает на меня и на плечистого синеглазого человека.
4
Мой новый приятель и напарник Саша Затеев — лейтенант-танкист. Он из Ельни. В плен попал раненный летом 1942 года. В лазарете для военнопленных кто-то сболтнул, что он коммунист, и с тех пор вот уже полгода он мается по карцерам и зондерблокам.
— Понимаешь, как получается, — печально говорит он мне, — ежели ты не подхалимничаешь и вообще стараешься держаться как-то по-человечески, моментально подозрение: коммунист, мол… Ну, что ты будешь делать?
— Слушай, Саша, — говорю я, — а тебе не кажется, что тут есть своя закономерность? То, что всех наиболее честных людей они считают коммунистами, — это ведь, по существу, здорово!
— Может, и так. — Он смотрит в барачное окошко, и вдруг на его лице изображается беспокойство. — Мюллер идет.
Мы слезаем с нар. В барак заходит наш новый шеф, ефрейтор.
— Ахтунг! — командует Затеев.
Он по нашему общему желанию исполняет обязанности старшего группы. Слезают с нар и остальные товарищи.
— Gleich kommen Zugänge, — говорит шеф Затееву.
Тот не понимает и вопросительно взглядывает на меня.
— Сейчас приведут новеньких, — вполголоса перевожу я ему.
— Гут, — отвечает немцу Затеев.
Пополнение поступает сразу после обеда. Новоприбывших человек восемьдесят. Среди них выделяется высокий, сухощавый человек с очень бледным, бескровным лицом. Я замечаю, что другие пленные разговаривают с ним с некоторой почтительностью.
В бараке делается тесно и шумно. Нас, «старичков», засыпают обычными вопросами: как здесь кормят, не бьют ли, что это за лагерь? Мы, в свою очередь, интересуемся, откуда их привезли и что слышно нового о фронтах.
Дня через три, обратив внимание на то, что я помогаю Затееву объясняться с шефом, высокий, сухощавый человек приветливо подзывает меня к себе.
— Залезайте к нам, — говорит он, подвигаясь на нарах…
Он чисто побрит, виднеется белая полоска подворотничка.
Я взбираюсь на нары.
— Товарищ старший батальонный комиссар, — обращается к сухощавому один из его соседей, — я пойду покурю у выхода.
— Идите.
«Значит, он старший батальонный комиссар», — думаю я. Мне очень нравится, что его называют по званию: видимо, тоже настоящие люди.
— Давно в плену? — так же приветливо спрашивает меня старший батальонный комиссар.
— Семь с половиной месяцев.
— Ну и как, конца войны будете дожидаться в лагере?
Вопрос меня настораживает.
— Хотелось бы не в лагере.
— Надо вырываться отсюда, — тихо говорит он. — Что вы об этом мыслите?
Я невольно оглядываюсь.
— А почему вы так прямо спрашиваете меня об этом? Разве вы знаете меня?
Он улыбается.
— А вас очень нетрудно понять. Вы хороший советский парень. Что еще надо?
Я чувствую себя обезоруженным.
— Постарайтесь узнать у шефа, сколько времени будут держать нас в этой клетке.
— Есть, — отвечаю я.
Он подает мне руку. Она большая, и крепкая, и, по-моему, надежная рука.
Еще через несколько дней перед самым отбоем в зондерблок приходят три немецких солдата. Они хотят побеседовать с одним из политруков. Старший батальонный комиссар вновь подзывает меня к себе.
Немцы сообщают, что их должны отправить на фронт. Воевать особой охоты у них нет, и вот они решили посоветоваться, как быть.
— Сдавайтесь в плен, говорит старший батальонный комиссар, и я перевожу его слова на немецкий язык.
— А как русские обращаются с пленными? — интересуется один из солдат.
— Не так, как вы… Немецкие пленные, например, получают у нас такой же паек, как наши военнослужащие, — объясняет старший батальонный комиссар.
Солдаты задают еще несколько вопросов, потом благодарят и уходят.
Проходит неделя, прежде чем мне представляется удобный случай поговорить с Мюллером. Мы относим пустые бачки на кухню, и на обратном пути я специально поотстаю от товарищей.
— Господин шеф, скоро кончится война? — по-немецки спрашиваю я.
— Война — дерьмо, — заявляет Мюллер. Он, как всегда, навеселе. — Война — свинство. У меня сын пропал без вести на войне.
— На востоке?
— На востоке.
— Может быть, он в плену?
— Плен — дерьмо, — убежденно говорит Мюллер. — Раньше пленных обменивали, не то что теперь.
— Обменяют на нас.
— Только не на вас. Вам, парни, будет капут. Только молчи.
— Когда?
— Когда наберут комплект.
Возвратившись в зондерблок, украдкой передаю свой разговор с шефом старшему батальонному комиссару. Он молча кивает, а затем долго совещается со своими товарищами.
В первых числах апреля, около полуночи, до нас доносится беспорядочная стрельба. Утром дежурный полицай, скаля зубы, говорит, что поляци-партизаны угнали со станции грузовик с боеприпасами.
— Куда угнали? — как бы между прочим справляется Затеев.
— Ма-алчать! — прикрикивает на него полицай. — Зараз достанешь по морде. — Помолчав и подумав, все-таки отвечает: — В лес, на Буг. Куда же еще?
Два дня спустя, уже под утро, снова слышим близкую стрельбу. Завывает сирена: очевидно, лагерный гарнизон поднимают по тревоге. Мы лежим взволнованные и настороженные. Может, партизаны замышляют налет на лагерь, чтобы освободить нас?
Чуть свет в барак неожиданно является Мюллер. Вопреки обычаю он трезв и мрачен.
— Alles raus! (Все на выход!) — приказывает он. — Alles!
И опять, как в марте, мы строимся в колонну. Опять зондерфюрер Мекке вызывает по списку. Опять, окруженные конвоем, уходят куда-то в неизвестность наши товарищи. Уходит и старший батальонный комиссар.
Не успели партизаны. Не успел, наверно, и старший батальонный комиссар осуществить какой-то свой план.
В зондерблоке вновь остаются «подозрительные»: командиры, обвиняемые в том, что они коммунисты, и рядовые — бывшие разведчики и те, кто пытался бежать из плена.
Дни становятся все продолжительнее и теплее. Все выше и ярче солнце, короче ночь. Теперь мы часами просиживаем возле барака, наблюдая через проволоку за тем, как во дворе соседнего блока играют в футбол пленные английские летчики.
— Ничего у них житуха, — ворчит Лешка Толкачев. — Письма и посылки из дому получают, жалованье им идет, чины тоже вроде присваивают.
Толкачев — старший лейтенант, горьковчанин. У него зоркие серые глаза и глубокий шрам на скуле. Он любит рассматривать его в осколке зеркальца, трогает пальцем, потом уголком белой тряпицы чистит золотую коронку-фикс.
— Тут как-то дежурный полицай рассказывал, что эти англичане совершили по два-три побега, причем двигались на восток, к нашей линии фронта, — говорит Затеев. — Поэтому их и засадили в штрафной лагерь.
— Вот и я говорю, что ничего у них житуха, даже в штрафном лагере. — Толкачев шумно вздыхает. — Только как волка ни корми, он все в лес глядит.
Затеев коротко усмехается.
— Потому нас и не кормят.
Лес от нас приблизительно в километре. В последнее время мы особенно часто поглядываем в ту сторону. Мы все еще не решаемся открыться друг другу до конца, но я уверен, что каждый из нас думает об одном и том же: как прорваться через эту колючку в лес.
5
Сияет солнце. Небо очень высокое и светлое. Теплынь.
После очередного пополнения нас опять человек семьдесят, и все мы во дворе зондерблока. Сегодня Перзомай. Настроение приподнятое. Наши мысли сейчас устремлены далеко на зосток, туда, к Красной площади, где покоится прах великого Ленина, где — в тот самый момент, когда мы стоим здесь, оцепленные фашистской колючей проволокой, — четко маршируют наши войска на военном параде. Милая Родина, ты жива, ты борешься, и ты побеждаешь, а это ведь главное! Пусть сегодня мы оторваны от тебя нашим несчастьем и сотнями километров пути — сердцем своим, всеми помыслами своими мы с тобой.
Мы стоим перед бараком и смотрим на восток. Мы стоим в положении «смирно» и молча — это наша безмолвная демонстрация. А на нас смотрят часовые-пулеметчики с вышек, за нами пристально следят дежурный полицай и солдат с винтовкой, поставленный сторожить зондерблок по случаю праздника. Смотрят на нас и пленные английские летчики и наши военнопленные-инвалиды, занимающие два барака наискось от зондерблока.
В лагере тишина. Начинается смена караулов — значит, уже одиннадцать. Сейчас в Москве на Красной площади заканчивается военный парад.
— Вольно! — произносит кто-то за моей спиной. Мы покидаем наши символические посты и начинаем прогуливаться вокруг барака.
Я хожу вместе с Толкачевым. Мы с ним теперь близкие друзья. Толкачев поделился со мной своим замыслом. Он считает, что мы должны силой прорваться из лагеря. Ночью во время воздушной тревоги, когда в лагере выключают свет, надо бесшумно снять полицая, незаметно подползти к внешним рядам заграждения, потом быстро закидать его шинелями, плащ-палатками, и, перебравшись через проволоку, бежать к партизанам в лес. Конечно, немцы откроют огонь, и, возможно, многие погибнут. Но другого пути нет. И я согласен с Толкачевым. Мы обязаны рассматривать себя как боевую единицу, попавшую во вражеское кольцо. Война продолжается, продолжается, собственно, и то окружение, в котором мы очутились летом прошлого года. Нам надо сделать последний рывок. Но поддержат ли нас остальные товарищи?
— Сегодня после проверки я разговаривал кое с кем, — негромко говорит мне Толкачев. — Идея нравится, но ребята того мнения, что надо как-то снять еще часового с угловой вышки. Если бы раздобыть хоть одну паршивую гранату!
У торца барака, обращенного в сторону английского блока, мы останавливаемся. Мы видим, что группа англичан рассаживается полукругом, в руках у них музыкальные инструменты: труба, аккордеон, кларнет… Несколько человек издали приветствуют нас по-антифашистски — вскинутым к плечу кулаком.
Неожиданно мы слышим знакомую вещь. Или это галлюцинация слуха? Англичане играют «Москву майскую».
Любимая песня моего детства!.. Мы снова замираем. Мы видим, что англичане, прогуливающиеся в своей загородке, тоже останавливаются, вытягиваются, смотрят на нас и в то же время на восток, в сторону нашей Родины. Так они выражают нам свою солидарность. Молодцы англичане! Если бы они только не тянули со вторым фронтом.
А оркестр уже выводит мелодию припева, и я тихонько подлезаю:
Рядом с музыкантами показывается новая группа пленных англичан. Они вдруг приближаются к нашему забору и перебрасывают через него пакеты. Затеев вскрывает один из них — в нем печенье, сигареты, сушеные фрукты.
— Прекратить! — орет дежурный полицай. Солдат подбегает к английскому блоку, угрожающе щелкая затвором. Затеев, торопливо подобрав пакеты, поспешно скрывается в бараке.
Откуда-то выскакивает Мекке, как всегда, щеголеватый и злой. Он кричит нам:
— Если вы посмеете ответить им, я прикажу закидать зондерблок гранатами!
Он энергичным шагом направляется к англичанам. Но те успевают доиграть «Москву майскую» до конца.
Жаль, что мы не сможем ответить нашим союзникам хорошей песней, с Мекке шутки плохи: он действительно может приказать закидать нас гранатами.
— Гляди! — говорит Толкачев и кивает на блок инвалидов.
Я поворачиваю голову. Худые, заморенные люди выстраиваются в две шеренги. Некоторые на костылях, кое у кого болтаются пустые рукава.
Перед строем появляется бородатый человек на клюшке. Он взмахивает палкой, и мы слышим, как дружно, сильными, грубыми голосами запевают инвалиды:
Озноб восторга пробирает меня. А я, дурак, еще когда-то сомневался в них, в своих товарищах по несчастью, думал, что голод и издевательства надломили их и они больше не способны ни к какой борьбе.
Нет, не животные, мы, и нет такой силы, которая превратила бы нас в животных!..
Лагерь, кажется, цепенеет. Цепенеют от растерянности часовые на вышках, полицаи, солдат с винтовкой, стерегущий нас. Цепенеет от страха и неожиданности зондерфюрер: он явно ошеломлен — я вижу его застывшую фигуру на полпути к блоку инвалидов. Цепенеют от восхищения многие англичане. Замираем от чувства глубокой благодарности и любви к нашим товарищам мы, обитатели зондер-блока: коммунисты и комсомольцы, бойцы, командиры и политработники — выявленные и невыявленные.
А калеки-пленные с прекрасными, одухотворенными лицами продолжают:
Крикни кто-нибудь сейчас: «Вперед, за Родину!»— и мы с голыми руками бросимся на колючую проволоку, на вышки, на охранников. Ну, крикни же кто-нибудь! Ну!
Я чувствую, что меня больше ничто не страшит; в эту минуту я понимаю людей, закрывающих своим телом вражескую амбразуру, — сейчас у меня на душе то же, что было в рощице, когда нас окружили немецкие автоматчики и когда у меня вдруг совершенно пропал страх и я почувствовал, что меня невозможно убить.
Никто не подает команды в атаку. Песня заканчивается. Молча я ухожу в барак, ложусь на нары, закрываюсь с головой шинелью. Затеев сует мне полгалеты и сухую сладкую ягодку — моя доля от подарка англичан.-.
Наутро в зондерблок приводят бородатого человека на клюшке. Потом — еще одного инвалида. Наши жмут им руки, благодарят. Бородатого зовут Громов, его товарища — Недоткин. Они держатся с нами просто и дружелюбно.
После обеда Громова вызывают на допрос. Вечером его опять тащат к зондерфюреру. На следующий день — снова. Проходит неделя, и одним светлым майским вечером Громов возвращается к нам с допроса, сопровождаемый самим зондерфюре-ром и шефом.
— Achtung! — выкрикивает Мюллер.
Мы соскакиваем с нар, становимся по стойке «смирно». У Мекке на губах язвительная усмешка.
— Позвольте, дорогие товарищи, представить вам вашего коллегу… Алексей Иванович Муругов, бывший прокурор города Москвы, а в войну — дивизионный прокурор, коммунист, депутат и прочая и прочая… Пожалуйста, Алексей Иванович, — кривя губы, добавляет Мекке, — теперь вы можете спокойненько отдыхать.
Громов-Муругов, тяжело припадая на клюшку, направляется на свое место.
— Это что, правда? — спрашивают его.
— Правда, — подавленно отвечает он.
Мекке уходит. Муругов ложится. Тем же вечером Толкачев перебирается со своими вещами на нары к Муругову. Они долго о чем-то шепчутся.
Ночью мы опять слышим близкую стрельбу. Пулеметчик с вышки дает короткую очередь по зондер-блоку. Когда наступает рассвет, мы видим пробоины в крыше, а попозднее находим сплющенную пулю на железном листе возле печки.
После завтрака — все того же теплого горьковатого пойла, «кафе», — Толкачев зовет меня на улицу.
— Как бы ты посмотрел на такое дело? — говорит он, когда мы уединяемся. — Кому-то из нас надо попытаться немедля бежать, сперва кому-то одному, чтобы найти партизан и сообщить им о Муругове и о других наших старших товарищах… Пусть партизаны ударят по вышкам и подгонят поближе какую-нибудь повозку. Надо спасать Муругова любой ценой. Понимаешь?
— Да. — Чувствую, что по моему телу ползут мурашки. — Понимаю, Леша. Я тоже думал об этом. Я попытаюсь.
Легко сказать — попытаюсь! После первомайских волнений в лагере зондерблок охраняют два вооруженных винтовками солдата и два полицая. На каждой стороне забора по охраннику. К тому же отныне нам запрещено выходить после отбоя из барака даже в уборную. Нас уведомили, что часовые будут стрелять без предупреждения.
— У тебя есть уже какой-нибудь конкретный план? — спрашивает Толкачев.
— Да, есть.
Хорошо, что товарищи доверяют мне столь опасное дело. Я ловкий и еще довольно сильный, я невысокий, неширокий в плечах — мне легко пролезть сквозь колючку; я знаю немецкий — это тоже может пригодиться; наконец, как всякий северянин, я хорошо ориентируюсь в лесу. Выбор правильный.
Рассказываю Толкачеву, как, по-моему, можно было бы бежать одному. Мы обсуждаем подробности больше часа.
Следующим вечером Толкачев просит меня подойти к Муругову. Тот ждет меня в противоположном от выхода конце барака. У него крупные глаза, спокойное, немного отекшее лицо.
— У меня к вам личная просьба, — шепчет он, взяв меня под руку. — Если доберетесь до наших, передайте, что меня выдал капитан Дзюбенко, одиннадцатого года рождения, уроженец Винницкой области. И еще, пожалуйста, мой домашний адрес: Москва, Лихов переулок… Запомните?
— Запомню.
Муругов пожимает мне руку повыше локтя и сразу уходит. Я забираюсь на свое место у окна и с помощью Толкачева начинаю кроить из отпоротых рукавов его телогрейки чувяки — мягкие матерчатые сапоги.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
1
Шестнадцатое мая 1943 года. Я стою в уборной и через щели между рассохшимися досками стены наблюдаю за охранниками. Я подолгу стою здесь каждый вечер, уже четвертый вечер подряд. И сегодня стою уже долго — с полчаса, наверно. И завтра, может быть, буду стоять и послезавтра, пока не настанет удобный момент. У меня на ногах чувяки, гимнастерка заправлена в брюки, на голове буденовка, в кармане самодельный нож. Я слежу главным образом за высоким солдатом с винтовкой, охраняющим ту часть колючего забора, возле которой расположена уборная. Если он в течение ближайших пятнадцати минут не отойдет куда-нибудь, то мне опять придется возвращаться в барак ни с чем. Я должен успеть все сделать до без четверти девять — это крайний срок: в девять начинается смена караула. Отойди, солдат, отойди поговорить с другим часовым или куда-нибудь еще!..
Напротив входа в уборную в колючей ограде есть лазейка. Я почти целую неделю проделывал ее: подойду к забору, сорву травинку и поверну железный усик, скрепляющий колючую проволоку крест-накрест, часа через два снова подойду и поверну. И так каждый день по нескольку раз: сорву травинку и быстро поверну усик. Теперь усики болтаются на проволоке — я сумею проскочить в окошко, в эту лазейку.
А за лазейкой — зигзагообразная противоосколочная щель в земле. Туда прячутся во время воздушной тревоги охранники. Щель тянется метров на двадцать в сторону кухни. А там, где щель кончается, там бурьян. Бурьяном зарос весь пустырь вплоть до внешних рядов заграждения.
Я вижу, что солдат достает сигарету — высокий солдат с узким клинообразным лицом. Его штык розово отсвечивает в последних лучах солнца. Наступают зыбкие вечерние сумерки — это тоже учтено. Над внешним забором зажигаются электрические лампочки, и их свет, смешиваясь со слабеющим светом неба, создает тревожную игру теней и полутеней; цвет предметов больше неразличим — различимы только полутона. Все учтено, все, все!
У солдата не зажигается зажигалка. Он щелкает и щелкает крышечкой, трясет ее, согревает дыханием — зажигалка не зажигается. У меня начинает сильно колотиться сердце. Сейчас все произойдет, сейчас — я предчувствую…
Солдат оглядывает пустой двор зондерблока и направляется к дежурному полицаю у калитки. Он шагает длинными шагами. У меня такое ощущение, будто я должен прыгать в ледяную воду или куда-то еще, куда-то прыгать, туда, откуда наверняка возврата не будет. Ломай, ломай же скорее себя!
И я ломаю. Как и тогда, в рощице. Я полуоткрываю дверь уборной и, испытывая ужас от того, что я делаю, руками вперед бросаюсь в лазейку. Колючки рвут гимнастерку до самого тела, но я проскакиваю. Я съезжаю головой вниз в противоосколочную щель и прислушиваюсь. Я слышу сумасшедший стук своего сердца. Я напрягаю слух — наверху все тихо. Я ползу по дну щели в конец ее. Терпко и как-то холодновато и влажно пахнет землей. Наверху все тихо. Кажется, никто не заметил. Ну, конечно, никто, а то уже подняли бы тревогу.
Теперь спокойствие. Теперь главное — спокойствие. Теперь я должен дождаться, когда от комендатуры по направлению к кухне пойдет развод немцев: в девять они меняют караулы. В ту минуту, когда часовой будет подниматься на вышку, мне надо проползти по бурьяну к внешнему заграждению. А когда он залезет и еще не успеет оглядеться, я проползу под нижним рядом проволоки и спрячусь под стогом сена, стоящим рядом с заграждением. Потом все будет проще.
Главное — спокойствие, теперь главное — спокойствие. Я прислушиваюсь. Мне кажется, что я слышу чьи-то шаги. Кажется, уже начинается смена караула. Пора…
Я приподнимаю голову — сверху по откосу скатывается камешек. Слава богу, это только камешек. Я приподнимаю голову и вдруг вижу толстые запыленные сапоги. В ту же секунду я вижу глаза полицая — светлые и испуганные. Он останавливается прямо надо мной. Я гляжу прямо в его глаза. Это не наш полицай, не из тех, кто охраняет зондерблок. Неужели попался? Неужели все?
— Шо смотришь, вылазь, — с дрожащей усмешкой говорит он мне, но не очень громко.
— Слушай, — говорю я и сам слышу свой голос, — слушай, ты же русский, уйди, сейчас будет смена постов, никто не узнает.
— Хотишь, чтоб и меня расстреляли? — отвечает он тревожно и вдруг кричит: — Постен! Постен!
Не кричи, друг, не выдавай меня, не кричи, сволочь, не кричи, миленький: сейчас меня убьют! Не кричи, изменник, подлец! Не кричи, не кричи!
— Постен! — кричит полицай, весь белый.
Я поднимаюсь на ноги. Щель в этом месте мне по грудь. Вижу все, как во сне, и все сразу: и пустой двор зондерблока, и длинную фигуру солдата с винтовкой наперевес, и синевато мерцающий штык его, и бегущих ко мне других солдат со стороны кухни. Я слышу немецкие крики с двух сторон и крик полицая. Затем я снова вижу клинообразное перекошенное лицо длинного солдата и на уровне его глаз плоский широкий штык. Сейчас он приколет меня к земляной стенке («…бабочку булавкой», — мелькает где-то в подсознании). Я поплотнее упираюсь спиной в стенку, я еще успеваю заметить взмыленного унтера с раскрытым ртом, я зажмуриваюсь. Сейчас…
Меня хватают чьи-то железные лапы и вытаскивают из щели. Меня швыряют на землю, пинают сапогами— это совсем не больно. Меня бьют в грудь, в лицо, в живот — только бы не в живот… Тупые, дребезжащие удары по голове — совсем не больно. Удары в нос, в зубы — все не больно, совсем не больно. Это ничего.
Я выплевываю кровь и встаю, но тут же почему-то падаю. Ноги они мне, что ли, перебили? Один немец кричит: «Schießt doch!» («Стреляйте»), — другой кричит: «Nein!» Он прав, этот второй немец: в меня не надо стрелять. Пусть уж лучше бьют: это не больно.
Немцы кричат, попутно колотят меня сапогами и прикладами и все не могут решить, стрелять или не стрелять. Конечно, не стрелять, не надо стрелять.
Прибегает еще один немец — с металлической бляхой на груди. Крики на момент смолкают и опять разгораются. Я слышу слова «политрук», «зондерблок», «допросить» — «untersuchen». Меня снова хватают железные лапы и куда-то тащат. И вновь пинают и дребезжаще колотят по голове, и по лицу, и в грудь.
2
Меня втаскивают в какую-то высокую полутемную комнату. Я вижу круглое бабье лицо переводчика-немца — он бывал у нас в зондерблоке, — он безбородый, с писклявым голосом, как евнух, спокойный, с конфузливой улыбкой. Я вижу рослого фельдфебеля, начальника караула, и его жесткие сверкающие сапоги — он расхаживает взад и вперед по комнате. Я вижу какие-то двери, несколько закрытых дверей, зажженный карбидный фонарь, бросающий сбоку желтую полосу света. Я стою у входа, у деревянного косяка и дрожу. Я никак не могу справиться с противной, прохватывающей меня насквозь дрожью.
Жесткие сапоги меряют широкими шагами комнату. Круглое безбородое лицо печально улыбается. Они чего-то ждут. Желтеет полоска света от карбидного фонаря. И я жду. Я жду самого ужасного. Только бы не дрожать.
Почему они со мной не разговаривают? Почему ничего не спрашивают? Почему конфузливо улыбается бабье лицо? Что сейчас будет?
Я слышу возбужденные голоса и топот ног за дверью, возле которой стою. Я немножко отодвигаюсь и нащупываю спиной стену. Теперь у меня дрожат только ноги в коленях. Что сейчас будет?
Распахивается дверь, и порог переступает огромных размеров немец — в фуражке, в перчатках, с револьвером на поясе. У него массивная спина, брюки галифе, поскрипывающие сапоги. Начальник караула щелкает каблуками. Переводчик тоже щелкает каблуками. Следом входит зондерфюрер Мекке.
— Где он? (Wo ist er?) — отрывисто спрашивает огромный немец.
— Здесь, господин комендант. Вот он, господин комендант. — Начальник караула, вытянув руку, указывает на меня.
Огромный немец — это, наверно, и есть господин комендант — оборачивается. Я вижу тонкое лицо в пенсне на носу. Мои ноги дрожат.
— Почему он не расстрелян? — Голос возбужденный, резкий; наверно, то, что я сделал, для него большая неприятность. Он сказал, кажется, почему я не расстрелян? Не расстрелян? «Warum ist er nicht erschossen?» — сказал он. Значит, меня надо было расстрелять?.. Меня трясет, но все еще как-то не верится в конец.
Начальник караула вновь щелкает каблуками.
— Господин комендант, в зоне «А» расстреливать запрещено.
— В таком случае отведите его в зону «Б» и расстреляйте немедленно! — быстро, возбужденно приказывает комендант.
— …er versteht deutsch, — долетает до меня писклявый голос переводчика…
Меня — расстрелять. Меня именно. Немедленно… Чепуха какая-то!
— Сколько тебе лет? (Wie alt bist du?) — зачем-то спрашивает меня этот человек в пенсне.
— Восемнадцать, — зачем-то отвечаю я.
— Почему бежал? Закончится война, мы обменяем пленных, и ты мог бы вернуться домой, а теперь я должен тебя расстрелять, — говорит огромный человек передо мной.
И я сейчас ему скажу. Мне, видимо, нечего больше терять. И я скажу. Только не знаю, как лучше — в имперфекте или в перфекте. Нет, надо в перфекте — в прошедшей определенной форме. Уже в перфекте. Меня уже почти не трясет. Фраза хорошо складывается в голове.
— Ich habe meine Pflicht vor dem Vaterland erfüllt (Я выполнил свой долг перед Родиной), — отвечаю я и радуюсь, что так отвечаю, я понимаю, что хорошо отвечаю. Я, наверно, уже подготовился к концу.
Огромный немец в пенсне — комендант лагеря — отступает от меня на несколько шагов. Настает тишина. Комендант опять подходит, наклоняется, заглядывая мне в лицо, снимает пенсне и вновь сажает на нос. Все молчат. Он снова отходит, и я вдруг слышу его глухо вздрагивающий голос:
— Отведите его в карцер и дайте ему хлеба.
Это меня?.. Не может быть. Этого не может быть. Не может быть.
Начальник караула в третий раз щелкает каблуками и открывает рядом со мной дверь.
…Я лежу на узком дощатом топчане в карцере. Абсолютная темнота кругом. Чернота. Холодная каменная стена сбоку. Я лежу на спине, скрестив руки на груди.
Я не верю этому огромному немцу, коменданту лагеря. Меня все равно расстреляют. Расстреливают всегда на рассвете. Комендант просто обманывает меня…
Не дали же мне хлеба? Почему они не дали мне хлеба? Они не выполнили приказа коменданта. Они обманывают меня…
Это очень трудно — переходить от жизни к смерти и снова — от смерти к жизни. Я забываюсь в коротком сне, но тут же просыпаюсь от внутреннего толчка: расстреляют.
Я стараюсь думать о Родине, но воображение рисует только какие-то солнечные поля, очень много знакомых лиц, и я мысленно обращаюсь к ним: «Придите, отомстите за меня».
Засыпаю. Толчок. Расстреляют… Я крепче сжимаю руки… Не удалось. Не удалось бежать, добраться до партизан, помочь Муругову и всем товарищам. Не удалось…
А нельзя ли бежать отсюда, из карцера? Сейчас, немедленно, пока не наступил рассвет?..
Снаружи все тихо. Сбоку холодная каменная стена. Прямо дверь — ее в темноте не видно, видна лишь желтая дырочка, это замочная скважина.
Я потихоньку поднимаюсь и бесшумно крадусь к двери. Осторожно трогаю ее, щупаю, нажимаю на нее — ну, конечно, смешно, если бы дверь оставили незапертой. Окон в карцере нет. Я снова ложусь на топчан.
Толчок. Просыпаюсь. Расстреляют…
Вместо желтой дырочки в двери — уже голубая, потом она делается розовой, потом через некоторое время ярко-розовой, от нее протягивается к кирпичному полу серебряный лучик света.
Скоро все свершится. Я, наверно, умру хорошо. Это все-таки радостно понимать, что ты умрешь хорошо.
Я слышу железное постукивание ключа в замочной скважине. Вскакиваю с топчана. Под ногами деревянные колодки с матерчатым верхом. Откуда они тут? Я надеваю их. Медленно открывается дверь, и в солнце, в голубоватом краешке неба показываются двое: немец-унтер и молодой белокурый начальник лагерной полиции — его фамилия Кунц.
Он входит. Несколько секунд разглядывает меня. Затем совершенно обыкновенным тоном спрашивает:
— Ты что же подводишь моих полицаев?
Его вопрос поражает меня. Разве важно это? Мелькает сапог — я от удара в живот опрокидываюсь на топчан. Кунц хватает слетевшую с моей ноги колодку и начинает с остервенением бить меня. Я прикрываюсь руками — боюсь, что проломит голову. Он бросает колодку на пол и, как ни в чем не бывало, снова совершенно обыкновенным голосом говорит:
— Давай выходи.
Унтер безучастно глядит на нас с улицы. Я надеваю колодки и выхожу.
Меня приводят в здание комендатуры и оставляют одного в высокой комнате со множеством дверей. По-видимому, это вчерашняя комната. Кунц скрывается за дверью, которая прямо напротив меня. Минуту спустя дверь отворяется, и я вижу Мекке. Кунц уходит. Мекке приказывает мне войти в его кабинет. Я захожу и вижу переводчика с бабьим лицом. Он сидит на табурете у стены.
— Так вот какой ты, герой! — со злой усмешкой говорит Мекке. — А я ведь тебя, идиота, собирался перевести в рабочую команду.
— Да, да, — со смущенной улыбкой подтверждает переводчик.
Мекке берет со стола металлическую линейку.
— Кто с тобой еще хотел бежать? Отвечай!
— Я один.
— Врешь! — взвизгивает Мекке и бьет линейкой меня по лицу. — Я все знаю, что у вас творится. Все! Кто?
Снова удар линейкой. Удар обжигает, но терпимо.
— Я один.
Мекке наступает сапогом на пальцы моих ног, спрятанные под матерчатым верхом колодок, давит на них — это очень больно, но еще терпимо.
— Отвечай! Отвечай!
— Я один.
Он бьет металлической линейкой — она посвистывает, упруго изгибается и обжигает лицо, но еще терпимо. Почему он бьет меня линейкой?
— Отвечай! Кто еще?
— Я один.
— Неправда! — пищит переводчик.
С застенчивой улыбкой на круглом лице он встает с табурета и ударяет меня ребром ладони по горлу. Этого я от него никак не ожидал! Проклятый евнух!
За моей спиной хлопает дверь. Мекке и переводчик вытягиваются и щелкают каблуками. Краем глаза вижу витой серебряный погон, огромную серо-зеленую грудь с орденской ленточкой.
— Сейчас прибудут представители гестапо, — говорит уже знакомый глуховатый голос коменданта. — Выведите его.
Переводчик выводит меня из кабинета и ставит у наружной двери, как вчера. Значит, комендант не обманул. Расскажи кому-нибудь об этом — и не поверят. Хороший комендант. Разве такие бывают?.. Расстреляют меня все-таки или не расстреляют?
В комнату мимо меня проходят два офицера в галстуках и с портфелями. Это, наверное, и есть представители гестапо. А зачем еще гестапо? Они без стука растворяют дверь в кабинет Мекке. Я вижу, как они по-фашистски вскидывают руки. Потом дверь за ними закрывается. Расстреляют меня или не расстреляют?
Евнух-переводчик выталкивает меня в коридор. Расстреляют или не расстреляют? У выхода на солнечном крыльце дежурит полицай. Может быть, спросить его? Переводчик смотрит на меня печальными глазами. Его спросить?
— Хороший комендант, — говорю я.
— Господин комендант — полковник, — говорит переводчик.
— Меня, расстреляют?
Переводчик отворачивается и не отвечает.
Примерно через полчаса мимо нас проходят гестаповцы с портфелями. Переводчик и дежурный полицай мгновенно вытягиваются и щелкают каблуками. Почему они все время щелкают каблуками? Гестаповцы садятся в легковую автомашину, она тотчас вздрагивает и, урча, трогается с места, оставив в воздухе голубой клочок дыма. Расстреляют или нет?
Появляется Мекке с красным, злым лицом. Он молча сует мне засохшую, в трещинках, лайку хлеба.
— В карцер его, — приказывает он полицаю.
Не расстреляют, не расстреляют, ликую я. Дали хлеба и в карцер, — значит, не расстреляют.
3
Опять лежу на топчане. В голове все тот же неотвязчивый вопрос: расстреляют или нет? Если комендант настоял на своем, то не расстреляют. Если настояли на своем гестаповцы, то расстреляют. Я почему-то убежден, что гестаповцы добивались того, чтобы меня расстрелять тут же в лагере, а комендант был против.
Так или иначе я, вероятно, смертник или кандидат в смертники… А что такое смерть? Я задумываюсь над этим, и, странно, я, кажется, вдруг перестаю понимать, что это такое. Наверно, очень глупо, но я сейчас не знаю, что такое смерть. Это что-то противоестественное, ненормальное, неправильное, несправедливое, это то, когда ты перестаешь быть, но и это, я чувствую, еще не все, и я не знаю. Я только знаю, что если все-таки будут расстреливать меня, то мне надо умереть как следует, как подобает советскому человеку и комсомольцу, — это я знаю.
Гремит ключ в замке, раскрывается тяжелая дверь. В косом вечернем солнце я вижу немолодого унтер-офицера в полной боевой выкладке. Он протягивает мне котелок с обеденной похлебкой — мой котелок, из зондерблока. Я стоя съедаю похлебку и гляжу на унтера, который, не закрывая двери, ждет меня.
— Собирайся с вещами, — по-немецки говорит он. Цепляю котелок к поясу.
— Я готов. Выхожу из карцера.
— Прямо, — говорит унтер.
Я иду к перекрестку дорог, и чем ближе, тем непослушнее ноги. Если унтер скажет «направо», то, значит, меня снова водворят в зондерблок: он отсюда с правой стороны; если скажет «налево» — налево дорога уходит к лагерным воротам и дальше на пустырь, — значит, мне будет конец.
Такое ощущение бывает во сне: надо идти или бежать, но ноги, как ватные…
— Налево! — приказывает унтер. Значит, на пустырь…
Мы медленно проходим мимо вахты — я вижу, что солдаты, прекратив галдеж, показывают пальцем на меня, и это почему-то приятно мне, выходим через ворота из лагеря и идем вдоль колючего забора по сухой тропке к пустырю.
И вдруг я вспоминаю, что у меня в кармане нож. Мой самодельный нож, отточенный на куске кирпича и обмотанный тряпкой. Охранники в суматохе даже забыли обыскать меня. Я не буду покорно смотреть в зрачок винтовки, ожидая, когда он выстрелит. Я буду драться. Пусть он убьет меня в драке — это легче. Я успею дотянуться до кармана: руки мои опущены. Только отойдем подальше от ворот.
— Вы расстреливать меня? — не останавливаясь и лишь полуобернув голову, спрашиваю унтера по-немецки. Я знаю, охранники обычно не делают большого секрета из того, что они намереваются расстреливать.
Унтер идет за мной шагах в пяти, в семи. Винтовка у него за плечом. Это мне удобно, может, ударив его ножом, я еще сумею бежать и скрыться.
— Нет, не расстреливать, — слышу я спокойный хрипловатый голос. — Видишь, юноша (Siehst du, Junge), когда ловят пленного, пытавшегося бежать из лагеря, его сажают в зондерблок; а ты бежал из зондерблока. Я веду тебя в тюрьму.
Значит, еще не конец. Пусть тюрьма. Это еще не конец. Я чувствую по голосу немца, что он не обманывает, и мне радостно.
— Направо! — приказывает он.
Мы переходим железнодорожные пути, шагаем вдоль высокой каменной стены и останавливаемся возле окованной железом двери. Унтер трогает белую пуговку звонка. Дверь полурастворяется, а потом распахивается настежь.
Унтер сдает меня здоровенному охраннику с черными петлицами на мундире. Тот расписывается в получении, затем ударом кулака сшибает с моей головы буденовку. Очевидно, в эту тюрьму, как в храм, надо входить с обнаженной головой.
Меня отводят в подвал и запирают в темной, до отказа набитой людьми камере.
Вот я и в тюрьме. Не в бывшей тюрьме, как в Вильнюсе, а в настоящей. Сейчас поздний вечер 17 мая 1943 года. Я стою в совершенно темной, тесной камере, среди совершенно чужих — я не слышу вокруг ни одного русского слова — людей-арестантов, в тюрьме, в польском городе Хелм, оккупированном немцами. Я советский военнопленный, старший сержант Красной Армии, меня хотели расстрелять за то, что я пытался бежать из лагеря, чтобы связаться с партизанами. Неужели это я? Я, которого в детстве дразнили «цыганенком» и «сухим бесом»? Я, мечтавший учиться на литературно-критическом отделении института журналистики? Я, столько раз огорчавший маму своим плохим поведением в школе и радовавший ее и отца отличными отметками?..
Я стою в камере у самой двери, незнакомые нерусские люди тоже стоят, плотно прижатые друг к другу, и вдруг мне становится жутко. Что это за тюрьма? Почему мы здесь стоим? Сколько мы будем так стоять? Что с нами собираются делать?
А может, мы все смертники? Может, на рассвете нас выгонят в тюремный двор и расстреляют? Наверно, это так и есть. Гестаповцы добились моего перевода в тюрьму, чтобы здесь убить меня. Комендант в порыве какого-то малопонятного великодушия сохранил мне жизнь там, в лагере, но здесь, в тюрьме, он уже не хозяин. Здесь командуют гестаповцы. Что же делать?.. Ноют от усталости ноги, ноют плечи, грудь, голова, руки, истоптанные и исхлестанные охранниками. Упираясь спиной в гладкую железную дверь, я съезжаю вниз на корточки и ложусь на каменный пол, вытянувшись в струнку. Деревянные колодки я кладу под голову, буденовку — под правый бок, чтобы не застудить его. Я буду спать, что бы ни случилось, говорю я себе.
Ночью сквозь сон слышу пьяные выкрики гестаповцев, грохот выстрела, крики моих товарищей по камере, но я не пробуждаюсь — не могу пробудиться. Я слышу стон, вздохи, сдавленный шепот и, кажется, молитву, но я сплю. Я смертельно устал. А что такое в конце концов смерть? Люди сами придумывают себе страхи. Смерть — это только прекращение всех мук. Ничего страшного на свете нет. Смерть — это лишь длинный сон, и я больше не боюсь ее.
4
Утром нас гонят в душевую. Приказывают раздеться у одной двери, а выводят после мытья через другую. Я навсегда расстаюсь со своей буденовкой и с ножом. Жалко. Жалко и старенькую, разодранную гимнастерку. Мне кидают в лицо жесткое тюремное белье и тюремную одежду — серую куртку и брюки. Когда заканчиваем одеваться, нас разводят по камерам. Вместе с молодым скуластеньким поляком я попадаю в камеру номер одиннадцать— в «целле эльф» — на третьем этаже.
Как только за нами запирается дверь, старожилы камеры окружают нас.
— Кто ты естэсь? — спрашивают скуластенького. У того на глазах слезы. Он всхлипывает и, жалуясь, рассказывает о себе. Насколько я могу понять, его посадили за то, что он продал кому-то курицу, а это немцами запрещено.
— А, шмукляж! — заключает один из старожилов, тоже молодой поляк, светлоглазый, горбоносый, с красивым, несколько хищным лицом. — А ты? Ты русский? — обращается он ко мне. — За что ты есть арестованный?
Говорю, что я старший сержант и посажен сюда за побег из лагеря.
— О, старший сэржант. Хорошо!.. Естэм старший целли, Тадек. — Он протягивает мне руку. — Ты, старший сэржант, имеешь свое место тут.
Он показывает на свободный кусочек пола возле топчана, накрытого домашним одеялом.
— Ты, шмукляж… — И Тадек что-то говорит быстро и недружелюбно по-польски, я понимаю только, что он отводит скуластенькому место у двери.
Я сажусь к стене. Под потолком оконце с толстой решеткой. Виден лоскуток блеклого голубого неба.
Проходит несколько дней, и я чувствую себя тоже старожилом.
Слева от меня, в углу, пожилой, рыжеватый, с бледным, изможденным лицом пан Владек. Он сносно говорит по-русски. Пан Владек сообщает мне, что он был солдатом царской армии в первую мировую войну, но ему удалось дезертировать. Кажется, он гордится тем, что ему удалось дезертировать. Он желчный, нервный и открыто бранит немцев за то, что они скверно кормят в тюрьме, и бранит партизан, которые, по его словам, удобно устроились в лесу, «жрут швиниву» и не думают освобождать его, пана Владека, из неволи.
По правую сторону от меня — место коренастого человека средних лет. Все его зовут «солте-сом» — старостой. Немцы обвиняют его в том, что он якобы помогал партизанам. Солтес тоже знает русский язык, но разговаривает со мной по-русски изредка и украдкой.
Напротив, у другой стены, вытянув хромую ногу, сидит высокий старик с печальными, всегда красноватыми от слез глазами — Станислав. Он часто вспоминает свою «жону», смотрит на зарешеченный квадратик неба и плачет.
Рядом со Станиславом, ближе к двери, скуластенький «шмукляж»; одно место у той стены занимает железная параша, закрытая крышкой.
В центре камеры на топчане возлегают старший «целли» Тадек и его друг Марьян, тоже молодой парень, белозубый и добродушный на вид; он почему-то постоянно носит на голове носовой платок с завя-оанными уголками.
Примерно через неделю, в середине дня, вдруг распахивается дверь, и мы видим приземистого, с засученными рукавами и с черной волосатой грудью гестаповца. Тадек выкрикивает:
— Achtung!
Мы вскакиваем, вытягиваемся. Гестаповец, оглядез нас мутноватыми глазами, спрашивает по-немецки:
— Русский жив?
— Жив, — отвечаю я.
Гестаповец, помедлив, захлопывает дверь.
— Тут до тебя сидел один русский, — негромко говорит мне пан Владек. — Тоже тикал с лагеря. И тоже так спрашивали: «Жив?»
Он прячет от меня глаза. В камере тягостная тишина.
Станислав вздыхает и, что-то нашептывая и кряхтя, поднимается с места. Вчера вечером на решетку нашего окна присел воробей, маленькая взъерошенная пичуга. Он подпрыгнул, показал нам левое крылышко, потом — правое, чирикнул и улетел. Станислав убежден, что воробья присылала его старуха, чтобы воробей посмотрел, как он тут — ее старый…
— Езус коханый, — шепчет Станислав и, припадая на одну ногу, начинает ковылять по камере.
— Гуляй, Стасю, гуляй, — непонятно для чего говорит пан Владек.
— Езус коханый, — повторяет Станислав, сморкается в темный платок и смотрит выцветшими заплаканными глазками на окошко…
Проходит еще неделя, и в раме двери снова вырастает мрачная фигура гестаповца.
— Русский жив?
— Жив, — отвечаю я.
Ровно неделю спустя вопрос повторяется.
— Жив, — отвечаю я.
Видимо, гестаповцы рассчитывают на то, что я долго не протяну на голодном тюремном пайке. Им, наверно, и невдомек, что поляки, получающие из дому скромные передачи, подкармливают меня.
И в четвертый раз, 17 июня, появляется гестаповец.
— Русский жив? Приготовиться с вещами! — приказывает он и запирает дверь.
Печальны лица моих друзей. Снова тягостное молчание в камере. Тадек достает из изголовья картонную коробку — в ней кусок домашнего пирога и два вареных яйца. Роются в своих узелках солтес, пан Владек, Станислав, скуластенький. Они кладут в коробку хлеб, «ковалэк» сала, сморщенное яблоко. Марьян протягивает все это богатство мне.
— Ешь, старший сэржант.
— Ешь, хлопче, бо идешь грушке пильновать, — говорит пан Владек.
И все они убеждены, что я иду «грушке пильновать» — «стеречь груши», то есть что меня расстреляют и зароют где-то под деревом, под какой-нибудь грушкой. И я сам, пожалуй, думаю так, хотя мысль о том, что меня убьют и зароют, теперь отчего-то не слишком волнует меня.
Я съедаю яйцо, кусочек хлеба и яблоко, остальное в коробке возвращаю Марьяну.
— Почему? — тихо спрашивает он, мой брат.
— Спасибо, я сыт.
Я так люблю их всех в эту минуту! Я прощаюсь с каждым в отдельности, я каждому крепко пожимаю руку.
В последний раз слышу, как вставляется в замочную скважину ключ.
— Russki, raus! (Русский, выходи!) — приказывает гестаповец.
— Прощайте, ребята, — говорю я.