Люди остаются людьми

Пиляр Юрий Евгеньевич

СОПРОТИВЛЕНИЕ

 

 

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

1

Грохочут выстрелы. Это расстреливают Алексея Ивановича Муругова и его товарищей. Их расстреливают под открытым небом, под голубым сияющим небом 21 июня 1943 года. Они всего в каких-нибудь пятидесяти метрах от нас, стоящих внутри барака. Они падают мертвые — Алексей Иванович Муругов и его десять товарищей, наших товарищей, евреев, советских военнопленных.

Мы стоим внутри барака — человек семьдесят. Лица белые, почти окаменевшие, чуть дрожащие. Тишина. Но тишина только снаружи, а в сердце, повторяясь, как эхо, еще стучат выстрелы. Грохочут выстрелы. Наши товарищи уже мертвы…

Мы в Австрии, в концентрационном лагере Маутхаузен. Когда четыре дня назад два охранника привели меня из тюрьмы прямо в вагон, который они называли вагоном смертников, и я, очутившись в нем, сказал, что нас везут убивать, мне не поверили. В вагоне были мои друзья и знакомые по зондерблоку (были и незнакомые, доставленные после моего побега), они радостно встретили меня, они думали, что меня уже нет в живых, но они не поверили, что мы в вагоне смертников. Они говорили: это бессмыслица, нас вымыли в бане, нам дали чистое белье и обмундирование; зачем бы немцам это делать, если нас собираются убивать? Но я-то своими ушами слышал, как один из охранников спросил у часового, который прохаживался по платформе вдоль состава: «Где тут вагоны смертников?» — и как тот ответил: «Zwei letzte» («Два последних»). Меня втолкнули в самый последний, а Муругов был в предпоследнем, и я еще жалел, что не могу рассказать ему, как меня поймали и что было потом…

Мы все еще стоим, прислушиваясь к ударам собственного сердца. Наших товарищей уже нет. Их, как и нас, по прибытии в Маутхаузен постригли, побрили, вымыли под горячим душем, переодели в свежее белье, и вот их расстреляли… Зачем же стригли и брили? Зачем везли сюда через три страны?..

За окном, за густыми рядами колючей проволоки, натянутой на каменные столбы с белыми изоляционными катушками, погромыхивает тележка. На ней — что-то, прикрытое брезентом. Тележку, сгибаясь от натуги, тянут двое в пестрой одежде. Они катят ее в ту сторону, где из-за крыши соседнего барака торчит верхушка закопченной трубы с тоненькой струйкой дыма. Внезапно мы все понимаем: это что-то — тела расстрелянных, и их отвозят в крематорий.

Скоро от них останется лишь грудка пепла, серая горка золы… Нет, не так. Не пепел, не зола — они, убитые, уже стали частью нас самих, и, пока бьется наше сердце, они будут жить в нас, в нашей памяти, в нашем сердце.

Тишина… Прощайте, товарищи!

Открывается узкая дверь, входит толстый сутулый человек с сильно развитой нижней челюстью. В руках у него белые прямоугольные тряпицы и коробка с железными номерами. Вслед за ним двое уборщиков втаскивают носилки с одеждой. Они выдают нам куртки, брюки и шапки — мы в одном нижнем белье, — сутулый человек вручает каждому по две тряпицы и по железному номеру. Он объясняет на ломаном русском языке, что тряпицы с намалеванными на них цифрами и красным треугольником мы должны пришить — одну к куртке, над сердцем, другую к брюкам с правой стороны, пониже кармана; жестяной номер с выбитыми на нем теми же цифрами мы обязаны прикрепить проволочкой к левой руке. Это наши документы, и мы должны беречь их, если не хотим вылететь в трубу… Молча принимаемся за работу.

Через полчаса мы готовы. Толкачев щупает свои красные суконные штаны, Затеев ворочает плечами— пиджак ему явно тесен, — Жора Архаров внимательно исследует подкладку голубой куртки: а вдруг там что-нибудь спрятано? На наших спинах — красная масляная полоса, такие же полосы по бокам брюк — вроде коротких лампасов.

— Кто же мы теперь? — озадаченно спрашивает Савостин, мой новый знакомый.

— Клоуны какие-то, — подавленно замечает Жора. В помещение, где мы стоим, вносят два стола и несколько табуретов. На них рассаживаются молчаливые люди, облаченные в гражданскую одежду, но тоже с тряпицами и красными полосами. Они раскладывают перед собой какие-то формуляры. Сутулый приказывает подходить к ним. Вероятно, собираются регистрировать.

Я не ошибаюсь. Мы называем свою фамилию и имя, национальность, год рождения, вероисповедание. Нас спрашивают на исковерканном русском языке, и когда, отвечая на последний вопрос, я говорю, что неверующий, меня не понимают.

— Католикер? Протестант? Православный? Магометанец? — пытаясь разобраться, торопливо произносит тихий, словно пришибленный человек.

— Атеист, — говорю я, но он все равно не понимает. — Gottlos, — догадываюсь наконец сказать по-немецки.

— Ach, Gottlos! — восклицает человек и пристально глядит мне в глаза. — И ты не маешь… как это… страха?

— Почему?

— Как это?.. Ад? Да?.. Попадать ад?

— Нет, ада нет, — уверяю я его.

Когда отхожу от стола, кое-кто из товарищей пеняет мне: для чего нужно декларировать тут свои убеждения, лучше уж так, записаться каким-нибудь православным, магометанином или даже католикером, вроде Коли Янсена. Черт с ними! А то, говорят, в концлагере верующих только расстреливают, а безбожников обязательно вешают. Впрочем, Архаров и Савостин тоже записались неверующими. Они тоже не знали.

После регистрации нас выгоняют во двор, мощенный крупным булыжником. Печет солнце. Я и Толкачев подходим к железной сетке, протянутой от угла нашего барака к углу соседнего. У замкнутых проволочных ворот сидит человек с маленькими свирепыми глазами.

За сеткой видны ряды зеленых стандартных бараков и высокая каменная стена — она тоже оторочена колючкой, прикрепленной к изоляционным катушкам. Справа над барачными крышами возвышается сторожевая башня, из ее открытого окна глядит тупое рыло пулемета.

— Вот, Леша, — говорю я, — отсюда совсем не уйдешь.

— Да, — отвечает он. — И Алексея Ивановича тоже нет…

На крыльце нашего барака появляется кряжистый седоватый немец.

— Antreten (Строиться)!

На рукаве его темного френча белая нашивка со словом «Blockältesler» («Старшина блока»). На груди, как и у нас, белая матерчатая полоска с красным треугольником. Только номер у него четырехзначный, а у нас — пятизначный.

Мы строимся. Старшина приказывает подравняться, проходит мимо, поглядывая на наши номера, потом заставляет поворачиваться налево и направо, кругом, стоять смирно и вольно. Убедившись, что мы хорошо понимаем его команды, он требует снять шапки и надеть их вновь, снять и надеть. Наконец и эту команду — «Mützen ab» и «Mützen auf» — как будто усваиваем.

Где-то внизу, у лагерной стены, раздается мелодичный удар колокола. Человек со свирепыми глазками, распахнув ворота, становится в наш строй. Из барака выбегают уборщики, какой-то толстяк с папкой под мышкой. Они тоже подстраиваются к нем. Старшина командует: «Stillgestanden!» («Стоять смирно!»), — потом шагает к раскрытым воротам — оттуда, взбираясь по ступеням, показывается серо-зеленая фигура эсэсовца.

Эсэсовец, выслушав рапорт старшины, пересчитывает нас. Примерно через полчаса во двор вносят несколько закрытых железных бачков, и нам выдают по миске горячей брюквенной похлебки.

2

От обеда и до вечера, все еще подавленные расстрелом товарищей, мы продолжаем тихо бродить в загородке под палящими лучами солнца. Когда тень от соседнего барака добирается до середины двора, мы вновь слышим мелодичный удар колокола и по команде старшины опять становимся на проверку.

Вся процедура повторяется: подравниваемся, глядим прямо, снимаем шапки; старшина рапортует эсэсовцу, именуя нас «хефтлингами».

Вскоре в ворота вступает колонна до предела худых, запыленных с ног до головы людей. Все они в полосатых шапках, в пестрой одежде с номерами, в деревянных колодках. Колонна растекается по двору, и вдруг кто-то сзади хватает меня за рукав. Я оборачиваюсь и не верю своим глазам. Передо мной Ираклий, изможденный, черный, состарившийся Ираклий.

Мне кажется, что это — злое наваждение. Я трясу головой. Я вижу в его глубоко запавших, затравленных глазах слезы.

— Думал, что хоть ты не попадешь сюда, — шепчет он.

— Так здесь плохо? Он кивает.

— А где остальные наши?

— Частью расстреляны, частью еще работают.

— А Худяков?

— Пока жив.

— Виктор?

— Жив еще…

Снова приказывают строиться. Я слышу вокруг французскую, польскую, немецкую и русскую речь — все вперемешку.

— Anlrefen! — резко повторяет старшина и достает из-за спины резиновую палку.

— Бьют?

Ираклий только кивает.

Друг за другом подходим к раскрытому окну. Сутулый сверху вниз сует нам по куску хлеба и кружочку фиолетовой колбасы. От окна сворачиваем к железным бачкам, поставленным в центре двора, и получаем по маленькому черпаку кофе.

Я нагоняю Ираклия.

— Кто этот раздатчик?

Ираклий, не ответив, шагает в дальний угол загородки и садится на камни.

— Почему ты такой бледный?

— Я месяц провел в тюрьме, немного ослаб, — отвечаю я.

— Бас завтра погонят на работу?

— Не знаю. Пока ничего не объявляли.

— Тебя убьют в первый же день, — быстро шепчет он. — Тебе нельзя сейчас на работу. Тебя убьют.

— Почему?

— Слабых убивают сразу. Тебе нельзя. Надо что-то делать.

Он даже не ест.

— Ты все-таки ешь…

Он выпивает кофе, а хлеб и колбасу кладет в котелок. Я принимаюсь за хлеб.

— Колбасу не трогай, — предупреждает он. — Может, выменяем брюквы.

Он ищет кого-то глазами. Я тоже: мне хочется побыстрее увидеть Худякова и Виктора.

— Кого расстреляли, Ираклий? Когда?

— В конце марта. Большую группу. Ребята пытались резать стену вагона, но не успели. Их накрыли. Всех потом расстреляли.

— А Зимодра, Костюшин, Типот?

— Они были в другом вагоне, пока живы. Ираклий отламывает хлеб маленькими кусочками и старательно пережевывает, как старик. До нас долетает сиплый крик сутулого — он высовывается наполовину из окна.

— Кто он?

— Это штубовой, чех по национальности, но редкая скотина. Сами чехи-заключенные ненавидят его. Бывший адвокат, — негромко говорит Ираклий. — А старшина блока, блоковой, как мы его зовем, немец, — кажется, социал-демократ — Штумпф. Зверь, но с причудами. Писарь, толстый такой — заметил? — поляк Проске, профессор-химик, бывает ничего, но временами тоже звереет… Подонки, выжившие на костях других, — шепчет Ираклий и поспешно добавляет: — Поменьше попадайся им на глаза… Но что делать с тобой?

Он опять ищет взглядом кого-то.

— Игнат! — вдруг выкрикивает он и поднимается. — Игнат, возьми две наши колбасы.

Я встаю и вижу Зимодру. Он окружен группой товарищей, лица которых будто знакомы. Все просят его о чем-то. Зимодра сильно осунулся, потемнел, но глаза, как и прежде, смелые, с отчаянным холодком.

Ираклий забирает мою колбасу, прикладывает к своей и через головы протягивает Зимодре.

— Обождите, ребята, — медленно говорит Зимодра. — А если засыплюсь?

Взгляд его падает на меня, он кивает так, словно мы расстались вчера.

— Ладно, давай, — говорит он Ираклию. — Попытаю счастья… Ты что-то очень бледный. Болел?

— В тюрьме сидел, — отвечаю я.

— Это плохо. Плохо. — Спрятав котелок с колбасой под куртку, Зимодра исчезает в толпе.

Мы с Ираклием находим Виктора — его лицо отекло, а шея стала тонкой, как у ребенка; разыскиваем Худякова — меня кидает в дрожь, когда я вижу его усохшие, узенькие плечи; Костюшина — черного, печального; маленького, сгорбленного Типота…

Плохи, видно, наши дела… Мы направляемся снова в дальний угол двора. Ираклий рассказывает, что на работе бьют. Бьют палками, черенками лопат, кирками, ломами. Бьют уголовники-надсмотрщики, бьют и эсэсовцы-командофюреры. Бьют и убивают не только на работе, но иногда и в бараке, на блоке, как здесь выражаются…

Перед отбоем нас загоняют в спальную комнату барака, в «шлафзал». Тут по всему полу расстелены тощие тюфячки. Выстраиваемся в несколько рядов лицом друг к другу, раздеваемся, затем по команде сутулого штубового: «Ab!» — ложимся. Мы почти падаем, чтобы успеть занять место: на каждом тюфячке должны поместиться четверо. Укладываемся впритирку, свернутую одежду убираем под голову.

Ираклий возвращает мне фиолетовый кружочек колбасы. Сегодня Зимодре не удалось прорваться в общий лагерь, где можно выменять у заключенных иностранцев хлеб или брюквенную похлебку — тут некоторые иностранцы получают посылки и не едят лагерной баланды… Ираклий огорчен. Я не очень. Что-то будет с нами завтра?

3

Нас, новичков, на работу пока не посылают. Мы проходим «карантин». И весь наш барак — по-здешнему, восемнадцатый блок — считается почему-то карантином.

Мы встаем, как и все, в половине седьмого, умываемся и получаем во дворе кофе. Затем старшина блока Штумпф приказывает строиться. Мы, новенькие, становимся своей группой, старожилы — своей; точнее, они выстраиваются в колонну по рабочим командам: политруки, мои давние товарищи, образуют так называемую баукомандо-айнс, советские военнопленные, доставленные сюда еще осенью 1941 года, — команду каменотесов, часть иностранцев, размещенных на нашем блоке, — команду чернорабочих каменоломни.

После их ухода и утренней проверки нас на короткое время распускают. Мы сидим на камнях, прогуливаемся или издали через окно наблюдаем, как завтракает штубовой. Скоро мы снова видим кряжистую фигуру Штумпфа. Снова — «Antreten!». Под его водительством мы маршируем, бегаем, ходим гусиным шагом, тренируемся в исполнении различных команд, особенно в снимании и надевании шапки…

В наше первое маутхаузенское воскресенье, знойным ярким утром, Зимодра знакомит меня с одним из старых военнопленных. Это невысокого роста светлоглазый человек с кривым носом. Его зовут Леонид Дичко. Он работает в команде каменотесов, а по вечерам делает уборку в комнате, которую занимают Штумпф и писарь Проске. Дичко — лейтенант, он хорошо понимает по-немецки, он серьезен и держится с достоинством. Штумпф почему-то уважает его.

— Где ты был в тюрьме? — спрашивает Дичко.

— В Польше, в городе Хелм.

— За побег?.. И оттуда в Маутхаузен?

— Он еще тиф перенес до этого, — говорит Зимодра. — Угробят завтра парня, в момент.

— Ваша группа пойдет завтра на работу, — говорит Дичко, — но я попробую потолковать со Штумпфом, может, удастся придержать тебя некоторое время на блоке, уборщиком каким-нибудь… Ты знаешь немецкий?

— Да, но я не хотел бы…

— Тогда будет капут, милый. А что зазорного в том, что ты побудешь уборщиком?

— Хорошо. Если это так, — я согласен. Дичко усмехается.

— Согласен… Дай бог, чтобы Штумпф согласился.

— А Смольянинова нельзя подключить? — спрашивает Зимодра и поясняет мне: — Тут вечерами приходит на блок один художник-академик, бывший эмигрант Смольянинов, он пишет картины для коменданта лагеря…

— Со Смольяниновым я тоже поговорю, думаю, он не откажет, — отвечает Дичко. — Ну, пока.

Он уходит в барак, а Зимодра по секрету сообщает мне, что Дичко хранит орден Красного Знамени, который ему, Зимодре, удалось незаметно протащить в лагерь.

— Тебя же могли повесить, Игнат.

— И Дичко могут повесить. В Маутхаузене это запросто…

Я горячо благодарю Зимодру за поддержку.

— Ты погоди, погоди, — чуть смущается он. — Еще ничего не сделано. Как там еще блоковой, шут его знает. У него всякие бывают заскоки: то зверь, то вроде н? человека смахивает.

— Важно, что мы на него не смахиваем.

— Оно, конечно, — улыбается Зимодра. — Самое важное в войсках — высокий моральный дух… Однако вопрос наполнения желудка тоже существен, а посему я займусь небольшой рекогносцировкой… По-позднее увидимся.

Он плывущей походкой направляется к воротам, возле которых сидит человек со свирепыми глазками. Я вижу, что Зимодра пытается о чем-то договориться с ним и что тот — он из числа старых военнопленных, его зовут Володей, — что этот Володя, кажется, торгуется с Зимодрой.

Я разыскиваю Толкачева и говорю, что нашу группу завтра погонят на работу. Ребята хмуро молчат: они тоже достаточно наслышаны о том, какая здесь, в концлагере Маутхаузен, работа.

4

Двор пустеет. Расходятся после утренней проверки те немногие, кто остается на блоке. Уборщики — мне это видно с улицы через распахнутые окна — начинают натирать полы в комнатах. Я занимаю свой пост у ворот вместо свирепого Володи, который сегодня отправился с командой каменотесов.

Сегодня не жарко. Небо затянуто легкими облаками. Солнце выглянет на секунду, брызнет горячим светом и снова прячется в белых барашках, прыгает от облачка к облачку, плывет за тонкой пушистой пеленой светлым диском.

Нынче тревожный день. Товарищи из моей группы работают там, за лагерной стеной. У меня такое чувство, будто они воюют и им приходится очень плохо: они воюют безоружные, окруженные врагом, они опять пытаются прорваться сквозь вражеское кольцо.

А я в тылу, пока в тылу. У меня передышка. Потом я тоже пойду туда, я знаю…

Я стою у замкнутых проволочных ворот. Штумпф сам объяснил мне мои обязанности, и одна из них — открывать ворота перед эсэсовцами…

Я открываю. По каменным ступеням поднимается приземистый, с болезненным лицом эсэсовец-блокфюрер.

Он поднимается, не сводя с меня глаз. У него тяжелый и какой-то липкий взгляд. Поравнявшись со мной, он еще некоторое время молча озирает меня, словно чего-то ждет. Я смотрю на него.

— Что, недавно тут? — спрашивает он.

— Недавно.

— За что попал?

— За побег.

— Ну, отсюда ты уже не убежишь, мой дорогой друг (Mein lieber Freund), — злорадно произносит эсэсовец и, гремя подковками, шагает к бараку…

Я стою. Я слышу, как внизу, в общем лагере, раздается крик «Блокшрайбер!».

— Блокшрайбер! — кричу я, повернувшись к открытым окнам.

Это тоже моя обязанность — передавать на блок команды, которые подаются в общем лагере.

Писарь Проске, оплывший от жира, в широченных штанах, проносится мимо меня, на ходу вытирая вспотевшую лысину.

Он возвращается минут через сорок, кроткий, с умиротворенными глазками.

— Ты всегда так делай, — говорит он мне по-русски и кивает головой. — Так громко кричи и потом растворяй брому, эти ворота, как ты сегодня делал. Понимаешь?

Он задерживает на мне голубенькие глазки, глазки-цветочки. Очевидно, он сейчас в хорошем расположении духа.

— Ты служил где? — подумав, спрашивает он с рассеянной улыбочкой на круглом, украшенном тройным подбородком лице.

Я понимаю, что ему хочется поговорить со свежим в лагере человеком — просто так, по-людски поговорить.

Отвечаю, что в последнее время я служил в штабе дивизии.

Проске кивает. У него на розовой шее пониже затылка шрам крестиком: видимо, вырезали лишний жир.

Он кивает, и розовая кожа натягивается, и шрам чуть разглаживается.

— И я служил в штабе, — сообщает он. — Я служил в штабе корпуса. Понимаешь?

— Понимаю.

— Я был майор. Понимаешь?

— Понимаю.

Проске кивает. Шрам разглаживается. Он еще раз взглядывает на меня голубенькими цветочками-глазками и, немножко оступясь на неровностях булыжника, идет в барак.

Тоже экземпляр, думаю я. Обжирается, наверно. А ведь и он числится политическим заключенным…

По-видимому, для богатых людей в Маутхаузене — один режим, а для бедноты — другой.

Солнце, прорвавшись в прогалину облаков, окатывает двор жарким светом… Ребята воюют. Они воюют за жизнь. Окружение продолжается, война продолжается.

Где-то за тысячу километров отсюда громыхает фронт. Там гибнут и враги и наши — здесь гибнут только наши.

Неужели они все-таки дойдут до нас, придут и освободят? Когда это будет? Уцелеем ли мы до той поры? Неужели возможно такое счастье?

— Кострегер! — доносится снизу. «Кострегер» — это доставщики еды. Странное слово, думаю я. — Кострегер! Кострегер!

— Кострегер! — кричу я.

Из барака выходит штубовой с двумя уборщиками. Они отправляются за обедом. Мелко постукивают колодки по камням.

Холодной тушей проплывает мимо фигура штубового. Меня он не замечает: он меня сразу невзлюбил, я это чувствую…

Хочется есть.

Я ощущаю, как болезненно сжимается мой желудок. Есть, есть! Вот уже почти год, как непрерывно хочется есть.

Голод, все время голод. Сегодня почему-то особенно хочется есть.

Брюквы бы этой самой побольше бы! Я бы съел три, нет, четыре котелка этой брюквы — горячей, нарубленной тонкими кусочками и плавающей в желтоватой дымящейся воде.

Только приносят бачок с похлебкой — начиняется дневная проверка.

Потом штубовой берет круглый блестящий черпак. К моему удивлению и радости, он наливает мне, как и уборщикам, двойную порцию. Я ем дрожа, словно голодный пес.

Я съел бы четыре таких порции и все равно, наверно, не наелся бы. Я съедаю половину, а остальное, закрыз котелок крышкой, прячу под табурет.

Вечером, когда товарищи, запыленные, усталые и мрачные, возвращаются с работы, я разыскиваю Худякова и украдкой отдаю ему остаток обеденной похлебки.

 

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

1

Через две недели поздним воскресным вечером писарь Проске объявляет, что «ютро» я иду на работу. Я не удивляюсь, воспринимаю это как должное. Удивляет меня другое: я делал все, что мог, чтобы помочь товарищам, — иногда выпускал по одному за ворота, не препятствовал выгодному для нас обмену колбасы на суп через проволоку, — и старшина Штумпф, которому, несомненно, доносили на меня, смотрел на мои «прегрешения» сквозь пальцы…

И вот я шагаю в колонне заключенных по лагерной площади — аппельплацу. Солнце еще чуть золотит крыши бараков, воздух пока прохладен, и четко постукивают по асфальту деревянные подошвы. Я иду в одном ряду с Затеевым, Толкачевым, Жорой Архаровым и Савостиным. Мы соблюдаем строгое равнение. Мы держим голову прямо, как на параде. Мы выпячиваем костлявую грудь и ни за что не собьемся с ноги.

Стучат по асфальту колодки, розовеют каменные башни лагерных ворот.

— Линкс, цво, трай, фиы! — звучит зычный голос нашего надсмотрщика Пауля. — Мютцен… аб!

Хлопают, опускаясь к бедру, шапки. Руки вытягиваются по швам. Голова застыла. Глаза не мигают. Ноги, будто какие-то механические палки, поочередно выбрасываются вперед.

— Лиикс, цво, трай, фиы…

Первый ряд достигает черты ворот, и вновь слышится зычный голос:

— Баукомандо-цао… фуфундзибцихь хефтлингэ! Слева и справа от нас стоят эсэсовцы и считают.

Неконец ворота позади. Пауль разрешает надеть шапки.

Проходим небольшой кусок асфальтированной дороги и поворачиваем направо. Останавливаемся на площадке в тени старых каштанов. На краю площадки — зеленая будка. Пауль отпирает замок, открывает дверь и приказывает брать инструмент.

— Aber schneller (Поживее)! — орет он.

Мы снимаем куртки, вооружаемся лопатами, кирками и бежим по склону. Немедленно начинаем перебрасывать землю с места на место.

— Los, los! — покрикивает Пауль. Мы стараемся вовсю.

— Tempo!

Я не знаю, зачем и для чего мы ворошим эту каменистую почву, — возможно, здесь потом будут строиться бараки, — но мне уже известно от товарищей, что здешняя работа — это прежде всего медленное и верное выматывание сил.

Пауль отворачивается от нас. Мы тотчас замедляем движение лопат. Он снова обращает к нам свою багровую физиономию — мы мгновенно набавляем скорость. Он хитер и понимает наши уловки. Мы тоже не просты и зорко следим за ним… Разве это не война?

— Tempo, los! — кричит Пауль и, топая сапогами, бежит в противоположный конец участка.

Я слышу удары резиновой палки и грубую ругеиь. Товарищи рядом со мной набирают по пол-лопаты земли, и я набираю неполную лопату.

— Los, tempo! — доносится крик Пауля, потом опять раздается топот ног, мы опять стараемся изо всей мочи, но он хлещет кого-то из нас.

Он носится по участку, как разъяренный бык, — глаза налиты кровью, дыхание с присвистом. Он бьет резиной по полусогнутым спинам, стоит, раздувая ноздри и поводя головой, затем, наметив жертву, снова несется, топая сапожищами.

Багровый, со слюнявым ртом и покрасневшими белками глаз, Пауль должен вымотать наши силы, а мы должны сохранить их до вечера, потому что, если кто-нибудь из нас ослабеет и упадет, в барак он не вернется. Пауль добьет его молотом — ребята мне рассказывали. Так погибли уже многие из нашей команды и гибнут ежедневно.

— Schneller, schneller (Быстрей, быстрей)! — орет Пауль и, вероятно, устав сам, поднимается к зеленой будке.

Мы остаемся с его помощником, мрачноватым чернявеньким уголовником по прозвищу Цыган.

— Los! — тонким голосом выкрикивает Цыган и колотит нас резиновой палкой.

Он, по свидетельству Жоры, лентяй. Он тоже не любит работать. Он кричит и дерется с четверть часа, потом, отойдя к железной вагонетке-лёре, на которой перевозят землю, закуривает. И он посматривает на зеленую будку — там в это время Пауль подкрепляется бутербродами.

Мы круто сбавляем темп.

— Ну как? — спрашивает Жора.

— Пока ничего, — отвечаю я, хотя руки и поясница уже здорово ноют.

— Это еще цветики, — говорит он, — ягодки будут после обеда… Не останавливайся, не останавливайся!

— Los, los! — издали покрикивает Цыган.

Жора от меня слева, справа — Савостин, за ним Толкачев. Слева от Жоры — Затеев. Мы стоим цепью и перебрасываем друг другу землю. Мы перемещаем ее справа налево. Крайним в нашем ряду работает веснушчатый парень — младший политрук из Орла. Он все время молчит и о чем-то думает. Раза два я вижу на его глазах слезы.

Пауль не показывается почти до обеда. Пользуясь этим, мы набираем по четверть лопаты.

— Давайте не кантовать, — вдруг резким голосом произносит веснушчатый.

— Что, тебя дурная муха укусила? — спрашивает Толкачев.

Веснушчатый смотрит на него странным взглядом и не отвечает.

— Tempo! — выкрикивает Цыган и бросается к нам.

Я успеваю заметить, что из будки выходят Пауль и высокий стройный эсэсовец.

— Давайте не кантовать! — опять резко говорит веснушчатый.

— Очумел парень, — бормочет Жора.

Цыган подскакивает к веснушчатому и сильно бьет его резиной по голове.

— Работать! — вдруг во всю силу кричит парень. Цыган, не понимая, снова бьет его по голове. Тот, странно улыбнувшись, начинает рыть землю и бросать ее в разные стороны.

— Работать! — радостно повторяет он и все быстрее роет и разбрасывает землю.

Цыган опять опускает на голову парня резину. Парень ульбается все шире и ярче и все неистовее роет и разбрасывает землю. Подходят Пауль и эсэсовец — командофюрер. Мы жмем на лопаты. Парень у нас все время на виду. Пауль заботливо заглядывает в его лицо и поднимает с земли кирку.

— Работать! — в третий раз безумно восклицает парень.

Холодные мурашки ползут по моей спине. Пауль, размахнувшись, ударяет парня по правой руке киркой плашмя и снова заботливо заглядывает в лицо. Парень, поморщившись — его правая рука повисает, как плеть, — начинает кланяться.

Он хватает лопату левой рукой и, помогая себе коленом, продолжает быстро копать землю.

— Да здравствует Гитлер! — кричит он.

Пауль подбирает молот, лежавший на груде камней, и сверху вниз бьет парня по голове. Эсэсовец расстегивает кобуру револьвера…

Мы налегаем на лопаты. Мы лихорадочно перебрасываем землю. Мы больше не смеем поднять глаз… Хлопает выстрел. Потом слышится стрекочущий свисток.

— Обед, — хрипло говорит голос Жоры.

2

Мы едим брюквенную похлебку, сидя в тени под каштанами. Мы угрюмо молчим. Жара усиливается. Духота. А впереди еще пять часов беспрерывной гонки, побоев и, вероятно, новых убийств…

Как странно, что до войны мы почти ничего не знали о фашистских концлагерях: не было ни специальных книг, ни фильмов, за исключением «Болотных солдат». Надо бы кричать еще в ту пору, что такое Маутхаузен и Бухенвальд. Надо было сделать так, чтобы каждый человек на земле узнал хотя бы сотую долю того, что творится здесь, в Маутхаузене. И тогда злее дрались бы наши бойцы на фронте.

Я смотрю на лица товарищей. Все худые, темные, строгие — не лица, а лики. Многие сидят с закрытыми глазами, и все молчат: берегут силы. Это мы теперь болотные солдаты.

Почему болотные? Мы земляные солдаты. И не земляные.

Мы просто солдаты. Мы просто люди, которым необходимо выстоять. Стрекочет свисток.

— Antreten! (Строиться!)

Выстраиваемся в две шеренги. Пауль, покусывая и часто облизывая губы, словно его изнутри печет жар, слегка наклонив бычью голову, медленно движется вдоль строя, присматриваясь к каждому из нас.

— Komm her (слышится: «Ко мне»), — остановившись, ласково подзывает он кого-то.

Из строя выступает седой согбенный югослав — у него на красном треугольнике, знаке политического заключенного, — буква «о». Пауль пальцем указывает место, где тот должен стать. Седой югослав поворачивается лицом к нам. Его опущенные жилистые руки чуть дрожат.

— Ко мне, — снова ласково произносит Пауль. — Ду, ДУ.

— Их? — будто не веря, спрашивает пожилой француз в темных роговых очках. Он наискосок от меня, в первом ряду.

— Яа, яа, — подтверждает Пауль. — Ду. Француз пожимает плечами и не трогается с места.

— Ду, ду, — говорит Пауль и вдруг прикрикивает: — Los!

Пожилой француз — у него на красном треугольнике буква «F»— быстро встает рядом с югославом.

— Ко мне, — далее вкрадчиво зовет Пауль. Выходит еще один пожилой человек с буквой «F» — красивый худощавый брюнет. Его красный треугольник перекрещивается с желтым, так что образуется шестиконечная звезда с тремя красными и тремя желтыми лучами, — это знак политзаключенного еврея.

— Ко мне, — произносит Пауль.

Рядом с французским евреем встает один из нашей группы — Федя, еще сравнительно молодой, крепкий, но занемогший. На нем нет лица, он морщится от боли и держится за живот.

— Ко мне…

— Ко мне…

Шестеро стоят против нас. Шесть наших товарищей. Им будет плохо.

Все это понимают: и мы и они. Эсэсовец-командофюрер, похлопывая себя по бедру перчатками, задумчиво курит сигарету.

— Марш, марш! — орет на нас Пауль.

Мы бежим вниз к своим лопатам и немедля принимаемся за работу.

Шестеро вместе с Паулем спускаются к большой груде камней.

— Tempo! — кричит Цыган и, подражая Паулю, начинает носиться по площадке. — Tempo! Tempo!

Щелкает его резина, опускаясь на наши плечи. Срывается на визг голос. Черной обезьяной мечется перед глазами.

— Los, tempo! Los, tempo!

Внезапно Цыган замирает и, открыв рот, глядит на то, как пожилой француз силится поднять тяжелый камень… Француз надрывается, он держит камень у пояса, он делает судорожные движения, чтобы взгромоздить его на себя. Он дергается одним боком, руки его натягиваются, как струны, а камень неподвижен.

Цыган высовывает кончик языка. В его черных светящихся глазах восторг.

Француз дергается одним боком. Пауль, спрятав руки за спину, наблюдает, покусывая и мусоля губы. Пятеро в сопровождении эсэсовца возвращаются к груде камней: они уже отнесли наверх по ноше. Француз, блестя очками, что-то говорит им, — наверно, просит помочь.

Федя и пожилой еврей протягивают руки к камню, который держит француз; Пауль стремительно выхватывает из-за спины молоток и бьет по рукам.

Француз, уронив камень, вскрикивает: очевидно, отдавил ноги…

Я ощущаю звенящий удар — это достает меня резиной Цыган. Не останавливаясь, продолжаю перебрасывать землю. Загребаю полную лопату и кидаю влево, к Жоре. В мою кучу кидает Савостин. Я бросаю в кучу Жоры.

Еще звенящий удар и еще… Проклятая черная обезьяна!

Цыган ругается, но тут же отворачивается от меня.

Не прекращая работы, вновь. поднимаю голову. Пятеро, сгибаясь под тяжестью, плетутся в гору. Француз, опустившись на колени, обнимает свой камень.

— Fressen (Жрать)! — приказывает Пауль. Француз, коснувшись камня губами, делает вид, что ест его. Эсэсовец, широко расставив ноги, спокойно глядит на француза. И Цыган глядит, нетерпеливо ерзая на месте.

— Friß ihn auf! — вопит Пауль.

С ума сошел, проклятый выродок!.. Может, лучше не смотреть? Нет, надо смотреть! Надо, надо! Это легче всего — не смотреть. Смотреть надо — надо все видеть, все, все запомнить!

— Fressen! — осатанело кричит Пауль, пикает француза сапогом и ударяет по затылку.

Эсэсовец с широко расставленными ногами чуть покачивается взад и вперед — высокий, стройный, белокурый дьявол.

Цыган застывает, как собака на стойке.

— Fressen! — ярится Пауль.

И француз ест камень. Я вижу светлую кровь на камне…

Смотреть! Смотреть! Запоминать!

И вдруг француз встает. Бледный, с окровавленным ртом, дрожащий, с трясущимися руками. Он уже без очков… Он щурит глаза. Он снимает полосатую шапку и прикладывает ее к красному рту.

Эсэсовец перестает раскачиваться.

Пауль втягивает голову в плечи и, приседая, тянется к молоту.

Цыган привстает на цыпочки. Смотреть! Запоминать!

Француз круто поворачивается и, пошатываясь, идет к колючей проволоке. Там эсэсовец-автоматчик, охраняющий рабочую зону оцепления. Француз поднимает в трясущейся руке полосатую шапку с кровавым пятном и идет прямо на часового… Гулко строчит автомат.

Мы перебрасываем землю. Мы перемещаем ее справа налево. Савостин бросает мне, я — Жоре.

— Fluchtversuch! (Попытка к бегству!) — орет Пауль. Он, эсэсовец-командофюрер и Цыган кидаются к проволоке. Я больше не вижу их. Они сейчас за нашей спиной.

Мы продолжаем перебрасывать землю. Мы стараемся и спешим. Пахнет дымом и кровью.

— Tempo, los! — опять появляясь, кричит Цыган. Пятеро нагружаются камнями. Эсэсовец прячет в футляр маленький фотоаппарат. Пауль, мусоля губы, приглядывается к Феде.

У меня деревенеют от усталости руки, ноет спина, но это пустяки… Неужели очередь Феди?

Федя сравнительно легко взваливает на плечо камень. Пауль переводит слезящиеся глаза на пожилого брюнета — французского еврея. Тот тоже пока справляется. А седой югослав уже начинает выбиваться из сил — ноги его подкашиваются и заплетаются.

Цыган бьет резиной Толкачева, потом, перебежав, ударяет Савостина, потом опять достается мне, потом он хлещет Жору. Пересчитывает всех подряд.

— Tempo! — повизгивает он. — Tempo! Tempo!

Поносившись перед нами, он снова застывает в собачьей стойке. Мы немедленно сбавляем темп. Я опять поднимаю, глаза.

Пауль ведет какие-то переговоры с седым югославом, энергично жестикулируя и показывая на колючую проволоку. Югослав отрицательно качает головой. Пауль вдруг срывает с него шапку и отшвыривает к часовому-автоматчику.

— Gehe (Иди)! — приказывает Пауль.

Югослав, не соглашаясь, все быстрее качает седой головой.

— Los (Пошел)! — кричит Пауль и хватает кирку… Нет, не могу смотреть. Больше не могу смотреть!.. Строчит автомат. Тянет дымом и кровью. Мы перебрасываем землю. Справа-налево. Справа-налево.

— Tempo, los! Tempo, los! Справа-налево. Справа-налево. Не могу смотреть. Не могу! Опять грохочет автомат.

Не могу!

— Девай, давай! — хрипит Савостин.

— Не останавливайся! — хрипит Жора.

Еще трижды стучит автомат… Справа-налево. Справа-налево… Раздается свисток.

— Конец, — выдыхает кто-то рядом со мной совсем беззвучно.

3

Мне кажется иногда, что все это ненастоящее. И Пауль, и Цыган, и эсэсовцы, и весь Маутхаузен. Просто какой-то злой волшебник усыпил меня и мучает немыслимыми кошмарами. Гнусный, злой старичок-волшебник. Или, может быть, я тяжело болен?

Может быть, это все галлюцинация? Тифозный бред?

…Пауль ломает рельсами людей. Оказывается, человеческое тело, переламываясь пополам, издает такой звук, как будто ломается сухая доска: слышится сухой короткий треск.

Пауль кладет человека на землю, помещая его шею на рельс. Пауль упирается коленом в грудь человека и бьет его кулаком по лбу…

Пауль очень любит рельсы. Он помешался на рельсах. Он предлагает человеку поцеловать рельс и железным ломиком пробивает ему голову. Пауль приказывает взяться за руки и идти по рельсам на часового, Пауль неистощим в своих садистских выдумках…

Больной кровавый бред. Ад наяву…

Выстоять. Выстоять, несмотря ни на что! Выстоять хотя бы для того, чтобы потом рассказать о Пауле…

Ясный июльский вечер. Получив ужин, я ожидаю товарищей в дальнем углу двора. Они собирают пять порций колбасы и вручают мне, я добавляю свою, заворачиваю все в чистую тряпку и прячу за пазуху. Затем съедаю хлеб, выпиваю кофе и отдаю пустой котелок на хранение Савостину. Когда штубовой разрешает входить в шлафзал, я захожу первым и, обогнув сложенные в высокую кучу матрацы, быстро выскакиваю через открытое окно в соседний двор.

Привратник девятнадцатого блока — мой приятель, его зовут Ян.

— Знув (Опять)?

— Так, — говорю я. — Вечер добрый, Ян.

— Добрый. — Он выпускает меня через ворота в общий лагерь.

Бегу к седьмому блоку. Там живут немецкие цыгане, посаженные в Маутхаузен за отказ от работы. Нахожу немолодого жгуче-черного человека по имени Кики, здороваюсь с ним.

— Abend (Добрый вечер)! — отвечает он.

— Хлеб есть? — спрашиваю я по-немецки.

— Колбаса есть? — спрашивает он.

— Четыре порции, — говорю я. — Давай буханку.

Кики крутит пальцем около виска. Это значит, что я спятил.

— Сколько? — справляюсь я.

— Семь порций. — Кики ворочает желтыми белками глаз, пытаясь меня надуть — без этого он не может.

Теперь я кручу пальцем около своего виска: спятил, конечно, не я, а он.

— Сколько же? — равнодушно осведомляется Кики.

— Пять.

— Шесть, — торгуется он.

— Пять.

— Шесть, — повторяет он. — Кроме того, ты получишь сигарету.

— Две сигареты.

— Хорошо, — соглашается Кики и делает знак, чтобы я следовал за ним.

Мы заходим в полутемную умывальную — вашраум — и препираемся еще минуты две: Кики желает, чтобы я сперва отдал колбасу, и тогда он даст мне хлеб; я хочу, чтобы было наоборот — взять буханку хлеба, две сигареты и только тогда передать ему колбасу. Наконец я прячу хлеб под куртку, сигарету — в нагрудный карман, вторую сигарету Кики обещает отдать после (тоже попытка сплутовать), — и мы прощаемся, оба довольные.

— До свидания, старый мошенник, — говорю я.

— До завтра.

Мы с ним встречаемся не первый раз.

Я бегу переулками к своему блоку. У ворот снова стоит свирепый Володя. Я сую в его кулак сигарету и беспрепятственно проникаю во двор.

— Ужо свернут тебе шею, — ворчит он, озираясь.

Перед входом в барак я снимаю деревянные башмаки и, стараясь не привлечь к себе внимания штубового, на цыпочках пробегаю в шлафзал. Друзья ждут меня. При моем появлении их лица веселеют… Завтра перед работой мы съедим по куску хлеба, а это означает: завтра мы выдержим гонку. Завтра мы выстоим…

Мы лежим на жестких матрацах и вполголоса беседуем. Вот уже месяц, как мы в Маутхаузене. Политруков сюда больше не привозят: наверно, в лагерях для военнопленных выловили, кого могли, а новых нет; теперь ведь в нашей армии нет политруков, теперь у нас офицеры — к этому еще надо привыкнуть. И вновь попадающих в плен намного меньше: сейчас не сорок первый и не сорок второй. Сейчас отступают они, а не мы…

Интересно, сколько отсюда до линии фронта… Тысяча километров? А за какое время наши могут пройти этот путь? За месяц? За два? Два месяца, шестьдесят дней — с ума можно сойти. Выдержать еще шестьдесят дней!..

Еще один ясный вечер. Я влезаю в открытое окно шлафзала — сегодня я возвращаюсь на блок тем же путем, каким и выходил, — и вдруг кто-то грубо хватает меня за плечо.

В простенке меж окон, притаившись, стоит штубовой. Я спрыгиваю на пол. Он, не отпуская меня, зло улыбается.

— В лагере вшицко можно, али не можно попадаться: aber laß dich nicht erwischen. Verstanden (Понял)?

Я не отвечаю. У меня под курткой заткнутая за пояс буханка хлеба — это то, что еще дает нам держаться… Лишь бы он не обыскивал, думаю я. Пусть бьет, лишь бы не обыскивал.

— Понял? Verstanden? — И он ведет меня в свою комнату-штубу.

В комнате натертые желтые полы. У стены двухъярусная койка, заправленная клетчатым покрывалом. На столе белые цветы, Пахнет жареной колбасой.

Из-за занавески, отгораживающей левый угол штубы, показывается смуглый черноволосый немец Сепп. Он старшина карантинных бараков и одновременно заместитель старшины всего лагеря. Он сам редко бьет рядовых заключенных: предпочитает, чтобы их били другие. Я раза два разговаривал с ним, когда стоял у ворот, — он немного понимает по-русски.

— А, ключник! — придушенным голосом и как будто обрадованно произносит Сепп и приподнимает толстые черные брови.

Он прозвал меня почему-то ключником — черт его знает, почему.

— Стой тут, — дойдя со мной до середины комнаты, приказывает штубовой и шагает на другую половину барака.

Он возвращается вместе со Штумпфом — тот в сапогах и в белой нижней рубашке с засученными рукавами.

Штубовой берет со своей постели резиновую палку. Сепп удобно усаживается на табурет: вероятно, не прочь поразвлечься.

— Что случилось (Was ist los)? — спрашивает меня Штумпф.

— Теперь ты видишь, что это за птица! — возмущается штубовой. — Бандит из бандитов…

И он колотит меня резиной по голове. Он колотит короткими, быстрыми ударами и все по одному месту. Проклятая горилла, почему он колотит по одному и тому же месту?

— Момент, — говорит Штумпф. — Что тебе надо было на девятнадцатом блоке?..

Штубовой начинает вновь молотить меня по темени.

— Гавари, гавари, ты… Sauvogel (Свинская птица)! Сквозь мелькание резины вижу, как мрачнеет Штумпф. Он отодвигает штубового.

— Ты не птица… Ты величайшая свинья (Du bist das größte Schwein), — медленно выговаривает Штумпф и ударяет меня сапогом в живот пониже буханки.

Я отлетаю к стене, но все-таки удерживаюсь на ногах. Лишь бы они не нашли хлеб!

— Ab (Прочь)! — ревет Штумпф. Корчась от боли, я бреду в шлафзал.

4

Худо, очень-очень худо… Раз перед самым обедом Пауль застает меня и Толкачева в уборной — там мы отдыхаем от гонки. Пауль бьет нас резиной, потом Толкачезу приказывает таскать камни, а меня загоняет в глинистую яму с водой. Жидкая глина липнет к лопате и не отстает от нее, хоть плачь, я тороплюсь, надрываюсь, а над моей головой стоит командофюрер и покрикивает: «Schnell!» Когда покрикивает эсэсовец, это совсем плохо: потом он обязательно выстрелит. А глина липнет, и лопату никак не вытащить из вязкой массы… Спасает свисток на обед.

В другой раз, когда мы всей командой носим на наш участок, камни, мне достается массивный кругляк, который я не могу поднять на плечо. Пауль, поглядывая на меня, начинает возбужденно мусолить губы, подходит, посвистывая, эсэсовец — я из последних сил, так, что темнеет в глазах, рву камень кверху и, пошатываясь, как пьяный, волокусь на полусогнутых ногах к лестнице. Мне удается подняться только до половины: на девяносто восьмой ступени я оседаю, — но тут пониже меня раздается животный вскрик и грохот сорвавшегося камня, Пауль и эсэсовец бросаются к рухнувшему человеку, я быстро сваливаю свой кругляк в выбоину на земляном склоне обочь с лестницей и хватаю другой камень, полегче; внизу гремит выстрел эсэсовца, а мы, остальные, продолжаем медленно взбираться в гору… Для меня пока обошлось. А в следующий раз?..

Мы таскаем ящики с цементным раствором к лагерной стене. Огромные двенадцатипудовые ящики — один на двоих. Мы в отчаянии: если пальцы вдруг разожмутся или соскользнут с углов, — Пауль убьет…

Нас выручают политзаключенные испанцы-каменщики: улучив минуту, когда Пауль заходит в будку, они приколачивают к ящикам ручки. Пауль хлещет нас резиной, неистовствует, Пауль придумывает новые дьявольские способы угробить нас…

Худо, очень-очень худо. Я чувствую, что силы убавляются с каждым днем. Все больше слабеют мои товарищи: Жоре, Савостин, Толкачев, Затеев. Часть моих друзей из первой группы политсостава попадает в лагерный лазарет. Все они — Худяков. Костюшин, Виктор, Ираклий, Типот — дистрофики. Держится пока лишь Зимодра. Держится сам и пытается поддержать меня…

Уже конец августа. Сеет мелкий дождь. Мы возвращаемся с работы, но я не тороплюсь в барак. Я завожу разговор со свирепым Володей — одетый в брезентовый плащ, он стоит на своем посту у ворот. Я говорю ему, что он славный парень и мог бы быть еще лучше, если бы…

Одновременно одним глазом я слежу за переулком внизу под нами, где вот-вот должен появиться Зимодра.

— Что если бы? — буркает Володя.

— Если бы ты побольше сочувствовал другим. Он недобро ухмыляется.

— Ты, сочувствующий, долго простоял тут?

— Это неважно.

— Важно, — торжествует он. — Умри ты сегодня, а я завтра.

— Не умирай, пожалуйста, и завтра, — прошу я его. И я вижу прямую, в расстегнутой развевающейся шинели фигуру Зимодры. Он бежит, петляя по переулкам, к нашему блоку. За ним с криком гонится красномордый детина.

— Живи, Володя, нам на радость, — быстро говорю я. Мне надо отвлечь его внимание от крика. Сердце мое бьется учащенно. — Живи и давай хоть немного жить другим.

Володя подозрительно уставляется на меня маленькими кабаньими глазками.

— Ты это куда клонишь?

Крик утихает: вероятно, Зимодра ушел от погони. Сейчас он будет прорываться на блок.

— Слушай, Володя, — говорю я. — У меня есть к тебе дело.

Я приближаюсь к нему, хотя это и небезопасно: он может двинуть в ухо.

— Ты цыгана Кики знаешь?

— Ну? — Володя косится на меня.

— Он мой должник. Может, получишь с него?

— Брешешь!

— Честное слово… Чтоб мне свободы не видать.

— А чего получить?

Зимодра, прячась за спины прохожих, подбирается к нашим воротам.

— Сигарету, — говорю я Володе, — я дарю тебе эту сигарету, получи, пожалуйста, сигарету с Кики.

Я слышу, как скрипит створка ворот.

— Стой! Куда? — отпихивая меня, кричит Володя.

Но отважный Зимодра уже на блоке, он мчится в глубь двора.

А Володя не имеет права покинуть свой пост — я это знаю.

Лицо Володи наливается кровью, кабаньи глазки блестят.

— Сейчас я тебе сверну шею.

— А за что мне? — Я потихоньку пячусь.

— Пш-шел! — орет он.

— Живи на здоровье! — говорю я ему.

В шлафзале теперь просторно. Раздевшись, мы с Зимодрой усаживаемся на матрац и начинаем есть неочищенную толченую картошку, предназначенную, собственно, для комендантских свиней. Пусть они не обижаются на нас, эти симпатичные животные, мы одолжили у них всего один котелок…

Я живо рисую себе всю картину: как красномордый детина, напряженно. ступая, тащит два полных теплых ведра, как внезапно, выскочив из толпы возвращающихся с работы, Зимодра сзади протягивает к ведру худые руки, хватает картошку и запихивает в свой котелок, как ошеломленный его дерзостью детина, чертыхаясь, ставит ведра, чтобы поймать грабителя, который, запрокинув голову, уже несется прочь…

— Кто охранял его ведра? — спрашиваю я Зимодру.

Он посмеивается, бесстрашный, отчаянный человек. Таким бесстрашным он был, конечно, и на фронте, — я это тоже легко могу себе представить.

— Сегодня был без охраны, — медленно, врастяжечку отвечает он. — Вот что будем делать завтра вечером?

Думать, что будет завтрашним вечером, не хочется.

Сегодня мы относительно сыты, одну пайку хлеба оставляем на утро и, значит, предстоящую гонку выдержим, а что дальше — поглядим…

Мы ложимся рядом, укрываемся с головой просвечивающим одеялом.

— Ты завтра не пикируй, — говорю я Зимодре. — Завтра я сам что-нибудь раздобуду.

…Я останавливаю посреди двора пожилого человека в синем берете. У него темные настороженные глаза, чуть одутловатое лицо. Это художник Смольянинов, бывший эмигрант. Теперь он политзаключенный Маутхаузена и, кажется, свой человек. Замолвил же он за меня слово, когда Леонид Дичко просил Штумпфа поставить меня на время к воротам.

Мы здороваемся.

— Ну, как вы? — спрашивает Смольянинов.

Он держит под мышкой ящик с красками. Смольянинов пишет картины для коменданта и, наверно, не голодает.

— Спасибо. Вы тогда меня выручили… Помогите и сейчас.

Пусть я буду попрошайкой. Мне наплевать!

— Ведь я уже помогаю кое-кому, — осторожно замечает он. — Впрочем… — Он смотрит на меня своими настороженными, как у птицы, глазами.

— Спасибо, — говорю я.

Мне безразлично, что он сейчас подумает обо мне. Сегодня моя очередь доставать еду.

— Я возьму у Штумпфа вместо одной две миски супа, — решает Смольянинов. — Загляните в штубу через полчаса…

Мы с Зимодрой стоим в вашрауме и едим брюквенный суп.

Завтра мы тоже выдержим. Мы отвоюем у смерти и завтрашний день.

5

Сентябрь выдается сравнительно тихий. Идут дожди, и наши надсмотрщики отсиживаются в будке: играют в карты и в кости, пьют шнапс. Правда, убийства не прекращаются. Раз или два до обеда Пауль выглядывает наружу, подзывает кого-нибудь из ослабевших и ломиком ударяет его между глаз или в висок… В середине сентября один из наших, отобранный для уничтожения, пытается покончить с Паулем — швыряет в его голову камень. Эсэсовец пристреливает смельчака. Пауля кладут в лазарет.

Как-то уже в конце месяца, возвратясь с работы, мы видим на блоке группу людей в незнакомой военной форме. Они прогуливаются по двору, с любопытством разглядывают нас и, кажется, вообще пребывают в абсолютном неведении, где они и что тут происходит.

Перед отбоем, встретившись с Леонидом Дичко, Зимодра и я узнаем, что эти военные — итальянские офицеры. Оказывается, англичане высадились в Южной Италии, там герцог Бадольо совершил переворот, и немцы в отместку арестовали группу офицеров-итальянцев, в том числе племянника герцоге, служившего на севере Италии.

— Так что можно считать, это второй фронт? — спрашивает Зимодра.

— Если англичане будут наступать, то, наверно, да — это второй фронт, а если будут сидеть… — говорит и не договаривает Дичко. — Есть и другие новости. Наши вроде форсировали Днепр.

— Иди ты! — Зимодра хватает за руку Дичко.

— Взяли как будто Днепропетровск и окружают Киев… Вы передайте это своим ребятам. И крепитесь, авось теперь дотянем.

Ложась спать, я сообщаю насчет форсирования Днепра Савостину. Он из-под Киева, до войны работал там инструктором райкома партии.

— Нет, серьезно? — взволнованно спрашивает он.

— Вполне серьезно.

— И ты думаешь… — Савостин поворачивает ко мне свое распухшее от голода, небритое лицо. В его глазах начинает теплиться надежда.

— Думаю, что через месяц-другой будем дома.

«В самом деле, — рассуждаю я мысленно, — англичане до наступления холодов выбьют немцев из Италии и выдвинутся к границам Австрии с юга. Наши через две-три недели подойдут к границам Польши и Румынии. А в самой Германии произойдет восстание рабочих…»

Мы засыпаем почти счастливые. Тем более, что завтра выходной день.

В воскресенье погода разгуливается. С утра в воздухе еще висит дождевая пыль, но к обеду ветер разгоняет облака, и солнце обрушивает на землю потоки горячего света. Двор начинает дымиться, и наша неделями не просыхающая одежда дымится, и толевая крыша барака дымится. Блестит на солнце мокрый булыжник.

После дневной проверки и раздачи обеда все устремляются к колючей сетке, отгораживающей наш блок от общего лагеря. Теперь у каждого из нас есть друзья-иностранцы — камрады, живущие на «вольных» блоках. Они не заставляют долго ждать себя.

Первым, как обычно, появляется человек с морщинистым лицом, слегка сгорбленный и щурящий Глаза. У него трехзначный номер: он один из старейших узников Маутхаузена. Свирепый Володя немедленно открывает ему ворота: таких старых «хефтлингов» уважают не только заключенные, но в какой-то мере даже и эсэсовцы…

Это Иозеф Кооль, по прозвищу Отец, австрийский коммунист. Он дружит со всеми нами, но помогает едой только самым слабым. Он раздает ломтики хлеба, сырую брюкву и вдобавок находит очень простые и очень нужные нам слова. Он говорит по-русски: «Дружба», — и, сложив ладони, переплетает пальцы — это означает, что все мы, заключенные Маутхаузена, должны быть едины; затем, улыбнувшись, говорит по-немецки: «Bald nach Hause» («Скоро домой»). Больше он ничего не говорит и уходит, прикоснувшись двумя пальцами к козырьку синей фуражки-тельманки. Емко и выразительно. И тепло. И при каждом его посещении рождается вера, что мы не одиноки здесь, в этом страшном фашистском заповеднике, что сильные и верные друзья следят за нашей борьбой… Штумпф издали козыряет Коолю, но большею частью делает вид, что не замечает его. Сегодня Штумпф, увидев Кооля, поспешно скрывается в бараке.

К колючей сетке подходит чех Вацлав. Он говорит Зимодре: «Наздар» — и просовывает сквозь проволоку миску с супом. Володя отворачивается. Зимодра пожимает чеху руку.

У Жоры камрад тоже чех, у Савостина — поляк, у меня — испанец. Мы получаем миски с супом и переливаем его в свои котелки. Мы благодарим иностранцев по-русски, они по-русски отвечают нам. Мы им «спасибо», и они нам «спасибо». Мы отлично понимаем друг друга.

Миска супа — это еще один день жизни… Спасибо, ребята — чехи, поляки, испанцы, австрийцы, — мы не останемся в долгу перед вами. А если не мы сами, так наши солдаты, которые форсировали Днепр, потом отблагодарят вас. Впрочем, суть не в благодарности.

Мы люди. Люди мы даже здесь, в Маутхаузене, — вот что главное.

Подходят французы, немцы-антифашисты, немолодой бельгиец по фамилии Ляо. И снова через проволоку скрещиваются в братском пожатии руки.

Да, мы люди!

Володя отворачивается и отворачивается (он тоже слышал, что наши форсировали Днепр), с беспокойством посматривает на окна барака.

— Antreten (Строиться)! — высунувшись в окно, приказывает Штумпф…

Строимся. Маршируем. Снимаем и надеваем шапки. Без этого нельзя.

 

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

1

Мы стоим возле лагерных ворот. Мимо, хлопая колодками, шагают заключенные; ряд за рядом, сотня за сотней — тысячи заключенных с обнаженными стрижеными головами. Руки вытянуты вдоль туловища, голова откинута назад, глаза застыли. Сотня за сотней, команда за командой шагают на работу: рыть землю, таскать и тесать камни, следить за эсэсовцами и надсмотрщиками. Играть в кошки и мышки со смертью. Воевать за жизнь.

Мы, стоящие у ворот, похоже, отыграли свое. Мы дистрофики. Кроме того, мы больны всякими другими болезнями: воспалением легких, голодным поносом, чесоткой. Я, например, дистрофик и чесоточник. Мы направляемся в лагерный лазарет, именуемый в нашем обиходе ревиром, или русским лагерем: на постройке его погибло много советских военнопленных…

Хлопают по асфальту колодки. За воротами скрывается последний ряд.

— Марш! — командует санитар.

Мы выходим за ворота, и вдруг я вижу то, что не мог, не в силах был видеть раньше. Я вижу голубые холмы и тронутую красками осени зелень садов. Правее — уступами спадающий в низину лес: темные столетние ели. Слева в утреннем солнце горы: воздушные, синие, сверкающие снеговыми пиками, — это Альпы. А ближе — Дунай: безмятежная голубизна в легких солнечных блестках. И какой-то город с красными черепичными крышами и готическими шпилями кирх. И какие-то руины в серебристом тумане, — может быть, остатки рыцарских замков…

Зачем они построили тут концлагррь? Зачем здесь эта красота? Почему я не мог смотреть на нее, когда работал у Пауля? Почему я боялся смотреть, инстинктивно боялся?..

Контрасты. Они тоже убивают. Все дьявольски рассчитано здесь…

Мы спускаемся к серым баракам, окруженным колючей оградой. На углах вышки с часовыми. У проволочных ворот будка, и там тоже часовой. Мы входим в лазарет, и нас разводят по баракам. Я, Толкачев и четверо французов попадаем в барак № 8 — это блок чесоточников.

Нас принимают блоковой врач и писарь. Врач — не то чех, не то югослав, писарь — поляк. Мы раздеваемся и ложимся по трое на койку — они здесь трехъярусные. Меня кладут с французами на среднем ярусе, я головой к окну, французы — наоборот: мы укладываемся валетом.

В бараке душно и пахнет чем-то едким. Почти все больные спят. Слышно неровное, сдавленное, беспокойное дыхание. Мы чешемся. Те из «старичков», кто не спит, тоже чешутся. Мы чешемся, как паршивые поросята.

В обед нам разносят суп. Это та же брюквенная похлебка. Едим без ложки, просто выпиваем через край и кладем миски в изголовье. Их потом собирает уборщик и уносит в судомойку. Мы лежим и чешемся.

Часа через два нас, вновь поступавших, вызывают в процедурную. В полутемной комнате с каменным полом нам приказывают снять белье, затем пучеглазый санитар, обмакивая малярную кисть в оцинкованный таз, мажет нас с шеи до пяток холодной жидкостью, от которой ест глаза.

Несколько минут мы просыхаем, потом голые возвращаемся в палату.

Наши тела покрываются серой чешуей. Мы, костлявые, тонконогие и тонкорукие, с узенькими, острыми плечами, с выпирающими ключицами и впалым животом, с некоторым удивлением озираем друг друга. Неужели мы, эти серые уроды, — это мы? Нас будто вылепил из цемента какой-то злобствующий скульптор, не скульптор, а враг рода человеческого. Мы, серые костлявые статуи, цементные уроды, удивленно пожимаем усохшими плечиками, влезаем в просторные полосатые рубахи и кальсоны и опять ложимся.

Теперь мы не чешемся. Слава богу!

Мы засыпаем и спим, как святые. Вечером нас пересчитывает эсэсовец, и когда дверь барака за ним закрывается, нам выдают по полмиски кофе, по куску хлеба и по тоненькому колесику лиловой колбасы. Хлеба и колбасы почти в два раза меньше, чем в верхнем лагере. Пожалуй, при таком питании можно скончаться и без тяжелой работы.

Едкая серая жидкость, оказывается, не излечивает совсем. Она унимает зуд только на время. Выпив кофе и съев хлеб, мы помаленьку снова почесываемся, ерзаем на койке, а потом все сразу дружно запускаем руки под рубашки и начинаем с остервенением скрестись.

Под потолком зажигается свет. Мы всей палатой дружно чешемся. Некоторые вполголоса ругаются, другие стонут, кое-кто даже плачет, но чешутся решительно все.

2

Мы, чесоточники, инфекционные больные, и нам не разрешают выходить из барака. Мы только лежим, спим, чешемся, ждем обеденной похлебки или хлеба, мучаемся голодными снами. От чесотки не умирают, но здесь каждое утро находят мертвецов: это тихо гибнут дистрофики. К нам почти не проникают никакие новости. Наш блок все более напоминает мне. запломбированный невольничий вагон, поставленный в глухой тупик и забытый всеми.

Чтобы быстрее проходило время, я и мои напарники-французы беседуем на разные темы. Мы изъясняемся на особом интернациональном жаргоне, состоящем из немецких, русских, французских и польских слов. Жаргон этот широко распространен в Маутхаузене, он позволяет свободно понимать друг друга, когда дело касается лагерной жизни или положения на фронтах. Однако как только мы отвлекаемся от проблем лагеря и войны, возможности жаргона резко сужаются, и нам приходится прибегать еще к языку мимики и жестов.

Один из моих соседей по койке — инженер, парижанин. Его зовут мосье Пьер. Он черноглазый, большеносый, очень вежливый. Ему тридцать четыре года. Он принципиальный холостяк.

— Почему? — спрашиваю я его, когда снова заходит речь о наших семьях. Я употребляю популярное немецкое слово «warum», тыкаю в мосье Пьера пальцем, затем поднимаю этот палец кверху. «Почему ты один?» — таким способом спрашиваю я и добавляю знакомое мне французское слово «пуркуа» («почему»).

— О! — отвечает мосье Пьер (он почти каждую свою фразу начинает с этого восклицания) и покачивеет головой. Его лицо принимает крайне озабоченное выражение.

Я понимаю его. Он хочет сказать, что иметь семью в наше время очень хлопотно и ответственно.

— Ты инженер, — говорю я ему по-русски, — и ты… — Тут я начинаю быстро двигать пальцами, воспроизводя известный жест, обозначающий подсчет денег. — «Viel» («много»), — опять употребляю я немецкое слово.

Он качает головой — на этот раз сверху вниз. Он согласен, что у него хватило бы средств содержать семью.

— Aber (Но), — продолжает он, — der Krieg (война) ту-ту-ту. — И показывает ладонью, как постепенно приближалась к ним война. — Бах, бах, die Kinder (дети) капут, die Frau (жена) капут… Нехорошо, — договаривает он по-русски. И по-польски — Розумешь? — И по-французски: — Компри (Понял)?..

Сегодня, чтобы скоротать время до обеда, мы вспоминаем. Я рассказываю французам, какие у нас под Вологдой огромные леса — не то что здесь, в Центральной Европе, или у них во Франции, — какие глубокие реки, какие люди-богатыри живут на русском Севере.

— Во! — говорю я, дотронувшись до своих плеч и потом разведя руки во всю ширь. — Во! — показываю я сложенные вместе два кулака.

Конечно, я слегка преувеличиваю.

Около нашей койки останавливается уборщик, работающий в судомойке, щуплый белобрысенький человек.

— Постой-ко, — вдруг обращается он ко мне, — Ты чего тут лопочешь?

Что-то родное-родное чудится мне в его словах.

— Ты вологодский? — спрашиваю я.

— Я-то вологодский. А ты? — Он недоверчиво глядит на меня небольшими голубыми глазами, и я знаю, почему: после смерти отца мне пришлось два года жить у сестры под Псковом, год — в Рыбинске, и за это время я утратил особенности нашего северного говора.

— Я из Вожегодского района, — говорю ему. Голубые глазки начинают лучиться, искриться, теплеют, наполняются радостью.

— Ой, ой! — восклицает он. — Ой, подумать токо!.. На Вожеге-то я ведь не раз бывал, дак ведь близкий ты, я-то ведь из Харовска.

Лучатся небольшие глаза, источают радость, и волнение радостное, и нетерпение.

— Ну-ко, пойдем, пойдем!

Я сам, обрадованный донельзя, оставляю недоумевающих друзей-французов, засовываю ноги в колодки с матерчатым верхом — в пантофли — и, придерживая сползающие кальсоны, шлепаю по каменному полу за земляком в судомойку.

Он — его зовут Афоня — усаживает меня на низенькую скамейку возле раковины. Он никак не может прийти в себя от приятной неожиданности, он говорит, что за два года встречает в Маутхаузене только третьего земляка, а такого близкого и вовсе не попадалось. Мы начинаем припоминать названия соседних от нас станций и разъездов, больших поселков, леспромхозов и лесопунктов — Явенгу, Пундугу, Сямбу, — и каждое из этих названий само по себе, произнесенное вслух, доставляет нам новую радость…

Я сижу с Афоней до тех пор, пока снаружи не доносится удар лазаретного колокола, возвещающего о начале дневной проверки.

Во время раздачи обеда Афоня ухитряется сунуть мне лишнюю миску супа; я по-товарищески делюсь с французами. Под вечер, закончив мытье посуды, он снова зовет меня, усаживает на свою койку и потчует сырым кольраби.

Он рассказывает о себе, и я узнаю подробности гибели в Маутхаузене первой группы советских военнопленных, в основном пограничников, попавших в руки врага в первые дни войны. Он здесь быстро выучился тесать камни и лишь благодаря этой работе уцелел: эсэсовцы ведь сильно наживаются на труде каменотесов. В лазарете Афоня очутился весной, да тут и застрял. Спасибо писарю-поляку, он поимел в виду, что Афоня давно в лагере, и поставил его после излечения мыть миски. Он хотел бы продержаться на ревире до конца войны, но это уж, конечно, как удастся.

— Наши-то, кажись, уже к Польше продвигаются, — шепчет он. — Так что терпи, земляк, возможно, еще вместе домой поедем.

3

Афоню выписывают в начале ноября, когда в лазарете проводится общий осмотр. Уходя, он ставит меня на свое место в судомойку. Писарь-поляк, крупный, чернобровый, мрачноватый человек, не возражает. Мы с Афоней договариваемся не забывать друг друга.

От чесотки я уже почти избавился, и мне возвращают верхнюю одежду. Трижды в течение дня я собираю пустые миски, мою их, затем составляю на проволочной сетке, прикрепленной над теплой батареей. В обед я помогаю двум другим уборщикам разносить похлебку. За нами обычно следит блоковой.

Так как в бараке ежедневно умирают дистрофики, у нас всегда есть небольшой излишек похлебки. Его делят между собой блоковой, писарь, врач и парикмахер-испанец. Блокперсонал здесь питается отдельно от больных, и я вначале не понимаю причин такой жадности. Вскоре, однако, я вижу, что блоковой отдает свою долю старичку-санитару, парикмахер-испанец через уборщиков выменивает колбасу у больных (миска брюквы кажется все-таки сытнее), а писарь и врач украдкой кое-кого подкармливают.

Я, как и остальные уборщики, получаю в обед рабочую порцию — три четверти литра, больным полагается только пол-литра. Я не наедаюсь, я по-прежнему постоянно голоден, но меня мучает совесть, что я ем побольше, чем мой старый товарищ Лешка Толкачев, лежащий на койке: в зондерблоке мы делили пополам каждую лишнюю кроху еды.

Однажды после обеда в судомойку заходит писарь и велит мне отнести миску супа французскому инженеру, с которым прежде я вместе лежал.

— Вы разве знакомы с ним? — спрашиваю я. Писарь хмуро сдвигает брови.

— Привыкай не задавать глупых вопросов. — Он, как и большинство поляков старшего возраста, сносно говорит по-русски. — Иди скоро.

Дня два спустя он дает мне новое поручение: я отношу похлебку политзаключенному немцу, прибывшему из Бухенвальда.

В третий раз, доставив миску брюквы одному незнакомому мне русскому, я осмеливаюсь поговорить с писарем насчет Толкачева.

— Это мой коллега, — говорю я. — Нельзя ли немного помочь ему?

— Какой нумер? — мрачновато справляется писарь.

Я колеблюсь, но все же называю номер Толкачева. Писарь уходит в свою комнатушку и через несколько минут возвращается.

— Завтра достанешь зупа для своего друга.

То есть завтра я получу миску супа для Толкачева… «Интересный человек этот писарь, — думаю я. — Кто он — коммунист?»

Теперь я каждый день по его заданию подкармливаю то одного, то другого больного. Писарь, как и раньше, не вступает со мной в объяснения: просто сунет миску, пробурчит, кому отнести, и все. Я, в свою очередь, стараюсь не задавать ему «глупых» вопросов.

Раз он будит меня, когда в бараке еще темно. Я быстро одеваюсь и иду за ним в судомойку.

— Вот тебе сигарета, выведи привратника с блока и покурите там, потребно минут пять задержать его. Сможешь?

— Смогу, наверное.

— Минут пять-шесть.

Писарь слегка волнуется, его негромкий голос подрагивает, и я, сам не зная отчего, тоже начинаю волноваться.

— Хорошо, — говорю я.

— Огонь есть?.. Вот маешь запальничка. — Он дает мне зажигалку. — Але минут пять-шешчь…

— Хорошо, хорошо.

Привратник, беззубый немец-уголовник, дремлет на табурете у двери. Над ней мерцает маленькая электрическая лампочка-ночник. Когда я подхожу, немец полуоткрывает один глаз, потом второй, затем настороженно выпрямляет туловище, обтянутое теплой вязаной курткой.

— Сервус, Готтфрид! — приветствую я его. У меня натурально-хрипловатый голос, как у всякого курящего, который только что проснулся.

— Сервус. Ты что так рано вскочил?

— У тебя есть сигареты? Я могу дать за две штуки свою вечернюю колбасу.

— Ах, откуда, человек (Mensch, woher denn)? — ворчит Готтфрид. Он злой курильщик — это всем известно, — и мне надо как-то раздразнить его.

— Не жадничай, Готтфрид, давай покурим.

— Разве ты куришь, ты, петух?

— Да, Готтфрид, и я сейчас умру, если ты не одолжишь мне сигарету… Будь добр!

— Человек! — Он елозит на табурете. — Я тоже подохну, если мы сейчас же не организуем сигарету.

— Мы не подохнем, дорогой Готтфрид, — говорю я. — У меня есть одна.

Он ощеривает беззубый рот в улыбке.

— Ты, бандит!

— Идем. — Я отмыкаю крючок на двери. Осторожно выбираемся на улицу. Колючий забор лагеря-лазарета залит электрическими огнями. Небо вдали мглистое, там еще ночь, но если посмотреть прямо над головой, оно светлее, как неровно и несильно закопченное стекло. Вероятно, скоро будет рассвет…

Бесшумно входим в барак. Я на цыпочках пробираюсь к койке. Успел ли писарь закончить свое таинственное предприятие?

Днем писарь вручает мне две миски похлебки.

— Одну — тому поляку, который лежал на третьей лужке (койке), он теперь с тем французом, инженером, другу можешь дать своему коллеге, политруку.

Значит, он знает, что Толкачев политрук?.. А когда перевели поляка с третьей койки к французам? Может, этим делом писарь и занимался ночью? Но почему ночью? Почему тайно?

— Мне ничего не надо говорить Зигмунду? — спрашиваю я про того поляка.

— Он не Зигмунд, он Юзеф, — тихо и твердо говорит писарь. — Зигмунд умер. Юзеф — розумешь?

— Юзеф, — отвечаю я. — Так. Я ошибся. Кажется, я начинаю кое-что понимать.

4

На наш блок иногда заходит крепкий невысокий поляк — второй писарь лазарета. Он приносит учетные карточки вновь поступивших больных и забирает карточки тех, кто выписан или умер. У него светлые глаза и волевой подбородок — лицо сильное, жестковатое, чуть замкнутое, как у большинства старых политзаключенных. Наш блоковой побаивается его, писарь на виду у всех отвечает ему по-немецки «слушаюсь», но, оставаясь с глазу на глаз, называет его по-приятельски Казиком. Время от времени, когда блокового нет в бараке, Казик и писарь, уединившись, о чем-то совещаются. Я в эти минуты должен наблюдать за выходом и тотчас предупредить их, если вернется блоковой или войдет кто-либо из эсэсовцев.

Накануне Нового года писарь просит меня незаметно сменить номер у одного умершего поляка. После вечернего кофе, собирая миски, я задерживаюсь возле койки, на которой лежит накрытый одеялом мертвец.

Рука у него тяжелая, резиново-мягкая и холодная. Я быстро отвинчиваю проволочку его номера, еще быстрее прикрепляю другой номер — крепкий удар пониже спины заставляет меня ткнуться носом в холодное тело.

Я оборачиваюсь, потом поднимаюсь. Блоковой смотрит на меня острыми гневными глазами.

— Что делаешь тут?

— Ищу пустые миски, блокэльтестер. Он кричит:

— Ты идиот или почитаешь меня за идиота?

— Я не понимаю, блокэльтестер. У меня недостает несколько мисок, и я думал…

— Ты думал, что мертвецы прячут миски под одеялом?

— Да, но…

— Заткнись (Maul halten)! — кричит он. — Что у тебя в руке?

У меня ничего нет в руке: подменный номер я успел сунуть под рубашку. Я показываю блоковому пустые руки.

Он дает мне пощечину.

— Где зуб?

— Какой зуб?

Он бьет меня еще раз, скидывает с головы покойника одеяло и задирает указательным пальцем его верхнюю губу.

Я вижу тускловато-желтую коронку на одном из зубов мертвеца.

Блоковой задергивает одеяло и, вероятно, с досады награждает меня новой пощечиной.

— Ты пытался украсть этот зуб.

— Нет, я искал миски.

— Ты смеешь возражать мне, ты, горшок дряни (Du, Scheißkübel)?!

Правда, возражать ему не следовало — следовало молчать. И я молчу.

— Ты русский бандит, проклятый большевик! — орет блоковой.

Я молчу.

— Грязный чесоточный поросенок!.. — Он отвешивает мне очередную пощечину и толкает лакированной туфлей. — Марш в койку!

Плетусь к своей койке. Вероятно, я уволен…

После отбоя, когда из-за перегородки блокового слышится храп, ко мне на минуту присаживается писарь. Я молча отдаю ему номер умершего поляка.

— Ты пострадал из-за меня, — шепотом говорит писарь, — но… как это по-российску?.. Но мы уберегли от этого… от расстрела еще одного нашего хорошего товарища поляка, партизана.

5

На дворе уже февраль, но я еще в лазарете, только теперь я на шестом блоке. Невидимая, но сильная и верная рука друзей по-прежнему поддерживает меня. И не одного меня: на шестом блоке спасаются от каторжной лагерной работы, особенно тяжкой в зимнюю пору, десятки советских военнопленных. Все мы числимся выздоравливающими, однако при каждом осмотре старший врач лазарета и блоковой врач находят у нас новые заболевания, и нас не выписывают.

Здесь вместе со мной почти все старые тозарищи: Зимодра, Костюшин, Типот, Жора Архаров, Савостин… Худякова нет. Худякова не стало в конце декабря. Он умер дистрофиком на руках у Зимодры — мой комиссар…

Мы — живые. Тощие, бледные, но живые. К нам хорошо относится здешний старшина штубы — немец-антифашист. Мы часто видим среди больных высокого, симпатичного, в очках, чешского доктора Зденека Штыха и знаем, что он наш друг. Нас постоянно навещают заключенные советские врачи — энергичный брюнет Саша Григоревский, белокурый и будто весь светящийся изнутри Михаил, сдержанный, немногословный Юрий. Они передают нам новости с фронтов и делятся своим скромным врачебным пайком, пытаются лечить нас, подбодрить. Но — и это они все понимают: старшина штубы, Штых, наши врачи— нам сейчас нужна еда, много еды, и тут помочь нам они, к сожалению, бессильны.

И все-таки мы живем, живут вопреки всему и другие политзаключенные в концлагерном лазарете. И хотя не все выживают, хотя дистрофики и тяжелые инфекционные больные продолжают умирать, эсэсовское начальство, как по секрету сообщает нам Саша Григоревский, бьет тревогу…

Обычный будний вечер. Мы сидим и лежим на койках. Внезапно дверь барака резко распахивается, и мы слышим громкую команду: «Achtung» («Внимание»)! Тот, кто лежит, обязан по этой команде сесть. Типот, мой напарник по койке, тоже садится. В последние дни он чувствует себя очень неважно.

В бараке появляются эсэсовцы, один из них — офицер, главный врач ревира. Блоковое начальство бросается к ним навстречу. По заведенному порядку старшина, писарь, врач и парикмахер выстраиваются в ряд у входа.

Офицер вполголоса что-то приказывает старшине. Тот, выйдя на середину палаты, объявляет, что все больные должны придвинуться к краю койки, к центральному проходу. Все должны сидеть. Голову держать прямо.

Мы, большеголовые и тонкошеие, придвигаемся к центральному проходу и сидим, укутав колени истертым одеялом. Типот очень волнуется.

— Anfangen (Начали)! — коротко приказывает офицер и, сухопарый, одетый в длинную шинель, в фуражке с высокой тульей, в теплых перчатках, подходит к первой трехъярусной койке. За ним ступает эсэсовец с раскрытым блокнотом.

Офицер всматривается в лица больных. У нас от напряжения покачиваются головы.

— Его (Den), — указывает офицер на кого-то.

— Нумер? — спрашивает эсэсовец больного и потом записывает в блокноте.

— И его, — приказывает офицер.

— Нумер? — спрашивает эсэсовец.

— Что это значит? — шепчет Типот. — Что они хотят?

Он очень волнуется, голова его колышется.

— Его, — перейдя к следующей койке, командует офицер.

— Нумер? — спрашивает эсэсовец.

Голоса все громче, потому что они приближаются к нам.

— Его, — звучит металлический голос.

— Нумер? — громче спрашивает эсэсовец.

— И его.

Типот дрожит, голова его плавно колышется… Не надо так волноваться, нельзя так волноваться!

— И его, — раздается рядом сухой, властный голос.

— И его, — звучит совсем близко.

— Нумер? Нумер? — густым хрипловатым голосом спрашивает эсэсовец и шуршит карандашом по бумаге.

Нельзя волноваться, нельзя так волноваться…

Мои глаза встречаются с холодными немигающими глазами. Взгляд тяжелый, неспокойный, преступный какой-то: такой взгляд бывает у убийц. Мне кажется, что моя голова тоже волнообразно покачивается и дрожит койка…

Нельзя дрожать, койка, нельзя… Преступный взгляд гипнотизирует, ему очень трудно оторваться от меня — какие-то сумасшедшие, напряженные мгновения, — взгляд перекатывается в сторону, я едва дышу.

— Den, — гремит, как выстрел, голос. Толстый кожаный палец направлен на Типота.

— Нумер? — спрашивает эсэсозец.

— Нет, — тихо отвечает Типот и мелко отрицательно трясет головой.

— Нумер? — рычит эсэсовец и, встав на нижний ярус, хватает Типота за левую руку и притягивает ее к себе.

Типот мелко отрицательно трясет головой. Железный номер болтается на его иссохшей руке. Эсэсовец взглядывает на номер, соскакивает на пол и записывает.

Офицер переходит к следующей койке.

— Его…

— Зачем? Куда? — бормочет Типот. — Я не хочу.

— Нумер? — потише спрашивает эсэсовец.

— Я не хочу, — повторяет мне шепотом Типот. — Понимаете, я не хочу.

Голоса офицера и эсэсовца слабеют, звучат уже издалека.

— Я не хочу! — горячо убеждает меня Типот. — Я не хочу, не хочу!

Он дрожит.

— Ахтунг! — доносится до нас.

Дальше мы слышим немецкую речь, которую я вполголоса перевожу Типоту. Оказывается, все записанные больные будут направлены в дом отдыха. Они должны приготовиться с вещами. Утром за ними приедут автобусы.

Типот крепко держит меня за руку. Он больше не дрожит. Он, откровенно, так перепугался. Ну, конечно, говорит он, вряд ли это настоящий дом отдыха, но во всяком случае их решили поправить. Немцам нужна рабочая сила…

И я так думаю?

Да, и я так думаю. Типот крепко держит мою руку. Он держит меня за руку всю ночь. Целую ночь мы говорим о доме отдыха, мы засыпаем, просыпаемся и опять говорим. Конечно, концлагерный дом отдыха нельзя назвать домом отдыха в полном смысле слова, но все-таки… Я согласен с ним? Он очень рад, что я согласен.

Под утро Типот плачет. В девять часов в барак опять являются эсэсовцы и уводят отобранных накануне— самых истощенных и слабых среди нас.

 

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

1

— Линкс, цвай, драй, фир, линкс, цвай, драй, фир… Снова огромная лагерная площадь, запруженная людьми, снова четкое похлопывание колодок, снова руки по швам, глаза — прямо, ноги-палки механически выбрасываются вперед.

— Линкс, цвай, драй, фир, линкс, цвай, драй, фир!

Наш капо-надсмотрщик Вицек занимает свое место в первом ряду, мы сдергиваем шапки, вздымаем подбородок и, притаив дыхание, проходим в сквозящие ворота.

— Линкс… линкс… линкс унд линкс! Мютцен… ауф!

Надеваем шапки. Поглубже вздыхаем. Колодки начинают выбивать по булыжнику беспорядочную дробь.

Сбоку шагают эсэсовцы.

Занимается заря. Пламенеют вершины Альп. Окованная легким морозцем земля, туманные холмы, застывшие в инее колючие ели — все кажется игрушечным и голубым.

А вот и каштаны — серебряные облака на столбах, вот площадки, на которых мы воевали с Паулем «Цыганом, теперь тут какие-то бараки. Мы идем мимо, и перед глазами мысленно проходит жаркий, бесконечно длинный, в криках и топоте, в автоматной стрельбе день…

Мимо, мимо!

Впереди лестница: сто восемьдесят шесть ступеней. Гигантская чаша каменоломни синеет внизу. Голова колонны, выгнувшись, уже достигает дна, а в хвосте еще беспорядочная дробь колодок.

Придерживая друг друга на скользких ступенях, спускаемся на шуршащий гравий дна, бегом нагоняем передних и по команде останавливаемся. Поворачиваемся направо лицом к каменному холму. Подравниваемся.

Нас пересчитывают, затем мы перестраиваемся по рабочим командам и расходимся в разные концы каменоломни…

Наша команда во главе с Вицеком, в прошлом известным силезским вором, работает по левую сторону от лестницы (если смотреть на каменоломню со стороны спуска). Работа несложна. Мы сортируем камни и погружаем их на вагонетки. Когда поблизости нет эсэсовцев или оберкапо Зарембы, мы не спешим, зато когда они наблюдают за нами, носимся, как угорелые.

Капо Вицек (заключенные считают его хорошим капо) требует от нас лишь одного: не попадаться. Если начальство застает нас врасплох, — это неприятность и для него, и тогда он беспощадно избивает всех подряд резиновым шлангом. Однако когда у нас все благополучно — мы не попадаемся, — Вицек не придирается и большую часть дня проводит в своей будке, дуясь в карты с надсмотрщиком соседней команды.

Сегодня, как и в предыдущие дни, для начала отдираем примерзшие к земле камни. Мартовская погода с утренними заморозками и капелью нам кстати. Стучим ломиками и кирками, но не слишком сильно, даже совсем несильно. Мы будем, не напрягаясь, так постукивать, пока наш постоянный дозорный, немец Иоганн, не передаст по цепочке сигнал тревоги: «Агуа». Он прохаживается с метлой в руках возле будки Вицека и около гранитных глыб, на которых сидят испанцы и трещат пневматическими бурами.

— Сегодня хорошо, — говорит мне по-немецки итальянец Валентино.

Он красив. У него настоящий римский нос, твердо очерченные губы, лицо матово-смуглое, худое, но спокойное. Он напоминает мне какого-то благородного римского воина. К тому же он вообще славный парень. Другие итальянские офицеры, когда их внезапно превратили в рядовых заключенных, растерялись, многие упали духом, а Валентино держится стойко и голод переносит стойко и тяжелую работу.

— Сейчас хорошо, через час нехорошо, — отвечаю я ему. — Здесь всегда надо смотреть. Я считаю своим долгом заявить об этом как более опытный хефтлинг.

— В Маутхаузене, как на войне, — замечает он.

— Маутхаузен — это война, — говорю я.

Мы постукиваем ломиками и поглядываем на Иоганна: тот, широко размахивая метлой, подметает площадку перед будкой и в то же время неотступно следит за двумя дорогами, на которых могут появиться эсэсовцы.

— Маутхаузен: филь арбайтен, вениг эссен — крематориум; вениг арбайтен, филь эссен — никс крематориум, — сообщаю я Валентино высшую лагерную мудрость, сформулированную заключенными-испанцами.

Валентино согласен. В самом деле, если в Маутхаузене много работать и мало есть, то крематорий обеспечен; мало работать и много есть — крематория не будет.

— Много есть — как это сделать? — интересуется он.

Я, к сожалению, этого тоже не знаю.

— Надо попытаться получить добавку (ein Nachschlag), — помолчав, решает он.

Мысль ценная, я одобряю ее.

— Только как получить?

Валентино задумывается. Мы тюкаем железом о, камень и напряженно размышляем о том, как нам получить добавку. Обычно, когда при раздаче обеда в бачках остается суп, капо доливает в котелки своим любимчикам. Мы же с Валентино не принадлежим к любимчикам капо. Лицо Валентино вдруг просветляется.

— Я подойду с котелком к капо Вицеку и скажу, что мне надо добавить. — Он озаренно смотрит на меня. — Только так, — продолжает он. — Все сложные проблемы надо решать просто. Подойду и скажу…

Я скептически вздыхаю.

— Самый верный путь к человеческому сердцу лежит на прямой, — уверяет он.

— А ты убежден, что у капо человеческое сердце? Валентино слегка озадачен.

— А ты не убежден в этом?

— Я убежден, что у эсэсовцев и у капо нет никакого сердца, — отвечаю я. — Они не люди.

— Они дьяволы, — подхватывает Валентино.

— Они не люди, — повторяю я. — Дьяволов не бывает.

— Дьяволы, — утверждает он.

Мой взгляд падает на Иоганна. Наш дозорный подает условный знак — переворачивает метлу вниз палкой, — и в ту же минуту по цепи заключенных пробегает произносимое вполголоса таинственное слово «агуа».

— Агуа, Валентино, — быстро говорю я. Мы взваливаем на себя по камню.

— Schnell! Schnell (Быстро)! — покрикивает Вицек и угрожающе размахивает куском резинового шланга.

Неподалеку от его будки стоит эсэсовец по кличке Боксер. Он аккуратно застегивает кнопки на перчатках, потом, вскинув голову, направляется к нам.

2

— Крулик, с курвы сын, — встревоженно произносит мой сосед, немолодой поляк.

— Крулик, крулик! — тревожно разносится по рабочей площадке. Мы резко набавляем темп, однако не настолько, чтобы со стороны было видно, что мы заметили опасность. Ускоряем шаг, сваливаем в вагонетку камень за камнем и, не подымая глаз, спешим за очередной ношей.

Командофюрер, по прозвищу Кролик, прячется в кустах над обрывом. Он всегда прячется в кустах или за гранитными глыбами, подсматривает, выслеживает, намечая жертву, а затем, выскочив из засады, избивает кого-нибудь в кровь. Обязательно в кровь, без этого он не может.

Мы хитрим. Мы не слишком торопимся. Пусть Кролик думает, что мы всегда так работаем — энергично, но без суеты. Тот, кто слишком торопится, чаще всего и делается жертвой Кролика.

Пополуденное солнце сияет над скалистой стеной. Оно как раз над теми кустами, где сидит Кролик, оно светит нам в глаза и мешает наблюдать за эсэсовцем. Прямо под ним — глубокая овальная яма, там работают штрафники. На самом дне ее — зеленое озеро, очень живописное: зеленое зеркало воды, окруженное бурыми скалами.

Штрафники по крутой дорожке выносят на нашу площадку камни, мы рассортировываем их и грузим в вагонетки.

Мы работаем энергично. Вицек, предупрежденный Иоганном, для порядка покрикивает на нас. Погромыхивает железо вагонеток, постукивают, сталкиваясь, камни. Мы ждем Кролика. Сейчас он спустится по лестнице и кого-нибудь изобьет в кровь, обязательно в кровь.

Вицек прячет резину в карман и закуривает сигарету — значит, Кролик близко. Вот Вицек вздрагивает и, изобразив на лице смущение, снимает фуражку. Я энергично берусь за камень.

— …восемьдесят шесть хефтлингов за работой, — слышу я, как по-немецки рапортует Вицек.

— Komm her (Ко мне)! — произносит вибрирующий голос — это голос Кролика.

Я на секунду поднимаю глаза — нет, не меня, пока не меня. Я сбрасываю в вагонетку камень и энергично шагаю к обочине ямы.

Перед хилым, с большими темными болезненными глазами Кроликом стоит Валентине.

— Почему не снимаешь шапку? — спрашивает вибрирующий голос по-немецки.

— Я на работе, командофюрер. Кроме того, я полагал…

Чудак Валентино: разве можно объяснять эсэсовцу?..

Раздается треск пощечины. Я взваливаю камень на плечо.

— Я полагал… — упрямо повторяет Валентино. Лицо его побледнело, одна щека горит.

— Предатели, макаронники! — орет Кролик.

— Я полагал…

Совсем сошел с ума парень! Я энергично шагаю с камнем мимо.

— …итальянский капитан…

Хлопает пощечина.

— …не обязан…

Хлопает еще удар.

— …перед каждым ефрейтором, — твердо звучит голос Валентино.

Погромыхивает вагонетка. Коротко стучит камень о камень… Эх, Валентино, Валентино!

Кролик уже не дерется. На лице итальянца кровь. Тонкой изломанной струйкой сбегает она из разбитого носа, растекается над верхней губой, срывается каплями с подбородка.

Кролик снизу вверх завороженно глядит своими болезненными глазами на кровь. Кажется, он даже чуть подается навстречу крови.

Мы нагружаемся камнями. Валентино еще стоит перед эсэсовцем.

— Ab (Прочь)! — гремит вибрирующий голос. Валентино неподвижен.

— Ты оглох, ты… господин капитан! — кричит Кролик. — Ваше сиятельство!

Валентино стоит.

Кролик с бешенством плюет себе под ноги и, повернувшись, шагает к будке Вицека… Молодец, Валентино, настоящий человек, Валентино! Но если бы он все-таки не был итальянским капитаном, все кончилось бы иначе.

Валентино присоединяется к нам. Он тоже носит камни. Посрамленный Кролик, не заглядывая, как он это делает обычно, в будку капо, скрывается в направлении каменного холма. Вицек, выругавшись, возвращается в свою будку.

— Валентино, — говорю я, — спустись к озеру и умойся.

Он не отвечает.

Немолодой поляк, первым заметивший Кролика в кустах, протягивает итальянцу сухарь: этот поляк из Кракова, он еще получает посылки.

— Держи, Валентино, — говорю я.

— Тшимай, тшимай, — говорит поляк. Валентино кладет сухарь в карман и спускается по обрывистой тропе в яму, где работают штрафники. Сверху мы видим, как он осторожно сходит к зеленому озеру и, придерживаясь за острый выступ скалы, зачерпывает воду… В яме носятся штрафники — это «мёрдеркомандо», команда убийц, свезенных в Маутхаузен из каторжных тюрем; говорят, здесь должны уничтожить их: бывшие убийцы провели за решеткой по десять — пятнадцать лет, они уже старики, убивать больше не могут и поэтому не годятся на должность лагерных надсмотрщиков…

Валентино снова с нами. Я приглашаю его немного отдохнуть в уборной.

Мы сидим на отполированной доске за тесовой загородкой. Я угощаю его окурком, подобранным вчера на аппельплаце. Он затягивается. Окурок слабо потрескивает.

— Если я выйду живым из Маутхаузена, — медленно говорит Валентино, — я вступлю в компартию.

— Это хорошо, — говорю я. — Тебя должны принять.

— Если выйду.

— Конечно.

Он, обжигая губы, докуривает окурок, но еще не может успокоиться.

— Коммунисты умеют умирать, я однажды видел… Не все люди умеют как следует умирать.

— Да.

— Они умирали хорошо. Партизаны. Я видел. Хорошо умирает тот, кто хорошо, по-человечески живет… Я жил не очень хорошо.

— Ты будешь хорошо жить, Валентино.

— Я буду хорошо жить, — подтверждает он. — Я буду убивать эсэсовцев.

— Мы потом вместе убьем Кролика, — говорю я. — Почему он сказал тебе «ваше сиятельство»?

— Я граф, — отвечает Валентино. — Мне наплевать на графа.

— Не ты ли племянник герцога Бадольо?

— Мне наплевать на герцога Бадольо… Я дам тебе полсухаря.

Мы сгрызаем польский сухарь, поднимаемся с отполированной доски и идем носить камни.

3

Я живу теперь на двенадцатом блоке «зольного» лагеря. По сравнению с карантинным, восемнадцатым блоком и лазаретом здесь, верно, много вольнее. Мы имеем право, например, завтракать и ужинать, а по воскресеньям и обедать в комнате, в штубе, куда на карантине рядовых узников не пускают; у каждого из нас есть шкафчик, где хранится столовый прибор и полотенце; в спальной здесь двухъярусные койки с простыней и одеялом — койки полагается аккуратно заправлять; мы можем, не спрашиваясь, выходить из барака и гулять по лагерным переулкам до отбоя, менять колбасу на брюкву, разговаривать с камрадами. Правда, тут тоже бьют и занимаются муштрой, но не столь интенсивно, как на восемнадцатом.

В один из теплых воскресных дней начала апреля мы с Савостиным решаем прогуляться к первому блоку. Там находится лагерная канцелярия — «шрайбштуба», библиотека, составленная из книг преимущественно религиозного содержания, комнатка, где репетируют заключенные-музыканты, и комнаты, в которых живут проститутки; эти комнаты, вернее, все заведение, расположенное в них, именуется коротким непонятным словом «пуф».

Чтобы к нам не придрались уголовные начальники или блокфюреры, мы сперва проверяем, хорошо ли пришиты наши номера.

Потом мы обильно смазываем тавотом дерматиновый верх колодок, умываемся и, чувствуя себя франтами, выходим из барака.

Лагерь залит солнцем. От первого блока доносятся звуки штраусовского вальса «Весенние голоса». Чадит крематорий.

— Значит, культпоход, — говорит Савостин. На его припухшем желтоватом лице усмешка. — Приобщение, так сказать, к высшей цивилизации…

Мы дружно снимаем шапки перед эсэсовцем, хотя он и не смотрит на нас, — раздается единый хлопок. Мы уже ученые.

Приближаемся к первому блоку. В переулках прохаживаются такие же, как мы, пестрые люди. Звуки оркестра все громче: сегодня по случаю теплого воскресенья лагерные музыканты играют на улице.

— С чего начнем? — деловито осведомляется Савостин.

— С «катехизиса», конечно.

«Катехизисом» я называю белый щит, приколоченный над входом в «пуф». На нем черными буквами по-немецки написано пять условий, при которых узник Маутхаузена может стать вновь свободным человеком.

Огибаем угол барака и, так как мы в непосредственной близости от лагерных ворот, опять на всякий случай сдергиваем шапки.

Перед входом в «пуф» — очередь, человек двадцать. Среди них — капо Вицек и старшина нашего блока, морщинистый немец по кличке Хрипатый.

— Читай, — просит Савостин и указывает глазами на белый щит.

— Пункт первый, — переводя с немецкого, читаю я, — чистоплотность. Пункт второй: повиновение. Пункт третий: трудолюбие. Пункт четвертый: дисциплинированность. Пункт пятый: любовь к отечеству.

— Любовь к отечеству? — изумленно произносит Савостин (мы с ним уже дважды разбирали этот «катехизис», и он всякий раз удивляется). — Ну-ка, как это по-немецки?

— Прочти сам.

— Ли-бе цум фа-тер-лянд, — по складам выговаривает он. — Значит, если я хочу вернуться домой, то я должен… Они полоумные?

Из «пуфа» выходит Штумпф. Мы отворачиваемся. Оркестр продолжает с чувством играть «Весенние голоса».

Мы видим, что дежурный эсэсовец надевает железные наручники на человека в разорванной полосатой одежде и ставит его к башне ворот. Руки человека вывернуты за спину, от них к стене тянется ржавая цепь.

— Беглец… Пытался бежать в свое отечество, — говорит Савостин. — Нет, наглядная агитация у них все же не на высоте, вернее, достигает не той цели, какая им желательна.

Мне нечего на это возразить. Мы дружно надеваем шапки и идем к фасаду первого блока, где сидят музыканты. В конце аппельплаца чадит массивная крематорская труба. На площади по двое, по трое гуляют опрятно одетые узники.

Мы стоим некоторое время перед оркестром, смотрим на занавешенные окна с белыми решетками — это окна «пуфа», — затем медленно шагаем прочь.

Внезапно слышится треск мотора. Мы оборачиваемся. В лагерь въезжает мотоциклист. Заключенные, гулявшие на аппельплаце, бросаются врассыпную. Савостин и я вбегаем по ступеням в застекленный тамбур шестого блока.

Мотоциклист делает по опустевшей площади круг — когда он проезжает мимо, я узнаю в нем лагерфюрера Бахмайера, — потом, развивая бешеную скорость, чертом вырывается из лагеря. В раме распахнутых ворот видны голубые холмы, и по другую сторону каменоломни, на горе красная черепичная крыша крестьянского дома.

— Быть потехе, — мрачно вещает кто-то.

«Потеха» начинается в полдень. Как только заканчивается церемония проверки, которая здесь, в общем лагере, по воскресеньям проводится на аппельплаце, Бахмайер вызывает из строя музыкантов. Они выносят свои инструменты и рассаживаются около первого блока. Нам снова приказывают обнажить головы.

Я гляжу налево. Дежурный эсэсовец снимает наручники с человека в полосатой одежде. Другой эсэсовец выводит из башни громадного, золотистой масти дога.

Бахмайер отдает какое-то распоряжение музыкантам.

Что сейчас будет, мы знаем… Я не хочу смотреть на это, не хочу этого слышать: я достаточно насмотрелся и наслушался. Я слышу первые такты штраусовского вальса «На прекрасном голубом Дунае»: тихие звуки, как воспоминание, как сказка, плывущая из глубины веков.

Красота… Нет, красота без доброты — это не красота. Красота, сопровождающая пытку, — это двойная пытка. Проклятые человекообразные скоты, проклятые палачи-психологи!

Я приказываю себе ничего не видеть и не слышать. Я стискиваю зубы, опускаю глаза. Я ничего не вижу и не слышу…

Чудовищный клубок проносится перед строем — клубок воя, топота, крика… Этот клубок внутри меня, говорю я себе. Мне просто так кажется. Мою голову ломит от дикой музыки, но она во мне. Никакого Штрауса не было и нет. Мне это только кажется. Мне все кажется: лай пса, тонкий отчаянный крик, грубые команды эсэсовцев, голубая волна вальса — все кажется, только кажется, и ничего этого на самом деле нет.

Есть тиф. Есть тифозный бред. Но он тоже во мне, и он кончится, потому что все на свете когда-нибудь кончается.

Вой, крики, топот, рычание пса откатываются все дальше… Меня толкают в бок. Наступает тишина.

— Мютцен ауф!

Рука автоматически надевает шапку.

— Им гляйхшрит марш!

Шагаем в ногу к своему, двенадцатому блоку.

— Приобщились, ничего себе, — спотыкаясь, бормочет Савостин.

4

Афоня сидит на каменном брусе и ест из котелка брюквенную похлебку. Я сижу на тяжелой тачке— «каре» и тоже ем. Бухают выстрелы — это, как всегда, в обеденный перерыв гражданские мастера рвут скалы. Настоящая ружейная пальба, целая серия частых звучных выстрелов.

Мы обедаем в одном углу каменоломни, а в другом работают подрывники. Пока с утра мы носим камни, они длинными бурами пробивают в скалах дыры, закладывают взрывчатку, вставляют запалы. Гражданским мастерам помогают заключенные-испанцы. Я знаю одного из них: он приятель моего камрада барселонца Маноло.

Пальба не прекращается. Афоня облизывает ложку и все пристальнее поглядывает на стену заключенных, которые, приближаясь, получают похлебку…

Наконец дорога, на которой, перегораживая ее, стоят бачки, пуста.

— Кому сегодня добавка? — спрашиваю я Афоню.

— Кажись, чехам и полякам.

— А испанцы и греки разве получали?

— Вроде нет, тогда их очередь. Правильно, вчерась давали норвежцам и голландцам.

Это — нововведение оберкапо Зарембы: отныне добавка выдается организованно, по национальному признаку; в течение недели немцы, норвежцы и голландцы получают ее три раза, французы, итальянцы, испанцы и греки — два, чехи, поляки и югославы (сербы, словенцы, хорваты) — один раз. Русским и евреям добавка не полагается.

— Sämtliche Spanier, — басит Заремба.

— Всем испанцам, — переводит Афоня. — Поздравляю, землячок.

От толпы отделяется группа человек в пятьдесят. Несколько минут спустя ко мне подходит коренастый синеглазый испанец в брезентовой спецовке — Маноло. Мы заходим за дощатый барак, где зимой работают каменотесы, и он отливает в мой котелок половину своей добавки. Показываются другие испанцы. Они тоже делятся с камрадами — среди камрадов вижу знакомого польского еврея Юзика.

— Что нового, Маноло? — управившись, говорю я.

— Прима, — отвечает он. — Совьетик трум, трум нах Одесса — Гитлер Одесса капут; совьетик трум, трум нах Минск — Гитлер Минск капут.

Значит, бои идут за Одессу и Минск, соображаю я…

Гудит низкий резкий гудок на камнедробилке. Обеденный перерыв заканчивается.

— До свидания, Маноло.

— Дозвидани, камрада.

Хороший человек — Маноло. Он коммунист, боец республиканской армии. После победы Франко он сидел со своими товарищами во французском лагере. Потом пришли немцы и увезли их в Маутхаузен. Тут в каменоломне «Винерграбен» эсэсовцы убили больше шести тысяч испанских узников. Их сбрасывали с обрыва в зеленое озеро — с той поры скалистая стена, возвышающаяся над озером, называется «стеной парашютистов». Обо всем этом мне рассказывал Маноло при первой нашей встрече…

Когда вечером возвращаемся с работы, я говорю Афоне, что, по моим наблюдениям, испанцы — самые дружные здесь, в Маутхаузене. На днях, проходя мимо восьмого блока, я видел, как, подобравшись сзади к старшине, испанцы накинули на него одеяло, исколотили, а потом, как кошки, повыпрыгивали в раскрытые окна.

— Тоже не все у них одинаковые, — замечает Афоня. — Которые коммунисты, они, конечно, верно, а есть у них еще эти… как их… анархисты, дак они тоже, не приведи господь, не все, понятно. У нас работает капом один испанец-анархист. Дак они сами его били, сами испанцы…

— Чехи тоже дружные.

— И чехи всякие, — говорит Афоня. — И русские всякие, и немцы, и французы, и поляки.

— Немцы-политзаключенные все хорошие, — говорю я, — кроме Штумпфа и Сеппа.

— Насчет немцев особо не возражаю… Между прочим, у меня камрад — немец, Тоня его зовут, коммунист.

— Иоганн тоже коммунист.

— В Маутхаузене они с красными винкелями, большинство коммунисты.

— Откуда ты знаешь?

— А узнать их просто и не токо что среди немцев… Ты приметь: как человек мал-мальски хороший, то есть ежели он делится добавкой и вообще сочувствует, то считай без ошибки — коммунист.

У Афони ясные глаза, белесые брови торчком.

— Молодец ты, Афоня!

— Пошто же молодец?

— Глаза у тебя такие… точные…

— Глаза у меня ничего, — соглашается он. — Я в армии на снайпера учился.

Мы приближаемся к воротам. Подравниваемся в затылок и по рядам.

За нашей спиной опять начинается стрельба: подрывники рвут скалы… Если бы украсть у них тола и рвануть эти стены и башни!

 

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

1

Я в новой рабочей команде. Вот уже месяц, как нас в каменоломне заставляют таскать кирпичи, тес, железные балки. По слухам, мы строим авиационные мастерские.

Настроение тягостное. Мы не хотим строить, а отказаться нельзя. Мы стараемся работать как можно медленнее — нас понукают, бьют, нам грозят расправой. Недалеко от строительной площадки, на пологом выступе холма, стоит домик начальника охраны Шпаца. Многие из нас уже попробовали его плети. Шпац обычно разъезжает по каменоломне на велосипеде. Заметит какого-нибудь особенно худого человека без рубашки, несущего камень, быстро подкатит и сунет ему ножом. Он и нас, строителей, наверно, всех переколол бы с удовольствием, но мы нужны…

Мы работаем опять вместе: Жора Архаров, Савостин, Янсен и я. Толкачева и Затеева после выписки из лазарета отправили в один из филиалов Маутхаузена, в лагерь «Линц-III», Костюшина, Ираклия и Зимодру — в лагерь «Гузен», Виктору Покатило удалось пока зацепиться в лазарете.

Мы проклинаем свою работу и не знаем, как от нее избавиться. Жора Архаров считает, что надо затеять скандал: пусть нам всыплют по двадцать пять горячих и отошлют носить камни. Савостин подавленно вздыхает… Один Янсен никак не выражает своих чувств — спокойный рыжеватый Коля Янсен. Он скуп на слова, никогда ни на что не жалуется; я ни разу не видел, чтобы он улыбнулся. Просто удивительно, как человек с таким характером мог быть политруком.

Другое дело — Жора Архаров. Этот весь нараспашку — общительный, говорливый, неуемный. Ему чаще других достается от надсмотрщиков, но Жора не падает духом. И опять меня немного удивляет, как он со своей непосредственностью мог быть нашим разведчиком. Ему бы быть политруком — таких, как Жора, бойцы любят, — а замкнутому Коле Янсену — разведчиком.

Савостин мягок и душевен, легко пугается, но тут же берет себя в руки. Я его люблю. Я уважаю Янсена, с Жорой мы приятели — у нас много общего, — а Савостина я еще люблю как человека. Мы теперь живем на одиннадцатом блоке, и наши койки рядом. Мы с ним напарники: вместе едим, вместе проводим свободное от работы время…

Снова воскресенье. Пылает июньское солнце. Возле шрайбштубы играет оркестр, по площади прогуливаются заключенные, дымит крематорий — все своим чередом.

Мы с Савостиным прохаживаемся перед нашим блоком, обсуждая последние военные новости. Я, как всегда, высказываю самые оптимистические прогнозы, я уверен, что к концу лета немцы будут разгромлены, — Савостин поосторожнее меня, но в общем разделяет мои надежды.

— Так что мастерских мы им не успеем построить, — говорю я, имея в виду близкий конец войны, говорю об этом и вижу, что знакомый парнишка, работающий на кухне, Васек, делает мне настойчивые знаки подойти.

— Иди, может, брюквы даст, — говорит Савостин. Васек ведет меня в умывальную (вашраум) и просит спрятать под куртку тяжелый горячий котелок, закрытый крышкой.

— Давай на четырнадцатый, — шепчет он. — Там новенький, москвич, тренер «Спартака».

Шагаем на четырнадцатый блок. Тренер «Спартака»— это интересно. Надо обязательно поддержать тренера «Спартака»… Мы находим среди сидящих на булыжнике светлоголового светлоглазого человека.

— Вот, — говорит Васек. — Вы знакомьтесь, а мне пора на работу. До завтра.

Я сажусь на теплый булыжник и достаю тяжелый котелок. Тренер «Спартака» Алексей Костылин благодарит. У него узкое лицо, высокая шея, волевой рот.

Я слегка взволнован. Я сижу рядом с тренером «Спартака», я, обыкновенный смертный, вчерашний школьник, часами гонявший мяч. Он, разговаривая, приглядывается ко мне.

На следующий день после работы, взяв у Васька суп (ему самому опасно носить: как рабочего кухни его могут обвинить в воровстве), я снова иду к тренеру «Спартака». Мы говорим о положении на фронтах, и опять я чувствую, что он приглядывается. Почему он приглядывается?.. При третьей встрече получается так, что я рассказываю Костылину о себе, об обстановке в лагере, о строящемся авиационном предприятии. И вдруг я слышу слова, которые потрясают мою душу.

— Надо с ними бороться, организованно бороться. Нельзя допустить, чтобы они руками политзаключенных строили самолеты. — И дальше шепот — Во всех лагерях существует антифашистское подполье, есть центр, и в Маутхаузене теперь должны быть его представители… Подумай, что в этих условиях вы могли бы сделать полезного для Родины. Подумай несколько дней и тогда скажешь мне.

Он сильно пожимает мне руку. Я очень взволнован. Мы договариваемся встретиться в пятницу вечером.

2

Я взволнован и еще больше обрадован. И я горд, что Костылин открылся мне. Конечно, это он и есть представитель подпольного центра, ого специально направили к нам в Маутхаузэн. Вероятно, он даже наш разведчик и, возможно, поддерживает связь с Москвой.

Это же такое счастье, такое счастье, что он прибыл к нам! Несомненно, что наш генеральный штаб узнал о строительстве в Маутхаузене авиационного предприятия, и вот сюда срочно прислали разведчика, связанного с подпольным антифашистским центром… Какой я все-таки счастливый!

Я долго не могу успокоиться, хожу взад и вперед под окнами барака, наконец решаю переговорить с Савостиным о том, что могли бы мы сделать здесь полезного для Родины. Мы стоим у глухого участка барачной стены.

— Послушай, Володя, — говорю я, — по-моему, нам надо взорвать мастерские… Подожди, выслушай меня. Мы можем раздобыть через испанцев взрывчатку и заложить ее в кирпичную стену. Для этого, видимо, придется создать подпольную организацию. Доставку взрывчатки я возьму на себя. Мы все точно рассчитаем и взорвем. Среди эсэсозцев начнется паника, этим можно воспользоваться, разоружить охрану и бежать… Постой, не перебивай. Я подаю лишь идею. Как все это сделать, надо хорошо продумать, я подаю только идею. Мы скроемся в лесу и будем с боем отходить на север, к чехословацкой границе. Там партизаны. Но это пока лишь идея. Это все надо точно рассчитать и продумать… Как твое мнение?

Савостин испуганно глядит на меня.

— Ты не заболел?

— Почему же я заболел? Разве мы не солдаты, разве война закончилась? Это наш прямой долг — драться, когда появляется такая возможность.

— Да где эта возможность? — Савостин широко раскрывает серые встревоженные глаза. — Они перебьют нас в первую же минуту.

— Всех не перебьют. На фронте тоже многих перебивают. Но мастерские мы обязаны взорвать — это наш долг.

Савостин молчит. Я вижу, что он уже справился с волнением.

— Ты прежде всего не горячись, — чуть повременив, говорит он. — Над твоей идеей стоит подумать, но, не горячись. Посоветуйся с Колей Янсеном…

Я стою у глухой стены барака с Янсеном. Его лицо будто серая маска: ни черта нельзя понять, что он чувствует.

— Ну, как ты считаешь, Николай? — спрашиваю я. — Можем мы для такой цели создать подпольную организацию или хотя бы диверсионную группу?

О нашем разведчике, связанном с Москвой, я умалчиваю. Я не говорю о нем ни Савостину, ни Янсену. Это тайна, которая доверена пока только мне.

— Ты вот что, — тихо отвечает Янсен, — ты пока больше никого не посвящай в свои планы.

Очень спокойный, до противного спокойный, он уходит, так и не высказав своего отношения к моей идее…

В четзерг рано утром меня останавливает на аппельплаце парень в темном берете.

Его лицо мне знакомо: он работает тоже в каменоломне, и однажды я слышал, как его называли — Иван Иванович.

— Давай походим, — улыбаясь, предлагает он.

У него тонкие губы и близко придвинутые к переносице глаза. Несимпатичное лицо. И вообще он не похож на военного, а к таким у меня несколько настороженное отношение. Правда, судя по номеру, он старый «хефтлинг».

— Ты провалился, — негромко говорит Иван Иванович и чуть-чуть улыбается. — О твоих планах знает весь лагерь.

Меня бросает в жар.

— О чем ты болтаешь? О каких планах? Кто провалился?

— Ты.

Черт побери, кто же меня выдал?.. Неужели Савостин?

Не может быть. Янсен?

Тоже не может быть.

Больше ни с кем я не разговаривал насчет взрыва. Савостин или Янсен?

— Весь лагерь уже знает, — говорит Иван Иванович, следя за моим лицом большими, черными, узко поставленными глазами.

Савостин или Янсен?..

Меня арестуют. Задушат в газовой камере или затравят собаками… Лучше сам брошусь на проволоку под током, решаю я.

— Что знает весь лагерь?

— Что ты хочешь взорвать мастерские и бежать, — отвечает Иван Иванович.

Савостин или Янсен?.. Подлецы, иуды!

— Это чепуха.

— Не чепуха. Весь лагерь знает. — Тонкие губы, подрагивая, улыбаются, близко сдвинутые глаза, кажется, сливаются в один большой глаз, который следит за мной.

Ничего, я успею броситься на проволоку, успокаиваю я себя. Это быстро — одно мгновение… Меня выдал, конечно, Янсен, мне всегда не нравилось, что он не тощий. Янсен, Янсен…

— Что ты еще хочешь сказать мне? — с ненавистью говорю я Ивану Ивановичу.

— Больше ничего. Просто жалко тебя, пацана.

Он снова взглядывает на меня большим внимательным глазом и сворачивает в переулок.

Опять неудача, думаю я. Опять провал. Хорошо еще, что я ни словом не обмолвился о представителе подпольного центра… А может, мой разговор с Савостиным или с Янсеном кто-нибудь подслушал?

На работе я с подозрением посматриваю на Янсена и Савостина. Я не разговариваю с ними. Я ношу кирпичи и наблюдаю за домиком Шпаца. Я внутренне сжимаюсь при появлении на строительной площадке каждого эсэсовца… Только бы они не арестовали меня на работе: здесь нет проволоки под током. А в лагере я успею добежать до колючего забора, если они придут за мной. Надо, чтобы они попытались арестовать меня в лагере: я успею добежать до забора и схватиться за проволоку…

День тянется чудовищно долго — это самый длинный день в моей жизни. Меня не арестовывают до обеда. Я ем похлебку.

— Ты что-то сегодня вроде не в себе, — говорит Савостин.

— Тебе мерещится. Он меня выдал?

— Что с тобой? — В его глазах тревога. Нет, не он выдал меня. Савостин не из тех.

— Что с тобой? — повторяет он. Я встаю.

— Ты никому не говорил о том? — Я спрашиваю очень тихо, почти шепотом.

Он пугается.

— А что? Кто-нибудь узнал?

Нет, не он, не Савостин.

— Нет, — отвечаю я. — Никто ничего не узнал. — Зачем его волновать, думаю я. Если они явятся за мной, то я брошусь на проволоку, и концы в воду. — У меня сегодня здорово болит голова, — говорю я. — У меня после контузии при таком солнце всегда болит голова.

Савостин, кажется, успокаивается и идет к ручью мыть котелок… Это не он проболтался, я уверен в этом. Проболтайся молчальник Янсен. Именно проболтался кому-то, а не выдал, потому что если бы он хотел выдать, то эсэсовцы уже арестовали бы меня.

Янсен неторопливо и аккуратно доедает похлебку.

— Можно тебя, Николай?

— Да.

Мы тоже спускаемся к ручью.

— Ты кому-нибудь говорил о том?

— Нет. А что такое? — Янсен зачерпывает в котелок воды и не глядит на меня.

— Слово коммуниста?

— Я не болтун и не люблю высоких фраз, — отвечает он.

Нет, он тоже не выдавал меня. И он не болтун, это верно.

— Ты больше не подходи ко мне, Коля, — говорю я. — И Савостину скажи, чтобы не подходил… Я, кажется, попался. О моем замысле узнали посторонние. Не подходите больше ко мне.

Лицо Янсена неподвижно. Он протягивает мне котелок.

— Выпей, успокойся. Не паникуй и молчи. Ничего с тобой не случится.

Он поворачивается и уходит.

Если бы ничего не случилось… Я не хочу бросаться на проволоку, не хочу, чтобы эсэсовцы арестовали меня: я очень хочу жить!

3

Меня не арестовывают. Ни после обеда, ни вечером в лагере. На всякий случай я пока держусь подальше от товарищей, брожу между восьмым и тринадцатым блоками: отсюда близко до колючего забора, заряженного током.

Отсюда рукой подать и до Костылина, но, к сожалению, я не могу подойти к нему. А вдруг за мной следят? Может, меня специально не арестовывают, чтобы выследить, с кем я связан… Какой я неудачливый! Еще не успел ничего сделать и сразу провалился…

А почему, между прочим, я решил, что Костылин наш разведчик? Он бывший тренер «Спартака», советский офицер, попавший в плен… Но он, конечно, связан с антифашистским подпольем, он ясно намекнул об этом. И я хочу бороться в антифашистском подполье. И я знаю лишь один путь к нему — через Костылина.

Завтра вечером он будет ждать меня. Если сегодня меня не арестуют — значит, я еще не совсем провалился. Надо завтра как-то сообщить ему об осложнениях. Может, через Савоетина? Янсен сказал, что со мной ничего не случится, только я должен молчать.

Как это понимать?

А не связан ли Янсен с Иваном Ивановичем? Может быть, Иван Иванович просто попугал меня? Может быть, они просто решили заставить меня отказаться от своего замысла?.. Кто они? И зачем им это нужно?..

Я вижу командофюрера Кролика, сворачивающего в наш переулок. Я быстро иду к пятнадцатому блоку — там рядом проволока под током. В двух метрах от запретной зоны оборачиваюсь — Кролика нет. Иду обратно и вижу его спину: он вышагивает к восемнадцатому блоку.

На меня смотрит худой синеглазый человек в суконной фуражке-тельманке. Он наблюдает? Я засовываю руки в карманы и, небрежно насвистывая что-то, вновь направляюсь к пятнадцатому блоку. Синеглазый догоняет меня.

— Гуляете?

— Гуляю.

Останавливаемся. Он выше меня, но худ, сутуловат, веки его воспалены…

Я ударю его ногой в пах и брошусь на проволоку, думаю я.

Мы приглядываемся друг к другу. По-моему, я где-то видел его, вероятно, еще на восемнадцатом блоке. У меня хорошая память на лица, и этого человека я уже видел. У него хорошее лицо — худое, смуглое, с умными, немного насмешливыми глазами. Конечно, я уже не раз видел его. Он очень худой, это хорошо.

— Вы, кажется, ленинградец? — спрашивает он.

— Я два года жил в Ленинградской области, — отвечаю я.

— Мне говорили, вы ленинградец.

Теперь я точно припоминаю его. Он встречался на восемнадцатом блоке с Леонидом Дичко. Его зовут Валерий, он ленинградец.

— Я только собирался учиться в Ленинграде, в институте, — говорю я. — Вы Валерий?

— Да.

«Странно все же он знакомится, — думаю я. — Почему он сперва наблюдал за мной?»

Он усмехается, его толстые губы расклеиваются, показывая белую полоску зубов.

— Наверное, я что-нибудь напутал. Ну, это неважно. Мы все, русские, тут земляки. Походим вместе?

Мы медленно бредем по переулку к одиннадцатому блоку…

А не заманивает ли он меня поближе к крематорию?

У Валерия ввалившиеся щеки, тонкая шея — это хорошо. Значит, тоже голодает. Провокаторы не голодают. И потом у него насмешливые глаза. Это тоже хорошо.

Мы выходим на аппельплац, по которому, как всегда, по двое, по трое прогуливаются старые заключенные. Здесь можно разговаривать, не опасаясь, что подслушают… Зачем он ведет меня на аппельплац?

Валерий берет меня под руку — так удобнее. Он тоже старый заключенный. И я теперь сравнительно старый заключенный.

— Мы вспоминаем о Ленинграде, мы земляки, — предупреждает он. — Условились?

— Да. А вы знаете, как меня зовут?

— Знаю. — В его глазах тухнут насмешливые огоньки. — Я знаю и другое о вас… о тебе. Ты затеял рискованную игру, ведешь разговоры о какой-то подпольной организации, о взрыве, о побеге. Такие разговоры были бы простительны новичку, а тебе…

— Я не понимаю. — Меня снова бросает в жар, но не так сильно, как утром.

Дьявол побери, как же они все-таки узнали? Через кого? Через Янсена?.. Но не весь лагерь узнал, не весь. Эсэсовцы не узнали — иначе я был бы уже арестован.

— Не понимаю.

— Брось притворяться, — глухо, но твердо говорит Валерий. — Ты связан с ребятами, работающими на кухне, ты посвящал в свои планы Савостина… Ты отдаешь себе отчет, что за подобные разговоры — за одни только эти разговоры — эсэсовцы могут уничтожить сотки людей?

Он все знает. И про Савостина знает. И про Васька… Но эсэсовцы ничего не знают… Я понемногу успокаиваюсь.

— Неужели тебе не ясно, что ты ставишь под удар всех русских в Маутхаузене? — продолжает он.

— А ты вообще как хотел бы? — чувствуя себя увереннее, говорю я. — Ты хотел бы пересидеть здесь всю войну без риска? Или ты предпочитаешь, чтобы нас без всякого сопротивления уничтожали по одиночке— в газ-камере или на колючей проволоке? Тебя такой путь устраивает? — Краем глаза вижу, что Валерий беспокойно озирается… Пусть озирается — я выскажу ему все. — Меня и моих друзей, например такая смерть не устраивает. Мы хотим еще повоевать, и если ты честный советский человек…

Может, удастся и его сагитировать, мелькает в го лове.

— Хватит. — Валерий больно стискивает мой локоть. — Теперь послушай меня. То, что ты замыслил это авантюра, это все обречено на провал. По сути ты проповедуешь массовое самоубийство. Взорвать мастерские вам все равно не удастся, это технически неосуществимо, тут, в Маутхаузене, это технически неосуществимо. И даже если бы, допустим удалось подорвать одну из стен, ее через неделю восстановят, а вот убитых людей никто не восстановит, убитых не оживишь… Побег отсюда тоже невозможен. Ты видел двух повешенных австрийских инженеров, которые попытались уйти из лагеря через канализационный коллектор?.. Ну, вот! Так что, если тебе надоело жить, — иди на проволоку, но не тяни за собой других. И запомни: всякие разговоры о побеге и взрывах мы будем рассматривать как ловушку для заключенных, и мы найдем способ помешать…

Интересно, кто «мы», кого он имеет в виду, думаю я.

— Пойдете, донесете эсэсовцам?

— Нет. Зачем? Просто кое-кто сумеет повлиять на твоих товарищей… Кстати, я что-то не очень верю, что ты сам заварил всю эту кашу… Кто дает установки вашей группе? Кто ставит вам задачи?

Ишь чего захотелось ему! Кто же он сам-то, этот Валерий? От чьего имени он разговаривает со мной?.. А может, он и есть представитель подпольного центра?

— Я жду, — говорит он. Пробую иронизировать:

— Тебя номер интересует или имя и фамилия? Я окончательно успокоился.

— Меня интересует, кто из новеньких толкает вас, дурачков, на самоубийство.

— Совесть, — отвечаю я. — Обыкновенная человеческая совесть.

— Ладно, — говорит Валерий. — Сейчас будет отбой… Поразмысли хорошенько над тем, что я тебе сказал.

Неожиданно он крепко пожимает мне руку и, не оглядываясь, скрывается в одном из переулков.

4

Я долго не могу уснуть. Ворочаюсь с боку на бок, слышу шаги эсэсовцев на пустынном аппельплаце, вижу в окно багровый язык пламени над трубой крематория, и думаю, думаю…

Я не попаду в него. Я не стану этим огнем. Я не провалился: просто Янсен рассказал обо мне Ивану Ивановичу, а тот, вероятно, Валерию. Валерий связан с Леонидом Дичко. А Дичко хранит орден Красного Знамени Зимодры, он настоящий советский человек. И Янсен: он тоже дружит с Дичко. И Иван Иванович, раз он заодно с Янсеном. Это, конечно, о них говорил Валерий «мы»…

Я гляжу на Савостина. На его лице — красноватый отсвет крематорского огня. Он спит, мой друг Володя Савостин. Спи, Володя. Мы не провалились.

Наискосок спит Жора Архаров. Отблеск багрового пламени и на его лице. Спи, Жора. Это хорошо, что ты дружишь с Янсеном, Коля Янсен — верный человек: он сказал, что со мной ничего не случится, и ничего не случилось.

Спи, Коля Янсен…

Я вижу огонь крематория даже с закрытыми глазами. Я поворачиваюсь на другой бок и говорю себе: спи, старший сержант…

И я сплю. И вижу обычные сны, которые мне снятся в плену вот уже скоро два года: родной дом, где я никак не могу поесть, потому что еда всякий раз необъяснимым образом ускользает из моих рук; колючую проволоку и часовых с винтовками, догоняющих меня. Я просыпаюсь, когда они меня убивают, но часто просыпаюсь не совсем — мне только кажется, что я просыпаюсь; на самом деле я перехожу в какую-то другую сферу сна, похожую на явь.

Скрипит дверь.

— Auf (Подъем)!

Начинается очередной концлагерный день… Или, может быть, это третья сфера сна, из которой я не могу выбраться?

Быстро заправляем койки, умываемся, пьем кофе, строимся. «Мютцен аб» — выходим за ворота. «Шнель, шнель!» — таскаем кирпичи. «Лос!» — посвистывает и щелкает резина.

Маутхаузен продолжается.

Вечером я встречаюсь с Костылиным. Он бодр: ребята с кухни договорились, что его возьмут в команду «картофельшеле». Это здорово: Костылин не будет голодать. Завтра его переведут на шестой блок, где живут рабочие кухни. Теперь он не умрет от дистрофии и сможет заняться тем делом, ради которого его прислали к нам.

— Я много думал над вашими словами, — говорю я Костылину, когда мы уединяемся в глухом конце двора. — Я пробовал даже кое-что предпринять, правда, пока не совсем удачно… Мне кажется, вам надо прежде всего познакомиться с одним нашим авторитетным товарищем, это ленинградец Валерий.

— Хорошо, — говорит Костылин. — Ты покажешь мне его. Он военнопленный?

— Да. Он настоящий советский человек, только очень осторожный. И он старый узник.

— На каком блоке он живет?

— На пятнадцатом. Но мы можем увидеть его на аппельплаце, сейчас он, по-моему, там.

Я прошу привратника-немца выпустить на полчаса моего земляка.

Четырнадцатый блок, хоть он и огорожен колючкой, это не восемнадцатый, режим здесь намного легче, и Костылин выходит.

Мы направляемся к аппельплацу. Валерий прогуливается по площади с прямым худощавым человеком.

— Вот этот в темной фуражке, который повыше, — говорю я Костылину. — Немного сутулится. Видите?

— Остроносый?

— Да, остроносый, в суконной фуражке.

— Вижу, — отвечает Костылин. — Все. Запомнил. Мы идем обратно.

— Как его фамилия?

— Не знаю, но могу узнать.

— Не надо, — говорит Костылин. — Я сам узнаю. Навстречу нам попадается Янсен. Он искоса быстро оглядывает Костылина и молча проходит мимо.

— Кто это?

— Вместе работаем.

А может быть, Костылин и не представитель подпольного центра?.. Откуда я это взял? Зачем я показал ему Валерия? А вдруг этот Костылин враг?

Мы доходим до четырнадцатого блока, и он прощается со мной. Сегодня Костылин сдержаннее: он ни разу не заговорил об антифашистском подполье и о необходимости организованно бороться. А может, просто-напросто за последние дни он лучше узнал, что такое Маутхаузен?

Он поднимается к воротам. У него острые плечи, шея высокая, но тонкая… Нет, не враг, решаю я. Он бывший тренер «Спартака», военнопленный офицер, и он хочет бороться, как и я.

5

Мы прохаживаемся по аппельплацу — я и тот худощавый прямой человек, которого я видел с Валерием. Его зовут Иван Михеевич, у него смешная фамилия — Копейкин.

— Вы, случайно, не капитан Копейкин? — Я вспоминаю известного гоголевского героя.

— Какое там капитан, я цивильный, — отвечает Иван Михеевич и смотрит на меня светлыми улыбающимися глазами.

У него много морщин, выпирающий подбородок, но лицо удивительно хорошее — душевное русское лицо.

— Я вез рыбу, а немцы меня хап — и в лагерь, — говорит он. — И все. Черт их задери-то совсем!

Лукавит, думаю я. Выправка у него военная. Кадровых военных даже лагерь не меняет: у них прямые кости…

Он из Ленинградской области, я тоже жил в Ленинградской области, и поэтому мы земляки. Валерий так и представил меня Копейкину: вот, мол, твой земляк, из одной области.

— А как ты сюда угодил? — спрашивает Иван Михеевич и опять смотрит на меня, теперь с легким прищуром, чуть испытующе.

— Это длинная история.

— Ты политрук?

— Я здесь числюсь политруком, но я не политрук. В последнее время работал в штабе дивизии, в оперативном отделении. Знаете?

— Откуда мне знать, что ты!.. И ранен был?

— Разок был и разок контужен, но не сильно. — По-моему, этот Иван Михеевич «прощупывает» меня — не просто знакомится, а именно прощупывает зачем-то.

— А в плен как попал?

— Контузили, а потом взяли — во время окружения, и Иван Михеевич сочувственно покачивает головой и косит «а меня умненький, с прищуром взгляд.

— И бегать, поди, из лагерей приходилось?

— Приходилось.

— Да, — говорит он, — чего только пережить не довелось русскому человеку… Ну, до свидания, земляк, заговорились мы с тобой.

— До свидания…

Прогуливаюсь с Валерием. Вспоминаем мирную жизнь. Неожиданно он спрашивает, знаю ли я, что союзники высадились на французском берегу.

— Знаю.

— Откуда?

— От камрадов.

— Теперь я буду сообщать тебе военные новости, — негромко говорит Валерий. — А ты передавай их своим товарищам. Согласен?..

Через несколько дней я вижу на аппельплаце Валерия и Костылина. Они сосредоточенно беседуют. Еще через несколько дней вижу Костылина с Иваном Михеевичем. И опять Иван Михеевич, кажется, строит из себя простачка.

 

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

1

Я член подпольной организации Маутхаузена. Я подпольщик, настоящий антифашист. Радости моей нет предела. Я снова боец великой Красной Армии, и пусть в моих руках пока нет ни винтовки, ни автомата; пусть подразделение, к которому я теперь принадлежу, по-прежнему плотно окружают враги; пусть борьба неравная — мы воюем. Мы тоже наносим удары по врагу — мы, маленькая частица нашей сражающейся Родины…

— Надо помочь полковнику Иванцову. Старик сильно ослабел, помереть может. Будешь носить ему похлебку, — приказывает мне Иван Михеевич.

— Есть, — отвечаю я.

— Гляди только, не попадись. Обстановка сейчас — сам понимаешь…

Я понимаю. После покушения на Гитлера эсэсовцы особенно лютуют. Уголовники, одно время было поджавшие хвост, опять приободрились.

Не исключено, что установлена слежка за заключенными-коммунистами и, конечно, в первую очередь за советскими старшими офицерами.

— Возьми в вашрауме мой котелок и тащи, — говорит Иван Михеевич.

И я тащу. Полковник Иванцов живет на четырнадцатом блоке. Проникнуть сейчас туда через ворота трудно: привратники стали строже; передать сквозь проволоку вовсе немыслимо: если заметит кто-нибудь из «зеленых» (уголовников), то Иванцова изобьют и вдобавок могут учинить допрос.

Заворачиваю сперва на седьмой блок и всеми правдами и неправдами получаю с Кики старый долг — сигарету (между прочим, Кики принимает меня за русского цыгана). С сигаретой в кармане я чувствую себя увереннее. Дойдя до четырнадцатого, подзываю к проволоке одного русского, судя по бледному лицу, новичка.

— Иванцова знаешь?

— Дедушку?.. Позвать?

У проволочной сетки появляется невысокий, большелобый, очень истощенный человек.

— Здравствуйте, земляк.

— Здравствуйте, — отвечает он, видимо, чуть недоумевая.

— Вы сейчас можете подойти к окну в шлафзале, в спальной комнате, — поясняю я, — к окну, которое смотрит во двор пятнадцатого блока?

— Могу. А зачем?

— Я сам из Омска (Иван Михеевич сказал мне, что Иванцов из Омска)… Поговорить было бы желательно, земляк.

— Ну, давай! — Недоумение на лице Иванцова сменяется очевидной радостью.

С привратником пятнадцатого блока я немного знаком.

— Хочешь сигарету, Юпп?

— Тебе надо войти?

— Ты угадал, старый плут.

Он совсем не старый, но такова уж форма приятельского обращения у «зеленых».

— У тебя дело? — справляется он.

— Так, мелочь, маленький гешефт.

— Одной сигаретой ты, бродяга, не откупишься.

— Ты получишь полторы сигареты, безбожник. У меня в кармане припрятан еще окурок.

— Как ты сказал?

— Безбожник (Gottloser). — Я не уверен, что есть такое слово — Gottloser — в немецком языке: я сам сконструировал его от Gottlos.

— Готтлезер мне нравится, — заявляет Юпп. — Проходи, малыш.

Шагаю в глубь двора. В одно из окон справа просовывается коротко остриженная голова Иванцова. У него круглый носик, острые морщины на лбу, под глазами отечные мешки.

— Держите. — Я быстро протягиваю в окно котелок.

Он приседает и минуты через две вновь показывается, вытирая ладонью губы. Пустой котелок я прячу под куртку.

— Спасибо, — говорит он. — Но вы, конечно, не сибиряк.

— Нет… Пожалуйста, завтра в это же время опять подойдите сюда.

— Спасибо, — повторяет он. На его выцветших глазах внезапно проблескивают слезы. — Я уж не спрашиваю, кто вы.

— Я солдат.

— Это вижу. Спасибо тебе, солдат. — Иванцов, видимо, стесняется слез… Напрасно стесняется, думаю я. Я же все понимаю… Хотя и у меня ни с того ни с сего начинает пощипывать в носу: честное слово, сидит в окне такой вот плешивенький полуживой старичок, нос пуговкой, под глазами мешки, а ведь он полковник Красной Армии, полковник-артиллерист, когда-то гроза для немцев.

— У вас пухнут ноги?

— Пухнут.

— Завтра я постараюсь принести вам хлеба вместо баланды. А то от брюквы вы еще больше распухнете.

Иванцов кивает. Мы прощаемся… Если Иван Михеевич завтра даст опять суп, размышляю я, то я обращу его в хлеб. Я знаю, как это сделать: я опытный бандит, большевистский выкормыш, старый «хефтлинг».

2

Я боец антифашистского подполья. Я безмерно горд, что могу снова воевать с врагом — не в одиночку, не в составе мелкой группы, которая должна куда-то просачиваться; я чувствую, что нас много, мы едины, и мы не только обороняемся, но и наступаем…

— Работать как можно медленнее, — говорит мне Валерий. — Наши это понимают, а вот с некоторыми иностранцами сложнее. Кого ты знаешь из каменщиков-испанцев?

— Антонио.

— Что за человек?

— Он друг моего камрада, коммуниста Маноло.

— Тогда вот что… поговори сперва с Маноло. Скажи ему, что мастерские строятся слишком быстро, или лучше просто пожалуйся осторожно на каменщиков, это будет естественнее. Скажи, что вы, русские, не поспеваете за испанцами-каменщиками.

— Но они тоже не спешат, Валерий.

— Ничего, пусть работают еще медленнее… Значит, сегодня же поговори со своим камрадом. Вечером на аппельплаце передашь мне, что он скажет. Давай.

— Есть…

Уже середина сентября. Сказочно хороша Дунайская долина, вся зеленая и голубая, с дымчатой линией гор на горизонте, с краснокрышими домиками, с холмами, покрытыми светлыми кудряшками виноградников…

Сегодня гоняют нас, как давно не гоняли. Нас колотят палками и кулаками, пинают, хлещут плетью. На нас орет дюжина надсмотрщиков. За работой следит сам Шпац… В стороне, на расчищенной от камней площадке, стоит комендант лагеря СС — штандартенфюрер Цирайс — огромный, сытый пес, вместе с ним — группа офицеров вермахта и несколько штатских. Гости, по-видимому, не очень довольны результатами нашего труда; Цирайс, по-моему, даже оправдывается перед одним из штатских — сухопарым надменным человеком в пенсне. Надсмотрщики, погоняя нас, лезут вон из кожи. Мы, потные и встревоженные, бегаем с высунутыми языками. Перед обедом, когда начальство удаляется, Шпац устраивает показательную порку. На заляпанный цементом стол укладывают каменщика-испанца, предварительно стянув с него до колен штаны; один надсмотрщик держит его за руки, другой — за ноги, а Шпац, покрякивая от усердия, бьет его своей знаменитой плетью, сделанной из бычьих сухожилий. На смуглых ягодицах испанца вспухают красные рубцы, он дергается и вскрикивает, а потом умолкает. Мне кажется, что Шпац запорол его. Но, когда вместе с гудком на обед экзекуция заканчивается и Шпац, изрытая проклятия, уходит в свой домик, испанец без посторонней помощи слезает со стола, выплевывает разжеванную пуговицу, сбрасывает штаны, башмаки и шагает к ручью.

— Мэ каго эн диос (дермо на бога)! — кричит он, заходя в воду и показывая сухой темный кулак надсмотрщикам.

— Ту, шпаньяка, пас ауф (Ты, испанец, смотри), — нерешительно огрызаются те. С уходом эсэсовцев пыла у них сразу поубавляется.

Другие испанцы-каменщики, бранясь по-своему, оттесняют надсмотрщиков от ручья. Антонио протягивает руку пострадавшему и выводит его на берег.

— Me каго эн диос! — с азартом кричит тот и, нагнувшись, обращает исполосованный зад в сторону домика Шпаца…

Великолепные они ребята, испанцы!

Доедаем обеденную похлебку. Утихает пальба взрывников. Вместе с Маноло я подхожу к v Антонио— маленькому, носатому, очень живому человеку.

— Мучо драбахо (Много работай), — говорю я ему.

— Но! Мучо драбахо, — темпераментно отвечает он, — но, но, но!

Черта с два, мол, мы будем много работать.

— Русские ганц эгаль но, но мучо драбахо, — говорю я негромко.

— Эспаньоль ганц эгаль но, но мучо драбахо, — говорит Антонио.

То есть, нас, русских и испанцев, все равно ничем не прошибешь.

— Хорошо?

— Харрашо, камрада!

Много ли нам надо, чтобы понять друг друга!..

После обеденного перерыва надсмотрщики пытаются продолжить гонку. Испанцы выставляют дозорных — им со стены виднее — и усиленно стучат по кирпичной кладке пустыми кельмами. Мы, русские, подаем им кирпичи, раствор, убираем мусор. Они возвращают нам одни кирпичи и требуют другие, они ругаются: они мастера, а мы бестолковые подсобники. Мы в быстром темпе подаем им другие кирпичи, они в быстром темпе возвращают и эти. Работа кипит… Жора Архаров и Савостин таскают на носилках мусор. Они выносят его через одни двери и вносят через другие в противоположном конце здания. Они стараются, почти бегают с носилками. Работа кипит.

Надсмотрщики покрикивают, походя поколачивают нас, а в общем-то им, наверно, глубоко наплевать и на нас и на будущие мастерские. Они, бывшие карманники, шулера, фальшивомонетчики, добросовестно делают свое дело: они гоняют нас. Результаты нашей работы их не интересуют — главное, чтобы мы пошевеливались. Убивать нас пока не требуется: мы нужны, — что до идей, то идеи тоже не интересуют их.

Так мы и трудимся до самого вечера: бегаем, почесываемся от тумаков, подаем и принимаем кирпичи, собираем и разбрасываем мусор. Жора усердствует больше всех, и мне временами страшновато за него. Кружит и кружит по площадке, вдохновенно кружит. За ним, переставляя коротенькие ножки, топает Савостин… А вдруг подглядят эсэсовцы?

Но эсэсовцы после обеда не заглядывают к нам. Таков уж тут закон: напрягаться целый день и эсэсовцы не любят.

Возвращаясь в лагерь, я снова любуюсь Дунайской долиной и Альпами. Горы горят закатным огнем, багряно светятся окна крестьянского дома на поле за каменоломней, темнеет зелень садов, темнеют дали, и лишь на востоке над сумрачной чертой горизонта разливается длинная светлая полоса.

Валерий уделяет мне сегодня всего одну минуту.

Он не очень доволен мной: по его мнению, я поступил неосторожно, открыто договариваясь с испанцами. Надо было действовать через Маноло, как он, Валерий, говорил мне утром.

3

Я рядовой подпольщик. Я не знаю и не должен знать никого, кто борется рядом со мной. Я знаю только двух командиров — Валерия и Иван Михеевича. От них я получаю задания, перед ними отчитываюсь.

Они здесь для меня — олицетворение воли Родины. Их приказ для меня — приказ Родины.

Валерий приказал спрятать в уголке воротника кусочек бритвенного лезвия. Он объяснил, как можно быстро покончить с собой в случае провала: надо перерезать себе сонную артерию. И я перережу, я уверен, потому что таков приказ командира— приказ моей Родины — и еще потому, что приказ этот разумен: в случае провала будут пытать, а потом все равно убьют, и поэтому самое правильное и легкое — покончить с собой.

Валерию я особенно благодарен: он мой крестный. Через несколько дней после нашей первой беседы он спросил, доверяю ли я ему. Я ответил, что доверяю: он знал обо мне все, и со мной никакой беды не случилось. Он спросил, хочу ли я бороться с врагом тут, в Маутхаузене. Я ответил, что хочу. Он спросил, согласен ли я выполнять его некоторые поручения, например, оказывать помощь ослабевшим, распространять среди заключенных сводки Совинформбюро. Я ответил, что согласен. Он спросил: понимаю ли я, на что иду? Я понимал это. Тогда Валерий сказал, что я могу считать себя членом подпольной концлагерной организации Сопротивления. Я был счастлив. Под конец он познакомил меня с простейшими правилами конспирации.

Я ежедневно ношу по полпайки хлеба полковнику Иванцову, рассказываю друзьям о положении на фронтах (они потихоньку передают новости дальше), вместе со всеми товарищами стараюсь как можно медленнее работать. В условиях Маутхаузена это тоже борьба, но я, как, наверно, и многие другие, не перестаю мечтать о борьбе с оружием в руках.

Наступит ли час, когда мы ударим по сторожевым башням? Придет ли минута, когда Иван Михеевич (он, конечно, кадровый военный — майор) прикажет штурмовать эсэсовскую вахту?

— Все будет в свое время, не торопись, — как-то говорит мне Валерий. — Кстати, раз уж у тебя столько энергии, возьми на себя еще одно дело…

На улице дождь. Мутные потоки бегут вдоль тротуаров, свиваются в жгуты, бурлят на железных решетках в асфальте. Дождь сечет потемневшую площадь, прибивает к земле бурые клубы крематорского дыма… Кое-как развесив над койками промокшую на работе одежду, мы лежим и слушаем стихи Маяковского в исполнении Жоры Архарова. Точнее, лежат товарищи, а я кручусь около окна и двери. У меня в руках куртка и игла с ниткой — мне надо подремонтироваться. На койке уже плохо видно, а возле окна не на что сесть. Вот и кручусь.

По длинному фронту купе и кают Чиновник учтивый движется. Сдают паспорта, и я сдаю мою пурпурную книжицу.

Жора чуть картавит, но читает выразительно: медленно, теплым, слегка приглушенным голосом.

В шлафзале, кроме нас, военнопленных политработников и командиров, находится большая группа гражданских, доставленных сюда из прифронтовой полосы. Есть здесь и такие, которые поначалу смалодушничали и пошли на службу к немцам, а потом, спохватившись, стали искать связей с партизанами, попались и были тоже отправлены в Маутхаузен. Не все они изменники, и кое-кого из них надо морально поддержать. Надо поддержать честным сильным советским словом и многих гражданских: им в концлагере особенно трудно, у них нет за плечами, как у нас, фронтовой школы и тяжелого опыта плена.

И вдруг, как будто ожогом, рот скривило господину. Это господин чиновник берет мою краснокожую паспортину,—

читает Жора, и чувствуется — сам переживает: его голос от волнения немного дрожит, голос постепенно растет, голос наполняет весь притихший шлафзал… Вечно он увлекается!

А если кто-нибудь попробует выдать его? Возьмет какой-нибудь подлец и пойдет доносить старшине блока Фрицу? Пусть попробует! Для того я и кручусь. Я пойду вместе с ним и, едва откроет рот, дам ему по зубам. Он, этот кляузник, скажу я, украл у товарища пайку, есть свидетели (ребята предупреждены и подтвердят). И Фриц поверит, конечно, мне: в нашем блоке никто не говорит по-немецки лучше меня.

…я достаю из широких штанин дубликатом бесценного груза. Читайте. завидуйте, я — гражданин Советского Союза,—

с пафосом заканчивает Жора.

— Аплодисментов не надо, — предупреждает он.

— Надо, — возражает кто-то и хлопает. — Давай, парень, еще, да погуще.

— Давай, — соглашается Жора. — «Товарищу Нетте, пароходу и человеку».

Неожиданно растворяется дверь, показывается сам Фриц — голубоглазый, русый, с квадратной челюстью: он в прошлом боксер.

За горами, за лесами, За широкими морями. Против неба — на земле Жил старик в одном селе,—

невозмутимо, нараспев читает Жора.

— Что здесь происходит? — строго спрашивает Фриц по-немецки.

Жора умолкает.

— Русская народная сказка, — отвечаю я, — про маленькую волшебную лошадку.

— Weiter machen (продолжайте), — милостиво разрешает Фриц.

Жора рад стараться.

Мы живем. зажатые железной клятвой. За нее — на крест, и пулею чешите: это — чтобы в мире без России, без Латвии жить единым человечьим общежитьем…

Сукин сын, Жора! Молодец, Жора!

— Rossija — das ist Russland, nicht wahr? — справляется Фриц,

— Точно (Stimmt), — говорю я. — Россия — по-немецки Русслянд.

Фриц уходит. Жора продолжает:

…чтобы. умирая. Воплотиться в пароходы. в строчки и в другие долгие дела.

 

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

1

Ноябрь.

Хмурое, мглистое небо, ледяной ветер. Около крематория — цепочка заключенных. Они покорно, шаг за шагом, очень медленно и, кажется, спокойно движутся к черной двери. Они по одному входят в дверь. Глухо стучат за каменной стеной крематория выстрелы.

Люди делают несколько шагов и останавливаются — стучит выстрел. Через минуту опять несколько шагов, опять останавливаются, и опять выстрел. Некоторые едят хлеб. Два эсэсовца, присматривающие за очередью, курят и разговаривают о чем-то своем.

Я стою с бывшим своим сослуживцем Павлом Самойловым у одиннадцатого блока. Мы прижимаемся спиной к дощатой стене — пронизывает ледяной ветер. Серые глаза Самойлова, не мигая, глядят на цепочку людей. Стучит выстрел. Глаза моргают. Но лицо остается неподвижным — знакомое, только очень бледное, неестественно бледное лицо… Старший лейтенант Самойлов, начальник связи штадива, мой дорогой фронтовой товарищ («…очень корректный… любитель старинных романсов…») — неужели это ты?

Неужели это все было — наши ночные марши по заснеженным калининским полям, бои, в которых, наступая, мы били немцев, и бои, в которых они били нас? Неужели еще в этой жизни был суровый Павлычев, и добродушный Ерошкин, и техник-интендант второго ранга Костя Мешков, милый Костя, и веселая Аида, и наши лесные блиндажи, радости и огорчения, и вера в нашу скорую победу?..

Стучит выстрел. Моргают глаза. Где-то за сотни километров отсюда на восток грохочет наша артиллерия.

— Завтра меня тоже расстреляют, — говорит Самойлов. — Я приговорен к смертной казни. Мы портили оборудование на одном заводе, нас поймали, потом судили… Вот видишь, мне даже не дали лагерного номера.

Я знаю, что это такое, когда не дают лагерного номера: его, Самойлова, должны расстрелять. Он живет пока на тринадцатом блоке — его лишь вчера привезли в Маутхаузен. Его не посадили ни в бункер, ни на карантин — они переполнены. В последнее время, чуя свой близкий конец, эсэсовцы вообще прекратили всякую маскировку и открыто казнят людей.

Цепочка делается все короче. Дует пронизывающий ноябрьский ветер. А где-то на полях Польши и Румынии бушует огонь орудий, рычат танки, стремительно проносятся над бурой землей краснозвездные штурмовики. Идет война… Стучит выстрел.

— Тебя не должны расстрелять, — говорю я Самойлову. — Иди отдыхай.

Мы прощаемся. Он уходит.

Я бегу переулками ко второму блоку. Темнеет, в бараках зажигается свет. Я вижу Валерия, он разговаривает с высоким угловатым человеком. Этот высокий— полковник Шаншеев. Я останавливаюсь шагах в десяти и жду. Валерий кивает мне. Я жду минут семь. Наконец они заканчивают. Я подхожу к Валерию. Я рассказываю ему о Самойлове, я прошу спасти Самойлова. Я знаю, что нашей организации иногда удается спасать от смертной казни. Я знаю, как это делается. Надо только найти способ отправить Самойлова в лазарет — там наши люди дадут ему номер умершего. Надо переправить Самойлова в лазарет немедленно, утром. Я бесконечно верю в силу нашей организации, и я прошу Валерия сделать все возможное, чтобы отправить Самойлова в лазарет…

Валерий не должен отказывать мне. Он должен помочь. Прежде всего потому, что Самойлов — достойный человек, коммунист, патриот: он тоже боролся в плену… Я редко обращаюсь к Валерию с просьбами, и он не должен отказать. Недавно мне удалось сочинить стихотворение, которое похвалил Франц Далем, бывший редактор «Роте фане», друг Эрнста Тельмана. Стихотворение перевели на немецкий, французский и испанский. Его назвали гимном узников Маутхаузене. Конечно, нехорошо, что я напоминаю об этом, но пусть Валерий поймет меня… Я уже не говорю об авиационных мастерских. С того времени, как закончили их строить и нас, чернорабочих, стали насильно обучать слесарному делу, а потом с помощью гражданских мастеров заставили собирать в этих мастерских детали крыла самолета, — с того времени я со своими товарищами рискую головой каждый час (мы налаживаем выпуск деталей со скрытым браком), и Валерию все это известно…Я очень прошу, очень, очень: Самойлова надо спасти.

Полоска света от затемненного окна падает наискось на лицо Валерия. У него острые скулы, на подбородке черная ямка. Глаза в тени, но я вижу, как они блестят. Я вижу, как ворочаются и каменеют его желваки.

— Ладно, — говорит он. — Я сделаю все, что смогу. Я верю: он сделает, — и в то же время я понимаю, что прошу о невозможном: у Самойлова нет лагерного номера. Я требую от Валерия почти чуда, и я страстно хочу, чтобы это чудо свершилось.

— Ладно, — повторяет он.

Утром, перед выходом на работу, я навещаю Самойлова. Он спокоен. Он улыбается, вспоминая Ерошкина и Аиду. Кстати, Ерошкину, кажется, удалось вырваться из окружения. Ерошкин, Николаенко и наш начальник политотдела, полковой комиссар, пристали потом к партизанам; ему, Самойлову, рассказывал об этом один лейтенант… А знаю ли я, что капитан Пиунов был влюблен в Аиду? Неужели не знаю? Самойлов улыбается, чуть прищуривая левый глаз, — очень знакомо, до боли знакомо, как тогда в штадиве… Раздается свисток на построение.

— Пока, Павел. Сегодня тебя, может быть, направят в лагерный лазарет.

Он улыбается.

Я весь день думаю о нем. Я осматриваю заклепки на деталях крыла и думаю о нем, о Пиунове, об Аиде, о той жизни, которая была у нас на фронте. Она тогда казалась очень трудной, та жизнь. В той жизни тоже погибали, случались и несправедливости и жестокости, и все-таки то была настоящая жизнь. За нами стояла Родина, и мы защищали ее. Мы были счастливы, хотя часто и не отдавали себе в этом отчета… Не может человек долго жить без Родины. Нельзя быть счастливым вне Родины и без нее.

Вечером, вернувшись в лагерь, я спешу на тринадцатый блок. По дороге встречаю Валерия. Воротник его темного пиджака поднят: дует порывистый ветер.

— Самойлова расстреляли, — глухо говорит он мне. — Утром… Если бы у нас был в запасе еще хоть один день, мы раздобыли бы ему номер. Понимаешь, поздно…

Чуда не свершилось. Как видно, возможности нашей организации не безграничны.

— Тяжело, — говорит Валерий. — Сегодня вместе с Самойловым в крематории расстреляно тридцать новеньких…

Сухо блестят синие глаза Валерия Захарова. Желтая кожа обтягивает острые скулы… Ладно, Валерий, думаю я. Мы тоже расстреляем тех, кто сегодня расстреливает наших товарищей.

2

Декабрь. Серое небо и белый снег. Белый свет от засыпанной снегом земли и черный дым крематория.

Почти каждую ночь в Маутхаузен поступают транспорты заключенных, эвакуированных с востока. Лагерь расширяется. Привозят и вновь арестованных — большею частью заложников. Одних расстреливают, других душат в газовой камере, третьи — истощенные и полузамерзшие — умирают сами. Крематорий чадит круглые сутки. Когда из его трубы валит лишь черный дым, мы знаем: это сжигают заключенных-дистрофиков; когда над трубой вместе с дымом поднимается дрожащий язык огня, — это жгут заложников, еще не успевших отощать.

Дым крематория не пахнет. Это неправда, что в лагере пахнет жженым мясом и костями, неправда. Мы, лагерные старожилы, не ощущаем никакого запаха. Может, принюхались и привыкли?

Ко многому человек может привыкнуть. Но к смерти он не может привыкнуть. В Маутхаузене ежедневно расстреливают, вешают, травят собаками и душат ядовитым газом. Это страшно. К этому нельзя привыкнуть.

Я каждый вечер вижусь с Иваном Михеевичем. Докладываю ему о наших делах в мастерских, получаю информацию о положении на фронте {у нас свой приемник, спрятанный на угольном складе крематория). Обычно мы встречаемся в переулке между седьмым и восьмым блоками. Сегодня я нахожу Ивана Михеевича около тринадцатого блока.

— Все в порядке? — спрашивает он.

— Да.

— Какие вопросы?

— Есть один… Долго ли мы будем безучастно смотреть, как душат и расстреливают?.. Неужели нельзя ничего сделать? Вы понимаете, эти массовые репрессии да еще морозы — все это плохо отражается и на наших людях: многие повесили нос…

Иван Михеевич берет меня под руку. Его лицо озабоченно, возле рта две резкие поперечные морщины. Мы отходим к стене двенадцатого блока.

— Массовым расправам мы пока не можем помешать. Ты, надеюсь, понимаешь. Насчет того, что некоторые повесили нос, согласен, и мы принимаем меры… Вот, кстати, приходи сегодня со своими ребятами сюда, на тринадцатый блок, примерно к половине девятого. Мы устраиваем небольшой концерт под предлогом рождества…

В начале девятого мы трое — Савостин, я и Виктор Покатило — заходим в штубу «Б» тринадцатого блока. Старшина здесь теперь «свой» — политзаключенный немец; писарь, фризер, штубовые — чехи и испанцы, симпатизирующие нам… Окна занавешены одеялами. Люди сидят на столах, табуретах, прямо на полу, несколько человек умудрились забраться на шкафы.

Вскоре, к нашему немалому удивлению, из-за шкафов появляются скрипач и виолончелист, за ними — парнишка лет пятнадцати с аккордеоном, видим оживленного Жору Архарова, красивого черноглазого парня и еще одного человека, немолодого, курносого, с лицом старого лагерника.

Народу все прибывает. Это и русские, и чехи, и поляки, и югославы. В первом ряду — Иван Михеевич и Валерий вместе с пожилым немцем по имени Якоб и незнакомым мне тоже пожилым чехом.

Позади музыкантов выстраивается хор — человек двадцать. Скрипач, виолончелист и парнишка с аккордеоном пробуют инструменты. Минута взволнованного ожидания, и вот на свободной площадке перед маленьким оркестром показывается черноглазый парень.

— Начинаем праздничный концерт… Маяковский. Стихи о советском паспорте…

Сила! Объявляет, как настоящий конферансье.

На площадке — Жора. И вновь звучат гордые слова о нашей краснокожей книжице, о высоком и слезном звании советского гражданина.

Лица людей светлеют, глаза загораются, Жору награждают горячими аплодисментами.

Опять выходит черноглазый. Он поет песню про Буденного — «Ехал товарищ Буденный стороной донской…». Черноглазому аккомпанирует парнишка. Здорово! Все хлопают. Лица светлеют все больше… Черноглазый поет про синенький скромный платочек, и передо мной встает заснеженное село, раскинувшееся по обе стороны речки, где я начал свою службу в штабе дивизии. В том селе я впервые услышал эту песню — ее пели под баян разведчики…

Как все это было давно: медсестра Нина, Николаенко, Григорьян, майор Павлычев!.. Уже сгорел в крематории старший лейтенант Самойлов, умирают другие советские патриоты, клубы черного дыма поднимаются над белой землей, а песня живет. Простенькая русская песенка, но в ней частица нашей души, вернее, она сама часть нашей души, и через какие-то невидимые связи она вызывает в нашей памяти и в нашем сердце дорогие образы и большие чувства — незамысловатая песенка про синий платочек…

На минуту в барак заглядывает подвыпивший блокфюрер, о его появлении заблаговременно дают знать Ивану Михеевичу. Старшина блока объясняет, что русские празднуют рождество. Хор старательно тянет: «Волга, Волга, мать родная». Все немцы почему-то знают эту песню, блокфюрер тоже знает и, потоптавшись у двери, уходит. А хор уже заводит «Широка страна моя родная». И все вместе с хором поют эту песню — русские, немцы, чехи, поляки, испанцы.

3

Январь. Снегопады, метели, а когда светит морозное солнце, в бледно-голубом небе горят крошеччые огоньки и гудит от бомбовых разрывов стылая земля.

Наши мастерские работают с перебоями: не хватает материалов. В то же время склады ломятся от готовой продукции — ее никуда не отправляют. Говорят, американские самолеты разбили сборочные цехи в Штайере. Разрушены, по слухам, и главные заводы Мессершмитта в Баварии.

Нам это на руку. Мы продолжаем потихоньку портить ответственные детали крыла — нервюры, и кто знает: попади они в сборку и случись катастрофа, — может, нас уже не было бы в живых.

Пожалуй, мы теперь больше стоим, чем работаем. И все-таки у нас, как и раньше, две смены. В середине января меня и Виктора Покатило разлучают на несколько дней: я выхожу с утра, он — в вечер.

…Я лежу на койке и обсуждаю с Савостиным очередные фронтовые новости. По нашим подсчетам, война должна закончиться через месяц, самое большее— через полтора. Каждый день войны для нашей маленькой «вредительской» группы — это лишний огромный риск, это дополнительная смертная опасность. Мы, наверно, так не гнали время, даже работая в команде Пауля. Остаются недели — пять, шесть, ну, семь недель — до полного разгрома Гитлера, и как будет обидно, если накануне победы гестаповцы схватят нас…

— Идут, — прислушиваясь, говорит Савостин.

Я тоже слышу дробный стук колодок: это возвращается вторая смена. Слезаю с койки, спешу в тамбур. Я вижу лицо Виктора, и у меня обрывается сердце от дурного предчувствия: у Виктора такие глаза, какие бывали, когда он отправлялся на работу с восемнадцатого блока.

Мы заходим в самый темный угол уборной.

— Что?

— Не знаю, — шепчет он, — не знаю, как обойдется.

— Что? — У меня начинает все дрожать внутри.

— Понимаешь, — шепчет он, — часа за два до конца работы обермастер притащил со склада двенадцать штук наших нервюр, почти на каждой было по три-четыре провалившихся заклепки. Наверно, бросали на складе, и головки проскочили… Представляешь?

— Дальше.

— Велел все переклепать,

— Что он говорил?

— Ни слова.

— А ты?

— Тоже ни слова.

— Переклепал? Виктор мнется и молчит.

— Переклепал? — повторяю я.

— Я сделал все по-старому, только поаккуратнее… Ох, Виктор, Виктор, думаю я. Молодец ты, Виктор.

Молодцы мы все же, хорошие ребята, не трусим: боимся, но не трусим. Я думаю об этом и вместе с тем чувствую, что во мне все дрожит.

А вдруг обермастер донесет? Вдруг утром нас арестуют? Но тогда почему он заставил менять заклепки? Если бы он хотел донести, то уж донес бы: в проходной стоит телефон. Обойдется или нет?..

Надо бы немедленно доложить Ивану Михеевичу, но… Мелодично звенит вахтенный колокол: отбой.

— Получай хлеб, и пошли спать, — говорю я.

— Даже есть неохота, — признается Виктор.

— Получай, и пошли…

Не спится. На душе тревожно. А может, обойдется? Конечно, если бы обермастер хотел донести, то он сразу позвонил бы оберконтролеру или в гестапо — проще простого. А может быть, он позвонил оберконтролеру и тот отложил дело до утра? Если оберконтролер явится утром в мастерские — тогда все пропало: он явится, конечно, не один. Что делать?..

Одеваюсь еще до подъема. При первом ударе колокола выскакиваю из барака. Пробираюсь в морозном тумане к блоку, где живет Иван Михеевич. Я почему-то верю, что все обойдется. Я хочу верить, что обойдется…

Иван Михеевич пьет из миски кофе. Заметив меня, тотчас надевает пиджак и фуражку. Мы выходим на улицу.

— Что опять?

Я подробно рассказываю.

— Приостановите порчу, — приказывает он. — Приглядывайся к обермастеру. Ежели все было так, как ты мне сказал, — он не доносил и, наверно, не собирается, а возможно, и вообще ничего не подозревает: могла же в работе случиться ошибка. Его надо как-то прощупать…

В мастерские я прихожу взбудораженным. Оберконтролера, слава богу, не видно; обермастер, рыжеволосый немец из гражданских, с расстроенным лицом стоит у окна и курит сигарету. Я здороваюсь с ним. Он рассеянно кивает в ответ, потом негромко спрашивает, интересует ли меня военная сводка. Я понимаю, что необходимо рискнуть, и говорю «да». Он, оглянувшись, вынимает из кармана газетную вырезку и сует мне…

Нет, не донес. Не донес — это точно… Война близится к концу, и он, немец, и я, русский, — мы оба хотим жить.

4

Февраль. Мне все чаще снится фронт. В коротких, обрывочных снах я вижу то Пазлычева, то Худякова, то командира батареи Горохова. Мы снова куда-то шагаем по ночным дорогам, вокруг нас, как и прежде, огненное кольцо, но теперь, во сне, оно больше не пугает меня. Я опытный. Я очень опытный и даже старый, и мне приятно, что, например, сейчас капитан Пиунов советуется со мной… Эсэсовцы нас не уничтожат, говорю я ему. Мы готовимся к вооруженному восстанию. Я, конечно, не знаю всего — мне как младшему командиру это не положено, — но одно я знаю точно: мы будем драться…

Я просыпаюсь от гулкого басового стука пулемета. Я открываю глаза — темь. Электрический свет над забором погашен. Абсолютная темь, и в ней длинно, гулко бьет пулемет — настоящий пулемет. Это уже не сон. Строчит пулемет.

Быстро одеваюсь, не слезая с койки. Толкаю Савостина — он тоже одевается. И Виктор одевается. И Быковский, член нашей подпольной группы, одевается. Поднимаем наших ребят, они тоже одеваются — лежа… Может быть, началось?

Грохочут пулеметные очереди. В перерывах слышны винтовочные хлопки. Темноту за окном вдруг прорезает ослепительно голубой поток света — это прожектор… Мы готовы. Иван Михеевич должен прислать к нам связного с приказом. Я жду человека от Ивана Михеевича. Сильно колотится сердце.

Грохот пулемета смолкает, и внезапно до нашего слуха доносится шум падающей воды. Какой-то странный, очень волнующий шум. Мне кажется, я слышу переговоры сотен голосов — это, конечно, лишь кажется. Шумит падающая вода, очень странно шумит, она очень волнует… Почему никого нет от Ивана Михеевича? Что происходит?

Опять вспыхивает стрельба. Отчетливо, властно грохочет пулемет. Обрывается очередь, и шумит, переговариваясь сотнями невнятных голосов, вода — правее от нас, от пятнадцатого блока. Что происходит?

Что же все-таки происходит? Может, Иван Михеевич о нас забыл? Может, надо действовать самостоятельно? Но внутри лагеря все как будто спокойно?..

Затихает стрельба, исчезает шум падающей воды, вокруг барака раздаются громкие голоса эсэсовцев. Постукивают одиночные револьверные выстрелы. За окном в голубом прожекторном тумане трещат мотоциклы, пробегают в касках, с винтовками охранники — направо, вдоль колючего забора, мимо наших окон.

Что там случилось? Что было? Мы, одетые, лежим на койках — очень взволнованные, встревоженные, готовые ко всему… Но голоса эсэсовцев постепенно утихают, одиночные выстрелы все реже. Над колючкой зажигаются электрические лампочки.

Мы не раздеваемся до утра. Натягиваем на себя одеяла и спим, как зайцы: сторожко, почти не закрывая глаз…

Встает новый, солнечный морозный день — 3 февраля 1945 года. В лагере необычно тихо: сегодня рабочие команды остаются на блоках. Выводят лишь нашу команду — в мастерские как раз поступил материал. Подходя строем к воротам, мы видим груду замерзших тел в полосатой одежде. Куртки и брюки разорваны, на босых, окоченевших ногах — черные раны. У ворот останавливаемся, пропускаем встречный грузовик, на нем тоже закоченевшие, растерзанные тела…

Все ясно: это был массовый побег, героическая попытка освободиться или умереть. Мы обнажаем, как всегда, по команде капо головы, мы обнажаем головы и проходим в ворота мимо убитых с особым чувством: вечная память вам, ребята, вы были настоящими солдатами и настоящими людьми…

Наши конвоиры заметно растеряны, капо смущен. Над Дунайской долиной тянутся светлые вертикальные дымы — топятся печи, искрится плотный снег. Светит студеное солнце, жмет мороз, а кто-то из бежавших, может быть, бредет сейчас по лесу к чехословацкой границе… Пощади их, мороз, скройся, солнце! Пусть небо затянут хмурые облака и будет оттепель, пусть их, наших товарищей, побыстрее встретят партизаны, пусть их спрячут, обогреют честные австрийцы…

Гражданские мастера тоже смущены. Обермастер вполголоса говорит мне, что было специальное сообщение Венского радио: из лагеря Маутхаузен сбежало несколько сот опасных преступников, власти призывают местное население помочь выловить их.

Значит, не все пойманы, думаю я. Очень хорошо. Значит, можно штурмовать и проволоку под током и сторожевые башни — это возможно. Очень хорошо. Опыт бежавших пригодится нам. Мы тоже будем штурмовать, теперь мы знаем наверняка, что это возможно. Теперь мы увереннее будем штурмовать, дайте только срок!..

Вечером я узнаю у Валерия подробности. Оказывается, бежали с двадцатого блока, с «хунгерблока», обнесенного каменной стеной. Люди разных национальностей, но большинство — советские военнопленные летчики. Они были обречены на голодную смерть.

Случай трагический, но настроение повышается. Мы понимаем: мы тоже так сможем. И еще похлестче, еще организованнее, дайте срок…

Морозы сменяются кратковременной оттепелью. Потом валит снег, потом вьюжит, и снова ударяет стужа.

Обстановка в концлагере накалена. Эсэсовцы, вероятно, боятся, как бы мы не последовали примеру двадцатого блока. Отныне внутри лагеря постоянно, кроме блокфюреров, дежурят «пожарники» — уголовники и политзаключенные-ренегаты, облаченные в голубую униформу. Команду «пожарников» возглавляет бывший писарь восемнадцатого блока Проске. Я не раз вижу его на крыльце шестого блока — он теперь «брандмайор», он окончательно продался эсэсовцам…

Мороз щиплет уши, спирает дыхание, мы снимаем шапки и, хлопая колодками, входим в лагерь. Мы возвращаемся из мастерских, с вечерней смены. Справа от ворот, между баней и лагерной стеной, толпятся цуганги — вновь прибывшие заключенные. Они в нижнем белье, босые, поеживаются, поджимают то одну, то другую ногу. Тут же, у ворот, стоят «пожарники». Я вижу брезентовый шланг, протянутый снизу по лестнице из бани. Я вижу жирную, бочкообразную фигуру Проске. Что они, звери, опять задумали?..

Мы следуем строем к одиннадцатому блоку — часть людей заходит в барак, затем, повернув налево, мы движемся к пятнадцатому блоку. Неужели готовится еще одно массовое убийство?..

Наступает утро. Я иду для очередного доклада к Ивану Михеевичу. Я еще никогда не видел таким Ивана Михеевича — сгорбленный, осунувшийся, но с гневно прищуренными и какими-то разящими глазами.

— Генерала Карбышева убили, — говорит он резко и не остерегаясь. — В лед превратили человека, в ледяную глыбу генерала Дмитрия Михайловича Карбышева, понятно вам или нет?..

Он чуть не плачет.

В то же утро становится известно, что эсэсовцы и «пожарники» этой ночью убили за баней около четырехсот заключенных, эвакуированных вместе с военнопленным генералом Карбышевым из концентрационного лагеря Заксенхаузен.

5

И вновь весна. Сверкает на солнце капель, сверкают прозрачные лужицы, сверкает набухший водой снег.

Чадит крематорий. Горят на заре вершины Альп. Глухо постукивают за каменной стеной бункера выстрелы эсэсовцев.

Они спешат. Вокруг лагеря роются братские могилы: крематорий не успевает сжигать трупы. Почти всех уголовников мобилизуют в войска СС. Мы тоже спешим. Наши пропагандисты настойчиво внушают людям мысль о необходимости сопротивления. Наши подпольные «тройки» объединяются в тайные штурмовые группы. В бараках устанавливается круглосуточное дежурство — чтобы эсэсовцы не могли застать нас врасплох. Наш военный штаб во главе с полковником Шаншеевым разрабатывает план захвата оружейного склада, комендатуры, вахты и все время вносит в него поправки в соответствии с быстро меняющейся обстановкой…

В начале апреля Изан Михеевич назначает меня ответственным за подготовку прорыва на пятнадцатом блоке. Я обязан обеспечить наблюдение за колючей оградой на участке своего блока — особенно в ночные часы; хранить специальные ножницы для разрезания проволоки, запастись тяжелыми предметами для первого удара (камн'и, куски железа, лопаты)… Сразу после разговора с Иваном Михеевичем и Валерием я иду к старшине нашего блока Генриху Дирмайеру.

Он австрийский коммунист, бывший комиссар Интербригады в Испании. Валерий предупредил меня, что Дирмайер — член руководства нашей организации, договориться с ним будет нетрудно.

Коренастый, смуглый, с черными блестящими глазами, Дирмайер протягивает мне руку, когда я говорю, что у меня к нему просьба.

— Пожалуйста (Bitte sehr), — произносит он. — С кем имею честь?

Я называю себя военнопленным лейтенантом.

— Пожалуйста, — повторяет он.

— Я прошу вас поставить ночным сторожем на блоке одного русского, его фамилия Быковский. Он уже немолодой, ему трудно работать в авиационных мастерских.

— Это все?

— Почти, — отвечаю я. — Мне хотелось бы только еще, чтобы никто из блокперсонала не отвлекал его на другие дела. Он больной человек, и обязанности ночного сторожа, вы меня понимаете?..

— Понимаю, — говорит Дирмайер. — Он нуждается в поддержке едой?

— Да, если можно…

Несколько дней спустя я передаю на хранение «ночному сторожу» Быковскому ножницы-кусачки и подробный план Мэутхаузена…

В конце месяца, тревожным воскресным вечером, меня опять срочно вызывает Валерий.

— Как у тебя на блоке?.. Сейчас мы придем к тебе втроем, нам надо обстоятельно побеседовать.

— Есть.

— Кстати, — говорит Валерий, — с завтрашнего дня ты не выходишь на работу: сейчас ты здесь нужнее.

— Есть. — Мне теперь очень нравится отвечать повоенному.

Иду на свой блок и выставляю посты в переулке. Через четверть часа появляются Валерий, Иван Михеевич и человек лет сорока пяти, высокий, с крупным лицом. У него неторопливые движения, он полон достоинства — в плену такие люди всегда привлекали меня к себе. Я выношу из штубы три табурета и ставлю на земляную площадку у глухого торца барака.

— Познакомьтесь, Андрей Игнатьевич, — придержав меня, говорит Валерий.

Я называю свою фамилию.

— Порогов, — негромко и спокойно произносит этот человек.

— Генерал-майор Порогов, — с лукавинкой говорит Иван Михеевич.

— Просто Порогов, майор Порогов, если угодно, — серьезно, без улыбки поправляет его этот высокий, с неторопливыми движениями человек, — Порогов. «Конечно, генерал-майор, — думаю я. — Он должен пока скрывать свое звание». Я убежден, что генералмайор Порогов — наш самый старший военный руководитель, наш командующий, и, соблюдая субординацию, удаляюсь с земляной площадки…

Теперь у меня нет ни малейшего сомнения в том, что эсэсовцам не удастся выполнить приказ Гиммлера — уничтожить нас, что мы будем драться с ними и победим.

6

Пятое мая 1945 года. Теплый неяркий денек. Дымит крематорий. На сторожевых башнях — часовые-пулеметчики. В лагере тишина. Я прохаживаюсь по переулку между четырнадцатым и пятнадцатым блоками — ближе к четырнадцатому, — время от времени останавливаюсь, поглядывая на раскрытые окна шлафзала. Сейчас там заседает наш комитет: Порогов, Валерий, Иван Михеевич, Иван Иванович, Алексей Костылин, недавно вернувшийся из лазарета. Барак усиленно охраняется нашими людьми. Я охраняю его со стороны пятнадцатого блока. У меня в кармане автоматический пистолет — подарок Маноло, — почти новый, хорошо вычищенный и смазанный, с полной обоймой патронов. Я все время ощущаю его приятную тяжесть в кармане. Я бережно поглаживаю его, ласкаю пальцами.

Я спокоен. Я чувствую себя так, как, наверно, чувствовал бы себя теперь на фронте — не семнадцатилетним наивным пареньком, а таким, каким я стал. Я поглаживаю ровную прохладную спинку пистолета и гляжу на трубу крематория — вместе с дымом она выбрасывает черные клочья — остатки сгоревших бумаг. Это эсэсовцы, стараясь замести следы своих преступлений, поспешно сжигают лагерные архивы. Ничего, пусть сжигают. Нас-то теперь они не сожгут.

Я поворачиваюсь и смотрю на крышу пятнадцатого блока. Там, в чердачной каморке, сидит капитан Быковский и ведет наблюдение. Он старый артиллерист, он умеет наблюдать. Вот уже несколько ночей подряд с северо-запада до нас долетают глухие раскаты артиллерийской канонады. Быковский следит и за угловой башней и за дорогой, ведущей на северо-запад, в сторону Линца.

И из других чердаков ведется наблюдение. Мы все в боевой готовности. Мы готовы выступить в любую минуту, по первому приказу майора Порогова: цепочка связных соединяет наш штаб с командирами штурмовых групп.

Я спокоен. Я заглядываю в окно шлафзала — Порогов разговаривает с Валерием. Я теперь нахожусь непосредственно в распоряжении Порогова: часто помогаю ему объясняться с зарубежными товарищами— перевожу с немецкого и польского; кроме того, охраняю штаб.

Порогов поворачивает ко мне усталое, серое лицо, и в этот момент кто-то хрипло окликает меня по имени… Я оборачиваюсь. Я вижу Быковского — без шапки, очень взволнованного. Он подбегает.

— Танк, — говорит он. — Примерно в километре от лагеря танк, движется от Линца по направлению к лагерю. Танк, это не немецкий танк. Посты сейчас разворачивают в ту сторону пулеметы…

— Товарищ майор, — кричу я в окно, — танк! Танк, не немецкий танк!

Порогов вскакивает на ноги.

— Танк! — кричу я ему. — Вот капитан Быковский…

Но Порогов, Иван Михеевич, Валерий, не слушая меня, уже бегут к выходу из барака. Бегут по переулкам наши связные. Бегут еще какие-то заключенные… Неужели начинается?

Сердце сумасшедше стучит. Из бараков выскакивают люди. Они что-то кричат. Некоторые лезут на крыши, другие несутся к воротам и к угловой башне. Я слышу первые выстрелы и, словно проснувшись бросаюсь по переулку к лагерным воротам.

Впереди стреляют, и справа стреляют — там угловая башня. Слева, у крематория, тоже раздается стрельба: вероятно, ударили наши боевые группы. Я бегу к воротам, и мне бежать все труднее: в переулках и на аппельплаце уже сотни людей. Я вижу изможденные, небритые, испуганные и радостные лица, полосатые шапки, какую-то пестроту. Я огибаю первый блок и слышу стрельбу у ворот, я кидаюсь к проходной — ворота распахиваются… У Ивана Михеевича дрожат темные губы, он сует мне красный сверток и что-то кричит, меня хватает за руку Алексей Костылин и тащит за ворота.

Я за воротами. Поток людей, вырвавшись из лагеря, катится по дороге, растекается налево и направо. И Алексей Костылин что-то кричит и дергает меня. Я кладу пистолет за пазуху и взбираюсь к нему на плечи, я сажусь на него верхом — он кричит на меня, — и я привязываю к веревке флагштока красное полотнище: привязываю двумя углами, затягиваю узлы. Я тяну веревку вниз — я поднимаю красный флаг, я лишь однажды поднимал красный флаг, в пионерлагере. Я ничего не пойму: растерялся я, что ли? Я сижу верхом на Алексее Костылине и тяну белый плетеный шнурок вниз, а на другом конце шнурка поднимается красный флаг — флаг нашего восстания. А рядом с Костылиным стоит эсэсовец — новый, косоглазый рапортфюрер, он наш человек, он помогал организации, я это знаю, и все-таки как-то дико: я поднимаю красный флаг, а рядом, задрав голову, стоит эсэсовец, и смотрит, и не трогает меня… Пусть только тронет!

— Готов, черт? — весело спрашивает снизу Костылин.

Я спрыгиваю с его плеч и вижу, как новая волна людей катится по дороге. Катится в лагерь. В середине ее — рокочущая пыльная машина с белой пятиконечной звездой. Я вижу вокруг искаженные страшными гримасами лица — худые, небритые, нечеловеческие лица, искаженные гримасами. Они плачут. Я вижу слезы на небритых, грязных щеках. Все обнимаются, целуются, тянут руки-кости к пыльной броне… При чем тут броня? И я плачу. И я обнимаю кого-то. И я делаю страшную, нечеловеческую гримасу — это я плачу. От радости, от необычности. Потому что эсэсовцы не сумели уничтожить нас. Они сумели бы уничтожить эту прекрасную машину — ей хватило бы одной гранаты, но нас — нет.

И Лешка Костылин плачет — я, чудак, когда-то думал, что он представитель генштаба. У него светлые глаза, и в них блестят слезы. И он опять тащит меня куда-то. Я вижу заключенных с винтовками. Вот Лелякин с ручным пулеметом — даже с пулеметом! Вот знакомые лица, и все с винтовками и автоматами. Разве еще не все?..

Вероятно, не все. Мы сбили часовых и захватили оружейный склад. Это лишь первая часть нашего плена — я это тоже знаю. Американский бронетранспортер отвлек внимание охраны, и огромное за это ему спасибо. Теперь мы должны продолжать. Мы с Костылиным быстро шагаем к зеленому бараку, где расположен эсэсовский узел связи, — там по плану должен быть наш командный пункт, я знаю и это.

Возле барака — сотни две вооруженных винтовками и автоматами людей. Очень много знакомых лиц. Подходят все новые и новые вооруженные группы. На крыльце Порогов, Валерий, Иван Михеевич, полковник Шаншеев, полковник Иванцов и какие-то незнакомые командиры. Командиры покрикивают — это здорово! Вооруженные люди строятся. Командиры командуют — очень, очень здорово! Один отряд, топая колодками, уходит по дороге в каменоломню, на север. Другой отряд под командой широкоскулого большого человека напревляется по дороге к станции. Вьется пыль. Стучат деревянные подошвы. За плечами людей — настоящие винтовки. Наших людей, бывших узников.

У барака остается группа человек двадцать. Порогов кивает мне.

— Пошли в лагерь… Иван Михеевич, ты здесь за меня.

Странно звучит — «пошли в лагерь». Но мы идем. По дороге нас задерживает Генрих Дирмайер — он, оказывается, председатель интернационального комитета. Он предлагает Порогову выступить на митинге на аппельплаце. Мы поднимаемся по лестнице на галерею, протянутую между% башнями ворот, и Порогов произносит перед многотысячной толпой речь. Он поздравляет с первой победой, он предупреждает, что опасность еще не миновала. Потом говорят француз, испанец, немец, выступает американский сержант — немного смущенно. Дирмайер говорит Порогову, что бронетранспортеру приказано вернуться в расположение своей части, машина вела здесь только разведку. Я перевожу слова Дирмайера, вижу, как мрачнеет лицо Порогова…

Возвращаемся на командный пункт. Из города Маутхаузен поступает первое донесение: наш батальон под командованием майора Белозерина и отряд испанцев заняли оборону возле моста через Дунай. Эсэсовцы ведут сильный пулеметный огонь, но на мост пока не лезут. Севернее лагеря действует наш другой батальон во главе с лейтенантом Перовым. Вместе с ним отряды чехов и поляков. Север особенно тревожит Порогова. Есть сведения, что в десяти километрах севернее Маутхаузена дислоцируется эсэсовская бронетанковая дивизия.

Приходит Валерий и вручает Порогову бумагу с машинописным текстом… Интернациональный комитет назначает советского майора Порогова руководителем всех вооруженных сил бывших узников. Австрийский полковник политзаключенный Кодрэ назначается ответственным за безопасность и порядок внутри лагеря. Наш штаб перебирается в прежние апартаменты Цирайса.

7

Огромный квадратный кабинет. Шелковые драпировки, дубовые панели, громадный ковер на полу. На письменном столе хлеб, консервы, бутылка с вином — этот провиант притащил Жора Архаров, возглавляющий охрану бывшего эсэсовского продовольственного склада. Он показался на минуту и опять исчез.

У нас сейчас полоса некоторого затишья. Порогов ждет донесений из батальонов. Иван Михеевич и Валерий корпят над немецкой картой, вымеряя путь от Маутхаузене до Мелька, где, по показаниям пленных охранников, находятся передовые посты советских войск. Мне приказано исполнять обязанность адъютанта…

В дверь стучат. Я выхожу. У порога — дрожащий эсэсовец, обершарфюрер. Грузный, с серым звероподобным лицом. Рядом — улыбающийся Васек с винтовкой. Тут же наш часовой-автоматчик.

— Принимайте, командование. Главный палач бункера, — не без гордости заявляет Васек.

— Rein! — почему-то с дрожью в голосе приказываю я эсэсовцу.

Обершарфюрер входит в кабинет. Порогов, чуть помедлив, кладет телефонную трубку на рычаг. У Ивана Михеевича сужаются глаза, и я вижу, как он бледнеет.

— Жаба, — тихо произносит он и встает, — свиделись все ж таки… Ребята, — вдруг не своим голосом, зазвеневшим и срывающимся, говорит Иван Михеевич, мелкими, быстрыми шагами подходя к эсэсовцу. — Он меня к потолку подтягивал, он, он, эта жаба, я его знаю…

Поднимается Валерий. Его лицо тоже бледнеет. Выходит из-за стола Порогов.

— Он, — повторяет Иван Михеевич, бледный и трепещущий, и с силой бьет по серому звероподобному лицу.

Эсэсовец начинает выть.

— Бей его, ребята! — выкрикивает Иван Михеевич. Ох, как я понимаю тебя, дорогой Иван Михеевич!

Я представляю себе, как пытали тебя здесь, в следственном отделе комендатуры, осенью 1942 года. «Бей его, ребята!» — кричишь ты, и я понимаю тебя: в эту минуту мы именно ребята — не майоры, не политические руководители подполья, не сержанты, — а просто ребята, просто пленные, хлебнувшие через край великого горя неволи…

Почувствуй теперь и ты, эсэсовский зверь, почувствуй и ты боль, и страх, и ужас перед близкой смертью. Мы не умеем пытать, не умеем выворачивать суставы и подтягивать на веревках к потолку, как это делал ты с Иваном Михеевичем и многими нашими товарищами. Но тебе сейчас тоже не сладко, ты воешь — мы тогда не выли! Сволочь звероподобная, вой, лижи наши деревянные башмаки, если тебе это нравится…

— Довольно! — тяжело дыша, приказывает Порогов. — Вон его… к черту!

— Raus! — ору я на эсэсовца… Я хорошо изучил эти команды: raus, rein, ab, los, auf — по-человечески они ведь с нами не разговаривали.

— К черту его! — открыв дверь, говорю я часовому-автоматчику…

Иван Михеевич, обливаясь водой, пьет. На его худом, костлявом лице лихорадочные пятна.

Верещит телефонный аппарат. Докладывает Белозерин.

Перестрелка продолжается.

— Через час буду у вас, — сдавленно говорит в трубку Порогов, его руки тоже трясутся. — Да. У Перова небольшая перестрелка. Что в лагере, спрашиваешь… Варим суп, кормим, перевязываем раненых, наводим порядок… Кто? Охранники? В бункер посадили. Штук пятьдесят. После разберемся, да… Держись. Все.

Входит усталый, с потным, грязным лицом полковник Шаншеев. Он налаживает противотанковую оборону: в каменоломне обнаружены брошенные немцами пушки.

— Садись, Митрофан Алексеевич, — приглашает его Порогов, — поешь сперва вот тутСнова стучат. Я вижу за дверью вооруженного винтовкой Иоганна и какую-то девушку.

— Любовница Цирайса. — по-немецки говорит Иоганн. — Вероятно, она знает, где прячется штандартенфюрер.

— Спасибо, Иоганн… Rein! — приказываю я любовнице коменданта.

Она входит — белокурая молодая женщина. У нее длинные, стройные ноги, голубые глаза. Порогов удивленно приподнимает брови.

— Любовница Цирайса, — докладываю я. — Вероятно, знает, где он прячется.

Порогов хмурится.

— Подай ей стул.

И Иван Михеевич хмурится. И полковник Шаншеев. Валерий опускает глаза.

Я подаю ей стул. Она садится. Она очень красива.

— Спроси ее, где Цирайс, — говорит Порогов. Я перевожу вопрос.

— Я не знаю, — отвечает она, спокойно отвечает и глядит на Порогова.

— Она не знает, — говорю я и все смотрю на нее и смотрю, черт бы ее побрал.

— Передай, что мы вынуждены будем ее расстрелять, если она не скажет, — говорит Порогов и хмурится.

И полковник Шаншеев хмурится, и Иван Михеевич, и Валерий.

— Вас расстреляют, если вы скроете местопребывание этого изверга, — произношу я с трудом. То, что я говорю, кажется мне чудовищным: у нее такие красивые глаза, такие золотые волосы… Но, конечно, придется расстрелять ее, если она не скажет, где Цирайс.

— Но я в самом деле не знаю, — отвечает женщина и опять глядит на Порогова, глядит с некоторым удивлением, как мне кажется.

— Не знает, — говорит Порогов, — или не хочет сказать… А, черт, что же с ней делать?

Я смотрю на хмурые, изможденные лица своих товарищей. Идет война. Мы ожесточены и ожесточены больше других, и мы не имеем права на жалость.

— Митрофан Алексеевич, ты из нас старший. Твое слово, — говорит Порогов.

— Спроси ее еще раз, — предлагает полковник Шаншеев.

— Я не знаю, — глядя спокойными, чистыми глазами на Порогова, в третий раз отвечает она.

Может быть, врет, может быть, не врет.

— Расстреляем, — говорит Порогов.

— Придется расстрелять, — говорит Шаншеев. Иван Михеевич тяжело вздыхает. Валерий, не поднимая глаз, молчит.

«Не надо расстреливать, — думаю я. — Не надо. Нельзя ее расстреливать хоть она и любовница коменданта: любовница — это не соучастница».

— Возможно, ее дети будут хорошими, — покосившись на угол стола, говорит Иван Михеевич. — Все же красота человеческая…

— Красота, — неопределенно, не то зло, не то горестно, произносит полковник Шаншеев.

— А может, действительно не знает. Сейчас не до любовных делишек, — говорит Порогов. Он берется за листок бумаги и приказывает, решительно поднимаясь — Вот что. Пусть ее пока отведут в шрайбштубу. До выяснения. Мы не фашисты…

Я радуюсь. Да, мы не фашисты! Очень радуюсь: нам чужда слепая месть. Не надо расстреливать… Хватит расстрелов!

— Идите, — говорю я ей, когда Порогов протягивает мне записку.

Она не трогается с места и все смотрит на Порогова— теперь уже с изумлением.

— Идите, идите, — повторяю я, вручаю ей записку и приказываю одному из часовых проводить ее в лагерную канцелярию. Часовой козыряет.

Я выхожу следом на улицу. Лагерь гудит тысячами голосов — живой лагерь. Со стороны Дуная доносится пальба. Татакает пулемет. Ледянистые пики Альп загораются вечерним светом.