ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
1
Я иду по невысокому зеленому берегу. Сумасшедший ветер бьет мне в лицо и едва не валит с ног. Справа — бурые волны Дуная, слева — пыльная мгла, несущаяся над дорогой. А еще с полчаса назад сияло солнце и в прозрачной, легкой дымке синели Альпы. Теперь их не видно.
Я иду с задания. Кажется, с последнего. Завтра заканчивается наш многодневный марш по ничейной австрийской земле: бывшие узники Маутхаузена, военнопленные солдаты и офицеры, мы возвращаемся к своим.
Загребаю ветер руками. Пригибаюсь чуть не до земли. Не пускает ветер, черт бы его побрал, парусом надувает пиджак, тащит обратно. Дунай совсем потемнел и местами почернел — свинцово-седой, хмурый, словно рассерженный. Пригибаюсь еще ниже — резкий треск впереди останавливает меня. Я вижу, как, сломавшись у основания и чуть перекрутившись, рушится дерево. Ломаются, врезаясь в землю, сучья. Ветер гонит навстречу мне струи шелковистой листвы на уцелевших тонких ветвях. Они точно простертые руки.
Дерево, еще не старый тополь, лежит поперек моего пути — в ветре, в брызгах реки, под внезапно помрачневшим и будто опустившимся небом.
Я переступаю через расщепленный ствол упавшего дерева и, снова подставив лицо ветру и размахивая руками, как пловец, иду дальше.
Мы размещаемся в чистеньком двухэтажном доме неподалеку от ратуши. Окна первого этажа на фасаде закрыты ставнями, во дворе зашторены. На первом этаже была бакалейная лавочка, от нее весь дом пропах корицей. Лавочка сообщается, как тут заведено, с нижними жилыми комнатами и кухней. Их сейчас занимает семья хозяина. Нам предоставлен верхний этаж.
Валерий Захаров сидит у окна, пощипывает струны гитары и шутливо-меланхолически напевает;
Напротив, в кресле, — Порогов. Он курит сигарету, уголки его губ время от времени насмешливо подрагивают, словно собирается сказать что-то смешное и все не соберется. Иван Михеевич бродит по комнате, трогает разные ненашенские вещи и покачивает головой. Я лежу, задрав ноги на деревянную спинку широченной кровати: отдыхаю после задания и жду ужина.
— Послушайте, цыгане, — наконец говорит Порогов. — Где бы нам достать несколько пар обмундирования? Хотя бы несколько пар. А то на что похоже: фуражка немецкая, костюм австрийский, башмаки не то французские, не то польские. Пожалуй, еще откажутся от нас таких.
Валерий немедленно подхватывает на известный мотив:
— Нет, в самом деле, — говорит Порогов. — Вот вы попробуйте представить себя на месте тех, кто будет нас принимать. Вот представьте: солдат возвращается из неволи, да еще не простой солдат, а офицер, к тому же ведущий за собой других.' Если он в своей форме, то с ним надо и обращаться по форме — верно? Тогда он может и доложить, как положено, и скомандовать своему войску… церемониальный шаг или что там еще потребуется от нас на завтрашнем параде…
Порогов чуть улыбается, но говорит по своему обыкновению неторопливо, негромко — с достоинством.
— А что, и впрямь нас, этаких-то цыган, не примут? — с лукавой обеспокоенностью говорит вдруг Иван Михеевич. — Идите, скажут, откуда пришли, и без вас хлопот предостаточно. Куда ж нам тогда, бедным?
— Да, куда же нам, братцы? — Валерий, усмехаясь, кладет ладонь на струны. — Сплоховали мы, сплоховали! Надо бы еще месяц назад подать заявление Цирайсу или Бахмайеру: мол, ввиду предстоящего возвращения домой просим вернуть наши гимнастерки и сапоги…
— А заодно и личные дела с перечнем наших преступлений против Гитлера, — добавляет, Иван Михеевич с озоровато блеснувшими глазами. — Топорик бы теперь тот, с биркой, которым я в сорок втором, находясь в бегах, зарубил полицая. — Он быстро поворачивается к Порогову: — Нет уж, дорогой товарищ Андрюша, что до меня, то я еще напялю тирольскую шляпу с пером и короткие кожаные штаны — видал у хозяина? — я непременно реквизирую их. В таком виде и буду докладывать: майор Копейкин после трехлетнего пребывания в санатории Маутхаузен… для дальнейшего прохождения службы.
У Порогова опять иронически дергаются уголки рта, но он не успевает ответить. Валерий проводит по струнам и вновь томно полуприкрывает глаза.
Они, конечно, шутят, они радуются, но и тревожатся немного, я чувствую.
А почему тревожатся? Может быть, все дело в том генерале, который незадолго до нашего ухода из Маутхаузена, уже занятого американцами, произнес перед нами не совсем удачную речь? Генерал страстно призывал нас вернуться на Родину. Было очевидно, что он ничего не знает о тяжелой борьбе советских людей в фашистских концлагерях — о борьбе, цель которой состояла именно в том, чтобы помочь своему народу победить врага и вернуться домой… Но пусть на Родине пока ничего не знают о нашей борьбе за колючей проволокой. Мы возвращаемся к своим, к себе — вот что главное! И единственное, что может печалить, — это близкая разлука с друзьями. Я предчувствую, что нам скоро придется расстаться…
В отворенную настежь дверь входит, пыхтя, повар Ефрем.
— Товарищи начальники, все готово, — объявляет он. — Стол накрыт, бутылки откупорены. Прошу!
Мы встаем и отправляемся в соседнюю комнату на прощальный товарищеский ужин.
2
Такого роскошного стола я еще не видывал. Белая накрахмаленная скатерть, накрахмаленные салфетки, цветы, сверкающие бокалы. И самое основное: разукрашенные аппетитные горки нашего русского салата — с яйцом, с мясом, со сметаной; открытые, с отогнутыми краями банки консервов, белый хлеб, сыр, ветчина; наконец, высокие темные бутылки с холодным терпким, сухим австрийским вином… Замирает дух, леденеет сердце! Ай да Ефрем, ай да гвардии сержант!
Сопровождающий нашу колонну майор Манин, уполномоченный по репатриации, переглядывается с Пороговым. Тот смотрит на Ивана Михеевича, Иван Михеевич — на Валерия, Валерий несколько подозрительно — на Жору Архарова. Затем все безмолвно уставляются на Ефрема: это же невероятно — соорудить такой стол всего на десятый день после окончания войны!
Ефрем от волнения потеет, на его круглом лице гордость, и радостное смущение, и некоторое беспокойство — целая гамма разнообразных чувств. Он шумно вбирает в себя воздух, обводит царственным взглядом стол и кидается поправлять загнувшийся уголок скатерти.
— Потрясающе! — говорит Манин.
— Без товарища Архарова не сумел бы, — почитает нужным скромно заметить Ефрем. — Он обеспечивал провиантом. Скатерть и приборы — хозяйские, цветы тоже. Я только сервировал, ну, и, понятно, готовил.
— Крепко, крепко, — говорит Порогов.
Жора тихонько хихикает, чрезвычайно довольный. Я подозреваю, что, будучи нашим начпродом, он вывез из прежних эсэсовских складов Маутхаузена по меньшей мере половину наличных запасов продовольствия да еще, вероятно, прихватил кое-что у американцев.
— У союзничков-то комси-комса? — спрашиваю вполголоса у Жоры.
— Организирен! — сияет он. — Молчи!
— Ну так давайте за стол. Товарищ Манин, Митрофан Алексеевич, девушки, Саша, пожалуйста! — приглашает Порогов.
Садимся. Очень торжественно. Девушки от меня справа, за ними Валерий и Иван Михеевич. Слева рядом со мной Жора, потом Быковский. Напротив, по другую сторону стола, — товарищи из лагерного лазарета: доктор Григоревский, художник Логвинов; дальше — Алексей Костылин, полковник Шаншеев и другие руководители и активисты маутхаузенского подполья. Очень торжественно и как-то по-хорошему строго — светло и строго. Все умолкают. Порогов поднимается с бокалом в руке.
— Выпьемте, други, прежде всего за Родину. За страну, вырастившую и воспитавшую нас, за страну, с именем которой мы вступили в бой в сорок первом, во имя которой боролись в лагерях в продолжение всех этих черных лет фашистской неволи… За Родину!
Во взволнованном молчании сдвигаются бокалы. Бокалы ставятся на стол уже пустые. Еще минуты две молчания. Затем снова булькает из горлышек вино. Поднимается полковник Шаншеев и предлагает помянуть погибших. Пьем за светлую память наших товарищей, убитых пулями и осколками, задушенных в газовых камерах, повешенных, растерзанных фашистскими овчарками. Шаншеев садится последним — высокий, изможденный старый солдат.
…Какой-то провал во времени. Легкий звон вокруг или он во мне? Постукивают ножи и вилки. Мир заметно сужается, теплеет.
— За счастливое возвращение домой. За жизнь, ребята! — восклицает Валерий и протягивает руку с полным золотистым бокалом на середину стола.
— За мирную жизнь! — говорит Иван Михеевич, чокаясь с Валерием.
И я чокаюсь с Валерием и Иваном Михеевичем, и с Жорой, и с девушками поочередно.
— Ты закусывай, закусывай, ешь! — заботливо наставляет меня Жора.
«Не останавливайся, не останавливайся!» — отчего-то слышится мне его голос издалека.
Я поднимаю голову и смотрю на лица товарищей. Неужели это те лица, те самые, что недавно были темными ликами обреченных на смерть людей?
Передо мной встает лицо Валерия — накануне того, как расстреляли Самойлова: я вижу лишь черные впадины глаз и окаменевшие скулы — сейчас он улыбается, Валерий… И Иван Михеевич улыбается, а как разяще сверкали его глаза в то морозное февральское утро, когда стало известно о казни генерала Карбышева!.. Алексей Костылин улыбается, Шаншеев улыбается, улыбаются оживившиеся девушки.
За мирную жизнь, думаю я. А что знаю я об этой жизни? Я знаю о мирной человеческой жизни ровно столько, сколько знал в семнадцать лет, до того, как ушел на войну… Но, может быть, это и хорошо и так еще интересней?
В руках у Валерия опять гитара. У него синие-пресиние, с веселыми искорками глаза… Да, вот что я теперь знаю: чем бы человек ни казался в этой обыкновенной мирной жизни: храбрецом или, наоборот, трусом, великодушным, добрым или жадным, — он в действительности таков, каким будет в минуту опасности.
Валерий поет, и голос у него сейчас совсем другой — звонкий и задорный, и глаза задорные, и в них еще что-то есть, чего раньше не было; он смотрит на девушек и поет:
Иван Михеевич стремительно поворачивается, его лицо вспыхивает молодым светом, он подбоченивается и этаким петушком наступает на Валерия:
И уже весь стол подхватывает и гремит:
И вновь заводит Валерий про Стеньку Разина: задорно, с тем непонятным и непривычным, что появляется у него, когда он смотрит на девушек, и чего прежде не было.
Я тоже гляжу на девушек. Для меня они — это в сущности совершенно новый мир. Возле них — чувствую — я как-то теряюсь, исчезаю куда-то, и тем сильнее этот неведомый мир тянет меня к себе.
…Одну из них зовут Надей, другую — Олей. Надя черненькая, она очень нравится мне; я немного знаком с ней, она возглавляет группу девушек, идущих в нашей колонне. И как раз потому, что она мне очень нравится, я ощущаю дурацкую скованность и никак не могу заговорить с ней. Я решаю вначале чуть-чуть поухаживать за Олей. Ну, почему бы теперь мне тоже не поухаживать?
Порогов рассказывает анекдот. Что-то смешное про ветер и солнце. А потом предлагает выпить за хорошее отношение к женщинам — так получается из анекдота. Все хохочут, и я, хотя, откровенно, я не совсем уловил, в чем его соль.
— За хорошие отношения! — говорю я Оле, поднимая бокал.
Она, улыбаясь, загадочно взглядывает на меня и берется за тоненькую ножку своего бокала. Я выпиваю залпом, Оля — маленькими глотками.
— А что, если нам пойти погулять? — отважившись, спрашиваю я…,
Она, помедлив, кивает. Когда Валерий с гитарой перебирается к окну, мы с Олей выходим из комнаты.
3
Звезды крупные, белые, таинственно мерцающие. Темные купы деревьев, темные острокрышие дома, тихие улочки. Прострекотал кузнечик и смолк, будто напуганный. Воздух неподвижный, теплый; пахнет сиренью.
Мы о чем-то разговариваем — о незначительном, так, чтобы не молчать. И чувствуем: мы во власти чего-то глубокого, радостного, что в нас и чему я не знаю названия. Может, это и есть ощущение полной свободы?
Какие-то шорохи, невнятные вздохи, какой-то шепот. Силуэты повозок. Сонное бормотание людей, устроившихся на ночь на открытом воздухе. Великая бездомность народов, как кто-то назвал войну, но ведь войны уже нет?
Постукивают по тротуару шаги. Это мои шаги, они подлиннее и пореже. А Олины — постукивают отдельно, чаще и короче. Мы куда-то идем, я —; один мир, она — другой. Мы идем рядом. Нам непривычно, чуть неловко, но нам и хорошо, потому что мы знаем: не должно быть двух таких миров, а должен быть один. Мы хотим, чтобы был один мир, затем и идем. Правда, вслух говорить об этом неудобно, но мы понимаем все без слов.
Улочка обрывается. Тут светлее. Какое-то поле. Мы садимся на теплую землю посреди шуршащих жестких стеблей. Со стороны Дуная веет сыроватой свежестью. Огромный звездный шатер над нами.
Не должно быть двух миров. Не должно. Мир один, и это только война с ее кошмарами и голодом разъединила его. Больше не должно быть голода и кошмаров. И этой противоестественной разъединенности.
Глубокая ночь. Кругом туман. Он заволок городок, поле, дорогу, а звезды стали резче и ярче. Туман вокруг, а в центре его — мы двое. Кажется, мы заблудились в тумане, но это не так. Мы сами не хотим выходить из тумана.
Я гляжу на лицо Оли. Гляжу и не нагляжусь. Ничего подобного я не видел — не умел смотреть, не понимал, и поэтому не видел. Лицо говорит, дышит, улыбается, спорит, оно ласкает, обижается, любит — и все в одно и то же время, и все тогда, когда уста сомкнуты, и даже тогда еще явственнее, чем когда оно говорит словами.
Ее лицо живет. Я не знаю, красиво ли оно. — мне сейчас оно кажется прекрасным. Ее глаза большие и чуть отсвечивающие в полумраке; ее лоб — я прикасаюсь к нему и осторожно глажу его; и нос, и губы, и шея — все прекрасно, и все неотделимо от того жгучего чувства близости, которое я только что открыл для себя. Как же прекрасна эта обыкновенная человеческая жизнь!
И я опять обнимаю Олю. И вновь ощущаю то же. Этому, наверно, нет и не будет конца. Она смеется и мягко отталкивает меня ладонями.
— Пошли, пора!
— А куда спешить?
— Так ведь утро скоро, утро.
Чудачка, думаю я. Теперь все иначе: мы свободны, и времени для нас нет.
— Пусть утро. Нет, не утро. — Я вдруг вспоминаю про часы, которые мне подарил Быковский: ребята нашли в роще неподалеку от Маутхаузена брошенный «мерседес» и в нем портфель, набитый часами.
Я достаю из кармана — маленькие, золотые, в форме луковки. Они тикают, я заводил их.
— Вот посмотри, — говорю я, уверенный, что до утра еще далеко.
Мы пытаемся разглядеть в темноте крохотный циферблат. Безуспешно.
— Утром посмотришь, — говорю я и кладу в ладонь Оли луковку-часы.
— Это мне? — не верит она.
— Конечно. Ты посмотришь, какая это прелесть. Оля вздыхает.
— Ты сможешь продать их, когда вернешься. Дома понадобятся деньги.
Смешная она: о чем заботится!
— Зачем мне деньги? Осенью я пойду в институт, буду получать стипендию.
— Купишь костюм.
— У меня есть костюм.
— Ну, часы, мужские.
— А часы я себе еще достану, если захочу. Бери! Она наконец смягчается.
— Если только ты еще достанешь… А то у меня, правда, ничего, ничего нет. Когда немцы угоняли нас, все палили, разбивали. Как мы теперь жить будем, — не знаю.
— Все наладится, Оля, — успокаиваю я ее. — Теперь мы будем еще лучше жить. Больше не будет войн, не будет фашизма. Красивой и умной будет жизнь, Оля, вот увидишь, и справедливой. А мы к тому же такие счастливые!
Она доверчиво прижимается к моему плечу, и мы молчим.
Звезды куда-то исчезают. Серая пелена тумана разрежается. Прочерчиваются контуры домов.
— Рассвет…
— Тикают, — радуется Оля. — Пошли?
Я надеваю пиджак, и мы выходим на дорогу. Мир, кажется, несколько изменился, стал более спокойным, что ли. Над Дунаем неподвижно повисла плотная белая полоса.
У ближайшего перекрестка прощаемся. Девушки занимают старый дом под массивной крышей — он наискосок от нас. Я долго не могу выпустить из своей руки шершавую ладонь Оли.
После завтрака мы с Пороговым сидим на подоконнике. Лицо его строго и немного задумчиво. Через час мы выступаем. Доведется ли нам еще когда-нибудь так запросто посидеть и поговорить?
— Тебе ко многому надо будет заново привыкать… Вот, может статься, встретишься ты в будущем с кем-нибудь из лагерных товарищей. Новая обстановка, новые обязанности, семья, женщины там, детишки. И тебя, возможно, кольнет, что встреча получится совсем не такой, как ты ожидал… как, впрочем, бывает и с другими встречами, в особенности когда их очень ждешь. — Порогов смотрит мимо меня, куда-то в стену. — Кстати, насчет женщин. Не думай, что это просто. Даже то, что называется мимолетной связью, не проходит даром — портит душу. Не надо так. Все это совсем не просто, как кажется. Но это между прочим.
Это, по-видимому, не между прочим, а главное, что он хотел сказать мне. И я благодарен ему, не за совет — в подобных вопросах голым умом, вероятно, ничего не решается, — я благодарен Порогову за его отцовски бережное отношение ко мне.
Опять смотрит мимо, теперь в окно.
— Значит, не хочешь со мной?
— Спасибо, но я думаю, что найду родных, я говорил…
Он предлагал мне стать его приемным сыном, и хотя моего родного отца давно нет в живых, я надеюсь, что жива мама.
4
Все в солнце: поля, перелески, зелень земли и сияющая необъятность неба. Голубой Дунай позади, затерялся где-то за холмами, и Альпы позади — я никогда не забуду их, — и Маутхаузен, и трудные годы — годы моей юности, отданные войне.
Мы шагаем в головной колонне. Шагает Порогов, Валерий, Иван Михеевич, полковник Шаншеев. Идут в пешем строю, как простые солдаты. Идут герои, для меня они всегда будут героями — организаторы и стратеги подпольной войны в концлагере. Идут коммунисты.
А мы идем за ними. Нас больше трех тысяч — бывших политзаключенных Маутхаузена. Свыше тридцати тысяч наших соотечественников осталось там, убитых и превращенных в пепел. Но сегодня они тоже идут с нами, незримо, ставшие частью нас самих. Это боль и горе, мужество и отчаяние первых лет войны идут по австрийской земле на восток. Мы возвращаемся из вражеского окружения на нашу советскую землю.
Только солнце. Оно блестит на листве придорожных лип, в разогретой траве, в капельках пота на наших лицах. Солнце и солнце, и хорошо, что сегодня много солнца!
Я шагаю тоже в головной колонне. В предыдущие дни я ехал на легковой машине, выполняя специальные задания уполномоченного по репатриации майора Манина. Вместе с шофером Леней мы внезапно появлялись в отдаленных местечках и живописных виллах в стороне от шоссе: проверяли, не задерживает ли кто-нибудь там наших людей. Я шел обычно первым, правая рука на пистолете в кармане пиджака (нашу колонну дважды обстреляли), Леня — за мной, шагах в двадцати, в одних трусах, косолапый, с автоматом на шее… Теперь пистолет лежит у меня в заднем кармане брюк, все тот же, подаренный моим камрадом Маноло. Я не отдал его американцам, когда 7 мая, наведя на нас орудие с танка, они потребовали, чтобы мы разоружились; я очень хотел бы привезти его домой как память о боях с эсэсовцами в Маутхаузене…
Только солнце. Пожалуй, оно начинает припекать слишком сильно. Воздух накаляется, ни один лист не дрогнет на разомлевших липах. Я снимаю фуражку и вытираю пот с лица.
— Дождь будет, — говорит Быковский. — Косточки чуют, да и трава очень пахнет, перед дождем.
Насчет травы верно. Вообще я замечаю, что после концлагеря у нас обострилось обоняние. Я не подозревал, например, что можно на расстоянии ощутить горьковато-сладкий запах коры лип, пресный запах воды, в реке, грустный теплый аромат клочка свежего сена.
— По-моему, впереди река, — говорю я.
— Впереди гроза, — вещает Жора.
— Да, будет гроза, — соглашается Быковский. — Парит.
— Не будет грозы. А речка — вон она! — Я показываю на голубую полоску воды, изогнувшуюся подковой в яркой зелени луга; эта подкова — примета счастья…
Мы переходим через каменный горбатый мостик и медленно взбираемся в гору.
— Только не упрятывали бы сразу в казарму, — вслух размышляет Жора. — Хотелось бы еще погулять. Вы знаете, что мы сейчас проходим по суворовским местам — Энс, Перг, Марбах? Потом я хотел бы съездить в Вену.
Лицо Жоры оживляется. Он мечтает когда-нибудь найти и поблагодарить двух венок из Красного Креста, которые 20 июня 1943 года пытались передать нам, военнопленным политрукам, в невольничий вагон корзинку с хлебом и кофе.
— А я согласен на казарму, — тоже оживляясь, говорит Быковский. — Старый служака. Дай-то бог!
Порогов идет размеренным, тяжеловатым шагом. Вероятно, устал. Конечно, устал, это видно и по напряженной спине и по ссутуленным плечам. И по тому, что умолк — больше не разговаривает и не шутит. Он мог бы преспокойно катить в машине вместе с майором Маниным, но не захотел.
На Порогове старый темный костюм, еще лагерный. На спине след от красной полосы, счищенной бензином. На голове вылинявшая фуражка-тельманка… Зря он все же отказался от нового костюма, который я раздобыл ему на вещевом складе. Он хочет переодеться только в свою армейскую форму — его, кадрового офицера, нетрудно понять.
Почувствовав мой взгляд, Порогов оборачивается.
— Жарко?
— Нормально, — отвечаю я.
— Не ври. Жарко. И нечем дышать, это перед грозой.
Они все правы: Быковский, Жора, Порогов. Небо над головой чисто, но на горизонте уже собирается предгрозовая муть.
Печет солнце. Остро пахнет травой. Начинает донимать жажда… И все-таки радость, главное, радость: сейчас будет встреча с советским командованием, и скоро, теперь уже очень скоро я обниму маму, сестер, поцелую родную русскую землю!
Ряды безмолвно подравниваются. Головы — выше. И волнение — я вижу закушенные губы, возбужденно поблескивающие глаза.
На перекрестке дорог столб с фанерными стрелками-указателями. На одном из указателей русская надпись: «Цветль. 1 км».
Это тот город, куда мы идем, а вернее сказать, пришли: за поворотом сквозь сияющую зелень листвы проглядывают первые дома, и над ними в дрожащем мареве — высокие стены какой-то старинной кирхи или монастыря.
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
1
Наверно, я тоже волнуюсь… Рядом с Пороговым идет майор Манин, но ведь он около часа тому назад проехал мимо нас к городу? Когда он возвратился? Как я не заметил? Майор Манин идет не рядом, а сбоку и на полшага впереди.
По обе стороны колонны — аккуратные фасады домов, подстриженные деревья, узорчатые чугунные оградки — как мы переступили черту города, я тоже почему-то не заметил. Я сейчас вообще плохо замечаю, что вокруг, зато отчетливо слышу стук своего сердца. Я стараюсь держаться прямо, глядеть только перед собой, как на параде… Может быть, это глупо?
Нет, не глупо. Мы вступили в советскую зону оккупации. Это же, по сути, самая торжественная минута в моей жизни за последние годы: я вернулся! Даже не верится. Неужели вернулся? Но почему все совершается как-то слишком просто?
Может, потому, что я чересчур долго ждал этой минуты, и мне теперь лишь кажется, что просто? Ведь я ждал этого непрерывно с тех пор, как 6 июля 1942 года замкнулось немецкое кольцо, и я почувствовал, что отрезан от Родины. Все дальнейшее по смыслу своему было ожиданием, борьбой за возвращение и ожиданием его. И вот теперь это наконец совершается, уже свершилось…
Так почему же нет музыки? Почему нет цветов и поздравлений? Где праздничные лица моих прежних командиров? Где родные?
Дурачок, говорю я себе. Успокойся. Откуда взяться здесь твоим родным и твоим прежним командирам? Здесь Австрия, ты возвращаешься из плена…
Я встряхиваю головой. Я хочу все трезво оценивать и понимать, но сердце мешает. Дурное сердце! Мало ли чего хочется ему, сердцу! Я встряхиваю головой и вижу еще более напряженную спину Порогова; жалко, не вижу его лица — что на нем? И еще я вижу впереди большой сквер, побелевшие на солнце верхушки тополей, а выше — синюю стену тучи, громадную синюю тучу с белесыми пятнами внутри и неясными розоватыми всполохами света.
Ну и дьявол с ней, с тучей, думаю. А Порогов просто устал. И никакой торжественной встречи не будет — я неожиданно понимаю это. Сейчас Порогов доложит, и нас разведут по казармам. И все. И так даже лучше…
Мы входим в тенистую аллею. Мы минуем аллею, спускаемся немного вниз, и вот наших шагов больше не слышно. Мы идем, по травяному полю вслед за майором Маниным, идем в конец поля — это футбольное поле: я вижу покосившиеся штанги ворот, — мы останавливаемся там, где должна проходить черта штрафной площадки.
Вероятно, мы на городском стадионе. Кругом деревья. Скамейки поломаны, доски свалены в кучу. Зачем?
И я слышу за спиной громкую команду:
— Нале…во!
Давно я не слышал такой команды: «во» — отдельно, отрывисто, как положено. Хорошо!
Поворачиваюсь, как положено. Я в первой шеренге. Я вижу немолодого старшину — подтянутого, бравого, с красной звездочкой на пилотке.
— Ра-авняйсь!
Ищу глазами грудь четвертого человека. Очень хорошо!
— Смирн-а!
Замираю. Скашиваю взгляд на старшину. Четким строевым шагом подходит он к чернявому капитану и что-то докладывает — что, я не слышу: по-прежнему мешает сердце.
Капитан кивает. Старшина поворачивается к нам. Сейчас, наверно, пригласят Порогова. Сейчас, думаю я…
И я вижу вдруг на углу поля, там, откуда подается мяч на угловой, — я вижу автоматчика. Нашего солдата в выгоревшей гимнастерке, нашего советского солдата, беленького безусого парня с автоматом. Зачем?!
И я вижу второго автоматчика на противоположном углу поля. Зачем?! И еще одного солдата с автоматом наготове. Зачем? Зачем?!
— У кого огнестрельное или холодное оружие — сдать! — командует старшина.
Что-то больно обрывается в груди, холодеет, но я не хочу этому верить. Это понятно, понятно, твержу я себе. Война закончилась.
Я выхожу из строя и кладу на землю свой пистолет. Мне подарил его испанец Маноло, мой камрад, он подарил мне его за неделю до нашего восстания. Я кладу его на землю, свой пистолет. Война закончилась. Это ничего, говорю я себе.
И я чувствую вдруг, что солнца больше нет. Его заслоняет туча. По верхушкам тополей пробегает короткая дрожь.
Я возвращаюсь на свое место в строй. Поворачиваюсь кругом через левое плечо. Как положено. Это ничего: оружие сдали, — теперь автоматчики уйдут.
Над головой глухо погромыхивает: начинается гроза. Порогов возвращается в строй, Валерий — в строй, полковник Шаншеев — в строй. На их лица ч не гляжу — стыдно.
— Поживей! — кричит старшина.
А почему он кричит? Что он здесь — старший? А где майор Манин? Я смотрю налево и направо — майора Манина нет. Где же майор Манин?
Косо сверкает молния. Грохочет. И сразу темнеет. Дышит холодом.
— Живей, говорю! — кричит старшина.
Где же Манин? Где майор Манин? Почему не уходят автоматчики? Почему с нами так? За что?
Снова сверкает. И вновь грохочет. Первые крупные капли дождя падают на сухую траву, на наши головы в чужих фуражках и полосатых концлагерных шапках, на наши плечи, на наши спины, тысячу раз битые палками эсэсовцев и надсмотрщиков…
И это ничего, что дождь. Это даже хорошо. Капли дождя на лицо — это даже приятно. И ничего незаметно, ничего незаметно, потому что капля дождя и человеческая слеза — попробуй, различи их!
Дождь припускает. Часовые автоматчики поеживаются. Старшина кричит:
— Берите доски, лопатьм Стройте себе жилье! Что стоите?
Да, что же мы стоим? Что я стою?
Порогов, ссутулившись, первым трогается с места. За ним полковник Шаншеев, Иван Михеевич, Валерий… Потом бросаются все в беспорядке.
Бушует дождь. Ослепительно вспыхивает и раскалывается небо, черное небо над почерневшей мокрой землей.
2
— Это нужно. Пойми, в среду пленных, таких, как ты и я, могли затесаться власовцы и полицаи. Тут, мой дорогой, необходимость, суровая, но необходимость. И откровенно, я предвидел что-то в этом роде. — Порогов приостанавливается и испытующе смотрит на меня.
Над головой опять солнце. После вчерашнего дождя земля еще не просохла, от влажных стволов, от сырой травы, на которые падает рассеянный солнечный свет, в старом парке сюит голубоватый дымок.
Лицо Порогова бледновато, под глазами мешки…
А верит ли он сам в то, что говорит? — думаю я. Или сам себя старается убедить, что есть такая необходимость? Хорошо, кабы верил, ему было бы легче.
— Да, — говорю я. — Необходимость. Я поднимаю.
— А мы выдержим и это! — Порогов пытается улыбнуться. — Уже выдержали. Теперь будет проще. Теперь будем отчитываться каждый за себя, а потом и за наши общие дела в Маутхаузене.
Он, очевидно, рад, что я понимаю. Пусть так думает. Я рад за него, если он так думает.
— За себя мы отчитаемся, — говорю я. — А за нашу подпольную работу в Маутхаузене — тем более. Пока мы все вместе, сделать это несложно.
Я тоже пробую улыбнуться. И улыбаюсь — довольно натурально, по-моему. Походив со мной еще немного по дымящемуся, в солнечных зайчиках парку, Порогов отправляется в свой шалаш. Я бреду к речке, огибающей парк с юга, и сажусь на замшелый серый камень.
На противоположном берегу высится старинный монастырь. Там расположился особый отдел. Чернявый капитан, принимавший нас вчера, — его начальник… У крепостной монастырской стены стоят часовые. Один из них смотрит прямо на меня: ему, вероятно, приказано следить за парком, где находимся мы, со стороны речки. Солдат смотрит на меня настороженными сощуренными глазами, на его гимнастерке поблескивает медаль. Я снимаю отсыревшие ботинки, кладу их рядом с собой на камень.
Необходимость, думаю я. Хорошенькая необходимость!
Я гляжу на часовых и на крутой, поросший ивняком откос противоположного берега. Ведь это сущий пустяк — уйти отсюда! Каждый из нас, имевший за своими плечами в плену хоть один побег, сумеет незаметно уйти из этого парка. И, возможно, кто-нибудь, не поборов обиды, смалодушничает и уйдет, а потом расскажет пленным в западной зоне, как встретили нас здесь. Вот что глупо! И вредно! Как наше командование не понимает этого?
Смотри, смотри, думаю я про часового с медалью. Неси свою службу как положено, солдат. По совести говоря, я очень завидую тебе: ты в форме, с медалью, при оружии. Мне же просто не повезло, солдат, мой дорогой незнакомый товарищ, а ведь я в душе такой, как и ты. И не беспокойся за меня: я не уйду. И никто из моих концлагерных друзей не уйдет — ты не волнуйся!..
Позади меня шуршат осторожные шаги. Затем я вижу сбоку опрокинутое в воде улыбающееся лицо своего земляка Афони.
— Что, друг, загораем? — спрашивает он. — Загораем. Составь компанию.
Он усаживается на бережок, подобрав под себя ноги. Когда-то мы мечтали вместе ехать домой. Это было очень давно, в какой-то иной жизни.
— И долго будем так… загорать? Ничего не, знаешь?
— Нет.
— А не посадят нас случаем? Болтали ведь, что за плен сажают. Оно похоже на то и выходит.
Улыбка исчезает с лица Афони. И белые брови, сдвигаясь, сосредоточенно топорщатся.
— Нас не за что сажать, — говорю я.
— Вроде бы и не за что. А с другой стороны — следует. По приказу-то каждый должен был до последней капли крови. Вот я и задумываюсь… — Афоня понижает голос. — Застрелиться надо было как-то, хотя особой возможности и не представлялось. Да и жалко самого-то себя стрелять. За что?
Голубые глаза Афони, глаза-звездочки, меркнут.
— Чепуха это, выбрось из головы, — говорю я. — Война внесла свои поправки в прежнее представление о плене. Любой фронтовик понимает: и с ним могло случиться то же. Плен — несчастье, а не преступление, по крайней мере для большинства таких, как мы. Подлецы и изменники в счет, конечно, не идут, да их и немного среди пленных.
Я сам несколько удивляюсь своей уверенности. Я хочу так думать, хочу верить, что и все так думают. Простой здравый смысл, больше того — сама печальная действительность войны на моей стороне.
Афоня горестно вздыхает.
— Пошто же нас сюда загнали?
— Это временно, — говорю я. — Надо проверить, не затесались ли к нам полицаи и власовцы.
— Дак ведь сказываешь — их немного. Для чего же над остальными, которых большинство, надругаться?
— Чтобы не ускользнули подлецы, — отвечаю я с прежней похвальной уверенностью.
«Зачем это говорю? — спрашиваю я себя. — Ведь неправильно оскорбить сто человек ради того, чтобы выявить одного негодяя. Их обязательно нужно вылавливать, предателей и всяких негодяев, но каким-то другим способом. А так — и бесчеловечно, и опять же нерасчетливо, и глупо».
— Словом, земляк, что у нас было, то и есть. — Афоня усмехается. — Лес рубят — щепки летят. Это мы уже слыхали в тридцать седьмом… а ты говоришь, война внесла поправки! — Он сплевывает в воду и поднимается. — Ладно, сиди, а я пошел.
Часовой у монастыря больше не смотрит на меня: надоело или понял, что я неопасен… А вдруг и правда посадят? Соберут всех вместе, погрузят в эшелоны и отправят в лагеря куда-нибудь на Север или в Сибирь?
Нет, лучше не думать об этом. Не хочу думать. Не хочу мучиться. Хватит мучиться! Я обуваюсь и спрыгиваю с камня на берег.
…В полуразваленном сарайчике в груде хлама я случайно нахожу старый, но еще вполне пригодный велосипед. Я гоняю на нем по всем дорожкам и аллеям парка, потом, положив длинную доску на откос футбольного поля, съезжаю вниз, я все круче срезаю углы, набираю все большую скорость, пока, сделав особенно резкий поворот и зацепившись за край доски, не лечу вверх тормашками. Я разбиваю лицо в кровь, но мне не больно. Наплевать мне на кровь!
Вечером Афоня ведет меня к своим друзьям в дальний шалаш. Ребята где-то раздобыли спирта. Мне наливают почти полный стакан. Я пью, как и все, не дыша, и запиваю спирт водой.
Наплевать, что обжигает горло и перехватывает дух. Наплевать мне на все!
Я возвращаюсь домой. Мне смешно. Я иду и отталкиваюсь от земли. Это ужасно весело. Черное звездное небо вдруг опрокидывается вправо, и тогда я отталкиваюсь левой рукой. Потом небо стремглав летит влево, и я отталкиваюсь правой. Но я не только отталкиваюсь, я еще горланю превосходную песенку, которую сочинили в наше отсутствие, когда мы сидели в плену:
3
Яне знаю, что это: своего рода защитная психологическая реакция, или обида и затаенный протест, в которых больно самому себе признаться, или легкомыслие мое, а может быть, все, вместе взятое, но меня, кажется, вдруг перестают волновать и мысли о том, что нас ждет, и даже то, что с нами было. Я просто хочу жить, дышать чистым воздухом, гулять, хочу обыкновенных земных радостей. Для меня сейчас нет прошлого и нет будущего — только настоящее. Я понимаю, что скатываюсь с каких-то высоких человеческих позиций, однако и это мало волнует меня. Мы, пленные, — шлак, который выгребают из потухшей топки войны, а то, что мы боролись с врагом в лагерях, — ну так что же: мы оставались и там советскими людьми и не могли вести себя иначе, и ничего особенного тут нет…
Уже середина июня. Стоят великолепные, в солнце, в тополином пухе, яркие длинные дни. После первой сортировки нас, бывших концлагерников, переводят за город, в палаточный лагерь. Формируется офицерская рота и несколько рот рядового и сержантского состава. Проводятся переклички, иногда — строевые занятия. Командиры у нас выборные, свои. Никто больше не стережет нас.
И все-таки настроение подавленное. Кто же мы такие? Военнослужащие? Но почему нам не выдают форму? Почему мы выбираем командиров, когда в армии они должны назначаться? А главное — зачем держат нас здесь? С какой целью? Что за неопределенность?
Я отмахиваюсь от этих вопросов, но они назойливо лезут в голову. И я опять отмахиваюсь от них.
…Валерий Захаров, упираясь грудью в край стола, пишет. По поручению бывшего подпольного комитета он составляет отчет о деятельности нашей организации в Маутхаузене. Он пишет быстро, видно, что рука еле поспевает за мыслью. Голова немного набок, ворот полосатой рубашки расстегнут… Что ж, пусть пишет. Не буду ему мешать.
Выбираюсь из палатки. На небе жаркое солнце. Невдалеке другая палатка, почище и попросторнее; там размещаются наши офицеры… Пойти туда? Наверно, опять играют в подкидного или простого дурачка. Нет, к офицерам не пойду.
Гляжу дальше. За дорогой, напротив палаточного лагеря, протянулись зеленые бараки. В одном из них санчасть, в другом живут настоящие военнослужащие, в третьем, полупустом, нечто вроде клуба или красного уголка. Я прочитал все газеты и журналы скопом, в один присест, а свежих еще нет.
Но деваться больше некуда: идти на речку под палящим солнцем не хочется, и я плетусь к клубу.
Еще издали вижу Порфирия. Он сидит на завалинке барака в тени и курит. Он один из самых старых моих товарищей по плену: мы познакомились в конце марта или в начале апреля 1943 года… Как бывшего оперуполномоченного, Порфирия теперь пригласили сотрудничать в особом отделе. Он живет на частной квартире в Цветле, у него свободный доступ в монастырь, ему даже разрешено носить личное оружие.
Мы здороваемся, и я подсаживаюсь к нему в тенек. Порфирий заметно пополнел, порозовел, даже морщины на лбу и возле глаз чуточку разгладились. Он весь будто помолодел и обновился: и взгляд веселее и голос звучней.
— Ну как там Жора? — спрашиваю я.
— Да пока без изменений, — отвечает Порфирий. Жора Архаров сразу по приходе в Цветль подал рапорт, что он разведчик генерального штаба и просит доложить о нем в соответствующие инстанции. Его временно поместили в монастыре.
— Кого-нибудь еще из наших ребят встречал?
— Из нашей группы? — Порфирий поводит длинной струей дыма. — Затеев и Савостин здесь, ты знаешь, Ермолаев Петр в госпитале… Лешка Толкачев, мне говорили, был повешен не то в Линце, не то в Штайере незадолго до конца. Слыхал?
Да, я слышал о гибели Толкачева. Его повесили за то, что он обозвал гадами эсэсовцев, тащивших на виселицу заключенного-поляка, пойманного при попытке к бегству. Лешку повесили на той же перекладине, что и поляка.
— Да, вот какое дело, — помолчав, говорит Порфирий. — Тебе Мишка на глаза не попадался? Ну, черный такой — помнишь? Работал в мастерских в нашем цехе…
— Помню. А что?
— Он власовец, я ищу его…
— Он не власовец. Он был в рабочей команде пленных на аэродроме под Парижем, он рассказывал мне.
— И мне рассказывал. Они под новый год будто бы разоружили пулеметчика и пытались бежать… Так где этот Мишка? — Порфирий мельком зорко взглядывает на меня.
— Я не видел его здесь, не знаю. Но он не власовец, ты ошибаешься.
— Власовец или не власовец, — это, друг, нам виднее. — Порфирий показывает в усмешке стальные коронки на передних зубах.
— Не власовец, — утверждаю я. — Мишка — свой парень. То, что они разоружили часового-пулеметчика и хотели бежать, — это же патриотический поступок! И в Маутхаузене он вел себя хорошо, ты сам помнишь.
Порфирий неожиданно грустно улыбается.
— А ты помнишь, как на восемнадцатом блоке уверял, что после концлагеря нас повезут отдыхать в Крым и наградят орденами?
Он задевает за самое больное.
— На твоем месте я не стал бы сейчас напоминать об этом, — говорю я.
— Может быть, может быть. — Порфирий снова мельком взглядывает на меня. — А ты не нравишься мне, промежду прочим.
— Почему же?
— Да так. — И Порфирий коротко смеется. — Не нравишься, не нравишься. Вроде чем-то недоволен. Вот и Мишку пытаешься взять под защиту. — Порфирий дружески похлопывает меня по плечу и еще раз полушутя-полусерьезно повторяет: — Не нравишься.
Он заплевывает окурок, тщательно растирает его подошвой и встает.
Чужой, думаю я. Стал чужим… Да, пожалуй, и все мы, лагерные друзья, стали теперь немного чужими: замкнулись в себе, как-то потускнели — даже Валерий и Иван Михеевич, даже Порогов. Неужели пришел конец нашему братству?
4
Мне грустно, так грустно, как не было еще никогда. Неправда, что меня больше не волнует будущее и безразличным становится прошлое. Мне очень больно за Валерия и Ивана Михеевича, моих первых командиров в антифашистском подполье, за Порогова, за Жору Архарова, за Быковского. Мне больно за всех честных военнопленных, оскорбленных и униженных недоверием.
И опять я с тревогой думаю о том, что же нас ждет: ссылка, тюрьма или бесславное возвращение домой на правах отбывших свой срок заключенных?
Я хотел бы жить только настоящим, но ведь настоящее — это всегда стык прошлого и будущего. В человеке неизбежно живет прошлое и предчувствие будущего, потому что будущее во многом вырастает из прошлого, а за прошлое — войну и плен — я, кажется, не могу ни в чем серьезно упрекнуть себя. Почему же меня должна ждать ссылка или тюрьма?
Я размышляю об этом, идя по душной, жаркой улице Цветля после невеселой встречи в госпитальном садике с одним из лагерных товарищей, иду, глядя себе под ноги, и вдруг слышу девичий голос, окликающий меня.
В открытом окне второго этажа Оля.
— Не узнаешь?.. Заходи, я встречу тебя в подъезде.
Значит, и их, гражданских, еще не отправили домой. А их почему?
Оля берет меня под руку и ведет наверх. В комнате стол, два стула, шифоньер, две железных кровати — голова к голове.
— Ты, я гляжу, не очень рад?
— А что ты тут в городе делаешь?
— Я работаю в госпитале, вольнонаемная.
На ней хорошее платье, хорошие туфли, у нее красивая прическа. В пепельнице на столе — торчок смятой недокуренной папиросы.
— Ты куришь?
— Нет, это не я. — Оля, смешавшись, вытряхивает пепельницу в мусорную корзину. — Это заходил один знакомый. Я сегодня дежурю вне очереди, заболела санитарка, он приходил сказать, чтобы я подменила ее. Ты садись. Есть хочешь?
— Нет, спасибо.
Я сажусь на подоконник.
— Может, выпьешь? — спрашивает она. — Ты мне совсем не рад? Совсем?
— Не знаю… Я больше ничего не знаю, Оля.
— Сойди с подоконника. Сядь на стул. У меня есть австрийское вино, какое мы пили тогда. Я налью тебе.
Платье плотно облегает ее тело. Шея и руки покрыты словно золотистой пыльцой. У нее крепкие ноги, загорелые и стройные. Я смотрю на нее, пока ока достает из шифоньера бутылку и стакан.
Это — настоящее. Не стык прошлого и будущего, а просто настоящее. Без мудрствований.
— Достань еще стакан.
Она достает, и я наполняю оба стакана.
— Выпьем за тебя, Оля.
— За нас!
Вино тепловатое и капельку горчит. Ничего. После спирта оно как детский фруктовый напиток. Оно немного вяжет во рту.
Оля придвигает ко мне тарелку с ломтиками шпига.
Я гляжу на ее обнаженные, пополневшие за последний месяц руки и думаю: «Слаб человек. В чем-то слаб. В чем-то непобедим, а вот в этой обыкновенной жизни, видимо, слаб».
И я кладу на ее руки свои и притягиваю ее к себе…
— Ты не опоздаешь на дежурство? — спрашиваю я ее через полчаса.
— Нет, я заступаю в восемь, а сейчас еще нет семи. — Она вынимает из-под подушки золотые часики-луковку. — Без четверти семь. Видишь?
— Тикают?
Оля смеется негромким счастливым смехом.
— Ты знаешь, — говорит она, — я еще тогда обратила на тебя внимание, когда ты молчаливый сидел за столом. Надя говорила, что ты был адъютантом Порогова и ты смелый и самый молодой. Я хотела прийти к тебе, когда вас загнали на стадион, но меня не пропустили. А потом я думала, что вас увезли в Россию. Я буду тебя всегда любить. Ты это помни.
— Спасибо, Оля.
— Что же с вами будет? Неужели опять лагеря?
— Не знаю. Но я тебя тоже не забуду. Ты первая у меня. Ты это тоже помни.
Оля утыкает лицо в измятую подушку и плачет.
ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
1
Желтые стандартные дома, громадный плац, кирпичное здание так называемого пищеблока, и все это обнесено забором из колючей проволоки. Часовой только у ворот, вышек нет, но на прилегающих к забору улицах прохаживаются патрули. Так выглядит местоположение нашего запасного полка в городе Винер-Нейштадт.
По-прежнему непонятно: кто мы? Снова выборные командиры — от отделенного до ротного, — пестрота одежды, снова неопределенность. Правда, командир запасного полка, молоденький кадровый лейтенант, изо всех сил старается придать нашему бытию видимость бытия воинской части, однако это ему плохо удается.
Странно подумать, но на дворе уже август. Солнце, неяркое и незнойное, обычное августовское солнце, заливает желтоватый плац. На нем в разных концах жидкие кучки людей. Люди сидят спокойно, не шумят, не разговаривают, лишь изредка кто-нибудь громко зевнет, а потом виновато поглядит по сторонам и полезет в карман за махоркой. Сейчас у нас политзанятия. Тема: присвоение верховному главнокомандующему высшего военного звания — генералиссимуса Советского Союза.
Я назначен заместителем командира роты по политчасти и в этом качестве стою с газетой перед одной из кучек и читаю вслух большую статью о полководческом гении главнокомандующего, благодаря которому мы победили интервентов в гражданскую войну и теперь наголову разбили фашистских агрессоров…
— Все ли понятно? — закончив, спрашиваю я.
— Все! — отвечают мне.
— Какие вопросы?
— Когда домой?
— Когда поступит приказ, — говорю я. — Вопросы прошу по теме.
— А увольнительные нам будут давать?
— Увольнительными распоряжается командир полка. Еще раз прошу: по теме.
Молчат.
Из каптерки вылезает долговязый старшина, тоже пленный, — он командир роты. Старшина смотрит на свои круглые карманные часы, потом на меня — время, отведенное на политзанятия, истекает, — я киваю ему, и он командует:
— Разойдись!
Теперь по распорядку дня свободное время. Его и так хоть отбавляй, и неизвестно, как его убить.
— Ну, как беседа? — солидно интересуется старшина.
— Как обычно, — говорю я.
— Плохо, значит. Обленился народ. Ему лишь бы пилось да елось, а поднимать свой уровень не хотят. — Он оглядывается и снижает голос: — Когда в увольнительную?
— Это уж как лейтенант.
— Просись сегодня, а завтра я.
— Люди тоже просятся.
— Люди людьми, а мы все-таки командование, соображать надо! — И старшина дергает себя за длинный нос…
Командира полка, лейтенанта, я нахожу в штабной комнате. Он разговаривает по телефону. За столом у двери сидит ефрейтор и пишет. За спиной его массивный несгораемый шкаф. В окно виден часовой у ворот.
— Слушаюсь. Есть! — говорит лейтенант в трубку и опускает ее на рычаг. — Вы ко мне?
— Так точно. Разрешите обратиться, товарищ командир полка?
Он, мой ровесник, очень любит, чтобы соблюдались уставные правила обращения.
— Да! — У него свежее, с легким румянцем лицо, новенький китель, новенькие необмятые погоны, очень чистый подворотничок.
Я беру руки по швам: шапки на голове у меня нет.
— Товарищ командир полка, прошу предоставить мне увольнительную в город, до вечернего построения.
— Гаврилов, глянь на список, — приказывает лейтенант ефрейтору. — Ничего? Отметок нет?
— Он по форме «А». Разрешено.
— Я про очередность спрашиваю, а не про то, разрешено или нет, — это я без тебя знаю.
— Он еще не был в увольнительной. Первый раз.
— Разве вы не ходили в город? — удивляется лейтенант. — Тогда я бесспорно выпишу. Только, знаете, чтобы без глупостей насчет женщин. Ясно?
Он мог бы и не предупреждать: до того ли сейчас; на душе, по правде говоря, еще хуже, чем было в Цветле.
— Ясно, — отвечаю я.
У выхода меня поджидают трое знакомых ребят: просят купить курева. Они здесь последние из маутхаузенцев. Наших офицеров, в том числе Порогова и Ивана Михеевича, отправили куда-то в Чехословакию, рядовых и сержантов распределили по разным запасным полкам.
2
У нас чрезвычайное происшествие. Даже два. Нынешней ночью группа пленных связала часового и ушла за ворота в неизвестном направлении. К штыку винтовки беглецы прикололи записку: «На колючую проволоку мы насмотрелись. Больше не хотим». Утром весь полк выстроили на плацу, и потрясенный лейтенант предал проклятию изменников. Потом за ним прикатила машина с угрюмым сержантом. Лейтенант вернулся лишь к обеду, заметно осунувшийся.
А час тому назад — новая неприятность: скоропостижно скончался старичок-генерал из белоэмигрантов, решивший было вернуться на Родину. Я помню, как его привезли к нам. Он поначалу весь будто светился, всем пожимал руку своей мягкой, пухлой рукой и всех уверял, что это его высшая мечта — взглянуть на новую Россию, а там хоть и помереть. Писарь-ефрейтор сказал мне по секрету, что генерал был каким-то военным ученым и что, пожалуй, не следовало сажать его в изолятор.
Сейчас старичок лежит в коридоре на деревянном диване. Белые руки сложены на груди, на ногах мягкие высокие башмаки. Возле него врач. Лейтенант в отчаянии.
— Это все изолятор. Ведь говорил, говорил — не послушали меня… А может, у него глубокий обморок?
— Он мертв, — довольно равнодушно констатирует врач.
— Голову мне теперь отвинтят за него, — плачущим голосом продолжает лейтенант. — Ведь кабы не предупреждал, так предупреждал, и не раз — старый, слабый человек, и нельзя было так с ним!
— Товарищ начальник, вас к телефону, — приоткрыв дверь, зовет ефрейтор.
Лейтенант, спотыкаясь, бредет в штабную комнату.
В коридоре, кроме меня, врача и мертвеца, — удрученный старшина, командир роты. Ему отказано в увольнительной.
— Вот и живи — лишь бы пилось да елось. И командуй, — бормочет он. — На кой это мне сдалось?
Врач, тоже из военнопленных, позевывает. Возвращается лейтенант. Губы его дрожат.
— Помогите, ребята, — говорит он нам. — Заверните генерала во что-нибудь… Гаврилов! — кричит он в комнату. — Дай твою плащ-палатку.
Мы со старшиной завертываем тело генерала в плащ-палатку и тащим к воротам. Там уже поуркивает крытый грузовик. Укладываем мертвеца в кузов, ефрейтор влезает в шоферскую кабину, и грузовик трогается.
Старшина жалостно глядит на лейтенанта.
— Товарищ комполка… может, пустите?
И вдруг я вижу, как яростный огонек загорается в глазах лейтенанта.
— Предатели, изменники Родины! Кругом, марш! — кричит он.
Старшина столбенеет.
— Круго-ом! — кричит лейтенант.
Старшина круто поворачивается, приставляет каблук, потом с левой ноги четко и прямо шагает прочь.
Губы лейтенанта белые и трясутся.
— А ты? — Он вперяет в меня ошалелый взгляд. У меня от волнения ком в горле и раздельно стучит сердце.
— А ты что стоишь? — кричит лейтенант, мой ровесник, и не нюхавший, по-видимому, пороху.
Я стою и гляжу на него.
— Что стоишь? — кричит он. — Не слышал команды? А я стою.
— Так. — Он трясущимися пальцами достает папиросы, закуривает, усмехается. — Не нравится обращение? Можете жаловаться, — все равно теперь из-за вас вылетел в трубу.
Мальчишка, думаю я. Разве ты знаешь, что такое — вылететь в трубу?
— Разрешите идти? — спрашиваю я.
— Нет! Отправляйтесь к штабу.
Я стою возле штаба, наверно, не меньше часа. Лейтенант, запершись, сидит в комнате. Наконец он приказывает мне войти.
— Садитесь.
Он закрывает на ключ несгораемый шкаф и опускается за свой стол.
— Курите?
Он приминает мундштук папиросы, щелкает зажигалкой, перекидывает папиросу в уголок рта, не спуская с меня взгляда исподлобья.
— Я еще раз поинтересовался вашей анкеткой… Что, не хватило духа покончить с собой?
— Когда?
— Когда в плен брали, конечно. Струсил? Я не отвечаю.
— Ладно. Тогда скажите вот что… В чем я неправ? Почему вы все смотрите на меня как на своего личного врага?.. У нас частный разговор, без свидетелей, так что можете не стесняться.
Я с облегчением вздыхаю. Я ожидал, что лейтенант прикажет посадить меня в изолятор.
— Вы неправы в том, что считаете нас изменниками Родины, — говорю я. — Мы не изменники Родины. Известно ли вам, что у старшины, которого вы оскорбили, два фронтовых ранения и две попытки к бегству из плена?
Лейтенант поспешно затягивается.
— Я лично не считаю всех вас изменниками, у меня это сгоряча сорвалось, я объяснюсь со старшиной, пусть так. Но вы же не маленькие, служили в армии и должны понимать, что я тоже подчиняюсь распоряжениям и выполняю определенные инструкции. Скажу больше — только это между нами, — насчет вас, бывших пленных, есть специальный приказ, подписанный маршалом Берия… Как же могу я по своей воле снять колючую проволоку или давать всем увольнительные, особенно теперь, после этого возмутительного ночного побега?
«А может, он не такой уж плохой? Может, какие-то инструкции плохие?» — думаю я.
— Скажите, а вы читали сами этот приказ?
— А для чего это вам? — Он снова исподлобья взглядывает на меня и отворачивается к окну. — Идите, готовьтесь в дорогу. Отправлю вас, так и быть, вне очереди, с первой ротой. Возможно, быстрее попадете в Россию.
3
Позади — вечерняя Вена, потом уголок Югославии — разукрашенный флагами город Суботица, — потом Будапешт, потом горы и пестрые равнины Румынии. Но Будапешт ярче всего: поезд вырывается на зеленую низменность, и вдруг — высокая многоэтажная коробка дома, похожего на небоскреб, а вокруг него ровный луг; а дальше руины, широкая гладь Дуная под мостом и опять руины, как порванные каменные кружева…
И снова, теперь на румынской земле, — ограда из колючей проволоки, и часовой у ворот, и прежняя неопределенность. Есть и новое: наше скопище больше не именуется запасным полком; народу здесь наберется на целую дивизию, но что это за народ! Гражданские обоего пола и всех возрастов, бывшие военнослужащие, цыгане, даже пленные немцы. По какому признаку нас объединили, непонятно. Официальное название — «Сборный пункт по репатриации, город Фокшаны» — мало что разъясняет нам.
Меня берут работать в штаб — составлять списки. Чувство тревоги и одиночества не покидает меня, но за работой все-таки легче.
Однажды к нам привозят подразделение казаков, служивших у Власова. Они в своей форме, с лампасами и чубами. В штабе возникает дискуссия, как обращаться к ним: «товарищи» или «граждане». По инструкции всех репатриантов, советских граждан, полагается называть товарищами. Но ведь эти-то… — настоящие власовцы и, значит, предатели? Однако других инструкций нет, и решено впредь до особого указания называть и этих казаков товарищами.
В полдень один из наших начальников, рослый щеголеватый старшина (нами, репатриантами, командуют почему-то главным образом старшины), приводит для регистрации первую группу казаков. В комнату, где я тружусь над списками, заходят двое: коренастый, с бурым лицом человек лет тридцати и пожилой, усатый. Старшина усаживается на подоконник. Я показываю коренастому, который вошел первым, на табурет у стола. Он не желает садиться. Как угодно.
— Ваша фамилия?
Он откашливается. Я некоторое время жду и повторяю вопрос. Коренастый молчит.
— Вы не слышите? Он не отвечает.
— Вы что, товарищ, оглохли? — спрашивает старшина. — У вас с ушами не в порядке? — И пальцем постукивает себя по уху. — Контужен, что ли?
Коренастый не поворачивает головы.
— Что же вы, товарищ?
Бурое лицо обращается к старшине, светлые глаза сужаются до щелок.
— Знаешь что… — Голос у него низкий и хриплый. — Волк тебе товарищ, а не я. — Он мгновенно подтягивается и, полуобернувшись к усатому, гаркает: — Хгосподин есаул, какие будут ваши дальнейшие распоряжения?
Усатый тоже сощуривается и что-то бурчит себе под нос. Старшина, оцепеневший было от неожиданности, соскакивает с подоконника, берет усатого есаула за плечо и выталкивает за дверь. Быстро возвращается, закуривает и, глотая дым, тихо говорит коренастому:
— Волк, значит…
Тот снова, как изваяние, нем и неподвижен.
— Волк, — повторяет старшина с побелевшим лицом, хватает табурет и обрушивает его на спину казака…
Чего только нам, пленным, не довелось повидать в немецких лагерях; там били человека на каждом шагу, били безжалостно и с наслаждением, избиение людей делалось бытом, и, притерпевшись, я уже не очень страдал, видя, как бьют. Но то враги, нелюди, а здесь на моих глазах человек в советской форме, советский старшина избивает — пусть преступника, пусть врага. Такое я вижу впервые.
…Казак, сгорбившись, сидит в углу; он не проронил ни звука, не застонал. Сидит на полу, подтянув к лицу колени, дышит хрипло, глаз не подымает. Рядом с ним валяются обломки табурета. Старшина ходит по комнате и утирает платком мокрое, в багровых пятнах лицо.
— Гады… Давить вас надо было танками, а не везти в Россию. Волка нашел, сучья морда!
Я, сам полуневольник, молчу. Я понимаю чувства старшины и нисколько не сочувствую коренастому: вот такие-то матерые предатели больше всего и истязали нашего брата, пленягу; они ловили сбежавших из лагерей, они служили в карательных отрядах, вешали и расстреливали партизан.
И все-таки мне не по себе. Расстрелять такого, если он это заслужил, по приговору суда можно, а ломать о спину табурет нельзя. Я абсолютно убежден: нельзя!
Старшина поворачивается ко мне.
— Ничего, выдюжит… Вынеси стол на улицу и пиши там. Я подошлю к тебе сержанта. Ежели спросят меня, скажешь — заболел. Я через них, гадов, в госпиталь, наверно, угожу. В сумасшедший дом.
Он поднимает казака и выводит его из комнаты. В окно вижу, как, обхватив его под руки и немного согнувшись — левая рука казака лежит на плече старшины, — он ведет его к санчасти.
У крыльца, на земле, понурившись, сидят другие казаки. Когда, вынеся стол, я прошу их подходить по одному, первым встает усатый есаул.
Полчаса спустя сержант приводит новую группу. Незадолго до ужина я заканчиваю регистрацию, отдаю листы старшему писарю и иду на кухню.
Кормят нас терпимо, хотя и похуже, чем в Цветле или в Винер-Нейштадте. На кормежку не обижаемся… Обижаться можно лишь на свою судьбу, но какой от этого прок?
4
На небе висит луна. Искрится изморозь на крышах бараков и утрамбованной земле. Тишина. Луна неправдоподобно большая, сияющая, низкая, такая она бывает только на юге. Тишина бездонная; редкие гудки маневровых паровозов на станции лишь подчеркивают ее. Земля и светлые крыши бараков будто посыпаны толченым стеклом.
Мы делаем обход зоны, где размещается спецконтингент, и смежного участка с хозяйственными строениями — пекарней и кухней. В бараках власовцев ни шороха, ни огонька — спят. Военнопленные немцы, в основном эсэсовцы, тоже спят. Милованов закуривает.
— Чудно все-таки, — вполголоса говорит он.
— Да, чудно, — отвечаю я.
Все чудно: и то, что уже конец октября, а мы по-прежнему в Фокшанах, и то, что в двадцати шагах от нас спят бывшие эсэсовцы и власовцы, и особенно, вероятно, то, что мы, недавние политзаключенные Маутхаузена, члены подпольной антифашистской организации, несем здесь полицейскую службу.
Да, полицейскую! Мы полицейские: я, Милованов и еще человек пятнадцать «чистых» пленных. Не знаю, было ли на то распоряжение свыше или это идея нашего начальника пункта, но в один прекрасный день нам выдали хорошие сапоги, шинели, ушанки и объявили, что отныне мы полицейские. В штабе даже состоялось специальное обсуждение, как должны обращаться к нам репатрианты и как должны мы называть друг друга: «господин полицейский» или «товарищ полицейский». Щеголеватый старшина, например, утверждал, что «товарищ полицейский» — это бессмыслица: полицейский, мол, не может быть никому товарищем. Я и Милованов наотрез отказались именоваться «господами». Тогда было найдено компромиссное решение: для немцев и власовцев мы «господа», для прочих — «граждане полицейские».
Я все же подозреваю, что затея с производством нас в полицейские — сумасбродство начальника пункта: если бы было распоряжение свыше, то, конечно, была бы и инструкция о форме обращения к нам…
Милованов смотрит на часы.
— Без пяти два. Пора к пекарне.
Мы затворяем за собой калитку «власовской» зоны и идем по застывшей земле к приземистому, с массивной трубой зданию, похожему на крематорий.
— Да, чудно, — повторяет Милованов. — Думали ли, гадали… Скоро полгода, как освободились, и все за проволокой. И до дома не ближе. Меня еще госпиталь подвел: не провалялся бы там столько и, может, сидел бы сейчас дома и пил чай… Ты когда-нибудь пил зеленый чай?
Я никогда не пил зеленого чая и не знаю, что это такое.
— Он по виду, как и обыкновенный, но вкус немного другой, — поясняет Милованов. — Казахи заправляют его молоком и подсаливают.
— Невкусно, наверно.
— Очень вкусно и полезно, надо только привыкнуть. — Гласа Милованова мерцают в лунном свете, лицо синеватое, как у утопленника. Он подносит ко рту цигарку, и я вижу его изуродованную руку: на ней нет двух пальцев, оторвало на фронте.
Привыкнуть, думаю я. Сколько же можно привыкать? В лагерях пленных привыкал, в Маутхаузене привыкал, но больше, кажется, не могу. К соленому чаю все-таки, вероятно, можно привыкнуть, к руке, напоминающей клешню, — тоже, но к вечной неволе — нет… Проклятая война, что же она сделала с нами?
— Ты, Коля, учился до войны?
— Я как раз окончил десятилетку. А ты?
— Я тоже десятилетку и должен был пойти в институт. Сейчас был бы, наверно, корреспондентом ТАСС или писал бы критические статьи на новые романы. Я, знаешь, мечтал возродить традиции Виссариона Белинского… Гордые были мечты, высоко в мыслях заносило, и хорошие это были мечты, человеческие. Хотел служить правде, коммунизму, своему народу… Гады проклятые!
— Кто? — тревожно спрашивает Милованов.
— Да кто первый взбаламутил нашу жизнь. Вот!.. — Я указываю на черные фигурки немцев-пекарей, выходящих из приземистого здания. — И заведение-то, как крематорий.
— Верно, — шепчет Милованов и кричит немцам: — Хальт!
Это тоже наша обязанность: следить, чтобы не выносили из пекарни хлеб.
Обыскивать людей противно, но надо. И хотя эсэсовцы не совсем люди, тем не менее противно.
— Хлеб несете? — по-немецки спрашиваю я, приближаясь к ним.
— О нет! — отвечает передний длинный немец в фуражке-финке; такую фуражку носил зимой начальник охраны каменоломни Шпац. — Нет, господа полицейские, мы не нуждаемся в хлебе, нам достаточно.
— Ihr habt genuq was zu essen und was zu rauchen, nicht (У вас хватает еды и курева, не правда ли)? — говорю я.
— Jawohl, Herr Polizist (Так точно, господин полицейский)! — несколько удивленно, но и довольно говорит длинный немец.
Удивляется, стерва, моему хорошему произношению, а доволен тем, что, как кажется ему, я не буду обыскивать: замечание мое звучит почти по-приятельски, скрытой издевки он не улавливает.
Он прикладывает пальцы к козырьку и, наклонившись вперед, шагает дальше. Остальные пекари-немцы трогаются за ним.
— Момент! — говорю я.
— До звидания, — полуобернувшись, кивает мне длинный. — Мы много работаль, давай, давай. Ошень усталь.
— Хальт! — снова командует Милованов. Немцы приостанавливаются, недовольно гудят что-то.
— Доставайте хлеб! — приказываю я длинному. Он, по-моему, старший пекарь… Знаем мы этих пекарей! В лагерях все называют себя поварами или пекарями.
— Но, господин полицейский… — произносит длинный; в его голосе проскальзывают тревога и раздражение.
Конечно, прихватил с собой буханку, я уверен. Для маленького гешефта, без этого они не могут.
— Никаких «но»! — отвечаю ему привычной, столько раз слышанной формулой. — Или, может быть, у вас нет хлеба?
Длинный умолкает. Я вижу его враждебно поблескивающие глаза.
— Расстегните шинель. Он не шевелится.
— Schnell (Быстро)!
Он не подчиняется. Я подхожу и нащупываю под его шинелью твердый предмет… Знаем мы эти штучки: втянул в себя живот и засунул буханку за пояс. Дать бы ему по морде, эсэсовской твари!
— Raus damit (Вынимай)!
Он начинает медленно расстегивать пуговицы. Пальцы его дрожат.
— Los! — кричу я и ловлю себя на страшном: ведь я невольно или со злости подражаю тем, кто так кричал на нас в Маутхаузене. До чего же я докатился! Но остановиться уже не могу. — Los, tempo! — Будьте вы все трижды прокляты, вы, придумавшие войны и лагеря…
— Stillgestanden!
Длинный немец в распахнутой шинели, держа буханку в руке, вытягивается и щелкает каблуками.
— Miitzen ab! — ору я, чувствуя, что у меня вотвот брызнут слезы.
Он стаскивает с головы фуражку-финку. Я отбираю у него хлеб. «По морде его, по морде!» — шепчет во мне злой голос, но я стараюсь не слышать этого голоса.
— Im Gleichschritt — marsch!
Эсэсовцы-пекари в ногу шагают прочь, к своей зоне.
— Папиросу, закурить, — прошу я.
Милованов лезет искалеченной рукой в карман, очень спеша.
Луна заходит. Колючий забор подмигивает электрическими огоньками. Вскрикивает, как от боли, маневровый паровоз. И снова глубокая тишина — тишина отчаяния.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
1
Нас двенадцать в этом вагоне. Двери заперты снаружи, но колючей проволоки на окнах нет. Нар тоже нет, и они не нужны: мы свободно помещаемся на полу.
Я, старый путешественник, занимаю место у окна. Вместе со мной Милованов. В противоположном углу по нашей стороне — летчик Ампилогин со своими друзьями. В другом конце вагона — четверо безусых ребят и три немолодых казаха.
Пока поезд стоит на станции, дожидаясь отправки, все льнут к окнам. На улице солнце, теплынь. Похоже, что на эту благодатную землю в середине ноября вернулось лето. Впрочем, не совсем лето: в пристанционном саду преобладает охра и багрянец, кое-где сад сквозит, но трава сочно-зеленая, как в июне.
На платформе под нами прохаживаются офицеры. Они в начищенных сапогах, со всеми регалиями, очень веселые. Половину нашего эшелона занимают демобилизованные, половину — репатрианты. Возможно, такое соседство кого-то и шокирует, но только не этих офицеров. Судя по орденским колодкам и нашивкам за ранения, они хорошо знают войну. Они смеются, радуясь солнцу и тому, что едут домой, и разговаривают с нами. Наш часовой стеснительно жмется к кондукторской площадке — хотя чего бы ему жаться! В воинском эшелоне часовой — фигура нормальная.
Я слежу за дежурным по станции, который то и дело заглядывает в окошко диспетчерской, и вдруг вижу странную пару, выходящую из калитки пристанционного сада. Седовласый старик, в посконной, ниже колен рубахе, и юная девушка, очень юная, лет шестнадцати, с прекрасным смуглым личиком, с большими, диковатыми, черными глазами. Она босая, в светлой расшитой кофточке и длинном нарядном сарафане. Старик направляется к нашим офицерам, девушка — следом; подол ее сарафана колышется, а прямой стан неподвижен, тоненький и горделивый. И головка с черной, ниспадающей на плечи волной волос горделива.
Офицеры останавливаются и замирают. Старик кланяется им. Девушка наивно уставляется на них своими прекрасными непонимающими глазами.
— Ко-опите, — произносит, низко кланяясь, старик. — Сто рубли, сто. Ко-опите…
— Что купить? — слегка испуганно спрашивает молодой красивый капитан. Я вижу его загорелые скулы и голубые глаза, в них растерянность и восхищение.
— Дочка ко-опите, любить. — И старик похлопывает девушку по спине.
Она доверчиво и диковато переводит взгляд на красивого капитана.
— Что за бред?.. — бормочет майор с эмблемами артиллериста.
— Сто, только сто-о, — объясняет старик. — Хороший дочка. Один раз любить — сто, ко-опите…
И низко кланяется, свешивая седину на лицо. Скулы капитана наливаются кумачом.
— Фу, черт! Что, с ума сошел? Слушай, папаша, ты в своем уме?
За вагоном кто-то жирно хохочет. Майор-артиллерист сердито поворачивается.
А девушка все стоит, доверчивая и покорная. У меня, чувствую, сжимается сердце.
Капитан торопливо лезет в карман, вынимает две красные бумажки, сует старику.
— На, отец, и иди, иди! Что ты, очертенел, старый? Придумал что! Дочь у тебя красавица, посмотри, какая!
И сам глядит на нее смущенно и восторженно.
— До чего же довели людей! — качает головой майор.
Старик держит деньги в вытянутых руках, явно недоумевая.
— Не понимаешь? — спрашивает капитан. — Мы советские, понимаешь? Мы против этого. — Скулы его снова загораются. — Ты иди, иди! — Он легонько подталкивает старика, показывая на калитку. — Да береги дочку, смотри, какая она у тебя красавица! — Он ненатурально смеется и, должно быть, борясь с собой и что-то в себе преодолевая, вновь поднимает восторженно-испуганные глаза на девушку.
— Не хороший? — бормочет старик. Он действительно ничего не понимает.
— Купи хлеб, кукуруз, мамалыг, что там еще у вас? Разумешь? — коверкая язык, точно от этого он становится понятнее румыну, продолжает капитан и опять ненатурально смеется.
А девушка, умница, вдруг все понимает. Радостно кивнув, она, как королева, переступая маленькими босыми ногами, колыша подолом, с неподвижным тоненьким прямым станом, идет обратно к калитке. Старик, низко поклонившись офицерам, — за ней. У калитки девушка оборачивается и дарит капитану улыбку… Такой улыбки нельзя забыть. Проживи хоть три жизни — не забудешь.
— Втюрился? А? Признавайся, — посмеиваясь уже, спрашивает майор-артиллерист капитана.
На того словно напал столбняк — не может оторвать глаз от опустевшей калитки.
— Так-то, друг, а еще говорят, не бывает с первого взгляда… Но, однако, положеньице. Ужас! Черт знает, до чего можно довести человека! Ну, да ладно. Закури лучше.
Майор достает пачку «Казбека», первый берет папиросу и оглядывается на нас.
— Что, чудо, ребята?
— Чудо.
— Вот до чего довели простой народ бояре и немецко-фашистские захватчики, — назидательно заключает майор.
Пожилой офицер, тоже капитан, третий их товарищ, не проронивший до сих пор ни слова, сумрачно вздыхает и отворачивается от нашего окна.
— По вагонам! — доносится в голове состава.
2
Нас двенадцать. И мы очень разные. Разных возрастов, разного жизненного опыта, разные даже по своей национальной принадлежности. Мы принимали разное участие в войне, по-разному вели себя в плену и теперь соответственно отнесены к разным категориям репатриируемых. У нас, видимо, нет ничего общего, кроме того, что мы едем в одном вагоне и неясно представляем себе свое будущее.
Отстукивают колеса, покачивается пол. Четыре разных группки по углам вагона покачиваются, сидя на полу. Я и Милованов — бывшие концлагерники, Ампилогин с двумя товарищами — «чистые» пленные, немолодой казах Мухтар Мухтарович со своими земляками — не совсем «чистые»: они работали в какой-то вспомогательной немецкой команде, и, наконец, Павло, Гришка и еще двое — бывшие рядовые власовцы.
Мы сидим в полудреме. Уже часа четыре в пути. Сквозь окошки в вагон сочится сизоватый свет. Солнечное пятно подрожало на моей стене и исчезло — это было с четверть часа назад. Начинает смеркаться.
Милованов, потянувшись, встает. Я слышу его неровные шаги, потом — тугой плеск струи в параше. Он возвращается, привстает на цыпочки у окна, смотрит и вдруг вскрикивает.
И вдруг все вскакивают на ноги и припадают к окнам. Я тоже, я взбираюсь на вещмешок, я вижу, как белеют от напряжения пальцы Милованова, вцепившиеся в край окошка.
И я больше не вижу ни Милованова, ни круглой головы Павло, как-то очутившегося рядом, ни вагона — ничего!
Передо мной в сизых сумерках река, крутой противоположный берег и покосившиеся в сторону реки деревянные дома.
Никто вслух не произносит этого слова, никто вообще ничего не произносит, но я спиной чувствую, кожей затылка своего чувствую какое-то поле напряжения, высокое напряжение сил, безмолвную, неподвижную бурю сил по бокам и позади себя, внутри вагона…
Здравствуй, Россия, здравствуй, мать! Вот мы и снова с тобой, в тебе, твои сыновья, чистые, не совсем чистые и совсем нечистые. Здравствуй, родное небо, родная земля, родные покосившиеся домики!
Поезд, грохоча, перемахивает через мост, проносится мимо полустанка, и я вижу на запасном пути девушку, почти девочку, с большой, укутанной теплым платком головой и с голыми озябшими коленками. Она стоит с длинным молотком, каким вбивают костыли в шпалы, и смотрит на нас из-под руки.
Здравствуй, сестренка! Тебе, наверно, тяжело забивать костыли, мы видим. Ты пусти нас, мы будем забивать за тебя, мы всё, всё будем, ты только пусти и прости нас, сестренка!
Прости за все: за наше отступление, за плен, за минуты отчаяния, за то, что мы были просто людьми, а не сказочными богатырями…
Поезд врывается в лес. Надсадно свистит паровоз.
Мы опять рассаживаемся по своим углам.
— Павло, — говорю я, — подойди сюда. Он сопит носом и не отвечает.
— Подойди на минуту, закурить дам.
— У меня е, не пойду. Я сам подхожу к нему.
— Ты, Павло, рад, что снова увидел Россию?
— А чого мне радоваться? Чого я в ней потеряв? — Он колупает свое колено и не глядит на меня.
— Брешешь, Павло, — говорит его дружок Гришка.
— А чого я брешу? — внезапно возмущается Павло и вскидывает на Гришку упрямые серые глаза. — Чого брешу? Чого радоваться? Из немецькой неволи та на советську каторгу.
Он усмехается искривившимися полными губами.
— Насчет каторги ты брось, — сдерживаясь, говорю я. — Никакой каторги у нас нет.
— Слушай, дай ты ему по зубам! — зазвеневшим от гнева голосом говорит Милованов. — Вот подлюги!
Павло, насупившись, поворачивается к нему.
— Все мы сейчас подлюги. И нам и вам — одна честь.
Милованов, покачиваясь, подходит к власовцам.
— Как ты сказал? Одна честь?
— Но, но! — бормочет Павло, с опаской поглядывая почему-то на сапоги Милованова. — Не в полицаях теперь.
Он так и говорит, — «в полицаях», а не «в полицейских», желая посильнее уязвить нас.
— Эх, паскуда! — вскрикивает Милованов. Мелькает его клешня, раздается треск пощечины. Ребята-власовцы вскакивают, упираются спиной в стенку, плечом друг к другу. Кулаки на уровне груди, в глазах — злость.
— Эй! — кричит Ампилогин (он старший вагона). — На губу захотели?
Но я уже чувствую противную мякоть тела под своим кулаком. И в ту же секунду чувствую крепкий удар по челюсти: это меня зацепили справа.
— Р-раз! — приговаривает Милованов.
— Р-раз! — повторяю я.
Стучат затылки по стене. Трещат наши скулы. Ничего, к боли мы привычные!
Чьи-то руки хватают меня сзади и оттаскивают на середину вагона.
— Стыдно! — кричит Ампилогин. — В такие-то минуты!
…Мы с Миловановым сидим на своих вещмешках, натруженно дыша и поплевывая. Пусть только еще откроют рот, власовские сопляки! К нам придвигается Ампилогин.
— На закрутку не одолжишь? — спрашивает он Милованова.
— А ты чего встрял? Кто тебя просил?
— Так ведь непорядок, ребята. Вы же пример должны подавать, мы же знаем, откуда вы…
— В том-то и дело, провокационных разговорчиков мы здесь не потерпим. Понял, старшой? — говорит Милованов.
— Понял-то понял, но все-таки вы напрасно. Рукоприкладством ничего не докажешь, можно только больше озлобить их.
3
Летят километры, летят дни. Для нас, сидящих а вагоне, стирается грань между временем и пространством: дни — это километры, километры — дни. Почему бы жизнь человеческую, проведенную на колесах, не измерять километрами?
И еще одно превращение. За неполную неделю пути на наших глазах сменилось три времени года: когда мы выезжали, было лето, через два дня за окнами проносилась глубокая осень, а теперь уже зима.
Холодно, тряско, и надоело. Все устали. Хочется побыстрее ступить на твердую землю и увидеть неподвижные дома, деревья, вновь ощутить себя неким центром, вокруг которого равномерно распределяется свет или тьма, но обязательно вокруг, а не с одной стороны, как теперь.
Дело в том, что в вагоне осталось одно окошко, и то перегородили колючкой. Остальные забиты досками. Так теплее, меньше сквозняков, но вагон делается похожим на тюремную камеру…
Минувшей ночью мы пересекли Волгу. Теперь поезд забирает все дальше на северо-восток. Говорят, что нас везут на Урал.
Сейчас утро. Мы сидим по своим углам, поеживаемся и ждем остановки и завтрака.
— Давай, что ль, пусть и нам погадает, — говорит мне Ампилогин, кутаясь в потертую пилотскую кожанку. У него на подбородке черная щетина, глаза запали и смотрят тоскливо.
— Давай. — Я поднимаюсь и иду к пожилому казаху Мухтару Мухтаровичу и прошу его погадать мне.
Пока он совершает молитву, поджав калачиком ноги и сверху вниз оглаживая ладонями лицо, я гляжу на серое небо, бегущее за колючим крестом окна.
Конечно, это лишь забава, способ убить время — гадание, но все же любопытно. Казахи считают Мухтара Мухтаровича святым, чуть ли не пророком. Он еще в лагере военнопленных якобы предсказал, когда кончится война. Они спокойны: знают, что с ними будет, хотя нам и не говорят. Мухтар Мухтарович тоже всегда спокоен. На его лице нет морщин, глаза умные, ясные, и он очень чистоплотен, каждый день чистит зубы. Своеобразная личность!
— Пожалуйста, — отвечает мне Мухтар Мухтарович, закончив молиться. Сейчас он особенно умиротворенный, с тихим сиянием на лице.
Я опускаюсь рядом на корточки.
Мухтар Мухтарович расстилает перед собой белую тряпицу, достает небольшой мешочек и вытряхивает из него сухую глянцевитую фасоль. Я вижу на ней какие-то крапинки — вообще-то обыкновенная фасоль. Он протягивает раскрытые ладони с длинными пальцами, слегка шевелит ими и делает плавные, как бы парящие движения. Я смотрю вовсю, и мне кажется, что фасолины капельку двигаются и переворачиваются, хотя — я вижу это отчетливо — он не прикасается к ним. Зрительная иллюзия, должно быть.
Мухтар Мухтарович на минуту прикрывает глаза, лицо его напрягается и застывает. Потом, открыв глаза, разводит руки и, вглядываясь в крапинки на фасоли, говорит едва слышно и монотонно:
— Число твоих лет нечетное, число членов семьи четное. Один член семьи приемный…
Я поражен: мне двадцать один год — число нечетное, наша семья состояла из восьми человек — четное; один член нашей семьи приемный — моя сестра Мария. Вот чудо-то! С числами еще могло быть случайное совпадение, но приемный член семьи — невероятно!
— Документы твои хранятся в большом городе… — как сквозь сон вещает Мухтар Мухтарович, и опять я поражаюсь: правда, аттестат отличника и некоторые мои справки должны храниться в Ленинграде, в институте.
— На левой руке твоей, у плеча, шрам («Верно, верно, ранение!»), в твоем мешке есть пестрый костюм и книга («Тоже верно. Откуда, дьявол побери, он знает?»).
Мухтар Мухтарович снова закрывает глаза и сосредоточивается. Теперь он скажет главное: что ждет меня. Он всегда так делает: сперва скажет, что с человеком было, что у него есть, а затем — что будет, я замечал. И удивительно, я чувствую как учащенно бьется мое сердце.
А Мухтар Мухтарович уже вновь смотрит на фасолины. И опять монотонно, как во сне, журчит его голос:
— Еще год — и вернешься домой. Будешь большим человеком. Хорошо жить будешь.
Я страшно рад, я потрясен, и я ему верю. Я обязательно вернусь домой, пусть через год. Я обязательно буду хорошо жить, он прав. Он прав, но что же это такое? А может, наука когда-нибудь объяснит это явление?
Благодарить за гадание не полагается. Я возвращаюсь к себе.
Милованов посмеивается. Он единственный, кому еще не гадал Мухтар Мухтарович (Ампилогин тем временем уже сидит на корточках перед «пророком»). И вот ведь что еще интересно: всем власовцам Мухтар Мухтарович предсказал встречу с домом лишь по прошествии семи лет, а «чистым» пленным — через год, как и мне.
— Чепуха! — заявляет Милованов, но тоже глядит во все глаза на Мухтара Мухтаровича.
— Сходи, Колька, ничего не потеряешь.
— Нет. — А сам не сводит взгляда с тихо сияющего лица казаха.
— Сходи, не мучайся.
— Откуда ты взял, что я мучаюсь? Я жрать хочу… Да он больше и не будет гадать. Теперь разве лишь после вечерней молитвы.
И то правильно. Мухтар Мухтарович гадает только утром и вечером и не больше, чем двоим кряду. Казахи говорят, что он очень устает. Действительно, всякий раз после гадания Мухтар Мухтарович ложится на боковую.
Я вижу чуть страдальческую мину на небритом лице Ампилогина. Потом вижу его широкую улыбку, глубокие морщины бегут от самого рта до ушей. Он выпрямляется и идет к нам.
— Год? — спрашивает Милованов.
— Даже поменьше, — отвечает Ампилогин.
В его глазах уже нет тоски… Славный все-таки Мухтар Мухтарович! И если он даже мистифицирует нас — хотя для чего бы ему нас мистифицировать? — он все равно славный. Человеку надо верить в свое будущее.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ
1
Черный, присыпанный снегом лес, мглистое небо, разбитая дорога, и на ней — сотни две устало бредущих людей с серыми, несвежими лицами. По обе стороны дороги — другие люди, в полушубках, с винтовками, месят ногами грязный снег, угрюмо молчат. Дорога как бесконечность, небо как грязный снег.
Это этап. Не марш, не переход, даже не «транспорт», как было недавно, а этап. Мы, устало бредущие, не колонна, не строй, а «партия». Наши конвоиры не конвоиры: они называют себя «стрелки».
Все зловеще ново, непривычно и до ужаса тяжело. Правда, еще теплится надежда, что нас разошлют по штрафным батальонам (был такой слух), но с каждым километром пути и этой надежды все меньше: кругом безлюдье, никаких признаков близкого нахождения войск; наоборот, нам дважды попадаются навстречу настоящие арестанты в длинных стеганых тужурках, с быстрыми, звероватыми глазами.
Густеют сумерки. Начинают заплетаться от усталости ноги, сохнет во рту. Наконец мы видим невдалеке от дороги закопченное бревенчатое строение с резной башенкой, и нам приказывают остановиться возле него.
Это строение удивительно! Будто казачья сторожевая изба из времен Ермака Тимофеевича. Шестнадцатый век… Лучше не удивляться!
В избе нары и чад — я не удивляюсь. Окон нет — что же удивляться: изба курная. Давя друг друга, лезем на нары и в темноте, в холодном едком дыму, не снимая вещмешков, укладываемся. Стрелки остаются снаружи.
Не надо удивляться. Ничему не надо удивляться. Так лучше. Хочется только, сжав зубы и закрыв лицо шапкой, завыть.
Как волку. Когда в морозную ночь, голодный, он вздевает мохнатую морду к звездному небу и воет, жалуется…
Но человек не волк. Человек терпит.
Неподалеку разговаривают:
— Четыре куба на лесоповале я дам. Напилю. Тут, земляк, надо усвоить одно, дал норму — большая горбушка, недовыполнил — меньше горбушка. А меньше горбушка — меньше и сделаешь. А меньше сделаешь — еще меньше горбушка. И так покатишься день ото дня, пока тебя за ворота не будут выволакивать за шиворот, как отказчика, пока не дойдешь…
— Тоже доходяги и тут? — спрашивает испуганный голос.
— Обязательно. Это от нас и пошло — «доходяги», — отвечает первый голос, уверенный и грубоватый. — Так что вкладывай силушку, не жалея, в первый же день. Норма в лагере — это все, это бог. И жизнь… Поимей это в виду, землячок.
Значит, все-таки лагерь. Лагерь!..
Рядом со мной Ампилогин. Милованова с Мухтаром Мухтаровичем оставили в Соликамске, положили в госпиталь. Теперь я здесь один из Маутхаузена. Ампилогин мне ближе других, мы с ним держимся вместе.
— Слышал? — говорю я ему.
— Да, — отвечает он. — А что особенного? Будем проходить проверку и работать. Не понимаю, почему народ паникует. Там ведь хуже было…
Не понимает. Или не желает понимать.
Темнота. Дым постепенно развеивается… А чего тут не понимать? Каждый из нас, бывших пленных, знает, что такое человек за проволокой. И Ампилогин, конечно, знает это.
Человек за проволокой, чтобы выжить, должен бороться (против кого здесь бороться?!) или стать зверем. Исключения редки. По крайней мере так было до сих пор…
— Нет, мне не напилить столько, — шепчет испуганный голос. — Пропаду, честное слово.
— И пропадешь, — даже будто злорадно говорит уверенный.
— Не напилить мне нормы, не напилить.
— А я напилю. Я спокойненько.
— Что же мне-то делать? Я этим… доходягой-то три раза у немцев был. До сей поры слабый.
— А слабый — туда тебе и дорога. Хошь ты и земляк мне.
И я чувствую, как что-то холодное, отчаянное входит в мою душу.
— Послушай, ты! — говорю я в сторону уверенного голоса. — Не пугай слабых… Не пугай, зараза, а то придушу!
Настает вдруг абсолютная тишина.
Быть зверем? Я был бы, наверно, ловким зверем… Но ведь это и есть самое страшное — превратиться в зверя. Я не хочу быть зверем. За что меня ведут в лагерь?
— Это что за комиссар? — опомнившись, спрашивает уверенный голос.
— Брось, не связывайся, — еще тише шепчет испуганный. — Это концлагерник, смертник.
— Концлагерник? — : Уверенный, кажется, поражен. — Как же это ты… как ты-то сюда попал?
— Не пугай! — повторяю я.
— Да я, собственно, не пугаю, я наоборот. А ты. что… другое что-нибудь знаешь?
— Знаю, — говорю я, — Никто не пропадет. Мы будем проходить проверку и работать. И вернемся домой, кто не подличал в плену.
— И впрямь комиссар, — бормочет, неожиданно смягчаясь, уверенный.
— А когда, не скажете? — спрашивает робкий.
— Через год, а некоторые еще раньше.
И я вновь дивлюсь себе, как тогда в Цветле, при разговоре с Афоней: говорю то, во что сам почти не верю, лишь хочу верить, очень хочу.
— Год-то многовато, — пробует уже торговаться робкий.
— Давайте спать, товарищи, — предлагает Ампилогин.
— Еще год! — вздыхает робкий.
— Ну, полно. Спать так спать, — говорит уверенный, шебурша в темноте мешком.
Я тоже стаскиваю со спины вещмешок и кладу в изголовье.
2
Опять шагаем усталые. Опять мглистое небо, и грязный снег, и вороненые стволы винтовок за плечами стрелков. Лагерь появляется перед глазами внезапно, хотя мы все время и ждали его. Обрывается гать, редеет лесок — и вот он, наш лагерь. И опять, как вчера, первое чувство — удивление.
Что это? Стойбище вятичей или пермяков? Древнее русское городище? Какой это век?
Я вижу тын, нет, не тын, а плотный частокол из неошкуренных бревен, заостренных сверху. И сколоченную из досок вышечку шатром. И тяжелые, заиндевевшие ворота. И около них дозорного в тулупе — ему бы алебарду в руки, а не винтовку образца 1891/30 годов! И какие-то приземистые амбарчики с висячими пудовыми замками…
Но глазеть некогда. Нас пересчитывают, и мы проходим в открываемые со скрипом ворота.
Неровная, с обледенелыми пеньками площадь, обмазанные глиной ветхие жилища с крохотными окнами, и только вдоль бревенчатого частокола, метрах в пяти от него, нечто от настоящего лагеря — колючая проволока.
Она натянута на невысоких столбиках, стальная колючка. Она несколько мирит меня с этим городищем. Дозорные в шатровых вышечках обязаны стрелять в каждого, кто переступит проволоку, войдет в запретную зону. Это уже похоже на лагерь.
По команде поворачиваемся. Перед нами трое в полувоенной одежде, очевидно, начальство. Любопытно, любопытно! Я ловлю себя на том, что любопытствую: мне интересно, что это такое, наш лагерь. Странное создание — человек!
Мне бы сейчас совсем о другом думать, другое чувствовать, а я любопытствую… Наш лагерь! Нет, это в самом деле интересно.
Один из полувоенных выступает вперед. У него конопатое лицо с жесткими складками у рта.
— Что ж, с прибытием, значит, — говорит он, обращаясь к нам. Голос прокуренный, низкий, но в нем ни злости, ни издевки, в общем, обычно и даже довольно вежливо.
— Ну, так, ребята, — подождав немного, продолжает он. — Давайте, чтобы все было ясно с самого начала. Вы бывшие фронтовики, теперь репатрианты — не заключенные, я подчеркиваю, не заключенные, — я ваш начальник, тоже фронтовик, правда, не репатриант. — Он чуть усмехается твердыми губами. — Наше место называется командировка «Почтовая». Пока ваши дела разбирают в соответствующих организациях, вы будете работать. Ждем от вас, как от советских граждан, фронтовиков, сознательного отношения к труду. И дис-цип-линки! — Последнее слово он произносит по складам. — Какие будут вопросы?
Удивительный начальник лагеря! Неужели у нас все такие начальники лагерей?
— Какая норма на повале? Сколько кубиков? — спрашивает вчерашний уверенный голос.
Начальник ищет глазами спрашивающего. Снова чуть усмехается.
— Бывал прежде?
— Приходилось.
— Насчет норм узнаете у технорука. — Начальник кивает на худощавого краснолицего человека с маленькими злыми глазами. — Вот технорук Курганов, он ведает всеми нормами.
— А как с питанием? — негромко спрашивает Ампилогин.
Начальник бросает на него зоркий взгляд.
— До восьмисот граммов хлеба. Три раза горячее… Летчик, что ли?
— Летчик-истребитель.
— Питание удовлетворительное, — говорит начальник уже для всех. — Если вопросов больше не имеется, размещайтесь по баракам и отдыхайте. В двенадцать — обед, ужин — после возвращения из леса бригад. Все.
Хитрый он, думаю я. Уклончиво отвечает… И все-таки начало обнадеживающее. И главное, совсем-совсем не похоже на то, что было прежде…
Мы сидим в бараке вокруг тесового стола и хлебаем щи. Они весьма оригинальны, эти щи: в горячей воде плавает несколько скользких лепестков капусты, несколько перловых крупинок, и пахнет рыбой. Хлеб, как глина, четыреста граммов.
— Ешь вода и пей вода, спать не будешь никогда, — острит кто-то на нарах.
За столом, кроме Ампилогина и меня, сидят власовцы Павло и Гришка, щуплый азербайджанец Шамиль, похожий на одного моего фронтового товарища, погибшего под Ржевом, лейтенант Володька, умудрившийся попасть в плен за три месяца до конца войны, обладатель уверенного голоса дебелый ларняга Семен и его робкий земляк Ванятик.
— Так кто же из нас прав? А? — зачищая котелок, вопрошает Семен. — Товарищ комиссар али я? Каков твой взгляд, Ванятин?
Тот вздыхает, задумчиво глядя в пустой котелок: не наелся.
— Что же молчишь? Скусны были щи али нет? На этих щах, братишка, далеко-о уедешь! Не то что нормы — половины не вывезешь. Об чем я тебе и докладывал вчерась.
«Попробовал бы ты маутхаузенской брюквы», — мелькает у меня.
— А вообще мы оба вроде правы: будет и проверка и работа — начальничек подтвердил, — и домой, конечно, возвернемся… кто с этих щей ножки не протянет. — Семен вскидывает на меня умные, насмешливые глаза. — Вот объясни, товарищ комиссар… Вот Ванятин, земляк мой, у немцев не служил, в полицаях не был. Вот выйдет приказ: отпустить Ванятина домой, вчистую. А Ванятина-то и нет. Ванятинто с этих щей, потягав пилу, взял да и помер, не дождавшись приказа. Как тут быть?
— Брось! — говорю я. — Если Ванятин болен или слаб, никто его на тяжелую работу не пошлет. Мы не у немцев.
— Из немецьких лагерей та в советськи лагеря, — принимается опять за свое Павло. — Разве ж я тогда не правду казав?
— А ты цыц! Видел ты немецкие лагеря только с другой стороны забора, — хмуро обрывает его Ампилогин…
Ночь подбирается незаметно. Съев на ужин жидкий овощной супчик и поговорив со здешними «старожилами», вернувшимися с работы, мы ложимся спать. Не знаю, сколько проходит времени — час, может быть, два или три, — и вдруг я ощущаю, сонный еще, что тело мое горит. Словно его обложили горчичниками, когда горчичники еще не жгут, а только начинают забирать: пощипывают и покалывают.
Запускаю руку за ворот, пальцы хватают что-то мягкое — клоп, конечно! С отвращением тру руку о шинель, распространяется сухая едкая вонь. А тело горит… Чешусь, ловлю, давлю. Сколько же их здесь, этих тварей?
Слышу, как тревожно ворочается во сне Ампилогин, тоже чешется, вздыхает. И другие соседи чешутся, ловят, вздыхают. Вся секция вздыхает, постанывает, ловит и давит клопов.
— Так вони ж зажрут нас! — не выдержав, вопит Павло. — Зъедят до костей!
— Зажгите свет, — просит кто-то.
У двери щелкают выключателем, но света нет.
— Семен, а Семен, — канючит в темноте Ванятин. — Семен, может, ты знаешь какое-нито средствие против них? А, Семен?
Но Семен не отвечает. Он храпит…
Утром нас ведут на медосмотр, днем составляют списки бригад, а вечером в столовой объявляют, что с завтрашнего дня мы приступаем к работе.
3
Чуть брезжит рассвет. Звонко хрустит снег под ногами. Застывший в морозном серебре лес, как сказка. Ледяное безмолвие, серо-зеленые, голубоватые, стальные тона. Тишь. И только звонко хрустит снег под ногами.
У меня за плечом лучковая пила, на спине за поясом топор, сбоку — котелок. Все пригнано, ничего не болтается и не гремит: я старый солдат, старый лагерник. Остро льется в легкие разреженный воздух; сейчас лучше не открывать рта и не разговаривать, я знаю. Путь наш не близок, километров пять, и мы идем в ногу — так легче, я знаю. Работа будет тяжелой — я и это знаю, мне она не внове.
Наверно, мне теперь уже ничего не внове. Я иду и чувствую себя попеременно то солдатом, шагающим куда-то на передний край, то узником Маутхаузена, который должен во что бы то ни стало выстоять, то просто рабочим-лесорубом — мне пришлось быть и лесорубом, правда, недолго.
Лесные массивы сменяются заснеженными вырубками, вырубки — молодым частым подростом; крепнет утренний свет, и вот перед нами опять плотный застывший лес…
— Все понятно, комиссар? — спрашивает меня Семен. Он в хорошей телогрейке, в валенках, в прочных рукавицах: он бригадир.
— Понятно, понятно, — говорю я.
Он еще раз оглядывает мое рабочее место, улыбается, весело матерится и бредет по сугробам к Ванятину. Семен не только бригадир, но и инструктор: он должен обучить нас непростому искусству валки леса.
Разгребаю деревянной лопатой снег вокруг комля, делаю на положенной высоте надруб и берусь за пилу. Шагах в двадцати вижу сухощавое красное лицо технорука Курганова. Он стоит на узкой снежной дороге, волоке, и, вероятно, наблюдает за нами… Пусть наблюдает, мне-то что!
Сдвинув шапку на затылок и упершись левым коленом в ствол, отставляю подальше правую ногу, сгибаюсь, прикладываю стальные зубья пилы к дереву и, точно веду ее сперва на себя, делаю первый взрез. А потом осторожно и плавно — от себя, потом ровно, без нажима, чуть расслабляясь. — на себя, и вновь — теперь во весь размах — от себя.
Пила поет: «Жиг-жиг, жиг-жиг» — мелкие желтоватые опилки осыпают носки сапог. Пахнет скипидаром, чуть-чуть грустно пахнет, кажется.
А было так. На исходе первой недели войны я приехал в глухой северный поселок повидаться с сестрой. Муж сестры, молодой инженер, работавший техноруком лесопункта, сразу повел меня на пожарную вышку, и оттуда, сверху, мы долго смотрели на туманно-зеленый лесной океан. Помню, тогда именно у меня созрело решение пойти, не дожидаясь призыва, на фронт, и я сказал об этом Сергею. Он, ничего не ответив мне, предложил вместе поехать на делянку. В то время на Севере еще только вводилась лучковая пила, и Сергей дня за четыре научил меня владеть ею. Это был прекрасный спорт в дополнение к акробатике и футболу, которыми я увлекался… Позднее, когда мы с сестрой проводили Сергея на войну, мне пришлось на том же лесопункте забивать ржавые костыли в шпалы узкоколейки, а затем недели две ходить с бригадой вальщиков в лес.
«Жиг-жиг, жиг-жиг», — поет лучковая пила. Носки сапог уже густо запорошены опилками. Я приостанавливаюсь, сую рукавицы за пояс, трогаю пальцами блестящее полотно пилы. Оно теплое. И опилки чуть теплые, и нежные, и очень мягкие на ощупь. И пахнут скипидаром.
«Жиг-жиг, жиг-жиг»… Начинает поламывать поясницу и плечи. «Жиг-жиг, жиг-жиг»… Ощущаю легкую испарину на спине. «Жиг-жиг, жиг-жиг»…
Это уже не спорт. Это необходимость. Сама жизнь… Неужели Порогову, Шаншееву, Ивану Михеевичу приходится сейчас так же, под такой же сосной, в снегу, на морозе, таскать взад и вперед пилу, таскать до ломоты в плечах, до испарины, до горячего пота?
От моей спины, чувствую, валит пар, я взмок, но упрямо продолжаю резать, и вот уже накаленное стальное полотно, перевалив середину, приближается к верхней кромке надруба. Теперь лезвие топора в прорезанную щель, чтобы не зажимало пилу, еще несколько взмахов — и, кажется, можно валить.
Однако силы иссякли. Я вытираю мокрое лицо. Ничего. Капельку передохну и начну валить.
Поднимаю голову. Морозное солнце, яркий снег, синие тени. Слышу свистящий шум, длинный треск, потом гул упавшего дерева. По-моему, это Семен: его участок леса, «пасека», направо от меня.
Раздвигаются кусты, ко мне, весь в снегу, подходит технорук Курганов.
— В чем дело? За чем остановка? — спрашивает он.
— Сейчас буду валить.
— Валите. Вы же не новичок! Уже заметил!..
Упираюсь деревянной лопатой в ствол, тужусь изо всех сил.
— Раскачивайте, раскачивайте! — выделяя «ч», подсказывает Курганов и сам хватается повыше моих рук за черенок лопаты.
Вдвоем, конечно, легче… Огромный бронзовый ствол чуточку колеблется, зеленая макушка подрагивает в голубом небе, лопата то напрягается и давит на плечо, то, уходя за стволом, ослабевает в руках, и вдруг макушка стремглав несется наискось по голубизне, и едва я успеваю отскочить, как раздается четкий треск, свист и глухой, тяжелый грохот. В воздух взметается снежная пыль. Снежная пыль, оседая, горит на солнце, мельтешит, посверкивает и с шуршанием опадает на зеленые щетки ветвей. Красота все-таки!
— Спасибо, — говорю я Курганову.
Он усмехается.
— Наденьте рукавицы и принимайтесь за сучья. Не порубите ногу… Где учились пилить?
— На лесопункте. До армии еще.
— Рассчитывайте силы. День-то весь впереди. Костер разводить можете?
— Как-нибудь.
— В этой махине с четверть куба, не меньше. Отличная древесина! — неожиданно весело произносит Курганов, глядя на поваленное дерево. — Десяток таких хлыстов, и день прожит не напрасно.
Он вдруг настороженно поворачивает голову, прислушивается и тотчас уходит.
Я срезаю пилой козырек на торце, затем начинаю обрубать сучья.
4
Гулкие удары железа о рельс возвещают об обеде. Натягиваю поверх стеганки шинель, подпоясываюсь, оглядываю свой участок. Сделано, увы, немного: в раскиданных и примятых сугробах лежат три сосны с обрубленными сучьями — три хлыста — и две кучи тлеющей сырой хвои. Надо заготовить еще хотя бы столько, да раскряжевать хлысты — распилить их на бревна, да подкатить к волоку, а полдня уже нет. Хорошо, что нам, пока обучаемся, не устанагливают норм.
И все же настроение бодрое. Славная, в общем, это штука — работа! Лес, снег, солнце… Настоящий топор. Настоящие сосны, а из них — бревна, а из бревен — доски, бумага, крепление для шахт… Ноздри жадно вбирают запахи горьковатого дыма, смолы, спиртовый дух стынущих на морозе опилок. Все бы ничего, побольше бы только хлеба, да погуще суп, да, пожалуй, убрать бы стрелков, да вывести в бараках клопов — совсем пустяк!..
Едим под тесовым навесом за длинным, сколоченным из неоструганных досок столом. Власовец Гришка кашеварит, Павло помогает ему. Как они, сволочи, влезли на кухню, непонятно.
Напротив меня Ванятин, рядом с ним Семен. Оба раскрасневшиеся, усталые, но тоже довольные. У Ванятина на плоском лице цветут васильковые глаза.
— Сколько выдал, Ванятин? — спрашиваю я.
— Два дерева. А вы?
— Три. А ты, Семен?
— Я поболе. Хучь и бегаю по делянке, как пес. — Семен скашивает взгляд на будку кашеваров. — Как ты полагаешь, комиссар, должны нам добавить?
— Должны.
— Тогда спробуем. — Семен, облизнув ложку, решительно подымается.
— Обожди, — просит Ванятин, поспешно заскребывая со дна. — Айн момент!
А глаза его цветут. Может быть, тоже истосковался по настоящей работе нп родной земле?
И у других людей доброе настроение, я вижу. Хоть и тяжел труд и жидковата каша.
У дощатой будки — руки в карманах — стоит технорук. Опять наблюдает. Мы подходим к раздаточному окошку.
— Добавьте им, — кивнув на нас, говорит в окошко Курганов. Он, между прочим, тоже заключенный.
— Так це ж свои! — выглядывая наружу, широко улыбается Пазло.
Мы, трое, получаем еще по полчерпака. За нами быстро выстраивается хвост.
— Пошли, что ль, посидим у костра, покурим, — мечтательно предлагает Ванятин.
Идем на мою «пасеку» — она ближняя от кухни. Ванятин поплотнее сдвигает тлеющие хвойные лапы, потом, встав на четвереньки, дует на угольки, подкладывает сухих веточек, и огонь жарким веселым зверем набрасывается на сучья.
— Все ж таки ты, Сеня, смурый человек, — присев на поваленную сосну, говорит Ванятин. — И ничего такого ужасного тут нету, харчи, правда, слабоваты, ничего не скажешь, но так, чтобы протянуть ноги, нет. Неверно это!
Лицо его от огня становится пурпурным, самокрутку он держит большим и указательным пальцами, сомкнув их колечком и отставляя темный мизинец, похожий на припаленный в костре сучок.
Семен не отвечает: видно, думает о своем.
— Пущай год, я согласен, — говорит Ванятин. — Работы я не боюсь. Кажись, все время, сколько себя помню, и у нас в деревне, и на действительной, и на фронте, а в особенности в плену — токо тяжелую работу работал. Всю жисть. И с питанием тоже, сам знаешь. В окружении, бывалыча, палых лошадей из снега выкапывали и кушали… а я на фронте минометную плиту на горбу таскал, тяжелая плита была, страх! И не пропал. И до сей поры живу. И буду…
Он закашливается, сплевывает под ноги и, умолкнув, отрешенно глядит в огонь.
В эту минуту мне почему-то кажется, что с ним будет плохо. Этого не объяснишь, но я почти наверняка знаю — плохо.
— У вас дома семья, дети? — спрашиваю я.
— А как же! — В глазах Ванятина мгновенное оживление сменяется грустью, точно дымка дальних дорог обволакивает их. — Девочка-дочка, четыре годика ей было, когда уходил, а теперь ей восемь, в школу, должно, пошла. А сынок махонький, годочка в те поры еще не было, а ныне-то пять, пять уже сравнялось! Вот какая радость! Сын!.. Плохо, правда, помню его. — Он опять умолкает, потом, медленно подняв глаза, пытливо глядит на меня. — Болтали, будто нам скоро разрешат переписку. Слыхали? Я уж и гумагой запасся.
— Это хорошо, — говорю я. — Надо обязательно написать. Я помогу вам.
— Вот за это спасибо! — Ванятин весь просветляется. — Сам-то я не очень грамотен, а тоже охота, чтобы и с чувствами и тому подобное.
— Пошли работать, — вдруг мрачно говорит Семен и встает.
И как раз начинают бить в подвешенный рельс.
Ванятин тоже встает, отряхивает сзади оттопырившиеся пузырем ватные штаны, а васильковые глаза его снова цветут, но нехорошим, нездешним цветом.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
1
Он гибнет ранним декабрьским утром. Вековая ель, развернувшись при падении, комлем ударила его в грудь. Когда подбежали к нему, он лежал на спине, в уголках его черных губ дрожала кровь, а глаза уже стекленели…
Письмо домой он так и не успел написать. И, наверно, к лучшему. Пусть думают девочка-дочка и подрастающий радость-сын, что погиб их отец на фронте смертью храбрых, защищая Родину.
У меня немеет на морозе левое предплечье, пробитое когда-то немецкой пулей. Рука заметно слабеет, и я боюсь — сорвется топор или бревно с ваги или, еще хуже, — повалится дерево не туда, куда надо, и будет со мной то же, что и с Ванятиным.
В понедельник, до развода, я отправляюсь в медпункт. Вдоль барачной завалинки в темноте вытянулась длинная очередь. Люди топчутся, похлопывают себя по бокам драными варежками, зябко зевают. Мимо, поскрипывая сапогами, проходит плотная фигура начальника командировки.
— Сейчас дело пойдет живее, — произносит кто-то с невеселой усмешкой в голосе.
И верно. Дверь медпункта начинает открываться все чаще. Все чаще, тихо матерясь, бредут обратно люди в рваных варежках. Очередь движется, и я уже слышу за стеной прокуренный бас начальника, выговаривающего кому-то.
Захожу и я. Обледенелое оконце, керосиновая лампа на небеленой печке, стол, фельдшер в коротком застиранном халате, надетом поверх ватника. Один табурет у стола свободен, на другом сидит начальник.
В углу на скамье человек в мохнатой шапке, согнулся: вероятно, держит градусник.
— Простуда? Понос? — спрашивает, не поворачивая ко мне головы, фельдшер и лезет в картонную коробку, доставая какие-то порошки.
— Рука, — говорю я.
— Порубил? — Порошки опускаются снова в коробку, толстые пальцы фельдшера тянутся к темной бутыли, видимо, с марганцовкой.
— У меня была ранена рука, немеет сейчас на холоде, — объясняю я.
Темные круглые глаза фельдшера останавливаются на мне. Толстые пальцы разгибаются, не дотянувшись до бутыли.
— Не понял.
— Немеет левая рука, раненая, — объясняю я еще раз и встречаюсь со строгим, колючим взглядом начальника.
— Ну? И что же вы хотите? — отрывисто спрашивает он. — Немеет не холоде — потрите, погрейте у костра, а лучше всего — работой. Вальщик?
— Да.
— Стыдно! А еще фронтовик называется… Давайте, не задерживайте других!
— Так слабеет рука, гражданин начальник, а я на повале, — еще не сдаюсь я.
— Вот прими, прими, — отчего-то шепотом, торопливо говорит фельдшер, протягивая мне белую таблетку. — Это пирамидон, поможет, прими.
— Да зачем мне ваш пирамидон? У меня нет болей, — говорю я и слышу дребезжащие удары болта о железный диск: сигнал на развод.
В этот момент входит технорук Курганов, холодный, розовый, в твердых, припорошенных снегом валенках.
— Много их еще там? — нетерпеливо спрашивает его начальник.
— Двое, по-моему. — Курганов приоткрывает дверь. — Двое… Вы, кажется, сегодня собирались присутствовать на разводе? — говорит он начальнику, потом смотрит на меня.
А фельдшер все держит в протянутых пальцах таблетку.
— Рука у него, видите ли, немеет, — усмехается начальник, — холода боится! — Он надвигает шапку на колючие глаза и поднимается с табурета. — Давай, фронтовик, давай! Работа все лечит. И советую, топай поскорей, пока в отказчики не записали.
Фельдшер наконец прячет таблетку в карман.
— Он из этой бригады, где было… с Ванятиным, — негромко говорит Курганов начальнику. — Пусть осмотрит его, а то как бы опять худа не было.
— Либеральничаешь, Курганов, либеральничаешь, — вновь усмехается начальник и толкает дверь. — Давайте, кто там, заходите… Заходите же! Но за дверью уже никого нет.
— Вот они все какие больные! — раздраженно произносит начальник и бросает фельдшеру: — Осмотри его руку.
Я остаюсь с фельдшером и с согнутым человеком в мохнатой шапке. Фельдшер берет у него градусник, подносит к лампе, качает головой.
— Иди в барак, ложись и укройся потеплее. Сможешь один дойти?
— Дойду, — сипит человек и, горбясь, плетется к выходу.
Фельдшер сует ему на ходу какие-то порошки. Потом мы с фельдшером молча глядим друг на друга.
— Так что, — спрашивает он, — электромассаж и парафиновые ванны тебе требуются или просто спать пойдешь?
— Посмотрите руку, — говорю я.
Фельдшер долго мнет мышцы моего плеча с двумя круглыми узловатыми шрамами, зачем-то сгибает руку в локте, трясет за кисть.
— Вообще, объективно не противоречит… возможно, задет нерв, отсюда ослабление двигательной функции при пониженной температуре, то есть на морозе, — бормочет он. — На повале тебе, конечно, работать нельзя, но… — Он смотрит на меня своими круглыми глазами. — Сколько классов окончил?
— Десять.
— Понял… Значит, в лес сегодня ты все же иди, а я переговорю с техноруком. Может, он найдет для тебя работу полегче…
Перед темным неподвижным строем стоят начальник, Курганов и Ампилогин. Ампилогин теперь у нас воспитатель: оказывается, есть в лагере и такая должность.
— …и как фронтовики и сознательные советские граждане, — протяжно звучит высокий голос Ампилогина, — мы должны своим самоотверженным трудом доказать, что достойны этого высокого звания. — И после короткой паузы: — И теперь и в будущем, которое во многом зависит от нас самих, от нашего труда, от того, насколько добросовестно мы будем относиться к своим обязанностям… — Еще короткая пауза. — Товарищи! С сегодняшнего дня мы будем работать по плану. Каждая бригада, каждое звено получит производственное задание в соответствии с существующими нормами выработки. И дело нашей чести — выполнять и перевыполнять эти задания с тем, чтобы обеспечить решение задачи, поставленной перед командировкой в целом…
— Кончай, кончай уж молебен, — ворчит вполголоса Семен, и Ампилогин, будто услышав его и вняв ему, кончает.
Мы пятерками выходим за ворота и разбираем при свете костров подготовленный загодя рабочий инструмент.
2
Курганов назначает меня десятником. Это как нельзя кстати: с рукой у меня все хуже, да и сам начинаю сдавать, чувствую. Кроме того, накануне я подрался с кашеварами (они смеялись над доходягой-пленным, который просил у них, власовцев, «добавочки»), и кашевары, конечно, нашли бы способ мстить мне. Но теперь руки у них коротки.
Я обслуживаю три бригады вальщиков — двенадцать звеньев. Хожу по делянке от бревна к бревну, делая замеры и ставя знаки-точки на своей разграфленной дощечке. К вечеру я должен вычислить общий объем заготовленной древесины и сообщить бригадирам их дневную выработку. Вот, собственно, и весь мой труд, если не считать того, что попутно с замерами и записями я еще обязан следить за чистотой и порядком на «пасеках».
Перехожу от бревна к бревну, иногда останавливаюсь поговорить с кем-нибудь из ребят; со многими знакомлюсь заново: большинство их я знаю только в лицо или по имени.
…Лейтенант Володька, поставив ногу на поваленную густую ель, обрубает сучья. На нем длинный лагерный бушлат, похожий на малахай, шапка съехала на глаза, под посиневшим носом повисла светлая капля.
— Убери ногу, порубишь.
— А черт с ней! — говорит он.
— Саморубом запишут.
— Это вроде самострела на фронте? — вяло спрашивает Володька, но ногу убирает и смотрит на меня большими обиженными глазами. Светлая капля срывается с кончика носа.
— Ты что, простудился?
— Нет. А может, простудился, черт его знает! Доходит парень, думаю я.
— Как твоя фамилия, Володька?
— Мое фамилие — Ионайтес, — отвечает он со слабой улыбкой. — Вот какое у меня интересное фамилие.
— Литовец, что ли?
— Полулатыш-полурусский. Еще какие вопросы?
— Дай-ка твой топор, а ты жги кучи.
Обрубив ветки на его елке, я ухожу. Володька — мой сверстник, может быть, на год постарше. Был разведчиком. Жалко его.
Опять меряю бревна, ставлю точки.
Азербайджанец Шамиль сидит у костра, протянув к огню руки. Замерять у него почти нечего.
— Что-то ты мало сделал, Шамиль.
— А-азяб, товарищ командыр, сильно азяб. — У него очень смуглое лицо, длинный нос, черные грустные глаза — точь-в-точь, как у моего товарища по отделению Гаджибекова, разорванного прямым попаданием снаряда.
— Это фамилия твоя — Шамиль?
— Нэт. Фамилия — Бебутов. Шамиль — товарищи прозвали.
— Ты у немцев в легионерах не служил?
— Ка-акой служил?! — сердится он. — Бебутов не служил! Баланда в лагере кушал Бебутов!
Он поднимается и, пошатываясь на тонких, выгнутых, как у кавалериста, ногах, бредет к своей пиле, прислоненной к ели…
Между прочим, эти ели могут вогнать нас в гроб: очень уж ветвисты, обрубка сучьев отнимает много времени и сил, а выход готовой древесины по объему невелик. Но такая уж сейчас полоса леса пошла, ее не перескочишь…
Вечером, когда возвращаемся с работы, Семен хвалит меня:
— Молоток, комиссар, быстренько освоил специальность.
— У тебя учился, — посмеиваюсь я.
— Это ты, положим, не загибай, не у меня, а все же приятно: свой. Предполагаю, что сукой не будешь.
— В каком это смысле?
— В обыкновенном. Не дашь ребятам пропасть.
— Поясни, не понимаю.
— Ну, накинешь десяток — полтора десятка кубов на бригаду, чтобы пленяги могли побольше горбушку схватить. Кумекаешь?
Теперь я «кумекаю»… Не простой вопрос поставил передо мной Семен. Очень не простой.
— Прежний десятник нам приписывал?
— А ты как полагаешь, от своей пайки я вас кормил?
— Ладно, — поколебавшись еще, говорю я. — Сегодня я прибавлю на Володьку и Шамиля, ребята доходят, а там посмотрим.
3
В одной из комнат конторы сидит странный человек: лицо желтое, распухшее, маленькие треугольные глаза заплыли, над низким лбом торчит ежик черных с проседью волос; штаны у человека белые, рубашка синяя с воротником апаш.
Перед ним на столе счеты и разграфленная дощечка, такая же, как у десятников, только побольше размером и почище; в руке остро отточенный карандаш, за спиной на стене — коричневый ящик телефона старинного образца.
Этот человек — плановик-статистик. Он отбывает срок за крупное хищение: украл не то сто, не то двести тысяч рублей. В лагере уже пять лет. Мы, десятники, докладываем ему о выработке бригад и сдаем так называемые сортиментные справки.
— Туфты нет? — спрашивает он, просмотрев еще раз мою справку.
— Какой туфты?
— Ну, мошенничества?
— Нет…
— Посиди на лавочке. Хочешь, попей кваску. — Он указывает карандашом на ушат, стоящий в углу.
В ушате — хвойная настойка, это от цинги.
Пока он занимается с десятником по подвозке, я, прислонившись к стене, разглядываю свою дощечку: не допустил ли я какого-нибудь промаха с припиской, все ли сделал «чисто»…
Десятник по подвозке, пожилой мужчина в очках, отчитавшись, вежливо откланивается. Плановик подзывает меня.
— А ну, давай-ка проверим. В арифметике ты слаб или что иное? "
Он снова придвигает к себе мою справку, и тут я соображаю: на дощечке, подчистив ее, я прибавил лишние четыре кубометра, а в сортиментной справке, которую я заготовил еще на работе, до разговора с Семеном, — забыл.
— Туфта, — спокойно заключает плановик, сличив цифры.
И в это время, как на грех, в комнату заходят Курганов и нарядчик, по прозвищу Вышибайло, румяный, средних лет человек в шапке-кубанке и хромовых сапогах.
— Что-то вы сегодня копаетесь, — говорит Курганов плановику.
— Переписывай, — приказывает мне тот, отшвыривая по столу мою справку.
Я, обливаясь холодным потом, не подымая глаз, удивленный благородством вора-плановика, начинаю поспешно переписывать.
— Новичок, путается еще, — поясняет плановик.
— Так это и есть ваш новый десятник? — слышу я голос нарядчика.
— Мы с ним еще поговорим, — холодно произносит Курганов и берет дощечку плановика. Краем глаза я вижу руку Курганова с ревматическими вздутиями на пальцах.
Я чувствую на себе враждебный взгляд нарядчика. Интересно, о чем они собираются со мной поговорить?
— Можно передавать? — спрашивает плановик, когда Курганов опускает дощечку.
В эту минуту я подписываюсь под справкой, а старую, скомкав, сую в карман.
— Министерская подпись, — усмехается Курганов и говорит плановику: — Передавайте, начальство уже нервничает.
Я отдаю плановику новую справку, прячу карандаш и встречаюсь с сумрачным взглядом черных, с желтоватыми белками глаз нарядчика.
— Вот… а теперь потолкуем с ним, — говорит Курганов, садясь на лавку.
— Ты что руки распускаешь? — спрашивает меня нарядчик.
И я уже догадываюсь: кашевары нажаловались ему.
— Они власовцы, — отвечаю я. — Простые пленные вкалывают, а эти морды наедают да еще глумятся. Им не место на кухне.
— А это уж наше дело, — снимая кубанку и приглаживая черные блестящие волосы, говорит нарядчик, — наше дело определять, кому где место. Пока я вижу, что ты не совсем на своем месте, а не те ребята, которым ты нанес оскорбление физическим действием. Кто тебе дал право сводить здесь личные счеты?
— Алло, коммутатор, — говорит плановик и, повесив трубку, снова крутит ручку телефона.
Курганов молча присматривается ко мне. «Хороший человек — плановик, — мелькает у меня. — Может, неправда, что он украл сто тысяч?»
— Послушайте, — говорю я нарядчику, — а кто вам дал право «тыкать» меня?
— Коммутатор, комм… — произносит в трубку плановик и словно давится на полуслове.
— Если уж заговорили о праве, то сперва ответьте сами, кто вам дал право совать кулаки в бок отказчикам, то есть, выражаясь по-вашему, наносить им оскорбления физическим действием?
«Ничего, не убьет», — подбодряю я себя.
И я замечаю, как теплеют глаза Курганова — щелочки его сузившихся глаз. И плановик смотрит на меня с затаенной улыбкой.
— Правда, видно, говорят про него, что шибко грамотный, — с нервной усмешкой говорит нарядчик Курганову. — Я вынужден подать на него рапорт. Клеветник он или просто псих — пусть разбираются.
— Ты звони, — говорит Курганов плановику, — звони… А вы вот в чем неправы, — опять с холодком обращается он ко мне. — Администрация командировки, к сожалению, не располагает сведениями, кто из вас, репатриантов, власовец и кто не власовец. Проверка вашего политического лица и вашего поведения в плену — это функция специальных органов. Наша задача — обеспечить вас работой и организовать ваш быт, и мы судим о вас только по тому, как вы относитесь к работе и как ведете себя в быту. Сейчас вы все для нас равны. Поэтому всякое сведение личных счетов, всякое самоуправство с чьей бы то ни было стороны будет решительно пресекаться. Вы поняли меня? И чтобы это было в последний раз! А теперь идите.
Нарядчик провожает меня ненавидящим взглядом.
Я медленно иду в свой барак, расстроенный и удрученный, и вдруг спохватываюсь, что забыл в конторе дощечку. Возвращаюсь — технорука и нарядчика уже нет. Плановик, стоя посреди комнаты, протягивает мне дощечку.
— Спасибо, что не выдал, — говорю я.
— Хорошо ты отбрил нашего Держиморду, только за это и прощаю туфту. Гляди, будь теперь осторожен с ним!
— А кто он, между прочим? Почему с прической?
— Он через месяц освобождается, бывший судья-взяточник… Я вот что еще хочу тебе посоветовать. Никогда не плутуй по мелочи. Ну что это за глупость — четыре кубика?
— А сколько же надо было — сорок?
— Давай сорок, а еще лучше — четыреста. Только сумей так, чтобы комар носа не подточил.
Я не могу удержаться от улыбки, хоть мне и невесело.
— И ты пропустишь такую туфту?
— Четыреста кубометров — это не туфта, это, если хочешь, искусство или подвиг, — отвечает он на полном серьезе.
— А это правда, что ты похитил сто тысяч?
— Триста тысяч, — поправляет меня плановик, и его заплывшие глазки загораются. — Триста тысяч как один рубль!
В голосе — гордость.
— А за что посажен Курганов?
— Курганов — он, как говорят, из кировского потока. Секретарем одного из райкомов в Ленинграде был…
— Он хороший человек?
— Зверь, — говорит плановик. — За приписку отдает под суд. Даже за туфту. А вообще ничего мужик. Справедливый.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
1
Меня вызывают к начальнику командировки. Посыльный, белобрысый парнишка, стоит у порога, дергая тесемку ушанки. А я только было снял валенки и собирался прилечь.
— Ты-то, кубарик, что нервничаешь?
— Будешь нервничать, когда сказано — одна нога здесь, другая там. Что мне, разорваться из-за вас? — бурчит посыльный.
Я надеваю полушубок, и мы выходим на скрипучий снег.
Зачем я понадобился начальнику в неурочный час? Может, нарядчик исполнил свою угрозу — настрочил рапорт, и теперь меня загонят куда-нибудь в тартарары?
— Почему так срочно? — спрашиваю посыльного.
— Грузовик за воротами ждет — вот почему. Чуточку холодеет сердце.
В кабинете начальника накурено. Хозяин — за столом. На стульях Курганов и Ампилогин. У двери на табурете незнакомый военный в белой шубе.
— Садись, орел, — дружелюбно говорит мне начальник.
Недоумевая, присаживаюсь на крайний стул. Ампилогин подмигивает мне тоже дружелюбно. Курганов, заложив ногу за ногу, читает какую-то бумагу.
— Ну так, без дальних вступлений, — потирая конопатую щеку, говорит начальник. — Есть предложение поставить тебя воспитателем.
— Меня?!
— А что? Вот товарищ Ампилогин утверждает (начальник так и говорит: «товарищ»), что, кроме тебя, больше некого. Дескать, политически подкован, морально устойчив и тэдэ и тэпэ…
— А ты куда? — спрашиваю я Ампилогина, и вдруг мне все становится ясным: это его ждет машина и этот военный в шубе, начальник не оговорился, назвав Ампилогина товарищем…
Нет, не радость, а жгучая зависть и обида охватывают меня. Я понимаю, что это неблагородно, но я не радуюсь, я завидую, и мне обидно: почему он, а не я?! Или почему только он?
— Ничего, и ты скоро поедешь, — будто прочитав мои мысли, говорит Ампилогин.
Внезапно в моих глазах он делается чужим, принадлежащим к какому-то иному, высшему, недоступному мне миру.
— Я согласен, — быстро говорю я начальнику, хотя он, кажется, и не спрашивал моего согласия.
Предложение стать воспитателем, только что приятно ошеломившее меня, особенно потому, что я ждал совсем другого от встречи с начальником, уже не представляется мне лучезарным: я хочу домой, хочу уехать вместе с Ампилогиным, хочу на волю!..
— Добро. Не будем задерживать товарищей. Мы тут еще побеседуем. Ну!.. — И, поднявшись, начальник встряхивает большую руку Ампилогина. — Кланяйся столице. Буду в Москве, проведаю, если примешь.
— Без пол-литра не приму, — смеется Ампилогин, уже чужой мне, человек с иной, счастливой планеты.
Он и сам, вероятно, это чувствует и, желая как-то сократить вдруг возникшее расстояние между нами, подает мне руку и обнимает меня.
— Адрес мой у тебя есть. Заходи в любое время…
Словно я тоже москвич и вольный человек. И я прощаю ему его счастье.
— Будь здоров, Александр. Счастливого пути.
— Спасибо. Будь и ты.
Затем Ампилогин прощается с Кургановым и в сопровождении молчаливого военного, козырнувшего начальнику, уходит.
Начальник вновь усаживается за стол. Лицо принимает обычное властное, чуть озабоченное выражение. Курганов грустен — это понятно.
— Значит, так, — говорит мне начальник. — Завтра утром выступишь перед людьми. Через три дня годовщина Красной Армии, напомни об этом, о ее славных традициях, о героизме и тэдэ и тэпэ. Чтобы народ постоянно чувствовал, что здесь тоже фронт. Выполнение производственного плана — вот наша главная боевая задача. Установки ясны?.. Выступать перед народом приходилось?.. Только так — побоевей, побоевей! Ты ведь где-то очень боевой, я знаю. Даже жалобы на тебя поступают. — Начальник, усмехнувшись, взглядывает на Курганова. — Вот если бы не наш технорук, не быть бы тебе воспитателем, прямо скажу.
— А я, между прочим, не оправдываю его, — сухо говорит Курганов. — Мордобой — это не наши методы.
— Ну, подумаешь, разок двинул власовца, — говорит ему начальник и потом мне: — Вообще, конечно, словом надо воздействовать… Значит, все понятно?
— Понятно. — Я встаю.
— Кстати, гражданин начальник, пора наконец призвать к порядку нарядчика. По-моему, я уже не раз докладывал вам, — со сдержанным раздражением говорит Курганов.
Начальник морщится.
— Ладно, Курганов, ладно. Это-то вы как раз некстати… Вы свободны, — говорит он мне.
Я давно замечаю, что начальник и технорук не дружат, даже больше, недолюбливают друг друга.
Обычная церемония развода. Над заиндевевшим частоколом в морозной мгле горит тонкая полоска зари.
Я выступаю и говорю людям о том, что вчера вечером уехал домой наш воспитатель. Он был боевым пилотом на фронте, честным человеком в плену, хорошим товарищем здесь для всех нас, и вот теперь он возвращается в Москву, к семье. Не сомневаюсь, говорю я (и я искренне это говорю), что недалек тот час, когда мы с вами тоже вернемся к своим семьям. А пока перед нами стоит нелегкая задача — выполнить наш производственный план, и пусть пример товарища Ампилогина вдохнет в нас новые надежды и прибавит нам сил…
— Расплывчато, расплывчато, — недовольно произносит начальник, когда бригады трогаются. — Побоевее надо было, поконкретнее.
— Это то, что сейчас и надо людям. Молодец! — говорит мне Курганов и уходит в распахнутые ворота вслед за бригадами.
2
К нам приезжают артисты: голубоглазая девушка с ямочкой на подбородке, высокий горбоносый мужчина с сухим интеллигентным лицом и чернявый парень с наружностью карманного вора.
Одеты, как все заключенные, — в стеганые малахаи и ватные штаны. Даже девушка. И голодные: это я сразу вижу по особому блеску их глаз. Как только их передают мне, я веду артистов в столовую и прошу нашего повара, волосатого Петю-одессита, покормить их.
Они едят торопливо и жадно. Девушка тоже.
— Петя, подкинь им еще, — шепчу я повару.
— А кто мне эти пайки возместит? Начальник выпишет, да? — ворчит Петя, но «подкидывает»: приносит на стол с полдюжины клейких перловых запеканок.
— Ого! — радуется горбоносый. — Да у вас тут просто курорт!
— Мерси, — говорит девушка и тонкими, не очень чистыми пальчиками берет одну из запеканок и вонзает в нее белые острые зубы.
Чернявый парень уплетает свою порцию молча. Около его табурета стоит обшарпанный футляр с трофейным аккордеоном. Футляр перевязан грязноватым брезентовым поясом.
— И всех вас так здорово кормят? — интересуется горбоносый.
— Кушайте на здоровье, — дипломатично отвечаю я.
— Прекрасно, — произносит он, отправляя в рот последний кусок, прожевывает его, вытирает руки о ватные штаны и величественно-снисходительно смотрит на девушку. — О, Офелия, в последний час ты не забудь моей молитвы!
Его бархатистый баритон вибрирует, и я неожиданно робею перед горбоносым, перед девушкой и даже перед парнем с наружностью карманника: они причастны к чему-то высокому и священному, что именуется словом «искусство»… Пусть горбоносый даже и перевирает «Гамлета».
— А теперь было бы недурственно принять теплую ванну, надеть мягкий халат и выкурить трубку у камина, — шутливо продолжает он, видимо, приходя в хорошее расположение духа. — А вы, леди? Каково ваше желание? — спрашивает он девушку.
На полу у его ног котомка с веревочной петлей, такая же котомка у ног девушки — вероятно, реквизит.
— А я подремала бы… минуток сто, — отвечает девушка.
— Боже, какая проза! — Горбоносый улыбается и величественно поворачивает голову ко мне. — Скажите, сэр, не можем ли мы в самом деле где-нибудь немного отдохнуть?
— Шесть километров топали, — говорит парень, быстро и зорко оглядывая столовую. — А до этого полдня ишачили на морозе.
— Вы разве тоже в лесу работаете? — спрашиваю я.
— Да, мой друг, работаем, — отвечает за всех горбоносый. — Вот эта леди, например, ее зовут Верочка, пилит дрова, наш аккомпаниатор, он же солист балета, Шурик, грузит на платформы бревна. Такие же бревна катаю и я, Петр Леонидов, мастер художественного слова, ваш покорный слуга. Спасибо за завтрак.
— Пожалуйста, — говорю я, думая, куда бы мне отвести их на отдых: бараки днем не отапливаются — там холодно, в комнатушке, где я теперь живу вместе с плановиком, тесно, да и спит, наверно, опять этот странный плановик: все свободное от работы время он спит. Но, кроме комнатушки, некуда.
— Пойдемте ко мне.
— С величайшим удовольствием, — тотчас вставая, говорит горбоносый.
Он и девушка поднимают с пола свои котомки, парень — аккордеон, и мы шагаем к зданию конторы: половина этого здания отведена под жилье для обслуживающего персонала.
Мой плановик, разумеется, спит. Одна рука свесилась с топчана, ноги широко раскинуты.
— Ба, старый свистун! — восклицает горбоносый. — А мы-то были уверены, что он уже в своем Нальчике или в Кисловодске.
— Вы знакомы?.. Вот, располагайтесь здесь, если вам удобно. — Я показываю девушке на свой топчан.
— Еще бы не знакомы! — отвечает горбоносый, садясь к окну. Он говорит громко, нимало не беспокоясь, что может разбудить плановика. — У нас тут все знают его, знаменитого грабителя.
— Садитесь, — приглашаю я парня. — Конечно, знаменитый, — говорю я горбоносому. — Все же триста тысяч…
— Уже триста? — улыбается горбоносый.
— Да. А что?
— Скоро он скажет — четыреста, потом — полмиллиона, а начал с пяти тысяч… Безнадежный свистун!
— Обыкновенный бухгалтер-растратчик, — презрительно замечает парень и быстро, зорко окидывает взглядом комнатушку.
— Ну, вы устраивайтесь как-нибудь, — говорю я, — а у меня еще дела.
Девушка уже сняла с себя ушанку, малахай и сидит с сонным лицом на моем топчане.
Горбоносый выходит вслед за мной: хочет покурить не свежем воздухе.
— Да вы курите в тепле.
— Видите ли, — вполголоса и несколько смущенно говорит он, — у вас ничего такого в комнате нет? Из ценных вещей? — поясняет он. — А то сукин сын Шурка обязательно стянет. Такой уж выродок, клептоман.
— Нет, — отвечаю я. — Ценных вещей я не храню в комнате. Он вор?
— Главным образом карманник. Но одаренный… Способный артист.
— А девушка?
— Нет, нет, за нее и за меня не беспокойтесь, — нисколько не обижаясь, говорит горбоносый. — Мы политические. Пятьдесят восьмая, пункт десять… Верочка была суфлером в театре при немцах, я, грешный, повинен в куплетах — не у немцев, нет. В Сызрани. Не бывали в Сызрани?
И вот они выступают. Сильно нагримированный, в красноармейской гимнастерке, горбоносый Леонидов читает Твардовского. Он читает про бойца Теркина, а я, пристроясь на подоконнике, гляжу то на Леонидова, то на лица наших людей, набившихся до отказа в столовую.
Поначалу эти лица — сонные, красные и рассеянные, усталые, худые, шершавые; у некоторых раздраженные и злые.
Потом будто кто-то чистой тряпочкой проводит по ним: исчезает сонливость, добреет взгляд; потом в глазах начинают светиться интерес, участие, улыбка; потом я уже не могу спокойно глядеть на эти лица, на лица своих товарищей по беде.
Сколько сидит их здесь, в душной, с низким потолком столовой, здесь, за бревенчатым тыном, под охраной, посреди глухих уральских лесов, сколько сидит их здесь, таких же Теркиных, тертых и перетертых? Прошедших фронт, окружения, фашистские лагеря, столько раз смотревших смерти в глаза, что она перестала казаться им мифической старухой с косой, а являлась тем, что она и есть в действительности: жутким ожиданием непоправимого…
Хлопают грубые, каменно-твердые ладони, и Леонидов кланяется. Он улыбается и вновь кланяется — отдельно и особенно тем, кто сидит на табуретках о первом ряду: начальнику с медалями во всю грудь, его пышно разодетой жене, техноруку в лоснящемся пиджачке, нарядчику с его нагловато-блестящим зачесом.
На маленькой эстрадке девушка. Парень-вор трогает бело-розовые клавиши аккордеона, девушка кивает парню, и тот играет вступление.
Я знаю эту песенку — «Огонек». Она напоминает о Цветле, и мне неприятно. Я разглядываю певицу, бывшего суфлера в театре при немцах.
У нее хорошенькое юное лицо и фигура немолодой женщины. Голос слабый. И платье бедненькое… Уж платье-то могли бы дать ей получше!
А в столовой — сияющие глаза, добрые улыбки. И снова хлопают каменные ладони. И снова поклоны — отдельно рабочим и отдельно, особенно, начальству. Певица-суфлерша исполняет еще несколько песен военного времени (наш вечер посвящен годовщине Красной Армии). И за каждую песню девушку награждают долгими дружными хлопками.
В заключение девушка-артистка и парень-вор меняются местами: она берет аккордеон, парень выходит на середину эстрадки. Он лихо бьет чечетку, с необычайным шиком выбрасывает вперед то одну, то другую ногу, шаркая подошвой и пристукивая каблуками.
А ладони все хлопают, и глаза сияют…
Милые вы мои Теркины, непритязательные и отходчивые сердцем! Вы радуетесь в эту минуту, глядя, как ловко выделывает ногами вор-артист, а через час… Через час вы будете трудно думать о завтрашней работе в лесу, нет, сперва о предстоящей ночи с клопами, потом о хлебе, а потом о работе, о работе, потому что вам надо непременно выполнить норму, чтобы получить этот хлеб.
И я хлопаю парню. И снова хлопаю всем троим, когда, заканчивая концерт, они выходят на эстрадку и раскланиваются с нами. Они спешат переоблачиться в стеганые малахаи и ватные штаны.
Им еще предстоит протопать шесть километров по морозу — их уже ждут у столовой два дежурных стрелка.
3
Днем, когда все в лесу, я записываю в тетрадь стихи — вперемешку свои и чужие, что первое придет на ум. Моя память хранит довольно много настоящих поэтических строк Маяковского, Брюсова, Блока, Есенина… А сегодня мне припомнилось стихотворение, которое поразило меня своей необыкновенной мрачностью еще в десятом классе, когда мы знакомились с творчеством поэтов начала XX века. Особенно вот эти строчки:
Аж дрожь прохватывает: «Темное смеется, скудное смешит!»
Володька Ионайтес молча входит в комнату, садится к столу и уставляется своими обиженными глазами в окно.
— Как твоя нога? — спрашиваю я. (Он все же порубил ногу.)
— Заживает, сволочь.
— Ты только не ковыряй ее: схватишь заражение крови.
— Да я не ковыряю, мне наплевать: пусть заживает.
Володька придвигает к себе чистый листок, берет карандаш и пристально смотрит на меня. Потом, опустив глаза, быстрым движением проводит одну, слегка изогнутую линию, затем, взглянув на меня, — другую, под тупым углом к первой, затем, опять взглянув, — третью, с частыми резкими извилинами. Потом возвращается к началу парвоГ: линии, смотрит на меня и проводят неровный полукруг, делает внутри него завитушку к отодвигает листок ко мне.
— Похож?
— Это я?
— Ты. Разве непохож? Лесоруб, начинающий поэт, воспитатель заключенных. Кем ты еще был?
— Солдатом. А что?
— Еще?
— Военным переводчиком, адъютантом командира полка, штабной крысой. Для чего тебе это?
— Еще?
— Военнопленным. Сидел в гестаповской тюрьме. Носил камни в Маутхаузене…
— Еще?
— Подпольщиком и обратно адъютантом… тоже, пожалуй, командира полка.
— Еще?
— Любил одну женщину… Репатриантом. Замполитом. Товарищем, а иногда, по обстоятельствам, и господином полицейским. А зачем тебе все это знать?
Володька заостряет на рисунке мой нос, прочерчивает морщины на лбу, на щеке, под глазом (рисунок в профиль), делает залысину и любуется этим своим уродом.
— Пририсуй хоть рубашку с галстуком, — прошу я.
— Нельзя.
— Тебе жалко?
— Не жалко, но, понимаешь, для такого портрета рубашка с галстуком не годится. Надо бы подато что-то такое, чтобы можно было прочесть одновременно: солдатскую гимнастерку, робу узника, спецовку рабочего. Но это очень сложно, надо искать… Пусть останется так.
И он в уголке листка кудряво расписывается.
— Вот, прими на память. Постарайся сберечь.
— Этот мой портрет?
— Ну, не портрет — набросок, этюд, представление о трудяге и мученике, одержимом высокой идеей… Ничего не смыслишь. — Володька вздыхает, долго молчит, потом кладет растопыренную пятерню на свой рисунок. — Не можешь ли найти мне заказчика? Из начальства кого-нибудь… Может быть, из стрелков, а? Портрет — пайка хлеба. По-моему, недорого.
— Да тебя сразу в карцер за такой портрет.
— А я им не такой. Я сделаю их симпатично-похоженькими, даже морщинки уберу, даже галстучек привешу.
— Черт с тобой, поспрашиваю.
— Сделай милость!
И он опять уставляется в окно, глядит на колючие бревна тына, напоминающие отточенные карандаши, на белую, как лист бумаги, заснеженную площадку перед столбиками запретной зоны.
4
Солнышко. Торопкая капель. Прозрачные снеговые лужицы.
Лужицы во дворе. Лужицы и в бараках: ребята обливают кипятком нары.
Работа идет сразу во всех жилых секциях. На борьбу с клопами мобилизовано все трудоспособное население лагеря. Одни таскают в ведрах и шайках горячую воду из бани и кухни, другие ошпаривают нары, столы, скамейки, третьи, вооруженные палками, простукивают потолки и стены, четвертые — их целая бригада — пополняют запас дров, израсходованных сверх нормы.
Посреди лагерной площадки стоят начальник и технорук. Я, как зачинатель сегодняшней кампании., информирую их о ходе дел.
— Значит, можете, — говорит мне начальник, — можете поднять народ, когда захотите!
На нем по случаю выходного дня теплая суконная тужурка, отороченная серым каракулем, и начищенные до глянца сапоги.
— В следующее воскресенье устроим дезинфекцию белья и одежды, — докладываю я ему.
— Лады, — отвечает он.
Курганов — руки, по своей привычке, в карманах — с насмешечкой поглядывает на нас.
— И наглядную агитацию можем подновить…
— А вот с этого и надо было начинать, — подхватывает начальник. — Ты что, Курганов, не согласен?
— Вполне согласен.
— У меня есть художник, — продолжаю я, — настоящий художник.
— Вот и прекрасно, займитесь. Пора украсить командировку, придать, так сказать, подобающий вид. А с этой филантропией можно было бы и обождать.
Он. конечно, имеет в виду уничтожение клопов и дезинфекцию: это, по его мнению, филантропия.
— Мне кажется, одно другому не помешает, гражданин начальник. Надо только освободить художника от работы в лесу.
— А что, на пару дней освободим.
Ему, чувствую, явно по душе мое предложение подновить нашу наглядную агитацию: щитки и плакаты, вывешенные на столовой и конторе.
— Совсем освободить, — говорю я. — Перевести ого на работу куда-нибудь в баню или на кухню.
— Это хужее. С основных работ мы брать никого не можем… А вообще, была не была, я пошел бы и на это, да вот наш технорук не позволит.
— Нет, почему же, я возражать не буду, — говорит Курганов.
— Ты? — удивляется начальник. — Что-то я не пойму тебя. Ты соглашаешься отпустить человека с повала? Он, художник, на повале? — спрашивает начальник меня.
— Пусть твой художник хоть завтра же приступает к работе, — говорит мне Курганов. — Я подготовлю тексты и закажу в столярке щитки… Так что, гражданин начальник, остановка за вами: отдавайте распоряжение.
— Обожди, Курганов… — Начальник озадачен и даже начинает хмуриться. — Ты же знаешь, что у нас с этой статьей неблагополучно.
— Пошлем в лес кого-нибудь отсюда, кто засиделся здесь.
— Кого же: повара, плановика, бухгалтера? Может, нового нарядчика? — уже с недоброй усмешкой спрашивает начальник. — Или вот опять его? — Он кивает на меня.
— Это уж ваше дело решать, — невозмутимо отвечает Курганов. — Может быть, для кого-то наглядная агитация — украшение, а для меня это дополнительные кубометры древесины. Равно как и эта филантропия… с клопами.
Он тоже задира, технорук.
— Между прочим, — вдруг негромко произносит начальник, и я вижу, как на его побледневшем лице отчетливее проступают рябины, — между прочим, не советую вам забываться, Курганов… Для кого это наглядная агитация — украшение?
Сейчас они снова повздорят. И я поспешно убираюсь восвояси.
Захожу в секцию, где я жил первые три месяца. Тут пар, лужи, плеск воды. Ребята работают азартно. Они не ругаются: им нечего ругаться — здесь-то дело ясное.
— Кончаете, Семен?
— Давай, комиссар, засучивай рукава. Поможешь полы мыть.
— Покажи пример, воспитатель! — подзадоривают меня.
Ничего не попишешь: я тоже топтал эти полы и кормил собой клопов — и я сбрасываю с себя полушубок.
— Та мы шуткуем, товарищ воспитатель, — сладко произносит сверху, из облаков пара, Павло.
— Ничего не шуткуем, — раздается из-под нар свирепый голос Володьки. — Вот тряпка, держи, вдохновитель!
И он кидает мне под ноги тяжелую, разбухшую от горячей воды тряпку-мешковину.
5
В начале апреля гибнет Семен.
Не знаю, как могла прийти ему в голову такая мысль — бежать, не знаю и теперь уже никогда не узнаю: пуля стрелка уложила его.
На следующий день к нам приезжает старший оперуполномоченный из города. Он вызывает к себе поочередно начальника командировки, технорука, нового нарядчика. Потом из вахтенной избушки, расположенной за воротами, являются за мной.
Что поражает меня прежде всего, когда я вхожу в небольшую солнечную комнату, — это то, что старший оперуполномоченный, немолодой майор с орденом Ленина на груди, вежливо приподнимается из-за стола. И еще поразительнее — протягивает мне руку. Я сажусь по его приглашению на единственный в комнате стул — не на табурет в углу, а именно на стул, который стоит рядом с его деревянным креслом. Я сажусь, не спуская с майора глаз, и почему-то все время вижу его орден Ленина.
— Прискорбный случай, очень прискорбный, — говорит он, поворачиваясь вместе со своим креслом ко мне.
Лицо у него полное, приятно-розоватое. Очень чисто выбритое.
— Да, прискорбный, — отвечаю я.
— Прямо нелепость, — говорит он и вздыхает. — Такой еще молодой, ему бы жить да жить. Уму непостижимо!
Я пока не понимаю этого майора: прием, что ли, у него такой — расположить к себе, а потом оглоушить? Может, он подозревает меня в чем-нибудь? Считает соучастником побега?
— Вы были, кажется, хорошо знакомы с ним? — спрашивает он.
— Я работал около двух месяцев в его бригаде. Но я ничего не знал…
— Нет, вы не подумайте!.. — словно бы спохватывается майор, поднимая полные чистые руки над коленями. — Я, голубчик, совсем не о том, — говорит он ласково. — Я хотел спросить вас, не замечали ли вы в поведении, в поступках этого человека чего-то такого, ну, ненормального… какие-то отклонения? Ведь вы как воспитатель наблюдаете людей, верно?
— По-моему, он был нормальный, — отвечаю я. — Хотя этот его поступок…
— Вот-вот, я как раз об этом. Знаете, в моей практике встречались подобные случаи. Внезапное умопомрачение… Ведь человеческая психика — очень тонкая и капризная штука, очень!
Теперь я, кажется, понимаю: старшему оперуполномоченному хотелось бы задним числом объявить Семена сумасшедшим, квалифицировать его побег как результат внезапного помешательства и тем самым обелить наше начальство, которое, конечно же, должно нести ответственность за это трагическое происшествие. Ему, оперуполномоченному, вероятно, надо заручиться моей поддержкой — чтобы я подписал какой-нибудь акт, — и поэтому он так ласков и предупредителен. Теперь все понятно.
— Нет, он был нормальный, со здоровой психикой, — говорю я.
Не хочу я оправдывать нашего начальства и не хочу помогать этому ласковому майору.
Возможно, у Семена, вдруг решившего бежать, и было мгновенное помутнение рассудка. Но отчего? Оттого, что человек устал мучиться неведомо за какие грехи.
Майор мягко барабанит пальцами по подлокотнику кресла. Глаза его тускнеют.
— Вы сейчас дурно думаете обо мне, — говорит он, — и тут, наверно, ничего не поделаешь… Давайте, однако, попробуем быть объективными. Часовой трижды предупреждал беглеца, но тот не остановился. В сумке и карманах погибшего не обнаружено ни одного сухаря, ни крошки хлеба. Далее, он пытался бежать среди бела дня да еще в солнечную погоду. Спрашивается: если он был в своем уме, то на что он рассчитывал? Каким образом надеялся уйти и куда? И самое главное, зачем? Вот г и пригласил вас, чтобы вы помогли нам разобраться, хотя, не скрою, у нас уже сложилось довольно определенное мнение…
И тон у него уже другой — не ласковый, а усталый и, пожалуй, несколько печальный… А может, и правда, он хочет разобраться, искренне хочет?
— Из всех поставленных вами вопросов, гражданин майор, — говорю я, — мне ясен только один, вернее, я могу ответить только на один ваш вопрос…
— Почему «гражданин майор»? — перебивает он меня.
Я несколько теряюсь.
— А как же?
— Что вы, осужденный или подследственный? Вам предъявлено какое-нибудь обвинение? Что вообще у вас здесь происходит? — Майор встает и, часто переставляя свои полные ноги, отходит к окну, за которым тающий снег и солнце. — Почему «гражданин»? Откуда у вас это отчаяние?
Значит, понимает, что отчаяние, думаю я.
— Вы все скоро поедете домой, — продолжает он, — вам с самого начала было объявлено, что вы не заключенные. Откуда же отчаяние?
Теперь майор уже не ласков и уже не печален, а строг. Что за переменчивый человек!
— Но ведь стрелки, лагерь, охрана, — бормочу я.
— А в воинских казармах нет охраны? Я больше скажу вам: вы очень скоро поедете домой, все, за исключением нескольких власовцев. Дела ваши уже разобраны, я не понимаю, почему до сих пор вас об этом не известили.
Я тоже встаю. О чем он говорит? Кто очень скоро поедет домой? У меня сильно стучит сердце и дрожат ноги в коленях.
— Вы не шутите?
Майор, пропустив мимо ушей мой идиотский вопрос, снова садится в кресло.
— И еще скажу — пусть это только будет между нами, — что, видимо, вообще допущена ошибка. Вас не в этот лагерь надо было направлять, а в обычный проверочный пункт для бывших военнопленных. Но где-то наверху кто-то чего-то спутал, или не понял и поленился уточнить, или, возможно, на каких-то фильтрационных пунктах по пути следования вашего эшелона не было мест, и вас не смогли принять, и вот, нате вам: репатриантов фактически делают заключенными, устраивают настоящий лагерь, а теперь этот побег и еще со смертельным случаем… Возмутительное головотяпство!
Я тоже снова сажусь, едва дыша. Неужели справедливость наконец торжествует?!
— Я понимаю, что для вас это все очень важно и вы взволнованы, — опять ласково говорит майор, — но… как же все-таки расценивать побег вашего товарища — просто как акт отчаяния или?..
— Отчаяния, — говорю я.
— Это то, что мне и хотелось узнать. Ну, не буду вас больше задерживать. Спасибо… Да, и уж для полной ясности, — добавляет майор, пожимая мою руку своей крупной мягкой рукой. — Не исключено, что вас еще на некоторое время задержат в наших краях, тут, знаете, всякие хозяйственные соображения, потребность в рабочей силе и прочее, но охрану снимут действительно очень скоро. Всех благ вам!
Я иду в лагерь — в нашу командировку, в это чертово стойбище, в наше городище — и не чую под собой ног. Скоро свобода! Скоро домой!
И вдруг тяжелая, пригвождающая меня к месту мысль: как это могло случиться в нашей стране, что из-за одного головотяпа или мерзавца, занимающего какой-то пост, безвинно пострадало столько людей? Ведь никто теперь не воскресит Ванятина и Семена, честных пленят, хороших товарищей, так и не дождавшихся желанного возвращения…
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ
1
Теплый ветер упруго хлещет наши лица. Глаза жадно вбирают пространство — свет и тени, переходы красок, бесконечность линий. В ушах слитный стукоток колес и шелестящий бег ветра.
Мы мчимся на открытых платформах на берег Камы — длинная коричневатая цепь платформ, а мы на них. Возле меня мои друзья Володька Ионайтес и Шамиль — они мои, так сказать, непосредственные друзья. И все остальные, сидящие на платформах, мои друзья. Я их всех люблю. И они, я это знаю, меня любят.
Я уже давно не был так счастлив, как сейчас. Я смотрю на Шамиля и встречаюсь с его взглядом, доверчивым и благодарным. Такой взгляд, наверно, бывает у детей, когда они смотрят на мать или отца, своих кормильцев. Я и чувствую себя отцом Шамиля и Володьки и всех остальных. Потому что я их очень люблю — люблю за то, что они доставляют мне сейчас это огромное ощущение счастья, а счастье, я понимаю, оттого, что я люблю. Чудо!
Мчатся платформы, бьет встречный ветер, сливается в одну четкую мелодию стукоток колес, и я сейчас, в эту минуту, сливаюсь душой с душами своих товарищей. Только сейчас: ощущение абсолютного счастья не может быть продолжительным, оно всегда, как озарение.
Мы выгружаемся на берегу Камы и под предводительством Курганова проходим мимо стрелков в зону оцепления. Мы идем с высоко поднятыми головами: мы теперь вольные. Правда, у нас еще нет документов, удостоверяющих личность, и поэтому мы покинем зону последними, когда в конце рабочего дня из нее выведут всех заключенных; правда, мы по-прежнему живем в городище и потребляем прежнее лагерное довольствие. Но нас теперь никто не стережет, и уже одно это позволяет нам высоко нести голову.
Мы останавливаемся перед громадным, высотой в двухэтажный дом, штабелем древесины. Ребята, не мешкая, разбирают багры, спрятанные меж бревен, и поднимаются наверх. Штабель тянется в глубину — от кромки обрыва берега до подъездных путей — метров на сто, поэтому большинство людей занимается подкаткой, и лишь четверка самых сильных и ловких сбрасывает бревна в воду.
Курганов, а за ним я взбираемся на соседний, еще не тронутый штабель. Утреннее солнце заливает ровным светом рабочие площадки, простор реки, узкую кайму ивняка на противоположном берегу Камы. Этот ивняк — нежно-зеленый, каким ему и полагается быть в конце мая. А вдали, вниз по течению, он кажется голубоватым, и лес, протянувшийся на горизонте, кажется голубоватым. И всюду лес — слева, справа, впереди, — на десятки, на сотни километров кругом лес.
— Товарищ Курганов, как, по-вашему, вырубят когда-нибудь весь этот лес?
Курганов понимающе усмехается, немного грустно. С тех пор, как нас расконвоировали, я часто замечаю у него грустную усмешку. Он тоже расконвоирован, он почти уже отсидел свое, но, если нам обещают скорую отправку домой, то ему пока этого не обещают. Сам он думает, что его оставят здесь на поселение. Он сказал мне об этом Первого мая, когда, зайдя в его комнатку, мы распили четвертинку водки и впервые поговорили по душам…
— Я еще зэка, и ты перестань называть меня товарищем. Не надо бравады, — говорит Курганов. — Я и так знаю, что я товарищ тебе и любому другому честному советскому гражданину.
— А вы самолюбивый…
— Самолюбивый. И теперь еще больше, чем было раньше… Вот ты проработал на лесозаготовках полгода, и у тебя уже отвращение к лесу, а я здесь без малого десять лет, и ничего… Самолюбие, к твоему сведению, — это сила, с помощью самолюбия иной раз самые неприятные вещи можно обратить в приятные.
— В том случае, — говорю я, — если самолюбие не самоцель, а способ утверждения своего человеческого достоинства, своих принципов.
— Не только, — говорит Курганов. — Самолюбие при известных условиях может стать побудительной причиной для многих хороших дел, в том числе для главного — любви к своему народу. Это непросто. Тут диалектика.
— А я понимаю это, — говорю я. — Настоящая любовь к себе — это не что иное, как любовь к другим. Порой самоотречение дает человеку больше радости и больше возвышает его «я», чем… обладание самой безграничной властью.
Курганов щурит на меня удивленные глаза.
— Ты-то откуда это знаешь? Ты Энгельса читал? Ты коммунист?
— Два года назад я был, наверно, коммунистом, а теперь… видимо, не совсем. Признаться вам в одном своем грехе? Я не знаю, какой дьявол тянет меня за язык, сам не знаю.
— Интересно, — произносит Курганов, сразу настораживаясь.
«Насколько же он выше меня! — думаю я. — Обязательно прогонит с должности мастера, если признаюсь… «Гибни, но верь», — сказал он мне тогда же, Первого мая. «Гибни, но ущерба народу не приноси». Это он непременно скажет сейчас».
И я прикусываю язык.
Я гляжу вниз. Напротив штабеля, где работают наши люди, вода у берега клокочет, бурлит белыми бурунами.
Бревна одно за другим летят в Каму… Ребята так стараются, так верят в меня! И, полно, какой же ущерб приношу я народу, если тот паек, который я выписываю ребятам за счет сочинения всяких вспомогательных работ, якобы выполненных ими сверх того, что они действительно сделали, если этот паек, килограмм хлеба, — единственная плата за их лошадиный труд?!
— Так что же? — спрашивает Курганов. — Приписываешь кубы?
— Нет.
— Так что же? — повторяет он.
— Мне людей жалко, своих товарищей, — отвечаю я, так и не решившись сказать ему всего.
Курганов отворачивается и смотрит на дальний голубой лес.
— Не договариваешь ты чего-то и путаешь, — слышу я через минуту его тихий и, кажется, огорченный голос; он звучит будто издалека. — И почему это считают, что коммунист не должен жалеть… что он обязан быть только стальным или железным? Для врагов — железным, бесспорно, а для людей, которых девяносто девять и девять десятых… Жалеть, милый мой, не грех, если под жалением понимать то же, что понимается под словом «любить», то есть желать добра, делать добро. Не будешь жалеть товарища — и народа своего жалеть не будешь. Но ведь вопрос-то в том, чтобы, жалея одного, не обидеть десятерых — вот над чем постоянно надо думать!..
Курганов взволнован и в эту минуту даже красив.
И я уже люблю его. И у меня опять хорошо на душе, почти так же, как было, когда мы мчались на платформах.
2
В ближайшее воскресенье (на сплаве работают без выходных) я приезжаю на берег Камы, вырядившись в светлый костюм и новые сапоги. До сих пор я не надевал этих вещей: берег для дома, но…
Дело в том, что тут, в диспетчерской, я заметил одну девушку, вольнонаемную, и мне очень хотелось бы, чтобы она тоже заметила меня.
Расставив ребят по местам и понаблюдав немного за работой, я отправляюсь к домику диспетчерской и начинаю прогуливаться под окнами. Сапоги мои блестят, и это не обычные сапоги — их стачал по заказу Бахмайера лучший сапожник Маутхаузена, но они не попали к лагерфюреру: 5 мая, в день восстания, сапожник-австриец подарил их своему русскому камраду, а тот мне, так как они оказались ему тесны. И костюм, добытый на вещевом складе накануне нашего ухода из Маутхаузена, не совсем обычный: из тонкой шерсти, в елочку, с накладными карманами; брюки можно затягивать специальной пряжкой — у щиколоток, а можно и чуть пониже колен: получается красивый напуск.
Судя по нашивке «Warszawa» («Варшава») — это польский костюм, очень хороший. Я затягиваю концы брюк пониже колен, чтобы были полностью видны сапоги.
Я так рад, что не продал их повару, волосатому Пёте-одесситу, когда мне было туго!
Я прогуливаюсь под окнами, кручу головой — девушки из диспетчерской все нет — и уже тихонько поругиваюсь про себя с досады, как вдруг от того места на берегу, где работают на ошкурке балансов девушки-заключенные, отделяется одна, с красивыми дерзко-откровенными глазами.
— Ты что, как профура импортная, маячишь? — спрашивает она веселым смелым голосом, но дружелюбно и упирает руки в бока, обтягивая на талии серое, замаранное смолой платье.
— А тебе-то что? — отвечаю я тоже дружелюбно.
— Если ищешь жену, то здесь не ищи, в диспетчерской свободных нету. Ты спортсмен, что ли?
— Спортсмен… А жену я не ищу. Зачем мне тут жена?
— Не заливай! — И девушка подмигивает и откровенно смотрит на меня. — Приходи в обед за третий штабель, где лесок… может, там и будет свободная.
«Как же, нашла дурака!» — думаю я, провожая, однако, ее взглядом.
Девушка-вольнонаемная не показывается в окне. Я обзываю себя последним идиотом и все же торчу возле домика.
И все-таки потом ухожу: не желает она замечать меня!
Тогда привязывается мысль о леске. Чтобы отвязаться от нее, скидываю с себя жениховский наряд и в одних трусах топаю к своему штабелю. Я еще с довоенных лет знаю прекрасное средство против недостойного влечения: во-первых, турник и футбол, а зимой — колоть на морозе дрова, во-вторых, прочь мягкую постель — спать надо на голых досках (но не на гвоздях, конечно); в-третьих, ржаной хлеб с солью — самая вкусная и полезная еда… Но здесь не нужны ни футбол, ни голые доски, ни ржаной хлеб (хлеб, правда, нужен).
Я подхожу к мокрому от пота Шамилю и беру из его черных жилистых рук багор.
— Взяли! — кричу я Володьке, напарнику Шамиля, всаживая железный крюк в торец бревна и упирая отполированный конец шеста себе в живот.
Бревно сперва будто нехотя, тяжело поворачивается на четверть оборота, потом плавно вслед за крюком еще на одну четверть, затем, подталкиваемое багром, разгоняется все быстрее — приходится уже бежать, — наконец так раскручивается, что крюк выскакивает из торца, и бревно надо ловить, цепляя его сверху.
Володька утирает с лица пот и сплевывает белую слюну.
— Двинули!
Катим следующее бревно. Потом третье, четвертое… Хорошо, что наш штабель понизился до высоты человеческого роста. Когда он был двухэтажным домом, катать было еще трудней.
— Хватит, отдохнем, — наконец лепечет Володька.
— Сдох? — спрашиваю я. — Шамиль, бери свою пику!
Я влезаю на бревна и спрыгиваю около Володьки.
— Давай багор.
— С наслаждением…
Теперь я катаю с Шамилем, и тот минут за пятнадцать превращает меня в жалкого доходягу.
— Сдох, товарищ командыр?
— Сдох, Шамиль, — сознаюсь я.
Потом по теплым шершавым бревнам я иду в конец штабеля. Тут ужо настоящий штыковой бой. 3 торец втыкают не крюк, а острие багра. Бревна равномерно и ритмично сбрасываются под откос.
Кидать надо очень умело: бревна должны скатываться строго горизонтально, если будут разворачиваться на откосе и пойдут юзом, то у берега образуется залом, «костры», как здесь говорят, и тогда надо останавливать подкатку и посылать всех на разборку костров, а на это уходит много времени, и резко снижает нашу дневную выработку. Тут нужна сработанность, кого попало сюда не поставишь, и сам никого не подменишь.
Я только смотрю и не мешаю. Вода у берега бурлит, разлетается брызгами, покачивает на волнах уже плывущие бревна. А эти стремительно катятся, с легким плеском ныряют в реку, скрываясь под ее поверхностью, а потом точно всплывают, как маленькие подводные лодки.
— Покурите, что ли, ребята, — предлагаю я.
Они в ответ лишь скалят в улыбке зубы и, обливаясь потом, загорелые, грязные, ловкие, как черти, продолжают сбрасывать.
3
И вот, съев обеденную кашу и снова облачившись в костюм, я неожиданно для себя направляюсь за третий штабель, в живописный овражек, поросший ольхой и кустарником. Это какой-то зеленый оазис, островок спокойствия: высокая трава, ромашки, даже порхают бабочки. Уголок свободы, где нет ничего от лагеря. И трава не истоптана, и ни одной сломанной ветки, ни бумажки, ни окурка.
Я спускаюсь по узкой тропке к реке и, не доходя до нее, вижу незнакомую девушку. Вода в реке еще холодная, но она купалась: на ее шее блестят мелкие просыхающие капли, лицо промыто-свежее, глаза чистые, концы волос у шеи мокрые и торчат сосульками, а на макушке русо-золотистые, пышные и отсвечивают на солнце И тут я замечаю неподалеку в примятой траве какую-то площадку, украшенную цветами, точно ложе античной богини.
Я чувствую себя неважно, прямо подлецом, будто подглядываю за кем-то или подслушиваю чужие секреты. Но отступать поздно.
— Здравствуйте, — говорю я.
— Здравствуй, — отвечает девушка, стрельнув в меня удивленным взглядом.
Она замирает на месте, действительно удивленная. А почему удивленная?
Это мне надо удивляться, а не ей: она-то здесь, наверно, не впервые.
— Что это здесь у вас? — спрашиваю я.
— А как ты попал сюда? — И она вновь стреляет удивленным взглядом, но теперь не только удивленным — в глазах девушки смех: вероятно, видит мое смущение.
— А почему бы мне сюда не попасть? — говорю я смелее и делаю шаг вперед.
Девушка — ей лет девятнадцать — пятится на несколько шажков и впрыгивает на бугорок. Теперь она еще дальше от меня и выше. И сможет удрать, если захочет.
Она стоит надо мной и смеется. А глаза стреляют, в них любопытство, и лукавое ожидание, и еще что-то волнующее. И я вижу ее загорелые ноги. Они чуть-чуть напряжены — ясно, что стоит мне пошевелиться, и она удерет.
— Не удирай, — прошу я.
Она показывает мне кончик языка: конечно, удерет.
И тогда я тоже замираю. Я только гляжу на нее любуюсь и больше не чувствую себя подлецом. Я просто смотрю и любуюсь: девушка, освещенная солнцем, с длинными, чуть напряженными ногами, не девушка — женщина, и не женщина, а воплощенная женственность, манящая и отвергающая, прекрасная даже в своем непостоянстве.
Внезапно я слышу сдавленный смешок. Оборачиваюсь — никого нет.
Снова поворачиваюсь к девушке и вижу лишь ее короткое платье, мелькнувшее среди кустов… Вспугнули, гады!
Возвращаюсь к своему штабелю и до конца дня не могу ее забыть — в солнце, лукавую и настороженную, как козочку.
И на следующее утро не могу ее забыть. Нет, не ее — это не точно, — а то ощущение, которое было у меня, когда я любовался ею. Война, лагеря, ожесточение, и вдруг это, как светлый лучик, — женственность…
Я сижу на эстакаде, погруженный в себя, и не понимаю, что от меня надо Володьке.
— …уже отрубил ухо твоему тезке, — говорит Володька, чем-то сильно взволнованный.
— Какое ухо, кто отрубил?
— Кесарь.
(Кесарь — заключенный, знаменитый бандит — я знаю.)
— Почему отрубил? — спрашиваю я.
— Да ты спишь или что? Кесарь ищет тебя, хочет зарубить. Он по ошибке уже отрубил ухо одному твоему тезке, но ему объяснили, что это не ты. Теперь ищет тебя. Черт тебя дернул с тем леском: ведь это личное владение Кесаря!
Рядом с Володькой Шамиль.
— Ничего, товарищ командыр. Мы его багром! Неожиданно все как-то. Меня хочет зарубить Косарь. За что?
— Ты, может, пока выйдешь из зоны? — говорит Володька.
Я соскакиваю на землю и сразу прихожу в себя. Сейчас будет кровь, опять кровь… Сознание делается предельно четким, и я все понимаю: Кесарь приревновал меня… Эту каверзу подстроила та, с откровенными глазами Кесарь хочет меня убить.
— Мы его багром! — сурово обещает мой друг Шамиль.
— Сбросим в Каму! — решает и Володька.
Я знаю: они сбросят. Но я но хочу, чтобы они его убивали. И, конечно, не хочу, чтобы Кесарь прикончил меня. Что же делать?
В этот момент на дороге показывается человек с топором на плече, и я уже понимаю, что это Кесарь.
— Уйдите, — приказываю я Володьке и Шамилю. — Быстро!
Они исчезают: все-таки мое слово — для них закон.
Сознание становится еще отчетливее. Я понимаю: он, Кесарь, идет ко мне, он знает, что это я, — я вижу его узкий, словно приплюснутый, лоб, квадратную нижнюю челюсть, его глаза — два уголька, две капли раскаленной смолы, его нетвердо ступающие ноги и длинную руку с кистью, болтающейся у колена, вижу, что он пьян.
Я подтягиваюсь на руках и снова сажусь на бревно эстакады. Теперь я по меньшей мере на две головы выше Кесаря Пока он замахивается, я ударю его сапогом под подбородок…
Он медленно приближается, вглядываясь в мое лицо. Он смотрит так, словно хочет вывернуть меня наизнанку. Он останавливается шагах в пяти, берет топор на изготовку, и я вижу, как дрожит его нижняя челюсть.
А я уже спокоен. Удивительно спокоен. Даже внутри унимается дрожь. Когда дело идет о жизни и смерти, поневоле становишься спокоен: если человек спокоен, он сильнее, у него больше шансов отстоять жизнь.
— Ты… — хрипит Кесарь, — ты… трогал мою жьену?
— Нет, — говорю я и слышу свой удивительно ясный, твердый голос.
Это хорошо, что я сижу, хорошо, что спокоен… Но неужели она его жена?
— Нет, — повторяю я, — тебя обманули. Она даже не подпустила меня к себе.
— Нет?!
Две безумные черные капли тухнут. Каким-то звериным чутьем он понимает, безошибочно понимает, что я не лгу. И я вижу вдруг, как этот полузверь-получеловек, этот лагерный Кесарь, отшвыривает топор и валится ничком. Он рвет на себе короткие волосы, в его горле что-то булькает. Он плачет, страшно, нечеловечески плачет, а разве можно плакать нечеловечески?
Он любит. Но почему он плачет? У него же очень хорошая, верная жена… (Неужели она его жена?!) Как же был прав Порогов, предупреждая меня, что с женщинами все это непросто! Она лишь поговорила со мной, а я сутки о ней думаю, а Кесарь из-за нее отрубил кому-то ухо и теперь валяется в пыли, короткими, жесткими рывками выхватывая из головы волосы, а в его горле булькает.
— Встань, — говорю я. — Что ты ревешь?
Он затихает, потом снизу дико взглядывает на меня, приподнимается на четвереньки и бросается бежать. Он бежит куда-то наискось, к колючей проволоке зоны оцепления и скрывается за штабелями.
Я спрыгиваю на дорожку, поднимаю его топор. Из-за толстого бревна высовывается голова Шамиля, его руки сжимают багор, как винтовку с примкнутым штыком. Выходит из-за штабеля и Володька с багром наготове. Они прятались поблизости, чтобы в критический момент прийти мне на помощь.
— Спасибо, солдаты, — говорю я, обняв друзей.
Вечером мы узнаем, что Кесарь, оказывается, не только отрубил ни в чем не повинному человеку ухо, он, зверь, еще до объяснения со мной повырывал волосы на голове у девушки, ее прекрасные русо-золотистые волосы, и она, изуродованная, убежала к стрелку и сидела под его охраной до конца работы.