ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ
1
До этого я не был в Москве. Я видел Москву лишь в кино да однажды во сне — в зондерблоке, в Хелме, незадолго до своего побега…
Тот сон удивителен и необъясним. Мне снилось, будто я стою на площади, запруженной автомашинами, а вокруг площади — большие дома, а справа, наискосок от меня, серый столб, и на нем репродуктор; и я знаю, что я в Москве, я асе так отчетливо вижу — дома, машины, репродуктор, — я слышу потрясающе знакомый, отчетливый голос диктора Ольги Высоцкой: «…радиостанция эрвээс-один имени Коминтерна на волне тысяча семьсот сорок четыре метра…» Помню, проснувшись, я обалдел: где сон, где явь?
Я вспоминаю это сейчас, стоя на площади Курского вокзала в Москве, и чувствую, что мне становится нехорошо: справа, наискосок от меня, серый столб, на нем репродуктор, и из репродуктора доносится знакомый, отчетливый голос; на площади машины, вокруг дома, большие, похожие на те. С ума я, что ли, схожу?
Володька уже уехал (это он потащил меня за собой в Москву: «Счастье должно быть полным!»), мы договорились встретиться завтра в полдень возле Мавзолея Ленина… Жаль, что Володька уехал! А может, и не было никакого Володьки? Может, сейчас я проснусь и увижу себя опять в зондерблоке?
Или на командировке «Почтовая»? Или в лесной уральской деревушке, где после завершения сплава мы прожили несколько месяцев, работая в дорожной изыскательной партии и ожидая окончательного освобождения?
Страшная чушь! Нет и не было никакой лесной деревушки, ни командировки «Почтовая», ни зондерблока, и не было такого сна, а есть только то, что есть во мне сейчас: радость, некоторая растерянность и предчувствие чего-то большого и настоящего, что будет — когда, я не знаю, в сроках я почти всегда ошибаюсь, — но обязательно будет, это я знаю наверняка.
…Московский речной техникум. Большая Ордынка, 19. Все точно. Я прячу бумажку со словом «Мосгорсправка» в карман и вхожу в красный кирпичный дом.
В коридоре, освещенном электричеством, тишина — особая, жужжащая тишина: идут занятия. И воздух тоже особый: теплый, немного спертый. Пахнет чернилами и мелом. На голубой стене белеет бумажный квадрат — видимо, расписание.
Женщина-вахтер, сидящая у входа, не останавливает меня, и я, сняв шапку, направляюсь прямо к расписанию. Я хочу выдержать себя до конца, сейчас проверю…
За весь этот год я не написал ни одного письма родным. Только одну открытку — старшей сестре, которая жила в Рыбинске. Я решил так: если не суждено выйти на волю, то пусть родные считают, что я погиб на войне. Я был даже рад, что единственная моя открытка не дошла до сестры. Мне ответили соседи, что сестра с семьей переехала в Москву, куда перевели на работу ее мужа, преподавателя речного техникума, и что их домашнего адреса в Москве они не знают.
Я пробегаю глазами расписание занятий, ищу в столбце, где написаны фамилии преподавателей, фамилию своего зятя — в этот момент звенит звонок, и я вижу зятя с большим деревянным циркулем в руке, выходящего из классной комнаты.
Бог ты мой! Он это или не он? Высокий черноглазый мужчине., красивый, хотя и не очень молодой, — таким на моей памяти он был всегда; высокий, черноглазый, с густой сетью морщин на лбу, с острыми ссутуленными плечами — теперь. Он или не он?
— Петр Николаевич, — тихо окликаю я его.
Он, вздрогнув, глядит на меня, хватает за рукав, будто я призрак или сновидение, которое вот-вот исчезнет, и я вижу, как мгновенно его глаза наполняются слезами, и он быстро, быстро промаргивает их.
— Андрюшка… — шепчет он.
— Мама жива?
— Андрюшка, — повторяет он и все не отпускает мой рукав.
А потом я чувствую его колкую щеку, приложившуюся к моей щеке, вижу, как он суетится, отворачиваясь от людей, промаргивая остатки слез и стараясь овладеть голосом.
— Бабушка — мама твоя — жива, а Андрюшку убили, — говорит он через минуту, но опять получается шепот.
Андрюшка, его старший сын, мой племянник и ровесник, мой добрый товарищ — мы вместе учились в девятом классе в Рыбинске, когда я жил у сестры, — Андрюшка убит.
Что я могу сказать зятю? Чем утешить? «Жалко Андрюшку» — не те слова. «У всех нынче какое-нибудь горе» — не те. И я не говорю никаких слов, я только на минуту представляю себе Андрюшку с его застенчивой и всегда будто чуть загадочной улыбкой, — и вот теперь Андрюшка где-то в земле.
— Ты подожди или лучше не жди, поезжай один. Катя дома. Сейчас я тебе нарисую… — И по старой привычке, очень знакомой мне, Петр Николаевич царапает на листочке бумаги слова и рисует стрелки, где мне повернуть направо, где налево.
— Поезжай. Катя так обрадуется! А я — через два часа.
Он заставляет себя улыбнуться — ну, надо же улыбнуться близкому родственнику, воскресшему из мертвых, ведь он искренне рад, что я воскрес! — он улыбается, но его жалкая, насильственная улыбка лишь подчеркивает всю безутешность его отцовского горя.
Пользуясь листочком-указателем Петра Николаевича, я быстро нахожу станцию метро «Новокузнецкая», беру в кассе билет и снова погружаюсь в блеск и великолепие Московского метрополитена.
Прошлое и настоящее, явь и сон — все перемешивается во мне. Мама жива — это главное, я чувствовал, что мама жива. А племянника Андрюшки, Андрея, больше нет. Где-то неподалеку от Инвалидного рынка, в общежитии речного техникума, живет моя сестра Катя. Она есть. Она думает, что меня нет, что я тоже убит, но я есть…
Я очень волнуюсь. Мама жива. Она, как и была, на Севере. Она есть, мама. И я есть… И я очень волнуюсь: сейчас после пятилетней разлуки я увижу родную сестру.
2
Все бегут. И я бегу. Все спешат. Я тоже спешу. Я выхожу вместе со всеми из теплого метро на мороз и поворачиваю за угол серого каменного здания.
Какие-то темные деревянные дома, сугробы в переулках и тупичках, еще поворот — здесь должен быть Инвалидный рынок («Почему Инвалидный? И почему рынок, а не базар?»), — я взглядываю на слой листочек со стрелками и бегу дальше.
Какие-то палатки, длинные столы под навесами, мочалки. Какие-то метелки, сушеные грибы на ниточках, толчея. Заиндевевшие кочаны капусты, семечки в стакане, картошка, ругань женщин. Я проношусь мимо и попадаю на прямую белую улочку. Здесь где-то должна быть чайная, мой последний ориентир по листочку. Если я найду чайную — найду и общежитие: они где-то по соседству.
— Простите, не скажете, где чайная? — спрашиваю я на ходу старушку, медленно плывущую по улочке.
Старушка, не оборачиваясь, плавным жестом показывает направо, я бегу направо, и действительно здесь чайная. Мне говорят, что общежитие речного техникума — через дорогу, за забором, но надо пройти в конец улочки, с той стороны калитка.
Я возвращаюсь на улочку — старушка все плывет, худенькая, в черном долгополом пальто и с авоськой, — я обгоняю ее, отыскиваю калитку и захожу внутрь.
Двухэтажный, с обвалившейся штукатуркой дом, слева — груда бревен и ветхий сарай. Какая-то пожилая женщина выносит ведро с помоями.
— Кудрявцевы здесь живут?
— Здесь. Второй этаж…
Я поднимаюсь по шатким ступеням и вдруг вижу с лестничной площадки в окно старушку, входящую через калитку во двор. Все так же тихохонько, словно доходяга, плывет она в своем черном, чуть не до пят пальто, и авоська ее с кочешком капусты плывет, едва не касаясь земли. Я всматриваюсь в лицо старушки и узнаю сестру.
Полно, говорю я себе, это не Катя. Кате — сколько же ей теперь? Кате сорок один год, она не старушка…
Я сбегаю вниз, распахиваю дверь, я сграбастываю сестру в охапку, я прячу нос в воротник ее вытертого, пахнущего домом и милым моим детством пальто…
Ничего не было. Ни окружения, ни Маутхаузена, ни стрелков. Все хорошо теперь. Все, как прежде: и этот светлый, отделанный под орех комод, этот коврик на полу, это старенькое пианино, эта знакомая, в пятнышках туши, чертежная доска Петра Николаевича. Я проснулся и лежу на кушетке, на которой спал когда-то в Рыбинске. Я наконец проснулся, и какое мне дело до тех страшных снов: штрафной команды, лесоповала, былого отчаяния? Прошлого нет. Времени тоже нет. Есть только настоящее, вот эта минута, и я в ней, лежащий на знакомой кушетке под знакомым одеялом.
Я поворачиваю голову и встречаюсь с глазами Андрея. Строгие, честные глаза, глядящие из рамки портрета. Немного пухлые губы, светлые, зачесанные набок волосы, белый воротничок рубашки — таким он был перед войной. Он погиб под Новгородом, сержант Кудрявцев, друг детства Андрюшка; так могло быть и со мной…
Скрипят пружины кушетки от неосторожного движения. Из соседней комнаты выходит сестра.
— Проснулся?
Седые волосы, отекшее лицо, морщинки… Ты ли это, Катя? Ведь ты не была ни в Маутхаузене, ни на фронте. Значит, и здесь, в тылу, вам было не сладко?
— Да, — говорю я. — И отлично выспался. А Петр Николаевич уже уехал?
Из-за спины сестры выглядывает племянница. Когда я уходил на войну, ей было лет семь. Теперь она серьезная длинноногая девочка-подросток.
— Ты полежи еще. — говорит мне сестра. — Я затоплю печку Только дров маловато…
— Принести?
Из-за материнской юбки, держась за нее, выползает вторая моя племянница. Двух с половиной лет. Голубоглазое, с розовыми щечками чудышко.
— Сейчас…
Я одеваюсь, натягиваю на себя телогрейку и иду в сарай. Готовых дров нет: надо напилить и наколоть. Отрезаю от сухого бревна несколько чурок, берусь за топор — неожиданно появляется сестра. Мы с ней еще не поговорили как следует, с глазу на глаз, так, чтобы нам никто не мешал, и я рад, что она пришла. Она присаживается на бревно…
Оказывается, она все-таки получила мою открытку. Ей переслали из Рыбинска. И еще получила одну открытку от моего товарища по Мэутхаузену — Быковского. Тоже переслали из Рыбинска. Быковский спрашивал, где я и что со мной, беспокоился. И мама в каждом письме спрашивает и очень беспокоится. Вчера вечером я наконец написал ей.
— Почему все же ты не писал маме? И вообще почему не писал, если было разрешено писать? — говорит сестра.
— Я объяснял тебе, почему.
— Но ведь если ты не чувствовал за собой вины, то как же мог сомневаться?
— А папа? — говорю я.
Наш отец, школьный учитель, погиб в 1939 году. Больше года, невиновный, он просидел в тюрьме. В конце концов его оправдали, но когда его в последний раз привели к прокурору и тот без всякой подготовки объявил отцу, больному, старому человеку, что он свободен, отца разбил паралич, и он тут же умер…
Сестра не отвечает на мой вопрос. Мы вообще никому не говорим, что было с папой. Это только наше личное горе. Так мы думали всегда.
— Хорошо. А дальше как? — спрашивает сестра.
— А дальше, по-моему, все будет как надо. Пока поступлю куда-нибудь на работу, а осенью — в институт.
— Мы с Петей сегодня много разговаривали. Ты знаешь, может быть, Адя тоже жив. Может быть, он тоже попал в плен и сейчас проходит проверку и тоже не пишет, до выяснения…
— Не надо, Катя, ведь Андрея похоронили.
— Петя еще надеется, а я, я…
Она проглатывает слезы и медленно встает.
— Пойду за водой. — И голос ее делается тоненьким и дрожащим, как у девочки, и нос краснеет…
Очень трудно уйти от прошлого и все забыть. Как может забыть мать сына? Как могут забыть другие мои сестры своих мужей, погибших на фронте? Один из них, танкист, был убит летом сорок первого, второй — в начале сорок третьего, третий, муж моей младшей сестры, учивший меня валить лес лучковой пилой, — весной сорок пятого: его, командира батареи, убило прямым попаданием снаряда… Попробуй забудь, что ты вдове и твои дети — сироты!
Я колю чурки, бросаю поленья в кучу и чувствую, что никогда, никогда, как бы я этого ни хотел, из избавлюсь я от своего прошлого и ничего не забуду.
3
— Ну, здорово? — спрашивает Володька. Я стою как завороженный и не отвечаю. Опять, будто сон или сказка: я на Красной площади, возле Кремлевской стены, рядом с Мавзолеем Ленина. Много раз видел я б кино и на фотографиях Кремлевскую стену и Мавзолей, и все равно, кажется, вижу впервые, и все кажется немного не таким, каким видел в кино и воображал.
Мавзолей Ленина представлялся мне огромным и темного цвета, а он совсем не огромный, не подавляет своей величиной, он тепло-красный, с сиреневым оттенком. И собор Василия Блаженного иной, чем я думал: поменьше и разноцветный, и вообще это не собор, а какая-то загадка, ожившая сказка о царе Салтане. И площадь поуже, и зубчатая Кремлевская стена пониже, и все равно волшебство, диво дивное!..
Но не только и не столько красота заставляет меня неметь, сколько сознание, что я, вчерашний пленный, смертник Маутхаузена, я, живой, свободный, стою сейчас на Красной площади — перед символом того, во имя чего шли мои товарищи на смерть, на плаху палача, во имя чего поднимались в последнюю свою атаку…
Я живой, счастливый, и мне ли держать зло на сердце за то, что при возвращении из плена нам пришлось пилить лес или просто посидеть за колючей проволокой, ожидая, когда с нами разберутся; ведь нас отпустили, ведь даже бывших рядовых власовцев, таких, как Павло и Гришка, простили, по сути дела: шесть лет вольной высылки им, изменникам, — смешно сказать! А мы, концлагерники и «чистые» пленные, поехали домой на правах демобилизованных, а я даже сюда, в Москву. Да будь я проклят, если сейчас же, сию минуту не выброшу из сердца обиды за Цветль, Фокшаны, за командировку «Почтовая»!
Володька понимает мои чувства и терпеливо ждет. Он не все, конечно, понимает — для этого он слишком мало был в плену. Он думает, что я потрясен только красотой, — пусть так думает; сам он не новичок в Москве…
— Слушай, — говорит он, потирая перчаткой посиневшее лицо, — может, для первого раза хватит?
— Ладно, пойдем. — Я предпочел бы постоять здесь, на Красной площади, с Валерием Захаровым, Иваном Михеевичем, Виктором Покатило или с теми, кто пел марш танкистов 1 Мая 1943 года в шталаге-319 под дулами немецких пулеметов, но… Володька ведь тоже свой парень.
— У тебя же ноги, наверно, закоченели, — словно оправдываясь, говорит он.
Насчет ног — верно. Сапоги Бахмайера, жестковатые и низкие в подъеме, совершенно не приспособлены для нашей зимы Зато Володька, я вижу, блаженствует в теплых, на меху ботинках; на шее у него пушистый шарф, на голове новая пыжиковая шапка.
— А ты чего посинел? — спрашиваю я.
Мы с ним уже спускаемся вдоль Кремлевской стены к заиндевевшему саду, обнесенному чугунной оградой.
— Жира нет, крови мало, — отвечает Володька. — После нашего уральского курорта долго еще не будет жира. Между прочим, моя тетушка находит у меня малокровие, очень трогательно, знаешь. Она кандидат медицинских наук.
— Это от нее? — Я носком сапога показываю на Володькины ботинки.
— Да. Вернее, от ее сына. Убит под Курском. А шапка дядькина, его подарок.
— Значит, родственники ничего?
— Сродственники у меня мировые, сродственники! — оживляется Володька. — Увидишь сам. Они ждут нас к обеду в три. А сейчас… — Володька отгибает конец рукава и смотрит на новенькие, сияющие никелем часы, — тридцать пять первого. Времени уйма. Пойдем перекусим где-нибудь? Ну, в «Национале», например? — небрежно роняет он.
Мы пересекаем улицу возле Истерического музея, потом еще раз — возле Музея Ленина.
— Понимаешь, — говорит Володька, — до «Националя» надо переходить еще две улицы на ветру. Да и есть невтерпеж. Пошли сюда, в ресторан «Москва»!
И все-то он знает, где какие рестораны, думаю я. А я ни черта не знаю и даже, по правде говоря, ни разу не был в настоящем ресторане, если не считать вокзальных.
— Насчет финансов не беспокойся, — предупреждает Володька. — Я получил кое-что на карманные расходы.
— Богатые сродственники-то? — Мы останавливаемся у массивной застекленной двери, за которой виден толстый, в золотых галунах швейцар.
— Ничего, неплохо живут, дьяволы! — Володька наклоняется к моему уху. — Дядька — начальник главка, член коллегии министерства. Разумеешь?
— Еще бы! — с уважением шепчу я. Швейцар в золотых галунах величественным жестом приоткрывает перед нами массивную дверь.
Володькин дядька оказался маленьким веселым человеком, разговорчивым и очень простым в обращении. Он доктор технических наук, ученый. Вот уж не ожидал, что могут быть такие ученые: без никакой седины и даже не рассеянный! Впрочем, ученый — член коллегии министерства, конечно, не должен быть рассеянным.
Мы с Володькой сидим за шелковой портьерой в полукруглой нише и листаем иллюстрированные журналы.
Они технические, и мы не знаем английского, и все же шикарно: мы сидим на диване, накрытом ковром, сбоку большое окно, чистый, снежный свет, а мы сидим себе в тепле на восточном ковре и листаем журнальчики!
— Каторжники, обедать! — кричит нам хозяин.
— С наслаждением, — отвечает Володька.
Мы выходим из ниши и видим белую скатерть на столе, салфетки, тарелочки, фужеры, как в ресторане «Москва».
— Вовка, доставай глубокие тарелки! — командует хозяин. С посудным полотенцем через плечо, растопырив локти, тащит он суповую кастрюлю. — Подставку, подставку для кастрюли давай! — покрикивает он.
Потом с оранжевым графином в руке заходит хозяйка, миловидная немолодая женщина, и нам приказывают садиться.
— Вовка, водку будете пить? — спрашивает сам.
— Не надо им водки, — мягко говорит Володькина тетка. Она даже больше похожа на ученого, чем ее муж. Она спокойная, с неторопливыми движениями, и глаза внимательные.
— Вы, каторжники, на меня не смотрите, я на работу, — говорит сам. — А им почему бы не выпить, мама? — вдруг тоже мягко спрашивает он жену. — Хотя пейте томатный сок. Томатный сок, как уверяют специалисты, вкусный и питательный напиток. Мама, правильно? А главное, нажимайте на мясо.
— Вы так поздно на работу? — спрашиваю я, решив, что пора о чем-нибудь спросить его: молчать же все время невежливо.
— Да, — отвечает он. — Все люди, как люди, днем работают, ночью спят, а мы, министерские тузы, шиворот-навыворот!
И весело смеется.
За томатным соком и очень вкусным супом следует жаркое, потом мороженое с ягодами клубники, потом черный кофе.
— Спасибо. Кофе не хочу, — говорю я. — За три года плена я столько его выпил, что больше, наверно, никогда в рот не возьму.
— Вам в плену давали кофе? — удивляется Володькина тетка.
— Не кофе, а кафэ суррогат, — объясняет Володька. — Это вместо завтрака.
— Суррогат, смурый гад, — пробует скаламбурить хозяин, первый смеется и, бросив перед собой смятую салфетку, встает.
Чудный человек, думаю я. Начальник главка, а такой простой и так хорошо относится к Володьке и ко мне, бывшим пленным.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ
1
Снова вагонная полка. Я еду к маме. Я продолжаю пребывать в радостном возбуждении, несколько лихорадочном и все усиливающемся по мере того, как поезд уносит меня все дальше на Север.
Мне не лежится, и не сидится, и не спится, и со всеми хочется поговорить, а едва завязывается разговор, как появляется новое желание: куда-то идти, кого-то торопить, поглядеть в окно или опять прогуляться по всему составу, переходя из вагона в вагон по шатающимся железным площадкам.
Ведь все сбывается, думаю я, принудив себя уже в первом часу ночи лечь спать. Все сбывается — пусть не в заданные сроки, пусть с опозданием, но все, все! Я еду к маме, я побывал в Мавзолее Ленина, видел Москву, я буду жить в Москве, — так я решил. Справедливость восторжествовала, и жизнь теперь поворачивается ко мне самой светлой стороной, точно стремясь вознаградить за прошлое.
В самом деле, размышляю я, в институт я теперь приду не мальчиком, а зрелым человеком; и учиться будет легче, и, окончив институт, я не растеряюсь перед жизнью, как какой-нибудь очень юный выпускник… Кем я буду? Конечно, журналистом и литературным критиком — ничего не меняется!..
Я засыпаю под утро, а просыпаюсь, когда невысокое декабрьское солнце начинает вновь клониться к закату.
Бревенчатый полувокзальчик-полусторожка. Коптящий фонарь. Мороз. Непроглядная темь в той стороне, где лес и дорога… Ха! Для меня-то темь и мороз? Я бегу по обледенелым шпалам железнодорожной ветки, уходящей в глубь леса, к поселку, в котором живет мама с моей младшей сестрой. Я ведь знаю, что темно бывает лишь тогда, когда выходишь из ярко освещенного дома или поезда, а теперь уже не темно: светит снег. И мороз только тогда, когда стоишь, а теперь уже нет мороза: при быстрой ходьбе греет кровь. И семь километров по шпалам — это не расстояние; надо думать не о километрах, а о чем-нибудь постороннем и приятном, и тогда время поглотит расстояние.
А о чем думать? Нет, ни о чем думать не могу. Ни о приятном, ни о неприятном. Ни о чем… Что это за избушка? Бог с ней, не знаю. Серые, заваленные снегом штабеля, не очень большие штабеля, на Урале больше. Пиловочник или рудстойка? Черт с ними, с бревнами! Опять что-то чернеет впереди, слева. Опять избушка. Эту я, кажется, узнаю: в ней жил конюх лесопункта. Остается два километра — пустяк! А мама не знает, что я сейчас приеду. Я предупредил ее — написал, что приеду на этой неделе, но нарочно не указал дня, чтобы не выходила меня встречать в такую стужу…
Даже собаки поселковые не лают: забились от мороза в сени. Вот переезд. Скорее, скорее! Поворот. Направо — детские ясли, мне — налево. Вот дом с темными окнами. Все уже спят. Мама спит, сестра спит. Сейчас…
Я взбегаю на крыльцо. Сердце мое стучит так, что, кажется, не надо стучать в дверь: и без того услышат. Я поднимаю дрожащую руку — я сам вижу в темноте, что она дрожит, — я поднимаю руку, чтобы постучать в дверь, и я слышу, как торопливо открывается другая дверь, та, что ведет из комнаты в сени, и я слышу легкие бегущие шаги — сестра, конечно, — к этой двери, наружной, я слышу, как туго выдвигается из петли крючок, дверь распахивается, и я вижу… маму.
— Мама!
Если бы я крикнул во всю силу это слово «мама», оно, наверно, все равно не прозвучало бы так громко, как сейчас. И ничего не надо больше говорить, ничего объяснять — ничего!
Какая же ты у меня, оказывается, маленькая, мама, какая ты моя, и стоило все, все пройти, все, все перетерпеть ради вот одной этой минуты, ради одного того, чтобы своими руками, своими ладонями, сжимавшими и разгоряченную сталь автомата и черенок каторжной лопаты, успокоить дрожь в твоих стареньких плечах, чтобы той же ладонью в темноте, пока никто не видит, погладить тебя, как девочку, по голове, по твоим поредевшим, тоненьким на ощупь волосам… Здравствуй, мама, моя умница, красавица моя, самый близкий, самый лучший человек на свете! Вот я и снова с тобой!
И больше никакой лихорадки. Чудо свершилось! Теперь я по-настоящему дома, там, где мать, где меня любят, ничего не требуя за свою любовь взамен. Просто любят. Где можно, как и раньше, поваляться с книжкой на диване, попеть, подурачиться немного, добиться того, чтобы тебя пожалели и приласкали. И от этого ни капли не стыдно. Словом, дома!
Я дома, и хотя это не тот дом, в котором мы прожили много лет вместе с отцом, я чувствую себя отлично. Я выхожу на улицу и иду куда хочу. Я никуда не спешу. Я могу зайти к сестре в детские ясли и там, надев белый халат, могу повозиться с малышами. Хочу — буду в свое удовольствие колоть дрова. Хочу — и, засунув руки в карманы, пройдусь по поселку. А хочу — вернусь в теплую комнату, оттащу маму от плиты с кастрюлями и, поглаживая ее узкую, в голубых прожилочках руку, буду вновь и вновь расспрашивать, как они тут жили без меня. Я рад, что мама продолжает получать за папу пенсию и сестра сейчас получает пенсию на детей, что они держат коз и картошка у них своя. Это здорово, что мама не нуждается. Меня лишь тревожит ее сердце: маме уже шестьдесят четыре, и она все чаще принимает лекарства.
Вечером, отдавая дань обычаю, неукоснительно соблюдаемому здесь, захожу к соседям побеседовать. О моем приезде узнали ребята, в одно время со мной поступавшие в армию, и меня зовут в общежитие. Лесорубы, трактористы, конторские служащие — все жители этого лесного поселка пьют только водку. Нельзя нарушать обычаев: надо вылить с ними за встречу. Водку они пьют стаканами. Ну, что же, попробуем стаканами. Один из этих ребят, бухгалтер, бывший младший лейтенант, влюблен в мою сестру. Ладно, выпьем: это — дело серьезное. Как я себя чувствую? Отлично, друзья! Поехали дальше. Лица краснеют, улыбаются — все довольны. А я, кажется, опьянел. Но это ничего, потому что я у себя дома. И потому что справедливость на этом свете, ребята, все-таки есть!
2
Рядом с нами живет плотник дядя Паша. Он занимает половину нашего дома, пожалуй, лучшего в поселке. Высокий, костлявый и уже немолодой, дядя Паша все время трудится. Все время или с топором, отточенным и направленным, как бритва, или с рубанком, или с ножовкой — я всегда вижу его за работой. Для лесопункта он изготовляет сани, дома мастерит топорища, полочки, табуреты. В одной из ого комнат стоит верстак, на полу постоянно стружка, кудрявая и пахучая. А лотом — хозяйство. У дяди Паши поросенок, куры, две овцы. Они в основном на попечении его жены, но дядя Паша часто и сам задает корм, выгребает навоз, замешивает пойло. Работяга невероятный!
И при этом ласковый. Голос у него слабенький, как у больного, обращение обходительное; он будто с небольшим глушком, как и его жена, но я еще до фронта, прожив несколько месяцев под одной крышей с дядей Пашей, убедился, что он все отлично слышит. К тому же он знает не только плотницкое и столярное дело. В молодости дядя Паша работал счетоводом и прочел немало умных книг — об этом тогда же, до фронта, рассказывала мне его дочь, моя сверстница.
В первый день нового, 1947 года, опять же следуя здешним добрым обычаям, я, как младший сосед, иду с поздравлениями к старшему — дяде Паше.
— Здравствуйте. С Новым годом! — обращаюсь я вначале к хозяйке, встречающей гостя у порога.
— И вас также! Милости просим, — с вежливым поклоном отвечает она, потопив в круглых румяных щеках масленые глазки.
— С Новым годом! Здравствуйте, дядя Паша! — приветствую я хозяина, проходя в большую комнату.
— С Новым годом, с Новым годочком! Здравствуйте! — отвечает он приятно.
Сегодня дядя Паша не работает. Сидит на лавке, причесанный, в чистой, почти новой рубахе, и руки его с очень большими темными кистями отдыхают на острых коленях.
Садиться надо без приглашения. Вошел, снял шапку и сразу садись. Так полагается.
— Мороз, — говорю я.
— Да, заморозило нынче, морозик. Дак ведь пора уже и по времени, пора быть морозцу, да.
— Пора, — соглашаюсь я совершенно. — Середина декабря по старому стилю. Самый разгар зимы.
Поговорить о погоде тоже полагается. А теперь — о здоровье.
— Самочувствие, дядя Паша, не жалуетесь?
— Дак ведь что жаловаться? Похварываем со старухой, похварываем, со здоровьишком весьма неважно. Вы как?
— Спасибо, пока ничего.
— Матушка?
— Ничего. Сердце, знаете, у нее не совсем.
— Да, сердце, сердечьишко. Дак ведь и лета уже, да и пережито немало, надо сказать.
Он справляется еще о здоровье сестры (хотя видит ее каждый день), я — о здоровье его дочерей, вышедших замуж и живущих теперь в другом месте, и визит вежливости можно считать оконченным.
Однако уйти не удается. Хозяйка, все так же пряча в круглых щеках блестящие глазки, подносит нам с дядей Пашей по стопке и ставит на стол миску с отборными солеными рыжичками.
— Попробуйте, не побрезгайте. Наливку сама делала, на брусёнке, рыжики тож сама собирала.
— Спасибо. Стоит ли беспокоиться?
— Просим, просим, — говорит, как поет, дядя Паша. — Пожалуйте!
Мы переходим к столу. Хозяйка приносит ржаных лепешек, ложки и садится в сторонку, радушно сияя лицом.
Им хочется что-то выпытать у меня: прежде обходилось без наливки — своих соседей я знаю все-таки достаточно.
Мы выпиваем, закусываем. Дядя Паша снова наполняет стопки.
— Не писали вы долго матушке, очень ведь продолжительное время не писали, четыре года, считай.
— Я в плену был, дядя Паша, — говорю я прямо. С чего бы мне это скрывать, что я был в плену?
Он, поперхнувшись, опускает стопку. У хозяйки застывает на лице странная улыбка, словно ее попросили улыбнуться перед фотообъективом и затянули выдержку.
— Разве вы не знали?
— Дак ведь как сказать вам… вроде в последний год матушка ваша и повеселее стала, а все не то. Все ждала.
— И еще проверку пришлось проходить после плена. Поэтому и не писал.
— Так, так, — произносит слабенько дядя Паша. Ему, по-моему, уже и выпивать не хочется: он хотел выведать, что и как, искусным разговором, а я взял и бухнул сразу.
— Так, — повторяет он. — А проверка, позвольте полюбопытствовать, при воинских частях или…
— Нет, в лагере. — Меня внезапно осеняет. — А что, кто-нибудь из ваших родственников пропал без вести?
Дядя Паша поднимает стопку, делая вид, что не расслышал моего вопроса.
— Так… Ну, дак за возвращеньице, за радость вашей матушки!
Мы опрокидываем еще по стопке, и крепкая брусничная наливка ударяет в голову.
— Вы не ответили на мой вопрос. Кто-нибудь из ваших родных попал в плен?
— Ты бы, старуха, подбавила грибков-то нам.
— Пожалуйста, — говорит та и поспешно уходит за перегородку.
А меня уже зло берет: что он, черт, притворяется глухим — преступление это, что ли, если человек был в плену?
— Бывшие пленные приравнены в правах к демобилизованным. Есть специальное разъяснение Верховного суда СССР. Не читали?
— Как же, как же! Хоть и бедновато живем, а газетки выписываем, — отвечает дядя Паша. — Следим по мере возможности, да… Тоже вот у знакомых один пропал, как вы говорите, без вести, потом объявился, а потом похожий случай: не пишет, долгонько уже не пишет.
— Напишет, дядя Паша. Если честный человек — объявится еще раз.
— Так-то так, — произносит слабым голоском дядя Паша. — Вот жизнь-то как теперь у вас дальше пойдет? Затруднений каких не будет ли?
— Все будет нормально. И даже очень хорошо, — говорю я, вспомнив про обед у Володькиного дядьки. — Все будет в порядке, дядя Паша, не волнуйтесь…
И я ставлю свою стопку вверх донышком: сыт и доволен, значит.
3
На другой день я вместе с сестрой еду в райцентр. Мне надо получить паспорт и военный билет в обмен на справку, выданную мне в управлении лагеря. У сестры свои дела в райздраве и райкоме партии.
Моя сестра молодец. Она внештатный пропагандист и, кажется, член пленума райкома. Ее детские ясли — из лучших в районе. Несмотря на свои двадцать четыре года, она мать двух детей (это тоже не просто: растить без отца двух детей). Вообще молодчина, и я с детства дружу с ней.
На попутном мотовозе мы добираемся до станции с бревенчатым полувокзальчиком-полусторожкой, через полчаса пересаживаемся на почтовый поезд. Ехать нам недолго, и мы не заходим в вагон, остаемся в тамбуре.
— Путешественник, — смеется сестра. — Признаться, что я о тебе сейчас думаю? Что ты все, все врешь, и нигде ты не был, и все только выдумал.
— Конечно, выдумал.
— Нет, правда. Вот смотрю на тебя и по глазам вижу, что врешь. Ну, скажи: врешь?
— Вру.
— Ну, зачем ты врешь?
— Чтобы было интересно. Австрия, антифашистское подполье в концлагере — разве это не интересно?
Сестра не отвечает.
Шутки шутками, а я и впрямь начинаю подозревать, что она не совсем верит тому, что я рассказываю. Может, оттого, что в детстве я действительно был большим выдумщиком и она знает меня таким, а может, оттого, что в то, о чем я рассказываю, просто трудно поверить. Хотя рассказываю я далеко не все: о самых страшных вещах, щадя маму, я умалчиваю.
— Ладно, не надувайся, пожалуйста, — примирительно говорит сестра.
— Я не надуваюсь. Я просто думаю, что нет и никогда не будет пророков в своем отечестве.
— Ах, ты еще и пророк! — Она насмешливо-любовно смотрит на меня большими голубыми глазами.
— Я в переносном смысле, ты прекрасно понимаешь, о чем я… А будешь насмешничать — отлуплю. Забыла?
Ей нередко попадало от меня. Однажды, спасаясь от моих тумаков, она выпрыгнула в окно и угодила в ящик с томатной рассадой, поломав хрупкие, нежные растеньица. В жизни не забуду выражения отчаяния на ее лице — бесконечного отчаяния и обиды. Я и сейчас, вспомнив об этом, не могу удержаться от улыбки.
А сестра вдруг тяжело-тяжело вздыхает.
— Было и прошло… А как все хорошо было!
Райотдел милиции и райвоенкомат расположены по соседству в одинаковых, стандартных деревянных домах. В том и другом доме стоит одинаковый, особый казенный дух, состоящий из запахов хлорки, папиросного дыма и лежалых бумаг. В милиции пахнет еще свежей олифой и прелыми, полушубками — не знаю, почему.
Я пишу заявление с просьбой выдать мне паспорт и, к немалому своему удивлению, почти тут же получаю его. Никаких лишних вопросов, никакой волокиты: сдал заявление, две фотокарточки, справку из лагеря, — и пожалуйста: через полчаса у меня в руках твердая темно-зеленая книжечка с печатями и номерами. Паспорт. Мой паспорт гражданина Советского Союза!
— Спасибо, — говорю я девушке в окошко.
— Пожалуйста, — отвечает она по-нашему, по-северному, произнося раздельно каждую буковку: не «пажалста», а именно «пожалуйста». Наверно, на моем лице появляется что-то примечательное, потому что девушка задерживает на мне взгляд и любезно добавляет: — Можете сейчас и прописку оформить. Где будете прописываться?
— Я в Москве буду прописываться. Она уважительно глядит на меня.
— Женитесь там или по вызову министерства?
— Ни то, ни другое. Я буду жить у сестры.
— А-а! — И девушка отводит глаза в сторону, будто ей внезапно отчего-то становится неловко. — Ну, дак счастливенько вам.
— Еще раз спасибо. До свидания.
Потом я иду в военкомат. Опять пишу заявление, прилагаю к нему две фотокарточки и свой новенький паспорт.
Меня просят подождать. Я усаживаюсь на деревянный диван в коридоре и жду. Отчего же не подождать?
Минут через двадцать приглашают. Я останавливаюсь около деревянного барьера. По другую сторону его за столом — девушка, очень похожая на ту, что была в окошке в милиции.
— Рост? — спрашивает она, приготовившись записывать.
— Сто шестьдесят семь, — бодро отвечаю я.
— Окружность головы?.. Размер противогаза?.. Размер обуви?..
Девушка задает еще довольно много вопросов: где я проходил службу, какие должности занимал, имел ли ранения, — записывает все в анкетку и снова просит подождать в коридоре.
Я опять опускаюсь на диван. Я почему-то уверен, что сейчас из военкомата звонят в Москву, в какой-нибудь центральный справочный отдел Министерства вооруженных сил, и оттуда, из справочного отдела, порывшись в картотеке, сообщают сюда, в райвоенкомат, что все правильно: старший сержант такой-то действительно служил в таком-то стрелковом полку, а затем в штабе дивизии, тогда-то был ранен, а тогда-то контужен и взят в плен. Я даже испытываю удовольствие при мысли, что сейчас обо мне разговаривают с Москвой.
— Войдите, — приоткрыв двери, приказывает девушка.
Опять подхожу к барьеру.
— Распишитесь. — И она подает мне развернутую книжечку и ручку с обмакнутым в чернила пером. — Гам, — говорит она, — в графе «Личная подпись владельца».
Я ищу эту графу, и глаза мои натыкаются на слово «солдат», затем ниже — «рядовой».
— Простите, — говорю я, — тут вкралась ошибка.
— Где? — спрашивает девушка.
— Я но рядовой, а старший сержант, я же говорил вам, и вы, по-моему, правильно записали в анкету — «старший сержант».
Я улыбаюсь, мне не хочется огорчать девушку: ей, наверно, может влететь за испорченный бланк, исправления ведь в таких документах не допускаются.
— Никакой ошибки нет, — холодно отвечает девушка. — Расписывайтесь. А хотите — обратитесь к начальнику.
Из соседней комнаты входит пожилой капитан.
— В чем дело?
Я взглядываю на девушку, все еще боясь подвести ее и не понимая, почему она посылает меня к начальнику, но вошедший капитан, я догадываюсь, и есть начальник, и мне ничего не остается, как доложить о допущенной ошибке.
— Все точно, — заявляет капитан. — У вас нет документов, подтверждающих, что вы были старшим сержантом.
— Но позвольте, остальные же сведения записаны правильно.
— А мы все записали с ваших слов. А вот с военным званием — другое дело. Пока вы рядовой. Пока не получим официального подтверждения, будете рядовой.
Странно, думаю я. Значит, никакого телефонного разговора с министерством не было, все записано только с моих слов. Но почему же для военного звания исключение?
— Расписывайтесь, — говорит девушка.
И я расписываюсь, обиженный и удивленный.
Конечно, если бы мне пришлось получать военный билет в Москве, то меня не разжаловали бы в рядовые: там под боком и Министерство вооруженных сил и Министерство внутренних дел, где можно навести все справки.
Но в Москве я не стал получать ни паспорта, ни военного билета: я очень спешил к маме на Север.
4
Месяц домашней жизни пролетает, будто один день, и вот снова, как пять с лишним лет назад, я прощаюсь перед отъездом с мамой.
— Помнишь, что ты сказала мне тогда напоследок? — говорю я, держа ее небольшие попорченные ревматизмом руки в своих руках.
Она немного виновато качает головой: не помнит.
— Ты мне очень помогла теми своими словами…
— Что же? — тихо и грустно спрашивает мама. Ей в глубине души так не хочется, чтобы я уезжал.
— А что бы ты пожелала, если бы я снова уходил на войну?
— Что? — Мама чуть задумывается и отвечает мне почти теми же словами, что и тогда, в ноябре сорок первого: — Чтобы ты всегда был честным, это, по-моему, главное…
Помню, в тот раз мне хотелось, чтобы мама просила меня поберечь себя. Но это в тот раз. А теперь… горячая нежность заполняет мою душу, нежность и удивление. Откуда знает она, старенькая мама, полжизни прожившая среди лесов, что главное для человека — это всегда быть честным, то есть поступать по совести, так, как велит внутреннее понимание долга? Ведь даже смерть не страшна, а точнее, тебе лишь тогда удается победить страх перед смертью, когда совесть спокойна, когда ты понимаешь, что честно исполнил свой долг. Не в том ли весь опыт мой, опыт тех лет, что я на своем горбу проверил истинность этой старой истины?
— Мама, — говорю я, — ведь ты неверующая?
— Да, — отвечает она. — Уже давно неверующая. Я в душе коммунистка, ты знаешь. Почему ты об этом спрашиваешь?
— Может, мне все-таки повременить с отъездом, поработать до лета здесь? Еще не поздно.
— Нет, нет. В Москве у Кати ты лучше подготовишься в институт, поступишь на какое-нибудь подготовительное отделение или курсы, как это там. Ты ведь многое забыл, сам признался. Не надо менять, что обдумали и решили.
Она, конечно, права. Но как же не хочется расставаться с ней!
— Поезжай, — силясь улыбнуться, кивает мама. — Иди, а то опоздаешь на поезд.
— Я тебе пришлю ландышевые капли, — поборов какое-то оцепенение, говорю я и встаю. — Ну, не на войну же я теперь, мамочка, — добавляю я, заметив, как начинают дрожать ее губы. — Ну видишь, какая ты…
— Подожди, — шепчет она. — Может быть, это в последний раз. Наклонись!
И она, неверующая мама моя, благословляет меня. Неожиданно, даже для себя самой неожиданно, мне кажется.
— Будь, как папа!
С этим ее напутствием я и ухожу, просветленный и расстроенный, дав себе слово при первой же возможности — как только заработаю немного денег — вновь приехать повидаться с ней.
Сестра ожидает меня на линии, машет рукой. Она собирается проводить меня до станции.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ
1
— Не можем, дорогой товарищ, не можем… У майора милиции хорошее лицо, особенно глаза, и глаза говорят больше, чем его слова; я вижу даже будто какую-то затаенную муку в его глазах, и до меня никак не доходит смысл этого «не можем».
Вернее, какой-то частью сознания я понимаю, что означает «не можем»: меня не могут прописать в Москве, и это серьезная неприятность, но другая часть сознания, вероятно, более сильная и по инерции еще радостная, подавляет ту, первую, и мешает полностью уразуметь смысл того, что говорит мне майор.
— Вот же форма, комендант подписал, и заявление родственников, и размер жилплощади позволяет, — продолжая улыбаться, говорю я и чувствую, что это уже глупо — улыбаться.
Однако майор снова берет форменный листок, подписанный комендантом общежития, заявление Петра Николаевича, придвигает к себе мой паспорт и снова углубляется в чтение, словно надеясь вычитать там такое, чего прежде он не заметил.
Я напряженно слежу за его лицом. Он напряженно потирает подбородок, шурша щетинкой, и опять поднимает на меня глаза, в которых будто какая-то мука.
— Нельзя.
— Но почему, товарищ майор?
— Почему да почему… — Он вдруг быстро и странновато улыбается и говорит: — Забирай документы и иди устраивайся на работу. Устроишься — возможно, пропишу на свою ответственность.
И тут же опять делается хмурым, а ведь хороший человек, я вижу, хотя чего-то и не договаривает, и мне непонятно, почему даже после того, как я устроюсь на работу, он пропишет меня все-таки на свою ответственность.
Но я уже снова бодр и полон надежд — такой, каким я и вошел сюда, в этот залитый солнцем кабинет начальника- паспортного стола. Устроиться на работу — это пустяк, я уже почти устроился на работу!
…Пал Палыч сидит в проходной будке и через окно наблюдает за погрузкой дров. Во дворе, обнесенном тесовым забором, стоят три полуторки, несколько мужчин и две женщины в холщовых фартуках закидывают в кузова машин тяжелые осиновые плахи.
— Привет, Пал Палыч!
— Привет. — Он подает мне через стол могучую волосатую руку.
Он заведующий дровяным складом и хороший знакомый моего зятя. Мы с Пал Палычем уже договорились в принципе, что он возьмет меня на должность кладовщика-учетчика: это место как раз недавно освободилось.
— Пришел оформляться, — говорю я.
— Давай. А то все сам. И за рабочими пригляд. И поставщики — мошенники. Разрываюсь. С пропиской готово? — Пал Палыч говорит отрывисто и все время отдувается: то ли жарко ему, то ли астматик.
— Почти, — отвечаю я. — Сейчас я прямо от начальника паспортного стола. Сказал, что пропишет, как только устроюсь на работу.
— Понятно. — Пал Палыч толкает форточку и кричит наружу громовым голосом (он бывший боцман). — Эй, березу не трогать! Отставить!
Один из рабочих, ухвативший было сухой березовый горбыль, не оглядываясь, бросает его и трусит обратно к штабелю с осиной.
— Мошенники! Глаз нельзя спускать, — отдувается Пал Палыч и кладет могучую руку на узкий обшарпанный стол. — Иди. К этому самому паспортному начальнику. Скажи ему, что берут. Конкретно и точно. Кладовщиком-учетчиком на дровяной склад номер три. Мое слово — олово.
— А нельзя ли вначале оформиться?
— Нет. Отдел кадров не пропустит. Пусть хоть наложит резолюцию: «Прописать». Тогда оформлю. Немедля… Плуты! — Последнее относится к рабочим, которые кинули-таки березовую дровину в кузов полуторки. Пал Палыч долбит в стекло, грозит пальцем и опять поворачивается ко мне. — Иди. И поживей. А то сам видишь: разрываюсь…
Трамвай доставляет меня вновь к красивому серому дому, в котором помещается отделение милиции. Начальник паспортного стола ушел обедать. Я решаю подождать его в приемной.
Ничего, думаю я. Раз Пал Палыч сказал, что возьмет, значит, возьмет. Слово — олово. Теперь майор не откажет.
И еще я думаю, что, наверно, надо быть понастойчивее. Ну, что было бы, если бы, услышав от майора «не можем», я повернулся бы и ушел? Тогда он ничего не сказал бы насчет работы, и я не поехал бы к Пал Палычу… Настойчивость и терпение!
Майор, не глядя на меня, хотя в этот час я один в приемной, проходит к своему кабинету и плотно затворяет за собой дверь.
Не очень любезно, но я не привык к любезностям. Ничего. Я негромко стучусь в дверь:
— Разрешите?
— Заходи! — Майор вешает шинель на стоячую никелированную вешалку и, не снимая шапки, садится за стол.
Я достаю из кармана форменный листок для прописки и остальные документы.
— Товарищ майор, — говорю я, — меня оформляют кладовщиком на дровяной склад номер три. Я только что оттуда.
— Быстро, — одобрительно замечает майор.
— А у меня была предварительная договоренность, так что теперь все зависит от вас.
Майор уже протягивает руку за моими документами, но на полпути останавливается и той же рукой, которой он хотел взять документы, берет из разорванной пачки «Беломора» папиросу.
— Справку с места работы принес?
— Нет еще. Меня просил передать вам заведующий складом, что, как только вы наложите резолюцию: «Прописать», — он немедленно оформит меня. Он не обманывает, товарищ майор, честное слово. Ему очень нужен помощник.
Лицо майора чуточку темнеет. Он молчит.
— Так что жег — говорю я. — Вы же сами сказали: устраивайся…
Он молчит.
— Разве что-нибудь изменилось?
— Дорогой товарищ, — медленно произносит майор, глядя в стол. — Наивный вы товарищ… Мне справка, справка нужна! Вот к остальным этим вашим бумагам. Не могу я без этой справки. — Он поднимает на меня хмурые глаза, и я снова вижу в них какую-то муку. — Обратитесь в райотдел милиции. Лучше всего к заместителю начальника: он добрый мужик, — прибавляет майор.
2
Заместитель начальника райотдела милиции уже собирается уходить: приемные часы окончены. Я в нерешительности топчусь перед полуоткрытой дверью, пока он сам не кивает мне: и правда, добрый мужик.
— Что-нибудь, конечно, срочное? Горящее? — ворчливо спрашивает он и опять опускается за стол.
Этот стол не письменный, а простой, на четырех ножках, только крышка обтянута синим сукном. И садится заместитель начальника почему-то не за длинную сторону стола, а сбоку.
— А где отказ? — спрашивает он, взглянув на форменный листок.
— Видите ли, — объясняю я, — тут не совсем обычный случай. Мне и не отказывают и в то же время не прописывают. Дело в том, что для прописки необходима справка с места работы, а справку я могу получить лишь тогда, когда пропишусь, потому что, вы понимаете, без прописки отдел кадров не пропустит, хотя у меня и есть твердая договоренность с руководством по поводу работы.
— Ясно, — говорит заместитель начальника. Он достает трубку, набивает ее душистым табаком, зажигает спичку.
Комната наполняется приятным медовым ароматом. Очень приятный дым. И заместитель начальника очень приятный. Он подполковник, и он почему-то не в синем милицейском кителе, а в зеленом.
— Военный билет у вас при себе?
— Пожалуйста.
— Садитесь. Что же вы стоите? — Голос у него тоже приятный, ровный, лицо интеллигентное. На лице мягкая усмешка, добрая.
Он листает книжечку моего военного билета, не вынимая трубки изо рта и часто выпуская клубочки медового дыма. Он подполковник МВД, это я вижу по его форме, я только не понимаю, почему он работает в милиции. И это хорошо, что майор направил меня к нему подполковник МВД, конечно, знает, что такое Маутхаузен, — у меня в военном билете в графе «Особые отметки» написано, что я «содержался» в концлагере Маутхаузен.
Но заместителя начальника, похоже, не интересуют мои особые отметки. Он возвращает мне военный билет и, мягко улыбаясь, говорит:
— Мой сын в сорок первом тоже удрал на фронт, семнадцати неполных лет. Тоже хватил горя парень. Вернулся без руки… Но как бы помочь вам?
Он попыхивает трубкой и задумчиво барабанит пальцами по столу. Я чувствую, что ему хочется помочь мне.
— А вы не смогли бы позвонить майору или заведующему дровяным складом? — пытаюсь подсказать я.
— Какому заведующему дровяным складом?
— Ну, куда меня оформляют на работу.
— Нет, это не годится. Да и не в этом суть. — Заместитель начальника выбивает трубку о край чугунной пепельницы, потом, немного щурясь, смотрит на меня. — Вам двадцать два года?
— Да, уже двадцать два.
— Уже! — грустновато усмехается он. — У вас еще все впереди, вся жизнь. Вы только начинаете… а начало редко бывает легким. И ваше дело с пропиской нелегкое. Совсем нелегкое. Давайте попробуем так: отказа писать я вам тоже не буду, а вы завтра утром пойдете на Петровку в управление милиции и поговорите там. Я вам обещаю позвонить туда, потому что без отказа райотдела вас могут не принять. Сделаем пока так…
Я ухожу не очень огорченный. Это «пока» сохраняет во мне надежду. Надо лишь потерпеть. А терпеть я, кажется, умею.
В просторной приемной на Петровке командует невысокого роста худощавый пожилой ефрейтор с орденом на груди. Своим лицом и голосом он напоминает мне капитана Пиунова. И такой же энергичный. И белки глаз чуть воспалены, будто он только что из блиндажа, где при свете коптилки корпел над оперативными сводками.
— Продвигайтесь, продвигайтесь, граждане, продвигайтесь! — командует ефрейтор. — У вас отказ есть? Оч-чень хорошо! Что? Права? Права вы свои знаете, а вот обязанности — не всегда.
У него хорошая дикция, на кителе орден, и кажется несколько ненормальным, что он всего-навсего ефрейтор. Надень на него капитанские погоны, и он, по-моему, сойдет за капитана. У него начальственный тембр голоса, уверенные жесты, и ведь это тоже чего-нибудь да стоит — его высказывание насчет прав и обязанностей граждан: «Права вы свои знаете, а обязанности — не всегда».
Уверенно постукивая каблуками, он пересекает наискось приемную и снова командует:
— Продвигайтесь, продвигайтесь! Отказ есть? Предупреждаю: без отказа не примут. Продвигайтесь, граждане.
И граждане продвигаются, вдоль стен. Сядут на стул, посидят с минуту и пересаживаются на следующий по порядку. Посидят на следующем и опять пересаживаются.
Получается культурно и, главное, не утомительно. Все время чувствуешь движение, чувствуешь, что ты ближе и ближе к цели.
Но вот мой черед. Я вхожу в светлую комнату и вижу два стола, за которыми трудятся два капитана, один черноволосый, другой блондин.
— Садитесь, — приглашает меня блондин. Поблагодарив, я сажусь.
— Документы… Ага. Это относительно вас звонили из райотдела, просили прописать в порядке исключения, — говорит он. — Так вот, отказ. Сейчас я напишу вам.
Он берет из розовой стопки бумаг какую-то карточку и аккуратно обмакивает кончик пера в чернила.
— Подождите. Почему отказ?
— Потому что отказ, — отвечает капитан-блондин и аккуратно вписывает что-то в розовую карточку. Затем берет мой форменный листок и в верхнем левом углу его пишет то же самое, это я вижу по движению его пера. — Если же вы не согласны, — не отрываясь от писания, продолжает капитан, — вы имеете право обратиться в наше министерство или даже в Верховный Совет. Это — ваше право.
— Простите, — говорю я, ошеломленный («Машина какая-то, а не человек!»), — простите, но почему отказ? Имею я право знать, почему вы мне отказываете?
— Вот, прошу! — И, спрятав форменный листок в свою папку, капитан скалывает скрепкой остальные мои документы вместе с розовой карточкой и кладет на край стола.
— Почему же? — настаиваю я. — Вы прочтите заявление моего родственника Кудрявцева, я у него и до войны жил. Я собираюсь поступать на подготовительные курсы, а потом в институт, и пока, конечно, придется работать. Куда же мне еще?
— Поезжайте туда, откуда приехали, — невозмутимо говорит капитан-блондин. — Где вы были до Урала?
— В Маутхаузене.
— Вот и езжайте… Постойте, это у немцев Поволжья?
— Это фашистский концлагерь, — недовольно покосившись на своего коллегу, говорит другой капитан, черноволосый.
Но капитан-блондин ничуть не смущается.
— В общем, это ваше, гражданин, дело куда ехать. Прошу не задерживать очередь.
3
Володька опаздывает. Я ожидаю его у кинотеатра «Ударник», как мы условились по телефону. Я жду, что он появится справа, со стороны моста — он живет в Замоскворечье, — но он появляется слева. И в первый момент я даже не узнаю его.
— Ты что, не из дома? — Я гляжу на него и стараюсь понять, какая перемена произошла в нем, почему я сразу не узнаю его.
— Из дома, только я сел в метро, а от Библиотеки Ленина на троллейбусе. Неохота было тащиться пешком по морозу, — говорит Володька. — Ты чего так смотришь? Пошли, тут недалеко забегаловка.
У него в, глазах обида, вот что! Опять, как на Урале, обида… И шапка не пыжиковая, а старая, лагерная.
— Ты поссорился с родными?
— А ну их! Давай сюда…
Мы спускаемся по обледенелым ступеням в закусочную, заказываем пиво, винегрет и проходим к дальнему столику.
— Жалко, что поссорился, — говорю я. — Мне отказали в прописке, и я как раз хотел посоветоваться с твоим дядькой. А из-за чего поссорился? Как твои дела?
Володька усмехается. В глазах обида.
— Я до сих пор паспорта не получил.
— Ты?!
— Понимаешь, это такой трус! В отделение милиции он со мной еще сходил, в райотдел тоже: тетка заставила, — а дальше ни в какую…
Я смотрю на Володькины обиженные глаза, на его кургузую лагерную шапчонку и чувствую, что у меня в горле начинают сами по себе сжиматься и разжиматься какие-то мышцы: меня разбирает смех. Неудержимый, нарастающий смех, переходящий в хохот.
Эти обиженные глаза и шапчонка из поросячьего меха — помереть можно!
— Не сердись, — говорю я, давясь от хохота, и никак не могу остановиться. И никак не могу не смотреть на его облезлую шапчонку и особенно на его глаза, в которых обида.
Племянник члена коллегии министерства!
— Слушай, — говорю я, вытирая слезы, — это, наверно, нервы, не сердись. Слушай, тебя на Петровке не посылали туда, откуда ты приехал?
— Посылали, — без тени улыбки отвечает Володька. — У меня отец и мать погибли в первые дни войны, я тебе, по-моему, рассказывал, попали под бомбежку при эвакуации; я тогда был у брата в Куйбышеве, писал этюды… Я и говорю им, на Петровке: ни родителей, никого из близких у меня больше нет в Риге, куда я поеду? Поезжайте, говорят, туда, где проживают ваши родители в настоящее время…
Володька вздыхает, рассеянно ковыряя вилкой винегрет.
— Кто разговаривал с тобой? Не капитан-блондин? — спрашиваю я.
— Да, блондин. Капитан, точно. Блондин-автомат… Что теперь думаешь делать?
— Пойду в министерство или в Верховный Совет. Надо добиваться.
— Напрасная трата сил. Тетка мне тоже не советует — с министерством. Они все дрожат перед этим министерством.
— А я, признаться, думал, что твой дядька может запросто поднять телефонную трубку и поговорить с каким-нибудь начальником главка того министерства, а то при случае и с самим Берия, верховным опекуном бывших военнопленных.
— Что ты! Берия для них страх господний и еще хуже… Нет, дружище, придется сматывать удочки.
— Ты считаешь?
— У брата большая семья и маленькая комната, но делать нечего. Приютит на первое время… А мой дядька, он вообще неплохой, его тоже можно понять. Персональный оклад, машина — тоже ведь не хочется лишаться из-за кого-то.
— Да что мы, преступники? Володька цепляет на вилку колечко лука.
— Не знаю, кто мы. Знаю только, что надо сматываться.
Я этого еще не знаю. Уехать долго ли? А с чем уехать? Что повезти с собой? Новые сомнения?
— Или жениться, — говорит Володька, показывая глазами на смазливую буфетчицу. — Взять себе вот такую… за прилавком. Тогда, наверно, и прописка будет обеспечена, и постель, и пиво бесплатное.
— Это гениальная мысль, Володя, — говорю я. — Пойдем куда-нибудь, где потеплее и посветлее, обсудим эту твою весьма ценную мысль. — Меня начинает опять разбирать дурацкий смех.
— А куда?
— В «Националь» или в «Москву»… Володька хмурится.
— Праздник окончен. От денег на карманные расходы я тоже отказался. Так что все…
4
Тихий вечер. Петр Николаевич сидит на кушетке, прислонившись спиной к стене. На коленях у него младшая дочка. Сосредоточенно, маленькими пальчиками крутит она большие, с якорями, пуговицы, расстегивая отцовский китель. Расстегивает, а потом опять застегивает. Очень углубленно, сосредоточенно — и молчит. Петр Николаевич жмурится, его тянет в дрему.
Старшая дочка готовит уроки. Сестра тихонько играет на пианино, что-то из «Времен года», не играет — священнодействует. Она воспитана на Глинке и Чайковском.
Я пишу письма маутхаузенским друзьям: Валерию и Ивану Михеевичу в Ленинград, Порогову в Кировоград, полковнику Иванцову в Омск. Перед тем, как двинуться в последний бой — пойти насчет прописки в министерство, — я на всякий случай подготавливаю отступление. Если мне и в министерстве откажут, то я последую примеру Володьки и уеду, уеду к кому-нибудь из старых друзей.
Я заклеиваю конверт, надписываю адрес — в дверь квартиры раздается негромкий, но уверенный стук.
Петр Николаевич, не отрывая затылка от стены, поворачивает голову к двери; Чайковский умолкает, сестра накидывает на плечи платок.
— Хочу гулять, — заявляет младшая дочка.
— Можно? — Ив комнату входит комендант общежития, а за ним участковый уполномоченный милиции.
— Здравствуйте, — говорит комендант.
— Здрасьте, здрасьте, — быстро отвечает Петр Николаевич и, поднявшись, уносит дочку в другую комнату.
Сестра опускает крышку пианино. Старшая дочка подхватывает тетради, чернильницу и тоже уходит в другую комнату.
— Побеспокоили вас, извините, — говорит комендант сестре и показывает участковому на меня.
— Документики, — говорит мне участковый.
У него круглое розовое лицо с чуть насупленными белыми бровями, в которых начальственная строгость.
Я вынимаю из кармана паспорт и военный билет — они всегда при мне.
— Проживаете без прописки? Разрешите стул, — говорит участковый.
Он садится к столу и достает из планшетки какие-то бланки. Сестра, нервно поеживаясь, кутается в платок.
— Я хлопочу насчет прописки. Завтра собираюсь в министерство.
— Долго хлопочете. Срок истек. — Участковый показывает мне форменный листок, тот самый, который оставил у себя на Петровке капитан-блондин.
— О сроках меня не предупреждали, я не знал.
— Вы грамотный? Читать можете? Ваше фамилие?
— Да вот же перед вами паспорт.
— А вы что, не желаете отвечать? Фамилие? — возвысив голос, повторяет участковый.
— Научитесь хоть это слово-то правильно произносить, — говорю я и называю свою фамилию.
Он, изготовившись было писать протокол (теперь я вижу, что у него бланки протоколов), откладывает карандаш в сторону.
— Это еще что за разговорчики? Проживаете без прописки и еще отвечать? Сейчас оштрафую и в двадцать четыре часа из Москвы, чтоб духу твоего тут не было!
— Товарищ Нефедов, — говорит комендант, — разреши мне его на пару слов.
— Можно, — буркает участковый.
Комендант отводит меня в сторону, к трепещущей, до полусмерти напуганной сестре.
— Давай, тащи пол-литра, — шепчет комендант.
— Зачем? — шепчу я и вижу, что участковый, снова вооружившись карандашом, что-то медленно и усердно пишет в протоколе.
— Тащи, не рассуждай.
— Но… — заикается сестра.
— Давай! — Комендант подталкивает меня в спину и выпроваживает из комнаты.
До сих пор он был доброжелателен ко мне, он с уважением относится к Петру Николаевичу и сестре, и у меня нет оснований думать, что комендант готовит какой-то подвох. Накинув пальто, я бегу в чайную и возвращаюсь через четверть часа с поллитровкой в кармане.
Участковый все пишет. Комендант о чем-то вполголоса разговаривает с сестрой, чрезвычайно взволнованной.
Я делаю коменданту знак, чтобы он подошел ко мне, я показываю на свой карман, но он только машет рукой.
— Ставь на стол. На стол!
Несколько растерянный, я на цыпочках подхожу к столу, ставлю бутылку. Потом достаю из буфета два стакана и ставлю рядом с бутылкой. Потом оглядываюсь на коменданта: так ли? Он кивает: все, мол, правильно. Сестра, ни жива ни мертва, удаляется к своим в другую комнату.
— Ну, Степаныч, потрудился и хватит. Рабочий день окончен! — весело говорит комендант участковому и звучным шлепком по дну бутылки вышибает пробку.
— Нет, нет, — говорит участковый, но не очень уверенно.
— А где третий стакан? Есть еще стакан? — оборачивается ко мне комендант.
Я ставлю на стол третий стакан. Комендант, не спрашивая согласия, наливает всем поровну и провозглашает:
— Будем здоровы!
Привычно и- благодушно, как в компании добрых друзей.
Розовое лицо уже не розовое, а малиновое. Белые брови немного приспущены и выражают сосредоточенность.
— Не надоть было на Петровку ходить, — назидательно говорит мне участковый. — С твоей автобиографией не на Петровку, а в другое место. Возможно, тебя еще разок проверить хотят, каково было твое поведение: тоже ведь морока с вами, пленными… А Петровка что? Им дадены указания — и все. И отказ. Верно, комендант? И распоряжение участковому: проконтролировать. Правильно?
— Правильно, Степаныч. Но он, понимаешь, еще неопытен. Он на войне столько повидал, представить страшно, а здесь, как дите, ничего не смыслит. Беда!
— И с министерством не надоть, — продолжает свое участковый. — Уж ежели иттить, то на самый верх, там доказывать свои права. Они, бывает, скорее учитывают…
Он вздыхает и достает папироску.
— А бывает и так: до бога доберешься — апостол шею намылит, как говаривал покойник дедушка. — И участковый, прикурив, берется за шапку. — Плохое твое положение, молодой человек, очень даже плохое. Ну, да ладно, неделю еще даю, хлопочи, добивайся, а уж после не взыщи. Служба!
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ
1
Проходит неделя. Мои маутхаузенские друзья молчат. Я упаковываю рюкзак: вечером буду перебираться на вокзал. Я не хочу больше доставлять неприятностей сестре, буду ночевать на вокзалах. Я продержусь так еще три, четыре дня и, если за это время друзья не откликнутся, уеду в Одессу или в Крым, где нет сильных холодов. В последние дни я начинаю что-то крепко мерзнуть.
В Москве у меня остается несколько дел. Мне надо навестить семью Алексея Ивановича Муругова, зайти к Ампилогину и, если удастся, послушать оперу «Князь Игорь» в Большом театре. Вообще быть в Москве и не побывать в Большом театре — это, конечно, непростительно.
После обеда, часа в три, узнав у постового милиционера, как проехать в Лихов переулок, я отправляюсь к Муруговым. Выйдя из метро на площади Революции, я еду дальше на троллейбусе, и, чем дальше еду, тем сильнее охватывают меня разные сомнения: а может быть, семья Муруговых уже не живет в Лиховом переулке; может, и сам Муругое — это не Муругов, может, это его вторая, лагерная фамилия: большие люди, попав в плен, иногда по нескольку раз меняли фамилию; а может быть, и никакого Лихова переулка нет: мне только почудилось, что Лихов?
— Скоро будет Лихов переулок? — спрашиваю я кондукторшу.
— Через две остановки. Следующая — Петровские ворота.
Лихов… Странные названия в Москве, думаю я. Все странно, все не так, как ожидал!
Стекла троллейбуса обросли льдом. Холод. Стынет спина, стынут ноги. Сапоги Бахмайера ни черта не греют.
— Следующая — Каретный ряд.
Или Каретный… Какая старина! Как странно… Я еду к семье Муругова, а самого Алексея Ивановича уже давно нет, его расстреляли и сожгли, а я теперь еду к его семье, я должен исполнить его просьбу.
— Следующая — Лихов. Кто спрашивал Лихов?
Я выхожу из троллейбуса, и новые сомнения охватывают меня: это такой короткий переулок, что в нем не может быть дома № 8. Я ускоряю шаг, смотрю на таблички: не может быть здесь такого дома! И, однако, этот дом есть — очень высокий, темный каменный дом.
Я вхожу в открытый подъезд и спрашиваю у женщины в белом фартуке, есть ли здесь такая-то квартира, — я называю ее номер. Про себя я очень сомневаюсь, чтобы здесь была эта квартира — под тем самым номером, который назвал мне Алексей Иванович Муругов в зондерблоке в первых числах мая 1943 года… Есть, оказывается!
Я поднимаюсь по каменной лестнице и думаю: что же это происходит? Ведь вот я иду к жене или к матери Алексея Ивановича Муругова, героя, патриота, я должен сообщить о его трагической гибели, и я иду почему-тo как частное лицо. Почему же я частное лицо? И частное и, чувствую, какое-то нежелательное здесь, в Москве, лицо… Ведь там, в плену и в Маутхаузене, я выполнял сколько мог волю моего народа, моего государства — боролся, — я не был тогда частным, сторонним лицом. И сейчас это же не частное дело — извещать родных о смерти на войне их близкого, да еще героя! Это же государственное дело, и я выполняю его, и я постараюсь сделать так, чтобы родные почувствовали не только боль, но и гордость за Алексея Ивановича, за Родину, воспитавшую его. Как же так? Ведь я советский человек, свой, за что же ко мне плохо относиться? Странно!
На четвертой или пятой лестничной площадке я останавливаюсь передохнуть. И снова мысль: за что? А потом мысль: зачем, кому это надо?
Еще четыре или пять лестничных маршей, и я на нужном мне этаже. Мне хочется быть спокойным, и я становлюсь спокоен. Я нажимаю на кнопку у двери. Через минуту щелкает запор, и дверь чуть приоткрывается — она изнутри перегорожена железной цепочкой.
— Вы к кому?
— Семья Муругова здесь живет?
Низкий женский голос, спросивший: «Вы к кому?», — не отвечает.
— Алексей Иванович Муругов здесь жил?
— Подождите.
У дверной цепочки в полутьме (на лестничной площадке и в квартире полутьма: вероятно, экономят электричество) появляется еще кто-то.
— Вы к родственникам Алексея Ивановича? — спрашивает меня другой женский голос, повыше и понежнее: похоже, девушка.
— Да.
Дверь перед моим носом захлопывается, потом я слышу, как гремит цепочка, и дверь открывается совсем.
— Проходите, пожалуйста.
Невысокая женщина (или девушка) ведет меня через прихожую к полураспахнутой двери, и я вижу рядом еще в одной двери серую щелку и чувствую, что оттуда на меня смотрят.
— Раздевайтесь.
Я раздеваюсь и прохожу в комнату.
2
Она, эта девушка или женщина, небольшого роста, в красивом ярком халате, с тонкой талией, с красивым тонким смуглым лицом, У нее темно-карие глаза, немного настороженные и строгие, но очень красивые. И волосы, черные, волнистые, очень красивые. И в комнате так все красиво — чисто и строго.
— Значит, Алексей Иванович здесь жил, — говорю я, опять начиная волноваться. Я вижу вторую комнату, смежную с этой, вижу через полураскрытую дверь широкую тахту и ковер на стене. Там он, наверно, спал, тогда еще, в той, нормальной, довоенной жизни.
— Алексей Иванович жил здесь недолго, с год…
— Вы его жена?
— Нет. Садитесь, пожалуйста.
— Дочь?
— Нет, что вы! У него маленькая дочь, ей всего семь лет… Я племянница Алексея Ивановича. Вы присаживайтесь.
— Это хорошо, — говорю я, — что бы племянница. Я боялся, что мне придется разговаривать с женой или с матерью Алексея Ивановича.
— Почему вы не садитесь? — спрашивает девушка и тоже начинает волноваться. Она волнуется так: ее смуглое тонкое лицо делается неподвижным, точно застывает. Иногда люди волнуются именно так: в них будто что-то застывает. — Почему? — спрашивает она.
А у меня сейчас такое чувство, словно я должен ни за что ни про что ударить человека, должен и знаю, что ударю.
— Я знаю, — говорит девушка, — мы знаем, что Алексей Иванович попел в плен, ему оторвало на фронте ногу — правда? Мы недавно узнали, что он не убит, вначале была похоронная, а в прошлом году пришел человек, который был вместе с Алексеем Ивановичем в плену. Вы тоже были вместе с ним в плену?
— Где же его дочь и жена? — Я тяну, мне не хочется ударять: это неприятно и больно.
— Они живут на улице Горького, на его старой квартире… Он умер?
— Да, — отвечаю я. — Он расстрелян двадцать первого июня сорок третьего года в концлагере Маутхаузен.
Я ударяю. Хорошо, что это племянница, а не мать или жена. Я ударяю и сам чувствую нелепость и жестокость своего удара: пусть бы думали что просто умер.
— Он был мужественный человек, настоящий коммунист. Его отправили в Маутхаузен за то, что он организовал в лагере демонстрацию пленных первого мая сорок третьего года. Они построились и пели советский «Марш танкистов». Мы готовы были голыми руками рвать проволоку.
Я говорю это и вижу, что девушка сидит, закрыв лицо руками; локти упираются в стол, а черные волосы ссыпались на руки. На голове посредине тонкий пробор — кожа белая-белая, нежная, — и от него по обе стороны ссыпались волосы.
— Простите меня, — говорю я. — Алексей Иванович просил, когда я готовился к побегу, зайти сюда, в Лихов переулок, он сам сказал мне ваш адрес. Мне тогда не удалось бежать, меня поймали. Может быть, сейчас и не стоило рассказывать обо всем, и если бы он не просил…
Девушка отрывает ладони от лица. Я думал, что она плачет, но она не плачет. И мне неприятно, что она не плачет. Она просто бледная, с сухими, жестковатыми глазами.
— Все-таки я считал своим долгом. А то люди умирали, а тут вот… живут! — добавляю я, пожалуй, недобро.
Мне не по себе оттого, что она не плачет. Конечно, племянница не мать, не жена…
— Я тоже была на фронте, но не в этом дело, — говорит девушка. — Несправедливо. Все так несправедливо. Ну и что же, что был в плену? Ну, хорошо, считали убитым, потом выяснилось: взяли в плен, тяжелораненым взяли, а теперь вот — расстреляли. Чем же он провинился перед Родиной?
— Кто провинился? Алексей Иванович? — Я от неожиданности сажусь.
— Да. Получается так. — Она встает, подходит, прислушиваясь, к двери и опять опускается на стул. — Ведь сейчас тут целая кампания. Узнали, что Алексей Иванович был в плену, и хотят отобрать квартиру. Я живу здесь с сорокового года, отсюда добровольно ушла на фронт, я ушла с первого курса института, но дело опять не во мне, не только в том, что по закону я тоже имею право на эту квартиру… Почему оскорбляют память человека, отдавшего жизнь за Родину? Алексей Иванович был на фронте почти с первых дней войны, есть свидетели, что он был тяжело ранен во время бомбежки, они так и сообщили еще тогда, в сорок первом, думая, что он умер от раны в окружении. И, пока считали его убитым, никто не претендовал на его жилплощадь. А теперь… Извините, вам, наверно, это не интересно?
— Наоборот, очень интересно.
— Но я им не отдам, — говорит девушка с гневно заблестевшими глазами. — До Сталина дойду, но не отдам. Разве виноват человек, что его, раненного, без сознания, взяли в плен? Вы можете, если понадобится, подтвердить, что Алексей Иванович в плену был без ноги?
— Конечно, могу. И то, что он вел себя в плену как советский патриот и что его расстреляли, — это было почти на моих глазах, все могу. Только надо с этими подтверждениями поторопиться, я через три дня уезжаю.
— Вы сказали, почти на ваших глазах? Расстреляли? — быстро переспрашивает девушка и морщится; кажется, лишь теперь до ее сознания доходит то, что Алексея Ивановича, ее дядю, расстреляли.
Она поднимает брови, собирая морщинки на лбу, и смотрит на меня с испугом, почти с ужасом.
— По-моему, я вам сразу сказал… А сейчас раскаиваюсь: вы даже не поняли. Не сообщайте об этом хоть дочери Алексея Ивановича.
Девушка оцепенело молчит.
— Я пойду, — говорю я, вставая. — Если я понадоблюсь в ближайшие дни, позвоните моему родственнику Петру Николаевичу Кудрявцеву в речной техникум…
— Подождите, — говорит она. — Извините ради бога. Вы не москвич?
— Нет. Мне отказали в прописке. Но я еще пробуду здесь дня три, четыре.
— Вы, наверно, побывали и в нашем лагере?
— Недолго. Пока проходил проверку. А что, разве это заметно по мне?
Девушка печально усмехается. Она так хороша собой, что я женился бы на ней.
— Почему же вы не добиваетесь? У вас здесь родные? А размер жилплощади позволяет?
— Размер-то позволяет, но милиция не очень. Мне отказали на Петровке, а идти в министерство, говорят, бесполезно.
— А вы в Верховный Совет… Я теперь специалист по жилищным вопросам, все законы изучила. Попробуйте в Верховный.
Она тоже встает. Она пониже меня ростом и очень красива. И мне грустно, что я вижу ее, вероятно, в последний раз.
3
Затем я отправляюсь к Ампилогину. Он живет на Садовой — я быстро нахожу его дом и квартиру. Молодая белокурая женщина, его жена, говорит мне, что Саши тут больше нет.
— Как же так? А где он?
— На Урале, где и был. В военную авиацию его не вернули, и он уехал. Может быть, там устроится в гражданскую авиацию. — Женщина выглядит Чуточку подавленной.
— И давно уехал?
— Две недели назад. Пожил месяц и уехал.
— Постойте. Разве в Москву он вернулся не в феврале прошлого года?
— В ноябре. Двадцать второго ноября. В феврале, как он мне рассказывал, его вызвали в Соликамск и оставили работать при управлении, до особого распоряжения. Не знаю, может быть, он неправду сказал, может, нашел себе там другую и теперь поехал к ней…
— Нет, я вашего мужа знаю. Он очень порядочный.
— Послушайте, — говорит она, и я чувствую, что у нее очень тяжело на сердце, — послушайте, напишите Саше, пусть он возвратится, повлияйте как-нибудь на него. У нас же сын!.. Я четыре года не имела вестей от Саши, я ждала его, и вот снова. За что? Неужели авиация ему дороже семьи? Мне не надо больших денег, пусть идет на любую работу, хоть слесарем или шофёром, все равно. Но он должен жить с семьей. Воздействуйте как-нибудь, вы же его товарищ, я буду вам так благодарна!
— Я напишу Саше, — обещаю я, смущенный и озадаченный.
— На Урале его тоже не возьмут в авиацию, даже в гражданскую, я-то знаю это, но он не верит мне. Раз был в плену, в авиацию не вернут, но он упрям… или нашел себе другую. Но ведь у нас сын…
Она борется с собой, пытаясь сдержать слезы, и, закусив губу, отворачивается к окну.
— Его не восстановили в военном звании? Разжаловали? — спрашиваю я.
— Ну и что? — говорит она, не оборачиваясь, глухим голосом.
— Я обязательно напишу. Дайте мне его адрес, и я напишу. Он возвратится, я уверен.
— Я буду так — благодарна вам! Пожалуйста! — Слезы все-таки пробиваются у нее, и она промакивает их скомканным платочком.
Я прячу, в карман бумажку с адресом Саши и торопливо прощаюсь…
Сестра не знает, что я собираюсь ночевать на вокзале: я сказал ей, что буду ночевать у Володьки. Но она чувствует неладное — я вижу по ней.
— Поезжай ты лучше к маме. Купи себе какие надо учебники, программы и поезжай. А летом вернешься.
Сестра желает мне добра, я понимаю. И, наверно, поступить так, как она советует, — самое благоразумное. Но теперь, после разговора с племянницей Алексея Ивановича и с женой Ампилогина, я не хочу самого благоразумного, не хочу отступать. Принципиально!
— Я пойду в Верховный Совет.
— Зачем?
— Хочу убедиться сам. Хочу точно знать, имею я право жить и учиться в Москве или не имею, а если не имею, то почему. И вообще: кто мы такие, бывшие пленные, — демобилизованные воины или это все вранье?
— Ты ничего не узнаешь. Поезжай к маме.
— Узнаю. Уже многое узнал.
Сестра приносит с кухни горячий чайник, достает из буфета сахарницу и ломтик хлеба — половину того, что она получает на свою иждивенческую карточку.
— Ты очень переменился за последние годы. Иногда я вижу в тебе мальчика, каким ты был до войны, а иногда…
— Что же тут удивительного?
— Я не удивляюсь: ты должен был ожесточиться, но ведь если бы одно ожесточение. Ты же еще и наивен, как школьник.
— Это я уже слышал. Сахар в чай не клади, и хлеба не надо. Я поужинал у знакомых.
— Где ты будешь ночевать?
— У Володьки, я говорил тебе.
— А если и туда явится участковый?
— К такой важной персоне, как Володькин дядька, участковый не явится… Ты не волнуйся. Я буду тебя навещать днем. А дня через четыре уеду, вот только дождусь писем и побываю в Верховном Совете.
— Все-таки поезжай лучше к маме.
— Может быть, потом и к маме, — говорю я, чтобы успокоить сестру.
Я целую ее, накидываю на плечо рюкзак и ухожу в холодную январскую темь.
Лишь на минуту сжимается сердце: куда ухожу? Не лучше ли, правда, поехать к маме? Но к горлу внезапно подкатывает злой ком, и, наклонив голову, я прибавляю шаг.
В метро, в теплом, ярком вагоне, я ловлю себя на том, что будто завидую людям, которые едут вместе со мной в этом вагоне. Я пытаюсь представить себе, кто они и куда едут, и я вижу, что они не такие, как я: у них есть жилье, работа, у них спокойно на душе; возвратившись домой, они могут прилечь на диван на почитать, или послушать радио, или даже пойти в кино. И к ним не нагрянет участковый, потому что они прописаны. И им не надо, как мне, на вокзал.
Я делаю вид, что я такой же, как они, и у меня тоже спокойно на душе. Вместе со всеми я бегу по эскалатору, я так же спешу, хотя спешить мне абсолютно некуда. Даже лучше бы совсем не спешить, а покататься в метро часов до одиннадцати. Но я не могу не спешить, иначе я буду не такой Я доезжаю до станции «Комсомольская», поднимаюсь по широкой лестнице и в потоке, людей выхожу из метро. И снова стужа и темь.
Впрочем, возле выхода из метро нет стужи: изнутри дует теплый воздух. И темь относительная: метро, вокзалы, площадь — всё в электрических огнях… А между огнями действительно темь, косяки теми, но они небольшие и подвижные. Пройдет трамвай и разорвет полосой желтого света косяк. А там, где огни, там блестки мелкого порхающего снега.
Я стараюсь изобразить из себя человека, который ждет кого-то. Люди часто ждут друг друга у метро. Вот и я жду. Я стою и вижу других людей, ожидающих кого-то. Я вижу темную фигуру милиционера, смотрящего на площадь, а через некоторое время еще вижу каких-то женщин, которые хотя кого-то и ждут, но никуда не спешат. Они прохаживаются, стоят и опять прохаживаются. Какие-то болтающиеся, словно косяки теми. Одна из них проходит мимо меня — очень медленно и близко — и заглядывает мне в лицо косыми глазами. Лицо у нее красное, а глаза косые. Потом еще одна такая же женщина проходит близко и тоже заглядывает мне в лицо, и я с удивлением вижу, что и она косая. Что за пропасть! Минут через десять близко проходит такая же третья — косая!
А может, у меня с глазами что-то случилось: все кажутся косыми. Или, возможно, это кружит одна, а мерещится много? Мне делается вдруг страшно.
Я бегу к кассам Ярославского вокзала, беру перронный билет, потом покупаю в киоске свежую газету.
4
Утром, побрившись в вокзальной уборной (у меня чудная безопасная бритва, французская) и там же, на вокзале, позавтракав, я сдаю рюкзак в камеру хранения и направляюсь в Верховный Совет.
Я доезжаю на метро до Библиотеки Ленина, оттуда — пешком. Приемная Президиума Верховного Совета расположена в красивом зеленом доме с большими зеркальными окнами. Меня немного удивляет, что я совершенно беспрепятственно вхожу через застекленную дверь в такое высокое учреждение, в сущности, самое высокое у нас в стране; никто меня не останавливает и не требует документов.
Правда, невдалеке от двери прохаживается милиционер. Но это такой подтянутый, вежливый человек: он только отвечает на вопросы и разъясняет, причем вполголоса, а не командует, как энергичный ефрейтор в приемной на Петровке.
Здесь светло, нарядно и вместе с тем спокойно. Я занимаю очередь и начинаю постепенно продвигаться к полукруглому барьеру, за которым стоят несколько человек — вероятно, консультанты. И опять удивляюсь: никто не следит за нашей очередью, никто ни о чем не предупреждает. Это настолько удивительно, что невольно закрадывается сомнение: скажут ли мне здесь что-нибудь хорошее, помогут ли? Уж слишком просто все: пришли люди со своими жалобами, и, пожалуйста, — вот вам и помощь. Так не бывает.
И поэтому я не очень волнуюсь. Я не верю, что смогу попасть к самому Председателю Президиума Верховного Совета, я уверен, что в последний момент меня и не допустят до него.
И все же, подходя к барьеру, я чувствую, что начинаю легонько дрожать. Ведь это последняя моя надежда! Где же тогда еще искать справедливости? Уж если тут откажут, значит, все кончено…
— Вы по какому вопросу? — спрашивает меня молодой человек за столом, на котором разложены форменные карточки.
— По вопросу прописки в Москве и по вопросу прав бывших военнопленных.
Человек за столом на минуту задумывается, потом мягко говорит:
— Мне кажется, что сразу к руководству вам не имеет смысла. Правда? Разрешите, я взгляну на ваши бумаги.
Он читает заявление Петра Николаевича, розовую карточку с Петровки откладывает, не читая, заглядывает в паспорт и военный билет, а я стою и думаю: сейчас посоветует ехать туда, откуда приехал.
— Вот, пожалуйста, — говорит человек, возвращая документы, потом пишет что-то на своей карточке и вручает ее мне. — Пройдите направо и наверх, к нашему заведующему приемной.
«Заведующий приемной» — это, по-моему, уже хорошо. Я поднимаюсь по лестнице, устланной ковром, и открываю тяжелую светлую дверь.
Я ожидаю увидеть еще одного человека за столом, на котором разложены форменные карточки, однако я вижу не просто стол и не один стол, а большой кабинет, с большим книжным шкафом и портрет Ленина на стене. Стол, тоже большой, у окна, а перед столом два мягких кожаных кресла. И за столом никто не сидит. Заведующий приемной, спиной ко мне, достает что-то из шкафа. Когда я вхожу и здороваюсь, он, обернувшись, кивает мне и, показав на кресло, продолжает искать что-то в шкафу. Он одет, как многие партийные работники: в темной, подпоясанной ремнем гимнастерке; брюки заправлены в сапоги. Вообще большой книжный шкаф и сапоги как-то не очень вяжутся в моем представлении, я думаю об этом и прохожу к кожаному креслу.
Я сажусь и думаю, кто он, этот заведующий приемной. К какому военному званию или к какой армейской должности можно приравнять пост заведующего приемной Президиума Верховного Совета? Я решаю, что он должен быть не меньше генерал-майора.
Заведующий приемной подходит к столу, кладет какую-то папку и протягивает мне руку. Я думаю, что он хочет еще раз поздороваться со мной, и, встав, подаю ему свою руку. Он внимательно смотрит на меня — у него под носом квадратик седых усов, и я вижу, как его губы под усами, дрогнув, раздвигаются в улыбку.
— Бумаги. Жалоба, — объясняет он.
— Сейчас, — говорю я. — Извините…
Пока торопясь — пальцы мои как назло попадают в прореху оторвавшейся подкладки, — я извлекаю из кармана документы, он все смотрит на меня, затем, обогнув угол стола, усаживается в кресло напротив.
— Ну, что стряслось? Какое такое горе? — спрашивает он чуть насмешливо, и, странно, этот его чуть насмешливый тон вдруг снимает у меня все волнение.
Как-то очень по-человечески это: седоусый, пожилой человек, наверно, старый коммунист, садится напротив меня и чуть насмешливо спрашивает, что со мной стряслось. Так мог бы спросить хороший учитель своего ученика или даже отец — сына.
— Вы знаете, — говорю я, — могу я рассказать вам все, всю правду?
— Разумеется. Только правду, и обязательно всю, — с улыбкой отвечает он.
И я рассказываю. Сперва я еще думаю, как бы покороче, чтобы не занять много времени, а потом уже не думаю об этом и только рассказываю. Я рассказываю ему об отце и матери, о том, где учился, как попал на фронт, как пробивался с товарищами из окружения и как, очутившись в плену, пытался бежать; я радуюсь, что могу — наверно, первый — сообщить в верховный орган нашей власти о геройском поведении в плену депутата Моссовета, бывшего прокурора Москвы Алексея Ивановича Муругова, говорю, что надо обязательно помочь его родственнице, у которой теперь хотят отобрать квартиру, где она жила вместе с Алексеем Ивановичем, я радуюсь, что заведующий приемной тут же помечает что-то в своем блокноте. Я рассказываю о нашей подпольной интернациональной организации в Маутхаузене, называю фамилии видных немецких и австрийских коммунистов, членов ЦК, которые руководили нами, и он опять записывает в блокнот. Я говорю о том, что было со мной после Маутхаузена, вплоть до сегодняшнего дня, не скрываю даже того, что эту ночь провел на Ярославском вокзале.
Я рассказываю и вижу, что лицо заведующего приемной становится все более строгим и хмурым.
— Дайте документы, — говорит он, когда я умолкаю.
Он очень внимательно читает особые отметки в моем военном билете, придирчиво разглядывает ту запись в паспорте, где сказано, на основании каких документов выдан паспорт, затем столь же внимательно читает заявление Петра Николаевича и даже розовую карточку с Петровки, берет со стола какую-то книгу и, полистав ее, говорит:
— Ничего противозаконного я не нахожу, чтобы прописать вас в Москве. Вы приехали, чтобы учиться в институте, и вам, как бывшему фронтовику, необходимо поступить на подготовительные курсы. Так? Жилплощадь родные вам предоставляют, и даже с санитарной нормой в порядке. Тоже так? Ну, и что мы будем канитель тянуть? — И я снова вижу, как раздвигаются в улыбке губы под квадратиком седых усов.
Заведующий приемной встает из кресла, пересаживается на свое место и, поглядывая сбоку на мои документы, что-то мелко и быстро пишет на листке бумаги.
— А из-за того, что был в плену, не имеют права отказать? — Я гляжу на склоненную седую голов почти с любовью. Я думаю: вот это человек! Я чувствую себя почти счастливым.
— Прописывайтесь и живите. Вы советский гражданин, демобилизованный воин. Закон на вашей стороне. А мы за этим делом проследим, порекомендуем товарищам не тянуть с пропиской и помочь вам в трудоустройстве. — Он отдает документы и на прощание крепко пожимает мне руку.
ГЛАВА ТРИДЦАТАЯ
1
Я сижу в трамвае и смотрю на Москву-реку. Трамвай медленно ползет по мосту. На улице оттепель: хмарь и слякоть. У гранитной набережной темнеет вмерзшая в лед баржа. Чернеет вода в полыньях.
«Любопытно, что зимой никто не топится, — думаю я. — Холодно. То ли дело револьвер: бац — и готово!»
— Что «бац и готово»? — неожиданно спрашивает меня сидящий напротив парень в армейском бушлате, но без погон, вероятно, недавно демобилизованный.
— Я не знаю. Что «бац и готово»? — говорю я.
— Да ты бредишь или пьяный? Ты же сам с собой разговариваешь!
— Я думаю, а не разговариваю. А тебе-то что?
— Да мне ничего. Думай или разговаривай. Хреново ты только думаешь: «Бац — и готово!» — Парень, усмехается.
У него здоровое, гладкое лицо, острые глаза.
— Что тебе, лихо?
— Ну, допустим. А что?
— Ты где сходишь? А то мне сейчас. Пошли?
— Пошли. — Мне, собственно, безразлично, где сходить.
Трамвай, миновав мост, пробегает еще метров сто, поворачивает направо и останавливается против пивной палатки на улице Разина.
— Давай по кружке, — предлагает парень. — Я угощаю.
Он расплачивается с продавщицей, протягивает одну кружку мне, и мы отходим на край прилавка.
— Какая же у тебя беда?
— Ты фронтовик? — спрашиваю я.
— фронтовик! — Парень вновь усмехается. — Война-то скоро уже два года как кончилась. Все и будем фронтовиками?
— Для кого кончилась, а для кого нет. Для маня, например, еще не кончилась, — говорю я. — Ты как считаешь, законы у нас должны соблюдаться?
— Понятно, должны. А ты что, бывший пленный?
— Угадал. И по закону я тоже демобилизованный. Я специально ходил в Верховный Совет, больше часа беседовал там с заведующим приемной, и он рекомендовал прописать меня, и думаешь, прописали? Черта с два! Для нас, говорят, рекомендация не приказ. И продолжают тянуть. А один проговорился, что, если бы я не был пленным, все давно было бы в порядке: им для прописки таких, как я, нужна виза органов, а органы, как я понял из его намека, не совсем согласны. Я подумал, подумал и пошел — знаешь, куда?
(«Неужели я о себе рассказываю?!»)
— Куда? — Парень, отпив полкружки, с интересом глядит на меня.
— В управление Госбезопасности — вот куда я пошел. У них на Кузнецком приемная. Это вчера было. Пришел и говорю: заберите, раз не даете жить. И думаешь, что?
— Что? — спрашивает парень.
— Майор, который принимал меня, записал мою фамилию, имя, отчество, год рождения и попросил подождать. Через полчаса вызывает и говорит: у нас к вам лично никаких претензий нет, это у партии претензии к вам, бывшим пленным. Представляешь?
— Ну?
— Представляешь? Во-первых, из его слов выходит, что органы сами по себе, а партия сама по себе, а во-вторых, какие же претензии к нам у партии? Врет он!
— Ясно, врет, — говорит парень. — Я сам коммунист с сорок третьего, как-нибудь разбираюсь… И чем кончился ваш разговор?
— Я спросил его, что делать, где искать концы. Я говорю, может, мне какую-нибудь витрину в магазине разбить, чтобы если пострадать, так хоть знать, за что. А он отвечает: разобьете — посадят за хулиганство, а нам вы не нужны. Не нужен!.. Ладно, спасибо за пиво.
— Погоди, — говорит парень. — Это все ж таки хорошо, что у органов к тебе ничего нет; тебя, видимо, просто перестраховщики мытарят… Ты нигде сейчас не работаешь?
— И не работаю и не учусь, все планы рушатся, и все из-за прописки.
— Грузчиком пойдешь?.. — Парень быстро допивает пиво, вытирает ладонью рот. — И прописка будет, и сыт будешь Я тебе сурьезно говорю.
— Пойду, конечно. Только из этого ничего не выйдет.
— Посмотришь. Айда!
И парень ведет меня через дорогу под какую-то арку, потом наверх по крутой каменной лестнице. Я, разумеется, не верю, что меня возьмут даже в грузчики, — это было бы слишком большое счастье, — но попытка, как говорится, не пытка. Вообще я собрался продавать сапоги, чтобы сколотить деньги на билет и уехать к маме — что же мне остается? Ну, еще одна попытка, пусть…
Мы идем по полутемному каменному коридору, напоминающему тоннель. В конце его — электрическая лампочка. Парень подводит меня к фанерной будке с освещенным окошечком.
— Здорово, начальник!
— Здоров, Ванюша! — отвечает из окошечка человек в расстегнутой телогрейке. — Кого опять волокешь?
— Кадры волоку. Оформи его в нашу бригаду. Это моя личная просьба. Понял?
— Паспорт есть? — спрашивает меня человек в телогрейке, вероятно, начальник кадров.
— Есть. Пожалуйста.
— Так оформи его, Коля. Я тороплюсь. — И, потрепав меня по плечу, парень исчезает в полутьме тоннеля.
— Ладно, возьмем, — заглянув в паспорт, говорит начальник кадров Коля. — Прописка треба?
— В том-то и дело, — говорю я довольно равнодушно, потому что я еще не верю в успех.
— Ладно. Пропишем в общежитии за городом, там это легче. Коменданту поставишь пол-литра. Нынешним вечером сможешь выйти на работу?
— Смогу.
— Тогда минуту. Сейчас я дам тебе направленно. А грузчиком работал?
— Работал. — «Камни-то таскал в Маутхаузене», — думаю я.
— Образование какое?
— А какое надо?
— Никакого не надо. Ладно.
Он пишет химическим карандашом через копирку, а я стою у окошечка и удивляюсь. Я все еще не верю в свое счастье, но уже опять удивляюсь. Ведь есть же люди: подобрали на улице человека и устраивают его жизнь!
— Готово, — объявляет Коля, начальник кадров. — Вот направление, будешь работать на хорошем объекте, на хлебозаводе. А это пока вместо паспорта. — Он протягивает мне бумажку, похожую на квитанцию. — Давай четыре рубля на прописку.
Я отдаю ему четыре рубля — у меня остается последняя трешка — и благодарю его.
— Ванюшке скажи спасибо, — отвечает Коля и захлопывает окошечко.
Я выхожу на улицу уже не таким, каким вошел сюда: я и счастливый и равнодушный, верящий и еще больше не верящий, удивленный и уже ничему не удивляющийся.
Таким, чувствую, я никогда не был.
2
Что-то внезапно ломается во мне — я сам еще хорошенько не пойму, что, не умею себе объяснить. Словно вдруг отмирает какой-то важный жизненный нерв, дававший прежде и силу и радость. Я не знаю, что это и почему это так и именно сейчас, когда жизнь, казалось бы, поворачивается к лучшему. Может, я просто очень устал?
…В проходной хлебозавода я предъявляю направление, и мне объясняют, как пройти в раздевалку грузчиков. В раздевалке — она в подвальном помещении, рядом с душевой, — я вручаю направление бригадиру, пожилому сутулому человеку. Он молча показывает мне на узкий шкафчик, в котором висит потрепанная спецовка.
Ванюшки пока не видно. Грузчики, переодевшись, уходят наверх. Я отправляюсь с одним из них, рыжим, веснушчатым парнем. Мы заходим в небольшую комнату со столом и низким, очень широким шкафом. Грузчики сидят на скамейках — человек двенадцать. Все в спецовках, выпачканных мукой и засохшим тестом. Я сажусь рядом с рыжим. Он закуривает папиросу.
— Новичок?
— Да.
Появляется бригадир и молча усаживается к столу. Почти зсе курят. Бригадир тоже закуривает: сворачивает толстенную «козью ножку». Мы сидим так минут двадцать. Ванюшки все нет. Бригадир, растерев окурок подошвой, дремлет, упершись локтями в колени.
— Где ты до этого работал? На железе? — спрашивает меня рыжий.
— Почему на железе?
— Да тощий ты больно. Хлеба хошь?
Он вынимает из кармана спецовки теплую, залепленную мукой краюху, и я вмиг съедаю ее.
— Братва, у кого есть хлеб? — обращается рыжий к своим товарищам.
— Вон в шкафу, пусть возьмет, — говорит грузчик с бесцветными глазами. — Стой, я достану.
Он приносит полбуханки хлеба, еще горячего и тоже залепленного мукой, и подсаживается ко мне.
— Где ты так оголодал?
— На каком объекте работал? — подняв голову, строго спрашивает бригадир.
— В Москве еще нигде не работал, — говорю я.
— Тоже присылают! — отворачиваясь, бурчит бригадир.
— Воды нет? — вполголоса спрашиваю я у грузчика с бесцветными глазами. Я вижу, что он сочувственно следит за тем, как я ем.
— Пойдем покажу.
Он ведет меня в большое прохладное помещение, набитое мешками, затем по лестнице вниз. Внизу такое же складское помещение, только потеплее, и в нем, кроме мешков, еще какие-то механизмы с приводными ремнями; полуобнаженные люди ссыпают муку в деревянные люки.
Я пью из маленькой колонки, снабженной железным блюдцем — над ним бьет прозрачный фонтанчик.
— Меня зовут Алексей, — сообщает грузчик. — А тебя?
Я говорю ему, как меня зовут.
— Грузчиком совсем не работал?
— Специально нет. Но грузить во время войны приходилось, камни в основном.
— В плену, наверно?.. Я тоже был, поэтому и спрашиваю. Я нашего брата, пленягу, сразу вижу. — У Алексея на носу рябинки, глаза будто выгорели на солнце. — Ты учти: бригадир не любит новичков, особенно которых присылает отдел кадров. Если бригадир не захочет взять и отстранит — все, никто его не заставит.
— Эй! — кричат нам с лестницы. — Машины пришли!
Алексей подхватывается, как солдат по тревоге. Я спешу за ним.
— Присматривайся, как работают другие. — Больше ничего он не успевает или не хочет сказать мне.
Наверху распахнуты ворота, напротив них стоят машины с мешками. Четверо грузчиков открывают борта, остальные выстроились цепочкой, по пять человек в каждой. Я встаю в хвост одной цепочки, Алексей идет к другой. Бригадир, заложив руки за спину и сильно сутулясь, наблюдает.
Рыжий — он передний в моей цепочке — подходит к кузову. Двое, те, что открывали борта на нашей машине, берут мешок за углы, махом подбрасывают его, рыжий подскакивает, и мешок плотно ложится ему на плечо и затылок. Рыжий, чуть придерживая мешок одной рукой и помахивая второй, свободной, легко и быстро идет мимо цепочки в глубь склада. Потом я слышу, как мягко шлепается мешок о каменный пол.
— Сашка, ровнее опускай, — говорит рыжему бригадир.
Рыжий Сашка встает за мной. Мимо нас проходит второй грузчик — так же быстро и легко, — и опять шлепается мешок о пол. Проходит, точно проплывает, третий, потом четвертый.
— Набегай! — кричат мне те, что на кузове. Холодный, шершавый мешок ударяет меня, я вцепляюсь в него обеими руками, но он съезжает на спину, я сгибаюсь и тащу его в глубь склада.
Сваливаю рядом с другими мешками и снова становлюсь в хвост.
Сашка опять за мной.
— Ты не боись мешка, — говорит он мне. — Иди на него! Чтобы ты управлял им, а не он тобой.
Бригадир, не меняя позы, искоса поглядывает на меня.
А мешок вновь ударяет. И вновь, согнувшись, тащу его на спине и сваливаю на пол.
— На шею бери! — учит Сашка.
Третий мешок чуть не ломает мне шею. Но я тащу. А бригадир только поглядывает. Четвертый снова съезжает на спину. Я тащу.
— Набегай! — кричат мне с кузова.
Я набегаю. Холодная тяжесть бьет по плечу. Тащу на плече. Уже прошибает пот.
— Иди на него. Смелей! — подталкивает меня сзади Сашка.
Я иду. Мешок, кажется, вдавливает мне голову в плечи. Голова слегка гудит. Я сваливаю…
Я стою в очереди. Как приятно постоять с полминуты! На восьмом мешке (я считаю) начинают заплетаться ноги. А бригадир, нахохлившись, все поглядывает;, как надсмотрщик, и молчит. Десятый мешок. Опять на голову. Что-то хрупает. Черт с ней!
— Ты что, в цирке работал? — смеется Сашка. Мешки плывут мимо меня. Один, второй, третий —
белый пунктир.
— Налетай же! — смеясь, кричат с кузова.
Я налетаю. Моему плечу, должно быть, капут. Но мешок удерживаю. Ноги мои подкашиваются. Сваливаю все-таки.
Плывет белый пунктир…
— Хватя, — произносит рядом придушенный голос бригадира. Красная рука трогает меия за ноющее плечо.
— Что — хватя?
— Давай! — кричат с кузова.
— Хватя! — властно повторяет бригадир и, отстранив меня, сам принимает мешок.
Он берет его, как подушку, и стоит.
— Клади! — приказывает он.
Ему набрасывают второй мешок, и он широким, упругим шагом удаляется.
Уже Сашка, опередив меня, берег мешок. Разбирают последние мешки. И два самых последних опять относит бригадир.
Машины отъезжают. Грузчики уходят в курилку. Я стою на дощатом помосте, вдыхаю морозный воздух и смотрю на звездное небо. И тут неудача. Отстранен… Какое же звездное небо сегодня!
— Эй, новичок! — кричат мне. — К бригадиру! Надсмотрщик, говорю я себе. Надсмотрщик, а не бригадир.
В курилке, как и до прихода машин, сидят на скамьях и курят. Сашка и Алексей рядом. «Вот и кончилось наше знакомство», — думаю я.
— Ты вот чего… — сдавленно произносит бригадир, не поворачивая ко мне головы, — возьми это, поужинай, и на шкаф. Сашка, сваргань мурцовку, я тоже что-то захотел.
И тогда, следуя какому-то неизвестному мне церемониалу, грузчики по одному подходят и здороваются со мной. Алексей — первый.
Оказывается, я выдержал испытание и принят в грузчики. По установленному обычаю, я должен съесть с кем-нибудь из своих новых товарищей миску мурцовки (хлеб с подсолнечным маслом и водой), потом влезть на шкаф и отдыхать там до утра.
3
Теперь все помогают мне. Меня учат работать и рыжий Сашка, и Ванюшка — он заместитель бригадира, — и особенно Алексей: он мой главный наставник. Алексей показывает, как надо принимать мешок, как «выставлять» (подбрасывать) его, как нести и сваливать; объясняет, как расслаблять мышцы и давать отдых попеременно рукам и спине, — словом, вводит меня во все тонкости грузчицкого ремесла.
В свою первую получку я приглашаю Алексея вместе пообедать. Я предлагаю пойти за мост, в ресторан «Балчуг», но Алексей тянет меня в противоположную сторону, к центру. На Алексее добротное ратиновое пальто, шляпа; он вообще, я заметил, любит прифрантиться, и даже сегодня, в пургу, он в шляпе и начищенных полуботинках.
Он по-приятельски здоровается со швейцаром, мы раздеваемся и по ковровой дорожке идем в белый зал. Тут почти пусто, лишь в одном углу сидит какой-то военный. Потолки очень высокие, стены холодные, и все холодное, сверкающее — неуютно.
— Я всегда сюда хожу, — похоже, хвалится Алексей.
Мы садимся в центре зала. Официант, в черном фраке, холодный и чопорный, кладет перед нами карточку с золотым тиснением: «Гранд-отель». Алексей заказывает графин водки, салат, два бифштекса и бутылку «Цинандали».
— Все пока, — холодно бросает он официанту.
— Водички? — спрашивает тот.
— Само собой. «Боржоми». — Алексей распоряжается уверенно. Володька и то так уверенно не распоряжался.
Водка здесь ледяная и кристально прозрачная. Выпив по рюмке, мы принимаемся за салат, и я вижу, как свободно обращается с ножом и вилкой Алексей, словно он всю жизнь держал в руках только такие, украшенные вензелями, нож и вилку и не хлебал со мной еще вчера мурцовку.
Выпиваем по второй рюмке.
— Ты это правильно, что ни о чем не расспрашиваешь, — говорит Алексей, — чувствую школу. Между прочим, осенью сорок четвертого к вам в Маутхаузен отправили двух моих дружков, оба были москвичи. Не вернулись.
— Осенью сорок четвертого многих новичков расстреливали, — говорю я. — Одного моего сослуживца, москвича, тоже расстреляли. Самойлова.
— Василия?
— Нет, Павла. Старшего лейтенанта Павла Самойлова.
Алексей снова берегся за графин.
— Я знал одного Василия Самойлова, капитана-танкиста. Когда немцы обнаружили у нас саботаж, мне удалось бежать, а его и тех двух моих дружков прихватили… Ты тоже был членом «Братского сотрудничества военнопленных»?
— Нет, я был членом только подпольной организации в Маутхаузене…
Алексей толкает меня под столом. К нам приближается чопорный официант.
— Горячее подавать?
— Да, давайте, — небрежно кивает Алексей. Когда тот уходит, Алексей с усмешкой шепчет:
— Интересуется, видно, нами товарищ. Ну, да чихать на него! Ты на госпроверке говорил, что был подпольщиком?
— Когда опрашивали, говорил. Вообще-то об этом не очень спрашивали.
— Тебе повезло. — Алексей смотрит на меня своими будто выгоревшими глазами. — У меня есть знакомый парень из Дахау, которого чуть не посадили, когда он сказал, что был членом подпольной организации. Пристал к нему следователь: какая организация, кто ее направлял — американцы или англичане? Не верят, что мы сами себя направляли, как сердце велело. Ну, парень прикинулся дурачком: помогали, мол, выжить друг другу, и все.
Официант приносит на горячих овальных подносиках бифштексы и ставит на стол темную бутылку.
— «Цинандали» нет. Только «Мукузани».
— Хорошо. Пусть «Мукузани». Алексей разливает вино по бокалам.
— Откуда ты знаешь всю эту гастрономию? — спрашиваю я. — В ресторане работал?
— Нет. Довоенная еще практика. — Он провожает взглядом спину официанта, обтянутую черным фраком. — А потом я, видишь ли, бывал на приемах… Я в сорок четвертом, когда бежал, пробрался в Бельгию. Я был там командиром партизанской роты. А на приемах бывал уже в сорок пятом, перед репатриацией; раз был даже в королевском дворце, но ты об этом никому не говори. У меня много друзей среди бельгийских коммунистов. Они первое время входили в парламент и даже, по-моему, в правительство…
— Как нелепо все получается, Алексей!
— Еще как! Не верит нам Берия или притворяется, что не верит, черт его душу разберет, какая у него цель. — Алексей залпом осушает бокал. — А раз не верят, будем пить! Будем гулять, пока живы… Гляди, официант-то за колонной притаился. Очень мы его интересуем.
— Может, расплатимся и пойдем? — говорю я. — Зачем зря дразнить?
— Наоборот. Тут самое спокойное место: малолюдно. Тут не подслушаешь, и потом, признаться, мне доставляет особое удовольствие, мне, презренному пленяге, биндюжнику, сидеть в этом храме.
Алексей острием ножа брякает по бутылке. Официант тут как тут.
— Два кофе по-турецки и сто коньяку.
— Слушаюсь!
— Видишь ли, — продолжает Алексей, снова провожая взглядом черную спину, — я в прошлом кадровый старший лейтенант, помначштаба полка по разведке. Женился на певице, сам немного пел, мечтал учиться в академии… А теперь? Ни жены, ни звания, ни службы — ничего! Спасибо, грузчиком взяли. Другой же гражданской специальности у меня нет, я кадровый военный… И вот уже около года грузчик и около года с получки назло всем хожу только сюда или в «Метрополь». Назло!
Он начинает хмелеть. Зрачки его укрупняются, и в них блестят две острые металлические точки.
— Будем прожигать ее, жизню, раз нам не верят. Ты солидарен со мной?
Мы допиваем «Мукузани» и беремся за коньяк.
— Салю, камрада! — говорю я.
— Вива! — отвечает Алексей. — Вива интернасиональ коммунист!.. А теперь к бабам.
— Только не на вокзал.
— Нет, нет. Я познакомлю тебя с Кларой. Тоже трагическая фигура. Эй, официант, счет!
Человек в черном — перед нами.
— Вот… за усердную службу. — И Алексей кладет рядом с моей сотенной свою и добавляет еще десятку.
— Будем жить! — восклицает он, когда, поддерживая друг друга и пошатываясь, мы выходим на серую, в россыпи огней, ветреную улицу.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЕРВАЯ
1
Так неужели все это было напрасно: голод, камни, мученический конец Муругова, подвиг Карбышева?
Тысячи советских военнопленных, казненных за свою преданность Родине в застенках гестапо?
Сотни тысяч задушенных и сожженных в крематориях концлагерей?..
Нет, не хочу верить. Не могу верить!
А Пауль? А комендант-психолог? А громадный золотистой масти дог Бахмайера, откусивший напрочь кисть руки у заключенного советского майора?
А героический побег узников двадцатого блока?
А кропотливая, смертельно опасная работа наших подпольщиков в Маутхаузене, работа, благодаря которой стал возможен успех освободительного восстания в лагере?
Неужели все это было напрасно?..
Я продолжаю работать грузчиком, я живу теперь, как все — не хуже и не лучше, — но после разговора с Алексеем в ресторане меня не оставляют эти вопросы.
Порой мне является почти сумасшедшая мысль, что в руководство нашим государством пробрался враг («у него такие же, как у Гиммлера, тонкие гадючьи губы и поблескивающее пенсне»), и он умышленно старается скрыть от народа то, что происходило в гитлеровских лагерях, и с этой целью всячески притесняет бывших пленных. А порой, когда я очень устаю, я уж и так начинаю думать: может, вообще ничего того и не было — Пауля, комендантского дога и всего Маутхаузена, — что это только плод моего больного воображения? По ночам меня снова преследуют кошмары: мне опять снится колючая проволока, побег и часовые, догоняющие меня; я опять нередко пробуждаюсь в холодном поту, когда они меня убивают…
Не знаю, что сталось бы со мной, если бы один мой дальний родственник, старый большевик, соратник Землячки и Литвинова по дореволюционному подполью, не посоветовал мне найти работу полегче и писать воспоминания. Писать, не думая пока о том, что получится. Просто описывать день за днем то, что довелось увидеть и пережить в плену.
Я и сам всегда хотел об этом писать, я еще в Вильнюсской тюрьме дал себе слово, что, если останусь жив, то обязательно буду рассказывать людям о фашистах-изуверах, и в Маутхаузене я не раз давал себе такое слово. Правда, правда! Этим делом я и займусь теперь — вопреки всему! — тем более что из-за волынки с пропиской на подготовительные курсы я опоздал, и мне, по всей вероятности, придется отложить с поступлением в институт до следующего года.
И вот я ищу работу полегче. Я ищу ее уже второй месяц. Меня чуть было не взяли культорганизатором в подмосковный дом отдыха, потом я чуть было не стал стрелком военизированной охраны («Принятые на работу обеспечиваются: а) общежитием для холостяков, б) обмундированием, в) котловым довольствием…» — то-то была бы прелесть!); потом я чуть не сделался библиотекарем, потом — воспитателем в рабочем общежитии, потом… еще около десятка «легких» должностей, занять которые я смог бы, если бы… если бы не моя проклятая анкета, вернее, один пунктик, незаметный такой затерявшийся среди других вопросов, короткий пунктик: «Был ли в плену?»
Нет, меня никто не укоряет, что я был в плену, и, в конце концов отказывая в приеме на работу, мне никто не говорит, что отказывают из-за этого пунктика. Просто у кадровиков, когда они видят рядом с этим вопросиком слово «был», что-то меняется в лице. Почти неуловимо. Лицо становится еще спокойнее, доброжелательнее, но какая-то жилочка или желвачок на лице выдает. Капельку дрогнет или сожмется и выдает. И хоть бы кто из кадровиков задержался взглядом на этом пунктике. Нет! Ровненько так скользнут выпуклостью глаз и дальше читают, еще более доброжелательные и спокойные. Если бы пунктик как-то зацепил их, было бы естественно. И я поверил бы в то, что они мне говорят: «Понимаете, нам только что из райкома порекомендовали товарища», или — «Мы решили оставить старого товарища», или — «Мы посоветуемся, позвоните через недельку». И ответы одни и те же, одни и те же слова, как сговорились. А поначалу, еще до заполнения анкеты, когда беседуешь, так ведь все хорошо: и вакансия есть, и возьмут обязательно, и какая зарплата скажут…
Сейчас я с улицы Кропоткина. Там в зеленом особняке мне отказали в должности рабочего кухни. Старшая повариха уже накормила меня и приказала явиться завтра в шесть утра растоплять печь. И вот, пожалуйста, отдел кадров не пропустил: «Решили оставить старого». А какая работка! Напилить электропилой дров, наколоть, натаскать, а утром разжечь плиту. И сыт был бы, и полдня свободен — мог бы писать воспоминания. И внезапно решили оставить старого. Побоялись, вероятно, что подброшу в котел отравы…
Я брожу перед зданием театра-студии киноактера. Театру требуется рабочий сцены. Сейчас в отделе кадров обеденный перерыв, и я брожу по улице Воровского. Уж рабочим-то сцены меня возьмут, думаю я. Уж здесь-то я никого не отравлю, и не застрелю, и не подсуну кому-нибудь книгу старого издания… Я хожу, думаю и глубоко дышу.
Начало марта. Пахнет сырым снегом. Солнышко. Люблю я март! Я останавливаюсь у скверика, тут же наискосок от шатра, и какой-то человек в потертом пальто тоже останавливается невдалеке и смотрит на меня в упор.
И я смотрю на него в упор. Голубые глаза, нос лапотком, около рта поперечные складки… Передо мной Жора Архаров.
— Здорово, — говорит он, подходя.
— Здорово, — отвечаю я.
Мы, кажется, ничуть не удивлены и не обрадованы. Если бы мертвецы могли являться с того света, — они здесь, на земле, встречались бы именно так, без удивления. И все-таки чуточку странно: передо мной Жора Архаров, мой близкий товарищ по той жизни, бывший разведчик генерального штаба… Он в худом пальто, в помятой шляпе, небритый и бледный.
— Ты что тут делаешь? — спрашивает он.
— Нанимаюсь на работу. А ты?
— Я в аптеку.
Точно в полусне. Точно мы еще не совсем воскресли — лунатики какие-то.
— Ты разве москвич? — говорю я.
— Всегда был москвичом, тридцать шесть лет. Опять странно! Я ведь знал, что он москвич, но он был для меня москвичом тогда, здесь же, в Москве, мне почему-то ни разу не пришло на ум поискать его или других живых маутхаузенцев-москвичей.
— А ты как очутился здесь? Ты же ленинградец, по-моему. Или из Вологды.
— Теперь я тоже москвич… Слушай, какую по счету жизнь мы живем?
— О чем ты? Не понимаю.
— Тебе иногда не кажется, что ничего того — войны, плена, Маутхаузена — не было? Или, вернее, что все т о было в какой-то другой жизни?
— Это верно, — говорит Жора, небритый, немного подавленный, вовсе и не Жора, по-видимому. — Верно, — повторяет он. — До войны — это одна жизнь, фронт — вторая, плен — третья, Маутхаузен — четвертая, госпроверка — пятая, а теперь — шестая. Выпить бы надо, да денег нет.
И у меня теперь нет денег.
— Пойдем посидим в скверике, — предлагаю я. Мы садимся на скамью, окруженную тающими сугробами.
— Ты работаешь? — спрашиваю я. — Где?
Жора, оказывается, четыре месяца был без работы: не принимали. Потом устроился в артель фотографов. Неплохо зарабатывал. Теперь будет служить в транспортной конторе: он знает планирование автохозяйства. А вообще все неважно: у него двое детей, молодая жена, ютятся вместе с больной матерью в одной комнатке здесь, на улице Воровского, в доме, где почта…
И он проходил проверку на Урале, только в другом месте. О Валерии, Иване Михеевиче и Порогове он ничего не слышал — затерялись люди. В Москве живут еще несколько маутхаузенцев, правда, они очень редко встречаются: и заботы одолели, и главное, кое-где косо смотрят на такие встречи.
— Костюшина ты помнишь? — говорит Жора. — Так поезжай к нему прямо на фабрику. Он и накормит и посоветует что-нибудь насчет работы. Я сам бы поехал с тобой, но заболела дочка. А на театр ты плюнь. Театр — ответственный участок, таких, как мы, сюда не принимают, хоть и рабочим сцены. Это точно.
Жора встает.
— Спасибо, Жора, — говорю я. — Устроюсь на работу — встретимся. И тогда выпьем за встречу.
— Художник Логвинов, друг Саши Григоревского, тоже в Москве. Но сильно удручен и пьет, собака. Он вряд ли сможет быть тебе полезен.
И, пожав мне руку, Жора уходит — Жора — сорвиголова, Жора — отважный подпольщик-антифашист, Жора — усталый, задавленный бедностью человек.
2
Прославленная кондитерская фабрика «Моссельпром» с улицы выглядит как обычный средний московский домик, спрятанный за забором. Василий Костюшин, мой товарищ почти с первых дней плена, работал на «Моссельпроме» до войны и работает здесь сейчас. В проходной мне говорят, что Василия Ивановича можно найти в бухгалтерии. Его называют по имени-отчеству, а меня, пожелавшего видеть его, тотчас пропускают внутрь, и я думаю: вот, не мешает же человеку то, что он был в плену, пользоваться таким уважением.
На втором этаже кирпичного здания мне указывают на покрашенную белой краской дверь — Василий Иванович там. Я стучусь и сразу вхожу. В узкой комнатке сидит полный, с черной шевелюрой мужчина и щелкает ручкой арифмометра.
— Пожалуйста, — говорит он приветливо.
Встреться я с ним на улице — и не узнал бы. Это не тот Костюшин, не черный печальный скелет. Передо мной вполне нормальный человек, с хорошей прической, в хорошем костюме, в галстуке… Я чувствую себя пришельцем с того света.
Минута — и я в дружеских объятиях Костюшина. Откровенно, не ожидал, откровенно, думал, будет попрохладнее: кто же радуется таким пришельцам?
Ведь кое-где косо смотрят на встречи таких, как мы — «Зачем встречаетесь? С какой целью?», — а Костюшин не испугался, он рад мне, я это вижу.
— Подожди, — говорит он и тихонько спускает защелку на двери. — Теперь садись и рассказывай… Подожди. Есть хочешь? — Он выдвигает из стола ящик и достает свежие желтенькие ириски, потом опускает руку за стол в угол и вытягивает за горлышко бутылку без этикетки. — Спиртик, — шепчет он. — Айн момент… А, может, хочешь, я сперва покажу тебе фабрику, пройдемся по цехам? У меня есть белый халат, я представлю тебя как студента-практиканта…
— Нет, лучше посидим. С фабрикой после как-нибудь. Да я еще хорошо помню твою лекцию о производстве шоколадных конфет; ты сам-то помнишь, как рассказывал об этом в плену? — говорю я и вижу, как быстро и, должно быть, непроизвольно морщится Костюшин. Всего с секунду морщит лоб, а в глазах его пробегает беспокойство.
— О плене не говори громко, — шепчет он. — Здесь почти никто не знает, что я был… Руководство и отдел кадров, разумеется, знают, а остальные — нет. И не надо им этого знать. Зачем?
И Костюшин снова улыбается и наливает в стаканы граммов по пятьдесят «спиртику».
— Только вначале съешь что-нибудь. Ириски или вот хлеб с маслом. Обязательно вначале съешь. Вот вода, вот сахарный песок.
Мы выпиваем за встречу, ко мне уже не хочется ни вспоминать, ни рассказывать о своих злоключениях после Маутхаузена.
— Как ты живешь? — спрашиваю я. — Тебя, кажется, очень уважают здесь?
— Ну, я ведь один из старейших работников «Моссельпрома», — говорит Костюшин. — А потом я тут внес некоторые рационализаторские предложения, так что в успехах фабрики есть, как говорится, и моя скромная доля… Ничего живу. Как ты?
— Тоже ничего. В партии тебя не восстановили?
— Пока еще нет.
— Ас военным званием?
— Понимаешь, я ведь был старшим политруком. Теперь такого звания вообще не существует.
— А семья?
— Жена побаливает, плохо. Зато дочка… — Костюшин весь расцветает. — У меня, знаешь, дочка. Ты приезжай ко мне домой на Самотеку. Посмотришь, как я живу. Ты еще холостой?
— Я без работы сижу, Вася, — говорю я, чувствуя, что глупо играть с ним в прятки. Уж если такому старому товарищу не рассказать всего, кому же еще тогда рассказывать? — Туго мне сейчас, нигде не могу устроиться.
Я говорю об этом и вдруг думаю: напрасно, пожалуй, говорю. Закрепился человек в жизни, и хорошо. И незачем его дергать. Помочь мне он все равно не сможет: бывший пленный не должен помогать бывшему пленному; отдел кадров моментально заподозрит что-нибудь дурное.
— Но ты не беспокойся, — добавляю я. — Мне обещали место в театре-студии киноактера.
На лице Костюшина больше нет улыбки. Глаза серьезны.
— Я могу порекомендовать тебя на нашу фабрику, — говорит он. — Но ведь у тебя нет специальности… Только учеником или разнорабочим.
— Нет, спасибо. Когда в вашем отделе кадров узнают, где я был, тебе будет неприятность.
Костюшин молчит. Не настаивает. И, по-моему, борется с собой. И я вижу, что он выглядит совсем уж не столь благополучным, как показалось вначале: полнота его рыхловата — наверно, больное сердце; цвет лица нездорово-желтый.
— Нет, — наконец говорит он, — я тебя так не оставлю. Пиши заявление, я сам пойду к нашим кадровикам… Или, знаешь что? — Он обрадованно моргает. — Еще лучше. Придумал! Павла Лелякина помнишь? Он работает в городском лекционном бюро, у него большие связи с клубами и Домами культуры — это тебе ближе. Так я позвоню ему, и он тебе поможет с работой, поможет, у него большие связи. А ты, пока не получишь зарплату, будешь приходить ко мне и питаться. Идет? Приходи сюда в любое время. Если же в крайнем случае у Лелякина не получится, — поступишь учеником на нашу фабрику. Это я тебе гарантирую.
И он вновь улыбается, старый-старый, из той жизни товарищ, Вася Костюшин, черный, печальный скелет.
Он кладет что-то в мой карман и сам выписывает пропуск. Потом на другой бумажке пишет адрес Московского городского лекционного бюро.
3
В Маутхаузене я немного знал о Лелякине. Я знал, что его вместе с майором Белозериным привезли из венской тюрьмы, что до войны Лелякин работал в советском посольстве в Берлине, а на фронте был помощником начальника разведотделения штадива, — об этом мне говорил Валерий. Знал, что Лелякин быстро вошел в нашу организацию, и приписывал это, по своей привычке домысливать, тому обстоятельству, что он уже связан с антифашистским подпольем; мне даже чудилось — так хотелось думать, — будто Лелякин — уполномоченный какого-то нелегального коммунистического центра, расположенного на воле. В дни восстания я видел Лелякина за пулеметом на центральной башне, а когда явились американцы, видел его с двумя нашими офицерами, которым Порогов приказал тайно покинуть лагерь и добраться до передовых постов советских войск, чтобы доложить нашему командованию о положении в Маутхаузене. Больше я ничего не знал о Лелякине, я даже ни разу толком не разговаривал с ним, как и он со мной.
Тем удивительнее кажутся сейчас его добрые слова, с которыми он представляет меня своему коллеге, тоже инструктору лекционного бюро. И вот что еще удивительно: Лелякин говорит о Маутхаузене, о нашей борьбе в открытую и как-то весело; ему, по-моему, даже доставляет удовольствие говорить об этом. Кроме того, насколько мне известно, он бывший пленный, но он работает в лекционном бюро, а это ведь тоже, как и театр, — «ответственный участок», куда бывшие пленные не допускаются. Может быть, в Маутхаузене Лелякин, и правда, был уполномоченным какого-то нелегального коммунистического центра, офицером советской разведки? Но тогда почему он здесь, в лекционном бюро, а не в Министерстве вооруженных сил?
Он поднимается из-за стола и, высокий, с русыми кудряшками на голове, начинает прохаживаться по комнате. Рабочий день окончен, но Лелякин еще не освободился: ему должны звонить по поводу лекций на предстоящий сезон из парка культуры и отдыха. Коллега Лелякина, плешивый старичок, тоже ждет телефонного звонка.
— Это было замечательно, — говорит Лелякин, обращаясь к старичку. — То, чего с таким трудом добились во Франции в тридцать пятом году, когда был создан народный фронт, у нас, в Маутхаузене, стало само собой разумеющимся. Вокруг коммунистов объединились и католики, и социал-демократы, и социалисты, и беспартийные. А иначе эсэсовцы перебили бы всех…
Светлые глаза Лелякина оживлены, зубы блестят, кудряшки на голове трясутся. Он прохаживается по комнате, и его кудряшки трясутся. Он уверенный, крепкий, и рядом с ним чувствуешь себя спокойно.
Старичок, поговорив по телефону, надевает галоши и откланивается. Почти тут же раздается новый звонок.
— Да, это я, — отвечает Лелякин в трубку. — Приветствую, приветствую. Ну, если ваш план уже готов, подъеду я. Завтра нет. Послезавтра — пожалуйста. Как? — Лелякин собирает морщинки у глаз и рассылается коротким задорным смешком. — Есть! Договорились. Теперь вот какая просьба. Я хочу порекомендовать вам одного своего товарища. Да, молодой, культурный, интересный — плохого я не стал бы рекомендовать. Что? — И снова короткий мальчишеский смешок. — Вполне подойдет. Подкован, и морально устойчив, и все такое прочее. Я лично ручаюсь за него. Это уже много? Да, надо будет только нажать в отделе кадров. Ну, словом, человек одной со мной судьбы. Обязательно. Уповаю на ваш авторитет и пробойную силу… и обаяние, конечно. А? Ха-ха! Договорились? Всего. — И Лелякин, храня улыбку в морщинках у глаз, опускает трубку на рычаг.
— Вот и все, — говорит он мне. — Завтра утром подъезжай в управление парка, найдешь там заведующую культотделом, скажешь, от меня.
Он берет с вешалки, здесь же, в комнате, шапку и пальто.
— Ты вечером чем занят? Едем ко мне. А то мы с тобой еще ни о чем не поговорили…
У Лелякина две небольшие комнаты. Живут втроем: он, жена и дочка лет девяти. Жена — кандидат исторических наук. Он тоже историк по образованию, они вместе учились в университете. Я сижу за столом у окна и вижу заснеженную, спокойную, тихую улочку — это Малая Якиманка. И в квартире тихо и спокойно. И жена Лелякина, миловидная женщина с крупными серыми глазами, вся какая-то тихая и спокойная: негромкий голос, размеренные движения, доброта во взгляде.
На столе дымящийся рассыпчатый картофель. Селедочка. Лелякии откупоривает поллитровку.
— Она, — кивает он на жену, — пока я был на госпроверке, принимала тут всех моих маутхаузечских друзей. Кто проезжал через Москву, все побывали у меня.
— Ты разве тоже был на проверке?
— А чем я лучше других? Такой же замарашка-пленяга. — И Лелякин смеется по-своему: заливчатым смешком.
— Ты член партии?
— Был и, надеюсь, буду, а пока нет. Хлопочу. Накапливаю материал. Я могу показать тебе целое дело, собрал, понимаешь, все, что было в газетах о Маутхаузене, в том числе материал о Карбышезе… Ну, за встречу!
Мы чокаемся и пьем.
Жена Лелякина приносит квашеную капусту с яблоками, огурчики, грибы. Все собственного засола, и все очень аппетитно и вкусно.
— Как же тебе удается так жить? — спрашиваю я.
— Как так? — улыбается Лелякин.
— Ну, спокойно, хорошо. Вот ты, например, работаешь в лекционном бюро, принимаешь лагерных друзей и не боишься.
— А чего бояться? — Лелякин протягивает руку к полке и снимает картонную папку-скоросшиватель. Вероятно, это и есть «дело». — Вот смотри… — И, раскрыв папку, он показывает газетную вырезку со знакомым разъяснением Верховного суда СССР относительно прав бывших военнопленных.
Эта статеечка сверху. Она аккуратно подколота к другим газетным листкам. Все пронумеровано, датировано, есть даже опись документов.
— Неужели ты не знаешь, что творится? — говорю я. — Ведь это разъяснение — это же…
— Да, знаю! — перебивает меня Лелякин. — Все знаю. Знаю, что и из лекционного бюро меня скоро попрут, как не знать. Но я и другое знаю, все-таки я историк… Не может это долго продолжаться. Есть социалистическая, революционная законность, и попирать ее никому не дозволено. А кто попирает — ответит. Рано или поздно. — Он смотрит на жену и, встретясь с ее взглядом, ласково усмехается. — Она у меня коммунист, и хотя я сейчас без партбилета, мы, как и были, единомышленники… Так что придет время, и все это понадобится: материалы о Маутхаузене, разъяснение Верховного суда, факты нарушения наших прав как демобилизованных воинов. Я лично глубоко в это верю. Партия не потерпит долго такого, понимаешь, безобразия… Ну, давай по второй.
…Нет, ему, к сожалению, ничего не известно ни о Порогове, ни о Валерии. Живут где-то. Он уверен, что живут. Приумолкли, конечно, попритихли. Что до него, то он, Лелякин, не желает особенно молчать. Да, он будет стучаться во все двери — вплоть до политбюро. Его должны восстановить в партии. И всех честных ребят-коммунистов, бывших пленных, должны восстановить. И орденами должны наградить таких, как Порогов, Валерий, Иван Михеевич. А как же иначе? Нет, он не изверился, все-таки он историк-марксист. Сейчас на нашу жизнь наползла какая-то темная полоса, но она пройдет. Тут важно не изменить принципам. Коммунистом, а значит, и человеком остаться важно…
— Еще по одной?
— Нет, мне хватит, — говорю я. — Спасибо за поддержку. Я этого тебе никогда не забуду.
— Ладно, будешь жениться — пригласишь на свадьбу. А? — И опять по-мальчишески смеется Лелякин, встряхивая кудряшками и любезно поглядывая на жену.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВТОРАЯ
1
У меня такое ощущение, что я наконец проснулся. И теперь по-настоящему. Все прежнее, начиная с окружения, несомненно, было сном, дурным, страшным сном. И даже освобождение из Маутхаузене, даже выход из нашего лагеря, даже встреча с мамой, когда казалось, что вот я и пробудился, на самом деле тоже было сном, продолжением прежних снов, переходом в какую-то их иную сферу — лишь иллюзией пробуждения.
Я наконец просыпаюсь, но просыпаюсь не тем, что я был. Я снова чувствую себя полноправным гражданином и человеком, я работаю — у меня теперь интересная работа, — я обдумываю свои будущие записки о плене и самостоятельно готовлюсь в институт, и, однако, какой-то горький осадок лежит на дне души, точно выпавшая ядовитая роса от того уже рассеявшегося тумана снов…
— Почему у тебя разные глаза? — как-то спрашивает меня знакомая девушка Даша, смеясь и разглядывая поочередно то один, то другой мой глаз.
Она первая замечает, что у меня стали разные по выражению глаза, — даже мама этого не замечала, а может быть, полгода назад, когда я приезжал к ней, у меня были еще обычные глаза, во всяком случае, не разные, как у многих старых лагерников и фронтовиков, перенесших контузию.
— У тебя галлюцинация зрения, — очень серьезно говорю я Даше, хотя хорошо знаю, что она права. Я сам обратил внимание на то, что у меня на последней фотокарточке вышли разные глаза, и понял: прежнее прорезалось на моем лице. — Тебе кажется, Дашенька, — мягче прибавляю я.
Она сконфужена. Более доверчивого и непосредственного существа я еще не встречал.
Сейчас майский вечер. Мы идем по парку. Даша работает в управлении парка и в хорошую погоду обычно возвращается домой пешком — она живет где-то в конце Большой Калужской. Мы идем, приостанавливаемся, разговаривая, и опять идем.
В парке заканчиваются последние приготовления к летнему сезону: спешно докрашиваются скамейки и раковины эстрад, посыпаются толченым кирпичом дорожки, укрепляются стрелки-указатели. Скоро здесь будет много музыки, пестрой толкотни, веселой неразберихи. И различных лекций и встреч — наших мероприятий. Я, например, буду проводить литературные вечера: я инструктор по литературно-массовой работе…
— А получится у тебя это? — останавливаясь, спрашивает Даша.
— Думаю, что да. — Я догадываюсь, что она спрашивает насчет работы.
— Тебе все-таки страшновато. Правда?
— Правда.
— Но ты переборешь себя. Ты так думаешь. Правда?
— Правда. Откуда тебе известно, что я думаю? Она этого не знает. Она сама удивлена: я вижу удивление в ее темно-карих, позолоченных солнцем глазах. И вдруг удивление исчезает. В глазах испуг.
— Опять показались разными…
— Какими же?
— Один будто злой, а второй печальный, вернее, добрый и печальный. — Она открывает сумочку и торопливо сует мне зеркальце. — Погляди сам.
Я гляжусь в зеркальце. Глаза как глаза.
— Да, — говорю я, — что-то есть.
На лице Даши вспыхивает радость: значит, никакая у нее не галлюцинация. И в глазах радость и на губах — просто солнышко ясное. И вдруг солнышко меркнет. Как это у нее все быстро!
— Я потом тебе расскажу, почему они разные, — опережая вопрос, говорю я. — Как-нибудь расскажу.
И вот уже интерес, а потом сразу нетерпение и уже легкая досада — я стою и смотрю, как сменяют друг друга отражения разных чувств на ее круглышке-лице.
И странно, когда я смотрю на нее — вот и сейчас, в эту минуту, — мне кажется, что никакого горького осадка в моей душе нет…
И опять радость на ее лице. Опять проясняется солнышко.
— Подобрел тот, злой, — смеется она. — Идем! У нее каштановые волосы, стройные, сильные ноги, а талия такая тонкая, что я, наверно, мог бы обхватить ее пальцами: приставить впритык друг к другу большие пальцы, а остальными обвить талию кольцом. У меня иногда является желание это сделать. А вообще я не люблю разглядывать ее: я знаю, что она красива, — но что-то внутренне мешает мне разглядывать ее всю.
Мы проходим так называемую основную территорию и сворачиваем к набережной. Впереди нежно светится зелень Нескучного сада, справа огненной чешуей переливается гладь Москвы-реки.
— Ты, Даша, где была во время войны?
— В Москве, потом в эвакуации, а потом опять в Москве. Я работала водителем троллейбуса…
— Трудно было тебе?
— Конечно. Двери в машине не закрывались, штанги летели. Ужас! Один раз чуть не сгорела. Хорошо, не было пассажиров, и троллейбус влетел в сугроб. Я на «четверке» работала, такой длинный был маршрут: от Киевского вокзала, через Ленинские горы до Сокольников…
Ей тоже было трудно. И я ловлю себя, что мне не хочется, чтобы Даше когда-нибудь было трудно. Я хочу, чтобы ей всегда было хорошо, чтобы всегда было солнышко в ее глазах, и я хочу смотреть на это солнышко и любоваться им всегда.
Теперь смущение на ее лице.
— Ты опять догадалась, о чем я думаю?
— Да.
— Я знаю, что ты об этом догадалась. Скажи…
— Сам скажи. Или лучше не говори, если не хочешь. .
Не скажу, думаю я. Пока ни за что не скажу.
Мы познакомились с месяц назад, и с той минуты, как я увидел ее, я почувствовал, что не смогу вести себя с ней так, как я вел себя до сих пор с другими девушками, и это было почему-то очень радостно.
Может быть, я и проснулся потому, что увидел ее? А может, это новый сон? И если это сон, я больше не хочу пробуждаться.
— Ты ведь еще так мало знаешь меня, Даша.
— Да, — отвечает она печально, — почти совсем не знаю.
— Но ты все узнаешь, все.
— Узнаю, — говорит она.
2
И это тоже — желание рассказать Даше о себе, и все возрастающая, почти физическая потребность выложить на бумагу то, что еще давит душу, и особенно, наверное, наивная и твердая уверенность Лелякина, что собираемые им документы и свидетельства помогут восстановить справедливость, — все это шаг за шагом подводит меня к тому, что одним ранним июньским утром я кладу перед собой толстую тетрадь и остро отточенным карандашом пишу на первой странице крупный заголовок: «Записки из неволи».
Да, я проснулся и больше не хочу закрывать глаза на то, что было и что есть; я буду рассказывать о пережитом: ведь то, что пережил я, пережили многие сотни тысяч; пусть все узнают, что советские люди не переставали быть советскими людьми и за глухими стенами фашистских концлагерей. Помочь народу узнать правду — вот моя цель. Так я буду отстаивать человеческие и гражданские права своих товарищей и даже, может быть, окажусь полезен партии, которая не должна — не должна! — терпеть нарушения законности в нашей стране.
Гордые мысли и нескромные, наверное. Пусть. Когда я уходил на войну, у меня были тоже гордые мысли: помочь народу разгромить фашизм, отстоять свое великое право называться свободным гражданином свободной страны…
И я пишу. Каждое утро — с восьми до одиннадцати. Я снимаю угол у глухонемой старушки на улице Горького, здесь мне очень удобно, тихо, и соседи тихие люди; они принимают меня за студента.
С двенадцати и до девяти вечера я в парке, потом встречаюсь с Дашей, а в восемь часов утра я снова сажусь за свою тетрадь.
Как-то в выходной день я с Дашей еду на Большую Почтовую. Там живет художник Логвинов — единственный из знакомых маутхаузенцев-москвичей, которого я еще не навестил. Мы не застаем его дома, и я оставляю записку со своим адресом.
На следующее утро Логсинов сам приезжает ко мне. Я вижу цветущего мужчину и совершенно не узнаю в нем того, прежнего Логвинова, доходягу, которого доктор Саша Григоревский «похитил» из газового автобуса-душегубки, когда эсэсовцы проводили в лагерном лазарете очередную «селекцию».
У Логвинова чисто выбритое загорелое лицо. Он одет в спортивного покроя пиджак, шелковую тенниску, сандалеты. Он слегка навеселе… Откуда Жора взял, что Логвинов удручен? Наоборот!
— Я не помешал тебе? — Он кивает на мою тетрадь. — Это и есть твои «Записки»? Мне давеча Лелякин рассказывал, что ты пишешь. Ну что ж, дело хорошее — пиши. Однако имей в виду, о плене не напечатают ни слога. Табу.
— А я пока не думаю о напечатании.
— Не думаешь — это уже хорошо. Я немного знаком с Всеволодом Вишневским, можно было бы показать ему… А черт его знает, может, и напечатают кое-что! Важно найти приемлемый ракурс — угол зрения. Впрочем, не слушай меня, плюнь на все ракурсы и катай, как душа просит…
Всеволод Эмильевич Мейерхольд, покойник, уж какой великий был мастер, какие ракурсы, какое своеобразное прочтение — и ведь погорел старик. Я немного знал его — энциклопедист и огненный темперамент. Крайне редкое сочетание в одном художнике. Лед и пламень, как сказал поэт…
Доходяга, думаю я. Худущий, злой начальник штаба обороны лагерного лазарета… Я помню, как 5 мая 1945 года он приходил к Порогозу в бывший кабинет Цирайса. Злой, запыленный, с автоматом через плечо.
— И не в повороте темы, а в самой сути, в самой постановке вопроса… Хорошо, что это не твой хлеб. И семьи у тебя пока нет — тоже хорошо. А то не напечатали — и нечем детишек кормить. И я хотел бы так, для души. Например, как людей гонят в крематорий или — узник рвет колючую проволоку. И, однако, малюю плакаты по заказу пожарников, стенды там всякие. А то, что в партии не восстанавливают, разве кому-нибудь есть до этого дело?
И тут я вижу боль в глазах Логвинова.
— Но ты не трусь, — продолжает он. — Пиши. Хочешь, я тебе помогу?.. Впрочем, нет. Ты и не хочешь, и не надо тебе этого. Потому что, кроме внешней правды, ты должен показать еще правду внутреннюю, психологическую, так сказать, и тебе придется постоянно заглядывать в себя: посторонний глаз тут будет только помехой. Так что катай и не оглядывайся ни на кого. А не напечатают — не тужи. Я посоветовал бы каждому из наших ребят писать воспоминания, хотя их и не напечатают. Знаешь, почему писать? Есть такой термин — катарзис, что означает — очищение. Пиши — и очистишься от кошмаров. Они выйдут наружу вместе с чернилами на конце пера… Я помешал тебе, ты извини. Я сейчас на работу в свой комбинат. А насчет Всеволода Вишневского ты все-таки подумай.
Логвинов смотрит на часы и поднимается. Что мне сказать ему? Табу, ракурс, Мейерхольд — ничего этого я не знаю. Я знаю теперь лишь то, что Жора сказал правду: Логвинов сильно удручен. А он бывший мой товарищ по Маутхаузену. Значит, работая над своими «Записками», я буду трудиться и для него.
— Спасибо, Витя, — говорю я. — Очищение — это я понял.
— Ну вот, — радуется он. — Старик Аристотель тоже был на дурак.
3
Парк потускнел и грустный какой-то кажется: видимо, потому, что на дворе август, последний месяц сезона — последний месяц моей работы здесь; потом мне предстоят новые поиски работы и, вероятно, новые мытарства. Еще крутятся карусели, крутится колесо обозрения, гримасничают и хохочут перед кривыми зеркалами в комнате смеха, но это уже похоже на балаган и невесело. Усталые массовички, наверное, в тысячный раз предлагают взяться за руки и встать в круг: «И раз, два, три…» На центральной эстраде сутулятся фигуры музыкантов, на скамейках — три старушки.
И только в зеленом лектории сегодня, как и в начале лета, многолюдно. Студенты, рабочая молодежь, пенсионеры, две девушки в очках долго аплодируют профессору Семенову, критику, специалисту по советской литературе. Он, правда, выступает здорово: у него свои, часто неожиданные и не совпадающие с газетными рецензиями оценки книг, и говорит он смело и без всяких шпаргалок.
Я, по обычаю, благодарю профессора от имени слушателей, объявляю об окончании лекции и иду вместе с ним в комнатку за сценой, чтобы отметить путевку. Лекторы, как правило, очень спешат, но профессор Семенов не спешит. Взяв путевку, он дружелюбно поглядывает на меня и вдруг спрашивает:
— Вы ничего не пишете? Я удивлен.
— Откуда вы знаете?
— А у меня наметанный глаз, я с молодежью работаю. Пишете, — уже утвердительно говорит он.
— Пишу, — сознаюсь я.
— Приходите почитать… Завтра, часов в десять утра. Удобно зам?
— Очень удобно. Обязательно, — бормочу я, чувствуя, как переворачивается мое сердце.
Он называет свой адрес и, невысокий, улыбающийся, выходит из комнатки лектория.
Утром в половине десятого, прихватив с собой толстую тетрадь, я отправляюсь на Тверской бульвар. Я сразу нахожу дом № 25, но в этом доме Литературный институт. Как же так? Другого дома № 25 на Тверском бульваре нет, и, поколебавшись, я вхожу в зеленый дворик. Я решаю на всякий случай справиться о профессоре Семенове у вахтера. К моему удивлению, вахтер посылает меня вверх по лестнице. Еще раз справляюсь в коридоре у уборщицы. Она показывает мне на обитую кожей дверь.
Профессор, любовно улыбаясь, протягивает мне руку и просит садиться. Я сажусь в небольшое черное кресло и мельком оглядываю комнату. Она тоже небольшая, и письменный стол небольшой — что-то не похоже на служебный кабинет. И все-таки кабинет; на столе телефон и стаканчик с разноцветными карандашами. Кто же он по должности, профессор Семенов?
— Читайте, — говорит он.
— Прямо так и читать?
— Прямо, — улыбается он.
У него интересное лицо, теперь я лучше вижу его. Кажется, что он все время улыбается. Я встречал такие лица: улыбка на них — в мелких морщинах, в приподнятых уголках рта. — словно какой-то оборонительный щит. Что только не делает жизнь с людьми! Человек часто улыбался — вежливо, любезно, — и вот образовались такие морщинки, и кажется, будто он все время улыбается: он серьезен или печален, а на лице улыбка; он сердит, ему совсем не весело, а лицо улыбается.
Я читаю минут десять, потом взглядываю на профессора: не скучно ли ему? Глаза его строги, а уголки рта приподнять: — улыбается.
— Читайте, читайте.
Еще минут пятнадцать читаю и опять взглядываю. Глаза еще более строги, а морщинки лучатся в улыбке.
— Читайте, читайте.
Тогда я набираюсь духа и читаю, наверное, с полчаса кряду. И еще раз взглядываю на профессора и дочитываю до последней страницы.
— Все, — говорю я. Он молчит.
А мне не терпится знать, выходит ли у меня что-нибудь; за тем я и пришел к профессору, и оттого-то у меня вчера дрогнуло сердце — удается ли мне все передать так, чтобы и другой увидел и почувствовал то же, что и я.
И улыбки, кажется, больше нет на лице профессора: плохо, наверное.
— Хотите учиться в нашем институте? — помолчав еще немного, спрашивает он.
— В Литературном?
— Да, в нашем Литературном институте.
— Но… я слышал, у вас учатся начинающие поэты и писатели, они однажды выступали в парке, я знаю.
— Хотите ли?
— Очень хочу!
— Так вот, — говорит профессор и встает, и снова я вижу его улыбку, но настоящую улыбку, — я рад, что не ошибся и не ошиблись те, кто рекомендовал мне вас. Вы можете считать себя студентом нашего института.
— Но я пленный… — тихо говорю я.
— Понимаю, все понимаю. А где это, между прочим, записано, что бывший пленный не должен учиться в Литературном институте?.. Я рад за вас. То, что вы прочитали, просто здорово. Поздравляю!
И я уже ощущаю в своей руке небольшую, мягкую, но крепко пожимающую мои пальцы руку. И уже откатываются куда-то вглубь мои тревоги и мои сомнения… может быть, всего на минуту? На день? Или на час? Не знаю.
А пока торжество.