Такой случай

Пиляр Юрий Евгеньевич

История моего друга

Повесть

 

 

Часть первая

1

Я помню себя с пяти лет, с того жаркого июльского дня, когда произошло событие, оставившее во мне неизгладимый след на всю жизнь…

С утра парило. Солнце, едва поднявшись над крышей соседнего дома, так пекло, что у нас с Лялькой, моей семилетней сестренкой, к обеду разболелись головы, и мы почти ничего не могли есть. Я вылавливал из окрошки холодные скользкие кусочки огурца, Лялька вяло тянула с конца ложки подбеленный сметаной квас. Мама только тяжело вздохнула, поглядев на наши стриженые затылки. Потом, захватив с собой судок и сразу заспешив, она побежала за станцию к отцу, который, пользуясь выходным днем, с зари косил на вырубках отаву для нашей коровы Мани. Я слышал, как мама уже во дворе громким голосом просила дедушку присмотреть за нами.

Дед наш, Петр Иванович Скворцов, был человеком заметным и уважаемым не только среди своей родни, но и во всем городе. До первой мировой войны он работал в железнодорожных мастерских в Москве, не поладил с начальством и вынужден был перебраться с семьей на жительство в маленький северный городишко Шоношу. На новом месте дедушка устроился водопроводчиком. С тех пор его высокую осанистую фигуру с перекинутой через плечо сумкой видели каждый день на улицах городка: дедушка сам выполнял и земляные и слесарные работы. После памятного всем скорбного января (за год до моего рождения) его часто можно было видеть и в президиуме городских партийных собраний.

Был он большой, спокойный, с пышными седоватыми усами и внимательным взглядом светло-серых с прищуром глаз. Про деда говорили, что он поднимает на свои плечи многопудовые водопроводные трубы, но не богатырская сила привлекала меня в нем больше всего, а его умение как-то по-особому красиво петь. Я всегда с душевным трепетом касался его крупной, с синими прожилками руки, когда он, бывало, сев у раскрытого окна и задумчиво поглядывая вдаль, неторопливо и вначале тихо, глуховатым баском заводил «Солнце всходит и заходит» — свою любимую песню.

Мы с дедушкой дружили. Я его обычно слушался, но сейчас остаться по его просьбе дома или поиграть в саду, в тени под черемухой, было выше моих сил. Я видел в окно, как напротив во дворе собирались мои сверстники, как, держа в руках какие-то бумажные кульки и заговорщически переговариваясь, они гурьбой хлынули на улицу.

— Дедуша, — немного повременив, сказал я, — разреши мне только посмотреть, куда они пошли. Ладно?

Дед, сворачивая самокрутку, тоже приблизился к окну. В комнату вползала та тяжелая гнетущая духота, которая бывает в середине лета предвестницей близкой грозы. Пахло разогретой картофельной ботвой, смолистыми щепками и еще — едким запахом хлорки и нечистот, свойственным небольшим деревянным городкам.

Я взял деда за руку. Он вытер свободной ладонью липкий лоб, сказал:

— Ладно уж… Только, смотри, не бегай много да кепку, кепку-то надень, ерш!

Дедушка не любил меня неволить и частенько покрывал перед отцом и матерью мои шалости.

Взяв с кухонного стола листок газеты, я выскочил на крыльцо. Навстречу мне шел Серега, мой тринадцатилетний дядя, веснушчатый, с облупленным носом и очень ясными серьезными глазами. Он нес под мышкой фанерный ящичек, наполненный всякими интересными предметами. Там были два обломка напильника, моток проволоки, несколько катушек, кружок белой жести от консервной банки — Серега иногда позволял мне потрогать его вещи. Я на минуту замешкался, вспомнив о его обещании сделать мне вертушку, но с улицы начали доноситься веселые выкрики, и я помчался туда.

Когда я обогнул угол дома, передо мной предстало великолепное зрелище. Посреди пыльной с выбоинами дороги стояли ребята и по команде моего дружка Женьки Кондрашова подбрасывали кверху кулечки с землей. Это было здорово — Женька кричал: «Пли-пали!», ребята бросали кульки, бумага разворачивалась, и в воздухе вырастали золотистые облачка пыли. Затем, осыпаемые сверху песком, все кидались к своим листкам, быстро сворачивали их, наполняли горячей пылью и снова по команде Женьки подбрасывали.

Изготовив кое-как из своей газеты кулек, я немедленно присоединился к товарищам. Стало еще более весело и шумно. На противоположном конце улицы, там, где березы, смыкаясь кронами, образовывали зеленый шатер, показался рваный край тучи; туча была синей, и когда выраставшие из бумаги облачка, вначале блещущие на солнце, равнялись с ней, пыль делалась белой, а потом, уже почти совсем невидимая, с шуршанием осыпалась на порхающие в воздухе листки и на наши головы.

Через полчаса я взмок, на зубах скрипело, я чихал, но мне становилось все веселее, и я крутился на дороге, как волчок. В разгаре игры я заметил дедушку, который, выйдя на улицу, посмотрел по сторонам сощуренными глазами и как-то бочком стал удаляться к тупику, где была аптека и рядом с ней магазин, называемый всеми «казенкой».

И в эту минуту мне как раз не повезло: мой кулек почему-то не развернулся в воздухе и, плюхнувшись на дорогу, порвался. Приходилось возвращаться домой за другой бумагой.

Я побежал. Навстречу мне опять попался Серега. Ящичка при нем уже не было. Вместо него он держал в руках какой-то аппарат, состоящий из жестяного пропеллера и катушки, насаженной на тонкую гладкую палочку. Я замер — ведь это была вертушка, та самая летающая вертушка, какую я видел однажды у ребят и какую обещал смастерить Серега!

— Ты это для меня сделал? — спросил я его, задрожав от предвкушения новой забавы.

Серега посмотрел на меня своими ясными серьезными глазами, и вдруг я увидел в его зрачках самого себя — маленького, босоногого, в круглом отцовском картузе.

— Мне? — переспросил я.

— Хоть и тебе, — ответил он ломающимся баском и, подумав, добавил: — Я-то еще могу сделать, мне что, надо только сперва эту испробовать.

Мы вместе вышли на улицу. Ребята с криками продолжали запускать кульки, но это меня больше не интересовало. Я не сводил глаз с жестяного пропеллера, отражавшего своими изогнутыми лопастями яркие солнечные блики.

Было по-прежнему жарко и душно. Солнце, опускаясь, все еще палило с каким-то ядовитым усердием. Мягкая пыль под ногами жгла пальцы. А в конце улицы, загораживая уже треть неба, росла синяя стена тучи, и там, откуда она надвигалась, время от времени что-то бледно вспыхивало и урчало.

Серега уселся на лужайку возле дороги и стал наматывать на катушку кусок шпагата. Я опустился рядом на корточки и внимательно следил за движением его пальцев. Потом у него из катушки выпал гвоздик. Серега долго искал его в траве и, наверное, не нашел бы, если бы я ему не помог: я очень ловко умел все находить — папины очки, бабушкины спицы и даже Лялькину матрешку.

Когда гвоздик был наконец водружен на место и завершены все приготовления, я, сгорая от нетерпения, отошел в сторону, к телеграфному столбу, чтобы лучше наблюдать за полетом пропеллера. Серега тоже встал. В этот момент над нашими головами сверкнул ослепительный зигзаг, через несколько секунд гулко прогрохотало, и я увидел дедушку, возвращавшегося домой с бутылкой в кармане и со связкой баранок на плече. Он поманил меня пальцем, я крикнул, что сейчас приду, и снова повернулся к вертушке.

Серега все еще чего-то медлил. Я хотел было предложить ему свою помощь, но на дороге показалась мама, и я спрятался за столб.

— Ну, давай же, на самом деле, — сказал я, проводив маму взглядом.

— Смотри, — торжественно произнес Серега и, держа в левой руке вертушку, правой сильно дернул за шпагат.

Пропеллер взвился и, превратившись в светлый кружок, полетел, уменьшаясь в размерах, вдоль дороги. Я захлопал в ладоши и, подпрыгивая, побежал вслед за ним.

В это время солнечный свет угас. С почерневшего края неба дохнуло холодом, остро запахло травой. Налетел порыв ветра — пропеллер, накренившись, упал в заросшую лопухами канаву.

Я схватил его обеими руками и, прижав к себе, побежал обратно к Сереге.

— Давай еще раз.

— Сейчас дождик пойдет.

— Ну, только один разок! — Мне было радостно и очень весело.

— Ладно, — пробурчал Серега, надевая пропеллер на гвоздики.

Над нашими головами снова сверкнула молния, Серега дернул нитку, и вместе с сухим обвальным треском грома я почувствовал резкий удар в глаз.

Дикая боль скрутила мне голову. Я закричал и заплакал от ужаса, зажимая пораненный глаз рукой. Вторым, целым глазом я еще видел побелевшее лицо Сереги с пересохшими сразу, шевелящимися губами, видел, как он медленно кренится — в тот же момент я ощутил сильный толчок: это я сам упал навзничь.

На какое-то время все закрылось для меня горячим туманом обморока.

А когда я очнулся, передо мной, как в золотистом облачке пыли, стояло лицо моей матери.

Бедная мама! Тогда уже, пятилетним мальчиком, я сердцем понял, что для нас с тобой совершилось что-то страшное, непоправимое.

2

Говорят, беда не ходит в одиночку. В этом мне пришлось убедиться очень скоро.

Когда, много лет спустя, я возвращался в воспоминаниях к тому знойному июльскому дню — дню моего несчастья, — я часто ловил себя на мысли: а ведь никакого несчастья могло и не быть, я, как и другие, мог бы всю жизнь любоваться разнообразием красок и их оттенков, мог бы все видеть, если бы… Если бы я не настаивал, чтобы Серега еще раз запустил пропеллер, или если бы у меня не порвался кулек и я продолжал играть с ребятами на дороге, или если бы я послушался дедушку и спрятался от жары в саду… В воображении моем вставала бесконечная череда возможностей избежать горя, но горе пришло… И я спрашивал: что это — судьба, рок? Я думал много и трудно над этим вопросом, пока не ответил себе раз и навсегда: случайность, та глупая случайность, в которой нет ничего сверхъестественного и которая может постигнуть каждого… Но связь между самими бедами уже не подчинялась капризам случайности.

В нашем городе не было специалиста-глазника. Посоветовавшись с врачом из местной больницы, оказавшим мне первую помощь, мама тем же вечером повезла меня в Вологду.

Помню, как в тумане, красный кирпичный вокзал, дрожащие руки отца, резкий прощальный гудок паровоза. Наплакавшись от боли и страха, я в вагоне сразу уснул, а когда проснулся, увидел в посветлевшем квадрате окна черные с искрами клубы проносящегося мимо дыма.

Мама, сидевшая рядом, заметив, что я проснулся, быстро провела ладонью по щеке и посмотрела на меня.

— Мама, — сказал я тихо, дотрагиваясь до повязки.

— Спи, Алеша, еще рано, — шепнула она.

— Мамочка, у меня глаз больше не болит, — сказал я, желая ее успокоить.

— Спи, Алеша, — повторила она тверже, с усилием распрямляя спину.

Я закрыл глаза. Монотонно простукивали колеса, кто-то сладко причмокивал во сне, и под эти звуки я снова погрузился в дремоту.

У известного вологодского врача-окулиста была остренькая с проседью бородка и очень мягкие холодные пальцы. Он принял нас дома, в своем, пропахшем старыми журналами кабинете. Меня посадили на стул возле окна и велели смотреть вначале вниз, потом вверх, а затем направо и налево. Доктор с острой бородкой произносил вслух какие-то непонятные слова, а мама, все более волнуясь, уверяла его, что отдаст все, лишь бы я поправился.

— В общем, ничего страшного не нахожу, — заявил после осмотра врач, дотрагиваясь до моего лба. — Удалять поврежденный глаз мы повременим, потому что, вы сами понимаете, глаз удалить — не палец отрезать. Придется вам наведаться ко мне еще разок, по весне, скажем, или, еще лучше, будущей осенью… Вот так вот, молодой человек, прошу-с, — добавил он шутливо.

Мама его очень благодарила, и мне было немножко неловко за маму, потому что я чувствовал, что ей не нравится этот чужой холодный человек с остренькой бородкой.

Когда мы вернулись домой, в Шоношу, солнца уже не было. Теперь с утра до вечера шли обложные дожди. По серому небу проносились черные клочковатые тучи, порой налетал ветер, и я с тревогой прислушивался, как он осыпает запотевшие стекла брызгами воды. Это были крупные светлые капли, и когда они сбегали по стеклу, оставляя за собой извилистые дорожки, казалось, что окна плачут.

В это ненастье я не выходил из дома. Лялька, желая меня развлечь, предлагала то почитать вместе с ней букварь, то заняться переводными картинками, но в комнате было всегда темно, и я быстро уставал. И лишь вечерами, когда мы ложились спать, я чувствовал себя по-прежнему уютно и хорошо. К нашим кроваткам часто подсаживался дедушка и рассказывал всякие интересные истории про сильных и храбрых людей. Этим людям постоянно приходилось сражаться со страшными чудовищами, но люди побеждали их. Я засыпал радостным и удивленным, нередко воображая себя одним из дедушкиных героев.

Но вот полоса дождей миновала, опять проглянуло солнце, и все как будто пошло по-старому. Друзья мои забыли уже о том дне, когда со мной произошла беда, дома о ней тоже не напоминали; то, что я видел теперь только одним глазом, не мешало мне по-прежнему бегать и резвиться, и я постепенно тоже стал забывать о случившемся.

Как и раньше, я целые дни проводил во дворе. Наступившей зимой, в холода, я катался с горы на санках, в оттепель — лепил снежных баб; следующим летом увлекся «колесами»: вместе с товарищами без устали гонял по пыльным улицам города железные обручи, поддерживаемые проволочными клюшками.

Так в играх и забавах незаметно прошел год.

Однажды в солнечный сентябрьский день мы с Женькой Кондрашовым играли перед нашим домом на лужайке в городки. Женька бил первым, я, по нашим правилам, пока он не промахнется, должен был ставить ему фигуры. С первого же удара Женька ловко отбил у «пушки» дуло — он вообще был очень ловкий, и я дорожил дружбой с ним. Не дожидаясь, пока он собьет всю фигуру; я бросился за городком. Я видел, что городок полетел в канаву, заметил даже место, куда он упал, но когда подбежал к этому месту, городка там не оказалось — он словно провалился сквозь землю.

— Ну, что ты? — крикнул Женька. — Иди, бей, я промазал.

— Не могу найти городка, — сказал я.

— Да вот же он, сзади тебя.

Я обернулся.

— Да нет, правее.

Я шагнул вправо.

— Еще правее.

Я сделал еще шаг. Женька расхохотался.

— Эх ты… Ослеп, что ли?

И подойдя ко мне, он поднял городок и сунул мне его в руки.

Я не ответил, бросил городок и побежал домой. Не раздеваясь, забрался с головой под одеяло и долго плакал. Родным об этом случае я ничего не сказал.

Через несколько дней, идя с мамой по улице, я спросил, куда подевались на наших мостках щели.

— Какие щели, Алеша?

— А такие, между досок, из которых летом растет травка?

Дощатый тротуар представлялся мне уже сплошной серой лентой, дома на другой стороне улицы — темными бесформенными пятнами.

Мама, ничего не ответив, только крепче сжала мои пальцы, а потом предложила пойти к ней в детский сад — там она работала воспитательницей.

На другой день с утренним поездом мы выехали в Москву.

Помню, как по приезде мы вошли в большую светлую комнату, заставленную голубыми кроватками, и как мальчики и девочки моего возраста встретили нас веселым шумом. Помню, что вскоре мама куда-то ушла, что меня взяла за руку незнакомая тетя в белом и пообещала показать золотых рыбок. У тети был добрый голос, и я пошел за ней по длинному гулкому коридору. Потом мы очутились в темной комнате. Там около стола в кружочке света сидел доктор и чуть поодаль от него мама. Как и год назад, меня посадили на стул и велели смотреть, не поворачивая головы, вверх и вниз, а затем вправо и влево. Закончив осмотр, доктор сказал: «Поздно». Я не понял тогда, что значит это «поздно», но сердце мое больно сжалось, и я, ища защиты, вцепился обеими руками в мамино платье.

«Поздно» — это означало, что доктора уже не находили возможным спасти и мой правый глаз, в котором после травмы левого развился воспалительный процесс.

Только через много лет я узнал, что если бы сразу после того несчастья вологодский окулист удалил мне поврежденный глаз, я видел бы…

Позабыв об обещании тети показать мне рыбок, я потащил маму из темной комнаты к выходу.

Несколько последующих дней нас никто не беспокоил. Я понемногу начал привыкать к больничной жизни. Мама была со мной круглые сутки. Она купила мне большой игрушечный паровоз, и я часами катал его по полу, издавая короткие и протяжные гудки.

Но вот наступил день, сохранившийся в моей памяти с такой же беспощадной отчетливостью, как и день моего несчастья. Я возился с паровозом, когда ко мне подошла наша нянечка тетя Таня и, взяв меня за руку, повела за собой. Она молчала, и уже одно это насторожило меня. Мама в это утро куда-то отлучилась.

Тетя Таня ввела меня в светлую комнату с гладким полом. Там было очень тихо, и только иногда раздавался какой-то странный звук, как будто в металлической тарелке перемывали ножи и вилки. Внезапно из угла послышался негромкий голос того доктора, который сказал маме слово «поздно».

Сейчас он сказал:

— Готово?

— Готово, — ответили ему.

Я уже лежал на высоком белом столе в середине комнаты. Нянечка что-то беспокойно приглаживала и поправляла вокруг меня.

— Почему вы меня кладете спать? Я не хочу здесь спать. Где мама? — сказал я тете Тане, пробуя приподняться.

В этот момент снова послышался голос доктора, отдающего какие-то распоряжения.

— Где мама? — повторил я в большом волнении, порываясь встать.

— Полно, Леша, мама твоя сейчас придет, а ты надень пока что вот эту маску… смеяться мама-то будет, — сказала тетя Таня, и к моему лицу поднесли какой-то круглый предмет.

Я хотел заплакать, но не успел. Что-то удушливое, сонное навалилось на меня, и я потерял сознание…

В Шоношу я вернулся с черной повязкой на лбу, прикрывающей ту часть моего лица, где когда-то был глаз. На его месте я теперь постоянно ощущал жуткую пустоту.

Наступила зима. Я стал ежедневно ходить с мамой в детский сад. Там я сразу подружился с бойкой шаловливой девочкой Люсей, которая объявила всем ребятам и девочкам, что я ее братик, и потом, играя со мной, оберегала меня от всего, что могло меня обидеть. Я платил ей за это нежной привязанностью, дарил украдкой свои конфеты и даже видел ее во сне.

Однажды во время прогулки на одной из незнакомых мне улиц шедшая со мной в паре Люся вдруг отбежала в сторону и крикнула:

— Алеша, иди сюда, я тебе что-то покажу!

Я побежал и тотчас очутился в канаве. Люся стояла на другой ее стороне и весело смеялась. Смеялись и другие дети…

С того дня я перестал быть ребенком. В меня вселилось что-то безнадежно тяжелое, грустное — и каких же усилий мне стоило потом сбросить со своей души этот гнет!

3

Я сижу с дедушкой в его комнате у раскрытого окна, выходящего в сад. С улицы тянет терпким запахом томатной листвы вперемежку с тонким пьянящим духом созревающей антоновки. Светит солнце — я ощущаю на своем лице касание его теплых лучей. Со стороны станции раздается густой протяжный звук железнодорожного рожка, вскрикивает маневровый паровоз, и это лишний раз напоминает мне о том, что дома я последние минуты, что скоро прогудит другой паровоз, и я надолго расстанусь с близкими.

— Дедушка, сыграть тебе на гармошке «Солнце всходит и заходит»? — спрашиваю я.

Дед молчит. Я слышу его короткое дыхание, чувствую, как он поворачивает голову и смотрит на меня.

Дедушка очень изменился с той поры, как я перестал видеть. Раньше он любил петь сам, теперь охотнее слушал других. В последний год, когда из-за насмешек ребят я отказался ходить в детский сад и увлекся гармошкой, которую мне подарил отец, дедушка почти все свободное время проводил возле меня, помогал мне в моих музыкальных занятиях, но сам никогда не пел. Из его рассказов я знал, что «Солнце всходит и заходит» стало его любимой песней после того, как он переехал жить на Север и познакомился здесь со ссыльными революционерами.

— Ну, что ж ты, дедушка?

— А не надо, Алеша, сейчас этой песни. Ты вот лучше разучи, когда будешь в Москве в школе, «Вихри враждебные» или «Смело, товарищи, в ногу!»… Это, знаешь, как-то вернее, в них сила заложена, Алеша, ты меня после поймешь.

Я промолчал, а через час, сидя уже у другого окна, в душном тряском вагоне, подумал, что дедушка, наверное, прав и что не может быть всегда темно, потому что на свете много сильных и добрых людей. С этой мыслью, убаюканный сладкой надеждой, я заснул.

В полдень следующего дня, приехав в Москву, мы с мамой прямо с вокзала отправились в школу-интернат для слепых детей.

Моросил дождь. У нас в Шоноше в такую погоду дороги превращались в сплошное месиво, даже мостки покрывались склизкой грязью, так что ходить по ним одному было небезопасно. Здесь же вода куда-то стекала, мои новые башмаки твердо ступали по гладкому камню, и, почувствовав себя увереннее, я легонько высвободил свою руку из маминой.

Мы шли довольно долго. Сбоку звенели трамваи, разноголосо перекликались автомобильные гудки. Я уже начал уставать, как вдруг услышал: «Вы в школу? Сюда, пожалуйста». Говорила какая-то тетя. «Как она узнала, что нам сюда?» — подумал я и при новых словах женщины: «Давайте мне мальчика» — крепко ухватился за маму… Так, обнявшись, мы с мамой и вошли в подъезд того дома, где мне предстояло провести восемь лет.

Не успели за нами закрыться двери, как рядом раздался тонкий голосок:

— Кого вы привели к нам, Александра Осиповна, девочку?

— Нет, мальчика. А ты, Нина, почему не с детьми? — сказала тетя, встретившая нас на улице. У нее был ровный, с легкой хрипотцой голос.

Девочка разочарованно протянула: «У-у-у» — и побежала вверх по лестнице. Было слышно, как захлопали по каменным ступеням ее башмачки.

Мы с мамой и Александрой Осиповной тоже поднялись по лестнице.

В вестибюле около какого-то стола мама назвала мою фамилию. Кругом слышались голоса: оживленные или подавленные — детей и сдержанно-повелительные — взрослых. За столом писали — доносилось прерывистое царапанье пера по бумаге. Неподалеку от меня кто-то плакал.

— Ну, вот и все, — сказала через минуту дрогнувшим голосом мама. — Пойдем теперь знакомиться с твоим новым домом.

На меня нашло какое-то оцепенение. Я послушно делал, что мне велели, но делал это как во сне. После горячего душа я надел чужое жесткое белье и вместе с мамой отправился в столовую. Мне было трудно проглотить даже кусочек хлеба, но все-таки я ел. Сознание, что наступает что-то ужасное, парализовало мою волю, и я внутренне холодел при одной мысли, что через какой-то час не будет со мной моей мамы.

И вот этот час наступил.

— Учись хорошо, Алеша.

— Мама…

— Будь послушен.

— Мамочка!

— Я к тебе скоро приеду.

Нет, это были не те слова! Я чувствовал, я видел в ту минуту лицо своей матери, и я знал, ей было так больно… Она в последний раз прижалась к моей голове разгоряченным, мокрым от слез лицом. Потом хлопнула дверь.

Не помню, как я добрался до спальни. Я не мог даже плакать. Ко мне подходили какие-то ребята, они, знакомясь, ощупывали меня, но я не обращал на них внимания. Девочки, вероятно старшеклассницы, предлагали мне потрогать чучело медведя, стоявшего в углу вестибюля, но и медведь меня не интересовал. Потом я сидел с Александрой Осиповной на диване, она долго ласковым голосом рассказывала о школе, о детях, о наших будущих уроках и играх — я был безучастен. И только очутившись в кровати под холодной простыней, я дал волю своим чувствам. Я плакал горько и беззвучно, как плакала дома в последнее время мама, чтобы ее не могли услышать отец и дедушка.

4

Кто не вспоминает первого в своей жизни дня школьных занятий, кто не улыбнется при виде озабоченных и счастливых лиц малышей, шагающих ранним сентябрьским утром первый раз в школу?

Для меня этот день — день 1 сентября — стал началом борьбы, которая должна была вернуть мне то, чего лишил меня нелепый и злой случай.

Я проснулся в своей кроватке, когда кругом еще спали. Было тихо. Слышалось рядом спокойное посапывание да поодаль, где-то в углу, шарканье осторожных шагов. «Мама», — хотел позвать я и вдруг все вспомнил. Сердце снова больно сжалось. Я зажмурился, но в эту минуту зазвенел звонок и громкий женский голос сказал:

— Дети, поднимайтесь!

Сопение рядом прекратилось, кто-то зевнул и потянулся, в разных концах спальни одновременно скрипнули пружинные сетки.

— Вставайте, вставайте, детки, — опять произнес женский голос.

Я сдвинул с себя одеяло. Когда все были на ногах, тот же голос объявил, что в наших тумбочках на нижней полке лежат тапочки, шаровары и майки — мы должны их быстро на себя надеть; на верхней полке хранятся мыло, зубной порошок, щетка; полотенце висит над нашей головой, на спинке кровати. Умываться мы будем позднее, а сейчас пойдем на зарядку в пионерскую комнату.

Я осторожно облачился в шаровары, майку и стал думать, как мне найти эту комнату.

— Выходи в коридор, — проговорил осипшим ребячьим баском мой сосед. — Она сейчас все равно скажет.

— Побыстрее, ребята, — раздался от дверей нетерпеливый голос все той же женщины.

— Это воспитательница Глафира Николаевна, — пояснил сосед.

— Откуда ты знаешь? — спросил я тихо.

— А я второгодник. Я Мишка Стегай, — ответил не без гордости мальчик и ощупал меня с ног до головы.

Действительно, через минуту Глафира Николаевна велела нам выйти в коридор и там, взявшись попарно за руки, построиться вдоль стены.

Мы с Мишкой оказались первыми. Воспитательница Глафира Николаевна и наша ночная няня помогали правильно построиться остальным. Потом мою руку подхватила большая рука воспитательницы, и мы пошли по коридору, пока не очутились в большой прохладной комнате.

— Страсть не люблю этой гимнастики. А ты? — сказал Мишка, когда, все взявшись за руки, мы образовали круг.

Я промолчал. На душе у меня было все еще тоскливо. Глафира Николаевна из середины круга произнесла: «Внимание», — затем по ее команде мы начали поднимать руки в стороны, кверху, приседать и наклоняться.

После зарядки мы опять встали попарно и тем же путем, по коридору, вернулись в спальню. Умывание отняло у нас минут пятнадцать. Мы с помощью няни заправили свои кровати, переоделись и пошли завтракать.

Спустившись по узкой лестнице на какую-то площадку, мы остановились перед открытой дверью. Из нее шел теплый воздух, пахнущий свежими булочками и чем-то мясным. В это время неподалеку послышались быстрые шаги, и приветливый голос новой тети сказал нам: «Здравствуйте». Мы нестройно, на разные голоса поздоровались.

— Меня зовут Анна Павловна, я ваша учительница, — сказала тетя с приветливым голосом и, о чем-то переговорив с Глафирой Николаевной, исчезла в открытых дверях.

Мы по четыре человека стали входить в столовую. Глафира Николаевна и учительница Анна Павловна показывали нам наши места. Мне с Мишкой достался второй от края стол. Напротив нас поместились еще два мальчика.

Завтрак состоял из горячей котлеты с макаронами, белого хлеба с маслом и стакана сладкого чая. У нас в Шоноше с белым хлебом в то время было туго, и я, как только Глафира Николаевна объяснила, где что лежит, и позволила приступить к еде, немедленно набросился на хлеб.

— Как тебя зовут? — вдруг раздался над моей головой негромкий голос Анны Павловны.

Я испугался и попал пальцем в масло.

— Я тебя спрашиваю, — мягко сказала учительница, дотрагиваясь до моего плеча.

Не зная, что делать с измазанным пальцем, я еще более оробел и опять не ответил.

— Надо, мальчик, вначале съесть котлету, а потом можно и хлеб с чаем. Правда? — спокойно сказала Анна Павловна.

Она быстро и незаметно вытерла салфеткой мою руку и придвинула тарелку. Получилось это у нее просто и не обидно, совсем как у мамы. И я сразу почувствовал доверие к учительнице.

После завтрака нас опять построили и повели на медицинский осмотр.

В кабинете школьного врача пахло карболкой и йодом. Я еще никогда не был у доктора без мамы и сейчас, вспомнив об этом, с особой силой ощутил свое одиночество. «Зачем меня сюда привезли? Неужели им было плохо со мной дома?» — думал я. Впервые в мою душу запала горькая обида на близких. Я был готов расплакаться, но в этот момент Анна Павловна, коснувшись моей спины, сказала:

— Теперь твоя очередь.

Я постоял на весах, потом у какой-то вертикальной стойки, посидел на стуле, настороженно следя за тем, как доктор пускает в мое лицо яркий лучик света.

— Левый — протез, в правом незначительное светоощущение, — сказал доктор.

Анна Павловна ответила ему: «Хорошо» — и что-то записала; мне было слышно легкое шуршание ее карандаша.

Скоро мы снова стояли, держась за руки, у стены, а когда прозвенел звонок, отправились с Анной Павловной на свой первый урок.

Никогда не забуду охватившего меня волнения, когда мы друг за другом очень осторожно, стараясь не наткнуться на что-нибудь, входили в свой класс. Я понимал, что с этой минуты начинается новая жизнь. Что принесет она мне? С тех пор как я перестал видеть, мною овладела страстная, все возрастающая жажда света, я мечтал о нем, верил в него и невольно оценивал все новое только с той стороны, с какой оно могло приблизить меня к осуществлению заветной мечты.

Когда нас познакомили с расположением столов, проходов между ними и площадки для игр в классной комнате и мы уселись за парты, напоминающие маленькие письменные столики с одной тумбочкой, Анна Павловна начала урок. Ее голос звучал все так же приветливо, ровно, слова казались округлыми, легкими; слушая ее, я сперва следил только за интонацией речи, но постепенно смысл слов увлек меня.

Анна Павловна рассказывала, чем мы будем заниматься в первом классе, как здесь надо вести себя, что мы сможем делать, когда закончим школу. Она объяснила, что любой из нас может со временем стать хорошим рабочим, преподавателем, музыкантом или даже ученым, но для этого надо хорошо учиться и быть дисциплинированным.

К сожалению, она ничего не сказала, будет ли кто-нибудь из нас снова видеть, и это было печально.

Тем не менее, когда закончился второй урок и наступило время обеда, все заметно оживились. За столом мальчик, сидевший справа, спросил меня:

— Как же все-таки тебя зовут?

— Алеша, — ответил я.

— Как? — переспросил голос Мишки.

— Алеша, — повторил я громче.

Все засмеялись: у меня получалось «Олеша» — как прирожденный северянин, я говорил на «о».

— Откуда ты такой чудной? — полюбопытствовал Мишка, когда все утихли.

— Из Шоноши, — сказал я.

Раздался новый взрыв смеха. Это меня обидело. Я помолчал немного, а потом, повернувшись к Мишке, не без вызова заявил, что у меня дома есть противогаз и что я умею играть на гармошке.

— А мне наплевать на твою «гормошку», — передразнивая, сказал Мишка. — Я тебя могу побороть одной рукой.

— Не хвастай.

— Попробуем? — предложил Мишка.

В эту минуту к нашему столу подошла воспитательница и сделала мне замечание. Мальчик справа сказал, что это не я виноват, а Миша, который задирается.

— Он сам задирается, «Олеша», — сказал, снова прыснув от смеха, Мишка.

Я сдержался и до конца обеда больше не проронил ни слова.

При выходе из столовой я стал в пару с мальчиком, сидевшим от меня справа. Он сказал, что его зовут Федей Сухановым и что он москвич. Во время прогулки по двору, куда мы отправились после обеда, Федя по секрету сообщил, что у него есть очки и что он, если захочет, может читать самые крупные буквы в газете. Я мысленно подивился благородству нового товарища, умалчивающего о таких своих достоинствах, и в душе немножко позавидовал ему. Федя, лучше других ориентировавшийся во дворе, сам объяснил мне, где стоит дерево, где начинаются газоны, по которым ходить нельзя, показал закрытые решетчатые ворота.

Перед концом прогулки Анна Павловна зачем-то подозвала к себе Федю. Оставшись один, я опять подошел к воротам. За ними шумел огромный мир. Я слышал шарканье ног прохожих, гудки автомашин, напряженный, беспрестанный гул города. Мне снова стало грустно, что нет со мной мамы, но, вспомнив рассказанное Анной Павловной на уроке, я вдруг ощутил надежду, что когда-нибудь, пусть не скоро, я тоже войду в большой мир. И хотя вопрос, буду ли я снова видеть, по-прежнему оставался неясным, зарождение этой надежды дало мне радость — скромную и пока единственную в тот первый школьный день.

5

Настоящие занятия у нас начались только через три недели. До этого проходил так называемый подготовительный период. Анна Павловна читала нам вслух небольшие рассказы, после чего с ее помощью мы учились выделять в прочитанном предложении слова, а в словах — слоги и звуки. Потом мы познакомились с буквами. Они отличались от обычных печатных букв не только тем, что их можно было осязать руками; каждая из этих новых букв представляла собой определенное сочетание точек или даже одну точку, как буква «А». Познакомились мы и со специальным прибором для письма. Это была металлическая дощечка, состоящая из двух створок, между которыми закладывалась толстая гладкая бумага. На верхней створке имелись маленькие прямоугольные окошечки, по двадцать четыре в ряд и по восемнадцать, если считать сверху вниз; на нижней против каждого окошечка, — по шесть углублений. Писать полагалось справа налево с помощью шильца, или, как здесь говорили, грифеля, которым через окошечки на бумаге накалывались буквы-точки.

На исходе подготовительного периода мы всем классом отправились на экскурсию в уголок Дурова.

Как сейчас помню легкие шаги и молодой добрый голос человека, которого не одно поколение ребят с любовью называло просто «дедушка Дуров». Поздоровавшись с нами, он сказал:

— Очень рад, что вы ко мне пришли. Я вам покажу все, что вы захотите увидеть.

Он так и сказал — «увидеть». Нам было ясно, что дедушка решил не замечать нашего физического недостатка.

Вероятно, это-то по-человечески мудрое отношение к нам большого педагога и помогло мне впоследствии осмыслить одну из сценок, прошедших тогда перед нами, как символ всего тяжелого и нелепого, что было связано с потерей зрения и с чем предстояло бороться.

Среди разных диковинок, показанных нам в уголке (нам разрешали гладить и ощупывать руками некоторых животных), был попугай, которому уже в то время перевалило за сто лет. Дедушка Дуров сказал, что попугай никогда не выходит за пределы условно проведенной вокруг него черты.

— Что это значит, объясните, пожалуйста, — попросила его Анна Павловна.

Нас это тоже заинтересовало. Дедушка Дуров сделал небольшую паузу, видимо обдумывая, как нам объяснить, а затем сказал:

— Попугай был когда-то привязан на цепочку и мог гулять только по кругу не дальше того места, до которого хватало цепочки. Потом он примирился со своим положением, привык к нему и теперь, когда с него цепочку сняли, все еще неправильно думает, что он не может отойти подальше, за пределы своего прежнего круга.

Помню, мне тогда захотелось взять эту глупую птицу и подбросить ее в воздух.

На следующий день в классе Анна Павловна предложила нам изобразить то, с чем мы познакомились в уголке Дурова. Мне вчера очень понравился слон Нона, поднимавший меня и Федю Суханова своим мягким сильным хоботом к себе на спину, и я хотел изобразить из себя слона, но меня опередил Мишка Стегай. Федя изъявил желание стать морским львом, который умел играть на дудке. Мне в конце концов досталась роль голенькой, дрожащей собачки какой-то японской породы. Это было не очень приятно, но лучше, чем изображать попугая. Правда, Анна Павловна сегодня о нем не упоминала.

Посещение уголка Дурова запомнилось мне надолго. Потом мы ходили и на другие экскурсии — в Ботанический сад, на выставку детских игрушек, — там мы подробно знакомились с предметами, о которых шла речь в классе, в рассказах и беседах Анны Павловны, но первый поход, в гости к дедушке Дурову, запечатлелся в моей памяти ярче всего.

Быстро прошло первое полугодие. Я привыкал к своему новому дому. За это время я еще больше сдружился с Федей Сухановым, крепче привязался к Анне Павловне и к воспитательнице Александре Осиповне. И только с Мишкой отношения мои по-прежнему не ладились. Меня отталкивала его бесцеремонность в обращении с незнакомыми людьми, а главное — то чувство, по-видимому, полнейшего безразличия к своему недостатку, которое мешало ему хорошо учиться и понимать своих товарищей.

Как-то под вечер во время подготовки домашних заданий, воспользовавшись, что воспитательница куда-то вышла, мы разговорились о том, у кого какое любимое занятие было дома. Я рассказал об игре в «колеса» и, конечно, не преминул упомянуть о гармошке. Мишка хлопнул меня по спине и спросил:

— Опять хвастаешь?

— Почему же я хвастаю?

— А потому что ничего ты не можешь, заяц ты.

Это меня разозлило. Подумав, я заявил Мишке, что лучше быть зайцем, чем попугаем, и что попугай — это он, Мишка. В ответ мне было предложено немедленно испробовать, кто из нас сильнее.

Мы схватились. У Мишки была широкая грудь и длинные цепкие руки. Ему сразу же удалось взять меня за пояс и, крепко тряхнув, рывком притянуть к себе. Я отчаянно сопротивлялся, приседал, но уже через минуту лежал на обеих лопатках, ощущая острый запах пота от разгоряченного тела Мишки, прижимавшего меня к полу.

— Ну что, будешь теперь спорить? — задыхаясь, спросил он.

Я от обиды чуть не разревелся, медленно поднялся и, обозвав Мишку еще раз попугаем, выбежал из класса.

Через некоторое время, немного успокоившись, я сказал Александре Осиповне, остановившей меня в коридоре, что мне надо больше есть.

— Почему, Алеша?

— Хочу сделаться сильнее Миши Стегая.

— Вы поссорились?

— Он меня поборол.

Александра Осиповна тихо рассмеялась, ласково, по-матерински привлекла меня к себе и сказала, что для того, чтобы стать сильным и ловким, надо заниматься физкультурой и что, если я хочу, она запишет меня в физкультурный кружок.

Теперь я все реже тосковал по родному дому и больше уже не упрекал в душе близких за то, что они меня сюда привезли. Жизнь с утра до самого сна была заполнена интересными делами. Мне нравилось составлять слова из букв, считать и особенно слушать рассказы Анны Павловны. Еще увлекательнее казались мне занятия, которые проводила с нами Александра Осиповна, обучавшая нас всему житейски необходимому: и как надо правильно умываться, чистить зубы, заправлять кровать; и в каком порядке складывать свою одежду, ложась спать; и как пользоваться во время еды ножом и вилкой; как ориентироваться в школьном здании и во дворе, как ходить по тротуару на улице и даже как вдевать в иголку нитку и завязывать бантиком шнурки на ботинках… Федя был всегда со мной; мы вместе готовили уроки, занимались физкультурой, вместе по вечерам мечтали о том, как вырастем большими и будем снова все хорошо видеть. Такие беседы с Федей окрыляли меня, и я рядом с ним никогда не чувствовал себя одиноким.

Накануне Нового года сразу после уроков ко мне подошла Александра Осиповна и сказала, что приехала мама. Я бросился по лестнице, по дороге чуть не сшиб кого-то с ног и, перепрыгнув через три нижние ступени, влетел прямо в теплые материнские руки. Мама смеялась, я, кажется, плакал, но мне было хорошо, потому что она, моя мама, снова была со мной. Мы быстро упаковали мои домашние вещи и, попрощавшись с воспитательницей, отправились на вокзал. В школе наступили каникулы, и я мог целые две недели опять быть с родными.

Когда мы подъезжали к Шоноше, сердце мое тревожно забилось. Признают ли меня мои прежние друзья, не отдалился ли я от них после четырехмесячного пребывания в школе для незрячих?

Прямо со станции, еще не заходя домой, я решил заглянуть на минуту к Женьке Кондрашову. Как он встретит меня?

— Алеха, леший! — завопил Женька, когда я открыл в комнату дверь; в голосе его была неподдельная радость. — Где же твоя повязка?

— Мне сделали новый настоящий глаз. Теперь я снова все вижу, — важно объявил я, пожал товарищу руку и, условившись о встрече, уверенным шагом — я помнил здесь все — покинул комнату Кондрашовых.

На душе у меня было хорошо.

Первые каникулы, проведенные дома, навсегда остались в моей памяти. Зима в тот год стояла теплая, снежная, и я с утра до вечера был на улице. Днем мы катались на санках или ходили на лыжах. Когда темнело, устраивали «поезда»: соединяли досками одна за другой три, четыре «ледянки» — ящики, подбитые льдом, — впереди вставал Женька с зажженным фонарем в руках, я, отлично изучивший каждую ямку и каждый поворот на горе, объявлял себя рулевым, и мы с гиканьем неслись вниз. Домой я являлся всякий раз усталым, мокрым от снега и счастливым.

Вечерами, уже в постели, я рассказывал дедушке о Москве. Он слушал меня внимательно, иногда переспрашивал, а накануне моего отъезда, нежно погладив меня по голове своей большой жесткой ладонью, сказал:

— Так, Алеша, так. Главное, значит, не думать, что чего-то не можешь. Ты все сможешь, но для этого надо много учиться, стараться надо.

Возвращаться в Москву не хотелось. Жалко было покидать дедушку, всегда озабоченного, усталого отца, разлучаться с Женькой; было больно думать, что снова наступит горькая минута прощания с матерью. Однако, очутившись в вагоне, я с удивлением обнаружил, что все мои помыслы и чувства устремлены к школе — к Анне Павловне, к нашим классным занятиям, к воспитательнице Александре Осиповне, к Феде Суханову. Мама старалась говорить тоже только о школе, и когда через сутки возле дверей интерната, где мы расстались, она в последний раз обняла меня, я воспринял ее прощальные слова почти так же спокойно, как и напутствия дедушки.

— Учись, Алеша. Все будет хорошо, сынок, — сказала мама.

Занятия возобновились. Я делал успехи и в чтении и в письме. В физкультурном кружке преподаватель отметил мое упорство и даже поставил меня в пример другим. Можно было бы считать, что у меня на самом деле уже все в порядке, но так казалось только со стороны. Я по-прежнему тосковал по свету. «Что из того, что я научусь читать и писать, что из того, что я потом буду работать там, за воротами? Ведь все равно неизвестно, смогу ли я видеть?» — часто думал я.

Однажды в таком удрученном состоянии я спустился на второй этаж (мы, малыши, жили на третьем), чтобы там в вестибюле разыскать укромный уголок и немного посидеть одному. Было часов семь или четверть восьмого — время, когда начинали заниматься наши музыкальные кружки. Из разных комнат доносились беспорядочные звуки рояля, мандолины, баяна; рядом, на лестничной площадке, дребезжала спущенной басовой струной гитара, напряженно гудела труба. Я хотел было уже вернуться на свой этаж, как вдруг в общем шуме и гвалте послышались новые звуки — нежные и немножко грустные. Я притаил дыхание. Через минуту, очень взволнованный, я подошел к комнате, откуда доносились эти новые звуки, нащупал ручку и потянул дверь на себя. Музыка оборвалась, и сердитый низкий мужской голос сказал:

— Ты что, мальчик?

— Что это такое? — спросил я.

— Мы занимаемся на скрипке, не мешай, — ответила какая-то девочка.

— Можно я послушаю?

Мужчина молча прикрыл дверь и, взяв меня за плечо, посадил на стул.

Не знаю, сколько времени я просидел. Когда скрипка снова умолкла и мужчина спросил, понравилось ли мне, я не мог ничего ответить: я был потрясен, мне казалось, что я только что побывал в волшебном мире, где нет незрячих, где все состоит из чарующих звуков и где сам звук это все — и радость, и свет.

— Тебе понравилось, да? — уже подобревшим голосом повторил мужчина. — Если хочешь, я буду с тобой заниматься, может быть, ты тоже со временем научишься так играть.

Я поднялся и порывисто схватил его за руку — за его сильную тонкую кисть. С этой минуты в моей жизни появился новый руководитель, преподаватель музыки в нашей школе Сергей Андреевич.

6

Тогда, восьмилетним мальчиком, я и не подозревал, что мое новое увлечение — музыка — таит в себе для невидящего столько же благого, сколько и опасного. Обучению игре на скрипке я отдался со всей страстью, всей душой, тем более что мой преподаватель Сергей Андреевич, как мне стало потом известно, увидел во мне задатки незаурядного скрипача и стал выделять меня среди остальных. За две недели я выучил те гаммы, которые другие дети разучивали три месяца, а скоро догнал и тех, кто занимался в кружке два, три года. Но, совершенствуясь в музыкальных познаниях, я незаметно для себя стал хуже успевать в классе. Когда теперь мне бывало грустно, я не шел, как прежде, к Феде Суханову или к воспитательнице Александре Осиповне, а уединялся со скрипкой. В первом и втором классе у меня по всем предметам были только отличные и хорошие отметки, в третьем я учился лишь на хорошо, в четвертом и пятом стали появляться удовлетворительно, а во втором полугодии шестого класса я получил и свой первый неуд.

Никто не мог понять, в чем дело. Память у меня была прекрасная, дома, в Шоноше, у нас все было благополучно.

Когда мне поставили подряд еще два неудовлетворительно, было созвано пионерское собрание нашего отряда. Зная, что меня будут «прорабатывать», я забрался в угол на заднюю парту, где сидел Мишка Стегай. Собрание открыла воспитательница, она же наша пионервожатая, Глафира Николаевна, первым слово получил член учкома школы Федя Суханов.

Наши отношения с Федей к этому времени были уже далеко не такими дружескими, как в первом классе. Я по-прежнему его уважал за скромность, честность, но его мечты побыстрее выйти в тот огромный светлый мир, который шумел за стенами нашей школы, уже не так трогали меня, как раньше. Он чувствовал мое охлаждение, однако все еще считал меня своим хорошим товарищем.

Услышав, как Федя деловито откашливается, я поднял голову. Что-то вроде протеста нарастало в моей душе. Какое в конце концов дело ему до моих неудов? И какое дело до них всем остальным? А если я не хочу много знать? Если меня не интересует их так называемый большой мир?

Эти мысли пронеслись в моей голове в то время, как Федя, откашлявшись и отодвинув в сторону стул, произнес первое слово: «Ребята».

— Ребята, — сказал Федя, — сегодня мы должны серьезно поговорить с членом нашего отряда, с моим, нашим товарищем Алешей Скворцовым. — Голос его дрогнул, и он повторил: — Со Скворцовым.

Сделав короткую паузу, Федя продолжал:

— Я думаю, что одно дело, когда неуды получает слабый ученик, а ведь Алеша был отличником. Что с ним приключилось? Как это получилось, что Алеша Скворцов так скатился? — В голосе Феди чувствовалось волнение. Он продолжал: — Я думаю, что Алеша сейчас просто перестал понимать, почему нам надо хорошо учиться. Он обманывает сам себя, он себя в первую очередь обманывает.

Голос Феди опять задрожал, и мне стало ясно, что он вкладывает в свои слова особый смысл, когда-то близкий и дорогой нам обоим. Ему было больно, и эта боль проистекала, очевидно, оттого, что мое охлаждение к нашей прежней общей мечте уменьшало и его уверенность в том, что для него наступит в конце концов большой день — день полного прозрения.

Я готов был внутренне согласиться с Федей, но в эту минуту, прерывая паузу, Глафира Николаевна нетерпеливо сказала:

— Ну что ты мямлишь, Суханов? Какие конкретно ты предлагаешь меры, чтобы выправить позорное положение со Скворцовым?

Федя замялся, а потом смущенно и невнятно пробормотал, что мне, Скворцову, надо, вероятно, вынести порицание по пионерской линии. И тогда в моей душе снова поднялся протест, и я снова подумал о том, что никому не должно быть до меня дела.

По настоянию Глафиры Николаевны собрание объявило мне выговор. Я ушел обиженный, огорченный.

Тяжелое впечатление от этого собрания давно изгладилось в моей памяти, как вдруг, уже весной, произошел случай, который заставил меня вспомнить о выступлении Феди на собрании.

Мы играли во дворе в кегли. Было тепло, солнечно, и я, сняв с себя куртку, отнес ее к дереву на скамейку, где были сложены наши пиджаки. На обратном пути я остановился у круга, в котором мы поочередно метали деревянный шар. В тот момент, когда я подошел к кругу, шар бросил Мишка Стегай. Я слышал, как шар, не коснувшись фигур, прокатился мимо, и в то же время различил стук падающих кеглей. По обычаю, за нашей игрой присматривал один из старшеклассников с хорошим остаточным зрением.

— Почему упали кегли? — спросил я его.

— Потому что шар попал в цель, — невозмутимо ответил он.

— Шар пролетел мимо, я слышал.

— Ах, ты слышал, а я видел. Понятно?

— Ничего не понятно, — запальчиво произнес я и крикнул: — Ребята, давайте сюда!

Старшеклассник, пытаясь опередить нас, бросился к кругу. Но я первым достиг площадки и, перебирая руками упавшие кегли, нащупал рядом с ними обломок кирпича.

— Зачем ты его бросил? Почему обманываешь? — крикнул я старшекласснику, готовый ударить его.

— Сам ты себя обманываешь, слепец, — презрительно ответил он и, вырвав из моих рук кирпич, убежал.

Случай этот глубоко взволновал меня. Прежде мне и в голову не приходило, что даже здесь, пользуясь нашим недостатком, нас могут обманывать.

«Но почему Федя на собрании говорил, что я сам себя обманываю, и этот тоже?» — спрашивал я себя, возвращаясь со двора в интернат. И вдруг мне стал понятен смысл Фединых слов: обманывать себя — значит думать, что можно всегда обходиться без тех знаний и навыков, которые дает нам наша школа и которые в какой-то мере заменяют человеку зрение.

В этом убеждении я укрепился еще больше, когда обнаружилась новая попытка воспользоваться тем, что мы не видим.

Как-то перед сном, войдя раньше обычного в спальню, я, как всегда, справился, есть ли в ней кто-нибудь. Это был неписанный закон нашего общежития, наша традиция — обязательно отвечать на такой вопрос. Мне никто не отозвался. Я сел на постель и, прислушавшись, уловил сдерживаемое дыхание.

— Кто тут? — громко повторил я.

Снова никто не отозвался. Когда раздался звонок и в комнату с шумом стали входить товарищи, я сказал:

— Ребята, загородите дверь! У нас сидит кто-то без языка, надо бы его проучить.

И тотчас же из угла передней послышался резкий голос воспитательницы Глафиры Николаевны:

— Скворцов, не болтай глупостей! А вы входите и раздевайтесь… Вы что, звонка не слышите?

Мы и раньше подозревали, что воспитательница подслушивает наши разговоры, но сейчас, когда это стало очевидным, наше терпение лопнуло.

— Вы сами, Глафира Николаевна, нарушаете правила внутреннего распорядка, — сказал Федя Суханов.

— Нечего за нами шпионить, — пробасил Стегай.

— Надо пожаловаться директору, — предложил кто-то.

Мы подняли галдеж, а на следующий день действительно пошли к директору школы-интерната и попросили его перевести от нас куда-нибудь Глафиру Николаевну.

Ближайшим последствием этой истории явилось для меня то, что в моем дневнике по поведению за четвертую четверть было поставлено хорошо вместо обычного очень хорошо. Однако для себя я сделал выводы и, вернувшись после летних каникул в школу, в седьмой класс, серьезно засел за учебники.

Я снова стал хорошо учиться и в то же время упорно занимался в скрипичном кружке. Теперь я с благодарностью вспоминал урок дружбы, преподанный мне в прошлом году Федей Сухановым. К сожалению, он больше не учился с нами: летом после удачной операции ему восстановили зрение в одном глазу, и он перешел в школу для слабовидящих детей. Мне было и приятно за товарища и немного грустно: сам я по-прежнему оставался незрячим.

Вместо Феди у меня в скором времени появился новый друг, тоже москвич, Саша Родионов. Вот как он пришел к нам.

Собравшись в класс первый раз после каникул, мы еще до звонка заметили, что среди нас есть новенький. Мишка Стегай первым подошел к нему, намереваясь по своей привычке его ощупать, и вдруг все мы услышали спокойный, не по-детски низкий голос:

— Ты что, хочешь познакомиться?

— Хочу, — растерявшись, ответил Мишка.

— Ну так давай, вот моя рука.

Это произвело впечатление.

— Александр, — назвал он себя.

— Михаил, — в тон ему ответил Мишка.

Мы окружили новичка и Стегая. Один из ребят, видевший немного, сообщил нам шепотом, что новенький на целую голову выше Мишки.

— А ты будешь учиться с нами? — оправившись от смущения, спросил Стегай.

— Буду учиться.

— А где раньше учился?

— В седьмом классе сто тридцать третьей школы.

Мы поняли, что Александр совсем недавно потерял зрение и подивились его самообладанию.

Скоро Саша стал нашим общим любимцем. Он не задавался перед нами своими знаниями, наоборот, сам спрашивал, когда у него что-нибудь не получалось: многое ему приходилось начинать с азов. Как один из успевающих учеников, я был на время прикреплен к Саше в помощь. Вместе занимаясь, мы быстро подружились.

7

В седьмом классе у меня, кроме музыки, появились и другие увлечения. Я возобновил занятия физкультурой, записался в кружок классического танца, начал учиться играть на домбре. Кроме того, я стал много читать. День был загружен до предела, но, несмотря на это, а может быть, именно поэтому, я постепенно снова выдвинулся в число лучших учеников в классе.

Танцами и физкультурой меня побудил заняться один разговор, случайно услышанный мной во дворе школы. Устав бегать, я прислонился к стене возле открытой двери. В это время в проходе остановились какие-то люди. Незнакомый мужской голос сказал:

— Обратите внимание на их походку, на особое положение головы и туловища. Вслед за Цейном я утверждаю, что это следствие того, что незрячие чувствуют находящиеся вблизи предметы с помощью особых, не исследованных пока наукой органов, расположенных, по-видимому, в кожных покровах лица. Да, да, не улыбайтесь, коллега, это действительно так.

Отбежав от двери, я погрозил ученым мужам кулаком и с того дня начал тщательно следить за своей походкой. Вечером я снова отправился в физкультурный зал. Месяца через три после упорных тренировок я свободно ходил по буму и делал стойку на параллельных брусьях. Я стал заниматься акробатикой и к концу года научился ходить на руках с вытянутыми вертикально ногами. Я неистовствовал до тех пор, пока, прыгая как-то через гимнастического коня, не упал и не вывихнул себе руку.

Это не помешало мне продолжать занятия в танцевальном кружке. Мы разучивали падеграс и падеспань, где особое внимание уделяется правильной и красивой осанке; в ту пору для меня не было большей похвалы, чем похвала преподавательницы танцев.

Второй моей страстью стали книги. Узнав от Саши Родионова, что он читал в седьмом классе обычной школы, я составил для себя список этих книг. Если какой-нибудь из них не было в нашей специальной библиотеке, я просил Александру Осиповну почитать нам вслух. Я читал даже по ночам под одеялом, часто с трудом нащупывая вспотевшими пальцами затертые строки наших громоздких, отпечатанных по Брайлю томов.

Седьмой класс я закончил круглым отличником, а когда перешел в восьмой, произошло событие, которое снова резко выбило меня из обычной колеи.

В первый день занятий, выйдя на большой перемене в коридор, я услышал рядом с дверью девятого класса незнакомый девичий голос. Девочка говорила быстро, уверенно, с мягкой, непривычной для моего уха напевностью. Пораженный своеобразной красотой ее речи, я безотчетно двинулся было навстречу, но девочка, словно испугавшись чего-то, вдруг умолкла, а потом послышался частый стук ее каблуков, сбегающих по лестнице.

Весь день я был под впечатлением этого голоса. На переменах, во время обеда, на прогулке я напряженно прислушивался — голоса не было. Я мог бы спросить о незнакомой девочке учениц нашего класса, но что-то удерживало меня. Очень взволнованный и озадаченный, я сразу после ужина направился в скрипичную комнату, чтобы там, наедине с собой, попробовать разобраться в охвативших меня непонятных чувствах.

Еще не доходя до скрипичной, издали, я услышал звуки седьмого вальса Шопена. Так легко и уверенно никто у нас эту вещь не играл. Все более волнуясь, я тихонько приоткрыл дверь. Звуки вальса тотчас оборвались.

Некоторое время я не решался первым нарушить безмолвие. Что-то подсказывало мне, что это была она. И все-таки, пересилив себя, я спросил громко, так, как на правах первого скрипача в школе я спрашивал обычно, входя в эту комнату:

— Кто тут играет?

— Это я, — ответил высокий мелодичный голос.

Да, это была она… Собравшись с духом, я сказал:

— Между прочим, у нас здесь скрипичная комната, а не рояльная. Если же вы хотите поиграть на рояле, он в соседней комнате, тем более что здесь только пианино, а там рояль.

С этими словами я подошел к шкафу и стал нарочито шумно доставать футляр со скрипкой. Девочка, посидев еще с минуту молча, резко отодвинула стул я вышла.

Я нервно пропилил одну гамму. Сердце мое громко стучало. Взял вторую и прислушался. Было тихо. Тогда, быстро спрятав скрипку в шкаф, я пошел в соседнюю комнату.

Рояльная оказалась пуста.

«Зачем я так грубо обошелся с ней?» — подумал я с раскаянием. С этой минуты начались мои мучения. Утром я вновь услышал голос девочки, но не мог побороть в себе какой-то странной робости и подойти к ней. Потом, на перемене, я решил все-таки подойти, но при первом же звуке ее голоса мной овладел такой страх, что я убежал обратно в класс.

Во время большой перемены я заставил себя заговорить об этой девочке с девятиклассницей Ниной, занимавшейся вместе со мной в скрипичном кружке. От Нины я узнал, что девочку зовут Наташей Василенко, что она приехала сюда из Киева.

— Ты, конечно, хочешь познакомиться с ней? — многозначительно и не без ехидства спросила Нина.

— Нет, то есть да, хочу: она, кажется, прилично играет на пианино и могла бы мне поаккомпанировать.

— Пожалуйста, это мы сейчас, — с готовностью произнесла Нина и крикнула: — Наташа, иди сюда!

— Ты меня? — отозвался певучий голос.

— Да, да. Иди, с тобой хочет познакомиться один молодой человек.

Я услышал приближающиеся шаги и почувствовал, что меня кинуло в жар. Не думая больше ни о чем, я бросился наутек и позорно скрылся в толпе ребят.

Вечером, подходя к скрипичной, я опять услышал звуки шопеновского вальса. Сдерживая сильно бьющееся сердце, осторожно приоткрыл дверь и сказал в смятении:

— Это же не рояльная комната!

Наташа остановила бег пальцев. Голос ее прозвучал как-то по-новому — резко и немного насмешливо, — когда она ответила мне:

— Комната была пустой. А вы тот самый Алеша, который хотел со мной познакомиться?

— Да, — сказал я.

— Меня удивляет ваше поведение. Нина говорила, что вы хотите что-то сообщить мне, но, если так, я могу уйти.

— Нет, зачем же, играйте, но тогда мне придется уйти со скрипкой на лестничную площадку.

— Это совсем не нужно. Я думала, Нина говорила, вы хотите играть вместе.

— Конечно, — заявил я, — даже очень.

Мы оба смущенно замолчали.

— Что ж, — через минуту произнес я с напускной небрежностью, — давайте попробуем. Если вы не против, начнем с «Песни без слов» Чайковского, у меня есть партия и для фортепиано. Вы не знакомы с этой вещью?

— Плохо.

— Тогда разучите немножко. Вот ноты.

Не смея приблизиться к ней, я протянул руку и положил сбоку на клавиатуру нотную тетрадь. Потом, схватив скрипку, быстро на цыпочках удалился на лестницу.

Сердце мое по-прежнему громко стучало, у Наташи — я слышал издали — с ее партией тоже пока не ладилось, и я, вернувшись, предложил встретиться и поиграть завтра, так как сегодня, сказал я, меня ждет одно неотложное дело. Наташа согласилась. Пожелав ей спокойной ночи, я осторожно, вдоль другой стены, направился к выходу, тихо прикрыл за собой дверь и побежал в физкультурный зал.

Огромная, ни с чем не сравнимая радость охватила меня. Я прошелся по полу на руках, потом бросился к кольцам и, сильно оттолкнувшись, начал раскачиваться взад и вперед, все увеличивая взмахи. Спрыгнув, поднялся на перекладину и стал неистово крутиться. Затем влез на бум, пробежался, снова спрыгнул и опять прошелся на руках.

Радость моя еще более возросла, когда, выйдя из зала, я услышал со стороны скрипичной нежные и неуверенные звуки «Песни без слов». Мне захотелось снова пойти к Наташе, но, сделав несколько шагов, я повернулся и бросился по коридору к своей спальне.

Ощущение радости не покидало меня и утром. Однако теперь вместе с радостью я почувствовал и беспокойство, которое сковывало мою волю. На уроке я был невнимателен. Впервые за долгое время мне не удалось повторить последних слов преподавателя: я его просто не слушал. На перемене я пошел к девятиклассникам, «о едва различил заветный голос, как сразу же малодушно отступил. Голос меня манил к себе, звал, но внутреннее беспокойство, сковывавшее мою волю, не давало делать того, что хотелось.

Едва дождавшись вечера, еще не дожевав куска за ужином, я побежал в скрипичную. Наташи не было. Я настроил скрипку, взял несколько нот — Наташа не приходила. Наконец, когда я уже начал терять терпение и намеревался пойти на поиски ее, дверь тихо открылась.

— Вы здесь, Алеша? — произнес высокий голосок.

— Здесь. Вы опаздываете.

— Нет, я пришла… Не сердитесь, — добавила Наташа, смеясь, — я не могла раньше… Аккомпанемент я разучила.

Она села на стул и подняла крышку пианино.

С большим волнением я дотронулся смычком до струн. От моей прежней самоуверенности первого скрипача не осталось и следа. Мне очень хотелось показать, что я хорошо играю, но с первых же нот я напутал и остановился.

— Давайте сначала.

— Давайте, — смеясь, ответила Наташа.

Она повторила вступление, я взмахнул смычком, и мы проиграли всю «Песню без слов» до конца, ни разу не сбившись.

Так с этой песней и пришла ко мне моя первая любовь.

8

Говорят, любовь — это свет. И если это утверждение справедливо для всех людей, то для человека, который не видит, оно справедливо вдвойне.

После того памятного вечера, проведенного с Наташей, в меня вселилось светлое окрыляющее чувство. Ни грусти, ни тоски, ни даже печальных воспоминаний — как не бывало. Мы с Наташей встречались ежедневно — на переменах, во дворе школы, вечером в скрипичной комнате, — и день ото дня рос во мне этот свет, такой же радостный и чистый, как и голос Наташи.

Оставаясь одни, мы никогда не говорили о своем чувстве. Я по-прежнему даже мысленно не смел прикоснуться к ней. Душу мою переполняла любовь, и, чтобы дать ей выход, я написал в честь Наташи свое первое музыкальное сочинение — квинтет для четырех скрипок и фортепиано — под названием «Мечты».

В это время — был уже конец сентября — в школе началась подготовка к Октябрьским торжествам. Я показал свое сочинение Сергею Андреевичу, и он включил его в программу праздничного концерта.

Утром шестого ноября мы все встали в приподнятом настроении. Облачившись в новый костюм и обильно побрызгав рубашку одеколоном, я до начала уроков побежал в скрипичную. Накануне репетировалась моя вещь, и мне хотелось еще раз проиграть свою партию. По дороге я встретился с Сашей Родионовым. Узнав меня, он сказал, как всегда, баском и очень спокойно:

— Ты, кажется, вечером выступаешь?

— Выступаю.

— Волнуешься?

— Ну, как обычно.

— А что это сегодня от тебя за целую версту парфюмерией несет?.. Смотри, Алешка…

Он намекал на мои отношения с Наташей, и я отмахнулся от него. Я побежал дальше, и в класс вернулся точно по звонку.

Занятия в этот день не клеились. Все были взбудоражены предстоящим праздничным вечером. У меня же имелись и особые причины для волнения.

Сразу после ужина в зале загремел оркестр. Мы, участники концерта, собрались в скрипичной, а оттуда во главе с Сергеем Андреевичем двинулись в зал. Там мы все вместе сели в первом ряду, чтобы потом можно было быстро пройти на сцену.

Возбуждение мое все увеличивалось. В перерывах между грохотанием оркестра я прислушивался, стараясь уловить голос Наташи, и услышал его только за несколько минут до открытия торжественного собрания. Несмотря на запрет Сергея Андреевича куда-либо отлучаться, я поднялся и разыскал Наташу. К счастью, она сидела недалеко от нас — во втором ряду, на предпоследнем месте справа.

Наташа еще ничего не знала, что в честь нее я написал квинтет и что сегодня мы будем его играть: мне хотелось преподнести ей сюрприз. Догадается ли она, что мои «Мечты» посвящены ей, поймет ли, какое чувство я пытался вложить в свою музыку?

— Наташа, — сказал я, приблизившись.

— Здравствуй, Алеша, — обрадованно ответила она. В этот день мы еще не виделись.

— Наташа, — повторил я, — сегодня мне хотелось бы сидеть рядом с тобой.

— Садись, Алеша, на мое место, — произнес голос девочки, которой я иногда помогал по математике.

— Спасибо, — сказал я. — Только я приду сюда после выступления. Вы побережете это место?

Вернувшись к Сергею Андреевичу, я опустился на свой стул, судорожно стиснув пальцы в кулак. Слова доклада едва доходили до моего сознания. Когда председательствующий объявил, что официальная часть окончена, я встал и пошел на сцену с таким чувством, будто мне предстояло совершить подвиг.

Волнение мое, однако, сразу улеглось, как только я услышал сосредоточенный голос Сергея Андреевича. Он велел нам приготовиться, потом, сделав паузу, произнес: «Начали…»

Мы сыграли «Турецкий марш» Моцарта, за ним песню «Орленок». Когда аплодисменты умолкли, Сергей Андреевич торжественно объявил:

— «Мечты»… Сочинение ученика восьмого класса нашей школы Алексея Скворцова.

В эту минуту мне показалось, что Наташа коснулась меня своей рукой, и я, затрепетав, вскинул смычок.

Не помню, как мы доиграли квинтет до конца. У меня было такое ощущение, что я лечу, что передо мной свет, и этот свет — она, Наташа. Когда оборвался заключительный звук, я поднял голову. В зале гремело. Мы стояли еще минуты три. Аплодисменты постепенно стихали, но какая-то пара ладоней настойчиво продолжала хлопать, и я знал, что это Наташа.

Поклонившись еще раз, мы сошли со сцены. Я разыскал во втором ряду свое место и первый раз взял маленькую теплую руку Наташи в свою. Так, не выпуская ее ни на минуту, я и просидел весь вечер.

Через два дня Наташа должна была отмечать свой день рождения. Я умышленно не встречался с ней эти два дня: готовил подарок — новое сочинение, посвященное ей. Это была небольшая вещица для скрипки и фортепиано. Захватив с собой нотную тетрадь с записью этой вещи, я явился вечером в класс, где обычно Наташа выполняла домашние задания. Комната была пуста.

Я вышел в коридор и тотчас услышал торопливые шаги — Наташа шла почему-то в другой класс. Это меня удивило. Окликнув ее, я спросил:

— Ты разве еще не закончила уроков?

— Закончила.

Голос Наташи был как-то неестественно ровен. Сердце мое сжалось от дурного предчувствия.

— Наташа, — сказал я негромко, — я пришел поздравить тебя с днем рождения.

— Спасибо.

— Что с тобой, Наташа?

— Ничего.

— Может быть, мы пойдем в скрипичную? Я приготовил кое-что для тебя.

— Спасибо, — тем же неестественно ровным тоном произнесла она и быстро добавила: — Я устала. Пойду спать.

И ушла.

На другой вечер, пораньше, я снова встретил Наташу на том же месте и опять позвал ее в скрипичную.

— Не хочется, — сказала она.

— Что случилось, Наташа? — уже не скрывая своей тревоги, спросил я. — Почему ты так переменилась?

— Я? Переменилась? — Наташа вдруг рассмеялась. Смех ее был деланным.

Глубоко задетый, я повернулся и, не попрощавшись, ушел на этот раз первым.

Весь следующий день я провел в мучительных размышлениях. Что произошло с Наташей? Может быть, я чем-то невзначай обидел ее?

Вечером я в третий раз явился к классу, где занималась Наташа.

— Оставь меня в покое, — сухо сказала она.

Оскорбленный, я молча удалился.

С этого дня мной снова овладела грусть. Но уже не та по-детски неопределенная и безотчетная, которую было легко излить в какой-нибудь незамысловатой мелодии.

Грусть, поселившаяся теперь в моей душе, сдавила меня, породив полнейшее безразличие ко всему на свете. «На что надеяться? Чему верить? — думал я теперь. — Зачем жить, если все равно нет счастья?»

Я снова стал плохо учиться, бросил скрипку, оставил все кружки. Со мной пробовали беседовать, вызывали в учком, написали письмо матери — ничего не помогало. Тогда вопрос обо мне был поставлен в комсомольской организации, которую в это время возглавлял Саша Родионов.

Как-то после уроков, под вечер, он предложил мне погулять во дворе. Мы вышли на улицу. Падал сухой январский снежок. За забором тускло светились электрические фонари.

— Как у тебя с Наташей? — сдержанно спросил Саша.

— Нормально.

— А ты меня еще считаешь своим другом?

— Считаю.

Саша вдруг резко повернулся ко мне и, останавливаясь, сказал с легкой дрожью в голосе:

— Хочешь, сейчас я тебе набью физиономию?

— За что?

— За то, что ты лжешь, за то, что ты не можешь ни дружить, ни любить… — Голос его сорвался и перешел на быстрый шепот. Его волнение передалось мне, я тоже остановился. — …За то, что ты не умеешь уважать ни других, ни самого себя, — продолжал Саша.

— Брось, — прервал я его. — При чем тут мое умение, если она разочаровалась во мне?

— Откуда ты знаешь? — почти выкрикнул Саша.

— А ты что-нибудь знаешь?

— Знаю, — сказал он. — Знаю, что девочка страдает, знаю, что тогда, после ноябрьского вечера, Нинка пустила про тебя и про ту девчонку, которой ты помогал по математике, грязную сплетню… И Нинка за свой длинный язык еще получит по заслугам. Я теперь все знаю, особенно после того, как сам поговорил о тебе с Наташей.

Саша хотел снова взять меня под руку, но я, смеясь, оттолкнул его и помчался в школу. В классе я Наташи не нашел. Побежал в спальню — там ее тоже не было. Готовый опять отчаяться, я побрел в вестибюль, сел там на мягкий диванчик и в эту минуту услышал тихие звуки «Песни без слов», доносившиеся со стороны скрипичной.

Я вскочил. Подошел к скрипичной. Рванул на себя дверь.

— Кто тут? — раздалось испуганно из комнаты.

— Наташа, — чуть слышно сказал я.

— Ты?

В следующую минуту мы снова сидели рядом, взявшись за руки.

— Ты веришь мне? — шептал я.

— Верю.

— Любишь?

— Люблю.

9

Экзамены за восьмой класс я сдал на круглые отлично. Экзамены по скрипке прошли тоже успешно: слушавший меня профессор, бывший учитель Сергея Андреевича, сказал, что я мог бы поступать на подготовительное отделение консерватории. С Наташей у нас установились прочные отношения той дружеской влюбленности, которая, не зная еще волнений настоящей любви, доставляла нам обоим только радость.

Все складывалось хорошо, и у меня появилась твердая уверенность, что если сейчас мне сделают операцию, я буду видеть. Я написал об этом маме. Она ответила, что, как только закончатся занятия в школе, мы поедем в Одессу — к знаменитому профессору Филатову.

И вот сдан последний экзамен. Мама, приехавшая в Москву еще утром, ждала меня в вестибюле. Я собрал свои вещи и отправился в скрипичную, — там меня ждала Наташа.

— Наташа, — сказал я, плотно затворив за собой дверь, — давай простимся.

— Ты радуешься? — с упреком произнесла она.

— Мы же с тобой скоро опять увидимся.

— Ты меня забудешь.

— Никогда!

— Клянешься?

Вместо ответа я подошел и обнял ее. Наташа была на полголовы ниже меня — тугие гладкие жгутики ее кос, переплетенные лентой и собранные на затылке, как раз касались моей щеки.

Мне вдруг очень захотелось узнать, какая она собой, Наташа, — в эту минуту, кажется, я отдал бы все на свете, чтобы хоть на мгновенье увидеть ее. Смущаясь, я спросил:

— Какие волосы у тебя… белокурые?

— Да. Или, вернее, нет, русые, это немножко потемнее, и они волнистые. Потрогай рукой, — доверительно предложила она.

Я провел пальцами по ее курчавой, расчесанной на прямой пробор голове и, еще более волнуясь, спросил снова:

— А ты не курносая?

— Нисколечко. Нос тоже можешь потрогать, не бойся. Я красивая, мне мама говорила… Ты посмотри руками, — все тем же наивно доверчивым тоном произнесла Наташа.

И тогда, плохо отдавая себе отчет, что делаю, и в то же время внутренне дивясь своей смелости, я запрокинул ее голову и стал быстро целовать ее лицо — ее холодные губы, нежные горячие щеки, маленький лоб.

— Любишь? — время от времени почти свирепо спрашивал я ее.

— Люблю, — отвечала она, беспокойно ворочая головой и стараясь освободиться от моих рук. Наконец ей удалось отстраниться.

— Каждый день пиши. Слышишь?

— И ты тоже. Адрес я пришлю тебе в первом же письме.

Мы еще раз прижались друг к другу, и я убежал, счастливый и окрыленный, уверенный более чем когда-либо, что я снова обрету свет. До того как явиться маме, я заглянул в свой класс и в класс Наташи и мысленно попрощался с ними.

Перрон Киевского вокзала встретил нас тем своим особенным прозрачным гулом, который отличает этот вокзал от всех других. Уже начиналась посадка на скорый поезд Москва — Одесса. Мы вышли на платформу в толпе, и я с радостью услышал вокруг себя быструю и певучую южнороссийскую речь: так говорила и Наташа. Рядом гремели чайниками, поскрипывали чемоданами; слышался смех, слова прощания.

В вагоне я тотчас занял место у окна. Когда поезд тронулся, я снял пиджак и подставил свое лицо ветру и солнцу. Хорошо и радостно было на душе, радостно, хорошо, казалось, было и во всем мире.

В Одессе мы остановились у своих знакомых на улице Воровского. Было солнечно, жарко, и я предложил маме пойти на море.

— Надо вначале записаться к профессору, — сказала мама.

— Ну пойдем, запишемся, — сказал я.

— Откуда у тебя эта уверенность, Алеша? — помолчав, негромко спросила мама. Я обхватил ее голову и, засмеявшись, крепко поцеловал в висок — я всегда целовал ее в висок, в теплый уголочек у корней волос. Мама тоже засмеялась, и мы вышли из дома.

На улице стояла духота. Солнце било прямо в глаза. Когда достигли перекрестка, я вдруг услышал мерный надвигающийся на нас гул.

— Красноармейцы идут, — сказала мама.

— Куда?

— Наверно, перебираются в летние лагеря.

Мимо нас, ровно и тяжело топая по булыжнику, прошла пехота. Тут же, вслед за ней, загрохотали моторы — мама сказала, что везут пушки. Мы простояли на перекрестке с полчаса, пропуская войска, а когда потом разыскали клинику профессора Филатова, оказалось, что запись больных на сегодня закончена.

Записавшись на завтра, мы отправились в парк имени Шевченко, погуляли там, угостились мороженым и вернулись домой.

На другое утро к назначенному часу мы явились на прием к Владимиру Петровичу Филатову. Я до последней минуты почему-то был уверен, что все обойдется хорошо. Однако, очутившись в регистратуре и услышав вокруг подавленные вздохи и шепоты, почувствовал, что сердце мое сжимается.

Мама сдала карточку сестре, и мы, усевшись на диван, стали ждать.

«Вот и пришло это, — думал я. — Почему же я трушу? Нет, я не трушу, я уверен, что увижу, потому что люблю Наташу, и маму, и дедушку, и Сашу Родионова, и свою школу. Я не должен трусить, мне шестнадцать лет, я должен быть мужественным, как Павка Корчагин», — думал я.

«Должен быть мужественным», — твердил я себе до тех пор, пока усталый женский голос не объявил издали:

— Скворцовы!

— Идем, — сказал я маме.

Мы вошли в просторное светлое помещение. Нас попросили подождать. Я слышал, как где-то в углу плещется вода, и догадался — Филатов моет руки. Что-то он скажет мне сейчас?

Через минуту женщина, вероятно ассистент профессора, провела нас в соседнюю комнату, где было темно, и посадила меня на стул. Ко мне молча подошел Филатов, зажал мои ноги между своих и грубоватым движением повернул мою голову несколько набок и назад, приказав держать ее в таком положении. Потом он своими большими жесткими пальцами широко разжал веки моего правого глаза, осветил его ярким лучиком света, что-то проворчал себе под нос и спрятал лучик. Затем он помял глаз, опять что-то проворчал и велел мне, не меняя положения головы, смотреть вверх, вниз, вправо и влево. Пока он все это совершал, мама встревоженным голосом рассказывала его ассистенту подробности истории моей болезни.

— В светлую, — сказал профессор, перебивая маму.

Я перешел на другой стул в светлой комнате. Мои ноги снова оказались между ног профессора, а голова несколько запрокинутой.

— Сколько? — сердито спросил Филатов, поднеся к моему лицу два растопыренных пальца.

Я сказал.

— А сейчас?

На фоне белого передо мной покачивались четыре мутные сливающиеся полоски.

— Четыре, — ответил я.

— А сейчас?

Передо мной темнела, расплываясь, одна полоса.

— Один, — сказал я.

Филатов взял что-то со стола, повернул резким движением мою голову в нормальное положение и поднес почти к самому моему носу какой-то светлый предмет.

— Цвет какой?

— Белый… кажется.

— А этот?

Я весь напрягся и, подумав, сказал:

— Красный.

— Этот?

— Желтый, наверно.

— Так, — сердито произнес профессор и добавил, обращаясь к ассистенту: — Пусть подождут здесь.

Мы с мамой, очень взволнованные, сели на диван. Профессор отпустил еще двух пациентов и приказал мне опять: перейти на стул.

Помяв еще раз мой глаз, он сказал все так же сердито:

— Будет видеть. Будет читать и писать… Положить его в понедельник в клинику и подготовить все для подсадки.

И тут в его голосе сквозь внешнюю сердитость и даже грубоватость я ощутил радость — простую человеческую радость.

Как на крыльях, вылетели мы с мамой из приемной. «Будет видеть, будет видеть», — повторяли мы друг другу чудесные слова профессора.

— Я буду видеть, мамочка, я знал это… Идем на море!

— Идем, Алешка!

На перекрестке нам снова преградили дорогу войска. Лязгало по камням железо, урчали моторы, мерно и тяжело отстукивали сапоги пехотинцев. Было что-то тревожное, гнетущее в безмолвном шествии войск, пропахших бензинной гарью и пылью, и эта тревога постепенно сообщилась нам.

— Странно, что они не поют, — сказал я маме.

— Да.

— А они с винтовками?

Мама, о чем-то задумавшись, не ответила. Через несколько минут мы подходили к морю.

Я еще никогда не был на море. В воображении моем оно рисовалось как что-то бескрайнее и светлое, похожее на небо. Услышав еще издали какой-то шум, который напоминал шум приближающегося почтового поезда, я спросил маму, что это.

— Это волны.

— И они всегда так шумят?

— Почти всегда. Ведь море как жизнь, Алеша, — задумчиво сказала мама, — оно никогда не бывает вполне спокойно.

Послушав еще немного, я разделся и стал быстро спускаться по наклонным каменным плитам к воде. Дно было каменистое, вода — плотная и приятная. Пахло чуть-чуть йодом, чуть-чуть нефтью, где-то вдали мелодично пропел пароходный гудок.

Я оттолкнулся от острого скользкого камня и поплыл — плавать меня выучил отец в прошлогодние каникулы на нашей реке Ветлуге. Всю тревогу мою, навеянную гнетущим безмолвием войск, как рукой сняло. Плыть было легко, волны, обдавая лицо крупными солеными брызгами, упруго раскачивали меня вверх и вниз.

«Да, вот она жизнь, — думал я. — И может быть, оттого она так и хороша, что никогда не бывает спокойна».

— Алеша, обратно! — крикнула с берега мама.

— Плыву! — радостно прокричал я в ответ.

Почти весь этот день мы провели у моря. Я вылезал из воды, гулял с мамой по берегу и опять, раздевшись, спускался по наклонным плитам вниз. К маме скоро тоже вернулось хорошее настроение. Мы много смеялись, пели и потом, проголодавшись, пообедали тут же, в прибрежном ресторане.

Вечером мы снова отправились в парк Шевченко. По случаю ясной погоды и предстоящего выходного дня парк был переполнен. По аллеям прохаживались толпы смеющихся парней и девушек, всюду раздавался милый моему сердцу певучий говорок, пересыпаемый украинскими словечками, сквозь темную зелень сверкали электрические огни, и, то нарастая, то стихая в отдалении, весь вечер плыли над купами деревьев веселые или порой торжественные звуки оркестров.

Наговорившись и намечтавшись о будущем, мы с мамой поздно вернулись домой. А утром, еще не встав с постели, я услышал хриплый голос хозяина квартиры.

— Война, — хлопнув дверью, сказал он. — Напали немцы, бомбили… Что будет теперь?

Я вскочил. Схватил одежду и стал торопливо одеваться. В углу на своей кровати беззвучно плакала мать.

В понедельник в клинике профессора Филатова нам объявили, что с фронта прибыла первая партия раненых и что отныне всякий прием гражданских лиц в клинику прекращен.

 

Часть вторая

1

Я опять сижу у раскрытого окна в дедушкиной комнате. С улицы все так же тянет свежим ароматом созревающей антоновки, так же ласково греет нежаркое августовское солнце.

Здесь все как будто по-старому и все уже стало иным: со стороны станции больше не доносится мирного рожка стрелочника — его заглушает грохот проносящихся мимо составов; не слышно беззаботного смеха детей, веселых песен. Четвертый год длится война, и каждый ее новый день приносит с собой новое.

Все переменилось. Я тоже, по-видимому, стал другим. Вот и сейчас, за несколько часов до отъезда в Москву, в институт, я не столько жалею о милом родительском гнезде, сколько думаю об ожидающей меня жизни. И все-таки прошлое властно встает в моей душе, может быть, потому, что без этого прошлого было бы труднее представить себе будущее.

…Вернувшись после долгих дорожных мытарств в Шоношу, мы с мамой подивились резким переменам, происшедшим в городке за первые недели войны. На улицах было пустынно и так тихо, что казалось, город вымер. На вокзале впервые нас никто не встретил. Чем ближе мы подходили к дому, тем взволнованнее становился голос мамы: дома ли еще отец или уже отправлен на фронт; вернулась ли из Брянска Ляля, учившаяся там в машиностроительном институте; как себя чувствует дедушка, который лишь минувшей зимой перешел на пенсию и часто в последнее время прихварывал. Меня тревожило и другое: что с Наташей, уехавшей к родителям в Днепропетровск, получена ли от нее какая-нибудь весточка.

Когда мы поднялись на крыльцо, сразу подтвердились все наши худшие опасения. У распахнутой двери нас ждал дед. Он молча поцеловал маму, потом меня и, не дожидаясь вопросов, заговорил с одышкой:

— Отец уже воюет, Сережка тоже, Ляля… пошла добровольно. Это хорошо, хорошо, надо, ничего не поделаешь… Заходите, что на солнце печься… Вот так вот, голубушка, Алеша, на фронт наши-то пошли, так…

— Письма есть? — быстро спросила мама.

— Будут. Что за паника?

Дедушка, видимо, делал над собой усилие, чтобы казаться бодрым, но я чувствовал — последние события доконали его здоровье. Мама, ничего не ответив, пошла в комнату. Переступая порог, она пошатнулась — я едва успел поддержать ее за руку.

Потекли дни, полные нескончаемых тяжелых забот и тревоги за близких. В моей памяти они отпечатались как череда картин, которые, слагаясь в одну беспощадно-пеструю ленту, больно давили сердце, бередили ум, пробуждая порой одни и те же недоуменные вопросы: «Почему?», «Зачем?».

Вот передо мной удушливо-знойный полдень в конце июля. В доме настежь раскрыты все окна и двери. Дед, хрипло дыша, ходит из угла в угол, шелестит газетой, потом, бросив ее, садится к окну и начинает резать самосад. Я слышу, как мелко и часто постукивает острие его ножа о подоконник, как хрустят корешки табачных листов, как вдруг дедушка останавливается и надолго замирает. Я знаю, дедушка думает, мучительно думает о непонятных вещах, происходящих на фронте. Я знаю, что он думает, но порой мне становится страшно: я перестаю различать его дыхание. Проходят две, три, пять минут безмолвья, тяжелый вздох — и снова мелкое частое постукивание ножа о подоконник.

Обвеваясь ядовитым табачным дымом, дедушка говорит тихим тусклым голосом:

— Как ты, Алеша, полагаешь, отдадим мы Смоленск или нет? Или дадим у Смоленска решительный бой?

Я плохо представляю себе положение дел на фронте, я вообще теперь многого не понимаю, знаю одно: отступать больше нельзя, иначе погибнет все.

— Верно, — бодро восклицает дедушка. — Отступать дальше некуда. Куда дальше-то отступать?

Он поднимается и начинает торопливо крутить винтик репродуктора. Мы слышим размеренный ясный скорбный голос:

«Вчера после ожесточенных боев, в ходе которых немецко-фашистские захватчики понесли огромные потери в живой силе и технике, наши войска оставили город Смоленск».

Вот дождливый пасмурный вечер в конце августа. Вымокший до последней нитки, в тяжелых, облепленных грязью башмаках, я возвращаюсь с почты: я почти каждый день шлю письма Наташе — одно в Днепропетровск, другое в Москву, в школу — и дважды на день хожу на почту справляться, нет ли писем от нее. Снимая у порога башмаки, я слышу доносящийся до меня из комнаты слабый голос дедушки:

— Какой же ты народный депутат, если не можешь принять надлежащие меры?

На днях, дождавшись сразу нескольких писем от папы и Ляли, поступившей в парашютно-десантную школу, дедушка от волнения слег и больше не поднимался.

— А что я могу сделать? — отвечает мама. — «Заготкожсырье» не подчиняется горсовету, мы, говорят, областная организация. Я говорю, у меня эвакуированные дети на вокзале спят, а они свое: отобрать свободные комнаты не имеете права, компетенции, мол, нет.

В голосе мамы бесконечная усталость и непривычное для нее раздражение. Она с утра до вечера бегает по городу, устраивая эвакуированных. Многие благодаря ее хлопотам уже обрели работу и кров. Но вот попалось какое-то «Кожсырье» и не желает ничего знать. В самом деле, почему у депутата горсовета (маму выбрали в депутаты в последний предвоенный год) так мало этой «компетенции»?

Другой вечер — тихий и тоже дождливый. Я сижу на краю дедушкиной постели. Ему плохо. Мама побежала за доктором. Положив свою большую, когда-то такую тяжелую и горячую, а сейчас почти невесомую руку мне на колено, дедушка шепчет:

— Тяжело, Алеша, ухожу… Маму береги, одни остаетесь. Отца и Оленьку сразу из-за меня не тревожьте. Любите друг друга и всех, в любви все… А меня прости.

Мне хочется закричать, что это неправда, что сейчас придут доктор и мама и он, дедушка, останется с нами. Но в горле у меня горячий ком, и я боюсь, что если попробую произнести хоть одно слово, у меня прорвутся рыдания.

Под утро дыхание дедушки становится неровным. Короткий вздох и с бульканьем и хрипеньем выдох. Короткий вздох и хриплый выдох. Мама сидит у его изголовья — недвижна. Я в безмолвном ужасе слушаю. Короткий вздох, нет, на этот раз более глубокий и будто с облегчением. Выдоха не последовало…

С тех пор прошло три года — три года, как не стало дедушки… Я передвигаю стул поближе к окну. Теперь солнце снова светит мне в лицо. Я собираюсь в институт… Но что же было дальше?

Передо мной встает сверкающий, полный солнца морозный день. Поскрипывает под ногами снежок, колко щиплет уши и нос, стынут пальцы в протершихся перчатках. Я, Женька Кондрашов и еще пятеро наших товарищей-старшеклассников шагаем в госпиталь, который недавно разместился в нашем городе. Мы должны устроить для раненых концерт. За спиной в чехле у меня полубаян. Женька несет завернутую в материн платок балалайку. Мне приходится придерживаться за Женьку — очень скользко, — и я чувствую, как он дрожит.

Женька крепко мне помог, когда первого сентября я вместе с мамой пришел в нашу шоношскую школу.

— Ты, Алеха, не стесняйся, — сказал он, когда мама ушла в учительскую: она теперь преподавала в младших классах. — Чувствуй себя как дома. В крайнем случае, если кто чего, в момент оторву подлецу голову.

Он походил со мной по коридорам, чтобы потом я сам мог ориентироваться, знакомя с ребятами, называл меня «первым дружком детства», а когда прозвенел звонок, сел со мной за одну парту.

Скоро товарищи привыкли к тому, что в классе в тишине урока раздается дробный стукоток моего грифеля — я продолжал записывать и читать по Брайлю, — а затем и почти совсем перестали замечать мой физический недостаток…

Женьку трясет — это от волнения, он сегодня выступает на концерте первый раз. Я считаю себя бывалым и не дрожу.

— Ты чего улыбаешься? — спрашивает он меня сердито.

— Так просто, — говорю я. Мне трудно объяснить, как хорошо у меня на сердце, когда я чувствую, что могу быть чем-то полезен людям — сейчас, например, нашим раненым бойцам. Мне порой очень хочется совершить что-нибудь необыкновенное и большое, и, хотя я не знаю, как это сделать, одно уже это желание рождает радость. Почему?..

В памяти встает еще одна, последняя сценка. Мы с Женькой сидим в опустевшем классе. Комната еще хранит привычные теплые запахи, но через открытую форточку врывается свежий чужой ветерок, и мы знаем, он постепенно выветрит отсюда все для нас здесь устоявшееся и родное. Нам грустно. Мы расстаемся со школой.

— Значит, в юридический? — после долгого молчания, в который уже раз, спрашивает меня низким, совсем уже мужским голосом Женька (сам он собирается в летное училище).

— В юридический, — отвечаю я.

Мне кажется, я сделал правильный выбор. Все мои «почему?» и «зачем?», особый, пробудившийся во мне после сталинградской битвы интерес к нашему общественному и государственному устройству, книги и брошюры по различным юридическим вопросам, прочитанные мной, наконец, острое желание помочь маме в ее работе депутата — все это шаг за шагом подводило меня к этому выбору. Решение стать юристом еще более укрепилось во мне после того, как нашу семью постиг новый удар: попав в окружение и расстреляв все патроны по врагу, геройски погибла в схватке с фашистами Ляля. Карать врагов, несущих простым людям ночь и смерть, отстаивать великие права человека — вот цель, которую я себе теперь поставил.

— Ну, желаю тебе удачи, — печально говорит Женька и сует мне свою корявую жесткую руку — хорошую большую руку друга.

— И тебе удачи, — говорю я.

Это было совсем недавно.

Так минуло это прошлое, и так протянуло оно невидимую дорогу к моему будущему.

…В окно веет ароматом яблок. С грохотом проносится вдали очередной состав. Я встаю. В соседней комнате мама передвигает чемоданы. Через полчаса мы уезжаем.

До свидания, родная Шоноша!

Здравствуй, новая жизнь!

2

Директор Московского юридического института принял нас с мамой холодно.

— Мест в городском общежитии нет, — сказал он. — Если хотите, я помещу вас за городом, в Лосиноостровской.

— Но вы должны понять, сын в таком положении…

— Понимаю, все понимаю, товарищ Скворцова, но ничем помочь не могу. Жилой фонд разрушен. Война.

Мы вышли из института обескураженные. Неожиданно возникло препятствие, которое грозило свести на нет все, чего я добивался с таким трудом: аттестат отличника, решение о приеме меня в число студентов.

— Как быть, Алеша? — спросила мама на улице. — Может быть, лучше вернуться в Шоношу, война скоро закончится.

В ее голосе прозвучали горечь и вместе с тем чувство облегчения. Я понимал, что мама боится оставлять здесь меня одного, впервые одного в огромном городе, где мне предстояло жить уже вполне самостоятельно. Я и сам в душе побаивался, но желание поскорее обрести эту самостоятельность было сильнее, кроме того, слишком горячо я мечтал об институте, чтобы так сразу отступить перед первым же препятствием.

— Терять целый год нельзя, мама… Надо что-то придумать.

— А что можно придумать?

— Снять где-нибудь койку.

— Где?

Я предложил поехать к моему школьному товарищу Саше Родионову, у которого в последний предвоенный год я несколько раз по воскресеньям был в гостях. Мама сперва возражала, потом уступила, и мы отправились на Большую Калужскую улицу.

Дребезжащий троллейбус с незакрывающимися дверцами кое-как довез нас до дома, где жили Родионовы, — их адрес я хорошо помнил. Поднявшись на третий этаж, мы позвонили. Щелкнул замок, и за дверью послышался негромкий женский голос:

— Кто?

Я узнал Сашину мать, Марию Александровну, и назвал себя. Загремела дверная цепочка.

— Ты, Алеша? А это мама, наверно? Милости просим. Здравствуйте.

Поздоровавшись, мы вошли.

— Проходите в комнату, сюда, пожалуйста, направо. Саша сейчас должен вернуться с работы.

Мария Александровна предложила нам сесть и, извинившись, вышла. В полуоткрытую дверь с кухни несло запахом подгоревших картофельных очисток.

Мы с мамой сидели около часа. В квартиру входили, хлопали дверями, с кухни доносились раздраженные женские голоса. Наконец послышался и голос Саши.

— Скворцов? Алеша? — удивленно-радостно переспросил он своим баском. И сразу всплыло прошлое: милый голос Наташи, наша скрипичная, школьный вечер, робкие мечты, которым тогда не суждено было сбыться…

Я поднялся со стула. Передо мной, закрыв за собой дверь, стоял Саша. У него были твердые, в мозолях, руки, в голосе — радость.

— Это здорово, что ты поступаешь в институт, просто здорово, поздравляю тебя! — сказал он, стискивая мне руку.

Я спросил, где он работает. Ответ Саши заставил меня вновь испытать чувство гордости за него: он собирал запалы для гранат на военном заводе.

Вслед за Сашей с работы вернулся его отец, затем из школы пришли брат и сестра. В комнате стало шумно и тесно.

— Ну вот видишь, Алеша, — шепнула мать, — им самим негде повернуться.

Саша, сказав, что ему надо умыться, извинился перед нами и вышел из комнаты. Мария Александровна, гремя тарелками, стала расспрашивать маму о жизни в Шоноше. Отец Саши, прерывая жену, сказал низким, спокойным, как у сына, голосом:

— Будет соловья баснями кормить. Проси гостей за стол.

— Да мы только на минутку к вам, — смущенно сказала мама.

— Нет, уж вы не обижайте нас, — возразила Мария Александровна. — Покушайте, тогда и пойдете.

— Правда, нам очень некогда, — сказал я и, стараясь отвлечь разговор от обеда, добавил: — Мы ищем угол, где мне жить, и если не найдем, с институтом все может сорваться.

Наступила неловкая пауза.

— Да, — протянул через минуту отец. — С жильем теперь, как и с едой… А что, разве общежития в институте нет?

— Нет мест, — сказал я.

— Может быть, вы посоветуете нам, где снять койку? — спросила мама.

— Я что-то не слышала, — ответила Мария Александровна, — но в крайнем случае, уж если другого выхода нет…

— Конечно, — сказал вернувшийся в комнату Саша. — Будешь спать со мной, не подеремся.

— А я опять под стол? — печально спросил его младший братишка, первоклассник.

— Что вы, что вы! — сказала мама. — Положение не такое уж безвыходное. Нам надо успеть съездить еще в одно место.

Пообещав наведаться в другой раз, она поднялась. Я тоже встал.

— Постой, Алешка, я вас провожу, — сказал Саша, отодвигая стул.

Мы попрощались с Родионовыми и вместе с Сашей вышли. На душе у меня было горько. Я так и не расспросил товарища как следует о его жизни, о наших общих знакомых по школе мы ничего не повспоминали: нам с мамой приходилось спешить.

Спустившись по лестнице, я протянул Саше руку.

— Постой, я тебе дам телефон Стегая, — сказал он.

— Ты с ним встречаешься?

— Очень редко… Сейчас не до этого, сам понимаешь.

Он назвал номер телефона и, предупредив, что если наши поиски не увенчаются успехом, я должен вернуться к нему, пожал мне руку. Мы с мамой вышли на улицу.

Накрапывал дождь. Рядом, шелестя по мокрому асфальту, промчалась машина. Издали, из радиорепродуктора, доносился бодрый голос диктора, читавшего очерк о жизни в освобожденных районах:

«Когда немецко-фашистские захватчики были выбиты из Бобруйска, город представлял из себя груду развалин. Люди жили в подвалах, многие ютились в сырых землянках…»

Я вспомнил про Наташу, и собственные заботы вдруг показались мне мелкими и ничтожными. Кто знает, может быть, и Наташа эти годы жила в каком-нибудь подвале… Где-то она сейчас? Доведется ли нам снова свидеться?

— Мама, давай позвоним Стегаю.

— Ты же, кажется, не дружил с ним.

— Все равно, давай позвоним.

Мы перешли улицу у Второй градской больницы, отыскали телефонную будку. Номер был занят. Подождав с минуту, я позвонил еще раз.

— Скворцов? — спросил повзрослевший сиповатый голос Мишки. — Какими судьбами?

— Приехал учиться в институт, да вот жить негде.

В трубке что-то щелкнуло, потом послышалось:

— Плюнь ты на институт — подохнешь с голоду… Ехай лучше ко мне, я тебя устрою в нашу артель. Что? С матерью? Тем лучше, ехай. Посидим, побеседуем, у меня еще есть с полбутылки. И ночевать оставлю, место найдется.

В голосе Мишки чувствовались нотки того самодовольного превосходства, которое меня всегда отталкивало от него. Поблагодарив, я повесил трубку.

— Приглашает? — спросила мать.

— Да, но к нему не поедем.

— Надо же нам хоть переночевать где-нибудь?

— Можно на вокзале.

— Нет, уж тогда поедем в Лосиноостровскую, там переночуем, а завтра посмотрим.

В загородном общежитии юридического института нам внезапно повезло. Комендант, пожилая словоохотливая женщина, пригласила нас в свою комнату. Мы поужинали из своих дорожных припасов и легли спать — я на сдвинутых вместе стульях, мама на кушетке. Засыпая, я твердо решил на худой конец остаться в этом общежитии, но института не бросать.

Утром мама сказала:

— Поедем к Савеловскому вокзалу, мне дали один адрес.

Мы постояли минут двадцать в переполненном вагоне электрички, потом, сойдя в Москве, перешли в трамвай и качались в нем около часа, пока доехали до Савеловского. Затем пошли пешком, поминутно справляясь у прохожих о Квесисской улице.

— Ну и Москва! — то и дело восклицала мама, перебираясь вместе со мной через какие-то канавы.

Отыскав Квесисскую улицу и нужный нам номер дома, мама остановилась. Я почувствовал, что она колеблется, и спросил, в чем дело.

— Это же рухлядь, а не дом, — сказала она. — Гнилой, перекошенный, врос в землю по самые окна.

— Не забывай про войну, мама, — сказал я тихо и тронулся вперед.

Хозяйка квартиры, старушка, прочитав записку, с которой нас направила к ней женщина-комендант, заявила, что у нее сегодня уже были два студента, но она им отказала: самой тесно.

— Мы вам хорошо заплатим, — пообещал я.

— Да ведь и те не бесплатно просились, — с улыбкой в голосе сказала хозяйка и предложила присесть.

— Ну, решайте, Анастасия Ивановна, — сказала мама. — Если нет, нам надо возвращаться.

Хозяйка вздохнула, пошуршала какими-го бумажками и опять вздохнула, притворно, как мне показалось.

— Ладно, где наша не пропадала. Если бы не просила сестра, не согласилась бы ни за что… Четыреста пятьдесят целковых.

— Что вы, Анастасия Ивановна, за одну койку? — спросила мама.

— А как же? По нонешним временам это недорого.

— Мы столько платить не можем.

После долгих переговоров Анастасия Ивановна все-таки уступила пятьдесят рублей и, сразу став приветливой и доброй, показала мое место.

Это был угол, отгороженный от остальной части комнаты большим буфетом и ситцевой занавеской. Там стояли узкая железная кровать и тумбочка.

— Спасибо, мама, — сказал я, когда мы остались одни.

Остаток дня мы посвятили тому, чтобы познакомиться в дорогой в институт и с самим институтом. Мне надо было многое запомнить. Когда вернулись снова на Квесисскую, мама разобрала мои вещи, переговорила о чем-то наедине с хозяйкой, затем, крепко поцеловав меня на прощанье, уехала на вокзал — ей нужно было поспеть к началу завтрашних занятий в школе.

3

Ночь я провел беспокойно: боялся проспать. Лекции в институте начинались с девяти часов, но мне хотелось явиться пораньше, чтобы заблаговременно занять в аудитории удобное место.

Как только за стеной заговорило радио, я вскочил, заправил постель и пошел умываться. На кухне шипел примус, кто-то у порога чистил обувь.

— Доброе утречко, — пропел голос Анастасии Ивановны.

Я сдержанно поздоровался.

— Вам подсобить что-нибудь?

— Спасибо, не надо.

Умывшись, я вернулся в свой угол, положил в портфель прибор для письма, грифель, бумагу и попросил у хозяйки чаю. Анастасия Ивановна сказала, что горячий чайник на столе. Ее предупредительность приятно удивила меня, но когда после завтрака она опять осведомилась, не нужно ли «подсобить» мне, я почувствовал себя задетым: хозяйка, видимо, считала, что я совершенно не могу обходиться без посторонней помощи.

Чутко прислушиваясь и напрягая до предела свое внимание, я нарочно прямо и быстро вышел из комнаты, миновал кухню и сени с прогибающимися половицами, затем так же быстро и прямо пересек двор и повернул за угол. До трамвайной остановки надо было пройти три небольших квартала — вчера мама подробно объяснила мне этот путь.

На улице было уже оживленно: гудели на повороте грузовики, сухо шаркали ноги прохожих, до меня долетали отдельные торопливые слова и обрывки фраз — это спешили на соседнюю фабрику рабочие. Я дошел до перекрестка и, немного послушав, повернул налево — там, против милицейской будки, останавливался трамвай «18».

На остановке толпилось много людей — кашляли, позевывали, коротко переговаривались. Из опасения вновь сделаться предметом особых забот я с независимым видом встал чуть поодаль, надеясь узнать из разговоров, какой трамвай подходит. Это мне почти сразу удалось. Стоявший рядом, судя по голосу старичок, справился о приближающемся трамвае, ему ответила женщина — впереди был «пятидесятый», за ним «восемнадцатый», — таким образом, обойдясь без роняющих, как мне казалось, мое достоинство расспросов, я благополучно попал в нужный вагон.

До института надо было добираться на двух трамваях: сначала на «восемнадцатом», а затем, от Савеловского вокзала, — на «двадцать шестом». Сойдя через остановку у вокзала, я так же, из разговоров, узнал, когда прибыл «двадцать шестой», и опять вместе со всеми вошел в переполненный вагон.

К моему счастью, возле кондуктора еще оставалось свободное место. Я взял билет, сел и повернулся к окну. Всю дорогу до института я внимательно прислушивался к объявлениям кондуктора и к концу пути составил себе довольно отчетливое представление о нашем маршруте: от Савеловского вокзала мы направлялись к Белорусскому, оттуда, мимо зоопарка, к площади Восстания и на улицу Герцена.

Когда женщина-кондуктор сказала: «Следующий — Консерватория, Юридический институт», — я встал и в толпе двинулся к выходу. Через минуту трамвай остановился, но люди почему-то не выходили, я рванулся и тотчас получил выговор:

— Полегче, гражданин, не видите, еще не остановка, — произнес чей-то брюзжащий голос.

Меня это замечание даже порадовало: значит, мой недостаток никому не бросался в глаза.

В помещение института я вошел осторожно, аккуратно прикрыл за собой дверь, потер на всякий случай о резиновый половичок ноги. Накануне мама познакомила меня с расписанием занятий, и я знал, что наша первая лекция должна состояться в зале на втором этаже. Пройдя небольшой вестибюль и поднявшись по лестнице с шатающимися перилами, я услышал вокруг оживленные, по преимуществу девичьи голоса и, бережно прижимая к себе портфель, поспешил встать поближе к входу в зал.

Было, очевидно, начало девятого. Столь раннее появление студентов-новичков здесь никого, вероятно, не удивляло. Девушки, непринужденно болтая и посмеиваясь, прогуливались по коридору, ребята подходили друг к другу, знакомились, закуривали. И лишь я один чувствовал себя неловко: заговорить первым я ни с кем не мог. Мне начинало уже казаться, что в моей скованности есть что-то такое, что может вызвать насмешливую улыбку, как неожиданно рядом и откуда-то сверху прозвучал грубоватый мужской голос:

— Ты откуда?

Бесцеремонность, с которой был задан вопрос, покоробила меня, но я сдержался и холодно ответил, что приехал учиться.

— Сам приехал? — удивился голос.

— Сам, — сказал я и отвернулся.

Шум на лестнице и в коридоре между тем нарастал. Слышались веселые голоса, песенки, смех, чирканье спичек, стук хлопающих дверей. Через минуту кто-то приблизился к входу в зал и щелкнул ключом. Зазвенел звонок. Держа портфель под мышкой, я с уверенным видом двинулся вперед, добрался вдоль стены до крайнего окна и здесь, послушав, сел за стол — это место мне вчера показала мать.

Зал наполнялся. Кругом раздавалась оживленная «акающая» московская речь; сколько я ни прислушивался — ни одного слова на «о», ни одного голоса, который напомнил бы мне голос Наташи. Рядом со мной кто-то опустился на стул, продолжая разговаривать и смеяться. Наконец, вместе со вторым звонком, впереди, со стороны сцены, послышалось: «Внимание, товарищи!»

Женщина, назвавшаяся деканом, тонким резким голосом спросила, знаем ли мы, кто в какой группе состоит, потом напомнила расписание занятий на сегодня и в заключение представила нам профессора, доктора юридических наук, который должен был прочитать вводную лекцию о самостоятельной работе над книгой.

Я сидел, притаив дыхание. Впервые передо мной был доктор наук — до этого приходилось иметь дело просто с докторами. Я ожидал услышать старческий голос и крайне удивился, когда со сцены раздался сочный свежий баритон.

Профессор долго говорил о книге вообще, о значении ее в человеческой жизни, о том, что теперь, в отличие от школьных лет, нам придется заниматься главным образом самостоятельно, и поэтому мы должны уметь работать над книгой и в первую очередь научиться конспектировать.

Все это было так ново и интересно, что я перестал думать, как здесь мне надо держаться, и не заметил, как минул академический час. Опять зазвенел звонок. Все начали вставать, двигать стульями, обмениваясь на ходу первыми впечатлениями.

— Ну, что, понравилось? — услышал я позади себя знакомый грубоватый голос.

У этого человека было явное любопытство к моему положению, чего я всегда терпеть не мог, но сейчас мне самому вдруг захотелось с кем-нибудь поговорить, и я сказал:

— Понравилось. А тебе?

— Мне тоже. Только, знаешь, трудненько придется — почти три года не брал в руки книг. — Он дышал астматически шумно и хрипло.

— Был на фронте? — оправился я.

— Да. Месяц, как демобилизован по ранению.

Мы помолчали.

— А ты тоже на фронте получил травму?

— Нет, в детстве, — сказал я.

— Давай же познакомимся… Глеб Торопыгин.

Я назвал себя. Пожимая его руку, я обнаружил, что она холодная со скрюченными пальцами.

— Пишешь левой?

— Не научился еще. Но научусь, — решительно, с оттенком угрозы кому-то произнес Глеб.

После звонка Торопыгин остался сидеть со мной. Продолжение лекции он слушал не менее внимательно, чем я, и тем совершенно расположил меня к себе.

Профессор, ссылаясь на собственный опыт, говорил о навыках работы над книгой, о продолжительности занятий, об отдыхе и закончил шутливым замечанием о том, что не рекомендуется ставить на книгу горячий чайник.

Следующий перерыв мы с Глебом провели тоже вместе. Оказалось, что мы в одной группе — это меня порадовало. Торопыгин все более подкупал меня своей прямотой, и я уже надеялся, что мы со временем станем друзьями.

Когда началась вводная лекция по марксизму-ленинизму, он внезапно спросил:

— Как же писать-то будешь, горемыка?

Такого определения я от него не ожидал и, обидевшись, отвернулся.

— Ты слышишь? — шепнул он.

— Сам ты горемыка, да еще недалекий, — сказал я.

— Ах, черт… — пробормотал он с досадой.

Не обращая более на него внимания, я достал из портфеля прибор, заложил в створки бумагу и, устроив его на коленях, стал записывать: конспектировать я выучился еще в Шоноше.

Читавший вводную лекцию доцент говорил нам о предмете марксистской науки, ее основах, истории. Иногда он употреблял слова, значения которых я не понимал, и выписывал их отдельно.

— Ты, Лешка, не обижайся на меня, — сказал после очередного звонка Глеб. — Хоть меня, грешным делом, и интересует, как ты преодолеваешь свои препятствия, но… вопросов дурацких больше не будет. Договорились?

— Ладно.

Перед тем как отправиться на третий этаж, на общее собрание нашей группы, мы походили по коридору. Глеб ступал грузно, тяжелыми, большими шагами, порой закашливался, как старик, и отирал лицо платком. В перерывах между приступами кашля было слышно, как что-то хрипит и переливается в его груди.

— Легкое фрицы прострелили. Маюсь до сих пор, — пожаловался он.

Во время собрания, на котором избирали старосту группы, Торопыгин рассказал кое-что о себе. Родители его жили под Москвой, сам он тоже снимал койку. В юридический институт поступил потому, что, еще лежа в госпитале, дал себе слово посвятить жизнь борьбе с «интендантскими крысами».

После занятий мы пошли в институтскую столовую. Нам дали на первое матросский борщ — теплую водицу с капустой, на второе солянку — капусту, разбавленную теплой водицей. Хлеба у меня с собой не было — Торопыгин одолжил мне до завтра половину пайка.

— Ну, куда двинем теперь? — спросил он, затягивая потуже на гимнастерке ремень.

— По домам.

— А ты на комсомольский учет встал?.. Поехали вместе в райком.

Мы побывали в райкоме комсомола и снова вернулись в институт. Расставаться нам не хотелось.

— Знаешь, давай-ка я тебя провожу до твоей квартиры, — предложил Глеб.

— Ты думаешь, я один не сумею?

— А ну тебя к дьяволу! — рассердился он. — Ничего я не думаю, просто испытываю слабость к таким железным упрямцам, как ты.

Все-таки я не позволил ему ехать со мной до конца. Глеб сошел у зоопарка — он снимал койку на Красной Пресне. Мы простились как старые друзья. Домой я вернулся усталый, но радостный от сознания, что первый день занятий прошел удачно и что, кажется, я не буду одинок.

4

Всю последующую неделю мы с Глебом по-прежнему были неразлучны. На лекциях, приучаясь записывать левой рукой, он пыхтел и тихо ругался, на семинарах, когда его не спрашивали, сосредоточенно молчал, а отвечая, подолгу подбирал слова. Мне нравилась его серьезность и даже эта его некоторая тяжеловесность, за которой угадывалось желание самому все понять до конца, прежде чем высказать какое-нибудь суждение.

Тем более удивляло меня пренебрежительное отношение Торопыгина к большинству наших однокурсников. По его мнению, половину из них следовало выгнать из института, заставить поработать несколько лет где-нибудь на производстве или в колхозе и только после этого снова допускать до занятий.

— Посуди сам, — говорил он, тяжело дыша, — подумай, какие к черту из них будут следователи или прокуроры, когда они не имеют ни малейшего представления о реальной жизни, если, понимаешь, кроме школы, папиной квартиры и дачи, они ничего не видали.

Я не соглашался с Глебом. На мой взгляд, юрист должен прежде всего отлично знать свой предмет и быть разносторонне образованным человеком. Знакомство с производством — это второстепенное дело. Юрисконсульту оно еще необходимо, а для прокурора или адвоката требуется лишь точное знание законов.

— Ерунда, — сердито отвечал мне Глеб и, подумав, добавлял новое, полюбившееся ему словечко: — Примитив.

В течение этой недели я так по-настоящему и не познакомился ни с кем, кроме Торопыгина. На переменах, прогуливаясь по коридору или сидя на подоконниках, однокурсники часто беседовали о новинках литературы, кино, о новых театральных постановках. Мне порой хотелось вмешаться в общий разговор, но я чувствовал, что ничего свежего и оригинального даже о литературе сказать не могу. За три года войны, живя в Шоноше, я, по-видимому, серьезно отстал от своих сверстников-москвичей.

Меня все сильнее тянуло к товарищам. Чтобы как-то сгладить разницу в наших знаниях, я в первый же выходной день отправился в библиотеку для незрячих, находившуюся в то время в Дегтярном переулке, запасся несколькими объемными, отпечатанными по Брайлю томами и все воскресенье читал в своем углу за занавеской.

В понедельник, придя в институт, я не нашел на обычном месте Глеба — в последние дни, по утрам, он ожидал меня всегда у раздевалки. Я поднялся на второй этаж — Глеба там тоже не было. Не было его и в аудитории.

— Не знаешь, где Торопыгин? — спросил я у старосты группы, проходившего мимо моего стола.

— Заболел, наверно, — ответил тот.

На лекциях в этот день я был невнимателен. Основы бухгалтерского учета меня не интересовали и раньше, но такие дисциплины, как римское право и всеобщая история государства и права, которые я уже успел полюбить, сегодня меня тоже почти не трогали. На теоретической статистике я чуть не заснул, а на семинаре по латыни думал о Шоноше.

Во время перерыва ко мне по-прежнему никто не подходил. Чтобы чем-то заняться, я обошел на большой перемене все этажи старинного институтского здания, стараясь запомнить расположение коридоров, лестниц, многочисленных площадок и тупичков, на следующей перемене купил возле входа в институт у спекулянта пачку папирос и попробовал курить, а после лекций пошел в зал к роялю.

В зале никого не было, и я играл любимые свои вещи. Постепенно я увлекся и не заметил, как ко мне подошли, и подошли, должно быть, очень тихо, потому что, когда я сыграл «Ноктюрн» Глинки и чей-то бойкий девичий голое произнес «Браво!» — я вздрогнул. Я хотел было закрыть инструмент, но тот же голос сказал:

— А вы, Алеша, не играете современных вещей?

Я узнал Лору — она была из нашей группы — и спросил:

— Что именно?

— Из кинофильма «Серенада солнечной долины», например.

— Напойте, пожалуйста, — попросил я ее.

Лора, не ломаясь, вполголоса пропела мелодию в ритме танго, вслед за ней сыграл я, но мое исполнение ее, видимо, не удовлетворило.

— Что-нибудь не так?

— В основном так, но вы играете в классической манере, а это современная западная музыка. Гуд бай… Пойдемте, девочки.

Через два дня, когда снова появился Глеб — он болел гриппом, — я предложил ему пойти после лекции в кино.

— На какую картину?

Я объяснил, что мне хочется до начала сеанса послушать джазовую музыку. Глеб согласился. На следующий день я разучил два новых танго и квикстеп. После еще трех посещений кинотеатра я прочно овладел стилем джаза. Когда я теперь играл, вокруг собиралась толпа. Девушки во главе с Лорой начали таскать меня к роялю на каждой перемене, я играл им блюзы, танго, фокстроты в темпе, а они тут же устраивали танцы. Никто из них, конечно, и не подозревал, что мое внезапное «увлечение» западной музыкой объяснялось простым желанием как-нибудь сойтись с однокурсниками.

После этого у меня сразу появилось много друзей, Лора познакомила меня со своим приятелем Эдиком, студентом третьего курса. Эдик представил мне трех своих товарищей и двух девушек. Они были всегда веселы, беззаботны и, как мне казалось, остроумны.

— Ты талант, — говорили мне в один голос Эдик и Лора, — а мы твои поклонники, получается, как у Островского, — таланты и поклонники… Неплохо, а?

— Тебе надо обязательно выучить буги-вуги. Ты это сделаешь для меня, непременно. Слышишь, Алекс? — томным капризным голоском, произнося слова немного в нос, просила меня одна из Лориных подруг.

— О’кэй, — бормотал я в ответ.

Несколько дней спустя, разучивая на большой перемене новую вещицу в американском стиле, я опять услышал за своей спиной эту девушку.

— Классно дает! — громким шепотом восхищенно сказала она кому-то. — Я бы, кажется, ничего не пожалела за такую игру.

— И себя? — улыбаясь, спросила Лора.

— А что? Ты посмотри на его плечи, на посадку его головы. Прелесть! А его лицо? В нем есть что-то обжигающее — правда? И это, обрати внимание, при таких строгих, почти классических чертах.

Озадаченный и в то же время польщенный, я начал усиленно работать левой рукой, и девушки, вспорхнув, опять заскользили и запритоптывали в танце.

Глеб мрачно следил за моими новыми успехами. Как-то, отведя меня в сторону, он сказал:

— Удивляюсь тебе. Что хорошего ты находишь в этих фендриках?

— Почему фендриках?

— Потому что пижоны они все, вот что. Ты сравни с собой, как хотя бы они одеваются. Знаешь, ты кто против них? Чалдон.

Мое самолюбие было задето. До сих пор мне казалось, что я одеваюсь не хуже других. На мне был суконный пиджак, широкие брюки, заправленные в голенища кирзовых сапог, новая, застегнутая на все пуговицы сатиновая косоворотка, сверху я носил отцовский плащ и кепку с длинным прямоугольным козырьком.

Достав папироску, я сказал:

— А как одет Эдик?

— Эдик? Этот Лоркин ухажер?

— Да.

— Как опереточный артист. Напомаженные волосы, на пальце перстень, дорогой костюм. Черт знает что получается! Люди воевали и ходят в заштопанных гимнастерках, а эти…

— Может, тебе просто завидно?

— Дело не в зависти, — сказал Глеб, — а в справедливости. Хороший костюм нужен каждому — а у нас с тобой есть? А почему? Потому что наши папы не получают двойных окладов. Ясно?

Помолчав, я сказал:

— И все-таки Эдик и его друзья неплохие ребята.

— Да ты их просто забавляешь и сам себе не отдаешь в этом отчета. Примитив получается. Вот что обидно!

— Ну это ты брось, — тихо сказал я ему и отошел в сторонку.

Я совершенно не был расположен портить отношения с товарищами лишь потому, что они одевались иначе, чем я, и потому, что их папы получали какие-то двойные оклады… Но и с Глебом мне не хотелось ссориться, и, повернувшись, я позвал его в столовую. Глеб, конечно, согласился: он был вечно голоден.

Неделя шла за неделей. Октябрьские торжества я провел дома: простудился. С конца ноября начались разговоры о зимней экзаменационной сессии.

Однажды — был уже конец ноября — меня остановил в коридоре председатель институтского профкома — никогда не унывающий человек с надтреснутым голосом.

— Послушай, Скворцов, — сказал он, хлопнув меня по плечу, — Новый год на носу. Что ты думаешь по этому поводу?

— В каком смысле? — спросил я.

— Ты на аккордеоне играешь?.. Вот и чудесно. Будешь участвовать в новогоднем концерте.

Я пожал плечами, удивленный.

— Не согласен?

— Так ведь скоро экзамены.

— Одно другому не должно мешать. Словом, задержись после лекций, потолкуем, у меня есть идея.

Идея эта заключалась в том, что председатель профкома решил организовать в институте джаз. Подумав, я согласился принять приглашение, тем более что участие в художественной самодеятельности у нас расценивалось как общественная работа.

День мой снова заполнился до предела. С утра до трех часов были лекции и семинары, с четырех до шести — репетиции, с семи до десяти — самостоятельные занятия. По вечерам мы с Глебом, который не переставал на меня ворчать за мои приятельские отношения с «фендриками», забивались в его угол на Красной Пресне и, сварив себе котелок картошки, просиживали часто за полночь. Он читал вслух, я конспектировал, а потом мы вместе разбирали прочитанное.

После первых успешно сданных зачетов я почувствовал, как поднялся среди товарищей мой авторитет, но я и не подозревал, что мое имя скоро станет известно всему институту. На новогоднем вечере наш джаз выступил с большой программой. Я сыграл на аккордеоне несколько ультрасовременных вещей и был награжден бурей хлопков, свистом и топаньем ног. Это был успех, хотя, по-видимому, и сомнительного свойства.

Через два дня в один из перерывов ко мне подошел директор института. Справившись ласково-снисходительным тенорком, как я устроился с жильем, он затем предложил мне перейти в комнату при институте, где жили три студента, потерявшие зрение на фронте.

— Тебе с ними будет хорошо, — уверенно заявил он. — Мы прикрепили к товарищам специального человека, который читает им вслух, никуда ездить им не надо. В общем, стараемся создать все условия.

— Мне особых условий не надо, товарищ директор.

— Как так, чудак-человек? — в голосе послышалось изумление и легкое неудовольствие.

— Так. Я обхожусь. Спасибо, — сказал я.

Мне действительно не требовалось никаких особых условий. Единственно, что мне было необходимо, — постоянно находиться среди товарищей, чувствовать, что я ни в чем не ниже их, что мой физический недостаток, каких бы усилий мне это не стоило, не мешает мне одинаково с ними успевать в занятиях и в жизни. И я как будто добился этого. Чего мне было еще желать?

Экзамены за первый семестр почти по всем дисциплинам я сдал на отлично. Весенне-летняя сессия прошла тоже хорошо. Я, кажется, мог бы быть доволен. Но так уж, видно, устроен человек, что ему все мало, что, достигнув определенного успеха, он снова смотрит вперед, и тогда его снова манит синяя птица еще несвершившихся желаний.

5

Кроме радостей, я по-прежнему знал немало огорчений. Бестактный вопрос, трудности передвижения — все это, как и прежде, ранило меня, но теперь ко всему этому прибавились и новые беды. Проведя зиму в институте, я стал отчетливее представлять себе особенности нашей будущей профессии и, чем больше я думал о них, тем к более неутешительным выводам приходил. В самом деле, какой из меня будет, например, прокурор, если я не могу, как должно, обследовать место преступления и вещественные доказательства, если во время допроса я не могу даже следить за лицом подследственного?

Однажды Эдик, рассказывая любопытный случай из опыта криминалистов, заявил мне:

— Да, Алекс, тебе этой прелести никогда не познать. И зачем только ты пошел в юридический? Лучше бы тебе с твоими способностями учиться на музыканта.

Глеб, покашливая, тоже как-то заметил:

— Придется тебе адвокатом быть. Обидно, но ничего не попишешь.

Адвокатура же в тогдашнем ее состоянии совершенно меня не привлекала.

Однако и мысли о предстоящей работе еще не исчерпывали всего, что волновало меня. Как жить, где найти в моем положении ту точку опоры, которая позволила бы всегда и во всем быть равным с другими, как вырваться, наконец, из этого плена, окружившего меня с пяти лет? Я нуждался в каком-то более глубоком, чем прежде, осмыслении этих вопросов и чувствовал, что, не найдя на них ответа, я рискую постепенно утратить и то, чего достиг.

Сдав в институте последний экзамен, я решил немедленно поехать в Шоношу. На вокзал меня провожал Глеб. Когда мои вещи — аккордеон и деревянный чемодан с висячим замком — были помещены под полку, Глеб предложил немного постоять на платформе перед вагоном. Было солнечно, но временами налетал холодный ветер. Поднимая воротник пиджака, я сказал Глебу:

— Пиши чаще. Не оставляй хоть ты меня.

— Разве ты не рад, что едешь домой?

— Конечно рад, но, видишь ли, дом для меня тоже в какой-то мере уход от волнений большого мира, а мне надоело уходить и обходить.

Мы закурили. Глеб, вздохнув, сказал:

— Да, с веселым настроеньицем едешь. Может, выпьем по сто граммов?

Мне уже приходилось выпивать с Глебом, последний раз это было в День Победы. Водка возбуждала, все вокруг становилось как будто проще, но именно эта видимость простоты и отталкивала меня. Опьяняться — значило тоже уходить от своих проклятых вопросов, а это было не в моем характере. Я сказал об этом Глебу. Он проворчал:

— Неспокойный ты человек. Впрочем, ты, наверно, прав. Я сам не признаю непреодолимых препятствий.

Бросив папироску, Глеб проводил меня в вагон. Мы пожали друг другу руки.

Я впервые ехал по железной дороге один. Собираясь в путь, я захватил с собой флягу с чаем, буханку хлеба — свой недельный паек — и сейчас, поместив все это в угол, сел рядом и отвернулся к окну.

Поезд набирал скорость. Вначале я только следил за туманными светло-золотистыми пятнами за стеклом — это были поля, — за более темными, узкими — полосами придорожного леса, — потом невольно стал прислушиваться к тому, что происходило за спиной. И первое же, долетевшее до меня слово на «о», фраза, произнесенная нашей милой северной скороговоркой, заставила меня отстраниться от окна.

«Как жить? — думал я. — Жить, сидя к людям спиной, то есть так или иначе уходить от них, нельзя, это и самому тяжело и глупо; жить, всегда рискуя услышать выражения жалости, участия, еще хуже… Где выход?»

Сердце мое согревала родная «окающая» речь, ум предупреждал, что если повернусь к попутчикам, могут начаться сочувственные излияния. И я сидел вполоборота к окну и вполоборота к людям, размышляя о том, что так же вот, в таком же положении мне придется и по жизни идти, если я не отвечу на свои главные вопросы.

Напряжение мое несколько спало к вечеру. Проводница молодым радостным голосом объявляла остановки: Всполье, Данилов, Буй, Галич — это были с детства знакомые названия. Уткнувшись в угол, я заснул, а утром, узнав, что мы проехали станцию Никола-Полома, вскочил и начал торопливо вытаскивать свои вещи.

Когда поезд прогромыхал по мосту через Ветлугу, я, держа в одной руке чемодан, в другой — аккордеон, стоял уже в тамбуре.

— В Шоноше сходите? — тоже «окая», спросила меня проводница.

— В Шоноше, — ответил я.

В этот момент мягко столкнулись буфера вагонов — поезд остановился, — и я вновь услышал ее радостный голос:

— Давайте с вещичками-то помогу.

Я спрыгнул на мягкий гравий и, не думая больше о том, унизительно для меня это или нет, принял из рук проводницы вещи.

Через минуту до меня донеслись легкие бегущие шаги. Это была, конечно, мама. Мы бросились друг к другу, обнялись. От моего прежнего напряжения не осталось и следа.

Чувство успокоения и радости все более росло, когда, миновав привокзальный садик, мы пошли по знакомым деревянным мосткам. Сбоку поскрипывали телеги, пахло пылью и повядшей травой. Приближаясь к дому, я услышал шорох ветвей: слева — я помнил это — росла черемуха, справа — береза, на ровной дорожке лежала тень. Все было таким близким и знакомым, как будто я расстался со своим домом только вчера.

Это ощущение не покидало меня целую неделю. Все дни я проводил в саду и около дома, подолгу разговаривал с мамой, играл на аккордеоне. Дом наш был почти пуст — отец в это время работал на Урале, — но я не чувствовал одиночества. Мне было очень хорошо, и я уже поверил было в то, что вопросы, донимавшие меня в Москве, больше ко мне не вернутся.

Однако минула неделя, и все вдруг стало по-прежнему. Вначале я ощутил просто скуку — не было ни друзей, ни новых книг; потом нахлынули воспоминания, я много думал о Наташе, вновь мысленно переживая перипетии нашей первой любви и горько сетуя на то, что нам так и не удалось разыскать друг друга. И наконец, попробовав как-то еще раз нарисовать себе картину будущего, я опять оказался во власти старого вопроса: «Как дальше жить?»

В середине июля приехал на побывку Женька Кондратов — он учился в военном училище на летчика. Встреча с ним отвлекла меня на время от горестных дум. Как и в прежние времена, мы стали совершать прогулки на велосипедах — он впереди, я, с большим трудом различая белое пятно его майки, за ним или в опасных для меня местах рядом, руль к рулю, — уезжали иногда за несколько километров от города к реке и в лес. Валяясь на прибрежном песке, мы рассказывали друг другу всякие забавные истории — я из студенческой жизни, Женька — из жизни летчиков и курсантов. Наболтавшись всласть, мы возвращались домой часто с головной болью от долгого купания и солнцепека.

Перед отъездом в училище Женька устроил вечеринку. Днем мы сходили в нашу школу, посидели на низеньких тесных партах, побеседовали, почему-то робея и стесняясь, с попавшимся навстречу нашим прежним преподавателем, заглянули к школьным друзьям, а как только стемнело — часа за три до отхода поезда — собрались за круглым столом в саду у Кондрашовых: я, Женька и несколько бывших наших одноклассников.

Когда бутылка опустела, Женька попросил сыграть на аккордеоне нашу любимую песню военного времени. Музыку ее на слова Лебедева-Кумача я когда-то сочинил сам.

Все пели дружно и с большим воодушевлением. Я аккомпанировал и тоже подпевал:

Верь, настанет светлый час, Все придет и сбудется. Будет праздник и у нас, И на нашей улице…

Скоро мы посадили Женьку на поезд, я вернулся домой, а эти слова припева продолжали звучать в моих ушах. «Может быть, главное в том, чтобы не терять веры?» — думал я. Рассудок охлаждал: попасть к профессору Филатову теперь было труднее, чем до войны, да и нашел ли бы знаменитый профессор меня после четырехлетнего перерыва пригодным к операции, способной вернуть зрение? Вряд ли…

Все же в институт я возвратился более спокойным, чем был до каникул. Глеб, что-то рыча, сгреб меня в свои объятия и тут же попытался потащить в буфет. Как старого доброго товарища встретили меня в институтском коридоре и другие однокурсники. После первой, шумной и довольно бестолковой лекции все как будто пошло своим чередом. И хотя ощущение недовольства собой не исчезло, я почувствовал, что снова могу заниматься и жить.

С первой же недели нам стали читать новые дисциплины. Меня сразу увлекли советское государственное право и государственное устройство буржуазных стран — то, что заинтересовало меня еще в десятом классе. Я был готов часами слушать о происхождении государства, о его различных типах, о формах правления, о парламентах и взаимоотношениях политических партий. И то, что оба курса читались параллельно, позволяло ясно видеть преимущества нашей социалистической системы. «Все познается через сравнение», — сказал нам однажды наш новый профессор Николай Николаевич, и эти его слова крепко запали в мое сознание.

«В чем сущность моей беды? — думал я после одной из лекций. — В том, что я мало знаю. Я лишен возможности познавать окружающее посредством зрения, но я могу, видимо, беспредельно расширять свои знания через сравнение и сопоставление с известным мне. Значит, главное для меня — исследование нового, познание неизвестного через известное. Это может сделать меня таким же сильным, как и тех, кто видит глазами».

Мысль эта поразила меня своей простотой и очевидностью. Весь перерыв я был возбужден, много курил, а на следующей перемене сказал Глебу, что мне хотелось бы более серьезно изучать советское государственное право и государственное устройство буржуазных стран.

— Для чего? — шумно дыша, спросил Глеб.

— Хочу больше знать.

— Тогда записывайся в научное студенческое общество, есть там различные научные кружки, вот и будешь заниматься… если они тебя, конечно, интересуют.

Я подтвердил, что такие кружки меня интересуют, и попросил Глеба подробно разузнать, как туда принимают.

6

На другой день Глеб подвел меня к какой-то девушке, шепнув, что все переговоры относительно научного общества надо вести с ней. Я поздоровался.

— Привет, Леша, — ответил грудной голос.

— Разве мы знакомы?

— Конечно, — с улыбкой в голосе сказала девушка. — Во-первых, мы однокурсники, а во-вторых… кто в институте не знает прославленного руководителя нашего джаза!

Упоминание о джазе несколько смутило меня. Сделав вид, что я ищу что-то в карманах, не нахожу и что это меня сердит, я наконец объявил, что мне хотелось бы поговорить о вступлении в члены научного студенческого общества.

— Пожалуйста… Кстати, меня зовут Вера, — в некотором замешательстве произнесла девушка, потом сказала: — Вот уж, право, не думала, что артисты могут испытывать влечение к науке!

— По-моему, перед вами студент юридического института, а не артист, — холодно заметил я.

— Да вы не сердитесь на меня! — воскликнула Вера. — Я, наоборот, очень рада, мы должны вовлекать новых членов… А вы в каком кружке хотели бы заниматься?

— Я хотел бы изучать советское государственное право и одновременно государственное устройство буржуазных стран.

— У нас можно только в одном.

— Почему?

Вера сказала:

— Хорошо, я узнаю, можно ли вам заниматься сразу в двух кружках. А сегодня в семь часов у нас очередное занятие по советскому госправу, в тридцать первой аудитории. Напишите заявление и приходите.

Я сказал: «Ладно», — и услышал, как Вера, повернувшись и уходя, энергично застучала каблучками.

— Ну что, брат? — раздался сбоку взволнованный голос Глеба. — Клюет?

— Надо написать заявление.

— Заявление — ерунда, напишем… Девочка вот больно хороша, что на мордочку, что на фигурку; таких кос, таких завлекательных глазок я, кажется, отродясь не видал… А ты ей, между прочим, нравишься.

— Брось трепаться.

— Нет, я серьезно. А чем ты ей не пара? Брюнет, рост что надо, к тому же кудри надо лбом. Только нос у тебя великоват, да и это в конечном итоге для мужчины плюс.

Я хотел что-то возразить, но Глеб захохотал, потом закашлялся и, внезапно присмирев, тихо спросил:

— Слушай, может быть, мне тоже записаться в научное общество?

В тридцать первую аудиторию, где должно было происходить занятие кружка, я явился минут за десять до назначенного времени. Думая, что в комнате никого нет, я свободно расположился за одним из столов, достал свою толстую тетрадку с конспектами последних лекций по госправу и, водя пальцами по исколотой буквами-точками бумаге, стал читать.

— Вы пришли готовиться к семинару? — неожиданно спросил меня голос нашей лаборантки.

— Нет, на заседание кружка, — вздрогнув, ответил я и закрыл тетрадь: я все еще стеснялся своих рельефных записей.

— Скажите пожалуйста! — удивленно протянула лаборантка.

«Почему им всем кажется странным, что я собираюсь заниматься в научном обществе? Неужели мой недостаток будет для меня вечно как печать отвержения?» — подумал я с горечью, и эта мысль укрепила меня в моем решении: да, я буду заниматься, я должен как можно больше знать, и я добьюсь своего, чего бы мне это ни стоило!

Размышления эти прервал шум входящих в аудиторию студентов. Через минуту раздался и оживленный голосок Веры:

— Поскорей, поскорей, мальчики. Николай Николаевич уже в пути.

Я поймал себя на том, что мне приятно слышать ее голос, но усилием воли подавил в себе новый искус. Вера подошла ко мне и спросила, написал ли я заявление. Я отдал ей приготовленную бумагу и вступительных два рубля.

— Ну вот, теперь вы наш, — весело сказала она и, обращаясь к студентам, прибавила: — Алексей Скворцов, новый член нашего общества, прошу любить и жаловать.

Вошел профессор. Все встали. Профессор Николай Николаевич поздоровался и разрешил сесть. Это был уже немолодой человек с несколько резковатым, тонким и сухим голосом. Он читал у нас курс советского государственного права и отличался необычайной точностью в формулировках. Своей манерой говорить он напоминал мне толстовского Каренина в исполнении артиста Хмелева. Когда мы опустились на свои места, Вера объявила, что сегодня будет слушаться доклад: «Правовое положение советских автономных республик» — и, предоставляя слово, назвала фамилию одного из товарищей Эдика.

Названный тотчас поднялся и, чуть грассируя, приятным сочным голосом начал читать. Я слушал его с интересом, многое для меня было новым, но я никак не мог избавиться от ощущения, что товарищ как будто любуется своей способностью так ловко и красиво излагать мысли. Насколько я мог уразуметь, он пытался доказать, что наши автономные республики суть суверенные государства. Это было и ново и необыкновенно.

— Не имеет ли кто-нибудь желания еще выступить? — спросил профессор, когда докладчик, солидно покашляв, произнес: «Я кончил».

Охотников выступать почему-то не нашлось. Тогда, подождав немного, Николай Николаевич взял слово сам. Он прежде всего отметил, что в докладе имеются как положительные, так и отрицательные стороны, а потом стал говорить об автономии и суверенитете, но из его слов я так и не понял, суверенны все-таки автономные республики или нет.

После выступления профессора снова поднялась Вера. Она сказала Николаю Николаевичу, что в кружок записался студент второго курса Алексей Скворцов и что ему надо бы дать тему.

Николай Николаевич спросил меня:

— Понравился ли вам доклад о советских автономных республиках?

Чуточку поколебавшись, я ответил утвердительно.

— Может быть, вы сами назовете интересующую вас тему?

— Пока не могу, — признался я.

— В таком случае не желаете ли вы взять для своего доклада следующую тему: «Правовое положение союзной советской социалистической республики»?

Я согласился. Николай Николаевич дал мне список литературы и назначил для подготовки доклада месячный срок. На этом заседание кружка закончилось.

Домой я возвращался один. Впечатления мои были самыми противоречивыми. Я ожидал чего-то другого, может быть, большей заинтересованности, горячности товарищей. В то же время сознание, что каждый из нас может вносить что-то свое, радовало меня: это соответствовало моей новой задаче в жизни. Но как я буду все это делать? Как мне читать рекомендованные книги?

На следующий день во время большой перемены я услышал энергичный стук Вериных каблучков.

— Привет, Леша.

— Привет.

— Ну, как вам понравилось вчерашнее занятие? Наверно, не очень?

В тоне обращения Веры было столько дружеской непосредственности, что, отвечая ей, я не счел возможным покривить душой.

— Вы, пожалуй, правы, — выслушав меня, серьезно сказала она, — но учтите, что и вопрос был такой запутанный, что даже Николай Николаевич не смог внести в него ясности, а возможно, просто и не захотел.

Откровенность Веры окончательно подкупила меня. Я попросил у нее совета, как мне быть с рекомендованной литературой.

— Знаете как? — сказала она. — Давайте читать вдвоем. У меня смежная тема, близкая к вашей, так что, если вы не против, мы можем вместе.

И опять все это было оказано так просто и дружелюбно, что я не мог не согласиться.

После лекции мы отправились в кабинет советского государственного права. Вера подобрала нужные книги и стала читать вслух. Мне с ней было легко, я, не стесняясь, достал свой прибор для письма и начал кое-что записывать. Отдельные места я просил ее продиктовать. Глядя на меня, она тоже стала записывать.

Мы закончили работу часов в восемь. Через два дня мы встретились вновь. После третьей встречи вся рекомендованная литература была прочитана. Выйдя вместе из института, я, как обычно, быстро попрощался и повернул к Манежу — там останавливался автобус «5», на котором я теперь ездил домой. Вера меня догнала.

На улице было тихо и светло от выпавшего молодого снега. Мимо, мягко шелестя скатами, промчался троллейбус. Вдоль домов — я различал это — тянулась туманная ниточка электрических фонарей.

— Ты всегда возвращаешься один? — осторожно беря меня под руку, спросила Вера. К этому времени мы перешли с ней на «ты».

— Почти всегда.

— А это очень сложно?

— Сложно.

Мы поравнялись с остановкой автобуса, но оба, не сговариваясь, пошли дальше.

— Алеша, — через минуту слегка изменившимся голосом сказала Вера, — извини меня, если мой вопрос покажется тебе нескромным, но мне хотелось бы узнать… ты меня, наверно, понимаешь.

Я молчал.

— Ты с кем-нибудь дружишь?

Она вкладывала особый смысл в слово «дружишь», и я понимал ее, но слишком велико было мое уважение к ней, чтобы я мог сказать ей неправду.

— Знаешь, Вера, — произнес я, — у меня еще до войны была любовь, и она по сей день для меня самое светлое и дорогое, что я знаю в жизни.

Вера тотчас заговорила о чем-то другом, я отвечал односложно. На следующей остановке, у метро, мы простились.

В аудитории было жарко и душно — на улице стояла оттепель, — когда ровно через месяц я делал в научном кружке свой первый доклад. Готовясь к нему, я добросовестно перечитал все, что можно было прочитать, подолгу обдумывал и шлифовал каждую свою фразу, заботясь главным образом об ее гладкости и благозвучии. Говоря, я очень волновался и часто терял строку. Кто-то осторожно придвинул ко мне стакан воды. Я невнятно пробормотал заключительную фразу и, обливаясь потом и сгорая от стыда, наконец сел. Мне казалось, что на протяжении получаса я нес несусветный бред (когда писал, все выглядело умным и солидным), тем более что на предложение высказаться по докладу ответом было молчание.

К моему изумлению, профессор Николай Николаевич нашел доклад хорошим, хотя и не лишенным отдельных недостатков. Я, заикаясь, немедленно попросил новую тему, обещая в следующий раз подготовиться гораздо лучше.

Николай Николаевич сказал:

— Попробуйте. Однако не советую чересчур увлекаться.

Два месяца спустя в той же аудитории он в пух и прах раскритиковал мой новый доклад. Но я уже ощутил вкус к углубленной самостоятельной работе и остановиться мне было трудно. В начале третьего курса после еще одного, столь же бурного доклада меня избрали в совет научного студенческого общества, а к концу года, как-то отведя меня в сторону, профессор Николай Николаевич неожиданно добрым приветливым голосом сам заговорил со мной об аспирантуре, обещая при надобности свои рекомендации.

Я продолжал с увлечением заниматься в научных кружках. Исследование нового — пусть пока незначительное — приносило мне большое моральное удовлетворение. И все-таки, если бы кто-нибудь спросил меня, доволен ли я теперь своей судьбой, я снова, пожалуй, сказал бы: «Нет».

7

Мне шел двадцать четвертый год. По мнению моих институтских наставников, передо мной открывалась широкая дорога в науку. Я много работал над собой — наблюдал, сравнивал, думал, — но свет был по-прежнему так же далек от меня, как и десять лет назад.

Мне не удалось достигнуть своего идеала — той степени познания окружающего, которая позволила бы мне свободно ориентироваться в большом мире. И хотя жажда изучения нового росла, я опять начал терять надежду на то, что буду когда-нибудь видеть.

В один из субботних вечеров я сидел на своей кровати за занавеской и перечитывал «Воскресение» Толстого. В комнате было тихо — слышалось лишь, как сталкиваются в руках хозяйки вязальные спицы. Я уже хотел было закрыть книгу и прилечь, как в комнату постучались.

— Войдите, — сказала Анастасия Ивановна.

Скрипнула дверь и незнакомый девичий голос спросил:

— Алексей Скворцов здесь живет?

— Здесь, — ответила хозяйка.

Я вышел из-за занавески. Девушка, поздоровавшись, сказала:

— Вас хотела видеть знакомая.

В этот момент я услышал голос, звук которого словно прожег меня.

— Здравствуй, Алеша!

Это был Наташин голос — все тот же певучий и чистый. Незнакомая девушка сказала, что ей надо позвонить по телефону, и пошла к двери. Я схватил протянутую руку Наташи — рука была по-прежнему маленькой, теплой — и, пробормотав какие-то извинения, повел ее в свой угол.

— Здравствуй, — сказал я, не отпуская ее руки. Сердце мое стучало лихорадочно быстро, волнение сжимало горло.

— Рад? — спросила она.

— И ты тоже? — сказал я.

— Ждал?

— Ты тоже ждала?

— Значит, все как прежде?

— Неужели сомневалась?

Мы разговаривали шепотом и только вопросами. Когда первая минута радостного ошеломления прошла и было выяснено главное, мы сели рядом на постель. Наташа рассказала, как нашла меня. Оказывается, вчера она случайно встретила в нашей библиотеке Сашу Родионова и от него узнала, что я жив, здоров и учусь в Московском юридическом институте. Адрес мой у Саши был: я не раз приезжал к нему на Большую Калужскую вместе с Глебом.

— Почему ты не писала в Шоношу?

— В какую Шоношу?

— Ты забыла?

— А ты забыл, что обещал сообщить свой адрес в первом же письме? Я после войны трижды писала на нашу школу, но там во время эвакуации затерялось много документов, и твоего адреса не нашли… Что же ты так плохо искал меня?

— Я раз двадцать писал и в Днепропетровск и в Москву.

— В Днепропетровске нас не было, мы жили на селе у родственников.

— И ты все это пережила — немцев, бомбежки, голод?

— Да, — сказала Наташа, — но это все уже быльем поросло, а теперь я студентка второго курса механико-математического факультета МГУ, живу в общежитии на улице Герцена. Знаешь?

Я знал это общежитие, расположенное по соседству с нашим институтом. Знал и то, что предметы, которые изучаются на механико-математическом факультете, чрезвычайно трудны для незрячего.

— Как же ты успеваешь, Наташа?

— А вот так — на сегодняшний день круглая отличница, — сказала она.

Да, это была моя прежняя Наташа. Я мог гордиться ею, нотку гордости я заметил и в ее последних словах.

Доставая папиросы, я спросил:

— Ты довольна своей жизнью?

— Конечно, довольна, — ответила она, смеясь, — студентка, отличница, неплохо устроена в бытовом отношении, теперь вот тебя встретила. Чем же мне быть недовольной?

Слушая ее, я различал знакомые интонации — мягкость, напевность речи; узнавал ее любимые словечки, характерное южнороосийское «г». Но удивительно, все это сейчас не вызывало во мне прежнего неудержимого восхищения. Наоборот, некоторые неправильности ее речи резали слух, а чувство довольства собой насторожило. Появилось вдруг странно-неприятное ощущение, что Наташа как будто несколько погрубела или, может быть, просто осталась на том старом уровне, а я в чем-то ушел от нее.

— Ты, конечно, будешь приходить ко мне в гости? — после небольшой паузы спросила она. — Нас всего трое в комнате, дивчата часто убегают.

И опять это «дивчата» и «убегают» с мягким «г» на конце чуть-чуть покоробили меня. «Да что это в самом деле я придираюсь к ней, — подумал я. — Что со мной происходит?»

Я сказал, что обязательно приду, осторожно привлек ее к себе. Моего лица коснулись пушистые волосы, сквозь шуршащую ткань платья я ощутил тугие горячие плечи. Мне нестерпимо захотелось обнять ее всю, и по тому, как по-женски послушно потянулась она навстречу, я вдруг понял, что больше нет прежней Наташи, что нет и никогда уже не будет между нами тех чистых и светлых отношений, как раньше.

Сделав над собой усилие, я разжал руки. Рассказывать Наташе о самом важном в своей жизни — о сомнениях, о внутренней борьбе — больше не хотелось. И я начал говорить о каких-то пустяках: о новом репертуаре Утесова, о модных длинных пиджаках, об ожидаемых в эту зиму небывалых морозах.

Скоро пришла Наташина подруга, я проводил их до Савеловского вокзала, и, условившись встретиться на будущей неделе в общежитии, мы расстались.

В этот вечер я долго не мог уснуть. Было жалко утраченного, грустно, что былого не воротишь. «Неужели таков удел каждой первой любви?» — думал я. Усилием воли я вызывал в себе снова и снова прежний милый образ, но Наташа больше не являлась мне той, что была. «Но это же неправда, — говорил я себе, — я хочу по-прежнему ее любить». «Хочешь?» — спрашивал меня чей-то иронический голос. «Нет, люблю, — говорил я и, стараясь заглушить в себе этот подлый голос, повторял: — Люблю и, невзирая ни на что, буду любить».

Через две недели, сдав зачеты за первый семестр, я с Глебом отправился в ту самую больницу, где мне в детстве удаляли глаз. Я решил еще раз испытать свое счастье — сейчас, на пороге новой жизни, открывающейся с окончанием института и встречей с Наташей.

В больнице меня принял доцент с приятным бархатистым голосом. После осмотра он сказал:

— У нас как раз освободилось одно место. Можете ложиться.

— А надежда?

— Попробуем, попробуем. Многого не обещаем, но надежда есть.

Большой уверенности в его голосе не чувствовалось.

Помывшись в ванной, я в сопровождении санитара поднялся на второй этаж. Мне указали палату и койку. Едва я разделся и лег, как подошла нянечка.

— Сынок, — сказала она хрипловатым старческим голосом, — не лежал ли ты в нашей больнице прежде?

Что-то знакомое было в том, как она говорила.

— Лежал.

— Не с мамой ли ты был тут, мальчиком еще маленьким?

— Тетя Таня?

— Тетя Таня, — радостно подтвердила нянечка. — Маму-то твою я хорошо запомнила, очень убивалась мама-то по тебе, я с ней, бывало, не одну ночь наскрозь просиживала.

Далекое, далекое вдруг встало передо мной. Детские голоса, голубые кроватки, слово «поздно»… От этого воспоминания мне стало не по себе, и я отвернулся. Тетя Таня, заметив, вероятно, мое состояние, молча поправила одеяло и неслышно отошла.

Через час меня осмотрел лечащий врач. Мне пустили в глаз какие-то капли. На другой день явился доцент с бархатистым голосом. Он назначил мне тридцать уколов.

— Зачем? — спросил я.

Мне ответили, что необходимо укрепить глаз. Я поинтересовался, за какой срок надо принять эти уколы.

— За месяц, — сказал доцент.

— Но у меня через десять дней начинается экзаменационная сессия!

— Ничем не могу помочь. Мы готовим вас к операции.

Ложась в больницу, я не думал, что меня задержат так долго. Я не мог и не хотел опаздывать со сдачей экзаменов, тем более что это были последние экзамены за четвертый курс.

— Может быть, вы разрешите мне готовиться здесь?

Доцент вдруг рассердился.

— Вы смеетесь, юноша! Уколы болезненны, после них невозможно заниматься. Кроме того, мы готовим вас к операции, заметьте себе это. Всякие шутки тут неуместны.

Он ушел. Через некоторое время мне сделали первый укол. Это на самом деле было очень больно, и потом развивалось головокружение. Тем не менее я встал, разыскал с помощью сестры главного врача и после долгих переговоров добился разрешения не только заниматься, но и уходить в дни сдачи экзаменов в институт.

Когда меня впервые навестили Глеб и Вера, я рассказал им о своем намерении и попросил привезти в больницу все мои записи и конспекты. Друзья пытались меня отговаривать, на я настоял на своем. На следующий день, сидя на койке и перебарывая слабость после очередного укола, я уже штудировал лекции по диалектическому и историческому материализму.

Еще через день пришла Наташа. Она набросилась на меня с дружескими упреками: я так и не побывал у нее в общежитии, кроме того, ей пришлось опять разыскивать меня.

Я виновато молчал. Наташа сказала:

— Ну зачем ты лег сейчас в эту больницу?

— Как зачем, Наташа? Ведь это самое важное.

— Я считала, что самое важное для тебя сейчас институт.

— И институт и это… Я думал о будущем.

— Ах, Алеша. Для чего себя все время мучить? А если неудача? Не лучше ли раз и навсегда сказать себе: с этим кончено, — и жить, как живут все, подобные нам?

Наташа подавила вздох и, помолчав, добавила вполголоса, наклонившись ко мне:

— Мы и так могли бы быть счастливы, очень счастливы.

Она была искренна — я понимал это, — но если бы знала она, Наташа, как беспощадно разрушала она своими словами то хорошее и светлое, которое я еще любил в ней, и как мне от этого было больно!

— Я никогда не примирюсь со слепотой, — медленно и внятно сказал я и почувствовал, что Наташа вздрогнула при последнем слове. — Запомни, никогда, ни при каких обстоятельствах.

Наташа молчала. Потом, положив маленькую мягкую руку на мое лицо, тихо поднялась и стала прощаться. Я ее не удерживал.

Два дня спустя у моей койки сидела соседка Анастасии Ивановны, скромная, неприметная девушка Аня, работавшая в ателье.

— Зачем вы пришли? — едва скрывая раздражение, спросил я.

— Меня попросила Анастасия Ивановна… вы тут один, — робко ответила девушка. — Я принесла вам немного, что было, вам надо подкрепиться.

— Спасибо, Аня, но вы сами не очень богато живете, зачем все это, меня же навещают товарищи.

Аня упавшим голосом сказала:

— Я не знала, думала вам будет приятно. Хотела, как получше. Что ж… тогда извините.

Она пожелала счастливого выздоровления и ушла, оставив в моей душе ощущение неловкости и сердечной теплоты.

Еще через два дня, утром, за мной пришли Глеб и Вера, и я с повязкой на глазу вместе с ними отправился в институт.

Первый экзамен по диалектическому и историческому материализму я выдержал на отлично. Это воодушевило меня. Продолжая заниматься в палате, часто по ночам, превозмогая головокружение и слабость, я подготовился еще по трем дисциплинам и сдал их тоже на отлично. В институте меня встречали радостно, желали успеха, и, ощущая прочное тепло дружбы, я убедился лишний раз, как много в моем положении значат товарищи, коллектив.

Наступил день операции. Меня подготовили и повели по длинному гулкому коридору, как тогда, много лет назад. В операционной было прохладно, пахло денатуратом. Я лег на стол и вдруг услышал знакомый странный звук — как будто в металлической тарелке перемывали ножи и вилки. С меня сняли повязку и вставили в глаз расширитель. Надо мной горел яркий свет.

Операция продолжалась недолго, всего с полчаса. Я лежал и молил бога, в которого не верил, помочь мне, избавить меня от моего проклятия. Под конец я впал в полузабытье: до меня доносились лишь отдаленные скупые распоряжения хирурга да четкое пощелкивание ножниц. Потом мне снова наложили повязку и, приказав не открывать глаза, сказали, что я могу идти в палату.

Я с трудом передвигал ноги. Добравшись кое-как с помощью тети Тани до койки, свалился и быстро заснул. Ночью повязка сбилась на лоб, и когда утром, проснувшись, я открыл глаза, передо мной было тоже, что и прежде: мутная пелена воздуха, серый прямоугольник окна и белое пятно простыни на соседней койке.

 

Часть третья

1

Было то время года, когда земля, набираясь сил после весеннего цветения, готовилась дать свои плоды. У нас в Шоноше уже отпорошила белыми пахучими лепестками черемуха, отщелкал в светлой короткой ночи соловей, на лугах по пояс вымахала трава, смягчавшая шумы и звуки. Все в природе как бы приумолкло перед свершающимся таинством рождения новой жизни. И даже в Москве стало тише: люди, спасаясь от июльского зноя, уходили туда, где на чистом воздухе, на солнце и у воды происходило вечное обновление всего растущего.

Я впервые эту пору проводил в Москве. После зимнего потрясения и весенней экзаменационной страды наступил спад душевной напряженности. Ожесточенный и замкнувшийся в себе, я почти равнодушно встретил решение ученого совета рекомендовать меня в аспирантуру, легко расстался с лучшими друзьями по институту — Глебом и Верой, которые, получив диплом, уехали на работу в родной город Глеба (через полгода, как я узнал, они поженились).

Лишь теперь постепенно я снова начал приходить в себя.

Я чувствовал, что где-то внутри меня зреют новые силы для борьбы за свет, а пока, в ожидании их, занимался всякими практическими делами, связанными с поступлением в аспирантуру.

Прежде всего предстояло найти человека, который читал бы мне вслух: для сдачи экзамена по специальности надо было проштудировать много новой литературы, кроме того, я должен был написать статью-реферат о социалистической демократии, перепечатать ее на машинке и, выправив, сдать в отдел аспирантуры — технически выполнить все это я один тоже не мог.

Однажды вечером, вернувшись из института, я сказал Анастасии Ивановне, что мне нужен секретарь на два-три часа в день. Анастасия Ивановна с живостью ответила:

— Аню возьми, она не откажет.

Зная, что соседка, работая в ателье, кое-что берет шить на дом, я выразил сомнение, сумеет ли она найти время еще и для меня.

— Найдет! Девушка не богатая, а деньги на дороге не валяются. Для кого, может, конечно, и не нашла бы… Постой, я ее позову.

Мне вспомнилось, как Аня принесла в больницу пирожки и как неласково я тогда ее встретил, припомнилось ее смущение. После того как я вышел из больницы, она меня как будто избегала. Тем более неловко я себя почувствовал, когда скрипнула дверь и Анастасия Ивановна сказала:

— Вот она, разговаривай сам.

Стараясь придать своему голосу возможно более бодрый тон, я поздоровался и спросил:

— Не могли бы вы мне читать вслух, разумеется, за соответствующее вознаграждение?

Аня, помедлив, ответила:

— Я не возражала бы, только я, наверно, мало времени смогу уделять.

В голосе ее слышалось легкое недоумение, она словно силилась и не могла чего-то понять.

— Речь идет о двух-трех часах, по вечерам, — пояснил я.

Аня задумалась, но, как мне показалось, опять о чем-то своем, не имеющем прямого отношения к моему предложению, наконец проговорила:

— Если два-три часа, то пожалуйста, не возражаю.

Я сказал, сколько могу платить. Аня тотчас согласилась. Мы условились, что начнем заниматься со следующего вечера.

В назначенное время я сидел за столом хозяйки, положив перед собой несколько книг, тетради и прибор для письма. В комнату через распахнутое окно ползла духота вместе с запахами перегоревшего бензина и старой кожи — напротив была мастерская по ремонту обуви. Во дворе играли дети, звонкий голос какой-то девочки объявил:

— Начинаем международный танец татарочка!

Дети дружно запели «та-та» на мотив «Эх, яблочко, куда катишься» и затопали в такт ногами.

Аня вошла спокойно, тихо и сразу, не дожидаясь приглашения, села к столу. В комнате приятно запахло недорогими, но хорошими духами. Потушив папироску, я сказал ей, какую взять книгу.

Читала Аня неторопливо, старательной лишь изредка запиналась на трудно произносимых словах. У нее был мягкий, чуточку приглушенный голос. Слушая ее и делая пометки в своей тетради, я невольно пытался нарисовать себе ее характер. В последнее время я все более безошибочно определял людей по тому, как они говорили: так, обладатели резкого сухого голоса были, по моим наблюдениям, как правило, вспыльчивы и самолюбивы, люди с сочными и звучными голосами — самоуверенны и часто самодовольны, мягкий голос обычно свидетельствовал о скромности.

— Вы поспеваете? Я не очень быстро? — время от времени спрашивала Аня.

— Нет. Продолжайте, пожалуйста, так же, — просил я ее.

Я остался очень доволен нашим первым днем работы. Через три дня я начал писать реферат. Аня, уходя в ателье, предложила мне заниматься в ее комнате: у хозяйки мне часто мешали. Я перебрался со всеми своими книгами туда, и потом, оставляя дверь полуоткрытой, мы постоянно читали в комнате Ани.

Незаметно прошел месяц. Аня все больше мне нравилась. Она оказалась совсем не такой робкой и забитой, как мне представлялось вначале. Как-то она рассказала о себе. Родители ее умерли в войну. Аня, незадолго перед тем закончившая школу-семилетку, поступила учеником на завод. Скоро она освоила специальность, стала работать самостоятельно и, часто находясь вместе со всеми на казарменном положении, удивляла старых кадровиков своей выдержкой. После войны, поставив перед собой цель закончить десятилетку, она перешла на более легкую работу — сперва ученицей, а потом мотористкой в ателье. Заработок был небольшой, и жилось ей все еще нелегко. В этом году она готовилась в восьмой класс школы рабочей молодежи.

Однажды, прерывая чтение, я ее спросил:

— В какой же институт вы думаете потом пойти?

Аня замялась.

— Вы еще не решили в какой?

Аня сказала:

— Я об институте почему-то не думала. Мне хочется стать хорошим модельером.

— Для этого надо иметь среднее образование?

— Не обязательно, но мне вообще хочется учиться.

После работы я сходил в свой угол, взял приготовленные деньги и вернулся к Ане.

— Вот ваша зарплата, — сказал я, кладя деньги на стол.

Она промолчала.

— До свиданья, — сказал я, поворачиваясь.

— Алексей Михайлович, — вдруг снова застенчиво произнесла Аня, — я деньги не возьму.

— Почему?

— Не надо. Мне было приятно немного помочь, по-товарищески. Мы ведь товарищи? — спросила она. В голосе ее чувствовалось волнение.

— Мы товарищи, — сказал я твердо, — но если вы не возьмете деньги… я все равно их здесь оставлю и к тому же буду вынужден отказаться от вашей помощи.

С этими словами я вышел.

На другой вечер, явившись к Ане, я обнаружил на спинке стула, на котором обычно сидел, мужской костюм. Что-то кольнуло мне в сердце.

— Вы выходите замуж? — каким-то деревянным тоном спросил я.

Вопрос прозвучал, как мне показалось, глупо. Я хотел поправиться, но на ум, как назло, ничего не шло.

Аня, словно не расслышав моих слов, отошла к окну и сказала:

— Вы ходите в темном костюме, он у вас запылился и загрязнился… Как хотите, но я купила на ваши деньги парусиновый костюм, вот, а если хотите, можете мне в следующий раз тоже что-нибудь подарить, только недорогое, а так деньги я все равно брать не буду.

Тронутый до глубины души, я долго не мог произнести ни слова. Наконец, поблагодарив ее, я ушел и потом целый вечер бродил один по улицам, прислушиваясь к тому, как растет во мне что-то нежное и большое, новое и щемящее сердце, что привыкли называть одним очень старым словом и чему на самом деле, наверное, нет названия.

На следующее утро я сдал заведующему аспирантурой свой реферат и стал готовиться к экзамену по марксизму-ленинизму. Аниной помощи мне пока не требовалось.

Дня за два до первого экзамена я поехал в институт, чтобы повидаться с профессором Николаем Николаевичем. Хотелось узнать его мнение о реферате: предполагалось, что Николай Николаевич, выполнявший сейчас обязанности председателя комиссии по приему в аспирантуру, будет моим научным руководителем.

В вестибюле я встретил бывшего однокурсника. Разговаривая, мы вместе зашли в отдел аспирантуры.

— Дал ли Николай Николаевич отзыв на мою работу? — спросил я заведующую, продолжая слушать товарища, рассказывавшего смешную историю, в которой главным действующим лицом был Глеб Торопыгин.

— Да, — ответила заведующая.

— Ну и как? — У меня не было и тени сомнения, что отзыв хороший.

— Ваш реферат оценен на неудовлетворительно, — спокойно сказала заведующая.

Мне показалось, что я ослышался. Остановив товарища, я переспросил.

— Да, да, Николай Николаевич оценил ваш реферат на неудовлетворительно, — тем же невозмутимым тоном повторила заведующая.

Рискуя на кого-нибудь налететь по дороге, я бросился вдоль стены на первый этаж. Профессор был в своем кабинете.

— Николай Николаевич, правда ли это?

Наступила пауза, и я услышал знакомый тонкий суховатый голос:

— Садитесь, товарищ Скворцов. Давайте побеседуем.

Таким холодным чужим тоном профессор еще никогда со мной не говорил. Я прошел по краю ковровой дорожки к столу и молча опустился в кресло. Кабинет Николая Николаевича, в котором мы, кружковцы, веселые и оживленные, не раз собирались, вдруг показался мне тоже холодным и чужим.

Профессор Николай Николаевич, пошелестев бумагами, сказал:

— Я детально ознакомился с вашим рефератом, товарищ Скворцов, и пришел к выводу, что он, к сожалению, не отвечает требованиям, которые предъявляются к работам такого рода.

Я притаил дыхание. Профессор продолжал:

— В вашем реферате имеются положения, согласиться с которыми не только невозможно, но которые свидетельствуют о незнании вами элементарных вещей.

Я слышал, как профессор листает реферат и как колотится мое сердце.

— Вы утверждаете, например, — и это совершенно справедливо, — что все буржуазные конституции суть конституции диктатуры буржуазии, и тут же умудряетесь заявить, что некоторые установления буржуазных конституций могут быть использованы трудящимися в их борьбе за демократию и социализм. Это более чем логическая нелепость, это политический ляпсус!

— Николай Николаевич, — сказал я, стараясь подавить дрожь в голосе, — со мной, к несчастью, нет ваших лекций, но я отлично помню это место из вашей лекции. Общий смысл его именно такой, и я разделяю…

— Товарищ Скворцов, — с ноткой гнева перебил меня профессор, — вы, должно быть, плохо слушали мои лекции, и, как ни горько в этом теперь признаться, я, вероятно, переоценивал ваши способности. У меня о том, что вы имеете в виду, сказано следующее…

И Николай Николаевич тонким резковатым голосом, каким он всегда говорил с кафедры, произнес такую фразу, из которой, несмотря на видимую точность формулировки, ничего нельзя было понять.

Я молча опустил голову, подавленный и потрясенный.

— Я больше не задерживаю вас, товарищ Скворцов, — сухо сказал профессор. — До свидания.

Я встал и, пошатываясь, вышел из кабинета.

Неудовлетворительная оценка реферата означала, что к экзаменам меня не допустят и, следовательно, в аспирантуру, как это ни казалось дико, мне теперь не попасть.

2

Не помню, как я добрался до дома. В голове еще мелькали обрывки фраз Николая Николаевича, еще звучал в ушах его тонкий неприятный голос, рождались какие-то возражения, доводы, которые на момент представлялись вескими и способными поправить беду, но в глубине души я понимал, что беда непоправима и что то, к чему я стремился в течение трех последних лет и что должно было стать делом моей жизни, рухнуло. Я прошел в свой угол за занавеску и лег на кровать.

Неизвестно, долго ли я лежал так — без движения и уже без всяких мыслей. Душная непроглядная ночь окутала меня со всех сторон. Раза два или три до сознания долетали какие-то слова — кажется, это хозяйка звала меня обедать, потом ужинать, — я был безучастен. Наконец, почувствовав озноб, я тихо приподнялся. В комнате шептались.

— Не знаю, не знаю, тетя Настя, вот честное слово ничего не знаю.

— Может, кто обидел? Ничего не говорил?

— Кто же может его обидеть, тетя Настя?

— А ты, милочка, подошла бы к нему еще разок и попристальнее поинтересовалась, мало ли неприятностей может быть в его положении.

Я встал с постели. Шепот умолк.

— Аня, — громко сказал я.

— Да?

— Вы не хотите немного погулять?

— Пойдемте.

Мы собрались и вышли. На бульваре под ногами шуршали опавшие листья. Было пасмурно, прохладно, вероятно, собирался дождь. По Масловке, громыхая, проносились трамваи. Кое-где мутно светились электрические фонари.

— У вас большие неприятности? — чуть придерживаясь за мою руку, тихим взволнованным голосом спросила Аня.

— Да, и, признаться, я не знаю, что делать.

Я рассказал о неудовлетворительной оценке реферата, об объяснении с профессором и о том, что теперь двери аспирантуры передо мной закрылись.

— Что делать, Аня? — спросил я. — Вы видели много трудностей и вообще, мне кажется, лучше моего знаете жизнь. Что я должен делать? Работать в прокуратуре я не могу, быть адвокатом не по мне. Может быть, махнуть рукой на все это и уехать к себе в Шоношу? Пусть, если у меня не хватает способностей на настоящее дело, пусть я буду хоть хорошим баянистом у себя в Шоноше, в клубе, играть под танцы, как у нас говорят, и на свадьбах…

Не дослушав меня, Аня тихо, с обидой в голосе сказала:

— Нет, так нельзя!

— Что же мне делать? — в третий или в четвертый раз с отчаянием спросил я.

— Что? Ну что… Да вам совершенно не надо так переживать. Вы могли бы устроиться пока на любую работу, а на будущий год снова попробовать с аспирантурой… Это ведь разрешается?

— Разрешается-то разрешается, но для аспирантуры надо иметь способности, а у меня их, выходит, нет. Ничего у меня нет… Если б я только видел!

— Ну, что вы, Алексей Михайлович! При чем тут это? Вы же закончили на отлично институт? Ну, почему вы так падаете духом? Ведь вы сами не знаете, какой вы способный и какой вообще… И вы, все, все сможете, если захотите!

Ее горячая вера в мои силы на минуту приободрила меня.

— Куда же вы посоветуете устроиться мне на работу?

— Вот вы же сказали насчет адвоката. Вот и попытайтесь. А то, что не нравится, — потом понравится. Только не надо быть таким уж чересчур обидчивым.

Нет, все-таки она меня не совсем понимала, и это было горько. Ведь вопрос, где и как работать — даже временно — выходил для меня за рамки своего обычного значения: это был вопрос смысла и счастья жизни.

— Неужели вы не согласны? — спросила Аня.

— Все это не так просто… Но поговорим в другой раз, а сейчас пойдемте домой, а то, кажется, начинается дождь.

Несколько последующих дней я провел в своем углу, валяясь на постели и выходя на улицу только для того, чтобы запастись папиросами. На дворе стояла сентябрьская непогодь: моросил дождь, под ногами хлюпала слякоть. Холодно и неуютно было в комнате, неуютно, холодно было и на душе.

Как-то, накурившись до головной боли, я надел плащ и, стараясь остаться незамеченным соседями, вышел из дома. У меня не было определенного плана, куда идти, и, вероятно, только по четырехлетней привычке я вскоре оказался у трамвайной остановки, сел в вагон и поехал к Савеловскому вокзалу.

У вокзала на кругу, как всегда, позвякивали трамваи, рычали моторы автомашин, гудели автобусы. Выйдя из вагона, я подумал о том, что мне было бы очень легко покончить с собой: просто пойти, не прислушиваясь, вперед… Кто меня пожалеет? Кому моя смерть причинит особую боль? Правда, у меня есть мать, отец, два-три настоящих товарища. Но если я им дорог, они поймут меня, они-то знают меня — я никогда не мирился со своим положением человека, который не видит, я стремился к свету всеми своими силами, и теперь, когда от меня закрыли единственный выход из плена, жизнь моя потеряла смысл, она стала мукой. А ведь если я буду постоянно несчастлив, несчастливы будут и любящие меня.

Я бросил недокуренную папироску. К остановке приближался очередной трамвай.

— Вы на «двадцать шестой»? — вдруг раздался позади меня певучий, похожий на Наташин голос.

— Да, — ответил я механически.

Трамвай резко затормозил. Момент был упущен.

Я снова зачем-то вошел в вагон, потом у зоопарка пересел в троллейбус и через четверть часа был на улице Герцена, возле Наташиного общежития.

С Наташей мы не виделись с весны, как только у меня начались государственные экзамены. После моего возвращения из больницы она дважды приезжала ко мне на Квесисскую. Она внешне как-то притихла, насторожилась и как будто заново изучала меня. Раз, когда Анастасия Ивановна вышла, я попробовал ее поцеловать. Она не противилась — ее губы жгли, — и, странно, с этой минуты она стала для меня еще более далекой. Я искал в душе хоть каплю прежнего чувства, но увы…

«Да, это странно, очень странно и неприятно, — думал я сейчас, подходя к общежитию. — Не допускаю ли я к ней какой-то большой несправедливости?»

Наташа встретила меня радостно.

— Ну, молодой научный работник, как дела? Долгонько, долгонько вас не было, я уж, признаться, не чаяла и встретиться… Ну, что, Алешка, все здорово получилось?

Закурив, я ответил:

— Меня не приняли в аспирантуру.

— То есть как это не приняли?

— Так, не допустили даже к экзаменам.

Радостное возбуждение Наташи мгновенно исчезло. Посадив меня рядом с собой, она взволнованно зашептала:

— Алеша, бог мой, как это может быть? Алеша, я не верю, ты… я… нет, это просто невозможно!

Я наблюдал за ней и за собой как бы со стороны. Так же, как бы со стороны, я отметил, что мне приятно видеть ее волнение. Я коротко рассказал историю своего провала.

Наташа подавленно молчала.

— Ну и вот, — произнес я, заключив свой рассказ, — надо ставить точку.

— Что ж, возможно, ты и прав, Алеша, — словно очнувшись, сказала она. — Это все не для нас… Все-таки мы, наверно, особые, совсем особые и очень несчастливые… Да, ты прав.

Голос Наташи задрожал, в нем послышались слезы.

Я никогда не представлял себе Наташу плачущей. Она вдруг показалась мне той прежней, светлой наивной девочкой. Что-то тяжелое, клокочущее поднялось в моей душе. Неужели же все это было напрасно: мудрость дедушки, старания учителей, радость первой любви, бессонные ночи за конспектами в душной больничной палате? Неужели все минуло без следа? Я стиснул в руке спичечный коробок — он хрустнул, промялся, — я сунул его в карман и встал.

— Не плачь, Наташа, — сказал я почти спокойно. — У меня была просто минута слабости — ты прости. Все-таки мы слишком по-разному относимся к нашему общему несчастью…

Возвратясь домой, я продиктовал Ане два письма. В первом — я сообщал матери, что у меня все в порядке и просил ни о чем не беспокоиться. В другом — для отца, работавшего в то время на крупной стройке во Владимирской области, что с аспирантурой у меня провал, но что я намерен заниматься по программе первого года аспирантуры самостоятельно, чтобы на будущий год сдать не только приемные экзамены, но и две дисциплины кандидатского минимума.

Покончив с письмами, я поехал за книгами в библиотеку. Дома тем временем меня ожидала новая беда.

Когда, вернувшись, я вошел на кухню, в нос ударил резкий холодящий запах спирта.

— Алеша, с Анастасией Ивановной несчастье, — услышал я испуганный голос Ани. — Она поскользнулась, сломала руку, ее без сознания увезли на «скорой помощи»!

Я медленно опустил свою тяжелую ношу — четыре громоздких тома — на пол. Анастасия Ивановна уже давно стала для меня своим человеком.

Поздно вечером мы с Аней отправились в Первую градскую больницу. В приемном покое хриплый заспанный голос сообщил нам, что больная в тяжелом состоянии и что у нее, кроме перелома руки, произошло кровоизлияние в мозг.

Через два дня мы узнали, что Анастасия Ивановна скончалась.

Хоронили ее на Ваганьковском кладбище хмурым дождливым днем. Кроме сестры и дальних родственников, на похоронах были и мы с Аней — общее горе вновь сблизило нас. Несколько дней спустя к нам явилась какая-то комиссия и объявила, что освободившаяся жилплощадь переходит в распоряжение райжилотдела. Я вынужден был просить Аню подыскать мне другой угол.

В один из ясных октябрьских вечеров Аня, придя из ателье, сказала, что ей удалось найти за небольшую плату часть комнаты.

— Это близко отсюда, у Бутырского рынка, — добавила она, — мы даже сейчас могли бы посмотреть.

В голосе ее слышалась печаль.

Я поднялся.

— Алеша, — вдруг тихо произнесла Аня.

Сердце мое екнуло. «Мы и так могли бы быть счастливы, очень счастливы», — вспомнились мне слова Наташи.

— Алеша, — повторила Аня, — может быть, тебе совсем и не надо уходить?

«Да, ты прав… мы, наверно, особые, совсем особые», — говорила Наташа, и я опять не соглашался с ней. Образ ее тускнел.

— Не надо? — настаивала Аня — яркая, настоящая и уже родная.

Я поднял голову. Я теперь знал, что люблю только Аню. И я не стал прятать слезы, скатившиеся по моей щеке.

…Мои занятия шли успешно. На исходе зимы, подготовив два кандидатских минимума, я решил пойти в Министерство юстиции попросить себе работу. Пора было дать отдохнуть Ане и отцу, по-прежнему посылавшему мне деньги. Я теперь чувствовал в себе достаточно силы, чтобы и работать и учиться дальше.

3

Выходя из здания Министерства юстиции с рекомендательным письмом в Московскую городскую коллегию адвокатов, я услышал бодрый мужской голос, окликнувший меня издали.

— Извините, не узнаю, — сказал я.

— Ну что же ты, друже, давай руку, — произнес, приближаясь, мужчина.

Это был Гудков, научный сотрудник института правовых наук, с которым я часто встречался в нашем юридическом институте.

— Здравствуйте, Иван Александрович, — ответил я, пожимая его руку.

Гудков сказал:

— Очень хорошо, что мы свиделись. Есть, Скворцов, приятные для тебя новости.

Мы вместе вышли на улицу.

— Ты, конечно, знаешь, сколько шума наделала та история?

— Какая история?

— Твоя, разумеется.

Я сказал, что ничего не знаю.

— Вот так штука! — весело воскликнул Гудков. — Где же ты был все это время?.. Сидел в своем углу и занимался? И ничего не слышал о том, что твой реферат оценили неправильно?.. Ну так вот, реферат ты представил хороший, — кстати, я сам читал его, — и в аспирантуру тебя не приняли не потому, что ты выдвинул ряд спорных положений, а потому, что… ну, грубо говоря, испугались твоего недостатка. Словом, открылась неприглядная картина: на твое место протолкнули человека хотя и без особых данных, но физически здорового и со связями. Недавно все это обнаружили, вопрос пришлось выносить на партийное собрание, тем более что в деле оказался замешанным один ответственный товарищ из отдела подготовки научных кадров министерства. Ты понял теперь, что было? — сказал Гудков, смеясь. Я не верил своим ушам.

— Значит, меня все-таки могут принять в аспирантуру? — спросил я, останавливаясь.

— Разумеется, когда сдашь экзамены, — сказал Гудков, увлекая меня за собой. — Только ты, друже, больше не ходи в МЮИ: Николай Николаевич все еще там, теперь, я думаю, вам будет не особенно приятно встречаться. Это тебе мой совет старшего товарища. Лучше подавай заявление в наш академический институт, я сейчас за секретаря парторганизации, так что, если понадобится, расскажу, где надо, всю эту историю… Вот так вот, брат.

Я поблагодарил Гудкова за совет и, дойдя вместе с ним до троллейбусной остановки, крепко пожал его широкую твердую руку.

Дома было холодно: за день настыло. Аня, только что вернувшаяся из ателье, бросила в печку несколько поленьев, пошуршала берестой и чиркнула спичку. Затрещал огонь. Приятно запахло свежим древесным дымком.

Не снимая пальто, я протянул зазябшие руки к печке, к теплому красноватому пятнышку огня, и сказал:

— Что же ты, жена, ничего не спрашиваешь?

— А что, Алеша, спрашивать? — ответила Аня. — Рекомендацию ты получил, по шагам узнала… Ведь когда у тебя удача, ты так топаешь, что за километр слышно.

Это была правда. Я не мог не улыбнуться. За полгода совместной жизни мы узнали многие привычки друг друга. Аня, например, любила, чтобы я сам первый рассказывал свои новости, мне же, наоборот, нравилось, чтобы меня немного попросили, причем самое интересное и приятное я всегда приберегал на конец.

— Ну и что же, ты не рада? — помолчав, спросил я, Анина сдержанность начинала меня расхолаживать.

— А чему особенно радоваться? Как ты будешь работать?

— Я полагал, что вместе с тобой.

— То есть ты предлагаешь мне уволиться из ателье?

— Не предлагаю, а советую. С утра ты могла бы помогать мне в консультации, днем или вечером готовиться в школу.

Шумно захлопнув дверцу печки, Аня сказала:

— Хорошо ты все рассчитал: помогать, готовиться… А на что мы жить будем? Уж если сейчас едва концы с концами… У меня и так нет ни одного приличного платья.

Аня, вероятно, не без умысла задела мое больное место — как будто я не хотел, чтобы она хорошо одевалась. Как все-таки не чутки бывают наши жены. Я бежал, торопился, спешил порадовать и вот…

Я снял пальто, сел в угол и молча закурил. Аня пошла на кухню. Когда она вернулась, я, думая, что уже достаточно наказал ее своим молчанием, сказал скромно и примирительно:

— А мой прошлогодний реферат оценили неправильно.

Но она ответила:

— У тебя только и есть в голове, что рефераты да консультации.

И тогда, пораженный ее неуступчивостью, я вспылил. Я наговорил ей злых слов, которых потом сам стыдился. Аня называла меня эгоистом, фантазером, а себя дурой, которой так и надо… Под конец она расплакалась.

Утром с тяжелой головой я поехал в Московскую городскую коллегию адвокатов. Мне было известно, что многие выпускники нашего института сочли бы за счастье попасть на работу в одну из юридических консультаций Москвы, знал, что к поступающим туда предъявляются высокие требования, и когда в холодном просторном помещении президиума коллегии сказали, что мой вопрос не может быть решен сразу, я с горечью подумал, что мне, вероятно, снова откажут.

— Позвоните нам, пожалуйста, дня через два, — сказал заместитель председателя президиума.

— У вас, видимо, возникает сомнение, смогу ли я работать в силу некоторых своих физических особенностей? — спросил я.

— Нет. Дело в том, что вопрос о приеме новых работников мы решаем коллегиально… Позвоните через два дня, — был ответ.

Через два дня мне по телефону коротко сообщили, что вопрос мой решен положительно, и назвали адрес консультации, куда я должен явиться. Немедленно поехав туда, я узнал, что меня зачислили стажером-адвокатом и что моим шефом, или, как тут выражались, патроном, будет человек, руководивший семинаром по гражданскому праву в юридическом институте.

— Очень хорошо помню вас, товарищ Скворцов, — сказал он красивым звучным голосом. — Мне будет приятно познакомиться с вами поближе. Но позвольте поинтересоваться, разве вы больше не собираетесь посвятить себя науке?

— Меня не приняли в аспирантуру.

— Да, я слышал кое-что об этом, но теперь вы могли бы поправить дело.

Я понимал, что передо мной не только преподаватель юридического института, но и видный адвокат-практик, по всей вероятности очень любящий свою профессию. Как ему сказать, что я не намерен становиться на всю жизнь адвокатом, что работа сейчас мне нужна главным образом для того, чтобы получить возможность готовиться в аспирантуру, не обременяя больше материальными заботами о себе близких? Стоит ли говорить ему об этом?

— Признаюсь, я был бы огорчен, узнав, что вы отказались от своего прежнего намерения.

— И не думал отказываться, — ответил я и чистосердечно рассказал о своем положении.

Когда я умолк, шеф положил свою крупную мягкую руку на мою.

— Я сделаю все от меня зависящее, чтобы помочь вам, — сказал он. — И знаете, между прочим, почему? Если вы поработаете у нас хоть с полгода, до начала очередных занятий в аспирантуре, вы убедитесь, как мы все нуждаемся в упорядочении нашего законодательства, наших кодексов. Нам, одним старикам, это уже не под силу, так дерзайте вы, молодежь… Очень правильно вы решили, Алексей Михайлович. Практика же в этом смысле пойдет вам только на пользу, и я просто благословляю вас!

После такого вступления шеф объяснил мне мои обязанности стажера. На первых порах, дежуря три раза в неделю в консультации, я вместе с ним буду принимать клиентов: составлять исковые заявления, жалобы, давать советы. В другие дни мы будем присутствовать в судах, он — в качестве защитника, я — ученика, обязанного внимательно слушать, как ведется процесс. За эту работу мне ежемесячно будут платить четыреста пятьдесят рублей, что, конечно, немного, но когда я перейду на самостоятельный труд, заработок мой соответственно возрастет.

— Вам все ясно, Алексей Михайлович? — спросил в заключение шеф.

— Все. Спасибо, — сказал я.

Мы расстались, довольные друг другом. Счастье, кажется, вновь поворачивалось ко мне лицом.

Домой я пришел, когда Аня уже вернулась с работы.

— Ты знаешь, Алеша, — сказала она, стараясь придать своему голосу выражение беззаботности, — я уже подала заявление об уходе… Ты доволен? Ну, и я тоже. Я думаю, что как-нибудь проживем. Правда?

Что я мог ей на это ответить? Я лишний разубедился, что все-таки Аня верный, любящий меня друг, друг до конца.

4

В юридической консультации, в двух небольших плохо проветриваемых комнатах, стоял въедливый запах высыхающих чернил, табачного дыма и лежалых бумаг. Когда я с Аней первый раз явился в консультацию на работу, этот запах подействовал на меня столь удручающе, что мне захотелось немедленно куда-нибудь убежать. Я даже невольно сделал несколько шагов назад к двери, но потом, устыдившись, решительно достал пачку своих дешевых папирос «гвоздиков» и закурил сам.

В этот первый день мне выделили в углу у окна припадающий на одну ножку стол и два крепких тяжелых стула. Мы с Аней уселись и стали ждать шефа, который с утра был занят в суде.

Клиенты еще не появлялись. За двумя соседними столами бойко скрипели перья, из приемной доносилось веселое стрекотание пишущей машинки, сбоку по временам прокатывался мощный гул проезжающих мимо грузовиков.

Аня от нечего делать начала листать томик уголовного кодекса, который мы захватили с собой на всякий случай, я, по привычке прислушиваясь ко всему, думал.

Наконец, робко постукивая подошвами, вошла какая-то женщина — ее глуховатый голос долетел до меня еще из приемной, где в застекленной будке сидела наша машинистка, она же секретарь и кассир. Вслед за ней, быстро и уверенно ступая, вошел мой шеф, поздоровался со всеми свежим красивым голосом, пожал руку мне и Ане и уселся за свой стол.

— Ну-с, присаживайтесь, пожалуйста, и расскажите нам, какое у вас дело, — приветливо сказал он женщине.

Аня перестала листать кодекс. Я придвинулся поближе к столу.

— Спасибо, спасибо, — скороговоркой произнесла женщина, видимо конфузясь, неслышно уселась, помолчала немного и другим, потемневшим сразу голосом медленно сказала. — Вот, милый, помоги мне против таких несправедливостей.

Посетительницу звали Пелагеей Дормидонтовной. Ей было шестьдесят шесть лет. Жила она на одной из старых улиц, выходящих на Красную Пресню.

Пелагея Дормидонтовна жаловалась на свою дочь, продавщицу бакалейного магазина, которая привела в комнату мужа, а ей предложила спать на кухне. Когда обиженная мать отказалась выполнить это требование, дочь стала прятать от нее еду.

Пелагея Дормидонтовна заплакала, по-старушечьи тихо всхлипывая и осторожно сморкаясь. Аня поставила перед, ней стакан воды. Я, взволнованный, встал, силясь припомнить какой-нибудь закон, по которому можно было бы привлечь к ответственности бессовестную дочь. Шеф прежним красивым ровным голосом сказал:

— Относительно поведения вашей дочери с точки зрения норм нашей социалистической морали можно сказать лишь то, что оно недостойно молодой советской женщины, но это, к сожалению, пока не предмет для нашего разбирательства. Что касается комнаты, то вы, Пелагея Дормидонтовна, можете предпринять следующее. Вы имеете право поставить перед райсоветом вопрос о разделе жилплощади. Это возможно, если раздел будет совершен без ущерба как для одной, так я для другой стороны, а именно: в каждой из половин должен быть естественный свет, возможность отопления, печного или батарейного, возможность входа и выхода и, наконец, если будут условия, отвечающие правилам противопожарной безопасности.

Пелагея Дормидонтовна перестала всхлипывать и, казалось, что-то усиленно соображала. Когда шеф умолк, она невнятно скороговоркой произнесла «да, да» и начала опять, почти слово в слово с рассказанным уже, излагать свою беду. Шеф, не перебивая, терпеливо выслушал ее еще раз и сказал:

— Я вам, Пелагея Дормидонтовна, только что доложил следующее…

Он помолчал и потом простыми словами объяснил, что она могла бы сделать, Пелагея Дормидонтовна наконец поняла, но подавать заявление в райисполком не согласилась.

— Я, милый, дочке перескажу это все, дочке. Пусть как хочет. А если будет опять надругаться, тогда к тебе снова приду, тогда и составишь мне бумагу.

Робко и торопливо постукивая подошвами, она ушла. В комнате настала тишина — слышалось лишь, как в приемной весело стрекочет пишущая машинка.

— Вот вам, Алексей Михайлович, элементарный пример того, как еще плохо знают наши граждане свои права, — сказал шеф. — А почему? Потому что пропаганда юридических знаний отстает у нас от требований жизни.

Разъяснение шефа меня мало удовлетворило. Мне было просто по-человечески жалко Пелагею Дормидонтовну, но я не знал, как ей помочь.

В этот день мы приняли еще трех или четырех клиентов. Двое из них остро дышали водочным перегаром, разговаривали преувеличенно громким шепотом и все намекали шефу насчет каких-то своих благодарностей. К моему большому удовольствию, шеф довольно бесцеремонно их выпроводил. Запомнилась молоденькая женщина, быстро и возбужденно говорившая тонким повизгивающим голосом: вчера соседка по квартире якобы пыталась ошпарить ее кипятком, ее интересовало, может ли она подать на соседку в суд…

Домой я уходил с распухшей толовой. Настоящая серьезная жизнь, о которой я так мечтал — порой со страхом, часто радостно и всегда с надеждой на победу, — открывалась мне отнюдь не с парадного хода. Я понимал, что теперь имею дело лишь с одной, наименее привлекательной стороной того целого, что зовется жизнью. И все-таки, столкнувшись в один день с таким нагромождением человеческих проступков, я почувствовал себя подавленным.

На другой день мы с шефом были в суде. Здесь тоже пахло чернилами, табачным дымом и лежалыми бумагами. В коридоре толпились люди, они шушукались и вздыхали, словно где-то за стеной лежал тяжело больной. В общем, обстановка напоминала больницу, но больницу какого-то особого рода.

В судах я бывал и раньше, еще студентом, когда мы проходили практику. Помню, нас тогда интересовали почему-то только процессуальные вопросы: как начинается и как ведется судебное заседание, в каком порядке выступают государственный обвинитель, свидетели, защитник и подсудимый, как выносится приговор. Сейчас, как меня предупредил шеф, я должен главным образом вникать в существо дела и отыскивать промахи и противоречия в выступлениях прокурора и свидетелей обвинения.

Я уселся на стуле позади шефа и стал слушать. Все шло своим чередом. Председатель низким спокойным голосом зачитал обвинение, выступил прокурор, допросили обвиняемого, свидетелей, предоставили слово защитнику… Дело было как будто несложным: девятнадцатилетний парень, работавший на кондитерской фабрике слесарем по ремонту, стащил из цеха дорогой набор шоколадных конфет. В ходе судебного следствия выяснилось, что он намеревался подарить этот набор знакомой девушке в день ее рождения. Свидетели подтвердили факт кражи. Обвиняемый признал себя виновным. Все было ясно. Государственный обвинитель квалифицировал действия парня как хищение государственного имущества и требовал в соответствии с существующим Указом лишить его свободы сроком на десять лет. Наказание было очень тяжелым, но все шло как будто по закону. Сколько я ни старался, никаких противоречий и промахов в материалах обвинения не нашел. Никаких нарушений, видимо, не обнаружил и шеф, выступавший в качестве защитника. В своей речи он указывал лишь на молодость обвиняемого, на его хорошую производственную характеристику и просил применения 51 статьи уголовно-процессуального кодекса, допускающей смягчение наказания. Однако суд не счел возможным принять во внимание смягчающие вину обстоятельства и вынес приговор, который требовал прокурор.

По окончании заседания в коридоре к нам с шефом тяжелыми шагами подошел человек и сдавленным голосом назвался отцом осужденного.

— Вы можете подать жалобу в мосгорсуд, — сказал ему шеф.

— В мосгорсуд? — возмущенно переспросил отец. — Нет, дорогие друзья, вы тут шутки шутите, а мне не до шуток. Он у меня один сын. Парень чист, я-то его знаю. И все из-за девчонки бес его попутал. Я в Верховный Совет пойду, вот что я сделаю, а не в мосгорсуд. За убийство вот только что восемь лет дали. А ему десять. За что, спрашивается?.. Прошу составить жалобу на такой закон.

— Мы жалобы на законы не пишем, — оказал шеф. — Можно, конечно, просить о понижении наказания, но опять-таки имея в виду смягчающие обстоятельства.

— Нет, на этот закон, — твердо заявил отец. — Почему за лишение жизни дают восемь лет, а за набор, пусть он и двести рублей стоит, десять?

Вокруг нас начала собираться толпа. Шеф решительно потянул меня к выходу. Когда мы очутились на улице, он расстроенно сказал:

— А вы знаете, ведь этот человек прав. В данном случае мера наказания не соответствует тяжести преступления.

— Давайте вернемся к нему, — предложил я.

— А чем мы можем ему помочь? — возразил шеф.

— Так, может быть, действительно написать в Верховный Совет?

— Не знаю. Не думаю, чтобы такое письмо сразу возымело какое-то действие, — сказал шеф. — Пойдемте, у нас сегодня много других дел.

Мы вернулись в консультацию. Дел было немного: мы приняли мужа и жену, пожилых людей, собиравшихся разводиться, и шумную группу девушек со стройки, которым неправильно начислили зарплату. Вечером, дома, я все-таки написал в Президиум Верховного Совета. Через две недели я получил ответ. Из канцелярии Президиума сообщали, что мое предложение направлено в комиссию законодательных предположений (позднее вызванный условиями первых послевоенных лет Указ, по которому осудили парня с кондитерской фабрики, был отменен).

Прошел месяц. Я все более осваивался с работой и уже начал вести дела самостоятельно. Как-то ко мне подошла домохозяйка, мать четырех несовершеннолетних детей, и сухим измученным голосом спросила, не может ли суд приказать, чтобы ей увеличили жилплощадь: в ее небольшой комнате помещались шестеро. Рядом со мной сидел шеф и, как всегда, ровным звучным голосом ответил, что суд не компетентен решать такие вопросы и что ей надлежит обратиться в райисполком.

Женщина удрученно молчала.

— Были ли вы в райисполкоме? — спросил шеф.

— Была. Не дают. Даже на очередь не ставят. Говорят, бывает хуже.

— А к своему депутату не обращались? — спросил я.

— Обращалась. Хлопотал. Тоже ничего не помогло.

— Ну хоть обследование-то у вас было? — поинтересовался шеф.

— Было…

— Тогда давайте напишем в Моссовет, — предложил я.

Я по-прежнему особо близко принимал к сердцу все, что касалось работы местных Советов и его депутатов. Мамины хлопоты в первые годы войны были еще свежи в моей памяти.

Через два месяца после длинной и нудной переписки с различными учреждениями мать четырех детей получила новую комнату.

Постепенно я начал ощущать вкус к ходатайствам по делам людей. Правда, большинство этих дел приносило только огорчения. Зато сколько радости испытывал я, когда удавалось распутать запутанное дело, внести ясность, где ее не было, оборвать волокиту и в конце концов помочь живому человеку, стоящему за грудой бумаг. В минуты такой радости я совершенно забывал и о себе, и о своем физическом недостатке.

Минула весна, пролетело лето, и вот я снова собрал все свои документы, чтобы еще раз постучаться в храм науки.

5

Первый человек, с которым я встретился в вестибюле института правовых наук, был Иван Александрович Гудков.

— А, Скворцов, здравствуй, — сказал он, как всегда, оживленным голосом, энергично встряхивая мою руку. — Заявление принес?

— Принес.

— Пойдем, я тебя провожу к замдиректора.

Мы вместе вошли в небольшой прохладный кабинет. Я поздоровался. Мне ответил из глубины комнаты мягкий старческий голос.

Гудков сказал:

— Это тот самый, молодой, способный… Помните?

— Как же, как же! Прошу вас, товарищ Скворцов.

Я сделал несколько шагов вперед.

— Садитесь, пожалуйста… Мне немножко рассказывали о той достойной сожаления истории, ну и, как говорится, все хорошо, что хорошо кончается, очень хорошо… Позвольте-ка ваши документы.

Взяв их, замдиректора что-то почеркал карандашом и тем же милым мягким голосом сказал:

— Вот и все. Сдайте ваши бумаги в отдел аспирантуры. Это на четвертом этаже, там вас, кстати, познакомят с расписанием экзаменов… Относительно кандидатских минимумов я тоже не возражаю, пожалуйста, если вам так хочется, я написал об этом. Ну и всего доброго, как говорится, всего наилучшего!

Я вышел из кабинета ошеломленный. Институт правовых наук с первых же моих шагов в нем показался мне каким-то идеальным учреждением. Я побывал с помощью вежливой, предупредительной девушки-секретаря на четвертом этаже, узнал, когда, будет первый экзамен и в самом радужном настроении спустился вниз.

В вестибюле меня остановил какой-то товарищ.

— Виктор Лесковский, не узнаешь?

Это был мой однокурсник с вечернего отделения. Среди студентов о нем ходила молва как об умном скептике, тонко разбиравшемся в теоретических вопросах. На институтских вечерах он не раз подходил ко мне с просьбой сыграть что-нибудь меланхолическое.

Я обрадовался встрече. Мы разговорились. Виктор тоже поступил в аспирантуру, но по другой специальности — его интересовали гражданское право и процесс.

— С работы еще не ушел? — спросил я.

— Конечно, нет. А то и работу потеряешь, и сюда не попадешь. Ты же слышал, какой здесь конкурс? Десять титанов мысли на одно место!

Я рассказал о приеме у замдиректора. Виктор многозначительно ухмыльнулся.

— Они вначале почти никому не отказывают, зато потом отбирают, исходя из каких-то, часто весьма неясных критериев…

С тем большей решимостью я взялся за подготовку к экзаменам. Получив в консультации отпуск, я снова плотно засел за книги и конспекты. Аня читала мне вслух по шесть часов в день. В остальное время я занимался сам.

В средних числах сентября я довольно уверенно сдал два кандидатских минимума — по иностранному языку и философии. В начале октября получил отлично по теории государства и права. Последний и основной экзамен по специальности — советское государственное право — пришлось держать в присутствии экзаменационной комиссии в полном составе.

Я отвечал последним, и когда, закончив, вышел в коридор, услышал быстрые тяжелые шаги Гудкова, приближавшегося ко мне.

— Молодец, — сказал он. — Я не ошибся в тебе. Ты единственный, кто получил пятерку по нашей специальности. Поздравляю от души.

В конце месяца решение экзаменационной комиссии было утверждено в бюро отделения экономики и права, а вскоре и президиумом Академии наук. Я стал полноправным аспирантом.

Моим научным руководителем был назначен кандидат наук Иван Александрович Гудков.

Радости и тайной гордости моей не было предела. Теперь я вставал по утрам и ложился спать с одной мыслью: отныне я не студент, не стажер и не кто-нибудь еще в этом же роде, а аспирант академического института правовых наук. Получив свою первую стипендию, я с помощью Виктора Лесковского, тоже принятого в аспирантуру, купил Ане духи «Красная Москва», а себе широкополую велюровую шляпу и авторучку последней системы.

Посоветовавшись при первой же встрече с Гудковым, я избрал для своей диссертации тему, на которую писал в прошлом году реферат — «О социалистическом демократизме». По положению за первые полтора года аспиранты должны были сдать все кандидатские минимумы, чтобы оставшиеся полтора года посвятить диссертации. Так как от двух минимумов я был уже избавлен, мне представлялась возможность начать трудиться над диссертацией незамедлительно.

Я встал на комсомольский учет, обменял профсоюзный билет, начал посещать заседания своего сектора, на которых обсуждались плановые работы сотрудников, и через некоторое время, перезнакомившись со всеми своими новыми товарищами, получил общественную нагрузку: заниматься с участниками художественной самодеятельности.

В радостной напряженной работе прошли осень и зима.

Как-то утром, сидя за столом в ожидании свежих газет, я услышал громкий голос Ани, встречавшей в коридоре почтальона:

— Алеша, тебе какое-то извещение.

Это была открытка из школы-интерната, в которой я учился до войны. Меня приглашали на вечер встречи учащихся и преподавателей с окончившими школу.

В воскресенье, незадолго до назначенного времени, мы с Аней отворили застекленную дверь и очутились в стенах дома, где я когда-то провел восемь лет.

— Алеша, это ты? — вдруг раздался с лестницы взволнованный, с легкой хрипотцой голос женщины.

— Да, — неуверенно ответил я, узнав свою первую воспитательницу. — Здравствуйте, Александра Осиповна.

— Здравствуй, Алеша. Еще не забыл меня?

Александра Осиповна сошла вниз. Я, несколько конфузясь, познакомил ее с Аней. Мы разделись и отправились к регистрационному столу. Здесь меня попросили сообщить, когда я учился в школе, где был потом, чем занимаюсь сейчас.

Александра Осиповна шутливо говорила Ане:

— Первое время он был большой нюня, он, знаете, лил столько слез по маме и Шоноше, что и нам всем, глядя на него, хотелось плакать. Теперь с вами он, конечно, так не скучает по родным местам?

Аня сказала, что я уже второй год безвыездно живу в Москве, но что этим летом мы обязательно вдвоем съездим в Шоношу.

— И даже, может быть, втроем, — добавил я.

— С сыном, конечно? — улыбаясь, заметила Александра Осиповна.

Мы стали подниматься на второй этаж. В эту минуту грянул оркестр: зазвенела медь тарелок, гулко заухал барабан… Все вспомнилось мне — и наши вечера, и занятия в классе, и скрипичная комната, и девочка с высоким чистым голосом.

Войдя в актовый зал, я спросил Аню:

— Брусья стоят в правом углу?

— Стоят.

— И турник?

— И турник стоит.

— А шведская стенка?

— Она на сцене.

— А рояль?

— Тоже.

Мне стало радостно и почему-то немного тяжело. Здесь все находилось на прежних местах: как будто не было войны и эвакуации, как будто не было десяти нелегких лет, отделявших меня, аспиранта Скворцова, от прежнего шустрого мальчика Алеши.

В зале стоял знакомый беспорядочный гул голосов. Раздавались восклицания. «Маша!», «Тамара!», «Верочка!», «Игорь!» — эти ребята разыскивали друг друга. Нас с Аней часто толкали и тут же тихо торопливо извинялись. Все было здесь до боли в сердце знакомо.

Мы с Аней сели в первом ряду. Я напряженно прислушался: мне очень хотелось встретить здесь старых друзей — Федю, Сашу Родионова и даже Стегая.

Прозвенел звонок. Утихли голоса. Директор школы открыл вечер и предложил избрать президиум. В числе названных почетных гостей значилась и моя фамилия.

Я перешел за стол президиума и оказался рядом с Александрой Осиповной. После короткого доклада выступил старейший выпускник, учившийся тут еще до революции, когда школа существовала на благотворительные пожертвования. Потом слово предоставили мне.

Очень волнуясь, испытывая какое-то теплое родственное чувство к сидящим в зале, я говорил о том, какую роль в моей жизни сыграла школа-интернат, что она дала мне и моим товарищам, вспомнив о своей диссертации и стремясь обобщить сказанное, я заявил, что существование таких школ в нашей стране — яркий пример социалистической демократии в действии. В заключение я сказал, что голоса наших лучших воспитателей и учителей стали мне так же дороги, как и голос родной матери.

Вернувшись под аплодисменты на место, очень взволнованный, я шепотом спросил Александру Осиповну, нет ли в зале кого-нибудь из моих одноклассников.

Она ответила, что видит только Сашу Родионова с женой.

— А Наташу Василенко?

— Наташи не видно. Нина, Наташина подруга, здесь.

Я попросил Александру Осиповну подвести меня после концерта к Нине.

Когда закончилась художественная часть и начались танцы, я сам случайно услышал сухой насмешливый голос Нины, раздававшийся у двери, и, оставив Аню одну, поспешил к выходу.

Нина сделала вид, что ее очень удивил мой вопрос о Наташе.

— Разве ты ничего не знаешь? — сказала она. — Ее же исключили из университета. Говорят, во время оккупации девочка путалась с немцами.

Сунув внезапно задрожавшие руки в карманы пиджака, я спросил после небольшой паузы:

— Она еще в Москве?

— Кто же ее такую оставит в Москве? Укатила в Днепропетровск к родителям.

Радость моя от встречи со школой сразу померкла. Я не хотел верить, что Наташа плохо вела себя в войну: человека могли просто оговорить, после работы в адвокатуре я знал, что это бывает. И все-таки сомнение закралось в мою душу. Я дал себе слово встретиться с Наташей и все выяснить.

Горько и больно было у меня на сердце, когда, отойдя от Нины и блуждая по коридорам, я заглянул в скрипичную комнату: чей-то недовольный голос сказал мне, что это уже не скрипичная, а радиотехнический кабинет. Горько было и тогда, когда я забрел в бывший Наташин класс и посидел за ее столом.

Перед концом вечера Александра Осиповна подвела к нам с Аней Сашу Родионова с женой. Всегда спокойный, внутренне собранный, Саша был сейчас тоже непривычно взбудоражен.

— Тебе еще не рассказывали о последней проделке Стегая? — взволнованно загудел он, взяв меня под руку.

О Стегае я ничего не слышал. Да и о Саше в последнее время знал немногое — он теперь работал массажистом в одной из поликлиник, неплохо зарабатывал, семейная жизнь его сложилась счастливо (я изредка звонил ему по телефону).

— А что с Мишкой приключилось?

— Ну как же, ты представляешь, едем мы сюда на трамвае, и вдруг впереди в вагоне раздается сиплый, с пьяной такой аффектацией голос: «Дорогие братики и сестренки, граждане и гражданки, к вам обращается инвалид Отечественной войны… подайте вашу трудовую копеечку, кто сколько может, кто сколько может». Я сразу узнал Мишкин голос. Хотел тут же встать, заткнуть ему рот, но в трамвае как-то стерпел, а на остановке сошел вместе с ним. Говорю: «Ты что, подлец, делаешь?» Он меня, видимо, узнал, выругался матом и нагло так отвечает: «А тебе что?» Я его ударил, Алешка… Понимаешь, ударил.

— Да.

— Что теперь делать? Как ты думаешь? — В голосе Саши было страдание.

Я хорошо понимал его, на его месте я, вероятно, поступил бы так же и также не знал бы потом, что делать…

Вместо ответа я вполголоса в двух словах рассказал ему историю с Наташей.

Саша молчал.

— Да, — через минуту произнес он. — Не все так просто и гладко, как кажется… Завтра пойду к Стегаю домой. Пойду в партком, если понадобится. Все-таки он наш товарищ. Нельзя, Алешка, их бросать.

Мы пообещали друг другу чаще встречаться и расстались.

6

— Наташа, милая, говори правду, только правду, какой бы горькой она ни была.

— Мне нечего говорить тебе, Алеша.

— Что ж, значит, это все было: и профессор венской консерватории — этот майор-интендант, и доктор Вагнер, предлагавший тебе поехать в Дрезден, и музыкальные вечера на вашей прежней днепропетровской квартире? Было это?

— Было.

— Значит, ты солгала, что ждала меня?

— Нет.

Я бросил пустую папиросную коробку и достал целую. Мой внезапный приезд в Днепропетровск, неправда, сказанная Ане (я сообщил ей, что еду с группой товарищей на несколько дней в научную командировку), начинали мне казаться глупой и бессмысленной мальчишеской проделкой: Наташа явно не желала открыться до конца.

И все-таки я не мог, не имел морального права возвращаться в Москву, не узнав истины.

— Послушай, — сказал я минуту спустя, — ты напрасно думаешь, что мной руководит какое-то эгоистическое побуждение. Мы с тобой были когда-то так близки, что научились отлично читать мысли друг друга.

— Что ты хочешь этим сказать?

— Что ты не искренна.

Наташа усмехнулась.

— Когда я ехал сюда, я был уверен, что тебя оклеветали, я считал своим человеческим, товарищеским долгом помочь, — продолжал я.

— Ну и что же?

— Я попал в тупик. С одной стороны, ты как будто соглашаешься с тем, в чем тебя обвинили, с другой — отрицаешь. Как разобраться в этом? Помоги.

— Дай мне закурить, — вдруг глухо, с каким-то внутренним ожесточением произнесла Наташа.

Когда она брала из моих рук папироску, я заметил, что пальцы ее дрожат.

— Значит, ты непременно хочешь знать всю правду… Как юрист ты сразу обнаружил несоответствия, противоречия как будто, как мужчина почувствовал себя задетым, хотя первый и перечеркнул наши отношения… Хорошо. Знай всю правду. У нас в квартире действительно бывали и мобилизованный в армию профессор венской консерватории, и известный хирург из Дрездена доктор Вагнер. Они приносили с собой вино и всегда что-нибудь из съестного. Мы голодали. Эти люди вели себя как вполне порядочные люди, и мы с мамой не считали зазорным принимать от них помощь, тем более что от нас ничего не требовали взамен, кроме разве того, чтобы я поиграла на пианино. Вскоре мы продали инструмент за два мешка картошки. Профессор был потрясен и стал уговаривать маму отправить меня в Вену к его родным, чтобы подготовить меня в консерваторию. Вагнер возражал профессору, что вначале надо попытаться восстановить зрение: у меня ведь глаукома, повышенное внутриглазное давление, ты знаешь, а друг доктора Вагнера — европейски знаменитый глазник, как раз специалист в этой области. Искушение было велико, но я не согласилась: я не могла думать только о себе, потому что мой отец тоже воевал, и этого одного было достаточно, чтобы я ненавидела фашистов. Но этих двух людей я уважала и считаю до сих пор, что не все немцы, даже носившие военную форму, были звери. Я так и сказала в партбюро факультета. Наш декан — у него погиб сын на фронте — закричал на меня. Я попросила его не кричать. Тогда один из членов партбюро, посмеиваясь, спросил, чем я могу доказать свою невинность. Я заявила ему, что он негодяй, и отказалась отвечать на вопросы. На другой день появился приказ об отчислении меня из университета. Я уехала к родителям.

Наташа умолкла. Стало так тихо, что слышалось тиканье будильника.

У меня мелькнула мысль, что Наташа вряд ли так идеализировала бы этих двух интеллигентных немцев, если бы иначе относилась к своему физическому недостатку, но вслух я об этом не сказал.

— Что же было потом, после того как ты отвергла предложение о поездке в Вену?

— Что потом? Потом нижний этаж нашего дома — там помещался интендантский склад — забросали гранатами. Начался пожар. Мы с мамой едва выскочили, чуть не сгорели. А утром пошли в дальний хутор к родственникам. Хутор скоро был сожжен эсэсовцами, потому что жители помогали партизанам. Мы перебрались в землянку…

— Наташа, — сказал я, — я тебе верил и верю. Остается одно: почему ты не пошла в партком или к ректору университета?

— Чтобы выслушивать подобные же вопросы?

— А кто, кстати, поднял все это дело? Ты рассказывала кому-нибудь об этом?

— Есть у меня подозрение на Нину… А впрочем, сейчас это все равно.

— Но надо же доказать свою невиновность.

— Я не знаю, как это сделать. И потом… я не могу больше бороться. Слишком много ударов сразу, и даже те… от тех, кто самый лучший, самый дорогой, — произнесла Наташа сквозь слезы. — Я так тебе верила!

— Конечно, теперь ты вправе меня ненавидеть, но…

— Я тебя люблю, — быстро шепотом проговорила она.

Мы оба замолчали. Тикали ходики. С улицы долетел автомобильный гудок. Время шло.

— Ну так что же предпримем, Наташа?

— Не знаю.

— А я знаю: надо доказать свою правоту, и я помогу тебе в этом. Найди людей, которые могли бы подтвердить, что вы в продолжение всех трех лет оккупации очень нуждались, что хутор, где вы жили у родственников, сожгли каратели. Дай мне такие подтверждения, я напишу бумагу по всей форме и сам пойду к ректору. Хорошо?

Наташа промолчала.

— Ты согласна?

Она вдруг поднялась со стула, быстро подошла ко мне, обвила мою шею холодными пухлыми руками и, почти валясь, опустилась рядом со мной на кушетку.

— Алеша, — прерывисто проговорила она, — я так ждала тебя, так тосковала, я так люблю… Зачем без тебя университет, честное имя, все?.. Возьми меня, убедись, что я твоя верная, прежняя Наташа.

Она спрятала свое лицо на моей груди. Ее спина вздрагивала от беззвучного плача. Мы были в комнате одни. Я кусал губы, я переставал владеть собой.

— Нет, — вдруг сказала Наташа, отстраняясь. — Что я делаю? Не надо, нет, прости, ты прав… Уезжай, Алеша, спасибо тебе за все, я должна многое обдумать сама. Прощай.

Я встал. В эту минуту мне показалось, что я опять люблю ее, люблю той прежней чистой любовью. И стараясь сохранить в себе это чувство, я тихо простился и вышел из комнаты…

Через две недели после моего возвращения в Москву в институте начались летние каникулы. Мы с Аней поехали в Шоношу.

В Шоноше почти ничего не изменилось: на улицах было все так же пыльно, так же лениво перебранивались женщины в очереди за белым хлебом на углу, со станции все так же доносились отрывистые гудки маневровых паровозов. Мы шли вчетвером: впереди — Аня и мать, сзади — я с отцом, приурочившим к нашему приезду свой отпуск.

Когда мы остановились у крыльца, отец шутливо сказал:

— Отчий дом перед вами, дети мои. Отряхните прах с ног своих.

На следующий день мы с ним лежали на старой плащ-палатке в саду под яблоней. В траве, то умолкая, то как бы спохватываясь, неистово трещали кузнечики. Пахло теплой огородной землей и укропом.

— Вот видишь, — негромко сказал отец, когда я рассказал ему в подробностях историю двух последних лет своей жизни, — видишь, все идет к лучшему… Ты дедушку часто вспоминаешь?

— Редко в последнее время.

— А я, знаешь, с годами все больше думаю о родителе. У меня с ним было много разговоров о тебе, он ведь до последнего дня считал себя главным виновником твоей беды.

— Напрасно считал.

— Конечно, напрасно, но я о другом… Отец незадолго до смерти говорил мне: «Алексея, когда подрастет, надо готовить в партию. В партии общее дело, общие радости и горести, высокая цель, там человек забывает про свои личные невзгоды. Готовь его для серьезной жизни, Михаил». Вот так говорил твой дедушка. Думаю, что он очень порадовался бы, встретив тебя таким, как сейчас.

Я слушал отца с волнением. И потому что он коснулся новых, дорогих мне мыслей, которые я вынес из работы в адвокатуре, и потому что он впервые разговаривал со мной как с равным. У меня многое еще было неблагополучно: вопросы, на которые я сам не мог найти ответа, поступки, в правильности которых сомневался. Я сказал об этом отцу.

— Ты о своей работе?

— Да. Посидев полгода в юридической консультации, я убедился, что у нас еще столько недостатков, что иногда становится просто не по себе.

Отец протянул мне папироску и, закуривая сам, сказал:

— А ты думаешь, коммунисты не борются против этих недостатков? Ты программу и устав партии знаешь? Цель тебе известна? С целью ты согласен? Ну, так как ты полагаешь, одному легче воевать, скажем, с теми же волокитчиками или сообща, организованно?

— А почему у нас так мало и робко пишут о безобразиях?

— Это другой вопрос. Может быть, это неправильно, но только не в этом суть. То, что говорил твой дедушка, коммунист ленинского призыва, по-моему главное: нет настоящей жизни без партии, без ее дела, потому что ее дело — основа нашей жизни, возможно, весь ее смысл.

Этот разговор в саду запомнился мне надолго. Я почувствовал в отце не только очень родного, близкого человека, но и умного старшего товарища.

Потом мы не раз возвращались к затронутой теме. Непреклонная убежденность отца, опытного инженера-организатора, в том, что уничтожить все темное и нехорошее в нашей жизни можно только с помощью партии, заставила меня по-новому взглянуть и на свою теоретическую работу: я пересмотрел в то лето многие положения своей будущей диссертации.

Однажды, когда Аня и мать сидели в комнате за швейной машиной, готовя детское приданое, я, продолжая все тот же разговор о наших недостатках, рассказал отцу об истории Наташи и о своей поездке в Днепропетровск.

— Я ждал, когда ты первый заговоришь об этой девушке, — серьезно произнес отец. — Я понимаю, что нельзя оставить товарища в беде, но… жена, будущий ребенок… Чувствуешь ли ты в себе силу быть ей только товарищем?

— Конечно, — сказал я, краснея.

— Смотри, — сказал отец. — Лучшим другом из женщин должна быть жена… Словом, это дело твоей совести, советовать тут трудно… Она еще любит тебя?.

— Как будто.

— А ты.

— Думаю, что нет.

Отец вдруг рассмеялся.

— Молод ты еще, Алешка, хоть и кандидат наук без пяти минут. Ладно, вот будешь отцом, все окончательно встанет на свое место.

Отцом я стал в начале августа. Вечером мать, отец и я, все дрожащие и взволнованные, проводили Аню в больницу, а рано утром, придя в приемную, узнали, что на свете появился новый человек — девочка, моя дочь, которую в память погибшей сестры назвали Лялей. Отец мой, сделавшись дедушкой, на радостях прослезился и тут же, подхватив меня, побежал в магазин за подарками. Через полторы недели мы привезли Аню с дочкой домой. Я на это время потерял всякий интерес к мировым проблемам.

В конце августа, за несколько дней до нашего отъезда в Москву, у Ани неожиданно поднялась температура. Врач сказал, что она заболела грудницей. Мама, собиравшаяся было ехать с нами, распаковала свой чемодан и предложила пока оставить Лялю у нее, в Шоноше. Аня плакала, ей хотелось задержаться до выздоровления, чтобы потом взять с собой девочку, но каникулы в институте кончались, и она скрепя сердце последовала за мной, как мы с отцом ее от этого ни отговаривали.

7

В Москве, в нашей маленькой тесной комнате, меня ожидали письма от Наташи. В первом, посланном в начале июля, она сообщала, что направила в Министерство высшего образования подробное объяснение своей истории в МГУ и просила разрешить ей поступить в Днепропетровский университет. Во втором, датированном серединой августа, писала о тяжелой болезни отца, жаловалась на одиночество и лишь вскользь упоминала о том, что министерство разрешило ей учиться в Днепропетровске на заочном отделении.

Все-таки это была победа. Я почувствовал, что вновь могу думать о своих аспирантских занятиях.

К Октябрьским праздникам я сдал последний кандидатский минимум — по советскому государственному праву.

Оставалось главное: диссертация.

Побежали дни, полные тяжелого и увлекательного труда. За окном падал снег, зарядили морозы; потом дохнуло сыростью — наступила оттепель; потом неожиданно пошли дожди и снова, как-то вдруг, стало жарко. А я все сидел и сидел, почти не разгибаясь, за своим столом, слушал читавшую мне Аню, делал выписки и складывал их в папку.

Наконец список литературы, посвященной вопросам демократии, был исчерпан.

Составив к концу сентября развернутый план диссертации, я явился с ним ярким солнечным днем к своему научному руководителю.

С Гудковым мы не встречались больше месяца: он уезжал на время отпуска в Крым.

— Здравствуй, здравствуй, друже, — проговорил он своим веселым звучным голосом. — Все в порядке у тебя?

— Принес показать вам план, Иван Александрович.

— Посмотрим. А неясности есть?

Я задумался. Гудков давно расположил меня к себе и как человек и как научный руководитель. Но имел ли я право делиться с ним всеми своими сомнениями, мог ли вполне довериться ему?

— Ну, что ж ты? Выкладывай.

— Не знаю, — пробормотал я, — а в общем…

И я рассказал Гудкову обо всем, что мне казалось неправильным в нашей практической работе.

— Должен ли я писать об этом, Иван Александрович? Вы поймите меня, мне просто как-то обидно, что вместе со всем хорошим у нас есть и такие вещи, — сказал я.

Мы сидели вдвоем в маленькой угловой комнате заведующего сектором.

Гудков, усмехнувшись, сказал:

— Вот ты, оказывается, какой дотошный.

— Это плохо?

— Нет, хорошо, — вдруг серьезно и решительно произнес Гудков. — Значит, ты веришь в наше дело, в его справедливые ленинские устои. Это очень хорошо, Скворцов… Что же касается того, писать ли о наших просчетах и недостатках в диссертации, то имей ввиду, что и у нас в ученом мире есть, к сожалению, всякие прохвосты и карьеристы, готовые уцепиться за слово и обвинить человека черт знает в чем. Бороться с ними ой как непросто, но все-таки, если хочешь знать мое мнение, пиши. Надо писать об этом, Скворцов, и, вот помяни мое слово, партия еще заговорит о ликвидации наших недочетов во весь голос, дай срок… Кстати, что ты думаешь о вступлении в партию?

Я чувствовал себя чрезвычайно смущенным и не ответил.

— Опять задумался?

— Нет, Иван Александрович, а впрочем… поразмыслить ведь есть над чем. Если вы не против, я сам вернусь через некоторое время к этому разговору.

Гудков одобрил мой план диссертации. Вскоре его утвердили и на заседании сектора. Я начал писать первую главу, но эта откровенная беседа с Гудковым не выходила у меня из головы. Достоин ли я стать членом ленинской партии, смогу ли я быть борцом за правду, за светлую жизнь своего народа, за все то, что зовется коммунизмом, или я по-прежнему буду думать только о себе, о своем недуге? Сумею ли я подавить в себе это последнее — тоску по свету — во имя большого общего?

Однажды я зашел в бюро комсомольской организации. Там дежурил Виктор Лесковский, временно исполнявший обязанности секретаря. Мы поговорили об институтских новостях, о плохой погоде, потом я спросил, нельзя ли как-нибудь увеличить мою общественную нагрузку.

Виктор удивился:

— Ты что, особым энтузиазмом воспылал?

— Предположим.

— Что ж, есть у нас агитаторская работенка в домах, кстати, это у нас отстающий участок, но как ты, не знаю.

— Назначайте.

— Ты… серьезно?

— Да.

В ближайшую субботу мы с Виктором отправились в один из больших старых домов, расположенных неподалеку от института. Агитатором здесь значилась девушка, недавно отчисленная из аспирантуры.

Мы вошли в крайний подъезд, поднялись по истертым ступеням лестницы на верхний, пахнущий сыростью этаж.

Лесковского здесь, по-видимому, хорошо знали. Он объявил жильцам, что я их новый наставник, ободряюще похлопал меня по плечу и, мягко ступая своими модными, на каучуке туфлями, удалился. Мне вынесли на кухню стул, я сел и, как у нас с Виктором было условлено, немедленно начал беседу о правах и обязанностях граждан.

Меня слушали, не перебивая, минут пять. Потом я заметил, что стали зевать.

— Вам неинтересно? — осведомился я.

— Нет, отчего же, вполне интересно, только мы все это давно знаем, — ответил суровый голос женщины.

— Что же вы не знаете?

Какой-то старичок, откашлявшись, сказал:

— А вот такая, понимаете, ситуация… Ежели, допустим, не соблюдаются права граждан, могут эти граждане не являться на выборы — не мы лично, а, допустим, несознательный элемент, — и далее, ежели это осуществимо, какие, скажем, санкции могут последовать при данных обстоятельствах?

Стараясь сохранить серьезный тон, я ответил, что в данном случае ни о каких «санкциях» не может быть и речи, поскольку выборы депутатов есть право и почетный долг наших людей.

Старичок тотчас охотно согласился, а женщина с суровым голосом заявила:

— Хороший, называется, нам почет, когда в комнате под зонтом сидим.

— У вас крыша протекает? — спросил я, несколько озадаченный, вспомнив про свой капающий потолок в доме на Квесисской улице.

И вдруг жильцы, словно они только того и ждали, заговорили все сразу, жалуясь на домоуправа, техника, райжилуправление и каких-то взяточников…

На другой день я вместе с Аней разыскал контору этого домоуправления.

— Аспирант Скворцов, агитатор, — представился я управляющему. — Разрешите узнать, собираетесь ли вы ремонтировать крышу вверенного вам дома?

— Материалов нет, — хладнокровно сказал управляющий.

— А кто вас снабжает материалами?

— База снабжает, РЖУ, — ответил управляющий.

Попрощавшись с ним, мы поехали в РЖУ. Ни начальника, ни его заместителя на месте не оказалось.

— Скоро ли они будут?

— Будут, — буркнула себе под нос секретарша.

Мы с Аней прождали два часа. Явившись, начальник немедленно принял нас, записал просьбу и в очень любезных выражениях пообещал срочно рассмотреть вопрос.

— Позвоните, пожалуйста, денька через два, через три, — сказал он с улыбкой. — Полагаю, что все будет в ажуре.

Два дня спустя я позвонил. Вопрос еще не рассматривался. Я стал звонить каждый день. Через неделю мне сообщили, что в домоуправление направлена соответствующая бумага. Я пошел туда и, найдя управляющего, спросил, начали ли ремонтировать крышу.

— Нет, — спокойно ответил домоуправ.

— Почему?

— Материалов нет.

— А вы соответствующую бумагу из райжилуправления получили?

— Бумагу? — не без презрения переспросил домоуправ. — Бумагу получили… Пусть они лучше железа дадут, тогда и отремонтируем.

Натыкаясь на стулья, я подошел к телефону. Голос секретаря раздраженно ответил, что я странный товарищ, что я сам не знаю, чего хочу, что мне русским языком в третий раз объясняют, что предписание о ремонте спущено, но что железа нет и самого Пал Палыча она по пустякам беспокоить не будет и со мной не соединит…

В трубке раздались высокие частые гудки.

Рассвирепев, я помчался знакомым переулком в институт, а оттуда, пригласив с собой посмеивающегося Лесковского, — в Мосжилуправление. Там удивились, узнав, что райжилуправление еще не получило по разнарядке кровельного железа. По моему настоянию начальник снабжения тут же позвонил на базу. Выяснилось, что заболел экспедитор.

— Что же делать?

— Надо ждать.

— А вам на голову не каплет? — спросил я.

В это время подошел какой-то тяжело ступающий человек и попросил меня пройти с ним в соседнюю комнату. Он тоже поднял телефонную трубку и, назвав Павла Павловича по фамилии, угрюмо сказал:

— Если ты не прекратишь этой волынки с железом, будем разговаривать на бюро. Что? Экспедитор заболел?.. Найдешь замену. На бюро, повторяю, да, да…

Придя следующей субботой вместе с Виктором Лесковским к своим жильцам, я узнал, что крыша отремонтирована. Виктор был изумлен выше всякой меры, даже казался подавленным и все твердил, что извлечет для себя какой-то урок.

В этот день, продолжая прерванную беседу о правах советских граждан, я больше не слышал зевков. На душе у меня было так хорошо, что хотелось обнять всех этих молодых и старых, себе на уме и суровых в своей прямоте людей и сказать им: «Все в ваших руках, товарищи. Но только, пожалуйста, не успокаивайтесь, не миритесь с плохим!»

В понедельник я попросил Ивана Александровича Гудкова и своего заведующего сектором рекомендовать меня в кандидаты партии. Третью рекомендацию мне давала комсомольская организация института.

Время шло быстро. На моем столе росла стопка плотных, исколотых брайлевскими буквами листов. Я помногу раз переписывал, исправлял, вычеркивал, добавлял, потом перепечатывал на машинке и относил готовые страницы Гудкову.

День защиты диссертации приближался.

И вот этот день наступил.

8

Переполненный зал шумел. В общем гуле я не различал голосов близких моему сердцу и давно знакомых людей. Но они были здесь: Женька Кондрашов — летчик-истребитель, Саша Родионов с женой, Глеб Торопыгин, Вера. Явились сюда к этому дню по моему зову все, кто только мог. Я сидел в первом ряду. По правую сторону от меня поместился отец, слева — Аня.

Перебирая дрожащими руками на коленях листы с текстом вступительного слова и проектом заключительного, я, тревожно прислушиваясь, ждал. Наконец прозвенел звонок. Шум утих, и в наступившей настороженной тишине послышался негромкий бесстрастный голос председательствующего ученого совета, директора нашего института:

— Заседание объявляю открытым. На повестке дня — защита Алексеем Михайловичем Скворцовым кандидатской диссертации на тему: «Социалистический демократизм». Слово для оглашения биографических данных диссертанта предоставляется ученому секретарю.

Ученый секретарь монотонным голосом, не останавливаясь на точках и запятых, зачитал краткие сведения о моей жизни. Это была биография, похожая, вероятно, в главных чертах на биографии тысяч моих сверстников: школа, комсомол, институт…

Председательствующий спросил:

— Есть ли вопросы к соискателю?

Зал безмолвствовал.

— Предоставляю вступительное слово диссертанту Алексею Михайловичу Скворцову.

Я встал, твердыми, негнущимися ногами прошел к кафедре, положил свою тетрадь на трибуну и, отчаянно борясь с волнением, проговорил традиционное:

— Уважаемые члены ученого совета.

Чуточку послушав, повернулся к публике и увереннее добавил:

— Товарищи!

Тут же овладев собой, я громко и, кажется, довольно отчетливо изложил цели и задачи исследования, структуру диссертации, краткое ее содержание по главам, на спорных вопросах не останавливался: чувствовал, что будет борьба, и не хотел первым раскрывать своих карт.

Зал выслушал меня внимательно, но безучастно. Когда я вернулся на место, председательствующий объявил, что слово имеет научный руководитель диссертанта.

Иван Александрович поднялся на трибуну и бодрым оживленным голосом произнес речь, из которой явствовало, что работа моя интересна, местами значительна по мысли и что я, безусловно, заслуживаю того, чтобы мне присвоили степень кандидата наук. Он тоже ни словом не обмолвился о спорных вопросах, очевидно, из тех же тактических соображений, какие были и у меня. Ничего не сказал он и о моем физическом недостатке, за что я был ему от души благодарен.

Когда Гудков покинул кафедру, в зале обозначилось легкое движение, потом снова все стихло. Председательствующий сказал, что слово предоставляется первому официальному оппоненту. Это был профессор Николай Николаевич.

С Николаем Николаевичем я не виделся почти пять лет, с той поры как он заявил мне в своем кабинете, что переоценивал мои способности. Мне рассказывали, что у него большая семья: молодая жена и взрослые дети от первого брака, в семье постоянные раздоры между старшей дочерью, студенткой, и молодой мачехой, любительницей хорошо пожить. Стремясь умилостивить обе стороны, профессор Николай Николаевич много работал — писал статьи, редактировал, давал через городское лекционное бюро платные консультации. Сейчас он претендовал на освободившееся в юридическом институте место заместителя директора по научной части.

Как диссертант, я, вероятно, мог бы возражать против назначения Николая Николаевича моим оппонентом — и у меня были на то известные всем основания, — но самолюбие, а главное, уверенность в своей работе не позволили мне этого сделать. За неделю до защиты меня познакомили с его отзывом на диссертацию. Отзыв был хорошим, хотя и не без указаний на недостатки, которые, как значилось в рецензии, «…могут быть легко устранены в ходе доработки».

Услышав знакомый сухой резковатый голос, я вновь ощутил себя на минуту студентом и мысленно сжался. Профессор Николай Николаевич говорил неторопливо, точно, ясно и почти слово в слово с тем, что было написано в отзыве. Я начал понемногу распрямлять спину, ожидая, что, упомянув про легко устранимые недостатки, профессор скажет и то, что стояло в конце его отзыва: «Автор заслуживает искомой им степени». Но Николай Николаевич не спешил с выводом, а стал все так же неторопливо, и все более отходя от текста рецензии, развивать свои мысли по поводу недостатков диссертации.

Я беспокойно ерзал на месте. Тревога моя возрастала с каждой минутой, тем более что, как мне сообщила Аня, выглядевшие до сих пор довольно безразличными члены ученого совета вдруг оживились и начали энергично листать автореферат моей диссертации. Особенно взволновался один почтенный ученый. Отыскав какие-то строки в автореферате, он показывал их соседям справа и слева, тыча в страницу пальцем и что-то возбужденно шепча.

Все это происходило в то время, когда Николай Николаевич, высказавшись все-таки за присвоение мне степени, удалился и когда с кафедры говорил уже второй официальный оппонент, мнение которого о диссертации было очень хорошим. Полагая, что все остальное пойдет своим чередом и, несмотря на перешептывания, выступающих больше не будет, я приготовился к заключительному слову, как вдруг рядом с трибуной послышался приглушенный тенорок:

— Позвольте мне.

Аня сказала, что это почтенный муж. Зал притих.

— Обращаю внимание членов ученого совета, — не спеша, тихим вкрадчивым голосом начал он, — на тот раздел диссертации, где соискатель останавливается на вопросах работы местных Советов и, в частности, на его утверждении о том, что наши депутаты на местах из-за существующих каких-то ведомственных барьеров якобы еще не всегда могут достаточно эффективно влиять на развитие хозяйственной и культурной жизни в районах. — Голос почтенного ученого возвысился, он набрал в себя воздуха и, чуть шепелявя, патетически вопросил: — Что есть это? — Сделав паузу, сам себе ответил: — Это есть не что иное, как элементарное непонимание природы социалистической демократии, и что подобная трактовка вопроса суть не научная, а антимарксистская трактовка.

Сказав это, выступавший умолк. Я с горящим лицом перебирал листы своей тетради. Зал взволнованно гудел. Слышалось, как переговариваются и члены ученого совета.

— Не желает ли кто-нибудь еще выступить? — спросил председательствующий голосом, в котором уже не было прежнего спокойствия.

Воцарилась тягостная тишина.

«Как жаль, что Гудков уже выступил и больше не имеет права, — думал я. — Неужели никто не поддержит?»

Для меня настала критическая минута. Все духовные приобретения последнего времени, вера в новых товарищей, свет, который я увидел в борьбе за большую правду наших дней, за высокое дело партии, в кандидаты которой я был недавно принят, — все, казалось, готово было поколебаться. Но прежде чем подумать об отступлении, я решил дать бой. Я весь напрягся, словно перед броском, чтобы встать для последнего слова, как впереди раздался низкий хрипловатый голос заведующего сектором, бывшего фронтовика, депутата областного Совета:

— Разрешите?

Выступление его длилось минут двадцать. Оперируя находившимися в его распоряжении документами, он показал, что у нас, к сожалению, еще не все благополучно как с делом управления промышленностью на местах, так и с работой местных Советов вообще.

— К чести диссертанта, — отрывисто, словно командуя, сказал заведующий, — что он поставил в своей работе эти вопросы. Я думаю, что товарищ Скворцов стоит здесь на правильных и крепких позициях. Что касается выступления предыдущего оратора, то оно, по-моему, должно преисполнить нас решимости покончить раз и навсегда с пагубной практикой наклеивания всяких незаслуженно порочащих человека ярлыков.

В зале послышались негромкие одобрительные возгласы. Отец взял меня за руку и крепко стиснул ее. У Ани — я чувствовал — тряслись колени.

Председательствующий спросил, не желает ли еще кто-нибудь выступить. Таковых не оказалось. Тогда мне предоставили заключительное слово.

После речи заведующего сектором мне, собственно, нечего было говорить по существу возражений. Ободренный поддержкой, я лишь пообещал в своих будущих работах стараться писать только правду, говорить обо всем хорошем и плохом в нашей жизни честно и во весь голос, так, как учит Коммунистическая партия.

В конце выступления, отдавая дань традиции, я заявил:

— Благодарю своего научного руководителя, членов и заведующего сектором советского государственного права, всех научных сотрудников института, всех работников научно-вспомогательной части за ту помощь, которую они мне оказали в работе над диссертацией.

С этими словами я сошел с трибуны.

Председательствующий прежним бесстрастным, несколько заученным тоном сказал:

— Для подсчета голосов и оглашения результатов голосования предлагается комиссия в составе…

Он назвал трех членов ученого совета, не принимавших участия в дискуссии. Состав комиссии не вызвал чьих-либо возражений. Затем был объявлен перерыв.

9

Из института я уходил ликующим. Десятью голосами «за» при двух воздержавшихся мне была присуждена степень кандидата юридических наук. Я едва успевал отвечать на поздравления, всем без разбору жал руки и всех приглашал к себе на торжественный обед.

Аня уехала из института пораньше. Недавно мы получили новую комнату в нашем капитально отремонтированном доме — надо было ее еще раз прибрать и приготовиться к встрече гостей.

Когда я, отец и все мои товарищи шумной толпой ввалились в квартиру, стол был уже накрыт. Скоро мы бодро наполнили рюмки, Глеб, который успел где-то по дороге перехватить «сто грамм», торжественно продекламировал пушкинские строки: «Да здравствует солнце, да скроется тьма!» — и рюмки, звякнув, сдвинулись. Все от души радовались тому, что одержана еще одна большая победа на непростом человеческом пути.

Сейчас он весь лежал передо мной, этот путь. Здесь были живые свидетели каждого его этапа: отец и Женька Кондратов — детство, Шоноша; Саша Родионов — школа-интернат; Глеб Торопыгин и Вера — институт; Аня, больше всего моя Аня, и Виктор Лесковский — аспирантура. На каждом из этих этапов были свои падения и подъемы, дорога порой петляла, но все-таки она привела меня к этому дню и, значит, была верной. Мне тоже было весело, но в те минуты, когда я говорил себе: «Теперь все хорошо», — рождался легкий привкус горечи, и я знал его причину — видеть, может быть, еще сильнее, чем прежде, я хотел видеть…

Через четыре месяца, завершив первый раздел плановой работы в институте, я получил отпуск и выехал с Аней в Одессу. Мы намеревались во что бы то ни стало попасть к Филатову, потом, на обратном пути, если меня не положат немедленно на операцию, заехать в Шоношу и взять наконец к себе Лялю, которая из-за нашей былой квартирной тесноты по-прежнему почти круглый год жила у бабушки.

В вагоне я больше не сидел вполоборота к людям: разговаривал, шутил, даже играл в домино. И хотя я чувствовал, что многим хочется спросить, как мне удается так свободно держаться, я не испытывал никакого недоброжелательства к любопытным. Я знал теперь, что я ничуть не ниже и не слабее других, я стал спокойнее, и это радовало меня: значит, по-видимому, наступило хоть духовное прозрение.

В Одессе стояла жара. От раскаленных камней струился удушливый зной, солнце жгло даже сквозь листву деревьев. Оставив вещи в гостинице, мы тотчас отправились в клинику к Филатову. Нас ожидало горькое разочарование: Филатов только что взял отпуск и уехал из города.

— Что же будем делать, Аня? — спросил я.

— Надо обязательно показаться кому-нибудь еще.

— К кому бы вы посоветовали мне обратиться? — сказал я в окошечко регистратуры.

Мне назвали имя одного из учеников Филатова, тоже уже известного окулиста.

Несколько дней спустя мы сидели в его приемной, дожидаясь своей очереди. Ждать пришлось долго. Наконец сестра объявила мою фамилию. Мы с Аней вошли в кабинет.

— Здравствуйте, друг мой, — ответил мне рокочущий голос — Садитесь.

Меня подвели к столу. Зашторили окна. В комнате стало темно.

Профессор направил в мое лицо сноп электрического света. Я послушно выполнил все его приказания: смотрел вверх, вниз, направо, налево. Пока он мял глаз, ассистент читал вслух историю моей болезни: травма в пятилетнем возрасте, поврежденный глаз удален слишком поздно.

— Хор-рошо, — сказал профессор.

Потом он пустил в лицо знакомый яркий лучик, стал перемещать его и спрашивать: «Где?» Я указывал пальцем место, где остановился лучик.

— Очень хорошо, мой друг, — заявил профессор. — У вас правильная светопроекция, зрительный нерв функционирует.

Он снова помял глаз и спросил:

— Где вы работаете?

Я сказал. В сердце моем росла надежда.

— Пр-ревосходно, — пророкотал профессор. — Вас можно только поздравить.

И тут я не выдержал. Я почти крикнул:

— Неужели?

— Что? А… нет, нет, я о другом, простите, пожалуйста… Хирургическое вмешательство пока невозможно. Надо укрепить глаз, довести давление до нормы, но в том-то и вся трудность… Испробуем новейшие биостимулирующие средства, в амбулаторном порядке, конечно.

— Значит, надежды нет?

— Почему нет? Наука идет вперед… А в общем, я не стал бы на вашем месте так сокрушаться, коллега. Вы теперь хорошо устроены, достигли известного положения. — В его голосе все еще чувствовалось смущение.

— Спасибо, профессор, — сказал я, вставая. — Спасибо за добрые советы и до свидания.

Как мне ни было тяжело, я не хотел утешений: в этом я остался неизменен.

Перед отъездом мы с Аней разыскали одесскую школу-интернат для слепых детей. В своем последнем письме из Днепропетровска Наташа сообщала, что ее направили сюда на работу преподавателем математики. Мы узнали ее адрес и поехали к ней домой.

Дверь нам открыла какая-то немолодая женщина.

— Мама, кто там? — послышался из комнаты высокий певучий голос. — Это ты, Герман?

— Это я с женой, — сказал я выбегающий в переднюю Наташе. — Здравствуй.

— Алеша… Здравствуй. Здравствуйте. Мама, это тот самый Алеша, друг детства, — произнесла она дрогнувшим голосом. — Познакомьтесь… Здравствуйте, Аня.

Нас пригласили в комнату. Мы сели у большого открытого окна, через которое доносились низкие тягучие гудки морских судов. Наташа стала быстро, не останавливаясь, рассказывать, как ей с мамой удалось обменять свою днепропетровскую квартиру на эту, как трудно было вновь приобрести пианино, а я, слушая ее, курил и думал о школе, о нашем далеком и неповторимом былом.

Скоро пришел друг Наташи Герман. Он держался спокойно, с достоинством. Герман потерял зрение на фронте, но нашел в себе силы закончить консерваторию и сейчас работал концертмейстером в театре оперы и балета. По тому как бережно говорил он с Наташей и как она оживилась с его появлением, я понял, что они дороги друг другу. Мне было от этого радостно и — что таиться? — больно.

Наш вечер закончился импровизированным концертом. Я исполнил кое-что из своих детских и юношеских сочинений, Наташа — она играла это для меня, я знал, — памятную нам обоим «Песню без слов» Чайковского. Потом за инструмент сел Герман.

Он играл темпераментно. Звуки первой части шопеновской фантазии-экспромта, мрачные, порой стремительные, сменились вдруг светлыми и спокойными, потом, взорвавшись, они исчезли в какой-то пучине, и снова наступил мрак, и вдруг опять, поднимаясь из глубины и чуть дрожа, засияла светлая радостная полоска.

Я думал: «Вот так и жизнь. Не только моя, всех: вечная борьба двух начал. Свет вырастает из борьбы, потому что настоящая жизнь — это борьба за светлую, достойную для всех жизнь».

Прозрачный, несколько тревожный звук оборвался. Мы с Аней встали.

Ночью мы были снова в поезде, увозившем нас на Север.