К несчастью, чтобы превратить любую комнату в исповедальню, нужны лишь стол и письменные принадлежности. Ни наши деяния, ни преходящие настроения здесь ни при чем. Дело только в комнате — кубе, не властном убеждать. Комната существует сама по себе. Сидеть же в комнате и усматривать в ней метафору памяти — наша собственная ошибка.

Позвольте описать комнату. Ее размеры — 17х11,5х7 футов. Стены оштукатурены и выкрашены в серый цвет того же оттенка, что и палубы корветов Его Величества времен войны. Помещение ориентировано так, что диагонали идут в направлениях ССВ/ЮЮЗ и СЗ/ЮВ. Поэтому наблюдатель, стоящий у окна или на балконе, увидит в направлении ССЗ (короткой) стороны город Валетту.

Входят в комнату с ЗЮЗ через дверь, расположенную посередине длинной стены. Стоя в дверях и поворачиваясь по часовой стрелке, вы увидите в ССВ углу переносную дровяную печку, окруженную коробками, мисками, мешками с провизией, матрас, лежащий у длинной ВСВ стены в средней ее части, парашу в ЮВ углу, тазик для умывания в ЮЮЗ углу, окно с видом на доки, дверь, через которую вы только что вошли и, наконец, в СЗ углу, небольшой письменный стол и стул. Стул обращен к ЗЮЗ стене, и, чтобы город оказался в прямой видимости, надо повернуть голову на 135o назад. На стенах нет украшений, на полу — ковров. На потолке, прямо над плитой — темно-серое пятно.

Такая вот комната. Матрас выпрошен в общежитии холостых офицеров флота, здесь, в Валетте, вскоре после войны, плиту и пищу выдали в КЭРе, стол взят из дома, развалины которого уже покрылись землей — обо всем этом можно, конечно, рассказывать, но при чем здесь комната? Факты — это история, а она есть только у людей. Факты вызывают эмоциональные отклики, но отнюдь не у инертных комнат.

Комната находится в здании, где до войны было девять таких комнат. Теперь — лишь три. Здание стоит на обрыве, возвышающемся над Доками. Под комнатой — две другие комнаты — недостающие две трети дома снесены во время бомбежки зимой 1942-43 годов.

Самого Фаусто можно определить тремя способами. По родству (твой отец). По имени. И, самое важное, как жильца. Вскоре после твоего отъезда — жильца этой комнаты.

Почему? Почему комната послужила введением к апологии? Потому что она — пусть без окон и холодная по ночам — представляет собой теплицу. Потому что она — прошлое, хоть у нее и нет собственной истории. Потому что точно так же, как физическое присутствие кровати или горизонтальной плоскости определяет любовь в нашем понимании; как возвышенность должна существовать прежде, чем Божье слово сойдет к пастве и родится религия, — точно так же должна существовать комната, изолированная от настоящего, прежде чем мы попытаемся разобраться с прошлым.

В университете до войны, до знакомства с твоей несчастной матерью, я, как и многие молодые люди, ощущал подлинный дух Величия, подобно невидимому плащу струившийся по моим плечам. Нам с Мараттом и Днубиетной предстояло стать представителями блистательной школы англо-мальтийской поэзии — "Поколения тридцать седьмого года". Эта студенческая уверенность в успехе вызывала беспокойство, в первую очередь, по поводу автобиографии, или apologia pro vita suа, которую рано или поздно приходится писать любому поэту. Как, — рассуждал я, — как может человек описать свою жизнь, не зная, когда настанет его смертный час? Душераздирающий вопрос. Кто знает, какие геркулесовы подвиги предстоит ему совершить в поэзии за те, быть может, лет двадцать, разделяющие преждевременную апологию и смерть? Достижения настолько великие, что они затмевают самое апологию. И если, напротив, ничего не сделано за два-три десятка лет застоя — как противно разочарование молодому духу Время, конечно, показало всю юношескую нелогичность этого вопроса. Мы можем обосновать любую апологию, просто называя жизнь последовательным отбрасыванием лиц. Любая апология есть ничто иное как наполовину вымышленный роман, в котором все последовательные идентификации, принимаемые и отбрасываемые писателем в зависимости от линейного времени, являются отдельными персонажами. Даже само писательство представляет собой очередное отбрасывание, очередной «персонаж», добавленный к прошлому. Так мы и продаем наши души — выплачиваем их маленькими взносами истории. Невысокая цена за способность видеть сквозь фикцию непрерывности, фикцию причины и следствия, фикцию очеловеченной истории, наделенной «разумом».

Итак, до 1938 года у власти стоял Фаусто Майстраль Первый. Молодой государь, не знавший, к кому примкнуть — к Цезарю или к Богу. Маратт начинал заниматься политикой, Днубиетна учился на инженера, мне предстояло стать священником. Таким образом, все представленные нами основные сферы человеческого борения оказались в зоне пристального внимания "Поколения тридцать седьмого года".

Майстраль Второй явился вместе с тобой, дитя, и с войной. Твое появление не было запланировано и, в некотором смысле, вызвало негодование. Хотя, имей Фаусто I серьезное призвание, в его жизнь вообще не вошли бы ни Елена Шемши — твоя мать, — ни ты. Планы нашего движения расстроились. Мы продолжали писать, но появилась и другая работа. Наша поэтическое «призвание» уступила место открытию аристократии более глубокой и старой. Мы стали строителями.

Фаусто Майстраль III родился в день тринадцати налетов. Был порождением смерти Елены и ужасной встречи с человеком, которого мы называли Плохим Священником. Встречи, которую я только сейчас пытаюсь изложить по-английски. В течение нескольких недель после нее в дневнике появляются лишь невнятные попытки описания этой "родовой травмы". Фаусто III подошел к ачеловечности ближе остальных. Не к «нечеловечности», означающей скотство, ведь скот все-таки одушевлен. Фаусто III во многом воспринял ачеловечность груд обломков, осколков камней, разбитых стен, разрушенных церквей и таверн своего города.

Его преемник, Фаусто IV унаследовал мир, сломленный и физически, и духовно. Его появление не было результатом некого события. Просто Фаусто III в своем медленном возвращении к сознанию или человечности перешел определенный рубеж. Эта кривая продолжает возрастать. Каким-то образом скопилось некоторое число стихов (по крайней мере один цикл сонетов, доставляющий удовольствие теперешнему Фаусто), монографий по религии, языку, истории, критических эссе (Хопкинс, Т. С. Элиот, роман де Кирико "Гебдомерос"). Фаусто IV был «литератором» и единственным уцелевшим из "Поколения тридцать седьмого года: Днубиетна строит дороги в Америке, а Маратт где-то к югу от горы Рувензори устраивает беспорядки среди наших братьев по языку — банту.

Мы вошли в междуцарствие. Застой; единственный трон — деревянный стул в СЗ углу этой комнаты. Герметичной: разве услышит человек свистки и треск заклепочных молотков в Доках или шум машин на улицах, если он занят прошлым?

Теперь память стала предателем — подслащающим, искажающим. Как это ни печально, слово лишено смысла, поскольку основано на ложном предположении, будто идентификация единственна, а душа непрерывна. У человека не больше прав настаивать на истинности воспоминаний о себе самом, чем говорить: "Маратт — мрачный университетский циник", или "Днубиетна — умалишенный либерал".

Ты уже заметила: время настоящее — мы бессознательно забрели в прошлое. Должно быть, дорогая Паола, тебя охватил порыв студенческой сентиментальности. Я имею в виду дневники Фаусто I и II. Как еще можно вновь обрести его? А мы должны это сделать. Вот например:

Удивительна все же эта ярмарка святого Джайлза, именуемая историей! Ее ритм пульсирует размеренно и синусоидально — паноптикум в караване, бредущем по тысячам холмиков. Змея, гипнотизирующая и колышущаяся, несущая на спине подобных микроскопическим блохам горбунов, карликов, знаменитостей, кентавров, полтергейстов! Двухголовых, трехглазых, безнадежно влюбленных, сатиров с глазами оборотней, оборотней с глазами девочек и, быть может, даже старика со стеклянным пупом, через который видно золотую рыбку, тыкающуюся носом в коралловое царство его внутренностей.

День, разумеется, — 3 сентября 1939 года: смешение метафор, нагромождение подробностей, риторика ради риторики — не более, чем способ сказать, что сигнал подан, красный шар взмыл вверх и в который раз проиллюстрировать красочный каприз истории.

Возможно ли так глубоко забраться в гущу событий? С таким чувством, будто переживаешь большое приключение? "О, Бог здесь, в распускающихся каждой весной малиновых коврах суллы, в кроваво-оранжевых рощах, в сладких стручках моего рожкового дерева — иоанновом хлебе этого драгоценного острова. Его пальцы прочертили по земле овраги, Его дыхание отгоняет от нас дождевые тучи, Его голос некогда вел потерпевшего кораблекрушение Святого Павла, дабы он благословил нашу Мальту". Маратт писал:

Корона и Британия, твою мы крепим рать,

Чтоб с берега родного захватчиков прогнать.

Ибо Бог Сам Собою меченых злом поразит,

И рукою Своей дорогою лампады мира воспламенит.

"Бог Сам Собою" — это вызывает улыбку. Шекспир. Шекспир и Т.С. Элиот погубили нас. Например, в Пепельную среду сорок второго Днубиетна написал «пародию» на стихотворение Элиота:

Раз я

Раз я не надеюсь

Раз я не надеюсь пережить

Несправедливость из Дворца, смерть из воздуха.

Раз я надеюсь,

Просто надеюсь,

Я продолжаю…

Думаю, более всего нам нравились "Полые люди". И еще мы любили даже в повседневной речи употреблять обороты елизаветинской эпохи. Есть описание прощального вечера Маратта накануне его женитьбы в 1937 году. Все напились и спорили о политике, дело было в кафе на Кингсвее — scusi, тогда Страда Реале. До итальянских бомбежек. Днубиетна назвал нашу конституцию "лицемерным камуфляжем рабского государства". Маратт возразил. Днубиетна, опрокидывая стаканы и столкнув на пол бутылку, вскочил на стол с криком: "Изыди, презренный!" «Изыди» стало жаргонным словечком нашей компании. Запись была сделана, я полагаю, на следующее утро, но даже страдая от головной боли, обезвоженный Фаусто мог говорить о красивых девушках, горячем джазе, галантной беседе. Вероятно, довоенные университетские годы были и в самом деле такими счастливыми, а беседы — такими «приятными», как он их описывал. Должно быть, они обсуждали все сущее под солнцем, а солнца тогда на Мальте хватало.

Но Фаусто I был таким же полукровкой, как и остальные. В сорок втором году в разгар бомбежки его преемник комментировал.

Наши поэты пишут теперь только о граде бомб, падающем с того, что некогда было Небом. Мы, строители, закаляем — это наш долг — терпение и силу, но — проклятие знания английского языка и его эмоциональных нюансов — вместе с тем и отчаянно-нервную ненависть к этой войне, нетерпение в ожидании ее конца.

Полагаю, наше образование в английской школе и университете замарало то чистое, что находилось у нас внутри. Будучи моложе, мы болтали о любви, страхе, материнстве, говоря по-мальтийски, как сейчас мы с Еленой. Но что за язык! Претерпел ли он вместе с сегодняшними строителями какие-либо изменения со времени полулюдей, построивших святилища Хаджиар Ким? Возможно, мы говорим, как когда-то говорили животные.

Смогу ли я объяснить ей слово «любовь»? Сказать, что моя любовь к ней — часть любви к расчетам «Бофорсов», пилотам «Спитфайров», нашему губернатору? Что это любовь, обнимающая весь остров, любовь ко всему движущемуся на нем? Для этого в мальтийском нет слов. Ни оттенков, ни слов означающих интеллектуальные состояния сознания. Она не может читать мои стихи, я не в состоянии перевести их ей.

Но тогда не животные ли мы? Остатки троглодитов, живших здесь за 400 веков до рождения дорогого Христа? Мы и в самом деле живем так, как жили они — в земном чреве. Совокупляемся, размножаемся, умираем, произнося лишь самые примитивные слова. Понимает ли хоть один из нас слова Бога, учение Его Церкви? Возможно, Майстраль, мальтиец, один из народа своего предназначался лишь для жизни на пороге сознания, существования в качестве едва одушевленного куска плоти, автомата.

Но нас, наше благородное "Поколение тридцать седьмого" раздирает противоречие. Быть просто мальтийцами, сносить все, почти без рассуждений, без чувства времени? Или думать — постоянно — на английском, иметь слишком глубокие представления о войне, времени, всех оттенках любви?

Возможно, британский колониализм произвел на свет существо нового типа — раздвоенного человека, устремленного сразу в двух направлениях: к миру и простоте с одной стороны и к изматывающему интеллектуальному поиску с другой. Возможно, Маратт, Днубиетна и Майстраль — первые представители новой расы. Какие монстры восстанут после нас?..

Эти мысли порождаются более темной стороной моего сознания — mohh, мозга. Для сознания нет даже слова. Нам приходится пользоваться ненавистным итальянским menti.

Какие монстры? А ты, дитя, что ты за монстр? Возможно, не тот, которого имел в виду Фаусто — быть может, он говорил о духовном наследии. Быть может, о Фаусто III, IV и т. д. Но этот фрагмент ясно показывает одну очаровательную особенность юности — начинать с оптимизма, а когда враждебный мир с неизбежностью приводит к пониманию неуместности оптимизма — уходить в затворничество абстракций. Абстракции, даже в разгар бомбежки. В течение полутора лет на Мальту совершалось в среднем по десять налетов в сутки. Как он вынес это герметическое затворничество — одному Богу известно. В дневниках на это нет никаких указаний. Возможно, авторство все-таки принадлежит англизированной половине Фаусто II, ведь он писал стихи. Даже в дневниках мы находим внезапные переходы от реальности к чему-то иному:

Я пишу эти строки во время ночного налета, сидя в заброшенном канализационном коллекторе. Снаружи идет дождь. Единственный свет исходит от фосфоресцирующего зарева над городом, нескольких свечей здесь и бомб. Елена рядом со мной, у нее на руках, пуская слюни ей на плечо, спит дитя. Рядом тесно сгрудились другие мальтийцы, английские чиновники, несколько коммерсантов-индусов. Почти все молчат. Дети, широко раскрыв глаза, прислушиваются к разрывам бомб на улицах. Для них это лишь забава. Поначалу они плакали, проснувшись посреди ночи. Но потом привыкли. Некоторые даже стоят сейчас у входа в убежище и смотрят на зарево и взрывы, болтают, пихаются локтями, показывают что-то друг другу. Это будет странное поколение. А что же наша? Она спит.

А потом без видимых причин:

О Мальта рыцарей святого Иоанна! Змея истории едина; какая разница, в каком месте ее тела возлегаем мы? Здесь, в этом гнусном тоннеле, мы — Рыцари и Гяуры, мы — Л'Иль Адан и его одетая горностаем карающая десница и его манипул на поле синего моря и золотого солнца, мы — мсье Паризо, одинокий в своей продуваемой ветром могиле высоко над Гаванью и сражающийся на крепостном валу во время Великой Осады — оба! Мой Великий Магистр, смерть и жизнь, в горностаях и в отрепьях, знатные и простые, и на празднике, и в битве, и в трауре мы — Мальта, одно целое — и чистокровный народ, и смесь рас; время не продвинулось с тех пор, когда мы жили в пещерах, удили рыбу с поросшего тростником берега, с песней, с красной охрой хоронили наших мертвых, устраивали святилища, ставили дольмены и менгиры во славу некого неопределенного бога — или богов, — поднимались к свету в andanti пения, проводили жизнь в вековой круговерти бесконечных изнасилований, грабежей, нашествий, и все-таки мы едины: едины в темных оврагах, едины в этом возлюбленном Богом клочке плодородной средиземноморской земли, едины в своей тьме — храма ли, канализационного коллектора или катакомб — по воле судьбы, агонии истории или, несмотря ни на что, по воле Божьей.

Последнюю часть он, должно быть, написал дома после налета, но тем не менее «переход» имеется. Фаусто II был молодым человеком, ушедшим в затворничество. Это видно не только по его очарованности концептуализмом — даже в разгар грандиозного, хотя и в чем-то скучного разрушения острова, это видно и по его отношениям с твоей матерью.

Впервые Елена Шемши упомянута Фаусто I вскоре после женитьбы Маратта. Возможно, с пробитием бреши в холостяцкой жизни "Поколения тридцать седьмого" — хотя, по всем признакам, движение было чем угодно, только не движением к безбрачию — Фаусто почувствовал себя достаточно уверенно, чтобы следовать по проторенному пути. И, конечно, в то же самое время делая нерешительные поползновения к церковному целибату.

О, он был «влюблен», вне всяких сомнений. Но его мысли по этому поводу постоянно менялись, никогда, полагаю, не соответствуя мальтийской версии — одобренному церковью совокуплению во славу материнства. Например, мы уже знаем, как Фаусто в самый тяжелый период осады 1940-43 годов пришел к пониманию и практике любви — такой же широкой, высокой и глубокой, как сама Мальта.

Собачьи дни подошли к концу, мистраль прекратился. Скоро другой ветер, грегалей, принесет благодатные дожди, торжественно отмечая сев нашей красной пшеницы.

Кто я, если не ветер? Само имя мое — шелест рожковых деревьев в загадочных зефирах. Я стою во времени в окружении двух ветров, моя воля — ни что иное как дуновение воздуха. Но воздух же — умные, циничные аргументы Днубиетны. Его взгляды на брак — даже на брак Маратта — пронеслись незамеченными мимо моих несчастных заколыхавшихся ушей.

Ведь вечером — Елена! О Елена Шемши, миниатюрная, словно козочка, сладостно твое молоко и сладостен крик твоей любви. Темноглазая, как межзвездное пространство над Годеш, где в детстве летом мы так часто смотрели на небо. Вечером я приду в твой домик в Витториозе и надломлю перед твоими черными очами крошечный стручок своего сердца, дам тебе причаститься иоанновым хлебом, над которым я, как над святыми дарами, благоговел все эти девятнадцать лет.

Он не сделал предложения, но в любви признался. Видишь ли, продолжала действовать неясная «программа» — призвание к священству, в котором он отнюдь не был уверен. Елена колебалась. Когда юный Фаусто спросил, она ответила уклончиво. У него сразу же появились симптомы сильной ревности:

Она больше не уверена? Я слышал, они с Днубиетной гуляли. Днубиетна! Он касался ее своими руками. Господь, придет ли помощь? Может, я должен пойти, найти их, застать вдвоем — как в старом фарсе — вызов, поединок, убийство… Как он, должно быть, злорадствует: все было запланировано. Наверняка. Наши разговоры о браке. Однажды вечером он даже сказал мне — гипотетически, конечно, о да! — что когда-нибудь он найдет девственницу и «научит» ее грешить. Он сказал это, зная, что скоро такой девственницей станет Елена Шемши. Мой друг. Товарищ по оружию. Третья часть нашего Поколения. Мне не вернуть ее. Одно его прикосновение — и восемнадцать лет чистоты потеряны безвозвратно.

И т. д. и т. п. Фаусто, даже подозревая самое худшее, должно быть, знал: Днубиетна не имеет никакого отношения к ее нежеланию. Подозрения размякли и превратились в ностальгические размышления:

В воскресенье шел дождь, оставивший меня наедине с воспоминаниями. Кажется, под дождем они распустились, словно будоражащие цветы с горько-сладким запахом. Помню одну ночь — мы, еще детьми, обнимаемся в саду над Гаванью. Шелест азалий, запах апельсинов, ее длинное черное платье, вбирающее в себя свет луны и звезд — безвозвратно. Как и весь отобранный у меня свет. В ней живет мягкость моего сердца — иоаннова хлеба.

В конце концов их ссора вовлекла третью сторону. Типично по-мальтийски — священник, отец Аваланш, выступил в качестве посредника. Он изредка появляется в этих дневниках, всегда безликий, выступая, скорее, в качестве контраста для своей потивоположности — Плохого Священника. Но в конце концов он убедил-таки Елену вернуться к Фаусто.

Сегодня она появилась у меня из дымки, дождя и тишины. В черном, почти невидимая. Правдоподобно рыдая в моих чересчур гостеприимных объятьях.

У нее будет ребенок. "От Днубиетны," — была моя первая мысль (и — вот дурак! — она оставалась в моей голове целых полсекунды). Отец Аваланш сказал, что от меня. Она исповедывалась у А. Бог знает, что она рассказала. Этот хороший священник не может нарушить тайну исповеди. Лишь намекнуть невзначай о том, что знали все трое: ребенок мой, и потому мы должны стать двумя душами, соединенными перед Богом.

Хватит о нашем плане. Маратт и Днубиетна будут разочарованы.

Хватит об их плане. Вернемся к разговору о призвании.

От пребывавшей в смятении Елены Фаусто узнал тогда о своем «сопернике» — Плохом Священнике.

Никто не знает ни его имени, ни прихода. Ходят только суеверные слухи: отлучен, в сговоре с нечистым. Он живет на старой вилле за Слиемой, на берегу моря. Нашел Е. однажды вечером одну на улице. Возможно, промышлял души. Зловещая фигура, — сказала она, — но с устами Христа. На глаза бросала тень широкополая шляпа, и Елена разглядела лишь мягкие щеки и ровные зубы.

Теперь это перестало быть таинственной «порчей». Священники здесь уступают в авторитетности только матерям. Вполне естественно, что молоденькая девушка преисполняется почтения и благоговения при одном лишь виде развивающейся сутаны. Из последующих распросов выяснилось:

— Это было неподалеку от церкви — нашей церкви. У длинной низкой стены на улице, после захода солнца, хотя еще не стемнело. Он спросил, не в церковь ли я направляюсь. Я не думала туда идти. Исповедь закончилась. Не знаю, почему я согласилась пойти с ним. Это не звучало как приказ, хотя я бы повиновалась; мы поднялись на холм, вошли в церковь и по боковому проходу прошли к исповедальне.

"Ты исповедывалась?" — спросил он. Я посмотрела ему в глаза. Сначала подумала, что он пьян или marid b'mohhu. Я испугалась.

"Тогда зайди". — Мы вошли в исповедальню. В тот момент я подумала: "Разве у священников нет права?" Но рассказала ему то, чего не говорила отцу Аваланшу. Видишь ли, я не знала тогда, что это за священник.

До того момента грех для Елены Шемши был такой же естественной функцией, как дыхание, питание или распускание сплетен. В результате бойких наставлений Плохого Священника грех стал приобретать очертания злого духа, чуждого, впившегося в ее душу черной пиявкой.

Как может она выйти замуж? Она предназначена, — сказал Плохой Священник, — не для мира, но для монастыря. Ее суженым был Христос. Ни один мужчина не мог сосуществовать с грехом, паразитировавшим на ее девчоночьей душе. Только у Христа было достаточно сил, любви и всепрощения. Разве Он не излечил прокаженных и не изгнал злых бесов? Только Он смог бы оказать гостеприимство болезни, прижать ее к Своей груди, приласкать, поцеловать. Сейчас Его миссия на земле — быть духовным мужем на небесах, познать глубинные причины болезни, любить ее, врачевать ее. Это — притча, — сказал ей Плохой Священник, — метафора духовного рака. Но обусловленный языком мальтийский разум не восприимчив к таким разговорам. Моя Елена видела здесь болезнь в буквальном смысле слова. И боялась, что мне или нашим детям придется пожинать ее плоды.

Она сторонилась меня и исповедальни отца А. Сидела дома, по утрам осматривала свое тело, а по вечерам изучала совесть, пытаясь обнаружить прогрессирующие симптомы засевшего в ней метастаза. Тоже своего рода призвание, слова которого были столь же невразумительны и несколько зловещи, как слова самого Фаусто.

Таковы, бедняжка, печальные события, окружающие твою фамилию. Не ту, под которой ты уехала с американскими ВМС. Но несмотря на тот случай, ты по-прежнему Майстраль-Шемши — ужасный мезальянс. Да будет тебе дано вынести это. Я боюсь не столько появления у тебя мифической "болезни Елены", сколько расщепления личности, как у твоего отца. Будь просто Паолой — девушкой с единственным, данным от рождения сердцем, с целостным сознанием, пребывающим в мире с собой. Если хочешь, это — молитва.

Позже, после женитьбы, после твоего рождения, в разгар правления Фаусто II, под бомбежками, на наши отношения с Еленой пришлось наложить мораторий. Возможно, за наличием немалого количества других дел. Фаусто записался в народное ополчение, Елена стала медсестрой: кормила и укрывала лишившихся крова, утешала раненых, перевязывала, хоронила. В то время — если только верна его теория "двойственного человека" — Фаусто II становился все больше мальтийцем, и все меньше британцем.

Сегодня весь день немецкие бомбардировщики — МЕ-109. Нет нужды смотреть. Мы привыкли к этому звуку. Пять раз. К счастью, сосредоточили свои усилия на Та Кали. несравненные ребята в «Харрикейнах» и «Спитфайрах»! Чего только мы для них не сделаем!

На пути к всеостровному чувству общности. И в то же время — к низшей форме сознания. Он тянул саперскую лямку на аэродроме Та Кали: приводил в порядок взлетно-посадочные полосы для британских истребителей, ремонтировал казармы, столовую и ангары. Поначалу он мог смотреть на это со стороны, видеть все как есть — с высоты своего затворничества.

Ни одной ночи не обошлось без налета с тех пор, как Италия вступила в войну. Как это мы жили в мирные годы? Когда-то — сколько веков назад? — можно было спать всю ночь напролет. Все изменилось. Подняты с постелей сиренами в три часа ночи; в 3:30 — на аэродром мимо позиций «Бофорсов», часовых, пожарных команд. И смерть: ее запах, тонкие ручейки цементной пыли, нерассеивающийся дым и пламя — по-прежнему свежи в воздухе. Королевские ВВС просто великолепны, великолепны чрезвычайно: полевая артиллерия, немногочисленные торговые моряки, которым удалось к нам прорваться, мои товарищи по оружию. Я говорю о них именно так: наше народное ополчение — военное в самом высоком смысле этого слово, хоть оно и немногим отличается от обыкновенных рабочих. Если войне и свойственно благородство, то состоит оно в восстановлении, а не в разрушении. Пара переносных прожекторов (они ценились на вес золота) — наше освещение. Кайлом, лопатой и граблями формовали мы нашу мальтийскую землю для маленьких, отважных «Спитфайров».

Но разве это не способ прославления Бога? Тяжкий труд — конечно. Но, словно кем-то, когда-то, сами того не ведая, мы были приговорены к тюрьме. Во время следующего налета все выровненное нами будет разворочено, превратится в ямы и бугры, которые уберут лишь для того, чтобы они появились вновь. И так днями и ночами. Я не впервые пропускаю ночную молитву. Теперь я произношу ее стоя, во время работы, нередко — в такт взмахам лопатой. В эти дни преклонение колен стало роскошью.

Выспаться не удается, пищи не хватает, но никто не жалуется. Разве мы — мальтийцы, англичане, и несколько американцев — не едины? Нас учат, что на небе есть общность святых. Возможно, и на земле, в этом Чистилище, есть такая же общность — не богов или героев, а просто людей, искупающих неведомые им грехи, застигнутых врасплох среди бескрайнего моря, которое охраняют наймиты смерти. Здесь, на нашем дорогом тюремном дворике, на нашей Мальте.

Итак, затворничество в религиозных абстракциях. А еще в стихах, для записи которых он как-то выискивал время. Фаусто IV комментировал стихи о второй Великой Осаде Мальты. Стихи Фаусто II вписывались в те же схемы. Вновь появлялись определенные образы, и главный среди них — образ Рыцарской Валетты. Фаусто IV испытывал искушение низвести их до простого «бегства». Безусловно, желаемое принималось за действительное. Маратту пригрезился Ла Валлетт, патрулирующий улицы во время затемнения, а Днубиетна написал сонет о воздушном бое ("Спитфайр" против МЕ-109), взяв за основу рыцарский поединок. Затворничество во времени, когда личный бой представлялся более честным, когда войну можно было облагородить хотя бы иллюзорной честью. Но более того — не было ли это настоящим отсутствием времени? Фаусто II обратил на это внимание:

Ближе к полуночи, в затишье между налетами, наблюдая за спящими Еленой и Паолой, я, похоже, вновь очутился во времени. Полночь по-прежнему обозначает волосок границы между днем и ночью, согласно замыслу нашего Господа. Но под бомбами или на работе время будто останавливается. Словно все мы работаем или прячемся во вневременном Чистилище. Возможно, причиной тому лишь островная жизнь. Может, у человека с другим типом нервной системы нашлось бы измерение, вектор, четко направленный к тому или иному краю земли, к оконечности того или иного полуострова. Но там, где в пространстве кроме моря идти некуда, лишь жала стрел собственного высокомерия способны убедить человека в том, что можно уходить и во времени.

Или в более печальном ключе:

Наступила весна. Должно быть, за городом уже распустилась сулла. Здесь же солнечно, а дождь идет чаще, чем то необходимо. Но ведь это не может иметь никакого значения. Я даже подозреваю, что возраст нашего ребенка не имеет отношения ко времени. Ее имя-ветер вновь примчится сюда и смягчит ее вечно чумазую рожицу. Тот ли это мир, куда привести ребенка может каждый?

Отныне, Паола, никто из нас не имеет права задавать этот вопрос. Только ты.

Другой великий образ относится к тому, что можно определить как медленный апокалипсис. Даже радикальный Днубиетна, чьи вкусы всегда галопом несутся к апокалипсису, создал мир, в котором истина имела преимущество перед его инженерной политикой. Вероятно, он был лучшим из наших поэтов. По крайней мере первым, кто остановился, сделал поворот кругом и по собственным следам стал выползать из затворничества — назад, в реальный мир, оставленный нам бомбами. Стихотворение, написанное в Пепельную среду, оказалось нижней точкой, после чего он отбросил абстракции и политическую ярость — которые, признался он позже, были лишь "позой", — и стал уделять больше внимания тому, что называлось — не тому, что следовало называть, или что могло бы называться — корректной формой правления.

В конце концов все мы вернулись. Возвращение Маратта в любой другой ситуации сочли бы абсурдно театральным. Работая механиком на Та Кали, он подружился с летчиками. Одного за другим их подбили. В ночь, когда погиб последний, он нагло зашел в офицерский клуб, стащил бутылку вина — в то время вино, как и все остальное, было редкостью, поскольку к острову конвои прорваться не могли — и воинственно напился. Потом его видели на окраине у одной из позиций «Бофорсов», где ему показывали, как пользоваться артустановкой. Его успели обучить до начала очередного налета. После этого он поделил свое время между артиллерией и аэропортом, урывая для сна, как я полагаю, два-три часа в сутки. У него было превосходное число попаданий. Выход из затворничества стал заметен и в его стихах.

Возвращение Фаусто II было самым неистовым. Вывалившись из абстракции, он превратился в Фаусто III — ачеловечность, которая наиболее верно отражала истиное положение вещей. Вероятно. Людям свойственно отбрасывать такие мысли.

Но все разделяли эту чувствительность к декадансу, ощущение медленного падения, как будто остров дюйм за дюймом заколачивали в море. "Я помню", — написал этот новый Фаусто,

Я помню

Печальное танго в последнюю ночь уходящего мира

Девочку глядящую из-за пальм

На отель «Финикия»

Мария, alma de mi corazon,

Раньше — до тигля

И кучи шлака

До внезапных кратеров

И ракового цветения развороченной земли.

До пикирующих стервятников;

До той цикады,

Саранчи,

Пустой улицы.

О, мы были исполнены лирических строчек вроде "На отель «Финикия». Свободный стих, почему бы и нет? Просто не хватало времени облекать их в рифму или размер, беспокоиться о резонансе и двусмысленности. Поэзии приходилось быть столь же торопливой и грубой, как еда, сон или секс. Сделанной на скорую руку и не такой изящной, какой она могла бы быть. Но она делала свое дело — фиксировала истину.

"Истину" — я имею в виду — в смысле достижимой точности. Никакой метафизики. Поэзия — общение не с ангелами или с «подсознательным». Это общение с кишечником, гениталиями и пятью органами чувств. Не более.

У тебя есть бабушка, дитя, которой посвящено здесь несколько строчек. Карла Майстраль; как ты знаешь, она умерла прошлой весной, пережив моего отца на три года. Этого события хватило бы, чтобы произвести на свет нового Фаусто, произойди оно в одно из ранних «царствований». Фаусто II, например, был из тех запутавшихся мальтийских мальчишек, что не могли отделить любовь к острову от любви к матери. Стань Фаусто IV ко времени смерти Карлы бОльшим националистом, сейчас у нас был бы Фаусто V.

В начале войны появляются пассажи вроде этого:

Мальта — имя существительное, собственное, женского рода. С восьмого июня итальянцы пытаются ее дефлорировать. Угрюмая, она лежит в море на спине — незапамятная женщина. Распростертая перед взрывными оргазмами бомб Муссолини. Но ее душа невредима, не может не быть невредимой. Она — мальтийский народ, который ждет, просто ждет, укрывшись в ее расщелинах и катакомбах, — живой, полный скрытой силы, полный веры в Бога Его Церкви. Какое значение может иметь ее плоть? Плоть уязвима, плоть — жертва. Но чем ковчег был для Ноя, тем ее нерушимое чрево из нашего мальтийского камня является для ее детей. Чем-то данным нам — детям еще и Бога — в награду за преданность и верность сыновнему долгу.

Каменное чрево. В какие тайные признания мы забрели! Карла, должно быть, поведала ему об обстоятельствах его рождения. Это случилось незадолго до Июньских беспорядков, в которых участвовал старый Майстраль. Каким образом — так никогда и не выяснилось. Но достаточно активно, чтобы настроить Карлу против себя и против нее самой. Так активно, что однажды ночью мы вдвоем чуть не скатились, подобно обреченным акробатам, вниз по лестнице в конце улицы Сан-Джованни около Гавани, я — в чистилище, она — в ад самоубийства. Что удержало ее? Вслушиваясь в ее вечерние молитвы, мальчик Фаусто смог лишь выяснить, что это был некий англичанин, таинственное существо по имени Стенсил.

Чувствовал ли он себя загнанным? Благополучно выскользнув из одного чрева, и попав в подземный каземат другого, не столь для него счастливого?

Опять та же классическая реакция — затворничество. Опять в проклятой «общности». Когда мать Елены погибла от шальной бомбы, сброшенной на Витториозу:

О, мы привыкли к таким вещам. Моя мать жива и в добром здравии. Дай Бог, чтобы так продолжалось и дальше. Но если мне суждено потерять ее (или ей — меня), ikun li trid int — да свершится воля Твоя. Я не собираюсь долго говорить о смерти, прекрасно сознавая, что молодой человек даже тогда будет ребячиться в иллюзии бессмертия.

И на этом острове — даже, возможно, в большей степени, ведь мы как-никак превратились друг в друга. Стали частями целого. Одни умирают, другие продолжают жить. Если волос упадет с головы, обломится ноготь, стану ли я менее живым и определенным?

Сегодня было семь налетов — пока. В одной «стае» прилетела чуть ли не сотня «Мессершмитов». Они сравняли с землей церкви, рыцарские таверны, старые памятники. Они оставили нам Содом. Вчера было девять. Я работаю, как никогда прежде. Мое тело выросло бы, но не хватает пищи. Несколько судов прорвалось, конвои потоплены. Некоторые мои товарищи не могут стоять на ногах. Ослабели от голода. Чудо, что я не свалился первым. Подумать только: Майстраль, хрупкий университетский поэт — рабочий, строитель! Один из тех, кто останется в живых. Я должен.

Они возвращаются к камню. Фаусто II даже впал в суеверие:

Не прикасайся к ним, к этим стенам. Они передают взрывы на мили. Камень все слышит и доносит их до кости, по пальцам, по руке, передает вниз по костяной клетке, к костяным палкам и принимает обратно через костяные перепонки. Это явление случайно, оно в самой природе камня и кости, но оно служит напоминанием.

О вибрации невозможно говорить. Ощущаемый звук. Стук. Стучат зубы. Боль, покалывание в онемевшей челюсти, удушающие толчки у барабанных перепонок. Снова и снова. Кияночные удары на протяжении всего налета, налеты на протяжении всего дня. Ты не в силах привыкнуть к ним. Тебе кажется, будто все мы сошли с ума. Что заставляет меня стоять на ногах и сторониться стен? И молчать. Бессмысленное стремление следить за происходящим, и ничто иное. Чисто мальтийское. Возможно подразумевается, что это будет продолжаться вечно. Если слово «вечно» еще не потеряло смысл.

Не напрягайся, когда стоишь, Майстраль…

Этот пассаж появляется к концу Осады. Теперь для Днубиетны, Маратта и Фаусто ударение в выражении "каменное чрево" падает на первое слово, а не на последнее. Это часть хиромантии времени — свести те дни к просодическим вариациям. Днубиетна писал:

Каменная пыль

В трупах рожковых деревьев;

Атомы железа

Над раскаленной кузней

На той стороне луны, прожорливой, словно баклан.

Маратт:

Мы ведали: они — лишь куклы

И музыка из граммофона:

Знали, что выцветет шелк,

Обтреплется бахрома,

Покроют лишаи плюш,

Знали, что вырастут дети

И ноги начнут волочить после первых ста лет

Представления, зевать после трапезы,

Заметят, что краска отслоилась со щечки Джуди,

Неправдоподобность палочки, разбитой параличом,

И самообман в смехе разбойника.

Но дорогой Христос! Чья в драгоценностях рука

Нежданно так возникла из-за крыл,

Держа зажженную свечу,

Дабы зловещим пламенем испепелить

Наш жалкий, но бесценный трут?

Кто та, что нежно рассмеялясь: "Доброй ночи!" -

Средь хриплых криков престарелых малышей?

От живого к неодушевленному. Великое «направление» Осадной поэзии. Вслед за уже раздвоенной душой Фаусто II, все это время занятой усвоением единственного урока о том, что в жизни случайного больше, чем может признать человек, сохраняющий здравость рассудка.

Месяцы спустя, после встречи с матерью:

Время коснулось ее. Я поймал себя на том, что задаюсь вопросом: знала ли она, что душа ребенка, которого она произвела на свет, которому дала имя на счастье (злая ирония?), будет разорвана на части, несчастна? Предчувствует ли мать будущее, осознает ли, когда приходит час, что сын стал мужчиной, он должен покинуть ее и в одиночку, на предательской земле, заключить тот мир, на какой способен. Нет, это та же самая мальтийская вневременность. Она не чувствует пальцев лет, втирающих возраст, слепоту, неуверенность в лицо, сердце, глаза. Сын есть сын, он навсегда запечатлевается в памяти красным и сморщенным, таким, каким она видит его впервые. Всегда найдутся слоны, которых нужно подпоить.

Последняя строчка — из народной сказки. Король хочет иметь дворец из слоновьих бивней. Мальчик наследует физическую силу отца — героя многих войн. Но именно на долю матери выпадает учить сына хитрости. Как подружиться со слонами, напоить их вином, убить, украсть у него бивни. Мальчик, разумеется, достигает цели. Но в сказке ничего не говорится о путешествии за море.

"Вероятно, — объясняет Фаусто, — тысячелетия назад существовал перешеек. Африку называли Землей топора. Слоны водились к югу от горы Рувензори. С тех пор море постепенно наступало. Немецкие бомбы могли закончить то, что не успело море."

Декаданс, декаданс. Что это? Просто движение к смерти или, лучше сказать, к ачеловечности. Становясь вместе со своим островом все более неодушевленными, Фаусто II и III приближались к тому времени, когда, в конце концов, подобно сухим листьям или куску металла, стали бы подчиняться исключительно законам физики. Все время притворяться, будто идет великая борьба между законами человека и законами Бога.

Только ли из-за того, что Мальта — матриархальный остров, так сильно чувствовал Фаусто связь между властью матери и декадансом?

"Матери ближе чем кто бы то ни было стоят к случайности. Болезненнее всего осознают они оплодотворение яйцеклетки; так Мария чувствовала момент зачатия. Но у зиготы нет души. Это — материя." Он не развивает эту тему дальше. Хотя:

Младенцы, кажется, всегда обязаны своим появлением случайности, произвольному стечению обстоятельств. Матери сплачиваются и стряпают фикцию тайны материнства. Это всего лишь способ компенсировать неспособность ужиться с правдой. А правда заключается в том, что они не понимают происходящего внутри них, что рост плода чужероден им, что плод развивается механически и в какой-то момент обретает душу. Они одержимы им. Или — те же силы, что определяют траекторию бомбы, гибель звезд, ветер и ливень, без их согласия фокусируются внутри таза, чтобы породить очередную впечатляющую случайность. Это до смерти пугает их. Это напугало бы каждого.

Так мы подходим к вопросу «взаимопонимания» Фаусто и Бога. Его проблема, очевидно, сложнее, чем "Бог против Цезаря", особенно Цезаря неодушевленного — того, которого мы видим на старых медалях и в статуях, той «силы», о которой мы читаем в исторических текстах. Хотя бы потому, что Цезарь когда-то был одушевленным и имел собственные трудности с миром вещей и бандой богов-дегенератов. Было бы проще — ведь драма возникает из конфликта — назвать эту проблему "человеческим законом против Божественного", в пределах карантинной зоны, которой являлся дом Фаусто. Я имею в виду и его душу, и остров. Но это не драма. Лишь апология Дня тринадцати налетов. Даже случившееся позднее ясности не внесло.

Я слышал о машинах более сложных, чем люди. Если это отступничество, hekk ikun. Чтобы претендовать на гуманизм, мы сначала должны убедиться в собственной человечности. По мере нашего углубления в декаданс сделать это становится сложнее.

Все больше отчуждаясь от самого себя, Фаусто II стал обнаруживать в окружающем мире признаки симпатичной неодушевленности.

Теперь зимний грегалей приносит с севера бомбардировщики, как некогда евроклидон принес святого Павла. Благословления, проклятия. Но является ли ветер частью нас? Имеет ли он к нам хоть какое-то отношение?

Где-нибудь, может быть, за холмом — все-таки прикрытие, — крестьяне сеют пшеницу, чтобы в июне собрать урожай. Бомбежки концентрируются вокруг Валетты, Трех городов, Гавани. Пасторальная жизнь стала крайне привлекательной. Но бывают шальные бомбы: одна из них убила мать Елены. Мы не можем ожидать от бомб большего, чем от ветра. Не должны ожидать. Если я не стану marid b'mohhu, дальнейшая моя жизнь возможна лишь в качестве сапера, могильщика, я должен отказаться от любых других состояний, прошлых ли, будущих ли. Лучше сказать: "Так было вечно. Мы всегда жили в Чистилище, и наше заключение здесь по меньшей мере бессрочно".

Очевидно, именно в это время он начал таскаться по улицам во время налетов. После Та Кали, когда ему пора уже было спать. Не из храбрости, и не по причинам, связанным с работой. И поначалу не очень подолгу.

Груда кирпичей в форме надгробного холмика. Зеленый берет, лежащий поблизости. Королевские коммандос? Осветительные снаряды из «Бофорсов» над Марсамускетто. Красный свет, длинные тени из-за магазина на углу, поворачиваются в неровном свете вокруг скрытой оси. Невозможно сказать, чьи они.

Утреннее солнце едва оторвалось от моря. Слепящее. Длинный слепящий след, белая дорога от солнца к точке наблюдения. Гул «Мессершмиттов». Невидимых. Гул усиливается. «Спитфайры» поднимаются в воздух по крутой траектории. Маленькие, черные в таком ярком свете солнца. Курс на солнце. В небе появляются грязные пятнышки. Оранжево-коричнево-желтые. Цвета экскрементов. Черные. Солнце золотит их контуры. И они, словно медузы, плывут к горизонту. Пятнышки расползаются, среди старых расцветают новые. Воздух там, на высоте, часто совсем неподвижен. Но порой ветер разметает их в считанные секунды. Ветер, машины, грязный дым. Иногда солнце. Когда идет дождь, ничего не видно. Но проносящийся там ветер устремляется вниз, и все становится слышно.

Всего через пару месяцев — уже чуть больше, чем просто «впечатления». Валетта ли это? Во время налетов все гражданское и обладающее душой находилось под землей. Остальные — слишком заняты, чтобы «наблюдать». Город был предоставлен самому себе, не считая отбившихся вроде Фаусто, чувствовавших лишь молчаливое родство и в достаточной степени походивших на город, чтобы не искажать истинность «впечатлений» актом восприятия. Ненаселенный город — иной. Он не похож на то, что увидел бы «нормальный» наблюдатель, бредущий в темноте — обычной темноте. Отказ от достаточно полного одиночества — типичный грех всех ложно-одушевленных и лишенных воображения. Их обреченность собираться вместе, патологический страх перед одиночеством, распространяются и на сон. Поэтому, когда они сворачивают за угол — как полагается делать всем нам, как все мы делали и делаем, одни реже, другие чаще — чтобы очутиться на улице… Ты знаешь, дитя, какую улицу я имею в виду. Улицу двадцатого века, в дальнем конце или на повороте которой — как мы надеемся — появится чувство дома или безопасности. Но никаких гарантий. Улицу, в противоположном конце которой, мы оказываемся по причинам, лучше известным тем, кто нас туда заводит. Если они, эти «те», существуют. Но улицу, идти по которой мы обязаны.

Это лакмусовая бумажка. Населять или не населять. Призраки, монстры, преступники и ненормальные олицетворяют мелодраму и слабость. Единственный ужас, связанный с ними — ужас спящего, вызванный его изолированностью. Но пустыня или ряд фальшивых витрин, куча шлака или кузница с подспудно горящим огнем — и все это, и улица, и спящий, который и сам есть тень, ничего не значащая на этом ландшафте, бездушная как и остальные массы и тени — вот кошмар двадцатого века.

Оставлять вас с Еленой одних во время налетов не значило проявлять неприязнь, Паола. Не было это и безответственным эгоизмом молодости. Его молодость, молодость Маратта, Днубиетны, молодость «поколения» (в прямом и переносном смысле) испарилась в мгновение ока с первой бомбой 8 июня 1940 года. Старые китайские мастера и их преемники — Шульце и Нобель — изобрели превосходное приворотное зелье, гораздо более действенное, чем они осмеливались предположить. Одна прививка, и «Поколение» стало невосприимчивым к страху смерти, голоду, тяжелому труду, невосприимчивым к тривиальным соблазнам, отвлекающим мужчину от жены и детей, от потребности проявлять заботу. Невосприимчивым ко всему, кроме того, что случилось с Фаусто во время седьмого из тринадцати налетов. В одно из просветлений сознания во время своей фуги Фаусто писал:

Как прекрасно затемнение в Валетте! Перед прилетом с севера полуночной «стаи». Ночь наполняет улицу, она черной жидкостью течет в канавах; ее течение давит на щиколотки. Город словно ушел под воду — Атлантида под морем ночи.

Только ли ночь окутывает Валетту? Или здесь еще и человеческие эмоции, "дух ожидания"? Но не ожидания снов, в которых то, чего мы ждем, непонятно и безымянно. Валетта прекрасно знает, чего она ждет. В этой тишине нет напряжения или тревоги, она безразлична и уверенна, это тишина скуки или привычного ритуала. Компания артиллеристов на соседней улице торопится на позицию. Но их вульгарная песня стихает, продолжает петь лишь один смущенный голос, хотя и он вскоре обрывается на полуслове. Слава Богу, ты в безопасности, Елена — в нашем втором, подземном доме. Ты и ребенок. Если старый Сатурно Агтина окончательно перебрался со своей женой в старый коллектор, то за Паолой будет присмотр, когда ты уйдешь на работу. Сколько других семей присматривало за ней? У наших детей только один отец — война, только одна мать — Мальта, ее женщины. Плохая перспектива для Семьи и матриархата. Кланы и матриархат несовместимы с этой общностью, принесенной на Мальту войной.

Я ухожу от тебя, любимая, не потому, что должен. Мы, мужчины — не племя пиратов или гяуров; если только наши галеоны не становятся добычей злобных металлических рыб, чье логово — германская подлодка. Нет больше мира, кроме острова, и до любого края моря лишь день пути. Тебя нельзя покинуть, Елена, никак нельзя.

Но во сне есть два мира: на улице и под улицей. Один — царство смерти, другой — жизни. Как может поэт жить, не исследовав другое царство, хотя бы в качестве туриста? Поэт питается снами. Чем еще питаться, если не приходят конвои?

Бедный Фаусто. "Вульгарную песню" пели на мотив марша "Полковник Боуги":

У Гитлера есть

Только левое яйцо

У Геринга — два,

Но с овечье дрянцо

У Гиммлера -

Яйца того же размера,

А у Геббельса

Оных

Нету совсем…

Возможно, люди тем самым подтверждали, что на Мальте мужественность не зависит от подвижности. Все они — Фаусто первым это признал — были тружениками, а не искателями приключений. Мальта и ее обитатели стояли, словно недвижимая скала в реке Судьбы, вздувшейся теперь наводнением войны. Те же мотивы, что заставляют нас заселять улицу сна, подвигают и приписывать камню человеческие качества, такие как «непоколебимость», "целеустремленность", «упорство» и т. д. Это больше, чем метафора. Это заблуждение. Но благодаря силе этого заблуждения и выжила Мальта.

Таким образом, мужество на Мальте все чаще определялось качествами камня. Для Фаусто это представляло определенную опасность. Живя большую часть времени в мире метафор, поэт всегда остро осознает, что метафора вне своего назначения не имеет ценности, что это — приспособление, уловка. Поэтому, если другие могут смотреть на законы физики как на кодекс, а на Бога — как на человекообразное существо с бородой, длина которой измеряется в световых годах, и туманностями на ногах вместо сандалий, то люди типа Фаусто остаются наедине с необходимостью жить во вселенной вещей как таковых и прикрывать это исконное бездумие приличной и благочестивой метафорой, дабы представители «практичной» половины человечества могли оставаться погрязшими в этой Великой Лжи с уверенностью, что у их машин, жилищ, улиц и погоды такие же человеческие черты характера, мотивация и приступы упрямства, как у них.

Поэты занимаются этим на протяжении веков. Это — единственная польза, которую они приносят обществу; если бы завтра все поэты исчезли, общество просуществовало бы не дольше их мертвых книг и живых воспоминаний об их поэзии.

Такова «роль» поэта сейчас, в двадцатом веке. Лгать. Днубиетна писал:

Если открою вам правду,

Вы не поверите мне.

Если скажу: нет никого,

Кто слал бы нам с воздуха смерть, и злого умысла нет,

Который нас гнал бы под землю, то вы рассмеетесь,

Словно дернул я ниточку, и восковый рот

Трагической маски моей расплылся в улыбке -

Улыбке для вас. А для меня ее суть -

Геометрическое место точек

y=a/2(ex/a+e-x/a).

Однажды на улице Фаусто наткнулся на инженера-поэта. Днубиетна был пьян, и теперь, поскольку опьянение проходило, возвращался к месту попойки. Неразборчивый в средствах торговец по имени Тифкира хранил у себя запас вина. В то воскресенье шел дождь. Погода стояла отвратительная, налетов было немного. Два молодых человека встретились у развалин маленькой церквушки. Исповедальню рассекло пополам, но какая половина осталась — священника или прихожанина — Фаусто определить не мог. Слепящее серое пятно солнца — в дюжины раз большее, чем обычно — показалось за дождевыми тучами на полпути вниз из зенита. Достаточно яркое — еще чуть-чуть, и оно стало бы создавать тени. Но свет падал из-за Днубиетны, и черты инженерова лица различались с трудом. На нем были запачканные грязью хаки и синяя рабочая кепка; на обоих падали крупные капли дождя.

Днубиетна мотнул головой в сторону церкви.

— Ты был там, а, священник?

— На обедне — нет. — Они не виделись целый месяц. Но к чему рассказывать друг другу новости?

— Пойдем. Выпьем. Как Елена с малышкой?

— Нормально.

— Мараттова опять беременна. Не скучаешь по холостяцкой жизни?

Они шли по узкой мощеной булыжником улочке, скользкой от дождя. По обе стороны лежали кучи обломков, стояло несколько уцелевших стен и крылец. Ручейки каменной пыли, матовые на фоне сияющего булыжника, беспорядочно кроили мостовую. Солнце еще больше приблизилось к своей реальной форме. За ними тянулись хилые тени. Дождь все еще моросил.

— Или, женившись до войны, — продолжал Днубиетна, — ты приравниваешь холостяцкую жизнь к миру?

— Мир, — сказал Фаусто. — Странное слово. Они пробирались через разбросанные куски кирпичной кладки.

— Сильвана, — запел Днубиетна, — в красной нижней юбке/Вернись, вернись/Мое сердце можешь оставить себе/ Но верни деньги…

— Тебе надо жениться, — скорбно произнес Фаусто, — а так, это не честно.

— Поэзия и техника не имеют ничего общего с семейной жизнью.

— Мы давно не спорили, — вспомнил Фаусто, — уже несколько месяцев.

— Здесь. — Поднимая облака цементной пыли, они спустились по лестнице, которая вела под все еще относительно невредимое здание. Завыли сирены. В комнате на столе спал Тифкира. В углу две девушки апатично играли в карты. Днубиетна на мгновение исчез за стойкой и появился оттуда с бутылочкой. От упавшей на соседней улице бомбы затрещали потолочные балки, закачалась висевшая в комнате масляная лампа.

— Мне пора спать, — сказал Фаусто. — Вечером на работу.

— Угрызения совести любящей половины мужа, — вставил Днубиетна, разливая вино. Девушки подняли глаза. — Это такая униформа, — доверительно сообщил он, и это прозвучало столь забавно, что Фаусто пришлось рассмеяться. Вскоре они перебрались за стол девушек. Разговор то и дело прерывался: почти прямо над ними находилась артиллерийская позиция. Девушки были профессионалками и пытались делать Фаусто и Днубиетне непристойные предложения.

— Бесполезно, — сказал Днубиетна. — Я платить не стану, а этот женат и к тому же — священник. — Трое засмеялись, захмелевший Фаусто не развеселился.

— Это давно в прошлом, — тихо сказал он.

— Священник — это надолго, — возразил Днубиетна. — Давай, благослови вино. Освяти его. Сегодня воскресенье, а ты не был на обедне.

Над их головами «Бофорсы» начали прерывисто и оглушительно кашлять — два выстрела в секунду. Четверо сосредоточенно пили вино. Упала очередная бомба.

— Вилка! — выкрикнул Днубиетна, перекрывая огонь зениток. В Валетте это слово лишилось своих значений. Тифкира проснулся.

— Крадете мое вино! — закричал хозяин. Он споткнулся, налетел на стену и прислонился к ней лбом. Потом принялся тщательно расчесывать под майкой волосатую спину и живот. — Могли бы меня угостить.

— Оно не освящено. Это все отступник Майстраль.

— Я заключил соглашение с Богом, — начал Фаусто, будто желал исправить недоразумение. — Если я перестану задавать вопросы, Он забудет о том, что я не ответил на Его призыв. Стану, знаете ли, просто пытаться выжить.

Когда это пришло ему в голову? На какой улице, в какой момент после долгих месяцев, полных впечатлений? Возможно, он придумал это прямо здесь. Он опьянел. И был так измотан, что ему хватило всего четырех стаканов вина.

— Какая же это вера, — серьезно спросила одна из девушек, — если не задаешь вопросов? Священник говорил, мы правильно делаем, что спрашиваем.

Днубиетна заглянул в лицо приятеля; не найдя там ответа, он повернулся и похлопал девушку по плечу.

— Баловство одно, милая. Пей вино.

— Нет! — завопил Тифкира, наблюдавший за ними, стоя у другой стены. — Вы здесь все опустошите. — Пушка снова подняла шум.

— Опустошим, — Днубиетна засмеялся, заглушая шум. — Не говори так, идиот. — Он воинственно двинулся через комнату. Фаусто положил голову на стол, чтобы немного отдохнуть. Девушки вернулись к картам, используя его спину в качестве стола. Днубиетна схватил хозяина за плечи и принялся пространно обличать его, прерывая процесс встряхиваниями, вызывавшими циклические колыхания жирного туловища.

Наверху зазвучал отбой. Вскоре за дверью послышался топот ног. Днубиетна открыл дверь, и внутрь, в поисках вина, ввалился грязный и утомленный артиллерийский расчет. Фаусто проснулся, вскочил на ноги, разбрасывая карты червово-пиковым дождем, и отдал честь.

— Вон, вон! — закричал Днубиетна. Отказавшись от мечты о грандиозном винном складе, Тифкира сполз на пол и закрыл глаза. — Нам нужно отправить Майстраля на работу.

— Изыди, презренный! — закричал Фаусто, снова отдал честь и упал навзничь. Хихикая и покачиваясь, Днубиетна с одной из девушек помогли ему подняться на ноги. Очевидно, это он придумал отвести Фаусто на Та Кали пешком (обычно для этого ловили грузовик), дабы тот протрезвился. Когда они выбрались на сумеречную улицу, снова завыли сирены. Солдаты со стаканами в руках, топоча сапогами, побежали вверх по лестнице и столкнулись с ними. Раздраженный Днубиетна внезапно вынырнул из под руки Фаусто и ударил кулаком в живот ближайшего к нему артиллериста. Началась потасовка. Бомбы падали в районе Большой Гавани. Взрывы приближались — медленно, но неотвратимо, подобно шагам сказочного людоеда. Фаусто лежал на земле, не испытывая большого желания спешить на помощь своему приятелю, которого яростного атаковали превосходящие силы противника. В конце концов они оставили Днубиетну и бросились к «Бофорсу». Не так уж высоко над ними из завесы облаков выскочил МЕ-109 и понесся, пойманный лучами прожекторов. Следом тянулись оранжевые трассы. "Снять сукина сына!" — крикнули с позиции. «Бофорс» развязал язык. Фаусто с вялым интересом следил за происходящим. Освещаемые разрывами снарядов и отблесками прожекторных лучей силуэты солдат то появлялись, то растворялись в темноте ночи. В свете одной из вспышек Фаусто заметил красное свечение вина Тифкиры в стакане, пригубленном подносчиком снарядов; вино медленно убывало. Над Гаванью зенитный снаряд настиг «Мессершмитта», топливные баки самолета воспламенились огромным желтым цветком, и он стал медленно, словно воздушный шарик, падать. Тянувшийся сзади черный хвост дыма клубился в лучах прожекторов, которые на мгновение задержались в точке пересечения, прежде чем заняться другими делами.

Над ним появился Днубиетна — понурый, один глаз начал заплывать. "Пора, пора!" — закаркал он. Фаусто неохотно поднялся на ноги, и они пошли. В дневнике нет записей о том, как это происходило, но добрались они до Та Кали как раз, когда прозвучал отбой. Они прошагали пешком с милю. Вероятно, ныряя в укрытие всякий раз, когда разрывы бомб раздавались слишком близко. В конце концов их подобрал проезжавший мимо грузовик.

"Едва ли это можно назвать геройством, — писал Фаусто. — Мы оба были пьяны. Но я не мог избавиться от мысли, что в ту ночь о нас позаботилось провидение. Что Бог приостановил действие законов случая, по которым мы неминуемо должны были погибнуть. Так или иначе улица — царство смерти — была дружелюбной. Возможно, потому, что я соблюдал наше соглашение и не благословил вино."

Post hoс. И лишь часть «взаимоотношений» в целом. Именно это я имел в виду, говоря о простоте Фаусто. Он не совершал сложных поступков, не удалялся от Бога и не отвергал Его церкви. Потеря веры — отнюдь не простое дело и требует времени. Никаких прозрений, никаких "моментов истины". На последних стадиях требуются глубокие размышления и концентрация, сами по себе являющиеся результатом накопления незначительных событий — случаев общей несправедливости, неудач, обрушивающихся на головы праведных, собственных неотвеченных молитв. У Фаусто и его «Поколения» просто не хватало времени на эти неспешные интеллектуальные выкрутасы. Они отвыкли от этого, потеряли ощущение самих себя, отошли от мирного университета дальше и подошли к осажденному городу ближе, чем готовы были признать, стали в большей степени мальтийцами, т. е., чем англичанами.

Все остальное в его жизни ушло под землю, приобретя траекторию, в которой сирены являлись лишь одним из параметров, и Фаусто понял, что старые заветы и соглашения с Богом тоже должны измениться. Поэтому для поддержания по крайней мере рабочего соответствия Богу, Фаусто делал то же, что и для дома, пропитания, супружеской любви: натягивал простыни вместо парусов — выкручивался, одним словом. Но его английская половина по-прежнему оставалась на месте и вела дневник.

Дитя — ты — становилась крепче, подвижнее. В сорок втором попала в буйную компанию сорванцов, главным развлечением которых была игра "Королевские ВВС". Между налетами вы выбегали на улицы и, вытянув руки в стороны, как крылья аэропланов, с криками и жужжанием носились между разрушенных стен, груд обломков, то исчезая в каком-нибудь отверстии, то появляясь вновь. Разумеется, мальчики повыше и посильнее были «Спитфайрами». Остальные — непопулярные мальчики, девочки и малышня — изображали самолеты врага. Полагаю, ты обычно изображала итальянский дирижабль. Самая жизнерадостная девочка — воздушный шарик того участка коллектора, где мы тогда жили. Измотанная, преследуемая, увертываясь от летевших отовсюду камней и палок, ты всякий раз умудрялась с "итальянским проворством", которого требовала твоя роль, избегать перехвата. Но всегда, перехитрив противников, ты, в конце концов, сдавалась, исполняя патриотический долг. Но лишь когда была готова.

Твоя мать и Фаусто — медсестра и сапер — большую часть времени проводили вдали от тебя, ты оставалась между двумя полюсами нашего подземного общества: стариками, для которых острая боль почти не отличалась от ноющей, и молодежью — твоей истинной природой, — бессознательно творившей абстрактный мир, прототип того мира, который Фаусто III унаследует уже устаревшим. Уравновешивались ли эти две силы, оставляя тебя на одиноком мысу между двумя мирами? Можешь ли ты еще смотреть в обе стороны, дитя? Если да, то твоему положению можно лишь позавидовать: ты — все та же четырехлетняя воюющая сторона с надежно укрытой историей. Теперешний Фаусто может смотреть лишь назад, на те или иные этапы собственной истории. Лишенной непрерывности. Нелогичной. "История, — писал Днубиетна, — не «наша» функция."

Лелеял ли Фаусто слишком большие надежды, или общность была сплошной фикцией, призванной компенсировать его фиаско в качестве отца и мужа? По меркам мирного времени он, несомненно, потерпел фиаско. Нормальный довоенный сценарий представлял собой медленное врастание в любовь к Елене и Паоле по мере того, как молодой человек, преждевременно загнанный в брак и отцовство, учился взваливать на себя это бремя — удел всех мужчин мира взрослых.

Но Осада создала другие виды бремени, и нельзя было сказать, чей мир более реален — детский или родительский. Несмотря на грязь, шум и хулиганство, мальтийские ребятишки выполняли поэтическую функцию. Игра в Королевские ВВС являлась придуманной ими метафорой, призванной скрыть существующий мир. Кому это помогало? Взрослые были на работе, стариков это мало трогало, сами дети пребывали «внутри» своей тайны. Должно быть, они играли за неимением лучшего: пока их неразвитые мускулы и мозг не позволяли им взвалить на себя часть работы в руинах, в которые превращался их город. Это было выжиданием, поэзией в вакууме.

Паола, дитя мое, дитя Елены, но прежде всего дитя Мальты, ты была одной из них. Эти дети знали, что происходит, знали, что бомбы убивают. Но что, все-таки, есть человек? Он ничем не отличается от церкви, обелиска или статуи. Важно лишь одно: выигрывает бомба. Их оценка смерти была ачеловеческой. Кто-то может поинтересоваться, являлось ли наше взрослое восприятие смерти, безнадежно перепутанное с любовью, общественными отношениями и метафизикой, сколько-нибудь более удовлетворительным. Конечно, дети проявляли большее здравомыслие.

Они пробирались по Валетте своими тайными тропами. Фаусто II запечатлевает их замкнутый мир, наложенный на разрушенный город — племена оборванцев разбросанные по Шагрит Меввийа, то и дело развлекающиеся междоусобными стычками. Их разведывательные и фуражные отряды всегда находились неподалеку, в пределах видимости.

Должно быть, наступил перелом. Сегодня прилетали всего один раз — ранним утром. Этой ночью мы спали в коллекторе рядом с четой Агтина. Маленькая Паола ушла вскоре после отбоя с мальчиком Маратта и еще несколькими ребятами исследовать район доков. Казалось, даже погода указывает на передышку. Ночной дождь прибил к земле каменную и цементную пыль, умыл листья деревьев и вызвал веселый водопад, ворвавшийся в наше расположение шагах в десяти от наволочки с выстиранным бельем. Воспользовавшись этим, мы совершили в симпатичном ручейке омовение, сразу после чего отступили в пределы миссис Агтина, где разговелись сытной овсянкой, которую эта добрая женщина только что состряпала — будто на случай именно такой неожиданности. Какой обильной благодатью и величием наполнился наш удел впервые с начала Осады!

Наверху сияло солнце. Мы поднялись на улицу, еще на лестнице Елена взяла меня за руку и, когда мы оказавлись на поверхности, уже не отпускала. Мы пошли. Ее лицо, свежее после сна, выглядело таким чистым на солнце! На старом солнце Мальты, молодое лицо Елены. Казалось, только сейчас я встретил ее впервые, или что снова став детьми, мы забрели в ту же апельсиновую рощу, попали в благоухание азалий, сами того не замечая. Она заговорила, как девочка-подросток — по-мальтийски: какими храбрыми выглядели солдаты и матросы (ты имеешь в виду, какими трезвыми, — прокомментировал я, и она засмеялась с притворным раздражением); как смешно смотрелся заброшенный унитаз в верхней правой комнате здания английского клуба, боковуя стену которого снесло взрывом; почувствовав себя молодым, я преисполнился при виде этого унитаза возмущения и политики. "Как замечательна демократия на войне, — разглагольствовал я. — До войны они не допускали нас в свои роскошные клубы. Англо-мальтийские отношения были фарсом. Pro bono, ха-ха. Пусть аборигены знают свое место. А сейчас даже святая святых этого храма открыта на всеобщее обозрение." Так мы едва ли не буянили на залитой солнцем улице, куда дождь принес подобие весны. Мы чувствовали, что в такие дни Валетта вспоминает собственную пасторальную историю. Вдоль морских бастионов словно внезапно расцвели виноградники, из колотых ран Кингсвэя вымахали оливковые и гранатовые деревья. Гавань сверкала, мы заговаривали с прохожими, улыбались, приветливо махали руками, солнце запуталось в густой сети волос Елены, веснушки танцевали на ее щеках.

Как мы набрели на тот сад или парк, я не знаю. Все утро мы бродили по берегу. Рыбацкие лодки вышли в море. Несколько жен сплетничали среди водорослей и глыб желтого бастиона, оставшихся после бомбежки. Они чинили сети, смотрели в море, покрикивали на детей. Сегодня в Валетте повсюду были дети, они раскачивались на ветвях деревьев, прыгали в море с разрушенных волноломов; их было слышно, но не видно в пустых остовах разбомбленных домов. Они то пели, то начинали гомонить, дразниться или просто визжать. Не были ли их голоса, в действительности, нашими собственными, запертыми на многие годы в каждом доме и лишь теперь вырвавшимися на свободу, дабы нас смущать.

Мы нашли кафе, где подавали вино, привезенное последним конвоем — редкий сорт! Вино и несчастный цыпленок — было слышно, как владелец режет его в соседней комнате. Мы сидели, пили вино, смотрели на Гавань. Птицы направлялись в Средиземное море. Барометр поднимается. Возможно, у них было особое чувство и на немцев. Растрепанные ветром волосы Елены падали ей на глаза. Впервые в том году мы смогли поговорить. До тридцать девятого я дал ей пару уроков разговорного английского. Сегодня она захотела продолжить: кто знает, сказала она, когда представится другой такой случай? Серьезный ребенок. Как я ее любил!

Вскоре после полудня владелец вышел, чтобы посидеть с нами; одна рука еще была липкой от крови, и к ней пристало несколько перышек. "Я польщена знакомством с вами, сэр", — по-английски приветствовала его Елена. Она сияла. Старик загоготал.

— Англичане, — сказал он, — да, я понял это в тот самый момент, когда вас увидел. Английские туристы. — Это стало нашей общей шуткой. Пока она прикасалась ко мне под столом — несчастная Елена, — владелец продолжал свои глупые рассуждения об англичанах. Ветер из Гавани приносил прохладу, а море, которое я почему-то помнил лишь желто-зеленым или коричневым, теперь было синим — карнавально-синим, с белыми барашками. Веселая Гавань.

Из-за угла выбежало полдюжины ребятишек: мальчики в майках, с загорелыми руками, позади — две маленькие девочки в длинных сорочках, но нашей среди них не было. Не взглянув на нас, они пронеслись мимо и сбежали по склону холма в направлении Гавани. Откуда-то появилась туча — твердый на вид комок, будто вкопанный, торчал на пути солнца. Мы с Еленой наконец встали и пошли по улице. Скоро из аллеи в двадцати ярдах впереди выбежала еще одна ватага ребятишек — срезав угол, они пробежали в нашем направлении и один за другим исчезли в подвале того, что некогда было домом. Солнечный свет доходил до нас изрезанный стенами, рамами, стропилами — скелетами. Наша улица была испещрена тысячами ямок, как гавань под безудержным полуденным солнцем. Мы вяло спотыкались, то и дело опираясь друг на друга, чтобы не упасть.

Первая половина дня — морю, вторая — городу. Бедный разрушенный город. Спускающийся к Марсамускетто; каменные остовы — без крыш, стен и окон — не могли спрятаться от солнца, отбрасывавшего все тени вверх по склону холма и в море. Казалось, дети преследуют нас по пятам, идя на звук шагов. Мы слышали их за развалинами — или лишь шуршание босых ног и ветерка в проходах. И они все время звали кого-то с соседней улицы. Ветер из Гавани мешал разобрать имя. Солнце медленно сползало по склону холма, приближаясь к преградившей ему путь туче.

Фаусто, кричали они? Елена? Была ли наша девочка среди них, или где-нибудь в другом месте выслеживала чьи-то шаги самостоятельно? Мы же прокладывали свои собственные по сетке улиц, бесцельно, в ритме фуги — фуги любви или памяти, или некого абстрактного чувства, которое всегда приходит постфактум, и которое в тот день не имело ничего общего со свойствами света или давлением на мою руку пяти пальцев, будивших во мне пять чувств и не только их…

"Печален" — глупое слово. Свет не печален, или не должен быть таким. Боясь даже оглянуться назад, на свои тени — как бы они не оторвались от нас и не скользнули в канаву или одну из трещин в земле, — мы прочесывали Валетту до вечера, словно искали что-то.

Пока, наконец, не набрели на маленький парк в самом сердце города. В одном конце скрипел на ветру оркестровый павильон, его крыша каким-то чудом держалась на нескольких уцелевших столбах. Вся конструкция прогнулась, и птицы покинули гнезда, прилепившиеся вдоль карниза, кроме одной, которая торчала из гнезда, глядя в сторону Бог знает на что, и не испугалась при нашем приближении. Она походила на чучело.

Именно там мы очнулись, там дети стали брать нас в кольцо. Неужели эти кошки-мышки продолжались весь день? Унеслась ли вся остававшаяся музыка вместе с живыми птицами или начался только сейчас пригрезившийся нам вальс? Мы стояли среди опилок и щепок невезучего дерева. Кусты азалии ждали нас напротив павильона, но ветер дул не в ту сторону — из будущего — унося весь запах назад, в прошлое. Сверху над нами нависали высокие пальмы, с притворной заботливостью отбрасывая саблевидные тени.

Холодно. А потом солнце встретилось со своей тучей, и другие тучи, которых мы не заметили, казалось, со всех сторон ринулись в атаку на тучу солнечную. Будто ветер сегодня дул сразу со всех тридцати двух румбов розы ветров, чтобы сплестись в центре в гигантский смерч и вознести огненный шар вверх, как приношение, осветить подпорки Небес. Саблевидные тени исчезли; и свет, и тень слились в великолепный ядовито-зеленый. Огненый шар продолжал ползти вниз по склону холма. Листья деревьев в парке начали тереться друг о друга, как ноги саранчи. Почти музыка.

Ее охватила дрожь, на какое-то мгновение она прижалась ко мне, потом внезапно опустилась на грязную траву. Я сел рядом. Мы, должно быть, смотрелись странной парой: головы втянуты в плечи из-за ветра, лица безмолвно обращены к павильону, словно в ожидании музыки. Боковым зрением мы видели среди деревьев детей. Белые вспышки, которые могли быть лицами или лишь тыльными сторонами листьев, свидетельствовали о приближении шторма. Небо затягивалось тучами, зеленый свет сгущался, все глубже и безнадежнее погружая остров Мальту и остров Фаусто и Елены в свои холодящие кровь ночные кошмары.

О Боже, внось предстояло пройти через ту же самую глупость — внезапное падение барометра, вероломство снов, посылавших нежданные ударные группы через границу, которой полагалось оставаться нерушимой, ужас перед незнакомой ступенькой лестницы в темноте, там, где, как нам казалось, была улица. В тот день мы действительно меряли улицы ностальгическими шагами. Куда они завели нас?

В парк, который нам никогда не найти снова.

Казалось, нам нечем наполнить свои полости — только Валеттой. Камнем и металлом не насытишься. Мы сидели с голодными глазами, прислушиваясь к нервным листьям. Чем можно было прокормиться? Только друг другом.

— Мне холодно. — По-мальтийски, и она не придвинулась ближе. Больше об английском сегодня не могло быть и речи. Я хотел спросить: "Елена, чего мы ждем — чтобы испортилась погода, чтобы деревья или мертвые здания заговорили с нами?" Я спросил: "Что случилось?" Она покачала головой. Ее взгляд блуждал между землей и скрипящим павильоном.

Чем дольше изучал я ее лицо — темные развивающиеся волосы, бездонные глаза, веснушки, сливавшиеся с вездесущим зеленым, — тем больше волновался. Я хотел возмутиться, но возмущаться было не перед кем. Возможно, мне хотелось плакать, но соленую Гавань мы оставили чайкам и рыбацким лодкам; мы не постигли ее так, как постигли город.

Посетили ли ее те же воспоминания об азалиях или хоть слабое ощущение того, что город был пародией, несбыточной надеждой? Было ли у нас хоть что-то общее? Чем глубже мы погружались в сумерки, тем меньше я понимал. Я действительно, — возражал я себе, — люблю эту женщину всем, что питает и оберегает во мне любовь, но здесь вокруг любви сгущалась темнота: отдавая, я не понимал — сколько теряется, а сколько будет возвращено. Видела ли она тот же самый павильон, слышала ли тех же самых детей по краям парка, была ли она здесь, или как Паола — Боже праведный, даже не наш ребенок, а Валетты — далеко и одна, дрожа, как тень, на какой-нибудь улице, где свет слишком прозрачен, а горизонт слишком отчетлив, чтобы эту улицу не породила болезнь прошлым, Мальтой, которая была, но которой больше никогда не будет?!

Пальмовые листья истирались, дробя друг друга на зеленые волокна света, ветки деревьев скрипели, сухие, как кожа, листья рожкового дерева, перестукиваясь, трепетали. Словно за деревьями идет собрание, собрание в небе. Панический трепет вокруг нас распространялся, начинал заглушать детей или призраков детей. Не смея оглянуться, мы были в состоянии лишь взирать на павильон, хотя один Бог знал, что там могло появиться.

Ее ногти, поломанные при погребении трупов, впивались в обнаженную часть моей руки, ниже закатанного рукава рубашки. Нажим и боль усиливались, наши головы медленно, будто головы марионеток, склонялись — глаза к глазам. В сумерках ее зрачки расширились, подернулись пеленой. Я пытался смотреть только на белки — подобно тому, как мы смотрим на поля страницы, — стараясь избежать написанного чернилами радужки. Только ли ночь явилась на «собрание» снаружи? Что-то подобное ей, проникнув сюда, выделилось и сгустилось в глазах, которые еще утром отражали солнце, барашки и настоящих детей.

Мои ногти в ответ впились в нее, и мы сдвоились — симметрично, разделяя боль, — возможно, только она и была у нас общей; ее лицо стало искажаться — отчасти от напряжения, требовавшегося, чтобы причинять боль мне, отчасти чтобы вынести боль, причиненную мною. Боль усиливалась, пальмы и рожковые деревья сошли с ума, ее радужки закатились к небу.

— Missierna li-inti fis-smewwiet, jitqaddes ismek… — Она молилась. В затворничестве. Достигнув порога, скользнула назад, к тому, в чем была уверена. Налеты, смерть матери, ежедневная переноска трупов не смогли этого сделать. Для этого потребовались парк, детская осада, взбудораженные деревья, наступающая ночь.

— Елена.

Ее взгляд вернулся ко мне.

— Я люблю тебя, — двигаясь по траве, — я люблю тебя, Фаусто. — Боль, ностальгия и желание смешались в ее глазах — так казалось. Но мог ли я знать — с той же спокойной уверенностью, какую испытываю, зная, что солнце остывает, руины Хаджиар Ким постепенно превращаются в прах, как превращаемся в него мы, и мой крошечный "Хиллман Минкс", состарившийся и поставленный в гараж в 1939 году и теперь тихо распадающийся под многотонными развалинами. Как мог я делать выводы? — единственным и едва ли серьезным оправданием служило рассуждение — по аналогии, — что ее нервы, расшатанные и пронзенные моими ногтями, были такими же как мои, что ее боль была моей. А в широком смысле — и болью листьев, нервно дрожавших вокруг нас.

Посмотрев мимо ее глаз, я обнаружил, что все листья побелели. Они повернулись светлыми сторонами наружу, а тучи, в конце концов, оказались грозовыми.

— Дети, — услышал я. — Мы потеряли их.

Потеряли их. Или они — нас?

— О, — вздохнула она, — смотри, — отпуская меня, я тоже отпустил ее, и, поднявшись на ноги, мы стали смотреть на чаек, занимавших половину неба — чаек, теперь одних на всем острове освещенных солнцем. Собиравшихся вместе, из-за шторма где-то в открытом море, ужасающе безмолвных, медленно смещавшихся вверх-вниз и неуклонно в направлении земли — тысячи капель огня.

Не стало ничего. Было ли все это реальностью — дети, спятившие листья и метеорология снов, — в это время года на Мальте не бывает ни прозрений, ни моментов истины. Омертвевшими ногтями мы формовали живую плоть — выдавливали и разрушали, но не исследовали закоулки душ.

Я ограничу неизбежный комментарий просьбой. Проследите преобладание человеческой атрибутики в отношении неодушевленного. Весь «день» — если это был один день, а не проекция настроения, сохранявшегося дольше — предстает, как воскрешение человечества в образе роботов, здорового — в образе декадентского.

Приведенный фрагмент важен не столько из-за этого очевидного противоречия, сколько из-за вполне реальных детей, какова бы ни была их функция в символике Фаусто. Кажется, они одни осознавали тогда, что история не остановилась. Что перемещались войска, прибывали «Спитфайры», конвои лежали в дрейфе за мысом Святого Эльма. Это происходило — нельзя отрицать — в 1943 году, во время перелома, когда базировавшиеся на острове бомбардировщики начали возвращать Италии часть войны, и когда борьба с подводными лодками на Средиземном море перешла в такую стадию, что мы могли рассчитывать на нечто большее, чем "Трехразовое питание" доктора Джонсона. Но еще раньше — после того, как дети оправились от первого потрясения, — мы, «взрослые», смотрели на них с какой-то суеверной подозрительностью, будто они были ангелами-учетчиками, заносившими в ведомость живых, мертвых, симулянтов, отмечавшими, что носит губернатор Добби, какие церкви разрушены, какова пропускная способность госпиталей.

Они знали и о Плохом Священнике. Всем детям свойственна определенная тяга к манихейству. Здесь сочетание осады, римско-католического воспитания и неосознанного отождествления собственной матери с Богородицей — все это укладывало простой дуализм в по-настоящему странные схемы. На проповедях в них начиналась абстрактная борьба между добром и злом, но даже воздушные бои происходили слишком высоко, чтобы казаться реальными. Они опускали «Спитфайры» и МЕ на землю своей игрой в Королевские ВВС, но, как уже упоминалось, то была лишь метафорой. Немцы, разумеется, олицетворяли абсолютное зло, а союзники — абсолютное добро. В этом чувстве дети не были одиноки. Но если бы их идею борьбы описать графически, она представляла бы собой не два направленных лоб в лоб равновеликих вектора со стрелками, в виде Х неизвестной величины, а безразмерную точку — добро, — окруженную неопределенным числом радиальных стрелок — направленных в нее векторов зла. Т. е добро загнано. Богородицу атакуют. Крылатая Матерь защищается. Женщина пассивна. Мальта в Осаде.

Колесо. Эта схема суть колесо Фортуны. Вращение, являвшееся, возможно, основным условием — постоянно. Стробоскопический эффект мог изменить видимое число спиц, могло измениться направление вращения, но ступица, несмотря ни на что, удерживала спицы, а точка пересечения спиц определяла ступицу. Старая циклическая идея истории проповедывала только обод с прикованными к нему князьями и крепостными; колесо располагалось вертикально; человек поднимался и падал. Но детское колесо лежало строго горизонтально, ободом ему служил морской горизонт — такая вот эстетичная и «наглядная» раса мы, мальтийцы.

Таким образом, они не противопоставляли Плохого Священника ни Добби, ни Архиепископу Гонзи, ни Отцу Аваланшу. Плохой Священник был вездесущ, как ночь, и детям, чтобы продолжать свои наблюдения, приходилось сохранять по крайней мере такую же подвижность. Это не было организованным мероприятием. Ангелы-учетчики никогда ничего не записывали. Скорее, если хотите, — «взаимоосознанием». Они просто пассивно наблюдали — каждый день на закате вы могли заметить их стоящими, подобно часовым, на вершине кучи обломков или выглядывающими из-за угла, на корточках сидящими на крыльце, несущимися вприпрыжку и в обнимку через пустую площадку, очевидно никуда конкретно не направляясь. Но всегда где-нибудь в пределах их видимости мелькала сутана или тень темнее остальных.

Что в этом священнике ставило его Вовне, делало его радиусом, вместе с кожистокрылым Люцифером, Гитлером, Муссолини? Думаю отчасти лишь то, что заставляет нас подозревать присутствие в собаке волка, а в союзнике — предателя. Дети не были склонны принимать желаемое за действительное. Священники должны почитаться как матери, но взгляните на Италию, взгляните на небо. И там, и там — предательство и лицемерие; почему же этим двум качествам не существовать и среди священников? Небо было некогда нашим самым постоянным и надежным другом — средой и плазмой солнца. Сейчас правительство пытается эксплуатировать солнце для развития туризма, но раньше, в дни Фаусто I, оно было бдительным оком бога, а небо — его ясной щекой. С 3 сентября 1939 года на нем появились гнойники, пятна и отметины заразы — «Мессершмитты». Лицо Бога заболело, и глаз его заметался, стал закрываться (моргать, — настаивал воинствующий атеист Днубиетна). Но такова преданность людей и испытанная сила Церкви, что предательство рассматривалось не как предательство Бога, а, скорее, как предательство неба — плутни кожи, которая могла приютить микробов и тем самым выступить против божественного владельца.

Дети — поднаторевшие в метафорах поэты в вакууме — запросто переносили подобную инфекцию на любого из представителей Бога — священников. Не на всех священников, но на одного, не имевшего прихода, чужака (Слиема — почти как другая страна), который, уже имея плохую репутацию, представал подходящим объектом для их скепсиса.

О нем ходили противоречивые слухи. Фаусто слышал — от детей или отца Аваланша — что плохой священник "наставлял на путь истины на берегах Марсамускетто" или "проповедовал на Шагрит-Меввийа". Зловещая неопределенность окружала его. Елена не проявляла беспокойства, не чувствовала, что в тот день повстречала зло, не волновалась, что Паола попадет под дурное влияние, хотя Плохой Священник славился тем, что собирал вокруг себя на улице небольшие группы ребятишек и проповедывал им. Судя по тому, что можно было вычленить из сообщаемых детьми фрагментов, он не выдвигал никакой последовательной философии. Девочкам он советовал постричься в монахини, избегать чувственных крайностей — удовольствия совокупления, боли родов. Мальчикам — искать образец для подражания и черпать силы в камне своего острова. Странным образом напоминая "Поколение тридцать седьмого", он часто возвращался к камню, проповедуя, что цель существования мужчины — быть как кристалл — красивым и бездушным. "Бог бездушен? — размышлял отец Аваланш. — Сотворивший душу сам душой не обладает? Значит, чтобы быть подобием Бога, мы не должны препятствовать выветриванию душу из нас самих. Добиваться симметрии минерала, ибо именно в бессмертии скалы — вечная жизнь. Убедительно. Хоть и отступничество."

Дети, разумеется, ничем подобным не обладали. Они прекрасно сознавали, что если все девочки станут монахинями, переведутся мальтийцы; и камень, как ни привлекателен он в качестве объекта созерцания, не выполняет работы, не трудится и этим противен Богу, благорасположенному к человеческому труду. Поэтому они, оставаясь пассивными, давали ему говорить и следовали за ним, словно тени, не теряя бдительности. Наблюдение в различных формах продолжалось три года. С явным ослаблением осады, начавшимся, возможно, в день прогулки Фаусто и Елены, слежка лишь усилилась, поскольку оставалось больше времени.

Усилились — возможно, в тот же день — и трения между Фаусто и Еленой — такие же, как непрерывное нудное трение листьев тогда в парке. Мелкие споры, к несчастью, возникали из-за тебя, Паола. Будто оба супруга вновь открыли для себя родительские обязанности. Располагая бОльшим временем, они с запоздалым интересом окружили ребенка нравственными наставлениями, материнской любовью и утешением в минуты страха. Оба не проявляли особой сноровки, и всякий раз их усилия неизбежно перемещались с ребенка друг на друга. В такие моменты ребенок чаще всего тихонько убегал выслеживать Плохого Священника.

Пока однажды вечером Елена не дорассказала о своей встрече с Плохим Священником. Сам спор не записан сколько-нибудь подробно; лишь:

Наши слова становились все раздраженнее, громче, злее, пока в конце концов она не закричала:

— Ребенок! Мне следовало сделать так, как сказал он… — Потом, осознав смысл своих слов, умолкла и отодвинулась; я схватил ее.

— Он сказал, — я тряс ее, пока она не заговорила. Думаю, я бы ее убил.

В конце концов: — Плохой Священник сказал мне избавиться от ребенка. Сказал, что знает как. Я бы так и поступила. Но повстречала отца Аваланша. Случайно.

Молясь тогда в парке, она, очевидно, дала волю старым склонностям. Случайно.

Я бы никогда не рассказал этого, если бы ты воспитывалась в иллюзии своей желанности. Но будучи так рано оставленной на произвол общественного подземелья, ты никогда не задумывалась о вопросах желания и владения. Так, по крайней мере, я полагаю; надеюсь, не без оснований.

В день откровения Елены люфтваффе прилетали тринадцать раз. Елену убило рано утром — видимо, прямым попаданием в карету скорой помощи, в которой она ехала.

Известие застигло меня на Та Кали днем, во время затишья. Я не помню лица вестника. Помню лишь, как всадил лопату в кучу грязи и пошел прочь. Потом — провал в памяти.

Следующее, что помню — я находился на улице в части города, которой не узнавал. Прозвучал отбой, значит, я шел во время налета. Я стоял на вершине груды обломков. До меня доносились крики — враждебные возгласы. Дети. Они роились в ста ярдах от меня вокруг руин, подбираясь к разрушенному строению, в котором я распознал погреб бывшего дома. Охваченный любопытством, я сбежал по склону в их направлении. Почему-то я чувствовал себя шпионом. Обогнув развалины, я поднялся по небольшой насыпи к крыше. В ней были дыры, сквозь которые я мог заглянуть внутрь. Дети обступили фигуру в черном. Плохой священник. Придавлен упавшей балкой. Судя по лицу — без сознания.

— Он мертвый? — спросил один. Другие уже ковырялись в черных лохмотьях.

— Поговори с нами, отец, — дразнили они его. — О чем сегодня проповедь?

— Смешная шляпа, — захихикала девочка. Она протянула руки и стянула с него шляпу. Длинный локон белых волос отделился и упал в цементную пыль. Луч света пронзил помещение, и пыль сделала его белым.

— Это леди, — сказала девочка.

— Леди не могут быть священниками, — презрительно ответил мальчик. Он вгляделся в волосы пристальнее, и, вытащив из них гребень слоновой кости, передал его девочке. Она улыбнулась. Остальные девочки столпились вокруг взглянуть на трофей.

— Это не настоящие волосы, — объявил мальчик. — Смотрите. — Он снял с головы священника длинный белый парик.

— Иисусе! — воскликнул высокий мальчик. На голом черепе было вытатуировано двухцветное распятие. Но на этом сюрпризы не кончились.

Двое детей возились у ног жертвы, расшнуровывая ботинки. В это время на Мальте ботинки были желанной находкой.

— Пожалуйста! — вдруг вымолвил священник.

— Он жив!

— Она жива, глупый.

— Что «пожалуйста», отец?

— Сестра. Можно ли сестрам переодеваться в священников, сестра?

— Пожалуйста, поднимите балку, — сказала сестра-священник.

— Смотрите, смотрите, — раздались крики у ног жещины. Они подняли один из черных ботинков. Из-за высокого подъема носить его было невозможно. Изнутри ботинок представлял собой точный отпечаток женской лодочки на шпильке. Теперь я увидел тускло-золотую лодочку, выглядывавшую из под черной сутаны. Девочки возбужденно зашептались — так красивы были туфли. Одна принялась расстегивать пряжки.

— Если вы не можете поднять балку, — сказала женщина (возможно, с паническими нотками в голосе), — пожалуйста, позовите кого-нибудь.

— Ах, — с другого конца. Вместе с туфлей отделилась ступня — искусственная ступня — составлявшая с туфлей единое целое, как шип и проушина.

— Она разбирается.

Женщина, казалось, не замечала. Возможно, она перестала что-либо чувствовать. Но когда они поднесли ступни к ее лицу, чтобы показать ей, я увидел две слезы, выросшие и скатившиеся из внешних уголков глаз. Она оставалась спокойной, пока дети снимали сутану и сорочку, золотые запонки в форме когтей, плотно прилегавшие к коже черные брюки. У одного из мальчиков был краденый штык коммандос. Весь в ржавых пятнах. Чтобы снять с нее брюки, им дважды пришлось воспользоваться штыком.

Обнаженное тело выглядело на удивление молодым. Кожа — здоровой. Мы все почему-то считали Плохого Священника пожилым человеком. В ее пупе горела сапфировая звезда. Мальчик с ножом поддел камень. Тот не подавался. Тогда он вгрызся кончиком штыка и, провозившись несколько минут, достал сапфир. Место, где он находился, стало наполняться кровью.

Остальные дети собрались вокруг головы. Один раздвинул ей челюсти, другой достал комплект искусственных зубов. Она не сопротивлялась, лишь закрыла глаза и ждала.

Но ей даже не удалось держать их закрытыми. Дети оттянули веко и обнаружили стеклянный глаз с радужкой в виде часов. Они вынули и его.

Я спрашивал себя, не займет ли разборка Плохого Священника весь вечер. Наверняка можно было снять руки и груди, с ног — стянуть кожу, обнажив серебряное кружево замысловатого каркаса. Возможно, и торс заключал в себе чудеса: кишки из пестрого шелка, легкие в виде веселеньких воздушных шариков, сердце в стиле рококо. Но тут завыли сирены. Дети разбежались, унося с собой добытые сокровища; штыковая рана в животе делала свое дело. Я лежал ничком под враждебным небом, время от времени поглядывая вниз на то, что оставили дети, — страдающего на голом черепе Христа, укороченного острым углом зрения, уставившиеся на меня глаз и глазницу, темную дырку вместо рта, культи на концах ног. Кровь, вытекавшая из пупа в обе стороны, образовала поперек талии черный пояс.

Я зашел в погреб и опустился возле нее на колени.

— Вы живы?

При первых разрывах она застонала.

— Я буду молиться за вас. — Внутрь проникала ночь.

Она заплакала. Без слез, гнусаво — скорее, стала издавать странную последовательность протяжных завываний, источник которых находился в глубине ротовой полости. Она проплакала весь налет.

Я совершил над ней памятуемое мною из таинства соборования. Я не услышал исповеди — ее зубы пропали, и, должно быть, она уже не владела речью. Но в тех криках, столь непохожих на звуки, издаваемые человеком или даже животным, что, возможно, они были лишь шелестом сухого тростника, я почувствовал искреннюю ненависть ко всем совершенным ею грехам, коим, вероятно, несть числа, глубокое сожаление о причинении своими грехами страданий Богу, страх потерять Его, превосходящий страх смерти. Темнота внутри освещалась заревом над Валеттой и зажигательными бомбами в доках. Часто наши голоса тонули в разрывах бомб и перебранке наземной артиллерии.

В этих звуках, беспрестанно исходивших из бедной женщины, я не слышал лишь того, что хотел услышать. Я все слушал и слушал ее, Паола. С тех пор я ругаю себя с озлобленностью, превосходящей последствия любых твоих сомнений. Ты скажешь, я забыл о нашем взаимопонимании с Богом, выполнив таинство, которое может совершать только священник. Что, потеряв Елену, я «опустился» до священства, которое принял бы, не женись на ней.

В то время я знал только, что умирающий человек должен быть подготовлен. У меня не было елея помазать ее искалеченные органы чувств, и я воспользовался кровью, черпая ее из пупа как из потира. Ее губы были холодными. Хотя в ходе осады мне не редко доводилось видеть и таскать трупы, я и по сей день не могу примириться с этим холодом. Часто, когда я засыпаю за письменным столом, рука затекает. Я просыпаюсь, касаюсь ее, но кошмар не прекращается, ведь это холод ночи, холод предмета, в ней нет ничего человеческого, ничего моего.

Сейчас, коснувшись ее губ, мои пальцы отдернулись, и я вернулся туда, где был. Прозвучал отбой. Она вскрикнула еще пару раз и затихла. Я стоял на коленях рядом и молился за себя. Я сделал для нее все что мог. Как долго я молился? Узнать невозможно.

Вскоре холод ветра и того, что еще недавно было живым телом, начал пробирать меня. Стоять на коленях становилось неудобно. Только святые и ненормальные могут оставаться «преданными» в течение долгого времени. Я проверил пульс и сердцебиение. Нету. Я встал и бесцельно заковылял по погребу, потом, так и не обернувшись, выбрался в Валетту.

Я возвратился на Та Кали пешком. Лопата была там, где я ее оставил.

Кое-что можно рассказать о возвращении Фаусто III к жизни. Оно произошло. Так и неведомо, какие внутренние резервы послужили пищей ему, теперешнему Фаусто. Это — исповедь, а в том возвращении из камня не виделось для исповеди ни единого повода. Фаусто III не оставил записей, кроме нескольких неподдающихся прочтению строк.

А еще наброски цветка азалии и рожкового дерева.

Неотвеченными остались два вопроса. Если, совершив таинство, он действительно нарушил свое соглашение с Богом, почему он пережил налет?

И почему он не остановил детей и не поднял балку?

В ответ на первый можно лишь предположить, что уже появился Фаусто III, в Боге более не нуждавшийся.

Второй побудил его преемника написать эту исповедь. Фаусто Майстраль виновен в убийстве, грехе бездействия, если хотите. Он будет отвечать не перед трибуналом, но перед Богом. А Бог в этот момент далеко.

Да будет Он ближе к тебе!

Валетта, 27 Августа 1956 года.

Стенсил выпустил из рук последний исписанный листок, порхнувший на голый линолеум. Свершилось? Стечение обстоятельств, случайно представившаяся возможность всколыхнуть поверхность этой застойной лужи, прогнав всех комаров надежды пищать в темноту ночи.

"Англичанин, таинственное существо по имени Стенсил".

Валетта. Словно молчание Паолы в течение — Боже! — восьми месяцев. Подталкивала ли она его своим отказом хоть что-то рассказать к тому дню, когда ему пришлось бы признать Валетту одним из возможных вариантов? К чему?

Стенсил хотел бы по прежнему верить, что смерть и В. являлись для его отца разными понятиями. Он все еще мог остановиться на этом (не так ли?) и продолжать в том же духе в тишине и спокойствии. Он мог поехать на Мальту и, возможно, покончить с этим делом. Он избегал поездки на Мальту. Боялся покончить с этим делом; но, черт побери, если он останется, это дело все равно завершится. Отговорки; встреча с В.; он не знал чего он боится больше — В. или сна. Или это лишь две разновидности одного и того же?

И кроме Валетты ничего не остается?