I
Часы на Гар дю Нор показывали 11:17 — парижское время минус пять минут, бельгийское железнодорожное время плюс четыре минуты, среднеевропейское время минус пятьдесят шесть минут. Для Мелани, которая забыла дорожные часы — забыла все, — расположение стрелок не имело значения. Она торопливо шагала по перрону перед похожим на алжирца носильщиком, с легкостью несшим на плече ее вышитую сумку, он улыбался и обменивался шутками с таможенниками, которые потихоньку сходили с ума, осаждаемые толпой английских туристов.
Судя по обложке орлеанистской газеты "Ле Солей", сегодня — 24 июля 1913 года. Претедентом был Луи Филипп Робер, граф Орлеанский. Отдельные кварталы Парижа бредили под жаром Сириуса, затронутые его чумным гало радиусом девять световых лет. Каждое воскресенье в верхних комнатах нового фешенебельного дома в семнадцатом округе служили Черную мессу.
Шумное автО увозило Мелани Л'Ермоди по рю Ла Файет. Она сидела точно посередине сиденья, а позади неторопливо удалялись в хмурое предосеннее небо три массивных аркады и семь аллегорических статуй вокзала. Мертвые глаза, французский нос — чувствовавшаяся в них, в губах и подбородке сила делала ее похожей на классическое воплощение Свободы. В целом лицо было вполне красивым, за исключением глаз цвета замерзающего дождя. Мелани исполнилось пятнадцать.
Она сбежала из бельгийской школы, как только получила от матери письмо с полутора тысячами франков и известием о продолжении финансовой поддержки, несмотря на то, что все имущество папА было описано решением суда. Мать отправилась путешествовать по Австро-Венгрии и не надеялась увидеть дочь в обозримом будущем.
У Мелани болела голова, но она не обращала внимания. Или обращала, но только не там, где была сейчас — здесь, на подпрыгивающем заднем сиденьи такси оставались лишь фигура балерины и лицо. Шея шофера была мягкой и белой, из-под синей вязаной шапочки выбивались пряди седых волос. На перекрестке с бульваром Хауссманн машина свернула направо на рю де ла Шоссе Д'Антен. Слева от нее появился купол Оперы и маленький Аполлон с золотой лирой…
— ПапА! — закричала она.
Шофер вздрогнул и инстинктивно нажал на тормоз.
— Я не ваш отец, — пробормотал он.
Вверх, к высотам Монмартра, в направлении самой болезненной части неба. Пойдет ли дождь? Тучи напоминали лепрозные ткани. В исходившем от них свете ее волосы стали невыразительно коричневыми, желтоватыми. Распущенные, они доставали до середины ягодиц, но она носила прическу с двумя большими локонами, которые прикрывали уши и щекотали шею.
У папА был массивный лысый череп и бравые усы. По вечерам она тихонько входила в комнату — таинственное место, затянутое шелком, — где он спал с ее матерью. И пока Мадлен в соседней комнате расчесывала волосы маман, Мелани лежала на широкой кровати рядом с ним, и он трогал ее в разных местах, а она извивалась, стараясь не проронить ни звука. Такая у них была игра. Однажды ночью, когда за окном полыхали зарницы, на подоконник опустилась ночная птичка и уставилась на них. Как давно это было! В конце лета, как и сейчас.
Они жили в своем нормандском поместье Сер Шод, бывшем родовом гнезде семейства, чья кровь давно превратилась в бледный ихор и испарилась в ледяные небеса над Амьеном. Построенный в правление Генриха IV дом был просторным, но не впечатлял, как и бОльшая часть архитектуры того периода. Ей всегда хотелось съехать с крыши мансарды — начав с самого верха, соскользнуть по первому пологому скату. Юбка задерется выше бедер, обтянутые черными чулками ноги изогнутся в матовой агонии на фоне пустынного ландшафта дымоходов, освещенного нормандским солнцем. Возвышаясь над вязами, склонившимися над карповыми прудами, наблюдать за маман, которая отсюда покажется лишь пятнышком под парасолью. Она часто представляла свои ощущения — черепицу, быстро скользящую под жестким изгибом попки, ветер под блузкой, щекочущий юные груди. А потом излом — там, где крутизна ската увеличивается, — точка, откуда нет возврата, где трение между телом и крышей уменьшится, скорость увеличится, она перевернется, так что скрутится юбка — возможно, она сорвет ее, чтобы высвободиться, увидеть ее черным коршуном уносящейся прочь! — чтобы голубиные хвосты черепицы терли кончики сосков, пока те не станут гневно-багровыми, увидеть голубя, собирающегося взлететь, но еще цепляющегося за самый край крыши, почувствовать вкус длинных волос, прилипших к языку и зубам, закричать…
Такси остановилось перед кабаре на рю Жермен Пилон, неподалеку от бульвара Клиши. Мелани расплатилась и получила свою сумку, лежавшую на крыше кабины. На щеке она почувствовала нечто похожее на первые капли дождя. Такси отъехало, а она осталась на пустынной улице перед Ле Нерф, цветастая сумка под тучами приуныла.
— Все-таки ты поверила нам. — Мсье Итагю стоял наклонившись, взявшись за ручки дорожной сумки. — Пошли, fetiche, есть новости.
На маленькой сцене в обеденном зале, заполненном сейчас лишь составленными друг на друга столами и стульями и освещенном неопределенным августовским светом, состоялась встреча с Сатиным.
— Мадемуазель Жарретьер, — она назвалась сценическим именем. Он был невысок и коренаст, волосы пучками торчали по обе стороны головы. Одет в трико и костюмную рубашку, взгляд упирается в линию, соединяющую ее бедренные суставы. Купленная пару лет назад юбка была тесновата. Мелани смутилась.
— Мне негде остановиться, — прошептала она.
— Здесь, — объявил Итагю, — здесь есть задняя комната. Пока не переедем.
— Переедем? — она разглядывала буйную плоть тропических цветов на сумке.
— Мы будем выступать в Theatre de Vincent Castor, — выкрикнул Сатин. Он повернулся, подпрыгнул и приземлился на небольшую стремянку.
Итагю вошел в раж, описывая L'Enlevement des Vierges Chinoises "Изнасилование китайских дев". Этому балету предстояло стать лучшей постановкой Сатина, на величайшую музыку Владимира Порсепича — все в превосходной степени. Репетиции начинались завтра, и она сэкономила им день — они бы ждали до последней минуты, поскольку лишь Мелани, Ла Жарретьер, могла сыграть Су Фень — деву, погибшую под пытками монгольских захватчиков ради защиты своей чести.
Она отошла к правому краю сцены. Итагю стоял в центре, размахивая руками и декламируя, а слева на стремянке сидел загадочный Сатин, мурлыкая мюзикхолловскую песенку.
Замечательным новшеством будут автоматы в роли служанок Су Фень. — Их делает немецкий инженер, — сказал Итагю. — Прелестные созданья, один даже расстегнет тебе платье, а другой сыграет на цитре, хотя музыку будут исполнять в оркестровой яме. Но как грациозно они передвигаются! Совсем не как машины.
Слушала ли она? Конечно да, но не вся. Неловко встав на одну ногу, она наклонилась и почесала икру, разгоряченную под черным чулком. Сатин с вожделением наблюдал за ней. Она чувствовала, как два локона беспокойно трутся о шею. О чем он говорит? Автоматы…
Через одно из боковых окон она взглянула на небо. Господи, пойдет ли когда-нибудь дождь?
В комнате было душно и жарко. В углу растянулся безголовый манекен художника. На полу и кровати валялись старые театральные афиши, пара штук висели на стенах. Один раз ей послышался раскат грома.
— Репетировать будем здесь, — сообщил Итагю. — За две недели до спектакля мы переедем в Тheatre de Vincent Castor, чтобы почувствовать подмостки. — Итагю часто пользовался театральным жаргоном. Еще недавно он работал барменом неподалеку от Плас Пигаль.
Оставшись одна, она, жалея, что не знает молитвы о дожде, легла на кровать. Хорошо, что не видно неба. Может, одно из его щупалец уже коснулось крыши кабаре. Хлопнули дверью. Она собиралась запереться. Разумеется, это Сатин. Вскоре она услышала, как русский и Итагю вышли через черный ход.
Она не могла заснуть; раскрывшись, ее глаза увидели тот же тусклый потолок. Прямо над кроватью на потолке висело зеркало. Она заметила его лишь сейчас и нарочно стала поднимать ноги — руки безвольно вытянуты вдоль туловища, — пока юбка не сползла ниже края чулков. И лежала, разглядывая черный и нежный белый. ПапА говорил: "Какие красивые у тебя ноги, ноги танцовщицы". Мелани изнемогала без дождя.
Почти обезумев, она встала, сняла блузку, юбку и белье и, оставшись в одних чулках и белых теннисках из лосиной кожи, мягко прошла к двери. На ходу распустила волосы. В соседней комнате хранились костюмы к L'Enlevement des Vierges Chinoises. Ее тяжелые, почти вязкие волосы рассыпались по спине и щекотали ягодицы, пока она, стоя на коленях около большого ящика, искала костюм Су Фень.
Вернувшись в раскаленную комнату, она зажмурилась, быстро сняла тенниски и чулки и не открывала глаз, пока не заколола волосы сзади янтарным гребнем. Без одежды она не была красива, вид собственного нагого тела вызывал у нее отвращение. Пока не натянула светлые шелковые колготки, с вышитыми на них длинными тонкими драконами, не надела туфли с гранеными стальными пряжками и изящными ремешками, обвивавшими ноги до середины икр. Груди ничем не сдерживались, нижнюю юбку она плотно обернула вокруг бедер. Юбка застегивалась при помощи тридцати крючков и петель, шедших от талии до начала бедер, ниже оставался отороченный мехом разрез, позволявший танцевать. И наконец, кимоно — полупрозрачное, с радужным рисунком из концентрических окружностей и вспышек светло-вишневого, фиолетового, золотого и ярко-зеленого.
Она снова легла — волосы распущены на голом матрасе за головой, дыхание замерло от собственной красоты. Видел бы ее папА.
Манекен в углу оказался легким, и не составило труда перенести его на кровать. Скрестив высоко поднятые колени над его поясницей, она увлеченно рассматривала их в зеркало. Бока манекена через телесного цвета шелк холодили крепко обхватившие его бедра. Зазубренный и выщербленный край шеи подступал к груди. Она вытянула носки и затанцевала в горизонтальном положении, представляя, как смотрелись бы служанки.
Сегодня вечером будут картины, как в "вошебном фонаре". Итагю сидел за уличным столиком в "Л'Уганде" и пил разбавленный абсент. Считалось, что этот напиток вызывает половое возбуждение, но на него он оказывал противоположное действие. Итагю наблюдал за поправлявшей чулок негритянкой-танцовщицей. Он думал о франках и сантимах.
Их было немного. План мог удасться. Порсепич сделал себе имя во французском музыкальном авангарде. Мнения в городе резко разделились однажды композитора громко оскорбил на улице один из самых уважаемых постромантиков. Но, разумеется, личная жизнь Порсепича вряд ли снискала бы любовь потенциальных меценатов. Итагю подозревал, что он курит гашиш. А эти черные мессы!
— Бедное дитя, — повторял Сатин. Его столик был почти полностью заставлен пустыми бокалами. Время от времени русский передвигал их, выстраивая хореографию L'Еnlevement. Сатин пьет вино, как француз, — подумал Итагю, — никогда не напивается до скотского состояния. Но становясь все более и более неуравновешенным, нервным, по мере расширения кордебалета пустых стеклянных танцоров.
— Она знает, куда делся отец? — громко поинтересовался Сатин, глядя на улицу. Ночь стояла безветренная и жаркая. Итагю не мог припомнить ночи темнее. Позади маленький оркестр заиграл танго. Негритянка встала и скрылась внутри. К югу от них огни Елисейских полей высветили тошнотворно-желтое подбрюшье тучи.
— Отец сбежал, — сказал Итагю, — и она свободна. Матери наплевать.
Русский внезапно поднял глаза. На столике упал стакан.
— …или почти свободна.
— В джунгли, понятно, — сказал Сатин. Официант принес еще вина.
— Подарочек. Вы видели, что он ей дарил? Видели, какие у этого ребенка меха, шелка, как она смотрит на свое тело? Слышали, с каким аристократизмом говорит? Все это от него. Или, может, через нее он одаривал себя?
— Итагю, она, пожалуй, могла отблагодарить…
— Нет. Нет, все это просто отражается. Девушка функционирует, как зеркало. Вы, этот официант, шифоньер в пустынном переулке, куда она свернула, — кто бы ни стоял перед зеркалом вместо этого несчастного человека. Вы увидите отражение призрака.
— Возможно, ваши последние сеансы, мсье Итагю, внушили вам мысль…
— Я сказал призрака, — мягко ответил Итагю. — С фамилией не Л'Ермоди, или же Л'Ермоди — лишь одна из фамилий. И призрак этот наполняет кафе и улицы квартала, может, его существом дышат все Округи мира. В чьем образе он воплощается? Только не Бога. Могущественного духа, способного внушить дар поступательного полета взрослому мужчине и дар самовозбуждения девушке, и имя его неизвестно. А если и известно, то он — Яхве, а мы все — евреи, поскольку никто никогда его не произнесет. — Для мсье Итагю это было сильно сказано. Он читал "Ла Либр Пароль" и принадлежал к толпе желавших плюнуть в капитана Дрейфуса.
Женщина стояла около их столика, она не ждала, когда они встанут, просто стояла и смотрела, словно вообще никогда ничего не ждала.
— Не желаете присоединиться? — приветливо спросил Сатин. Итагю смотрел вдаль, на юг, на зависшую там желтую тучу, так и не изменившую своей формы.
Она владела магазином одежды на рю дю Катр-Септамбр. Сегодня вечером она надела навеянное Пуаре крепжоржетовое платье цвета "голова негра", расшитое стеклярусом, с ниспадающей из-под груди светловишневой туникой стиль ампир. Гаремная вуаль, пристегнутая сзади к маленькой шляпке с буйным плюмажем тропических птиц, закрывала нижнюю часть лица. Веер из страусиных перьев с янтарной ручкой и шелковыми кистями. Чулки песочного цвета с изящными стрелками ниже колен. Две черепаховые шпильки с бриллиантами в волосах, сумочка из серебряной сетки, высокие детские ботинки на французском каблуке с лакированной кожей на носках.
Кто знаком с ее "душой"? — спрашивал себя Итагю, искоса поглядывая на русского. — Одежда, аксессуары — вот что определяет ее, выделяет среди заполняющих улицы толп иностранок и путан.
— Сегодня приехала наша прима-балерина, — сказал Итагю. Он всегда нервничал в присутствии начальства. Как бармен он не видел большой нужды в экивоках.
— Мелани Л'Ермоди, — его патронесса улыбнулась. — Когда можно с ней встретиться?
— В любое время, — пробормотал Сатин, переставляя стаканы и не отрывая глаз от стола.
— Мать возражала? — спросила она.
Матери нет до этого никакого дела, да, — подозревал он, — и самой девочке. Бегство отца подействовало на нее странным образом. В прошлом году она училась охотно, все время что-то придумывала, подходила к делу творчески. Сейчас работы у Сатина прибавится. Все кончится тем, что они разорутся друг на друга. Нет, девочка орать не станет.
Женщина сидела, погрузившись в созерцание окружавшего их бархатного занавеса ночи. За все проведенное на Монмартре время Итагю ни разу не заглядывал за него, ни разу не видел голой стены ночной тьмы. А она? Он внимательно изучал ее, выискивая признаки подобного предательства. Это лицо он видел дюжину раз. И всегда на нем сменяли друг друга обычные гримасы, улыбки и выражения того, что выдавалось за эмоции. Немец изготовит такую же, думал Итагю, и никто не отличит одну от другой.
Звучало все то же танго, или, возможно, другое — Итагю не прислушивался. Новый танец, популярный. Голову и тело надо держать прямо, шаги должны быть четкими, стремительными и грациозными. Он не походил на вальс. В вальсе есть место нескромному взмаху кринолином, грязному словцу, шепотом произнесенному сквозь усы в уже готовое зардеться ушко. Но здесь не было ни слов, ни озорства — лишь вращение по большой спирали, становящейся уже, теснее, пока, наконец, не прекращается всякое движение, кроме шагов в никуда. Танец для автоматов.
Занавес висел совершенно неподвижно. Если бы Итагю нашел шнур или край, он всколыхнул бы этот занавес. Подошел бы к стене ночного театра. От внезапно нахлынувшего во вращающейся, механической темноте Ла Виль-Люмьера одиночества ему хотелось закричать: "Рубите, рубите декорации ночи, дайте нам посмотреть…"
Похожая на своих манекенов женщина равнодушно наблюдала за ними. Пустые глаза, вешалка для платья Пуаре. К их столу приближался пьяный Порсепич.
Он пел песню на латинском, только что сочиненную им для черной мессы, намеченной на вечер у него дома в Ле Батиньоль. Женщине хотелось ее посетить. Итагю сразу это заметил — казалось, с ее глаз спала пелена. Он сидел всеми забытый, и ему казалось, будто страшный враг сна безмолвно зашел бурной ночью — некто, с кем придется рано или поздно столкнуться лицом к лицу, кто на глазах у завсегдатаев попросит тебя смешать коктейль, названия которого ты никогда не слышал.
Они ушли, оставив Сатина передвигать пустые стаканы; глядя на него, можно было подумать, что ночью на пустынной улице он совершит убийство.
Мелани снился сон. Манекен, раскинув руки в стороны, свисал с кровати распятый — одна культя касалась ее груди. Сон был из тех, что снятся, когда глаза открыты или, по крайней мере, образ комнаты запечатлен в памяти во всех подробностях, и спящий не уверен, спит ли он. Немец стоял у кровати и смотрел на нее. Это был папА, но в то же время и немец.
— Ты должна перевернуться, — настойчиво повторил он. Она была слишком смущена, чтобы спрашивать почему. Ее глаза, которые она почему-то видела, словно, отделившись от тела, парила над кроватью или, возможно, за ртутью зеркала, — ее глаза стали по-восточному раскосыми — с длинными ресницами и веками, усеянными золотыми блестками. Скосив глаза, она взглянула на манекен. У него выросла голова, — подумала она. Лицо смотрело в сторону. Мне нужно посмотреть у тебя между лопаток, — сказал немец. — Что он там ищет? — думала Мелани.
— Между бедер, — прошептала она, задвигавшись. Шелк на кровати был расшит такими же золотыми блестками. Просунув руку под плечо, он перевернул ее. Юбка скрутилась на бедрах — она видела их внутренние края, которые выделялись на темном фоне ондатровой шкуры, оторачивавшей разрез юбки. Мелани наблюдала в зеркале, как уверенные пальцы ползут к центру ее спины, наощупь находят маленький ключик и начинают его вращать.
— Я пришел вовремя, — прошептал он, — ты бы остановилась, если бы я не…
Все это время манекен лежал лицом к ней. Лица не было.
Она проснулась не с криком, а со стоном, словно от сексуального возбуждения.
Итагю скучал. Эта месса привлекла обычный контингент нервных и пресыщенных. Музыка Порсепича была, как всегда, замечательной, в высшей степени диссонирующей. В последнее время композитор экспериментировал с африканской полиритмией. Потом писатель Жерфо, сидя у окна, рассуждал о том, что девочки-подростки — или даже моложе — снова вошли в моду в эротической литературе. У Жерфо было два или три подбородка, он сидел прямо и говорил педантично, хотя аудитория состояла из одного Итагю.
На самом деле Итагю не хотелось разговаривать с Жерфо. Он наблюдал за пришедшей с ними дамой. Теперь она сидела на боковой скамье с одной из служек, миниатюрной девушкой, ваятельницей из Вожирара. Во время их разговора голая рука женщины, украшенная только кольцом, поглаживала висок девушки. Из кольца торчала выполненная из серебра тонкая женская ручка. Ее пальчики держали сигарету дамы. Итагю видел, как та прикурила следующую черную, с золотым кончиком. У ее ног лежала горка окурков.
Жерфо пересказывал сюжет своего последнего романа. Героиню, некую Дусетту тринадцати лет, жгли изнутри непонятные ей страсти.
— Ребенок и, в то же время, женщина, — сказал Жерфо. — В ней есть нечто от вечности. Сознаюсь, я и сам в некоторой степени имею подобную склонность. Ла Жарретьер…
Старый сатир.
Наконец Жерфо убрался. Близилось утро. У Итагю болела голова. Хотелось спать, хотелось женщины. Дама все курила свои черные сигареты. Маленькая ваятельница, поджав ноги, лежала на сидении, положив голову на грудь своей спутницы. Казалось, будто черные волосы, подобно волосам утопленницы, плывут по светло-вишневой тунике. Комната, заполнявшие ее тела — переплетенные, соединенные, бодрствующие, разбросанные хлеба — тело Христово, черная мебель — все купалось в изматывающем желтом свете, сочившемся сквозь дождевые тучи, напрочь отказавшиеся взрываться.
Дама увлеченно прожигала кончиком сигареты маленькие отверстия в юбке девушки. Итагю наблюдал за работой. Отверстиями с черными краями она писала "ma fetiche". Девушка не носила белья. Поэтому, когда дама закончит, слова произнесет кричащая белизна девичьих бедер. Беззащитная? — мелькнуло в голове Итагю.
II
На следующий день над городом висели такие же тучи, но дождь так и не пошел. Мелани проснулась в костюме Су Фень, она оживилась как только ее глаза узнали изображение в зеркале, но поняла, что дождя не было. Порсепич явился рано. В руках — гитара. Усевшись на сцене, он запел сентиментальные русские песни об ивах, пьяных студентах, катаньях на санках, теле возлюбленной, плывущей по Дону кверху брюхом. (Дюжина молодых людей собралась вокруг самовара почитать вслух романы, — до чего дошла молодежь!). Порсепич в приступе ностальгии хлюпал над гитарой носом.
Мелани, в дорожном платье, сияя словно новая монетка, стояла сзади, закрыв ему глаза ладошками, и подпевала. За этим занятием и застал их Итагю. Освещенные желтым светом в рамке, сцены они напомнили ему одну открытку. Или, возможно, дело лишь в меланхолических нотах гитары, сдержанном выражении мимолетной радости на их лицах. Двое молодых людей — будто пара, помирившаяся в собачьи дни. Он прошел за стойку бара и стал колоть большую глыбу льда, потом положил льдинки в пустую бутылку из-под шампанского и наполнил ее водой.
К полудню собрались артисты, большинство девушек с виду состояли в любовной связи с Айседорой Дункан. Их газовые туники едва колыхались, и движение девушек на сцене напоминало вялых мотыльков. Итагю предположил, что как минимум половина танцоров — гомосексуалисты. Другая половина подражала им в одежде — пижоны! Он сидел у стойки бара и наблюдал, как Сатин расставляет актеров.
— Которая из них она? — Опять эта женщина. На Монмартре в 1913 году люди возникают из ничего.
— Та, что рядом с Порсепичем.
Она поспешила туда, чтобы ее представили. Вульгарная, — подумал Итагю и сразу же поправился: — «неуправляемая». По крайней мере, в некоторых вещах. Ла Жарретьер наблюдала, не двигаясь. Порсепич выглядел взволнованным, будто они поспорили. Несчастная, юная, загнанная, лишенная отца. Что бы сделал из нее Жерфо? Распутницу. Из ее тела — если бы смог, — и наверняка на страницах своей рукописи. У писателей нет этических принципов.
Порсепич играл на пианино полиритмическое танго "Боготворение солнца". Сатин придумал к нему почти невозможные движения. "Это нельзя станцевать!" выкрикнул молодой человек, воинственно спрыгнув перед Сатиным со сцены.
Мелани убежала переодеваться в костюм Су Фень. Скинув туфли, она подняла глаза и увидела в дверях женщину.
— Ты ненастоящая…
— Я… — руки безвольно упали на бедра.
— Ты знаешь, что такое фетиш? Это — нечто принадлежащее женщине, то что доставляет ей удовольствие, но не она сама. Туфля, медальон… une jarretiere. Вот и ты — не настоящая, просто предмет наслаждения.
Мелани потеряла дар речи.
— Как ты выглядишь без одежды? Хаос плоти. Но в роли Су Фень, освещенная водородом, кислородом, двигаясь, словно втиснутый в костюм автомат… ты сведешь Париж с ума. И мужчин, и женщин.
Глаза Мелани не отвечали. В них не было ни страха, ни желания, ни ожидания. Лишь отражение в зеркале могло заставить их ответить. Женщина подошла к кровати и положила окольцованную руку на манекен. Мелани пронеслась мимо нее, перешла на носки, закружилась к кулисам и выскочила на сцену, импровизируя под неуверенную фортепианную атаку Порсепича. Снаружи доносились раскаты грома, прерывавшие случайным образом музыку.
Дождь не начнется никогда.
Обычно полагали, что русское влияние на музыку Порсепича восходит к его матери, державшей женское шляпное ателье в Петербурге. Теперь Порсепич в перерывах между гашишными снами и яростными атаками на рояль в Ле Батиньоль якшался со странным сборищем русских во главе с неким Хольским, огромным портным бандитской внешности. Все они участвовали в подпольной деятельности и пространно рассуждали о Бакунине, Марксе, Ульянове.
Хольский пришел, когда скрытое желтыми тучами солнце уже село. Он втянул Порсепича в спор. Артисты разбежались, на пустой сцене остались только Мелани с женщиной. Сатин взял гитару, Порсепич сел за пианино, и они запели революционные песни.
— Порсепич, — портной улыбнулся, — однажды ты удивишься. Результатам нашей работы.
— Меня ничем не удивишь, — отозвался Порсепич. — Ведь если история циклична, то сейчас мы пребываем в декадансе, и ваша предполагаемая революция — лишь очередной симптом.
— Декаданс это падение, — сказал Хольский. — А мы поднимаемся.
— Декаданс, — вмешался Итагю, — это падение в нас уровня человечности, и чем ниже мы падаем, тем меньше человеческого в нас остается. При этом утерянную человечность мы навязываем неодушевленным предметам и абстрактным теориям.
Девушка с женщиной отошли от единственной лампочки на сцене. Теперь их едва можно было разглядеть. И совсем нельзя — расслышать. Итагю допил остатки ледяной воды.
— Ваши воззрения негуманистичны, — сказал он. — Вы говорите о людях так, будто это группы точек или кривые на графике.
— Так оно и есть, — задумчиво и мечтательно пробормотал Хольский. — Мы с Сатиным и Порсепичем можем не дойти до финиша. Не важно. Социалистические убеждения распространяются, эта волна неудержима и неотвратима. Мы живем в печальном мире, мсье Итагю, — атомы сталкиваются, клетки мозга утомляются, экономики рушатся, а им на смену встают новые, и все это — в соответствии с универсальным ритмом Истории. Может, История — женщина, а женщины всегда были для меня загадкой. Но, по крайней мере, ее пути исповедимы.
— Ритм! — фыркнул Итагю. — Можно подумать, вы прислушиваетесь к скрипу пружин метафизической кровати. — Восхищенный портной зашелся смехом большого зловредного ребенка. Акустика комнаты внесла в его веселье погребальные нотки. Сцена была пуста.
— Пошли в "Л'Уганду", — предложил Порсепич. Сатин под собственное мурлыканье рассеянно танцевал на столе.
На улице они обогнали Мелани и державшую ее выше локтя женщину, которые молча шли к метро. Итагю остановился у киоска купить "Ла Патри" — самую антисемитскую вечернюю газету. Вскоре они скрылись из виду на бульваре Клиши.
На эскалаторе женщина спросила: "Ты боишься?" Мелани не ответила. Девушка не переоделась, лишь набросила поверх костюма доломан — дорогой и на вид, и по существу, к тому же одобренный женщиной. Женщина купила билеты первого класса. В замкнутом пространстве внезапно возникшего поезда она спросила: "Значит, ты просто пассивно лежишь, будто неживая? А как же? Ты ведь такая и есть. Une fetiche". Она произносила немые «е», словно пела. В метро воздух был спертый. Как и снаружи. Мелани изучала хвост дракона у себя на ноге.
Через некоторое время поезд вынырнул на поверхность. Мелани заметила, что они пересекают реку. Совсем рядом слева она увидела Эйфелеву башню. Они ехали по Пон де Пасси. На первой левобережной остановке женщина вышла. Она не переставала сжимать руку Мелани. Они пошли на юго-запад к району Гренель — пространству, заполненному фабриками, химическими и литейными заводами. На улице кроме них никого не было. Мелани задавалась вопросом — неужели эта женщина живет в рабочем квартале?
Пройдя около мили, они подошли к складскому зданию, где единственным жильцом был шорник — на третьем этаже. Пролет за пролетом поднимались они по узкой лестнице. Женщина жила на самом верху. Несмотря на привычку Мелани к нагрузкам, ноги балерины стали уставать. Войдя в комнату женщины, она, не дожидаясь приглашения, легла на стоявший в центре большой пуф. Жилище украшено в африканском и восточном стилях — примитивные черные статуэтки, лампа в форме дракона, шелка, китайские оранжево-красные оттенки. Огромная кровать под балдахином. Доломан уже упал с плеч Мелани — ее светлые, с драконами ноги неподвижно лежали наполовину на пуфе, наполовину на восточном ковре. Женщина села рядом, осторожно положила руку на плечо девушки и заговорила.
Если мы еще не догадались, «женщина» — это все та же леди В., объект безумной погони Стенсила. В Париже никто не знал ее имени.
Она была не просто В., а влюбленной В. Герберт Стенсил охотно позволил ключевой фигуре своего заговора слегка увязнуть в человеческих страстях. В наш фрейдистский период истории мы склонны считать, что лесбиянство происходит из самовлюбленности, распространенной на другого человека. Склонная к нарциссизму девушка рано или поздно приходит к мысли, что женщины, к числу которых принадлежит и она сама, не так уж плохи. Так могло произойти и с Мелани, хотя кто знает — возможно, дух инцеста в Сер Шод указывал на то, что ее предпочтения просто выходили за рамки обычной экзогамной, гетеросексуальной схемы, преобладавшей в 1913 году.
Но что касается В. - влюбленной В. - скрытые мотивы, если таковые существовали, оставались для очевидцев загадкой. Все имевшие отношение к постановке знали о происходящем. Но, поскольку сведения об этой связи все равно оставались внутри круга людей склонных к садизму, кощунству, эндогамии и гомосексуализму, мало кого это беспокоило, и парочку оставили в покое как молодых влюбленных. Итагю было наплевать, ведь Мелани преданно появлялась на всех репетициях, и женщина не сманивала ее из труппы — да и вряд ли она, будучи спонсором, об этом помышляла.
Однажды девушка в сопровождении женщины явилась в школьной форме узкие черные штанишки, белая блузка и короткая черная курточка. Мало того не стало ее густых, доходивших до ягодиц волос. Острижена почти наголо. И если бы не тело танцовщицы, которого не могла скрыть одежда, ее можно было бы принять за юного разгильдяя. К счастью, в ящике с костюмами нашелcя черный парик. Сатин идею приветствовал. В первом акте Су Фень появится с волосами, а во втором, пройдя через пытки монголов, — без. Это шокирует пресыщенную, с его точки зрения, публику.
На всех репетициях женшина сидела за столиком в глубине зала и наблюдала. Ее внимание было приковано к девушке. Итагю пытался заговорить с ней, но, потерпев неудачу, вернулся к "Ла Ви Ерес", "Ле Рир", "Ле Шаривари". Когда труппа переехала в Theatre de Vincent Castor, женщина последовала за ней, как преданная любовница. На улице Мелани продолжала носить костюм трансвеститки. В труппе распространилось мнение, что произошла странная метаморфоза: связи такого рода обычно предполагают наличие активного и пассивного партнеров, и не вызывало сомнений, что женщине следовало бы появиться в костюме агрессивного мужчины. Однажды в "Л'Уганде" Порсепич на забаву присутствующих составил таблицу всех возможных комбинаций, которые могла практиковать парочка. Вышло 64 пары ролей, разбитых на группы с подзаголовками «одежда», "социальная роль" и "сексуальная роль". Например, обе могли одеться мужчинами, иметь доминирующие социальные роли и стремиться к доминированию сексуальному. Они могли одеться разнополо, быть пассивными, и тогда игра заключалась в том, чтобы обманом вынудить партнера сделать агрессивный ход. И еще 62 комбинации. Возможно, предположил Сатин, к участию привлекались неодушевленные механические слуги. Все согласились, что это спутало бы картину. Кто-то предположил, что женщина могла оказаться трансвеститом, и тогда ситуация становилась еще забавнее.
Но что же в действительности происходило на складе в Гренеле? И в "Л'Уганде", и в труппе все представляли это по-разному — машины для изысканных пыток, эксцентричные наряды, гротескные движения мышц под кожей.
Как бы все разочаровались! Если бы они увидели юбку маленькой ваятельницы-служки из Вожирара, услышали прозвище, данное женщиной Мелани, или прочли его — как сделал Итагю — посредством модной науки чтения мыслей, то узнали бы, что к некоторым фетишам нельзя прикасаться, можно лишь смотреть, поскольку реализация фетиша должна быть абсолютной. Что касается Мелани, любовница снабдила ее зеркалами, дюжинами зеркал. С ручками, в резных рамах, напольные, карманные — зеркала были призваны украшать чердак везде, куда бы не устремился взгляд.
В тридцать три года (по рассчетам Стенсила) В. встретила, наконец, свою любовь в странствованиях по (давайте будем честными) миру, если не созданному, то, по крайней мере, исчерпывающе описанному Карлом Бедекером из Лейпцига. Это чуднАя страна, населенная особями единственной породы «туристами». Ее ландшафт заполнен неодушевленными памятниками и зданиями, почти неодушевленными барменами, таксистами, швейцарами, гидами, исполняющими любые приказания — с различной степенью эффективности — по получении рекомендуемого pourboire, mancia, бакшиша, чаевых. Кроме того, она двумерна, как Улица, как страницы и карты маленьких красных путводителей. Пока агентство Кука, "Трэвеллерс Клаб" и банки открыты, неукоснительно соблюдается раздел «расписание», а в гостинице исправна сантехника ("Ни один отель, — пишет Карл Бедекер, — нельзя рекомендовать в качестве первоклассного, если в нем неудовлетворительна сантехника, — сюда, в числе прочего, относятся смыв обильным количеством воды и наличие высококачественной туалетной бумаги"), турист может без опасений странствовать по этой системе координат. Войне никогда не стать событием более серьезным, чем стычка с карманником, представителем "огромной армии… быстро распознающей чужака и умело пользующейся его неведением"; депрессия и процветание определяются лишь обменным курсом; политика, конечно же, никогда с местным населением не обсуждается. Таким образом, туризм супранационален, как католическая церковь и, возможно, является наиболее абсолютной из известных нам конфессий; будь его члены американцами, немцами, итальянцами, кем угодно, Эйфелева башня и пирамиды вызовут у них одинаковую реакцию, их Библия написана ясным языком и не допускает индивидуальной интерпретации, они видят одинаковые ландшафты, страдают от одних и тех же неудобств, живут в одном масштабе времени. Они принадлежат улице.
Леди В., до сих пор принадлежавшая к их числу, теперь внезапно обнаружила себя отлученной, она, играючи, выскочила в "час ноль" человеческой любви и прозевала момент перехода; у нее возникли подозрения лишь когда Мелани, опираясь на руку Порсепича, вошла через боковую дверь в Ле Нерф, и время на миг остановилось. В своем досье Стенсил ссылается на самого Порсепича, которому В. поведала многое о своем романе. Он держал это в тайне от всех в "Л'Уганде" и в других местах, и рассказал только Стенсилу много лет спустя. Возможно, он чувствовал себя виноватым за свою карту перестановок и комбинаций, но, по крайней мере, во всем остальном вел себя как джентльмен. Его описание — сдержанный и неувядающий натюрморт любви в одной из ее многочисленных крайностей: В. на пуфе наблюдает за Мелани на кровати; Мелани смотрит на себя в зеркало; возможно, отражение в зеркале время от времени рассматривает В. Полная неподвижность за исключением минимального трения. Вот вам еще одно решение древнейшего парадокса любви независимость и взаимное слияние одновременно. Доминирование и подчинение здесь неприменимы. Схема из трех участников являлась симбиозом. В. нуждалась в своем фетише, Мелани — в зеркале, временном покое, свидетеле ее наслаждение. Такова самовлюбленность молодых, в ней присутствует социальный аспект: девочка-подросток, чье существование столь визуально, видит в зеркале своего двойника, двойник становится соглядатаем. Разочарование своей неспособностью раствориться в большой аудитории лишь усиливает сексуальное возбуждение. Похоже, ей требуется настоящий соглядатай для полной иллюзии того, что ее отражения и составляют такую аудиторию. С появлением этого «другого» — возможно, так же размноженного зеркалами — наступает конец, поскольку «другой» — ее двойник. Она напоминает женщину, одевающуюся лишь затем, чтобы другие женщины разглядывали ее и обсуждали — их ревность, перешептывания, неохотное восхищение принадлежат ей. Все это — она сама.
Что касается В., то она признала — возможно, осознавая собственное продвижение к неодушевленности, — что фетиш у них с Мелани был общим. Ведь неодушевленные предметы для своей жертвы все на одно лицо. То была вариация на тему Порпентайна, тему Тристана и Изольды, а по мнению некоторых — на единственный, банальный и раздражающий мотив всего романтизма, начиная со средних веков: "Акт любви и акт смерти суть едины." Мертвыми они в итоге объединятся с неодушевленной вселенной и друг с другом. А до тех пор любовная игра остается лицедейством неодушевленного, трансвестизмом не между полами, но между живым и мертвым, человеком и фетишем. Одежда на обеих не имела для них значения. Стриженая голова Мелани служила лишь деталью, непонятной частицей личной символики леди В., и — если это действительно была Виктория Рэн — возможно, отсылала к периоду ее послушничества.
Если это — Виктория Рэн, то даже Стенсила не могла не тронуть ирония краха, к которому продвигалась ее жизнь, набравшая к тому предвоенному августу такую скорость, что этому движению невозможно было воспрепятствовать. Флорентийская девчонка, молодая предпринимательница со всей ее детской надеждой на свое virtu, с девичьей верой в то, что Фортуну (если только не подведут мастерство и чувство времени) можно подчинить; та Виктория постепенно замещалась В., чем-то совершенно иным, для чего молодой век пока не придумал названия. Все мы до определенной степени оказываемся втянутыми в эту политику медленного умирания, но несчастная Виктория сблизилась и с Закулисьем.
Если В. вообще подозревала, что ее фетишизм был частью заговора против одушевленного мира, плана внезапного создания здесь колонии Царства смерти, то это свидетельствовало бы в пользу бытовавшего в "Ржавой Ложке" мнения, будто Стенсил ищет в ней собственную идентификацию. Однако Мелани нашла свою идентификацию в бездушном отблеске зеркала и в леди В., и последняя испытывала такое восхищение, что продолжала пребывать в неведении, выведенная из равновесия любовью; забывая даже о том, что, хотя «расписание» здесь — на пуфе, на кровати, в зеркалах — не соблюдается, их любовь в чем-то похожа на туризм; ведь как туристы по мере развития этого мира привносят в него часть другого и, в конце концов, создают в каждом городе параллельное общество, так и Царство смерти обслуживается фетишеподобными структурами типа фетиша В., которые представляют собой разновидность инфильтрации.
Знай она, какова была бы ее реакция? Снова неясно. В предельном случае это означало бы смерть В. во внезапно созданном здесь, несмотря на отчаянное противодействие, неодушевленном Царстве. Осознай она на любом этапе — в Каире, Флоренции, Париже, — что вступила в заговор, ведущий к ее собственному уничтожению, этого можно было избежать — скажем, установить себе столько правил, что для фрейдиста, бихевиориста, человека религиозного, не важно, она стала бы полностью предсказуемым организмом, автоматом во плоти. Или наоборот, она могла бы бросить вызов вышеизложенному, — на наш взгляд, чистой воды пуританство — и еще глубже проникать в страну фетишей, пока не превратилась бы — причем, не только во флиртах с разными мелани — в неодушевленный объект желания. Стенсил даже прекратил свои обычные блуждания, чтобы представить ее сейчас, в возрасте семидесяти шести — кожа лучится цветением новой пластмассы, оба глаза стеклянные, но теперь уже с фотоэлементами, подсоединенными серебряными проводками к оптическим нервам из чистейшей медной проволоки, ведущим к мозгу — сработанной предельно тонко диодной матрице. На смену нервным центрам придут соленоидные реле, сервомоторы приведут в движение безупречные нейлоновые члены, платиновый сердечный насос погонит по бутиратовым венам и артериям рабочую жидкость. Возможно даже (временами у Стенсила, как и у других членов Команды, возникали извращенные мысли), в ее замечательном полиэтиленовом влагалище будет установлена разветвленная система датчиков давления, регулируемые плечи омметрического моста будут подведены к единому серебряному кабелю, подающему напряжение удовольствия к соответствующему регистру ее внутричерепной вычислительной машины. И всякий раз, когда доведенная до экстаза, она улыбнется, сверкнет изюминка ее внешности — драгоценные зубные протезы Айгенвэлью.
Зачем она столько наговорила Порсепичу? Она боялась, — по ее словам, что все кончится, что Мелани бросит ее. Блистательный мир сцены, слава любимцы болезненного воображения мужской аудитории и враги сонма влюбленных. Порсепич утешал ее, как мог. Он не питал иллюзий по поводу непреходящести любви, подобные мечты он оставил своему соотечественнику Сатину, который все равно был идиотом. С грустным взглядом он сочувствовал ей, что еще оставалось делать? Любовь есть любовь. И проявляется она в странных сменах объекта влечения. Бедная женщина терзалась ею. Но Стенсил лишь пожимал плечами. Пусть становится лесбиянкой, пусть сама превращается в фетиш, пусть умирает — он за ней охотится и не будет лить по ней слез.
Наступил вечер премьеры. О том, что случилось потом, Стенсил узнал из полицейских протоколов; об этом, возможно, еще помнят монмартрские старики. Даже пока оркестр настраивался, среди публики шли жаркие споры. Каким-то образом спектакль приобрел политическую окраску. Ориентализм, в то время заметный в Париже во всем, — в моде, музыке, театре — был, как и Россия связан с международным движением, пытавшимся ниспровергнуть западную цивилизацию. Еще шесть лет назад газета могла субсидировать автогонку Пекин — Париж и рассчитывать на охотную помощь транзитных стран. Теперь же политическая ситуация несколько ухудшилась. Отсюда и беспорядки, прокатившиеся в тот вечер по "Театр Винсент Кастор".
Перед самым началом первого акта члены анти-порсепичской фракции свистели и делали непристойные жесты. Друзья, уже называвшие себя порсепичистами, пытались им противостоять. В публике присутствовала и третья сила в лице тех, кто просто хотел в тишине насладиться спектаклем и, вполне естественно, старался замять, предотвратить или уладить все споры. Начались трехсторонние препирательства. К антракту они переросли в полный хаос.
Итагю и Сатин кричали друг на друга за кулисами, но из-за шума в зале один не слышал другого. Порсепич с безучастным видом сидел в углу и пил кофе. Выходившая из гримерной молоденькая балерина остановилась поболтать.
— Вам слышно музыку? — Она призналась, что не очень хорошо. — Dommage. Как чувствует себя Ла Жарретьер? — Мелани знает танец наизусть. У нее превосходное чувство ритма, она воодушевляет всю труппу. Танцовщица не скупилась на похвалы: "вторая Айседора Дункан!" Порсепич пожал плечами, сделал moue. — Если бы у меня опять появились деньги, — обращаясь скорее к себе, чем к ней, — я бы для собственного удовольствия нанял оркестр с балетной труппой и поставил бы L'Enlevement. Просто посмотреть, как получится. Может, я тоже буду свистеть. — Они печально рассмеялись, и девушка ушла.
Второй акт прошел еще более шумно. Только к концу внимание серьезных зрителей стало целиком приковано к Ла Жарретьер. Когда потные и взвинченные оркестранты, ведомые дирижерской палочкой, приступили к последней части, "Закланию Девы" — мощному семиминутному крещендо, к концу, казалось, не оставившему белых пятен в диссонансе, тональной окраске и (как выразился критик из "Ле Фигаро") "оркестровом варварстве", свет будто снова вспыхнул в пасмурных глазах Мелани, и она стала знакомым Порсепичу норманским дервишем. Он подошел ближе к сцене, наблюдая за ней с некоторой любовью. Апокрифы рассказывают, что в тот момент он поклялся никогда более не прикасаться к наркотикам и не посещать черных месс.
Два танцовщика, которых Итагю называл не иначе как монголизированными гомиками, принесли длинный, угрожающе заостренный шест. Музыка, почти тройное форте, теперь перекрывала рев в зрительном зале. Вошедшие через черный ход жандармы безуспешно пытались навести порядок. Сатин, рука которого лежала на плече Порсепича, дрожа подался вперед. Это был самый сложный момент хореографии, придуманный им самим. Идея пришла в голову после прочтения рассказа о бойне индейцев в Америке. Два монгола держали вырывавшуюся стриженую Су Фень, а вся мужская часть труппы насаживала ее на шест, вставляя его в промежность и медленно поднимая, внизу тем временем причитали женщины. Внезапно одна из служанок-автоматов, словно взбесившись, заметалась по сцене. Сатин застонал и заскрежетал зубами.
— Черт бы побрал этого немца, — сказал он, — это отвлечет внимание. Судьба концепции всецело зависела от Су Фень, продолжавшей свой танец на шесте: все движения ограничены одной точкой в пространстве — возвышением, фокусом, кульминацией.
Шест стоял теперь вертикально, до конца балета оставалось четыре такта. В зале повисла ужасающая тишина, жандармы и участники беспорядков повернулись и, словно под гипнозом, смотрели на сцену. Движения Ла Жарретьер становились все более судорожными, агонизирующими — выражение ее обычно безжизненного лица еще несколько лет тревожило сны сидевших в первом ряду. Музыка Порсепича стала почти оглушающей — от тональности не осталось и следа, ноты разлетались одновременно и хаотично, будто осколки бомбы духовые и струнные нельзя было отличить от ударных; в это время по шесту потекла кровь, и насаженная на него девушка затихла; разрыв последнего аккорда наполнил театр, заметался эхом, повис и замер. Кто-то вырубил освещение сцены, кто-то побежал опускать занавес.
Он так и не открылся. Мелани должна была надеть защитное металлическое приспособление, своего рода пояс целомудрия, в которое вставлялось острие шеста. Но не надела. Заметив кровь, Итагю вызвал из зала врача. Доктор, в порваннной рубашке и с синяком под глазом, опустился на колени рядом с девушкой и объявил, что она мертва.
О женщине, ее любовнице, больше ничего не слышали. Согласно некоторым версиям, она билась в истерике за кулисами, и пришлось силой отрывать ее от трупа Мелани, а потом угрожала кроваво отомстить Сатину и Итагю за сговор в убийстве девушки. Вердикт коронера был мягким — смерть от несчастного случая. Может, Мелани, измотанная любовью, возбужденная, как обычно бывает перед премьерой, просто забыла. Украшенная невероятным числом гребней, браслетов, блесток, она могла просто запутаться в этом неодушевленном мире и пренебречь единственным неодушевленным предметом, способным спасти ей жизнь. Итагю думал, что она покончила собой, Сатин отказался говорить о случившемся, Порсепич не высказал никакого мнения. Но забыть этого они так и не смогли.
Ходили слухи, будто примерно неделю спустя леди В. сбежала с неким Сгерраччио, полоумным ирридентистом. По крайней мере, оба одновременно исчезли из Парижа и — как утверждают обитатели Холма — с лица земли.