В кабинете-резиденции на Парк-авеню дантист Дадли Айгенвэлью любовался своим сокровищем. На черном бархате в застекленном шкафу красного дерева, шедевре мебельного искусства, лежал набор вставных челюстей — все зубы из разных металлов. Правый верхний клык — из чистого титана — был для Айгенвэлью центральной точкой протеза. Оригинальную отливку он видел около года назад в литейном цехе неподалеку от Колорадо-Спрингз, куда летал на личном самолете некоего Клейтона Чиклица по прозвищу Кровавый, Чиклица из «Йойодины» — одной из крупнейших оборонных корпораций восточного побережья, филиалы которой были разбросаны по всей стране. Они с Айгенвэлью принадлежат к одному Кругу. Во всяком случае, так говорил энтузиаст Стенсил. И верил в это.
Те, кто обращают внимание на такие вещи, не могли не заметить, как ближе к концу первого срока Эйзенхауэра на сером беспокойном фоне истории стали появляться яркие, смело трепещущие сигнальные флажки: моральная доминанта начала переходить к новой и невероятной профессии. В начале века психоанализ узурпировал у священников функции отца-исповедника. А теперь пришла пора аналитикам уступить место дантистам.
На самом деле речь шла не просто о смене номенклатуры. Приемы в зубном кабинете превратились в настоящие сеансы, а глубокомысленные изречения о себе стали предваряться фразой: "Мой дантист говорит, что…" Подобно своим предшественникам, психодонтия выработала свой жаргон: невроз стал называться "неправильным прикусом", оральная, анальная и генитальная стадии "прорезанием молочных зубов", Оно — «пульпой», а Суперэго — «эмалью».
Пульпа у зуба мягкая и снабжена кровеносными капиллярами, нервами. А эмаль, состоящая, в основном, из кальция, — неодушевленное вещество. Они и являли собой Оно и Я психодонтии. Твердое, безжизненное Я покрывает собой теплое, пульсирующее Оно — защищает и предохраняет.
Айгенвэлью зачарованно смотрел на тусклое мерцание титана и размышлял над фантазиями Стенсила (напрягшись, он представил их себе как периферическую амальгаму — сплав иллюзорного течения и блеска ртути с чистой истиной золота или серебра для заполнения трещин в защитной эмали — вдали от корня).
Дырки в зубах образуются по вполне определенным причинам, — рассуждал Айгенвэлью. Но даже если их несколько на зуб, то здесь нет никакой сознательной организации, враждебной пульпе, никакого заговора. Но все равно находятся люди типа Стенсила, которые объединяют все случайные кариесы мира в заговорщицкие группировки.
Селектор тихонько замигал и произнес: "Мистер Стенсил". Итак. Какой предлог на сей раз? Он потратил уже три приема для простой чистки зубов. Грациозной плавной походкой доктор Айгенвэлью вошел в комнату для ожидания. Стенсил встал и, запинаясь, поздоровался.
— Зубы болят? — сочувственно предположил доктор.
— Нет-нет, с зубами ничего, — вымолвил Стенсил. — Вы должны поговорить. Вы оба должны отбросить притворство.
Уже в кабинете, сидя за столом, Айгенвэлью сказал:
— Из вас плохой детектив и еще худший шпион.
— Это — не шпионаж, — запротестовал Стенсил, — но Ситуация становится невыносимой. — Этот термин он узнал от отца. — Они распускают Аллигаторный патруль. Потихоньку, чтобы не привлекать внимание.
— Думаете, это вы их спугнули?
— Пожалуйста. — Он ужасно побледнел. Затем извлек трубку с кисетом и принялся набивать ее, рассыпая табак на огромный — от стенки до стенки ковер.
— Вы представляли мне Аллигаторный Патруль, — сказал Айгенвэлью, — в юмористическом свете. Ничего себе разговорчик, когда моя ассистентка работает у вас во рту. Вы хотели, чтобы у нее дрогнула рука? Или чтобы я обмер? Если бы вместо нее был я с бор-машиной, то подобная реакция вызвала бы весьма неприятные ощущения. — Стенсил набил трубку и теперь раскуривал ее. — Вы с чего-то взяли, что я подробно осведомлен о неком заговоре. В мире, который населяете вы, мистер Стенсил, любая группа явлений может превратиться в заговор. Поэтому, вне всяких сомнений, ваши подозрения вполне оправданы. Но почему вы обращаетесь за консультацией именно ко мне? Почему бы вам не порыться в Британской Энциклопедии? Она гораздо лучше знает о любых интересующих вас явлениях. Если только вы не любопытствуете по поводу зубоврачебной науки. — Насколько слабым казался он себе в этом кресле! Ведь ему пятьдесят пять, а выглядит на все семьдесят. В то время как Айгенвэлью, примерно ровесник, выглядит на тридцать пять. И чувствует себя молодым. Какая область вас интересует? — продолжал доктор игриво. — Перидонтия, оральная хирургия, ортодонтия? Протезы?
— Он думает, протезы, — чем застал Айгенвэлью врасплох. Стенсил выстраивал защитную завесу ароматного трубочного дыма, чтобы за ней оставаться непостижимым. Но его голос уже и без того обрел некоторую твердость.
— Пойдемте, — сказал Айгенвэлью. Они вошли в заднюю комнату, где располагался музей. Щипцы, которые однажды держал в руках Фошар, первое издание «Хирурга-дантиста», Париж, 1728 год, кресло, где сидели пациенты Шапена Аарона Харриса, кирпич одного из первых зданий Балтиморского колледжа зубоврачебной хирургии. Айгенвэлью подвел Стенсила к шкафу красного дерева.
— Это чей? — спросил Стенсил, глядя на протез.
— Подобно принцу из "Золушки", — улыбнулся Айгенвэлью, — я ищу челюсть, к которой подошел бы этот протез.
— Стенсил, возможно, ищет то же самое. Не исключено, что этот протез носила она.
— Я сам сделал его, — сказал Айгенвэлью. — Кого бы вы ни искали, этот человек никогда его не видел. Только вы, я и еще пара привелегированных персон.
— Стенсил не может быть уверен.
— В том, что я говорю правду? Но-но, мистер Стенсил!
Вставные зубы на стенде тоже улыбались, словно упрекая своим блеском.
Когда они вернулись в кабинет, Айгенвэлью, пытаясь хоть что-то понять, поинтересовался:
— Кто же такая В.?
Но его спокойный разговорный тон не застал Стенсила врасплох, и он не выказал ни малейшего удивления по поводу осведомленности дантиста.
— У психодонтии свои секреты, а у Стенсила — свои, — ответил Стенсил. И что самое важное, у В. они тоже есть. Она оставила ему лишь жалкие останки досье. И большая часть из того, что у него есть — это предположения. Он не знает ни кто она, ни что она. Он пытается выяснить. Она — вроде отцовского наследства.
За окном клубился полдень, колеблемый лишь слабым ветерком. Казалось, слова Стенсила бестелесной оболочкой падали в полый куб размером со стол Айгенвэлью. Не перебивая, дантист слушал рассказ Стенсила о том, как отцу случилось столкнуться с девушкой по имени В. Когда он закончил, Айгенвэлью произнес:
— И вы, конечно, взялись за дело. По горячим следам.
— Да. Но нашел немногим больше того, о чем Стенсил только что рассказал. — В этом-то все и дело. Казалось бы, несколько лет назад Флоренцию наводняли собой те же туристы, что и в начале века. Но кем бы В. ни была, ее, наверное, поглотили воздушные ренессансные пространства этого города, или приняли в себя тысячи Великих Полотен, — вот и все, что удалось определить Стенсилу. Однако он обнаружил один относящийся к делу факт: она была связана — хотя, возможно, лишь косвенно — с одним из тех великих заговоров, предвосхищений Армагеддона, что охватили всех здравомыслящих дипломатов накануне Первой мировой. В. и заговор. Конкретная форма последнего зависела лишь от случайных инцидентов в истории того времени.
Быть может, ткань истории нашего века, — думал Айгенвэлью, — испещрена складками, причем если мы находимся — как, например, Стенсил — на дне одной из них, то невозможно определить основу, уток или узор в другом месте той же ткани. При этом в силу существования одной складки предполагается наличие других, разделенных и сгрупированных в сложные циклы, которые, в свою очередь, приобретают еще большее значение, чем даже структура ткани и разрушают какую бы то ни было целостность. Поэтому мы так очарованно смотрим на смешные автомобили тридцатых, любопытную моду двадцатых и на своеобразные моральные устои наших прародителей. Мы создаем и посещаем мюзиклы о них и вводим в самих себя фальшивые воспоминания, поддельную ностальгию, о том, какими они были. Соответственно, мы потеряли всякое понятие о традициях. Возможно, живи мы на вершине складки, все складывалось бы по-другому. Тогда мы, по крайней мере, могли бы оглядеться.
I
В апреле 1899 года ошалевший от весны юный Эван Годольфин, щеголяя в костюме, слишком, пожалуй, эстетском для такого пухлого парнишки, прибыл во Флоренцию. Загримированное каплями щедрого слепого дождя, хлынувшего на город в три часа пополудни, его лицо цветом и беспечным выражением напоминало свежий пирог со свининой. Выйдя на Стационе Сентрале, он остановил открытый экипаж, помахав ему зонтиком из светло-вишневого шелка, отрывисто бросил агенту из системы Кука адрес отеля, неуклюже исполнил двойной антраша, выкрикнул британское "джолли-хо!", не имевшее конкретного адресата, прыгнул в кэб, и, распевая веселые песни, поехал по Виа деи Пацани. Официально он прибыл сюда для встречи с отцом, капитаном Хью членом Королевского географического общества и исследователем Антарктиды. Впрочем, Эван всегда был неслухом, не нуждающимся ни в каких основаниях для своих поступков — ни в официальных, ни в каких других. В семье его называли Эван Дурачок. За это в моменты игривого настроения он обзывал всех остальных Годольфинов Истэблишментом. Как и любые другие его высказывания, эта кличка не несла в себе никакой злобы: в детстве он с ужасом взирал на диккенсовского Толстяка как на вызов своей вере в то, что все толстяки обладают врожденными качествами Хорошего Парня, и впоследствие приложил немало усилий — не меньше, чем для того, чтобы оставаться неслухом, — для борьбы с таким оскорблением его породе. Ибо, несмотря на попытки Истэблишмента в обратном, бестолковость давалась Эвану нелегко. Он испытывал нежную привязанность к отцу, но не разделял его консерваторских взглядов: сколько он себя помнил, ему все время приходилось трудиться в тени капитана Хью — героя Империи, — и Эван изо всех сил сопротивлялся попыткам заставить его двигаться к славе, уготованной самой фамилией Годольфин. Но это была лишь особенность эпохи, и Эван, будучи, в сущности, неплохим парнем, не мог не измениться вместе с веком. Некоторое время он тешил себя мыслью о получении офицерского чина и плаваниях, — не затем, чтобы следовать по отцовской стезе, а просто чтобы удрать от Истэблишмента. Его юношеские мечтания во времена семейных стрессов состояли из молитвоподобных, экзотических слогов: Бахрейн, Дар-эс-Салам, Самаранг. Но на втором курсе его исключили из Дартмутского училища за предводительство нигилистской группы "Лига Красного Восхода", чей метод ускорения революции состоял в проведении буйных пьянок под окном коммодора. Разведя руками в коллективном отчаянии, семья сослала его на континент, надеясь, возможно, что он выкинет там какой-нибудь номер, который общество сочтет достаточным для заключения Эвана в тюрьму.
Однажды вечером, восстанавливаясь в Дювилле после щедрого двухмесячного парижского распутства, он вернулся в отель на семнадцать тысяч франков богаче — спасибо гнедой Шер Баллон — и нашел там телеграмму от капитана Хью со следующим текстом: "Слышал тебя выгнали. Если нужно с кем-нибудь поделиться я на Пьяцца делла Синьориа пять восьмой этаж. Мне очень хотелось бы увидеть сына. Глупо в телеграмме писать лишнее. Вейссу. Ты понимаешь. ОТЕЦ."
Вейссу. Конечно же. Вейссу — повестка, которую нельзя игнорировать. Он понимал. Еще бы: сколько Эван помнил себя, это была единственная его связь с отцом. К тому же, в каталоге заморских регионов, где нет власти Истэблишмента, Вейссу занимала ведущую позицию. Это — то, чем владели только они с отцом, хотя, когда Эвану было лет шестнадцать, он перестал верить в существование этого места. Первое впечатление по прочтении телеграммы — что капитан Хью под конец впал в старческий маразм или начал бредить, или то и другое — сменилось более снисходительными мыслями. Быть может, — рассудил Эван, — последняя южная экспедиция слишком переутомила престарелого мальчика. Но уже на пути в Пизу Эван начал ощущать некоторое беспокойство из-за самого тона телеграммы. В последнее время он из соображений литературного образования пристрастился к внимательному изучению любых печатных текстов — меню, расписаний поездов, объявлений на стенках; он принадлежал к тому поколению, которое перестало за глаза называть своих отцов «патерами», чтобы не путать их с автором «Ренессанса», и очень чувствительно относилось к таким вещам, как тон. А именно в тоне телеграммы было нечто "je ne sais quoi de sinistre", посылающее сквозь позвоночник наплывы приятного холодка. Его воображение разыгралось. "Глупо в телеграмме писать лишнее", — может, намек на заговор, интригу — великую и таинственную, да еще в сочетании с этим паролем — единственным их общим достоянием. Каждого их этих двух пунктов, взятых отдельно, было бы достаточно, чтобы Эвану сделалось стыдно: стыдно за галлюцинации, место которым в шпионском триллере, и даже более стыдно за внимание к чему-то, не существующему в реальности и основанному лишь на впечатлении, произведенном много лет назад обычной сказкой на ночь. Но взятые вместе, они были как ставки, сделанные одновременно на разных лошадей, где в результате может, конечно, получиться нечто цельное, но лишь посредством операции, еще более искусственной, чем простое сложение составляющих.
Он непременно встретится с отцом. Несмотря на бродяжнические настроения сердца, светло-вишневый зонтик и сумасбродный костюм. Живет ли в его крови мятежный дух? Ему всегда было лень задаваться этим вопросом. Конечно, "Лига Красного Восхода" — не более, чем забава, и вообще он никак не мог заставить себя всерьез относиться к политике. Но зато Эван чувствовал сильную непримиримость в отношении старшего поколения, а это почти то же самое, что открытый мятеж. Чем дальше он выбирался из болота отроческого возраста, тем скучнее ему было слушать разговоры об Империи; всякое упоминание о славе действовало на него, словно колокольчик прокаженного. Китай, Судан, Вест-Индия, Вейссу сыграли свою роль, дав личную сферу влияния, примерно равную по объему его черепу, — колонии воображения, границы которых надежно защищены от грабительских вторжений Истэблишмента. Он хотел, чтобы его оставили в покое, всегда вел себя по-своему плохо и был полон решимости до последнего ленивого удара сердца защищать неприкосновенность дурачка.
Экипаж свернул налево, пересек, громыхая костями, трамвайные пути и, свернув еще раз, въехал на Виа деи Векьетти. Эван замахал поднятой рукой и обругал извозчика, а тот лишь рассеянно улыбнулся. Сзади шумно подошел трамвай, и некоторое время они ехали рядом с ним. Эван повернул голову и увидел девушку в канифасовом платье. Она смотрела на него огромными мерцающими глазами.
— Синьорина, — закричал он, — ah, brava fanciulla, sei tu inglesa?
Вспыхнув, она принялась изучать узор на своем зонтике. Эван встал с сидения кэба, принял торжественную позу, подмигнул и начал петь "Deh, vieni alla finestra" из "Дон Жуана". Понимала она по-итальянски или нет, но песня произвела обратный эффект: девушка убрала голову из окна и спряталась в толпе итальянцев, стоявших в центральном проходе. Извозчик выбрал именно этот момент, чтобы погнать лошадей галопом и снова резко свернуть через пути прямо перед трамваем. Продолжая петь, Эван потерял равновесие и чуть не свалился назад — на сиденье. Он ухитрился одной рукой ухватиться за фартук кэба и после нескольких секунд неприглядного барахтанья съехал вниз. К тому времени они уже ехали по Виа Печори. Он обернулся и увидел, как девушка сходит с трамвая. Вздохнув, он поехал дальше — мимо колокольни Джотто, подпрыгивая на своем кэбе и продолжая думать — не была ли она англичанкой.
II
Синьор Мантисса и его сообщник, потрепанный калабриец Чезаре, сидели напротив винного магазинчика на Понте Веккьо. Оба пили брольо и чувствовали себя несчастными. Шел дождь, и Чезаре пришло в голову, что он — пароход. Дождь, почти утихнув, превратился в легкую морось, из магазинов на мосту стали один за другим выползать английские туристы, и Чезаре принялся делиться своим открытием со всеми, кто находился в пределах слышимости. Для полноты иллюзии он подносил к губам горлышко бутылки и издавал короткие гудки:
— Ту-ту! Ту-ту! Vaporetto, io.
Синьор Мантисса не обращал внимания. Его пять футов и три дюйма чопорно покоились на складном стуле. Маленькое, хорошо сложенное тело казалось какой-то драгоценностью — забытым творением ювелира, возможно даже Челлини, накрытым темной саржей в ожидании аукциона. Розовые точки и линии на белках его глаз наводили на мысль о долгих годах горестных стенаний. Отражаясь от Арно и магазинных фасадов, солнце дробилось в спектр капельками дождя, падало на его светло-русые волосы, брови и усы и, казалось, запутывалось в них, превращая лицо в маску недостижимого экстаза и создавая контраст с печальным и усталым выражением глаз. Посмотрев в эти глаза однажды, вы непременно вновь вернетесь к ним после внимательного ознакомления с остальной частью лица, — любой "Путеводитель по синьору Мантиссе" уделил бы им специальный раздел, подчеркивая особое значение этих глаз, но не предлагая при этом разгадки их тайны, ибо они отражали свободно парящую грусть — рассредоточенную и неопределенную. "Женщина", — первое, что с уверенностью подумал бы случайный турист, но некий католический свет, плавающий у паутины глазных капилляров, поколебал бы эту уверенность. Если не женщина, то что же? Возможно, политика. Размышляя о Мадзини, обладателе нежного взора и светящихся снов, наблюдатель почувствовал бы некоторую хрупкость — поэта-либерала. Всмотревшись внимательнее, он заметил бы, как плазма этих глаз последовательно проходит все модные вариации грусти и горя — финансовые неприятности, упадок здоровья, сломленная вера, предательство, импотенция, убытки, — и тут нашего туриста озарило бы, что он здесь не на поминках, а скорее, на ярмарке печали во всю улицу длиной, где нет ни одного повторяющегося балагана, и которая не предлагает ничего достаточно солидного, на чем стоило бы задержать внимание.
Причина была очевидной и разочаровывала: синьору Мантиссе самому пришлось пройти через все эти балаганы, в каждом из которых шло представление — кусочек из его биографии: лионская швея-блондинка, неудачная контрабанда табака через Пиренеи, мелкое покушение в Белграде. Все представленные здесь перемены в его жизни были зарегистрированы, и каждой из них он придавал одинаковый вес, не извлекая никаких уроков, кроме одного: все они рано или поздно повторятся. Подобно Макиавелли, он жил в изгнании, и его посещали призраки ритма и разложения. Мысли синьора Мантиссы не поддавались течению спокойной реки итальянского пессимизма, и он считал всех людей продажными: история вечно выдает одинаковые модели. Едва ли хоть в одной стране, где ступали его маленькие проворные ножки, есть на него досье. Казалось, властям нет до синьора Мантиссы никакого дела. Он принадлежал к вымирающему кругу мудрецов, чей взор могут затуманить лишь случайные слезы, — кругу, касательному окружностям Декадентов Англии и Франции и испанского Поколения 98-го года, что смотрят на Европу, будто на галерею — хорошо знакомую, но давным-давно успевшую надоесть, и годную лишь в качестве укрытия от дождя или от эпидемии неведомой болезни.
Чезаре отпил из бутылки и запел:
Il piove, dolor mia
Ed anch'io piango…
— Нет, — сказал синьор Мантисса, отстраняя предложенную бутылку. — Я больше не буду, пока он не придет.
— Смотри, две английские леди! — закричал Чезаре. — Я спою для них.
— Ради Бога…
Vedi, donna vezzosa, questo poveretto,
Sempre cantante d'amore come…
— Ты не мог бы вести себя потише?
— … un vaporetto. — Он триумфально проорал раз, наверное, сто подряд одну и ту же ноту, повернувшись лицом к противоположному тротуару Понте Веккьо. Английские леди, сжавшись от страха, поспешили своей дорогой.
Вскоре синьор Мантисса протянул руку под стул и вытащил новую бутылку.
— А вот и Гаучо, — сказал он. Рядом нарисовался высокий неуклюжий человек в широкополой фетровой шляпе и, прищурясь, уставился на них.
Синьора Мантиссу раздражал Чезаре. Покусывая большой палец, он нашел штопор, вставил между коленей бутылку и вытащил пробку. Гаучо уселся верхом на стул, взял вино и сделал большой глоток.
— Брольо, — сказал синьор Мантисса, — самое лучшее.
Гаучо некоторое время сидел и с отсутствующим видом мял пальцами края шляпы. Вдруг он взорвался:
— Я — человек действия, синьор, и мне бы не хотелось терять время. Allora. К делу. Я обдумал твой план. Вчера вечером я не спрашивал о деталях. Терпеть не могу детали. Однако даже тех немногих подробностей, что вы мне предоставили, оказалось предостаточно. Извините, но у меня много возражений. Все это слишком хрупко. Слишком много вещей, которых нельзя предугадать. Сколько людей сейчас участвуют в деле? Ты, я и этот недоделок. — Чезаре расцвел. — На два человека больше, чем нужно. Ты должен сделать это в одиночку. Ты говорил, что хочешь дать взятку одному из смотрителей. Тогда получится уже четверо. Скольких еще нужно будет подкупить? Сколько совестей успокоить? Все больше шансов, что один из них сдаст нас полиции прежде, чем мы закончим это грязное дельце.
Синьор Мантисса выпил, вытер усы и горестно улыбнулся.
— Чезаре может устроить необходимые контакты, — возразил он, — и будет вне подозрений — его никто никогда не замечает. Баржа до Пизы, катер до Ниццы. Кто сможет это все организовать, если не…
— Ты, мой друг! — угрожающе произнес Гаучо, тыкая штопором в ребра синьора Мантиссы. — Ты, в одиночку. Разве это так необходимо — торговаться с капитанами барж и катеров? Нет. Все, что нужно, — это пробраться на борт, спрятаться там и уплыть. Отныне будь напористей! Будь мужчиной! Если кто-нибудь из властей будет возражать… — Он с диким видом повернул штопор, накрутив на него пару квадратных дюймов белой льняной рубашки синьора Мантиссы. — Capisci?
Словно пронзенная бабочка, синьор Мантисса замахал руками, скорчил гримассу и запрокинул свою золотоволосую голову.
— Certo io, — наконец выговорил он, — конечно, синьор коммендаторе, для военного ума… прямое действие, конечно… но в столь деликатном деле…
— Ба! — Гаучо оставил в покое штопор и свирепо уставился на синьора Мантиссу. Дождь кончился, солнце садилось. Мост заполнили туристы, возвращающиеся в свои гостиницы на Лунгарно. Чезаре добродушно разглядывал их. Все трое сидели молча; первым заговорил Гаучо — спокойно, но со скрытой страстью в голосе.
— В прошлом году в Венесуэле все было не так. Вообще в Америке все было не так. Ни изворотов, ни хитрых маневров. Суть конфликта была проста: мы хотели свободы, а нам не хотели ее давать. Свобода или рабство, мой иезуитский друг, — это всего лишь два слова. Мы не нуждались в твоих фразах, трактатах, моралях и рассуждениях на темы политической справедливости. Мы знали, кто мы есть, и знали, кем в один прекрасный день станем. И когда дело доходило до сражений, мы были одинаково решительны. Ты применяешь все эти искусные ходы и в то же время мнишь себя макиавеллианцем. Ты слышал, что он говорил о льве и лисе, но сейчас твой изощренный мозг видит только лису. Что стало с силой, агрессивностью, природной знатностью льва? Что это за эпоха, когда человек становится врагом другому, только если тот стоит к нему спиной?
К синьору Мантиссе частично вернулось самообладание.
— Конечно, необходимо иметь обоих, — произнес он умиротворяюще. Поэтому я и выбрал вас в напарники, коммендаторе. Вы — лев, а я, — со скромностью в голосе, — очень маленькая лисичка.
— А он — свинья! — проревел Гаучо, хлопая Чезаре по плечу. — Браво! Прекрасный кадр!
— Свинья, — счастливо повторил Чезаре, хватая бутылку.
— Довольно, — сказал Гаучо. — Этот синьор потрудился построить для нас карточный домик. Хоть мне и не нравится в нем жить, я все же не позволю, чтобы твое пропитанное вином дыхание развалило его, пока ты что-то мямлишь с кашей во рту. — Он снова повернулся к синьору Мантиссе. — Нет, — продолжал он, — ты не истинный макиавеллианец. Он был апостолом свободы для всего человечества. Когда читаешь последнюю главу «Государя», невозможно усомниться в его стремлении к единой республиканской Италии. Как раз там, он жестом указал на левый берег, где садилось солнце, — он жил и страдал под игом Медичи. Они были лисами, и он их ненавидел. Его последняя проповедь посвящалась льву — олицетворению силы, которая поднимется в Италии и навсегда загонит всех лис в норы. Его мораль была столь же проста и честна, как у моих товарищей в Южной Америке. А сейчас под его стягом ты хочешь увековечить отвратительную хитрость Медичи, которые так долго подавляли свободу в этом самом городе. Я безвозвратно обесчещен уже одним фактом, что знаюсь с тобой.
— Если… — снова скорбная улыбка, — если коммендаторе имеет альтернативный план, мы были бы счастливы…
— Конечно имеет, — отрезал Гаучо. — План другой, он же единственный. У тебя есть карта? — Синьор Мантисса энергично извлек из внутреннего кармана сложенный карандашный рисунок. Гаучо с отвращением принялся его разглядывать. — Итак, это — Уффици, — произнес он. — Никогда там не был. Хотя следует, наверное, туда сходить — сориентироваться на месте. Где объект?
Синьор Мантисса указал на нижний левый угол.
— Зал Лоренцо Монако, — сказал он. — Здесь, видите? Мне уже сделали ключ от главного входа. Три основных коридора — восточный, западный и короткий южный между ними. Из западного коридора, номер три, мы входим в тот, что поменьше, помеченный "Ritratti diversi". В конце направо единственный вход в галерею. Она висит на западной стене.
— Единственный вход и он же — единственный выход, — произнес Гаучо. Нехорошо. Тупик. Чтобы выйти из здания, нужно пройти назад до восточного коридора и до лестницы, ведущей на Пьяцца делла Синьориа.
— Там есть лифт, на котором можно опуститься до прохода, ведущего на Палаццо Веккьо.
— Лифт, — усмехнулся Гаучо. — От тебя я другого и не ожидал. — Оскалив зубы, он наклонился вперед. — Ты и так уже предложил совершить акт наивысшего идиотизма — пройти по одному коридору, потом по другому, потом до середины третьего, а потом еще по одному до тупика и после этого вернуться тем же самым путем. Расстояние… — он быстро прикинул в уме, — около шестисот метров, полно охранников, готовых наброситься в любой момент, пока ты идешь по коридору или сворачиваешь за угол. Но даже это кажется тебе недостаточным. Ты хочешь сесть в лифт.
— Кроме того, — вставил Чезаре, — она довольно большая.
Гаучо сжал кулак.
— Сколько?
— Сто семьдесят пять на двести семьдесят девять сантиметров, — признал синьор Мантисса.
— Capo di minghe! — Гаучо откинулся назад и затряс головой. Пытаясь сдерживать свои эмоции, он обратился к синьору Мантиссе: — Я не очень маленького роста, — терпеливо принялся объяснять он. — На самом деле я даже довольно крупный. И широкий. Я сложен, как лев. Возможно, это — расовая особенность. Я родом с севера, и не исключено, что в этих венах течет германская кровь. Германцы выше латинских народов. Выше и шире. Может, когда-нибудь это тело растолстеет, но пока оно состоит из одних мускулов. Итак, я большой, non e vero? Хорошо. Тогда позвольте вам сообщить, — его голос возрастал в неистовом крещендо, — что под этим чертовым Боттичелли помещусь не только я с самой жирной флорентийской шлюхой, но там останется место и для ее слоноподобной мамаши, выполняющей роль компаньонки! Как, скажи мне ради Христа, ты собираешься идти триста метров под этой поклажей? Ты что, спрячешь ее в карман?
— Успокойтесь, коммендаторе, — взмолился синьор Мантисса. — Нас могут услышать. Это — детали, уверяю вас. Все предусмотрено. Цветочник, к которому Чезаре ходил вчера вечером…
— Цветочник? Цветочник. Вы что, посвятили его в свои тайны? Так, может, вам лучше опубликовать свои намерения в вечерних газетах?
— Но он безопасен. Он только сделает дерево.
— Дерево?
— Багряник. Небольшой, метра четыре, не выше. Чезаре работал все утро, выдалбливая ствол изнутри. Поэтому нам нужно все сделать поскорее, пока не завяли его лиловые цветы.
— Простите мою ужасную тупость, — сказал Гаучо, — но, если я правильно вас понял, вы собираетесь свернуть "Рождение Венеры" в рулон, засунуть его в пустой ствол багряника, пронести его около трехсот метров мимо армии охранников, которые к тому времени уже будут знать о краже, и выйти с ним на Пьяцца делла Синьориа, где, предположительно, вы затеряетесь в толпе?
— Именно. Ранний вечер — лучшее время для…
— A rivederci.
Синьор Мантисса вскочил на ноги.
— Прошу вас, коммендаторе, — воскликнул он. — Aspetti. Мы с Чезаре оденемся рабочими, понимаете? Уффици сейчас реставрируется, и в этом не будет ничего необычного…
— Простите, — сказал Гаучо, — но вы оба — психи.
— Но ваша помощь очень важна для нас. Нам нужен лев, искушенный в военной тактике, стратегии…
— Очень хорошо. — Гаучо вернулся и встал, словно башня, над синьором Мантиссой. — Я предлагаю вот что. В зале Лоренцо Монако есть окна, ведь так?
— На них тяжелые решетки.
— Ну и что? Бомба, небольшая бомба, я вам ее достану. Любой при попытке вмешаться будет устранен. Через окно мы попадем к Поста Сентрале. Где будет баржа?
— Под Понте Сан Тринита.
— Значит, четыреста-пятьсот ярдов по Лунгарно. Можете реквизировать экипаж. Пусть ваша баржа ждет в полночь. Это — мое предложение. Можете принимать его или нет. До ужина я буду в Уффици производить разведку. Потом до девяти я буду дома делать бомбу. Потом — в пивной Шайссфогеля. Свяжитесь со мной до десяти.
— А как же дерево, коммендаторе? Оно обошлось нам почти в двести лир.
— Выбросите его к чертовой матери. — Сделав резкий поворот кругом, Гаучо широко зашагал к правому берегу.
Солнце парило над Арно. Его угасающие лучи подкрашивали бледно-красным жидкость, собравшуюся в глазах синьора Мантиссы, как если бы выпитое им вино, переполнив туловище, начало выливаться из глаз слезами.
Чезаре утешающей рукой обнял его тонкие плечи.
— Все будет хорошо, — сказал он. — Гаучо — варвар. Он слишком долго просидел в джунглях и многого не понимает.
— Она так прекрасна, — прошептал синьор Мантисса.
— Davvero. Я тоже люблю ее. Мы — товарищи по любви. — Синьор Мантисса не ответил. Через некоторое время он потянулся за вином.
III
Мисс Виктория Рэн — не так давно считавшаяся родом из Лардвика, Йоркшир, но теперь объявившая себя космополиткой, — набожно склонила колени у заднего ряда в церкви на выезде из Виа делло Студио. Она выполняла акт покаяния. Час назад на Виа деи Веккьетти, когда она наблюдала за пухленьким английским юношей, дурачившимся в кэбе, ее посетили нечестивые мысли, и сейчас Виктория искренне сожалела об этом. В девятнадцать лет — прошлой осенью — она прошла через один серьезный роман: в Каире она соблазнила некоего Гудфеллоу, агента британского Министерства иностранных дел. Но такова пластичность молодости — Виктория уже успела забыть его лицо. Впоследствии они оба обвинили в ее дефлорации мощный эмоциональный поток, возникающий обычно в периоды международной напряженности (тогда имел место Фашодский кризис). Сейчас, шесть или семь месяцев спустя, она не смогла бы определить — что входило тогда в ее планы, а что находилось вне контроля. Эта связь была своевременно раскрыта ее овдовевшим отцом, сэром Алистером, с которым Виктория и сестренка Милдред путешествовали по Египту. И однажды днем под деревьями сада Езбекия прозвучало множество всхлипываний, слов, угроз и оскорблений, — все это в присутствии пораженной и рыдающей Милдред (один Бог знает, какие шрамы легли тогда на ее сердце). Тот разговор Виктория окончила ледяным «прощайте» и клятвой никогда не возвращаться в Англию; сэр Алистер кивнул и взял Милдред за руку. Никто из них не обернулся.
Средства на жизнь доставались ей легко. Благоразумными сбережениями Виктория скопила около четырехсот фунтов — от виноторговца на Антибах, польского лейтенанта-кавалериста в Афинах и римского дельца по картинам. Она приехала во Флоренцию договориться о покупке небольшого салона кутюрье на левом берегу. У нее, молодой предпринимательницы, появились даже некоторые политические убеждения: она начинала ненавидеть анархистов, фабианцев и, почему-то, графа Роузбери. С тех пор, как ей исполнилось восемнадцать, она несла свою невинность, словно свечку под неокольцованной рукой — по-детски пухлой и нежной: от всех пороков ее спасали маленький рот, девичье тело и искренние глаза — всегда столь же честные, как во время акта покаяния. Итак, она опустилась на колени; на ней не было никаких украшений, кроме гребня, выглядывающего из по-английски роскошных каштановых волос. Гребень слоновой кости, пять зубцов — пять распятий, у каждого из которых — одна общая рука. Они не имели отношения к религии, а были солдатами британской армии. Она купила этот гребень на одном из каирских базаров. Очевидно, он был вырезан каким-нибудь Фуззи-Вуззи — махдистом-ремесленником — в честь казней через распятие в 83-м году на востоке страны — в осажденном Хартуме. Мотивы ее покупки были столь же инстинктивны и несложны, как у любой девушки, выбирающей платье или безделушку определенного цвета и формы.
Сейчас она уже не думала о встречах с Гудфеллоу или с теми тремя после него как о грехе, а Гудфеллоу помнила лишь потому, что он был первым. Не то, чтобы эксцентричный фасон ее римского католицизма позволял ей смотреть сквозь пальцы на определяемое Церковью как грех, — это была не просто санкция, но безоговорочное восприятие тех четырех эпизодов как внешних и видимых признаков внутренней и духовной добродетели, принадлежавшей только Виктории и больше никому. Несколько недель она провела на послушании, готовясь стать сестрой (наверное, болезнь того поколения), но к девятнадцати годам у нее сформировался монашеский темперамент, доведенный до наиболее опасных крайностей. Хоть она так и не постриглась, но все равно воспринимала Христа как мужа и достигала физического обладания Им, используя несовершенные смертные версии, которых, к настоящему моменту, насчитывалось четыре. И если Ему нужны агенты для выполнения супружеских обязанностей, их будет столько, сколько Он сочтет нужным. Без труда можно понять, куда способна завести такая логика: в Париже подобным образом настроенные женщины посещали Черные Мессы, а в Италии они жили в прерафаэлитской роскоши любовницы архиепископов и кардиналов. Так получилось, что Виктория была не столь уж исключительна.
Она встала и пошла по центральному проходу вглубь церкви. Окунув пальцы в святую воду, она стала опускаться на колени, как вдруг сзади ее кто-то толкнул. Испугавшись, Виктория обернулась и увидела пожилого мужчину, на голову ниже ее — руки выставлены вперед, а в глазах — ужас.
— Вы — англичанка? — произнес он.
— Да.
— Вы должны мне помочь. Я попал в беду, но не могу пойти к генеральному консулу.
С виду он не был похож на попрошайку или туриста с опустевшим кошельком. Он немного напомнил ей Гудфеллоу.
— В таком случае, вы — шпион?
Старик безрадостно засмеялся.
— Да. В некотором смысле я замешан в шпионаже. Но помимо своей воли, понимаете? Я не хотел, чтобы так вышло. — И голосом человека, обезумевшего от горя: — Вы разве не видите, я хочу исповедаться? Я — в церкви, а церковь — это как раз то место, где исповедуются…
— Пойдемте, — прошептала она.
— Нет, не на улице. За кафе наблюдают.
Она взяла его за руку.
— Кажется, сзади есть садик. Сюда, через ризницу.
Он покорно пошел за ней. В ризнице стоял коленопреклоненный священник и читал требник. Проходя мимо, Виктория подала ему десять сольди. Он не поднял глаз. Небольшая аркада с крестовым сводом вела в миниатюрный, окруженный мшистыми стенами садик, состоявший из чахлой сосенки, редкой травки и бассейна с карпами. Они подошли к каменной скамье рядом с бассейном. Случайные порывы ветра заносили в садик дождь. Старик расстелил на скамье газету, которую до этого держал подмышкой, и они сели. Виктория открыла зонт, а старик, не торопясь, прикурил сигару «Кавур». Он выпустил в дождь пару порций дыма и начал:
— Я уверен, вы никогда не слыхали о месте под названием Вейссу.
— Не слыхала.
И он принялся рассказывать о Вейссу. Как они туда добирались — на верблюдах через бескрайнюю степь, мимо дольменов и храмов мертвых городов, пока не выехали к широкой реке, которая никогда не видит солнца — столь густо укрыта она листвой. По реке они плыли на длинных тиковых лодках, вырезанных в форме драконов и управляемых смуглыми людьми, говорившими на известном только им языке. Потом их восемь дней несли через предательские болота до зеленого озера, на другом берегу которого виднелись подножия гор, окружающих Вейссу. Местные проводники далеко не пойдут. Они лишь укажут дорогу и вернутся назад. Одну или две недели, в зависимости от погоды, нужно пробираться через морены, отвесные гранитные скалы и твердый синий лед, пока не достигнешь границ Вейссу.
— Так вы побывали там, — сказала она.
Он побывал там. Пятнадцать лет назад. И с тех самых пор охвачен безумием. Даже в Антарктике, когда, съежившись, он прятался от зимних бурь в наспех состряпанном убежище или ставил палатку высоко на уступе еще не названного ледника, он чувствовал, бывало, еле слышный запах благовоний, извлекаемых этими людьми из крылышек черных мотыльков. Иногда сентиментальные кусочки их музыки прорывались сквозь ветер; а воспоминания о тусклых фресках, изображающих древние битвы и еще более древние любовные приключения их богов, внезапно возникали в полярном сиянии.
— Вы — Годольфин, — сказала она таким тоном, будто все время об этом знала.
Он кивнул и еле заметно улыбнулся:
— Надеюсь, вы не связаны с прессой. — Она затрясла головой, разбрасывая капельки дождя. — Это — не для огласки, — продолжал он. — И, может, это неправильно. Кто я такой, чтобы знать свои мотивы? Хоть я и совершал безрассудные поступки.
— Храбрые поступки, — запротестовала она. — Я читала о них. В газетах, книгах.
— Вещи, которые не нужно было делать. Путешествие вдоль Барьера. Попытка дойти до Полюса в июне. В июне там — самый разгар зимы, Это было безумием.
— Это было великолепно. — "Еще минута, — мелькнула у него безнадежная мысль, — и она заговорит о Юнион Джеке, развивающемся над Полюсом". Тут что-то в этой церкви, которая готической твердыней возвышается над их головами, в этом спокойствии, в ее невозмутимости, в его исповедальной иронии; он говорил слишком много и должен был остановиться, но не мог.
— Мы всегда с такой легкостью выдаем ложные резоны! — воскликнул он. Мы говорим: китайские кампании, они проводились во имя Королевы, а Индия во имя неких понятий о процветании Империи. Я знаю. Я обращался с этими словами к людям, к обществу, к себе. Англичане, которые умирают сегодня в Южной Африке и будут умирать завтра, верят в эти слова так же, как вы, простите за дерзость, верите в Бога.
Она улыбнулась про себя и мягко спросила:
— А вы — нет? — и опустила взгляд на ободок зонтика.
— Я верил. Пока…
— Да, продолжайте.
— Но зачем все это? Вам никогда не приходилось терзать себя почти до… полного расстройства… и все из-за одного простого слова — "зачем?" — Его сигара погасла. Он сделал паузу и прикурил снова. — Нет, — продолжал он, для меня это не просто что-то необычное в смысле сверхъестественности. Никаких отцов с их тайнами, потерянными для остального мира и ревностно хранимыми со времен начала истории — из поколения в поколение. Никаких универсальных лекарств или панацей от человеческих страданий. Вейссу едва ли можно назвать спокойной страной. Там — варварство, мятежи, междоусобная вражда. Она не отличается от других далеких, забытых Богом мест. Англичане веками наведывались поразвлечься в регионы типа Вейссу. Кроме…
Виктория внимательно смотрела на него. Зонтик она прислонила к скамейке, его ручка скрылась в мокрой траве.
— Эти краски. Сколько красок! — Его глаза были крепко зажмурены, а лоб покоился на согнутой руке. — На деревьях вокруг дома шамана жили паучьи обезьяны — они переливались всеми цветами радуги. Их цвет менялся в зависимости от солнца. Там все меняется. Горы и долины от часа к часу окрашиваются в разные цвета. Любая последовательность цветов меняется день ото дня. Будто живешь в калейдоскопе сумасшедшего. Даже сны наводняются цветами и формами, неведомыми жителям Запада. Эти формы преходящи и невыразительны. Они случайны, как изменение облаков над йоркширским ландшафтом.
Виктория рассмеялась — неожиданно громко и визгливо — и смутилась. Но он не услышал.
— Они всегда остаются с тобой, — продолжал он. — Это — не кудрявые ягнята или зубчатые силуэты скал. Они есть, и они — это Вейссу, ее одеяние или даже ее кожа.
— А внутри?
— Вы говорите о душе, не так ли? Да, конечно о душе. Я тоже интересовался душой этой местности. Но у нее не было души. Поскольку их музыка, поэзия, законы и обряды не уходят вглубь. Они — тоже как кожа. Кожа татуированного дикаря. Или, — как зачастую говорю я себе, — как женщина. Я вас не оскорбляю?
— Нет, все в порядке.
— У гражданских людей несколько странное представление о военных, но иногда в их суждениях присутствует определенная справедливость. Я имею в виду образ молодого похотливого офицера, собирающего на краю земли гарем из смуглых туземок. Я осмелюсь сказать, у многих из нас была такая мечта, но, правда, я ни разу не сталкивался с человеком, которому удалось бы ее осуществить. Не буду отрицать, я и сам стал мечтать об этом. Я стал мечтать об этом в Вейссу. Там мечты, — его лоб наморщился, — они не то чтобы ближе к окружающему миру, но каким-то образом кажутся более реальными. Я понятно для вас выражаюсь?
— Продолжайте. — Она смотрела на него с восхищением.
— И мне казалось, что это место… — женщина, которую я в тех краях встретил, темнокожая женщина, татуированная с головы до пят, что я отстал от лагеря и не могу вернуться в гарнизон, поскольку должен быть с ней, рядом, изо дня в день…
— И вы влюбились в нее.
— Поначалу. Но потом эта кожа — кричащее богопротивное скопище узоров и красок — встревает между тобой и той ее частью, которую ты думаешь, что любишь. И вскоре — наверное, даже, через несколько дней — все становится настолько невыносимо, что начинаешь молиться всем известным тебе богам, чтобы они послали на нее проказу. Содрали кожу и превратили эти татуировки в кучу красно-лилово-зеленых ошметков, обнажив пульсирующие вены и связки, открыв их наконец для твоих глаз и прикосновений. Извините. — Он не смотрел на нее. Дул ветер, занося через стену дождь. — Пятнадцать лет. Это было сразу после того, как мы вошли в Хартум. Я повидал много гадкого за время восточных кампаний, но ничто не могло сравниться с этим. Мы должны были освободить генерала Гордона, — о, я полагаю, вы были тогда совсем крошечной девчушкой, но наверняка читали об этом. О том, что сотворили с этим городом махдисты. С генералом Гордоном и его людьми. Я заболел тогда лихорадкой, и во время кризиса болезни я увидел всю эту падаль и порчу. И мне вдруг захотелось выбраться оттуда, — будто мир аккуратных пустых скверов и энергичных контрмаршей выродился в разгул безумия. У меня всегда были штабные друзья в Каире, Бомбее, Сингапуре. И через пару недель подвернулось это исследовательское дело, и меня в него взяли. Я, понимаете ли, всегда умудрялся влезать в такие мероприятия, где морскому офицеру, казалось бы, делать нечего. В тот раз мы должны были эскортировать группу гражданских инженеров в одну из худших стран мира. О, дико и романтично! Контурные линии и изобары, штриховки и цвета на тех местах карты, где до этого были лишь белые пятна. Все — для Империи. Такой род занятий, наверное, всегда скрывался у меня в глубине души. Но в армии я об этом не думал, а знал лишь, что хочу оттуда выбраться. Все хороши клясться святым Георгием и кричать, что пощады Востоку не будет, но солдаты махдистской армии тараторили о том же — правда, по-арабски, — и они доказали это в Хартуме.
Слава Богу, он не заметил ее гребень.
— У вас есть карты Вейссу?
Он заколебался.
— Нет. Никаких данных. Ни в Министерстве иностранных дел, ни в Географическом обществе. Только доклад о провалившемся деле. Помните: это нехорошая страна. Нас было тринадцать, когда мы пришли туда, и лишь трое вернулись. Я, мой заместитель и один гражданский, имя которого я запамятовал и который, насколько я знаю, исчез бесследно с лица земли.
— А ваш заместитель?
— Он жив, но он — в больнице. Давно в отставке. — Последовало молчание. — Вторую экспедицию так и не снарядили, — продолжал Годольфин. Политические причины, — кто их знает? Никому нет дела. Я выбрался оттуда без потерь. Мне сказали, что это была не моя вина. Я получил даже личную грамоту от Королевы, но потом все это заглохло.
Виктория с отсутствующим видом похлопала себя по ноге.
— И вся эта история имеет отношение к вашей, м-м-м, теперешней шпионской деятельности?
Неожиданно он как-то постарел. Сигара потухла снова, и он выкинул ее в траву. У него задрожали руки.
— Да. — Он беспомощным жестом указал на церковь, на ее серые стены. Вы можете оказаться кем угодно, и, значит, я поступил неразумно.
До Виктории дошло, что он ее боится, и она с решительным видом наклонилась к нему.
— Те, кто наблюдают за кафе, они из Вейссу? Эмиссары?
Старик принялся грызть ногти — медленно, методично и аккуратно, делая надкусы центральным верхним и боковым нижним резцами вдоль безупречного дугообразного сегмента.
— Вы что-то о них разведали? — продолжала умолять она. — Нечто, о чем не можете рассказать? — Ее голос, полный сострадания и накала, звенел в маленьком садике. — Вы должны позволить мне помочь вам. — Хрум, хрум. Дождь уменьшился, а потом и вовсе стих. — Откуда вы знаете, что вам не сможет помочь генеральный консул? Пожалуйста, позвольте мне хоть что-нибудь сделать. — Через стену влетел ветер, осиротевший без дождя. В бассейне что-то лениво плескалось. Девушка продолжала свой пылкий монолог, а старик Годольфин покончил с правой рукой и переключился на левую. Небо над их головами начинало темнеть.
IV
На восьмом этаже пятого дома по Пьяцца делла Синьориа было темно и пахло жареным осьминогом. Эван, пыхтя, преодолел последние три пролета лестницы. Чтобы найти дверь отца, ему пришлось сжечь четыре спички. Вместо карточки, которую он ожидал увидеть, на двери висела бумажка с потрепанными краями и одним словом — «Эван». Прищурившись, он с любопытством смотрел на нее. В коридоре стояла тишина, если не считать дождя и поскрипываний дома. Он пожал плечами и попробовал дверь. Она отворилась. Пройдя на ощупь внутрь, Эван нашел газовый рожок и зажег его. Комната оказалась обставленной довольно убого. На спинке стула висели брюки, наброшенные как попало, а на кровати лежала белая рубаха с раскинутыми в разные стороны рукавами. Никаких других признаков того, что здесь живут — ни чемоданов, ни бумаг. Озадаченный, Эван сел на кровать и попытался думать. Он вынул из кармана и перечитал телеграмму. Вейссу. Единственный ключ. Может, старый Годольфин и впрямь верил в существование этого места?
Даже мальчиком Эван никогда не выспрашивал у отца подробности. Он знал, что экспедиция провалилась, и в добром, жужжащем голосе рассказчика улавливал чувство личной вины. Он не задавал никаких вопросов, просто сидел и слушал, будто предчувствуя, что однажды ему придется отречься от Вейссу и что это отречение пройдет проще, если сейчас не оформлять никаких обязательств. Так, хорошо: когда Эван год назад последний раз видел отца, тот был абсолютно спокоен, следовательно, что-то, наверное, случилось в Антарктиде. Или на обратном пути. А может, здесь, во Флоренции. Почему старик оставил записку, на которой указывалось только имя сына? Две возможности: (а) это — не записка, а, скорее, карточка с именем, и «Эван» просто первый пришедший на ум псевдоним, или (б) он хотел, чтобы Эван вошел в эту комнату. Может быть, то и другое. По возникшему вдруг предчувствию Эван схватил брюки и принялся осматривать карманы. Там он нашел три сольдо и портсигар с четырьмя самокрутками. Эван почесал живот. Ему припомнились слова: "глупо в телеграмме писать лишнее". Он вздохнул.
— Тогда все в порядке, юный Эван, — пробормотал он, — мы сыграем эту штуку до конца. На сцену выходит Годольфин — шпион-ветеран. — Он аккуратно изучил портсигар на предмет тайников, прощупав — не лежит ли чего-нибудь за подкладкой. Ничего. Затем он взялся за комнату: тыкал пальцами в матрац и тщательно искал свежие швы. Прочесывал шкаф, жег спички в темных углах, проверял — нет ли наклеек с обратной стороны сидений. Прошло минут двадцать, а он так ничего и не нашел, и роль шпиона начинала уже казаться ему неадекватной. Эван безутешно плюхнулся в кресло, взял одну из отцовских сигарет и зажег спичку. — Погоди-ка, — сказал он. — Потушив спичку, он придвинул стол поближе, вытащил из кармана перочинный ножик и осторожно разрезал каждую сигарету, сметая табак на пол. Третья попытка оказалась успешной. На сигаретной бумаге с внутренней стороны карандашом было написано: "Выследили. У Шайссфогеля в 10 вечера. Будь осторожен. Отец."
Эван посмотрел на часы. О чем, черт побери, вообще речь? И к чему такие сложности? Старик решил поиграть в игры с политикой? Или впал в детство? Оставалось по крайней мере несколько часов. Эван надеялся, что затевается нечто необычное, способное скрасить серость его изгнания, но был готов и к разочарованию. Выключив рожок, он шагнул в коридор, прикрыл за собой дверь и пошел вниз. Он начал было раздумывать — где это самое "у Шайссфогеля" может быть, — как вдруг ступенька под ним сломалась, и он с грохотом провалился вниз, неистово хватаясь руками за воздух. Он уцепился за перила, но под его весом они прогнулись, и Эван повис над лестничным пролетом на высоте седьмого этажа. Он висел и слушал, как постепенно отходят гвозди из верхнего края перил. "Я, — подумал он, — самый нескоординированный дурачок в мире." Все может случиться в любую секунду. Он осмотрелся, прикидывая — что предпринять. Его ноги не доставали до нижних перил на несколько дюймов вниз и на два ярда в сторону. Между поломанной ступенькой и его правым плечом был примерно фут. Перила, на которых он висел, угрожающе покачивались. "Что я теряю? — подумал он. — Остается надеяться, что мое время еще не вышло". Он осторожно согнул правый локоть, прижав кисть к краю лестницы, и, резко оттолкнувшись, принялся раскачиваться над зияющим проемом. В тот момент, когда раздался скрип вылезающих гвоздей, он достиг максимальной амплитуды и, отпустив перила, упал верхом на ограждение следующего пролета. Потом съехал спиной вперед и прибыл на седьмой этаж одновременно с грохотом падающих перил — далеко внизу. Эван слез, отряхнулся и сел на ступени. "Все четко, подумал он. — Браво, парень. Хорошо сработал — почти как акробат". Но минутой позже, когда его чуть не вырвало между колен, ему в голову пришла мысль — а насколько это вообще была случайность? Когда я шел вверх, лестница была в полном порядке. Эван нервно улыбнулся тому, что становится психом вроде отца. Когда он выходил на улицу, шок уже почти прошел. Он задержался на минуту, пытаясь сориентироваться.
Едва Эван успел опомниться, как к нему с двух сторон подошли двое полицейских.
— Ваши документы, — сказал один из них.
Когда до Эвана дошло, чего от него требуют, он автоматически запротестовал.
— Так нам приказали, кавальере. — Эван уловил в слове «кавальере» легкую нотку презрения. Он вытащил паспорт. Увидев его имя, они оба закивали.
— Не соизволите ли вы мне сказать… — начал Эван.
Им очень жаль, но они не уполномочены сообщать ему какую бы то ни было информацию. Он должен следовать за ними.
— Я требую, чтобы меня проводили в английское консульство.
— Но кавальере, откуда нам знать, что вы — англичанин? Паспорт может оказаться поддельным. А вы могли приехать из любой страны. Даже из такой, о которой мы слыхом не слыхивали.
По затылку поползли мурашки. В голову закралась безумная догадка, что они говорят о Вейссу.
— Если ваше начальство представит мне удовлетворительные объяснения, сказал он, — то я — к вашим услугам.
— Конечно, кавальере. — Они пересекли площадь и, свернув за угол, подошли к ожидавшему экипажу. Один из полицейских вежливо облегчил Эвана от зонтика и принялся внимательно его изучать.
— Avanti! — выкрикнул другой, и они помчались по Борго ди Греци.
V
В тот же день, но немного раньше, в венесуэльском консульстве начался переполох. С дневной почтой пришло зашифрованное послание из Рима, предупреждавшее о подъеме революционной активности во Флоренции. Местные контакты сообщили о высокой таинственной личности в широкополой шляпе. В последнее время личность частенько крутилась рядом с консульством.
— Будьте разумнее, — настаивал вице-консул Салазар. — Самое худшее, что мы можем ожидать, — парочка демонстраций. Что они сделают? Разобьют пару окон, потопчут кустарник.
— Бомбы! — заверещал Ратон, его шеф. — Разруха, грабеж, насилие, хаос. Они могут скинуть нас, устроить путч, установить хунту. Лучше места не придумаешь. Они по-прежнему помнят Гарибальди. Взгляните на Уругвай. У них появится множество союзников. А что есть у нас? Вы, я, кретин-клерк и уборщица.
Вице-консул открыл тумбочку стола и извлек бутылку «Руффины».
— Мой дорогой Ратон, — сказал он. — Успокойтесь. Этот людоед в вислополой шляпе может оказаться одним из наших людей, присланных из Каракаса приглядывать за нами. — Он разлил вино в два бокала и протянул один Ратону. — Кроме того, в коммюнике из Рима не говорится ничего определенного. В нем даже не упоминается эта загадочная персона.
— Он здесь замешан, — произнес Ратон, расплескивая вино. — Я выяснял. Я знаю, как его зовут, и о том, что он занимается какой-то теневой деятельностью. Знаете его кличку? — Он сделал драматическую паузу. — Гаучо.
— Гаучо живут в Аргентине, — заметил Салазар успокаивающим тоном. — И его имя происходит, возможно, от искаженного французского gauche. Может, он — левша.
— Все равно, мы должны над этим поработать, — настаивал Ратон. — Ведь это — тот же самый континент, не так ли?
Салазар вздохнул:
— Что вы хотите предпринять?
— Заручиться помощью здешней правительственной комиссии. Что еще можно сделать?
Салазар вновь наполнил бокалы.
— Во-первых, — произнес он. — Международные осложнения. Может возникнуть вопрос юрисдикции. Территория этого консульства по закону является венесуэльской.
— Мы можем добиться, чтобы они установили кордон полиции вокруг этого участка, — с хитростью в голосе сказал Ратон. — Тогда они будут подавлять мятеж на итальянской территории.
— Es posibile, — пожал плечами вице-консул. — Но во-вторых, это может означать потерю престижа в глазах высших эшелонов Рима и Каракаса. Мы запросто оставим себя в дураках, действуя со столь тщательными предосторожностями из простого подозрения, каприза.
— Каприза! — воскликнул Ратон. — Я что, не видел эту зловещую фигуру собственными глазами? — Его ус насквозь пропитался вином, и он с раздражением его выжал. — Что-то готовится, — продолжал он. — Нечто большее, чем просто восстание, и касается оно большего, чем просто страны. Здешнее Министерство иностранных дел наблюдает за нами. Конечно, мне хотелось бы быть скромнее, но я занимаюсь этим делом дольше, чем вы, Салазар, и я говорю вам: нам придется побеспокоиться о большем, чем просто помятые кусты.
— Конечно, — сварливо откликнулся Салазар, — если я больше не вхожу в круг тех, кому вы доверяете…
— То вы бы обо всем этом не узнали. Как, возможно, об этом не знают в Риме. Вы все поймете, когда придет срок. Это будет довольно скоро, — добавил он мрачно.
— Если бы это касалось только вас, я сказал бы: прекрасно, позовите итальянцев. Позовите англичан и немцев в придачу, или еще кого-нибудь. Но если ваш славный путч не реализуется, то для меня это закончится столь же плачевно.
— И тогда, — захихикал Ратон, — этот идиот-клерк займет оба наших поста.
Но Салазар не смягчился.
— Интересно, — произнес он задумчиво, — какой генеральный консул из него выйдет?
Ратон бросил на него сердитый взгляд.
— Пока я ваш начальник.
— Ну что ж, ваше превосходительство… — Салазар безнадежно развел руками, — жду указаний.
— Немедленно свяжитесь с правительственной комиссией. Опишите ситуацию и подчеркните ее чрезвычайность. Попросите назначить время для совещания, как только им будет удобно. То есть, до заката.
— Это все?
— Можете еще попросить, чтобы этого Гаучо взяли под арест. — Салазар не ответил. Ратон некоторое время смотрел на бутылку «Руфины», а затем повернулся и вышел из комнаты. Салазар задумчиво жевал кончик ручки. Выглянув в окно, он посмотрел на другую сторону улицы — на галерею Уффици и обратил внимание на то, что над Арно сгущаются тучи. Возможно, скоро начнется дождь.
Гаучо настигли в Уффици. Опираясь о стену в зале Лоренцо Монако, он с вожделением разглядывал "Рождение Венеры". Пухленькая и блондинистая, она стояла в створке похожей на скунжилле ракушки, и Гаучо, будучи в душе немцем, оценил этот факт. Но он не понимал, что происходит на остальной части картины. Там, судя по всему, спорят — одеться ей или оставаться обнаженной: справа грушевидная дама с безжизненными глазами пытается набросить на нее одеяло, а слева сердитый юноша с крыльями хочет смахнуть это одеяло с нее в то время, как девушка, на которой вообще ничего нет, вьется вокруг него и упрашивает идти с ней в постель. Пока вся эта команда препирается, Венера стоит, уставившись Бог знает куда и прикрывшись лишь длинными косами. Казалось, никто ни на кого не смотрит. Непонятная картина. Гаучо никак не мог взять в толк — зачем она так нужна синьору Мантиссе, но, впрочем, это — не его дело. Он со смиренно-терпеливой улыбкой почесал голову под широкополой шляпой, обернулся и увидел четырех полицейских, шедших к нему по галерее. Его первым импульсом было бежать, а вторым — выпрыгнуть из окна. Но, ознакомившись с местностью, он переборол оба эти порыва.
— Это — он, — объявил один из полицейских. — Avanti! — Гаучо стоял, заломив шляпу на бок и прижав кулаки к бедрам.
Они окружили его, и бородатый tenente объявил об аресте. Очень жаль, конечно, но его, вне всяких сомнений, выпустят через пару дней. Tenente посоветовал не оказывать сопротивления.
— Я смог бы справиться с вами четверыми, — сказал Гаучо. Его ум работал быстро, планируя тактику и рассчитывая углы анфилады. Неужели il gran синьор Мантисса настолько грубо ошибся, что дело дошло до ареста? Или жалоба из венесуэльского консульства? Он должен сохранять спокойствие и не признавать ничего, пока не увидит, как на самом деле обстоят дела. Его вели по "Ritratti diversi"; затем, два раза повернув направо, они оказались в длинном проходе. Он не мог припомнить, чтобы этот проход упоминался на карте Мантиссы. — Куда он ведет?
— Через Понте Веккьо в галерею Питти, — ответил tenente. — Это для туристов, а мы туда не собираемся. — Прекрасное место для обратного маршрута. Идиот Мантисса! Но, дойдя до середины, они свернули в подсобку табачной лавки. Кажется, полиция знакома с этим ходом, тогда это не очень хорошо. Но все же, зачем такая конспирация? Как правило, муниципальная полиция не бывает столь осторожной. Следовательно, дело касается Венесуэлы. На улице стояло крытое ландо, выкрашенное в черный цвет. Гаучо запихнули внутрь, и они поехали в направлении правого берега. Он знал, что полиция никогда не направляется сразу к месту назначения. Так случилось и на этот раз: оказавшись за мостом, возница сделал зигзаг, потом — немного покружил и поехал по нужному маршруту. Гаучо откинулся назад, выпросил у tenente сигарету и принялся обдумывать ситуацию. Если дело в Венесуэле, то он влип. Он специально приехал во Флоренцию, чтобы в северо-восточной части города, возле Виа Кавур, организовать венесуэльскую общину. Их было всего пара сотен, — они держались друг друга и работали на табачной фабрике, в "Меркато Сентрале" или маркитантами в Четвертом армейском корпусе, казармы которого располагались неподалеку. За два месяца Гаучо упорядочил их ряды и одел в форму, — это стало называться "Фильи ди Макиавелли". Не то, чтобы они испытывали особую нежность к власти; и не то, чтобы они, говоря политическим языком, были либералами или националистами; просто им время от времени нравился нормальный бунт, и если военная организация и эгида Макиавелли могли все это дело ускорить, то что ж, — тем лучше. Гаучо уже два месяца обещал им бунт, но никак не выдавалось подходящего момента: в Каракасе все было спокойно, если не считать двух-трех заварушек в джунглях. Он ждал настоящего предлога, стимула, который позволит ему выступить громовым антифоном через весь неф Атлантики. В конце концов, прошло всего два года со времени спора по поводу Британской Гайаны, когда Англия чуть не передралась со Штатами. Его агенты в Каракасе продолжали убеждать: все устраивается, люди вооружаются, взятки даются, остальное — дело времени. Очевидно, что-то случилось, а иначе почему его сейчас куда-то тащат? Он продумывал — как отправить весточку своему лейтенанту — Куэрнакаброну. Обычно они встречались в пивной Шайссфогеля на Пьяцца Витторио Эммануэль. А еще этот Мантисса со своим Боттичелли. Жаль, конечно. Подождет до следующего вечера…
Глупец!
Ты что, не знал, что венесуэльское консульство всего в пятидесяти метрах от Уффици? Если бы там вдруг началась демонстрация, то полиция разошлась бы вовсю, — даже не услышала бы взрыва бомбы. Трюк для отвлечения внимания! Мантисса, Чезаре и эта пухленькая блондинка смогли бы смыться чисто. Он даже проводил бы их до места свидания под мостом: подстрекателю не очень благоразумно долго задерживаться на месте бунта.
Конечно, при условии, что он сможет отговориться, какие бы обвинения ни выдвинула полиция, или, если это не получится, ему удастся бежать. Но самым главным сейчас было передать хотя бы словечко Куэрнакаброну. Он почувствовал, как экипаж сбавляет скорость. Один из полицейских вынул шелковый платок, свернул его вдвое, потом — вчетверо, и наложил на глаза Гаучо. Встряхнувшись, ландо остановилось.
Tenente взял его за руку и провел через двор в дверной проем, где, миновав несколько углов, они спустились на один этаж.
— Сюда, — приказал tenente.
— Могу я попросить об услуге? — спросил Гаучо с поддельным смущением. Я выпил сегодня столько вина, но у меня не было даже возможности… То есть, если меня попросят отвечать на ваши вопросы честно и правдиво, то я буду чувствовать себя легче после того, как…
— Хорошо! — прорычал tenente. — Анжело, не спускай с него глаз. — Гаучо улыбнулся в знак благодарности. Он поплелся по коридору вслед за Анжело, открывшем для него дверь.
— Можно мне снять это? — спросил Гаучо. — В конце концов, un gabinetto e un gabinetto.
— Это точно, — сказал полицейский. — А окна — светонепроницаемы. Проходи.
— Mille grazie. — Гаучо снял с глаз повязку и очень удивился, обнаружив себя в прекрасно оборудованной уборной. Там даже стояли кабинки. Только англичане и американцы могут быть так привередливы в устройстве уборных. А во внешнем коридоре, — вспомнил он, — пахло чернилами, бумагой и сургучом; определенно, консульство. И американское консульство, и английское находились на Виа Торнабиони, то есть, грубо говоря, в трех кварталах от Пьяцца Витторио Эммануэле. А до Шайссфогеля можно даже докричаться.
— Поторопись, — сказал Анжело.
— Ты собираешься за мной следить? — спросил Гаучо негодующим тоном. Неужели я не могу хотя бы здесь побыть наедине с собой? Ведь я пока гражданин Флоренции. Когда-то она была республикой. — Не дожидаясь ответа, он вошел в кабинку и закрыл за собой дверь. — Как по-твоему, я смогу отсюда убежать? — весело выкрикнул он изнутри. — Разве что, смою себя в унитаз и поплыву в Арно. — Мочась, он снял галстук и воротник, нацарапал на изнанке последнего записку для Куэрнакаброна, отметив при этом, что лисы бывают иногда не менее полезны, чем львы, затем снова надел воротник и галстук, натянул на глаза повязку и вышел из кабинки.
— Ты все же решил ее не снимать, — заметил Анжело.
— Проверял свою меткость, — и они оба рассмеялись. Оказалось, tenente поставил у дверей еще двоих охранников. — Этому человеку явно не достает милосердия, — рассуждал Гаучо, пока его вели по коридору.
Вскоре он оказался в чьем-то кабинете, где его усадили на тяжелый деревянный стул.
— Снимите повязку! — скомандовал голос с английским акцентом. Иссохшийся, морщинистый и почти лысый человек, прищурившись, смотрел на него через стол.
— Вы — Гаучо, — сказал он.
— Мы можем говорить по-английски, если хотите, — предложил Гаучо. Троих охранников отпустили, а tenente и трое в штатском — Гаучо распознал в них полицейских сыщиков — остались стоять у стенок.
— Вы понятливы, — произнес плешивый.
Гаучо решил хотя бы с виду казаться честным. У всех inglesi, которых он знал, был фетиш — игра в крикет.
— Да, понятлив, — согласился он. — По крайней мере, в достаточной степени, чтобы понять, где я нахожусь, ваше превосходительство.
Плешивый задумчиво улыбнулся.
— Я — не генеральный консул, — произнес он. — Его зовут майор Перси Чэпмен, и он занят сейчас другими делами.
— Тогда позвольте мне предположить, — предположил Гаучо, — что вы — из английского Министерства иностранных дел. Сотрудничаете с итальянской полицией.
— Не исключено. Поскольку вы, кажется, — в курсе всех этих дел, то, наверное, должны знать, зачем вас сюда привели.
Возможность договориться с этим человеком один на один неожиданно показалась вполне правдоподобной. Он кивнул.
— То есть, мы можем говорить с вами без обиняков?
Гаучо ухмыльнулся и снова кивнул.
— Ну что ж, тогда приступим, — сказал плешивый. — Расскажите мне для начала все, что вы знаете о Вейссу.
Гаучо растерянно дернул себя за ухо. В конце концов, он мог и просчитаться.
— Вы имеете в виду Венесуэлу?
— Я думал, мы договорились не хитрить. Я сказал — Вейссу.
Вдруг Гаучо испугался — впервые с тех пор, как он вернулся из джунглей. Его дерзкий ответ прозвенел оглушительно даже для него самого:
— Я ничего не знаю о Вейссу.
Плешивый вздохнул.
— Прекрасно. — Некоторое время он двигал на столе бумаги. — Тогда нам придется заняться этим отвратительным делом — допросом. — Он подал полицейским знак, и они тут же сомкнулись треугольником вокруг Гаучо.
VI
Красная волна предзакатного света разбудила Годольфина-старшего. Ему понадобилось несколько минут, чтобы вспомнить, где он находится. Его взгляд блуждал по темнеющему потолку, по пышному цветастому платью на дверце шкафа, по щеточкам, пузырькам и коробочкам, в беспорядке разбросанным на трюмо, и потом, наконец, он вспомнил, что это — комната той девушки, Виктории. Она привела его сюда немного отдохнуть. Он сел на кровати и обвел комнату нервным взглядом. Годольфин знал, что это — «Савой», восточная сторона Пьяцца Витторио Эммануэле. Но куда ушла девушка? Она же сказала, что останется охранять его и следить, как бы не случилось беды. А теперь исчезла. Он посмотрел на часы, поворачивая циферблат, чтобы поймать свет меркнущего солнца. Спал не больше часа. Она ушла, что называется, не теряя времени. Годольфин встал, подошел к окну и принялся наблюдать через площадь за закатом. Вдруг его осенило: она ведь могла оказаться врагом! Он яростно бросился через комнату к двери и потянул за ручку. Заперто. Черт бы побрал эту слабость, этот порыв исповедаться перед первым встречным. Годольфин чувствовал вокруг себя вскипающие волны предательства, готовые утопить и убить его. Он шагнул в исповедальню, а оказался в подземной темнице. Годольфин быстро подошел к трюмо в поисках инструмента, чтобы выломать дверь, и нашел там письмо, аккуратно выписанное на благоухающем листке бумаги:
Если Вы цените свое благополучие так же, как ценю его я, то пожалуйста, не пытайтесь убежать. Поймите, что я верю Вам и хочу помочь выбраться из жуткого положения, в котором Вы оказались. Я ушла передать Ваш рассказ британскому консулу. Мне лично приходилось сталкиваться с консульством, и я знаю работников Министерства как людей способных и осмотрительных. Я вернусь вскоре после наступления темноты.
Он скомкал письмо и бросил его через всю комнату. Даже принимая христианскую точку зрения на эту ситуацию, даже допуская, что она это делает из самых лучших побуждений и не имеет никакой связи с теми, кто следит за кафе, все равно идея рассказать обо всем Чэпмену — фатальная ошибка. Годольфин не мог позволить себе посвящать в это дело Министерство. Он с поникшей головой опустился на кровать, крепко сжав руки между колен. Раскаяние и немая беспомощность, — целых пятнадцать лет они были веселыми дружками, надменно сидящими на его эполетах, словно ангелы-хранители. "Это не моя вина!" — громко выкрикнул он в пустую комнату, будто перламутровые щеточки, канифасовые кружева и изящные пузырьки с духами обрели дар речи и теперь подшучивали над ним. "Никто не думал, что я выберусь из этих гор живым. Тот бедный гражданский инженер Цайк-Лиминг, выпавший из поля зрения, неизлечимый безумец, живущий сейчас где-то в Уэльсе, и Хью Годольфин…" Он поднялся, подошел к трюмо и взглянул на себя в зеркало. "Достать его — всего лишь дело времени". На столике лежало несколько ярдов миткаля и пара ножниц с заостренными кончиками. Да, кажется, эта девушка и впрямь серьезно подумывает о швейном деле (она совершенно честно говорила с ним о своем прошлом, но она не столько дала себе увлечься его исповедальным настроением, сколько подготовила путь к взаимному доверию. Его совсем не шокировало ее откровение о каирском романе с Гудфеллоу. Он просто подумал, что все это не слишком удачно, ведь она воспринимает шпионаж как нечто привлекательное и романтичное.) Он взял ножницы и повертел их в руках. Ножницы были длинными и сверкали. Зазубренные лезвия могли бы нанести хорошую рану. Он испытывающе посмотрел в глаза своему отражению. Отражение скорбно улыбнулось в ответ. "Нет, — произнес он вслух. — Не сейчас".
Понадобилось не более минуты, чтобы открыть ножницами дверь. Два пролета вниз по черной лестнице, и, выйдя через служебный вход, он оказался на Виа Тозиньи — один квартал к северу от Пьяцца. Он пошел на восток подальше от центра. Нужно было выбраться из Флоренции. Закончить это дело любым способом, сдать свои полномочия и поселиться подальше отсюда — в убежище или временном пансионе, — быть частью полусвета. Шагая сквозь сумерки, он понял, что его судьба предрешена — окончательно и беповоротно. И как бы он ни менял галс, ни рыскал или уворачивался, — все равно он будет стоять на месте, а предательский риф, замеченный мельком, будет виден все ближе и ближе, как ни меняй курс.
Он свернул направо и направился к Дуомо. Вокруг прохаживались туристы, а по мостовой стучали кэбы. Он чувствовал себя изолированным от человечества, даже от простонародья, которое до недавнего времени считал не многим более, чем ханжеской концепцией, полезной лишь либералам для использования в речах. Он поглядывал на туристов, глазеющих на Колокольню, в тот момент бесстрастность давалось ему легко, а любопытство не требовало отдачи. Его удивлял сам феномен туризма: что приводит эти ежегодно увеличивающиеся стада в апартаменты "Томас Кук и сын"? — может, лихорадки Кампаньи? нищета Леванта? септическая пища Греции? И, обласкав кожу всех чужеземных мест, возвращаться на Ладгейтскую площадь в обезлюдевшем конце каждого сезона и чувствовать себя перелетной пташкой или Дон Жуаном стран, не способном больше ни говорить о сердцах своих любовниц, ни перестать вести этот вечный Каталог, эту non picciol' libro. Не его ли это долг перед ними любовниками кожи, — не рассказывать им о Вейссу, не давать им даже заподозрить о том самоубийственном факте, что под сверкающей шелухой любой заморской земли лежит жесткая сердцевина истины, причем истины, во всех случаях неизменной, даже в случае с Англией, и что ее можно выразить в одних и тех же словах? Он обрел это знание еще в июне, во время опрометчивой поездки к Полюсу, и сейчас Годольфин уже научился контролировать и подавлять это знание чуть ли не простым усилием воли. Но эти люди, — те, от которых он самоустранился (ну и мот!), не ожидая для себя никаких будущих благословений (например, вон те пухленькие училки, хихикающие у порталов Дуомо, или тот хлыщ с подрезанными усиками в твидовом костюме, спешащий Бог знает куда в облаках лавандовых испарений) — имеют ли они хоть слабое представление о том, к какому внутреннему величию может привести такой самоконтроль? Он чувствовал, однако, что его собственное величие уже выдохлось. Годольфин брел по Виа делль Ориволо, считая по пути темные промежутки между фонарями так же, как некогда считал попытки задуть все свечи на именинном пироге. Этот год, следующий год, когда-нибудь, никогда. Возможно, к этому времени стало гораздо больше свечек, чем он мог мечтать, но почти все они уже задуты, превратились в скрученные огарки, а гостям требуется слишком немного, чтобы изменить тональность с праздника на нежное свечение поминок. Годольфин свернул налево — к больнице и хирургической школе. Седовласый и крошечный, он отбрасывал тень, которая казалась ему слишком большой.
Сзади послышались шаги. Проходя мимо следующего фонаря, он увидел растущие тени в касках, чьи шаги попадали в такт его убыстряющейся походке. Полиция? Он был на грани паники: его преследуют. Годольфин с раскинутыми в стороны, словно крылья загнанного в угол кондора, руками обернулся посмотреть на них. Но никого не увидел.
— Вам хотят задать пару вопросов, — промурлыкал из темноты голос по-итальянски.
Он не смог бы этого объяснить, но жизнь вдруг вернулась к нему: все шло как всегда — когда он поднимал против махдистов эскадрон изменников, брал Борнео на китобойном судне, покорял Полюс в самый разгар зимы. "Идите к черту!" — весело прикрикнул он и, выпрыгнув из лужицы света, где его застали врасплох, бросился по узкому извилистому переулку. Он слышал сзади себя топот ног, ругательства, выкрики "Avanti!", — ему хотелось смеяться, но он берег дыхание. Пробежав еще пятьдесят метров, он резко свернул в переулок. В конце стояла решетка; он схватился за прутья, подтянулся и полез вверх. Колючки молодого шиповника царапали руки, но крики врагов звучали все ближе и ближе. Он подобрался к балкону, перемахнул через перила и, толкнув ногой створчатую дверь, оказался в спальне, освещенной единственной свечкой. Обнаженная парочка лежала на кровати, съежившись и онемев от страха. Тела застыли в прерванной ласке. "Madonna! — завизжала женщина. — E il mio marito!" Мужчина выругался и попытался нырнуть под кровать. На ощупь пробираясь через комнату, старик Годольфин громко захохотал. Боже мой, мелькнула неуместная мысль, — я их уже где-то видел. Я видел все это лет двадцать назад в мюзик-холле. Он открыл дверь, обнаружил там лестницу и, немного поколебавшись, бросился наверх. Старик, несомненно, пребывал в романтическом настроении. Он пошел бы вниз, но увидел в потолке проем, ведущий на крышу. Выбравшись наружу, Годольфин услышал вдали голоса сбитых с толку преследователей. Разочаровавшись, он пробежал еще по паре крыш, потом нашел наружную лестницу и спустился в другой переулок. Следующие десять минут он бежал трусцой по сложной траектории, пытаясь замести следы и иногда останавливаясь перевести дух. В конце концов его внимание привлекло ярко освещенное заднее окно. Годольфин по-кошачьи залез наверх и заглянул внутрь. Там он увидел джунгли тепличных цветов, кустов и деревьев, среди которых возбужденно совещались три человека. Одного из них он узнал и изумленно хихикнул. Какая маленькая планета! — подумал он. — Я видел ее нижний край. Он постучал в окно и тихонько позвал: "Раф!"
Синьор Мантисса испуганно поднял глаза.
— Minghe, — вымолвил он, увидев улыбающееся лицо Годольфина. — Старый inglese. Эй, кто-нибудь, впустите его! Краснолицый цветочник неодобрительно покачал головой и открыл заднюю дверь. Годольфин быстро шагнул внутрь и обнял синьора Мантиссу. Чезаре почесал голову. Цветочник запер дверь и спрятался за разлапистой пальмой.
— До Порт-Саида отсюда неблизко, — сказал синьор Мантисса.
— Не так уж и далеко, — откликнулся Годольфин, — и не так давно.
Это был тот тип дружбы, который не умирает, какими бы долгими и сухими годами разлуки она ни прерывалась; и тем более значимым кажется повторение того момента, когда одним осенним утром четыре года назад на угольных причалах в устье Суэцкого канала без всяких мотивов возникло это ощущение родства. Годольфин, безупречный в морской форме, готовился осматривать свой корабль, а предприниматель Рафаэль Мантисса наблюдал за погрузкой целого флота провизионных лодок, выигранных им под пьяную лавочку в баккара месяц назад в Канне, — их взгляды мельком встретились, и они узнали друг в друге одинаковую оторванность от корней и одинаковое католическое отчаяние. Даже не успев заговорить, они почувствовали себя друзьями. Потом пошли и напились, поделились рассказами о своей жизни — о былых передрягах и обретении временного дома в этом полусвете на задах порт-саидских европеизированных бульваров. Не потребовалось никакого вздора о вечной дружбе и кровном братстве.
— Что с тобой, дружище? — произнес, наконец, синьор Мантисса.
— Помнишь, — начал Годольфин, — я рассказывал тебе об одном месте Вейссу? — Говорить об этом с Рафом — совсем другое дело, чем говорить с сыном, с Департаментом расследований или — несколько часов назад — с Викторией. Это — как делиться со своим приятелем, старым морским волком, впечатлениями об увольнении на берег.
Синьор Мантисса сделал сочувственную мину.
— Снова эта история, — сказал он.
— Но у тебя сейчас дела. Расскажу позже.
— Нет, ничего особенного. Тут просто этот багряник.
— У меня больше не осталось, — пробормотал цветочник Гадрульфи. — Я уже битых полчаса пытаюсь ему это объяснить.
— Он зажимает, — угрожающе произнес Чезаре. — Он хочет сразу двести пятьдесят лир.
Годольфин улыбнулся:
— Интересно, для каких это шуточек с законом тебе понадобился багряник?
Синьор Мантисса без колебаний все объяснил.
— И теперь, — завершил он свой рассказ, — нам нужен дубликат, который, по идее, найдет полиция.
Годольфин присвистнул.
— То есть, ты уезжаешь из Флоренции сегодня вечером?
— Как бы там ни получилось, в полночь на барже, si.
— А там найдется еще одно место?
— Мой друг. — Синьор Мантисса схватил его за бицепс. — Для тебя, сказал он. — У тебя неприятности. Конечно! Тебе не нужно было и спрашивать. Если бы ты даже просто пришел, без всяких объяснений, я убил бы капитана баржи, начни он вдруг протестовать. — Старик улыбнулся. Впервые за многие недели он почувствовал себя хотя бы наполовину в безопасности.
— Давай я добавлю пятьдесят лир, — сказал он.
— Я никогда бы не позволил…
— Ерунда. Тащи сюда дерево! — Цветочник угрюмо положил деньги в карман, побрел в угол и вытащил из-за густых зарослей папоротника багряник в винной бочке.
— Втроем мы справимся, — сказал Чезаре. — Куда нести?
— На Понте Веккьо, — ответил синьор Мантисса. — А потом к Шайссфогелю. Помни, Чезаре, единый и нерушимый фронт. Мы не должны позволять Гаучо запугивать нас. Мы можем, конечно, воспользоваться его бомбой, но и этими багряниками тоже. Лев и лиса.
Они встали вокруг дерева треугольником и подняли его. Цветочник открыл для них заднюю дверь. Они прошли двадцать метров по аллее к поджидавшему экипажу.
— Andiam', - крикнул синьор Мантисса, и лошади тронулись рысцой.
— Через несколько часов у Шассфогеля я должен встретиться с сыном, сказал Годольфин. Он чуть не забыл, что Эван, наверное, уже в городе. — Я подумал, что в пивной надежнее, чем в кафе. Хотя, возможно, это все равно опасно. Меня ищет полиция. И не исключено, что за этим местом тоже наблюдают.
Синьор Мантисса искусно преодолел крутой поворот направо.
— Смешно, — произнес он. — Доверься мне. С Мантиссой ты — в безопасности, я буду защищать твою жизнь, пока жив сам. — Годольфин некоторое время молчал, а потом в знак согласия покачал головой. Теперь ему ужасно захотелось увидеть Эвана; почти отчаянно захотелось. — Ты встретишься с сыном. Будет веселое воссоединение семейства. — Чезаре откупорил бутылку вина и запел старую революционную песню. С Арно поднимался ветер, развивая бесцветные волосы синьора Мантиссы. Копыта лошадей глухо стучали по мостовой. Экипаж направлялся к центру города. Заунывное пение Чезаре быстро таяло в кажущейся безбрежности улицы.
VII
Англичанина, который допрашивал Гаучо, звали Стенсил. Наступление темноты застало его в кабинете майора Чэпмена, где он, ошеломленный, сидел в глубоком кожаном кресле, забыв о своей покрытой шрамами алжирской трубке, дотлевавшей в пепельнице. В левой руке он держал дюжину деревянных ручек с новенькими блестящими металлическими перьями, а правой методично метал их, будто дротики, в висевшую на противоположной стене огромную фотографию нынешнего министра иностранных дел. Пока он сделал лишь один удачный бросок: ручка застряла в министерском лбу, сделав его похожим на добродушного единорога. Это забавляло, но едва ли могло исправить Ситуацию. А Ситуация в тот момент была просто жуткой. Более того, она была непоправимо пакостной.
Дверь неожиданно распахнулась, и в комнату с шумом вошел поджарый человек с преждевременной сединой в волосах.
— Его нашли. — В голосе не чувствовалось особого ликования.
Поднятая для броска рука застыла в воздухе, и Стенсил насмешливо взглянул на вошедшего.
— Старика?
— В «Савое». Девушка, молодая англичанка. Заперла его. Она только что рассказала. Вошла и объявила, достаточно спокойно…
— Ну так сходи и проверь, — перебил его Стенсил. — Хотя он наверняка уже смылся.
— А ты не хочешь на нее взглянуть?
— Хорошенькая?
— Ну, ничего.
— Тогда не хочу. Все и без того плохо, ты понимаешь, о чем я. Оставляю ее тебе, Демивольт.
— Браво, Сидней! Предан своему долгу? Святой Георгий и никакой пощады. Понятно. Ну что ж, тогда я пошел. Только не говори потом, что я не дал тебе шанс.
Стенсил улыбнулся:
— Ты ведешь себя, как мальчик из варьете. Возможно, я и встречусь с ней. Позже, когда ты закончишь.
Демивольт скорбно усмехнулся:
— Понимаешь, это делает Ситуацию более терпимой. — И вышел торжественно-печальным шагом.
Стенсил заскрежетал зубами. Ох уж эта Ситуация! Проклятая Ситуация! В более философские минуты он любил рассуждать об этой абстрактной категории, о ее сущности, деталях механизма. Он помнил случаи, когда целые огромные посольства буквально сходили с ума или в полубреду бежали на улицы, столкнувшись с Ситуацией, в которой не удавалось найти никакого смысла, вне зависимости — кто и под каким углом ее рассматривает. У него был дружок по имени Ковесс. Они вместе начали дипломатическую карьеру и шли голова в голову. Пока в прошлом году не начался Фашодский кризис и как-то ранним утром Ковесс, в гетрах и пробковом шлеме, не был найден на Пиккадилли, где вербовал добровольцев для похода на Францию. Он собирался нанять кунардовский лайнер. К моменту поимки он успел привести к присяге нескольких уличных торговцев, двух проституток и одного комедианта из мюзик-холла. Стенсил с болью в душе вспомнил, как все они в разных тональностях и темпах распевали "Вперед, войско Христово".
Он уже давно решил, что ни одной Ситуации не присуща объективная реальность: Ситуация существует лишь в умах тех, кому случается вместе оказаться в ней. А поскольку эти несколько умов, объединяясь, дают в сумме, как правило, смесь скорее разнородную, чем гомогенную, — то для любого наблюдателя Ситуация предстает в том облике, в каком глаз, приспособленный лишь к трем измерениям, увидел бы четырехмерное изображение. Следовательно, успех или провал любой дипломатической проблемы зависит непосредственно от взаимопонимания между членами решающей ее команды. Поэтому Стенсил был почти одержим идеей коллективной работы, и это вдохновило коллег на то, чтобы окрестить его Сидней-Канкан, намекая на то, что лучше всего ему работается в роли солиста перед кордебалетом.
Эта теория была стройной, и он любил ее. Единственное утешение в теперешнем хаотическом деле Стенсил находил в том, что оно поддавалось объснению с точки зрения его теории. Воспитанный парой тетушек-нонконформисток, он приобрел англо-саксонскую манеру противопоставлять северно-протестантско-интеллектуальное средиземноморско-католическо-иррациональному. Таким образом, он прибыл во Флоренцию с укоренившимся и, в основном, подсознательным предубеждением против всего итальянского, и последующее поведение его постоянных помощников из тайной полиции лишь укрепило это предубеждение. Какой же еще Ситуации можно ожидать от такой дурацкой и гетерогенной команды?
Взять хотя бы дело этого английского парнишки, Годольфина, он же Гадрульфи. Итальянцы утверждали, что за целый час допроса им не удалось выжать из него ничего об отце — морском офицере. Но первое же, о чем попросил этот парень, когда его привели в британское консульство, — это чтобы Стенсил помог ему разыскать отца. Он с полной готовностью ответил на все вопросы о Вейссу (хотя его рассказ и повторял, в основном, информацию, которой Министерство и так располагало), он совершенно добровольно поведал о назначенном в десять свидании у Шайссфогеля, в целом выказал искреннее беспокойство и удивление английского туриста, столкнувшегося с происходящим вне рамок бедекера и власти Кука. Все это не укладывалось в представление Стенсила об отце и сыне как о хитроумных архи-профессионалах. Кем бы ни были те, кто их нанял (пивная Шайссфогеля — немецкое кафе, что может оказаться существенным, особенно в Италии, вступившей в Dreibund), они не потерпели бы такой простоты. Этот спектакль был слишком крупным, слишком серьезным, чтобы роли в нем дали кому-нибудь, кроме самых выдающихся мастеров игры.
Департамент вел досье на Годольфина-старшего с восемьдесят четвертого года, когда чуть не погибла та экспедиция. Название Вейссу мелькнуло в досье лишь однажды — в секретном меморандуме Министерства, адресованном Государственному военному секретарю, — документе, содержавшем выдержки из показаний Годольфина. Но неделю назад итальянское посольство в Лондоне разослало копию телеграммы, о которой известил полицию флорентийский цензор. Посольство не приложило никаких объяснений, кроме нацарапанной от руки записки: "Это может представлять для вас интерес. Сотрудничество выгодно для обеих наших стран." Подписано итальянским послом. Увидев в Вейссу очередное дело своей жизни, шеф Стенсила поднял на ноги всех оперативников в Дювилле и во Флоренции, чтобы те не спускали с отца и сына глаз. Расследование началось с Географического общества. Поскольку оригинал оказался утерянным, младшие чины принялись расспрашивать всех оказавшихся в наличии сотрудников Департамента тех лет, восстанавливая по кусочкам свидетельства Годольфина о случившемся в экспедиции. Шефа озадачило отсутствие шифра в телеграмме, но это лишь укрепило убежденность Стенсила в том, что Департамент имеет дело с двумя ветеранами. Такое высокомерие, — думал он, — такая чертовская самоуверенность способны довести до белого каления и ненависти, но и вызывать восхищение. Послать к черту шифр — это жест настоящего спортсмена.
Дверь робко отворилась.
— Позвольте доложить, мистер Стенсил?
— Да, Моффит. Выполнил мою просьбу?
— Они — вместе. Зачем — это не мое дело, сами понимаете.
— Браво! Дай им побыть вместе с часок. А потом мы отпустим юного Гадрульфи. Скажи ему, что мы не смеем его больше задерживать, извинись за неудобства, то-се, a rivederci. Сам знаешь.
— А потом проследить за ним, да? Игра пошла, ха-ха!
— Да, он направится к Шайссфогелю. Мы посоветовали ему пойти на свидание, и, честен он или нет, все равно встретится со стариком. По крайней мере, если играет так, как мы думаем.
— А Гаучо?
— Дай ему еще час. Если вздумает бежать, не мешай.
— Рискованно, мистер Стенсил.
— Все, Моффит. Ступай на сцену!
— Та-ра-ра-бум-ди-дэй, — сказал Моффит и, пританцовывая канкан, вышел. Стенсил тяжело вздохнул, наклонился вперед и возобновил свою игру в дротики. Вскоре вторая ручка, проткнувшая портрет в двух дюймах от первой, преобразила министра в криворогого козла. Стенсил заскрежетал зубами.
— Смелее, парень, — пробормотал он. — К приходу девушки этот старый ублюдок должен превратиться в цветущего ежика.
Через две камеры вовсю играли в морра. Где-то за окном девушка пела о своем любимом, который погиб, защищая родину в далекой стране.
— Скорее всего, поет для туристов, — с горечью пожаловался Гаучо. — Во Флоренции никто не поет. И никогда не пел. Кроме все тех же моих венесуэльских друзей, о которых я тебе рассказывал. Но они поют марши — для укрепления боевого духа.
Эван встал у двери камеры, прислонив лоб к решетке.
— Может, у вас уже и нет никаких венесуэльских друзей, — сказал он. Может, их уже давно схватили и бросили в море.
Гаучо подошел и сочувственно потрепал Эвана за плечо.
— Ты еще молод, — сказал он. — Я знаю, что ты чувствуешь. Это — их метод работы. Они атакуют дух человека. Ты встретишься с отцом. Я встречусь с друзьями. Сегодня. Мы устроим самый чудесный festa в жизни этого города с тех времен, когда сожгли Савонаролу.
Эван безнадежно посмотрел вокруг — на тесную камеру, тяжелые решетки.
— Они сказали, что меня, возможно, скоро выпустят. Но вот что вы будете сегодня чем-то заниматься — весьма проблематично. Разве что лежать без сна.
Гаучо засмеялся:
— Я думаю, меня тоже отпустят, ведь я им ничего не сказал. Я привык к их методам. Они глупы, и их легко обвести вокруг пальца.
Эван яростно сжал руками решетку.
— Глупы! Не просто глупы. Ненормальны! Безграмотны! Какой-то растяпа-клерк по ошибке написал мою фамилию «Гадрульфи», и теперь они отказываются называть меня по-другому. Они говорят, что это — моя кличка. Но разве в моем досье написано не «Гадрульфи»? Разве это не написано черным по белому?
— Они очень любят новые идеи. Стоит им уцепиться за идею, имея хотя бы смутное представление о ее, собственно, ценности, то они уже ни за что не выпустят эту идею из рук.
— Если бы это было все. У кого-то в высших эшелонах появилась мысль, будто Вейссу — кодовое название Венесуэлы. Хотя, может, это и был тот самый чертов клерк, который так и не научился писать. Или его братец.
— Они спрашивали меня о Вейссу, — задумчиво произнес Гаучо. — Но что я мог им ответить? Ведь тогда я и в самом деле ничего не знал. Англичане считают это дело важным.
— Но не говорят — почему. А делают лишь таинственные намеки.
Очевидно, здесь замешаны немцы. И каким-то боком — Антарктида. Возможно, через пару недель, — говорят они, — весь мир погрузится в апокалипсис. И они думают, что я с этим связан. И вы. Зачем же еще они бросают нас в одну камеру, если все равно нас собираются выпустить? За нами будут следить, куда бы мы ни пошли. Итак, мы — в самой гуще грандиозного заговора, не имея при этом ни малейшего представления о том, что происходит.
— Я надеюсь, ты им не поверил. Дипломаты всегда так говорят. Они всегда живут на краю того или иного обрыва. Без кризисов они не смогли бы заснуть.
Эван медленно обернулся и посмотрел на своего компаньона.
— А я им верю, — спокойно произнес он. — Позвольте рассказать. Об отце. Он, бывало, сидел в моей комнате, когда я засыпал, и рассказывал сказки об этой самой Вейссу. И о паучьих обезьянах, и о принесении в жертву людей, и о реках, рыбы в которых бывают то опаловыми, то огненными. Когда входишь в воду, они окружают тебя и исполняют нечто вроде изысканного ритуального танца, чтобы защитить тебя от беды. И еще там есть вулканы с городами внутри, и каждые сто лет они извергаются пылающим адом, но люди все равно идут в них жить. И синелицые мужчины в горах, и женщины в долинах, рожающие всегда только тройни, и бродяги, которые собираются в компании и проводят веселые празднества, устраивая развлечения целое лето напролет.
— А вы же знаете, что такое мальчик. Рано или поздно наступает момент разлуки — точка, когда подтверждается его подозрение, что отец — не бог и даже не оракул. Мальчик видит, что больше не имеет права на такую веру. Так Вейссу становится историей на ночь или волшебной сказкой, а мальчик — лучшей версией своего отца — самого что ни на есть обычного человека.
— Я думал, капитан Хью сошел с ума; я даже согласился бы, чтобы его поместили в клинику. Но на Пьяцца делла Синьора 5 я чуть не убился, и это не могло быть обычной случайностью, каприз неодушевленного мира; с тех пор я вижу два правительства, доведенных почти до кошмаров ненавистью к этой сказке, наваждением, которое, как я думал, принадлежало только отцу. Кажется, это состояние, когда чувствуешь себя просто человеком, превратившее в ложь и Вейссу, и мою детскую любовь к отцу, помогает мне сейчас понять, что все это было истиной, было правдой. Ведь и итальянцы, и англичане в обоих консульствах, и даже этот безграмотный клерк — все они люди. И их мучит такое же беспокойство, какое мучило отца и будет мучить меня, а, быть может, через пару недель — и все живое в этом мире, который никто из нас не хочет увидеть превратившемся в пылающую бойню. Можете называть это общностью, выжившей на изгаженной планете, которую, видит Бог, никто из нас не любит так уж сильно. Но все равно, это — наша планета, и мы здесь живем.
Гаучо не ответил. Он подошел к окну и посмотрел на улицу. Девочка пела теперь о моряке, ходящем по морям на другом конце земли, и его суженой, оставшейся дома. Из камеры, где играли, доносились выкрики: "Cinque, tre, otto, бр-р-р!" Гаучо поднес руки к шее и снял воротник. Он подошел к Эвану.
— Если тебя выпустят, — сказал он, — и ты успеешь на встречу с отцом, там у Шайссфогеля сидит один мой друг. Его зовут Куэрнакаброн. Там его все знают. Я был бы очень тебе благодарен, если бы ты отдал ему это. Здесь послание. — Эван взял воротник и с отсутствующим видом спрятал его в карман. Ему пришла в голову одна мысль:
— Но ведь они увидят, что у вас нет воротника.
Гаучо улыбнулся, сорвал с себя рубаху и бросил ее под койку.
— Я им скажу, что, мол, тепло. Спасибо, что напомнил. Для меня это не очень легко — думать, как лиса.
— Как вы предлагаете выбраться отсюда?
— Просто. Когда охранник придет выводить тебя, мы ударим его, он потеряет сознание, мы возьмем ключи и вырвемся на свободу.
— Если мы оба выберемся отсюда, мне все равно нужно будет передать это послание?
— Si. Мне сначала нужно пойти на Виа Кавур. К Шайссфогелю я приду позже увидеться с товарищами по другому делу. Un gran colpo, если все сработает нормально.
Вскоре в коридоре послышались звуки шагов и звяканье ключей.
— Он читает наши мысли, — довольно захихикал Гаучо. Эван быстро повернулся у нему и пожал руку.
— Желаю удачи.
— Опусти свою дубинку, Гаучо, — раздался веселый голос охранника. — Вас приказано освободить. Обоих.
— Ah, che fortuna, — скорбно произнес Гаучо и вернулся к окну.
Казалось, голос девушки несется над всем апрелем. Гаучо встал на цыпочки.
— Un' gazz'! — крикнул он.
VIII
Героем последнего анекдота, популярного в шпионских кругах Италии, был англичанин, наставивший рога своему итальянскому другу. Однажды ночью муж вернулся домой и застал вероломную парочку во flagrante delicto. Разъярившись, он вытащил пистолет в полной готовности совершить акт возмездия, когда англичанин поднял руку в утешающем жесте. "Послушай, старина, — высокомерно произнес он, — ведь мы не собираемся вносить раздор в наши ряды? Лучше подумай, как эта ситуация смогла бы помочь созданию Четверного Союза".
Автором этой притчи был некто Ферранте — любитель абсента и враг девственности. Он пытался отрастить бороду и ненавидел политику. Как и тысячи других флорентийских юношей, он воображал себя нео-макиавеллианцем. Он не страдал недальновидностью, и его вера зиждилась на двух пунктах: а) итальянское Министерство иностранных дел — это нечто непоправимо продажное и глупое, и б) кто-нибудь должен убить Умберто Первого. Ферранте занимался венесуэльской проблемой уже полгода и не видел никакого выхода, кроме самоубийства.
В тот вечер в штабе тайной полиции Ферранте шатался из угла в угол. Он держал в руке небольшого кальмара, только что купленного на ужин, и искал где его приготовить. Пуп флорентийской шпионской деятельности располагался на втором этаже фабрики, производящей музыкальные инструменты для почитателей Ренессанса и Средневековья. Официально ее владельцем считался австриец Фогт, который днем усердно собирал ребеки, гобои и теорбы, а ночью занимался шпионажем. В легальной жизни он работал вместе с нанятым негром Гаскони, который порой приводил друзей для пробы инструментов, и своей матерью — пожилой, невероятно толстой, похожей на индюшку женщиной, жившей странной иллюзией, будто в девичестве у нее был роман с Палестриной. Она постоянно набрасывалась на посетителей с нежными реминисценциями по поводу «Джованнино», большей частью являвшими собой красочные свидетельства сексуальной эксцентричности композитора. Если эта парочка и участвовала в шпионской деятельности Фогта, то об этом все равно никто не догадывался, даже сам Ферранте, который вменил себе в обязанность шпионить за своими коллегами и любыми другими подходящими для этого дела жертвами. Тем не менее, на Фогта, скорее всего, можно было положиться, поскольку он, будучи австрийцем, славился осторожностью. Ферранте не верил в союзы и относился к ним как к чему-то временному, если не смехотворному. Но с другой стороны, рассуждал он, — если уж ты вступил в союз, то будь добр подчиняться его правилам, пока это целесообразно. Начиная с 1882 года, немцы и австрийцы были хотя бы и временно, но приемлемы. Англичане — ни в коем случае! Потому он и сочинил эту шутку о муже-рогоносце. Потому и не хотел сотрудничать с Лондоном. Это — заговор со стороны Британии, — подозревал он, — вбить клин в Тройственный Союз и разделить врагов Англии так, чтобы Англия смогла договориться с ними по отдельности и в свое удовольствие.
Он спустился на кухню. Оттуда раздавался жуткий скрип. Будучи по своей природе подозрительным по отношению к любому отклонению от нормы, Ферранте осторожно опустился на четвереньки, тихонько прополз за печку и выглянул из-за нее. Он увидел эту старуху, наигрывающую на виоле-да-гамбо. Выходило у нее скверно. Заметив Ферранте, она опустила смычок и уставилась на него.
— Тысячу извинений, синьора, — сказал Ферранте, поднимаясь на ноги. — Я не хотел прерывать вашу музыку. Мне просто нужно узнать, не могу ли я взять сковородку и немного масла. Мой ужин. Это займет не более нескольких минут. — Он умиротворяюще помахал кальмаром.
— Ферранте, — внезапно прокаркала она, — сейчас — не время для церемоний. Многое поставлено на карту.
Ферранте подался назад. Она что, сует нос в чужие дела? Или просто пользуется доверием своего сына?
— Не понимаю, — ответил он осторожно.
— Чушь! — отрезала она. — Англичане знают больше, чем вы. Все началось с этого дурацкого венесуэльского дела, но совершенно случайно, сами не зная того, твои коллеги наткнулись на нечто столь огромное и ужасающее, что они даже бояться называть это вслух.
— Все может быть.
— Или это неправда, что юный Гадрульфи признался герру Стенсилу, будто его отец думает, что в этом городе есть агенты Вейссу?
— Гадрульфи — это цветочник, — бесстрастно ответил Ферранте, — за которым мы ведем наблюдение. Он связан с партнерами Гаучо — агитатора против законного правительства Венесуэлы. Мы проследили за ними до квартиры цветочника. Вы перепутали данные.
— Скорее всего, это ты и твои дружки-шпионы перепутали все имена. Я полагаю, ты тоже поддерживаешь этот смехотворный вымысел о том, что Вейссу это кодовое название Венесуэлы?
— Во всяком случае, так значится в наших делах.
— Ты — умный человек, Ферранте. Ты не доверяешь никому.
Он пожал плечами:
— Могу ли я себе это позволить?
— Полагаю, нет. Особенно когда никому не известная раса варваров, нанятая Бог знает кем, взрывает — в такое время как сейчас — динамитом лед Антарктики и готовится войти в подземную сеть природных туннелей — сеть, о существовании которой известно лишь жителям Вейссу, Лондонскому королевскому географическому обществу и флорентийским шпионам.
У Ферранте перехватило дух. Ведь она только что повторила секретный меморандум, который Стенсил менее часа назад отправил в Лондон!
— Обследовав вулканы этого региона, — продолжала она, — некоторые аборигены Вейссу первыми узнали о туннелях, которые пронизывают недра земли на глубинах, варьирующихся…
— Aspetti! — закричал Ферранте. — Вы бредите.
— Скажи правду, — отрезала она. — Скажи, что на самом деле значит название «Вейссу». Скажи же мне, идиот, то, что я и так уже знаю: это Везувий, — прокудахтала она жутким голосом.
Ему стало трудно дышать. То ли это — ее предположение, то ли она выследила, то ли ей сказали. Скорее всего, она безопасна. Но не может же он ей сказать: "Я ненавижу политику, хоть международную, хоть в пределах одного отдела". Все виды политики, которые довели его до этого, ничем не отличались друг от друга и были одинаково омерзительны. Все думали, что это — кодовое название Венесуэлы, обычное дело, пока англичане не сказали, что Вейссу и впрямь существует. Имелись показания юного Гадрульфи, подтвержденные данными о вулканах, полученными пятнадцать лет назад от Географического общества и от Департамента расследований. Сухие факты, сопоставленные с рапортом цензора, лавиной вылились в многочасовое совещание, состоявшее из компромиссов, взаимных уступок, запугиваний, раздоров и тайных голосований, пока Ферранте и его шеф не встали перед лицом отвратительной истины: они должны сплотиться с англичанами перед общей и в высшей степени вероятной опасностью. Хотя едва ли они могли позволить себе этого не делать.
— Насколько мне известно, — произнес он, — это может значить «Венера». И смилуйтесь, я не могу обсуждать эту тему. — Женщина засмеялась и опять принялась пилить на своей виоле-да-гамба. Она с презрением наблюдала, как Ферранте снимает сковородку с крюка над печкой, льет оливковое масло и подталкивает в пламя головешки. Когда масло начало шипеть, он осторожно, словно жертву, опустил в него кальмара. Вдруг Ферранте обнаружил, что потеет, хотя печь грела не так уж сильно. В комнате завывала античная музыка, эхом отдаваясь от стенок. Ферранте позволил себе подумать без всяких на то причин, — не принадлежит ли она перу Палестрины?
IX
Неподалеку от британского консульства, примыкая к тюрьме, где сидел Эван, располагались две узкие улочки — Виа дель Пургаторио и Виа дель Инферна. Они пересекались в форме буквы «Т», ножка которой шла параллельно Арно. Виктория стояла на этом перекрестке — крошечная прямая фигурка в белом канифасе, окруженная непроглядной тьмой. Она трепетала, словно пришла на свидание с любимым. Люди в консульстве оказались тактичными; более того, она увидела, как в их глазах тяжело опускается скорбное знание, и сразу же поняла, что старик Годольфин и вправду был сжат тисками "жуткой необходимости" и что ее интуиция в очередной раз не подвела. Виктория гордилась этой своей способностью, как атлет гордится силой или мастерством; например, именно интуиция в свое время подсказала ей, что Гудфеллоу — шпион, а не просто случайный турист, и помогла ей раскрыть в себе талант к шпионажу. Ее решение помочь Годольфину происходило вовсе не из романтических иллюзий по поводу шпионажа (в этом занятии она видела больше уродства, чем обаяния), а, скорее, из ощущения, что мастерство, или любое virtu, желанно и восхитительно просто само по себе, — и чем дальше оно отстоит от идеи морали, тем эффективнее оно становится. Виктория, хоть она и стала бы это отрицать, принадлежала к тому же типу людей, что и Ферранте, Гаучо или синьор Мантисса; представься возможность, она тоже принялась бы действовать, исходя из личного, уникального толкования «Государя». Она так же переоценивала роль virtu — индивидуального посредничества, — как синьор Мантисса — образ лисы. И, возможно, когда-нибудь один из них сможет задать вопрос: что же еще движет эпохой, если не этот вид дисбаланса — когда перевешивает менее сильный, но более хитрый?
Она стояла на перекрестке, как вкопанная, и думала — поверил ли ей старик, дождется ли он ее? Она молила Бога, чтобы это оказалось так, — и дело даже не столько в том, что судьба его была ей небезразлична, сколько в деформированном самовозвеличивании: соответствие событий выработанному ей сценарию являло бы славное свидетельство ее мастерства. Чего ей удалось избежать — возможно, благодаря оттенку сверхъестественного, который приобретали мужчины в ее глазах, — так это общей тенденции школьниц называть мужчин, которым перевалило за пятьдесят, «сладкими», "душками" и «милашками». В каждом пожилом человеке она видела его образ двадцати- или тридцатилетней давности — призрак, чьи очертания почти слились с оригиналом — молодой, энергичный, обладающий могучей жизненной силой и чувствительными пальцами. Таким образом, она желала помочь молодой версии капитана Хью и сделать ее частью обширной системы каналов, шлюзов и бассейнов на бурной реке Фортуны.
Если на свете существует, — как начинали подозревать некоторые психиатры, — родовая память, врожденное вместилище изначального знания, формирующего определенные наши действия и случайные желания, то не только ее присутствие здесь — между чистилищем и адом, — но и вся ее преданность Римскому католицизму с той же необходимостью и вероятностью происходила и зависела от одного элемента первобытной веры, который, подобно жизненно важному клапану, сиял во всем своем величии и великолепии в этом вместилище — от понятия о призраке, или духовном двойнике, как о событии, происходящем реже путем размножения, но чаще путем расщепления, и от естественного вытекающего отсюда вывода: сын — это призрак-двойник отца. Приняв таким образом понятие дуализма, Виктория обнаружила, что до Троицы остается всего один шаг. Увидев над старым Годольфином ореол второго и более зрелого «я», она стояла сейчас у тюрьмы и ждала, а тем временем справа от нее раздавался одинокий голос девушки, поющей о трудности выбора между богатым стариком и красивым юношей.
Наконец, Виктория услышала, как открываются тюремные двери, потом приближающийся звук его шагов, стучащих по узкому проходу, и затем — удар захлопнувшихся дверей. Она воткнула зонтик в землю рядом со своей маленькой ножкой, и теперь стояла, высматривая его. Она заметила его лишь когда он чуть с ней не столкнулся.
— Ну и ну! — воскликнул он.
Она подняла глаза. Его лицо было еле различимым. Он вгляделся в нее внимательнее.
— Я видел вас сегодня днем. Девушка в трамвае. Верно?
— Вы пели мне из Моцарта, — пробормотала она в знак согласия. Совсем не похож на отца!
— Просто маленькая шутка, — произнес Эван, заикаясь. — Я не хотел вас смутить.
— Но тем не менее, я смутилась.
Эван робко опустил голову.
— Но что вы делаете здесь, в такое время? — Он издал вымученный смешок. — Не меня же вы ждете.
— Да, — спокойно сказала она. — Жду вас.
— Мне это ужасно льстит. Но, с позволения сказать, вы не похожи на тех молодых леди, которые… Ну, в смысле, вы понимаете. В смысле, а! к дьяволу, с чего бы это вам ждать меня? Ведь не потому же, что вам понравился мой голос.
— Потому что вы — его сын, — ответила она.
Он понял, что не нужно требовать никаких объяснений, не нужно, запинаясь, расспрашивать — как вы встретились с моим отцом? откуда узнали, что я здесь? и что меня выпустят? У него сложилось ощущение, что рассказ, который в камере он поведал Гаучо, был сродни исповеди, признанием в слабости, а молчание Гаучо — отпущением грехов, искупившим эту слабость и неожиданно толкнувшим его в трепещущие основы нового человечества. Он почувствовал, что вера в Вейссу лишает его права на обычную высокомерную мнительность, что отныне, куда бы он ни поехал, в качестве наказания должен будет с готовностью принимать все миражи и видения — как, например, эта встреча на перекрестке. Виктория обхватила ладонями его бицепс, и они пошли по улице.
Немного возвышаясь над ней, он заметил изящный гребень слоновой кости, воткнутый в ее волосы по самые подмышки. Лица, шлемы, касающиеся друг друга руки… распятия? Он, прищурившись, внимательно вгляделся в лица. Они, казалось, вытянулись под весом собственных тел, но, скорее по традиции, выражали восточное понятие о смирении, а не четко обозначенную кавказскую боль. Да, любопытная девушка! Он хотел было использовать гребень как тему для начала разговора, но она опередила его.
— Какой странный сегодня вечер! И этот город. Будто что-то дрожит под его поверхностью и вот-вот прорвется наружу.
— Да, я тоже это почувствовал. Я говорю себе: ведь мы сейчас ужасно далеки от Ренессанса. Несмотря на то, что вокруг — сплошные Фра Анжелико, Тицианы, Боттичелли. Церковь Брунеллески, призраки Медичи. Это — другое время. Как радий. Говорят, он постепенно, по капле изменяется и через невообразимый промежуток времени превращается в свинец. Кажется, нет больше былого сияния над старой Фиренце. Оно стало свинцово-серым.
— Быть может, единственное место, где осталось сияние — это Вейссу.
Эван посмотрел на нее сверху вниз.
— Странная вы девушка, — сказал он. — Я чувствую, вы знаете об этом месте больше меня.
Она поджала губы.
— Знаете, что я чувствовала во время разговора с ним? Мне казалось, будто он когда-то рассказывал мне те же истории, что и вам в детстве, но будто я их забыла, и стоило мне увидеть его, услышать его голос, как все эти воспоминания, ничуть не угаснув, вновь нахлынули на меня.
Он улыбнулся:
— Мы — почти брат и сестра.
Виктория не ответила. Они свернули на Виа Порта Росса. По улицам ходили толпы туристов. На углу три бродячих музыканта — гитара, скрипка и казу наигрывали сентиментальные мелодии.
— А может, мы в лимбе, — произнес он. — Или в месте типа того, где мы встретились — в мертвой точке между чистилищем и адом. Странно, что во Флоренции нет улицы Виа дель Парадизо.
— Возможно, ее нет нигде в мире.
Казалось, они отбросили прочь — по крайней мере, в тот момент — все теории, планы и законы внешнего мира, даже неизбежное романтическое любопытство по поводу друг друга, чтобы просто и чисто увлечься молодостью, разделить чувство вселенской печали, скорбь, вызванную созерцанием Человеческого в себе — чувство, которое всеми в этом возрасте воспринимается как награда за выживание в отрочестве. Музыка казалась им сладкой и исполненной боли, а цепочки гуляющих туристов — Пляской Смерти. На них то и дело наталкивались лоточники и зеваки, но они, не обращая на это внимания, стояли на тротуаре и смотрели друг на друга, погрузившись в связывающее их ощущение молодости и глубину глаз, которые они созерцали.
Он первым нарушил молчание.
— Ты не сказала, как тебя зовут.
Они представились.
— Виктория, — повторил он. То, как он это произнес, заставило ее почувствовать подобие триумфа.
Он легонько опустил ладонь на ее руку.
— Пойдем, — сказал он, чувствуя себя защитником, почти отцом. — Я должен встретиться с ним у Шайссфогеля.
— Конечно, — ответила она. Они свернули налево и пошли от Арно в направлении Пьяцца Витторио Эммануэле.
"Фильи ди Макиавелли" использовали в качестве гарнизона бывший табачный склад в стороне от Виа Кавур. В настоящий момент там никого не было, кроме человека с аристократической внешностью по имени Боррако, который выполнял свою еженощную обязанность — проверял винтовки. Внезапно в дверь постучали.
— Digame, — откликнулся Боррако.
— Лев и Лиса, — последовал ответ. Боррако отодвинул засов, и его чуть не сбил с ног коренастый метис Тито, который зарабатывал себе на жизнь продажей непристойных фотографий Четвертому армейскому корпусу. На лице было написано крайнее возбуждение.
— Они выступают, — запинаясь, принялся объяснять он. — Сегодня, полбатальона, у них винтовки и штыки…
— Ради всего святого, что случилось?! — взревел Боррако. — Италия что, объявила войну? Que pasa?
— Консульство. Венесуэльское консульство. Его начали охранять. Они поджидают нас. "Сынов Макиавелли" предали.
— Успокойся, — сказал Боррако. — Возможно, настал, наконец, момент, обещанный нам Гаучо. Тогда мы должны дождаться его. Быстрее. Поднимай остальных. Пусть будут в состоянии готовности. Пошли кого-нибудь в город за Куэрнакаброном. Скорее всего, он — в пивном садике.
Тито отдал честь, повернулся, со всех ног бросился к двери и отпер ее. Вдруг его осенило.
— А что если, — сказал он, — а что, если Гаучо — и есть предатель? — Он открыл дверь. Там стоял разъяренный Гаучо. Тито изумленно открыл рот. Не сказав ни слова, Гаучо опустил сжатый кулак на голову метиса. Тито потерял равновесие и рухнул на пол.
— Идиот, — сказал Гаучо. — Что происходит? Все что, спятили?
Боррако рассказал об армии.
Гаучо потер руки.
— Брависсимо. Основная акция. И никаких известий из Каракаса. Не имеет значения. Выдвигаемся сегодня. Поднимай войска. Мы должны быть там к полуночи.
— Осталось не так уж много времени, коммендаторе.
— Мы будем там к полуночи. Vada.
— Si, коммендаторе. — Боррако отдал честь и ушел, осторожно переступив через Тито.
Гаучо сделал глубокий вдох, скрестил руки, потом развел их в стороны и скрестил снова.
— Итак! — крикнул он в пустое пространство склада. — Во Флоренции вновь наступает ночь льва!
X
Заведение Шайссфогеля "Биргартен унд Ратскеллер" было любимым ночным местечком не только для немцев, но и для других флорентийских туристов. Итальянские caffe (как считалось) хороши лишь днем, когда город в ленивой полудреме созерцает свои художественные сокровища. Но послезакатные часы требуют бурного, неистового веселья — чего не могли предложить спокойные и даже несколько замкнутые caffe. Англичане, американцы, голландцы, испанцы они все, казалось, стремятся найти нечто вроде Hofbrauhaus, дух которого напоминал бы о Граале, и держать кружки с мюнхенским пивом, словно кубки. У Шайссфогеля присутствовали все желательные элементы: белобрысые официантки с толстыми косами, кругами уложенными на затылке, способные за одну ходку принести восемь пенных кружек, павильон в саду с небольшим медным оркестром, аккордеонист внутри, тайны, выкрикиваемые через стол, много дыма и поющие компании.
Годольфин-старший и Рафаэль Мантисса сидели за маленьким столиком в углу сада. Их губы обвевал игривый прохладный ветерок с реки, а в ушах резвилось дыхание оркестра. Они чувствовали себя абсолютно одинокими, самыми одинокими людьми в этом городе.
— Разве я тебе не друг? — уговаривал синьор Мантисса. — Ты должен мне рассказать. Допустим, тебе и в самом деле приходилось скитаться где-то вне мирового сообщества. А мне разве не приходилось? Разве меня, вопящего, словно мандрагора, не вырывали с корнем и не пересаживали из одной страны в другую, где обязательно или почва оказывалась слишком сухой, или солнце слишком злым, или воздух слишком зараженным? Кому же, если не брату, поведать эту ужасную тайну?
— Может, сыну, — сказал Годольфин.
— У меня никогда не было сына. Но разве это не правда, что мы тратим время нашей жизни в поисках некой ценности, истины, которую можно было бы поведать сыну, передать ему вместе с любовью? Большинство из нас — не такие счастливчики, как ты: возможно, нам нужно оторваться от остальной части человечества, чтобы найти те слова, которые стоит передавать сыну. Но прошло уже столько лет, что ты можешь подождать еще пару минут. Он возьмет твой подарок и воспользуется им для себя, для своей жизни. Но я его не виню. Так всегда поступает младшее поколение, — именно так, по-простому. Будучи мальчиком, ты тоже, наверное, принял от отца какой-нибудь подарок, не осознавая, что для тебя он со временем станет столь же ценным, как ценен он был для отца. У англичан есть верное выражение — "передавать вниз" — от одного поколения к следующему. Сыновья ничего не передают назад, вверх. Возможно, это печально и вовсе не в христианском духе, но так было с незапамятных времен и будет всегда. Ты можешь, давая, получать что-то взамен только когда имеешь дело с человеком из своего поколения. Например, с Мантиссой — твоим покорным слугой.
Старик слегка улыбнулся и покачал головой.
— Это не так уж много, Раф, и я уже привык к этому. Быть может, ты тоже поймешь.
— Да, возможно. Всегда трудно понять ход мыслей английского путешественника. Антарктида, да? Что заставляет англичан отправляться в такие жуткие места?
Годольфин смотрел в пустоту.
— Я думаю, — нечто противоположное тому, что заставляет их кружить по всему земному шару в сумасшедшей пляске, именуемой "Туры Кука", дабы увидеть кожу того или иного места. Исследователь хочет увидеть его сердцевину. Здесь, наверное, есть что-то от любви. Мне никогда не доводилось проникать в сердцевину тех диких мест, Раф. Пока я не побывал в Вейссу. Лишь в прошлогодней южной экспедиции я увидел, что находится под ее кожей.
— И что же ты увидел? — наклонившись вперед, спросил синьор Мантисса.
— Ничего, — прошептал Годольфин, — я увидел Пустоту. — Синьор Мантисса протянул руку и положил ее на плечо старика. — Понимаешь, — Годольфин продолжал сидеть, сгорбившись и неподвижно, — Вейссу терзала меня пятнадцать лет. Я мечтал о ней, жил ею почти все это время. Она не покидала меня. Краски, музыка, ароматы. И куда бы меня ни посылали, за мной все время следовали воспоминания. А теперь за мной следуют шпики. Это дикое и сумасшедшее царство не может позволить себе отпустить меня.
Раф, ты будешь одержим этим дольше, чем я. Мне уже недолго осталось. Но ты не должен никому ничего говорить. Я даже не прошу у тебя обещания, я просто беру его. Я сделал то, чего пока никто не делал. Я был на Полюсе.
— Полюсе? Боже мой. Тогда почему же мы не…
— Не читали об этом в прессе? Потому что я сам того захотел. Если помнишь, меня нашли у последней базы полумертвым и занесенным снегом после бури. Все подумали, что я пытался дойти до Полюса, но у меня не вышло. А я был уже на обратном пути. Но я не стал возражать. Понимаешь? Я отказался от верного рыцарского звания, впервые за всю свою карьеру отверг славу, сделал то, что делает мой сын с самого своего рождения. У Эвана мятежный характер, и вести себя так не было для него внезапным решением. А ко мне такое решение пришло вдруг, окончательно и бесповоротно, — и все из-за того, что, как оказалось, поджидало меня на Полюсе.
Два карабинера вместе со своими девушками встали из-за стола, и обе пары, покачиваясь, вышли рука об руку из садика. Оркестр заиграл печальный вальс. Из зала выплывали звуки пирушки и доносились до Годольфина и Мантиссы. Ветер не стихал. Было безлунно. Листья на деревьях трепыхались, словно крошечные механизмы.
— Это была дурацкая выходка, — продолжал Годольфин. — Почти бунт. Человек в одиночку в самый разгар зимы пытается добраться до Полюса. Они сочли меня сумасшедшим. Возможно, в то время они были и правы. Но я чувствовал, что должен дойти до него. Тогда я думал, что там — в одной из двух неподвижных точек этого вращающегося мира — смогу обрести покой и разгадать загадку Вейссу. Понимаешь? Мне нужно было хотя бы минутку постоять в мертвом центре этой карусели и наконец сориентироваться. И конечно же ответ ждал меня. Вкопав флаг, я принялся рядом выдалбливать лунку, чтобы оставить запас провианта для будущих экспедиций. Меня окружала вопиющая бесплодность — страна, забытая демиургом. Нигде на земле не может быть более пустого и безжизненного места. Продолбив два или три фута, я добрался до чистого льда. И вдруг мое внимание приковал странный свет, который, казалось, движется там, в глубине. Я расчистил площадку пошире. Сквозь лед, прекрасно сохранившись и не утратив своей радужной окраски, на меня глазел труп одной из их паучьих обезьян. Она была совершенно реальна, — не то, что смутные намеки, которые они делали мне раньше. Я говорю сейчас: "Делали намеки", но думаю, они оставили ее там для меня. Зачем? Возможно, по какой-то чуждой, не вполне человеческой причине, которую мне не понять. Возможно, просто хотели посмотреть — что я буду делать. Насмешка, понимаешь? — насмешка жизни, спрятанная там, где нет ничего одушевленного, кроме Хью Годольфина. Но, конечно, с подтекстом… Обезьяна рассказала мне всю правду о них. Если Эдем был творением Бога, то одному Ему известно — какое зло породило Вейссу. Под кожей, которая, морщинясь, пролезала в мои кошмары, никогда ничего не было. Сама Вейссу — это цветастый сон. Мечта о том, к чему ближе всего Антарктида — мечта об аннигиляции.
У синьора Мантиссы был разочарованный вид.
— Ты уверен, Хью? Я слышал, что в полярных регионах люди в результате долгого воздействия внешних факторов видят вещи, которые…
— А какая разница? — сказал Годольфин. — Если даже это и было галлюцинацией, то дело ведь не в том, что я видел или что мне казалось, что я видел, — это, в итоге, неважно. Дело в том, что я понял. К какой истине пришел.
Синьор Мантисса беспомощно пожал плечами.
— А теперь? Твои преследователи?
— Думают, что я выдам. Знают, что я разгадал значение их намека, и боятся, что я всем расскажу. Но ради Христа, как же я могу это сделать? Разве я ошибаюсь, Раф? Ведь мир тогда сойдет с ума. По глазам вижу, что ты озадачен. Я знаю. Ты пока этго не понимаешь, но ты поймешь. Ты сильный. И все это повредит тебе не больше, — он рассмеялся, — чем повредило мне. — Он посмотрел через плечо синьора Мантиссы. — А вот и мой сын. И с ним — эта девушка.
Эван встал перед ними.
— Отец, — произнес он.
— Сынок. — Они пожали друг другу руки. Синьор Мантисса окликнул Чезаре и пододвинул Виктории стул.
— Извините, я покину вас на минутку. Мне нужно передать послание. Сеньору Куэрнакаброну.
— Это — друг Гаучо, — пояснил Чезаре, возникая на заднем плане.
— Ты видел Гаучо? — спросил синьор Мантисса.
— Полчаса назад.
— Где он?
— На Виа Кавур. Он придет сюда позже. Он сказал, что ему нужно встретиться с друзьями по другому делу.
— Ага! — Синьор Мантисса взглянул на часы. — У нас осталось мало времени. Чезаре, иди договорись на барже. А потом — на Понте Веккьо за деревьями. Кэбмен тебе поможет. Поторопись. — Чезаре легким шагом удалился. Синьор Мантисса перехватил официантку, и она поставила на их столик четыре пива. — За наше предприятие, — сказал он.
За третьим столиком сидел Моффит и, улыбаясь, наблюдал за ними.
XI
В жизни Гаучо никогда не случалось ничего более прекрасного, чем этот марш по Виа Кавур. Боррако, Тито и еще несколько друзей каким-то чудесным образом умудрились совершить набег на кавалерийский полк и смыться оттуда с сотней лошадей. Кражу обнаружили быстро, но "Фильи ди Макиавелли" с веселыми выкриками и песнями уже мчались галопом к центру города. Гаучо в красной рубахе, широко улыбаясь, ехал впереди. "Avanti, i miei fratelli, — пели они, — Figli di Machiavelli, avanti alla donna Liberta!" Их преследовали армейские войска — беспорядочные неистовые группы солдат, — половина из них бежала, половина ехала в повозках. По пути к центру ренегаты встретили сидящего в бричке Куэрнакаброна. Развернувшись, Гаучо набросился на него, сгреб его тело в охапку и затем вернулся к «Сыновьям».
— Товарищ! — громогласно обратился он к своему удивленному заместителю. — Ну разве не славный сегодня вечер?
Они добрались до консульства за несколько минут до полуночи и спешились, продолжая кричать и петь. Те из них, кто работал на Меркато Сентрале, запасли достаточно гнилых фруктов и овощей для мощного и продолжительного заградительного обстрела консульства. Прибыла армия. Съежившись от страха, Салазар и Ратон наблюдали за происходящим из окна второго этажа. Разгорелся кулачный бой. Ни одного выстрела пока не прозвучало. Площадь, будто от взрыва, вдруг превратилась в гигантскую беспорядочную карусель. Прохожие с криками бросились в первые попавшиеся укрытия.
Гаучо мельком заметил Чезаре и синьора Мантиссу, которые стояли возле Поста Сентрале с двумя багряниками, нетерпеливо переминаясь с ноги на ногу.
— Боже мой, — произнес он. — Два дерева? Куэрнакаброн, я должен отлучиться. Ты пока побудешь коммендаторе. Принимай обязанности. Куэрнакаброн отдал честь и нырнул в самую гущу схватки. Пробираясь к синьору Мантиссе, Гаучо увидел Эвана, его отца и девушку, ожидавших неподалеку.
— Buona sera еще раз, Гадрульфи, — поприветствовал он Эвана и помахал ему рукой. — Мантисса, мы готовы? — От одной из портупей, пересекавших его грудь, он отстегнул большую гранату. Синьор Мантисса с Чезаре взяли полое дерево.
— Присматривай за другим деревом, — крикнул синьор Мантисса Годольфину. — Никто не должен знать, что оно — здесь, пока мы не вернемся.
— Эван, — прошептала девушка, прижимаясь к нему. — Здесь будут стрелять?
Он услышал в ее голосе лишь страх, не заметив нетерпения.
— Не бойся. — Он обнял ее крепче, как настоящий защитник.
Переминаясь с ноги на ногу, старик смущенно глядел на них.
— Сынок, — наконец заговорил он, чувствуя себя дураком. — Я думаю, это — не самый подходящий момент для такого разговора. Но я должен уехать из Флоренции. Сегодня. И я бы… Мне бы хотелось, чтобы ты поехал со мной.
Он не смотрел на сына. Юноша печально улыбнулся, продолжая обнимать Викторию.
— Но папа, — сказал он, — ведь мне придется тогда расстаться со своей единственной любимой.
Виктория встала на цыпочки и поцеловала его в шею.
— Мы встретимся снова, — грустно прошептала она, продолжая играть свою роль.
Старик отвернулся от них, исполненный волнения, непонимания и чувства, что его вновь предали.
— Мне очень жаль, — произнес он.
Эван отпустил Викторию и подошел к Годольфину.
— Отец, — сказал он. — Это — просто манера нашего поколения, моя ошибка, шутка. Тривиальная шутка дурачка. Ты же знаешь, что я поеду с тобой.
— Моя ошибка, — вымолвил отец, — я бы даже осмелился сказать, мой недосмотр, — заключается в том, что я всегда отстаю от молодежи. Представь, даже нечто простое как, например, разговор, интонация…
Эван опустил ладонь на спину Годольфина. Некоторое время они стояли, не двигаясь.
— На барже, — сказал Эван. — Там мы сможем поговорить.
Старик наконец обернулся.
— Как только мы на нее проберемся.
— Обязательно, — сказал Эван, пытаясь улыбаться. — В конце концов, мы вместе после стольких лет, когда мы околачивались на противоположных концах мира.
Не ответив, старик спрятал лицо у Эвана на плече. Оба испытывали легкое смущение. Виктория взглянула на них и спокойно отвернулась, чтобы посмотреть на сражение. Зазвучали выстрелы. На мостовой стали появляться кровавые пятна. Пение "Сынов Макиавелли" перемежалось пронзительными воплями. Она увидела, как один из бунтовщиков в пестрой рубахе распростертый лежит на толстой ветке дерева, а два солдата снова и снова колют его штыками. Виктория стояла столь же спокойно, как на перекрестке, где она ждала Эвана: ее лицо не выражало никаких эмоций. Она казалась себе олицетворением принципа женственности, дополняющим всю эту безудержную, взрывную мужскую энергию. Сама неоскверненность, спокойно наблюдала она за спазмами раненых тел, за этим балаганом насильственной смерти, написанным и сыгранным, казалось, для нее одной на этой маленькой площади-сцене. Из волос на ее голове за происходящим наблюдали пятеро распятых, выражая не больше эмоций, чем она.
Волоча за собой дерево, синьор Мантисса и Чезаре шли, пошатываясь, через "Ritratti diversi". Гаучо прикрывал их с тыла. Ему уже пришлось пристрелить двух охранников.
— Поторапливайтесь, — приговаривал он. — Мы должны поскорее отсюда выйти. Они не позволят долго водить себя за нос.
Оказавшись в Зале Лоренцо Монако, Чезаре вынул из ножен острый, словно лезвие, кинжал и приготовился вырезать Боттичелли из рамы. Синьор Мантисса стоял и смотрел на нее — на асимметрично посаженные глаза, наклон хрупкой головки, ниспадающие потоком золотые волосы. Он не мог сдвинуться с места, он чувствовал себя утонченным распутником перед дамой, о которой мучительно мечтал долгие годы, и теперь, когда его мечта так близка к свершению, он сделался вдруг импотентом. Чезаре воткнул нож в холст и повел лезвие сверху вниз. Уличный свет отражался от лезвия и, сливаясь с мерцанием принесенного ими фонаря, танцевал на роскошной поверхности полотна. Синьор Мантисса наблюдал за его движением, и внутри у него медленно рождался ужас. В этот момент он вспомнил о паучьей обезьяне Хью Годольфина, сверкающей сквозь хрустальный лед на самом дне мира. Изображение на холсте казалось ожившим, наводненным цветом и движением. Впервые за многие годы синьор Мантисса подумал о той белокурой лионской швее. Вечерами она пила абсент, а днем терзалась из-за этого. Она говорила, Бог ненавидит ее. В то же время ей становилось все сложнее и сложнее верить в Него. Ей хотелось уехать в Париж, ведь у нее такой приятный голос. Она пошла бы на сцену. Мечтала об этом с детства. По утрам бессчетное число раз в часы, когда инерция страсти уносила их от настигавшего сна, она изливала перед ним свои планы, свое отчаяние, свои приходившие на ум крошечные любовные истории.
Каким бы типом любовницы оказалась Венера? Какие дальние миры, случайно появляющиеся в три часа ночи из городов сна, открылись бы перед ним, как перед завоевателем? А ее бог, ее голос, ее сны? Она — сама богиня. Никогда ему не услышать ее голоса. И вся она (а, возможно, и вся сфера ее власти?) не больше, чем…
Цветастый сон, мечта об аннигиляции. Быть может, Годольфин именно это и имел в виду? И при этом она, тем не менее, была единственной любовью Рафаэля Мантиссы.
— Aspetti, — крикнул он и схватил Чезаре за руку.
— Sei pazzo? — огрызнулся Чезаре.
— Сюда идут охранники, — объявил Гаучо, стоявший у входа в галерею. Их целая армия. Богом прошу, поторопитесь.
— Ты затеял все это, — протестовал Чезаре, — а теперь собираешься бросить ее?
— Да.
Гаучо настороженно вскинул голову. До него донеслось слабое стрекотание ружейных выстрелов. Сердитым движением он кинул в коридор гранату; приближающиеся охранники бросились врассыпную, и она с грохотом разорвалась в "Ritratti diversi". К этому моменту синьор Мантисса и Чезаре, оба с пустыми руками, стояли уже у него за спиной.
— Мы должны спасать шкуру, — сказал Гаучо. — Ты берешь свою даму?
— Нет, — с отвращением откликнулся Чезаре. — Даже это проклятое дерево осталось там.
Они бросились бегом по коридору, где стоял запах сгоревшего кордита. Синьор Мантисса заметил, что в "Ritratti diversi" все картины унесли на реставрацию. Граната не причинила почти никакого ущерба, если не считать обгоревших стен и нескольких убитых. Они бежали бешено, изо всех сил. Гаучо наугад стрелял в охранников, Чезаре размахивал ножом, а синьор Мантисса дико махал руками, словно крыльями. Каким-то чудом они добрались до выхода и полу-сбежали полу-скатились по ста двадцати шести ступенькам, ведущим на Пьяцца делла Синьориа. Там к ним присоединились Эван с отцом.
— Я должен вернуться на поле боя, — сказал Гаучо, задыхаясь. Некоторое время он молча наблюдал за резней. — Ну разве не похожи они на обезьян, особенно сейчас, когда дерутся из-за женщины? Даже если ее зовут Свобода. Он вытащил длинный пистолет и проверил его. — Бывают ночи, — задумчиво произнес он, — одинокие ночи, когда мне кажется, что мы — обезьяны в цирке, пародирующие повадки людей. Возможно, все это — пародия, и единственное, что мы можем донести до людей — это пародия на свободу, на достоинство. Но этого не может быть. Иначе вся моя жизнь…
Синьор Мантисса пожал ему руку.
— Спасибо, — сказал он.
Гаучо покачал головой.
— Per niente, — пробормотал он, потом резко повернулся и пошел к бунтовщикам на площадь. Синьор Мантисса посмотрел ему вслед.
— Пойдемте, — наконец сказал он.
Эван повернулся и посмотрел туда, где стояла очарованная Виктория. Казалось, он сейчас двинется к ней или позовет ее. Но он пожал плечами и пошел за остальными. Возможно, ему просто не хотелось ее беспокоить.
Моффит увидел их, когда в него угодила репа — на поверку, не такая уж и гнилая, — после чего он плашмя бросился на мостовую.
— Они уходят! — Он поднялся на ноги и двинулся за ними, локтями прокладывая себе дорогу через ряды заговорщиков и ожидая, что его вот-вот пристрелят. — Именем Королевы! — закричал он. — Остановитесь! — Кто-то резко изменил свой курс и метнулся к нему.
— Батюшки! — произнес тот. — Да это же Сидней.
— Наконец-то. А я тебя ищу, — сказал Сидней.
— У нас нет ни секунды. Они уходят.
— Забудь об этом деле.
— Туда, в переулок. Быстрее. — Он потянул Стенсила за рукав.
— Забудь об этом, Моффит. Спектакль окончен.
— Почему?
— Не спрашивай. Окончен и все.
— Но…
— Просто из Лондона пришло коммюнике. От Шефа. Он знает больше, чем я. Он все отменил. Откуда я знаю? Мне же никто никогда ни о чем не рассказывает.
— О Боже!
Они незаметно пробирались к дверям. Стенсил вытащил трубку и закурил. Пальба звучала крещендо, которое, казалось, никогда не закончится.
— Моффит! — через некоторое время произнес Стенсил, задумчиво затянувшись. — Если когда-нибудь случится заговор с целью убить министра иностранных дел, я молю Бога, чтобы меня не назначили этот заговор предотвращать. Конфликт интересов, понимаешь ли.
По узенькой улочке они добрались до Лунгарно. После того, как Чезаре удалил двух дам среднего возраста, они стали обладателями кэба, и лошади, стуча копытами, понесли их прочь от этой суматохи к Понте Сан Тринита. Баржа уже ждала. Ее очертания смутно вырисовывались на фоне речных теней. Капитан спрыгнул на пирс.
— Вас трое! — взревел он. — Мы договаривались на одного. — Синьор Мантисса, разъярившись, выпрыгнул из повозки, схватил капитана и — столь быстро, что никто не успел даже выразить изумление, — швырнул его в воды Арно.
— На борт! — закричал он. Эван и Годольфин прыгнули на ящики с флягами кьянти. Чезаре застонал, представив — сколь прелестным было бы для него это плавание.
— Кто-нибудь может вести баржу? — спросил синьор Мантисса.
— Она похожа на военный корабль, — улыбнулся Годольфин, — только меньше и без парусов. Сынок, ты не мог бы отдать швартовы?
— Есть, сэр. — Через минуту они отплывали от стенки. Вскоре баржа уже плыла по течению, которое уверенно и мощно неслось к Пизе, к морю.
— Чезаре! — закричали они. Это были уже голоса призраков. — Addio! A rivederla! — Чезаре помахал им рукой:
— A rivederci! — Вскоре они исчезли — растворились в темноте. Чезаре засунул руки в карманы и, не торопясь, пошел по Лунгарно. По пути ему попался камешек, и Чезаре принялся бесцельно пинать его. "Сейчас, размышлял он, — я пойду и куплю литровую фьяско кьянти". Проходя мимо Палацца Корзини, который прекрасно и смутно возвышался над ним, он подумал: какой же все-таки это забавный мир — мир, где вещи и люди находятся не на своих местах. Например, там, по реке сейчас плывут тысяча литров вина, человек, влюбленный в Венеру, морской капитан и его толстый сынок. А там, в Уффици… Он даже громко зарычал. В Зале Лоренцо Монако, — вспомнил он и изумился, — перед Боттичеллиевым "Рождением Венеры", стоит полый багряник, пышно покрытый веселыми лиловыми цветами.