I
В 1922 году майским утром (в Вармбадском округе это почти зима) выпускник Мюнхенского технического университета Курт Мондауген подъехал к белой заставе неподалеку от деревни Калькфонтейн-Саут. Скорее чувственно полный, чем толстый, светловолосый, с длинными ресницами и застенчивой улыбкой, восхищавшей женщин в возрасте, Мондауген, ожидая восход, сидел в видавшей виды капской повозке, лениво ковырял в носу и разглядывал понток, или травяную хижину, Виллема ван Вяйка — отдаленный форпост виндхукской администрации. Пока лошадь, покрываясь росой, дремала, Мондауген ерзал на сидении и пытался сдержать гнев, замешательство и нетерпение, а за горизонтом, на другом конце Калахари — сущего олицетворения смерти — над ним насмехалось неторопливое солнце.
Уроженец Лейпцига Мондауген воплощал по крайней мере две предосудительные склонности жителей своего края. Во-первых (что не так уж важно), он имел саксонскую привычку без разбора присоединять уменьшительные суффиксы к существительным — как одушевленным, так и неодушевленным. Во-вторых (и это важно), он разделял со своим земляком Карлом Бедекером стойкое недоверие к югу, невзирая на всю относительность этого понятия. Представьте теперь, с какой иронией он относился к своему положению, и сколь жуткими были капризы судьбы, которые, как он считал, сперва привели его в мюнхенскую аспирантуру, а потом в конце концов (будто, подобно меланхолии, эта южная болезнь прогрессировала и не поддавалась лечению) вынудила бежать от мюнхенской депрессии в другое полушарие и попасть в зеркально отраженное время Юго-Западного протектората.
Мондауген реализовывал здесь программу по изучению атмосферных радиопомех, сокращенно «сфериков». Во время Первой мировой некто Г. Баркхаузен, подслушивая телефонные разговоры союзников, различил серию нисходящих тонов, весьма напоминающих визг тормозов. Каждый из этих «свистунов» (так назвал их Баркхаузен) длился не более секунды и, видимо, находился в диапазоне низкой, или звуковой, частоты. «Cвистуны» оказались лишь первыми представителями семейства сфериков, номенклатура которых пополнилась впоследствии щелчками, сопелками, восходящими тонами и еще одной помехой, похожей на птичий щебет и названной "утренним концертом". Никто не знал наверняка, чем они вызваны. Одни считали, пятнами на солнце, другие вспышками молний, но все сходились в одном: здесь как-то замешано магнитное поле Земли, и потому была разработана программа регистрации сфериков на разных широтах. Находившийся в нижней части списка Мондауген вытянул Юго-Западную Африку. Ему поручили установить аппаратуру как можно ближе к двадцать восьмому градусу южной широты.
Поначалу необходимость поселиться в бывшей немецкой колонии взволновала его. Как и у большинства неистовых молодых людей — в отличие от отдельных душных стариков — мысль о поражении вызывала у него омерзение. Однако вскоре выяснилось, что многие немцы, бывшие до войны землевладельцами, получили от правительства Капской области разрешение сохранить гражданство, собственность и туземных работников. На ферме некоего Фоппля в северной части округа между горной цепью Карас и болотами Калахари — не больше дня пути от приемной станции Мондаугена — зародилось даже подобие экспатриатской общины. Бурными были вечеринки, резвыми — танцы, веселыми — девушки, чуть ли не каждую ночь после приезда Мондаугена стекавшиеся в барочную усадьбу Фоппля на нескончаемый с виду фашинг. Но сейчас казалось, что обретенное им в этом забытом Богом уголке благоденствие вот-вот улетучится.
Солнце взошло, и в дверях появился ван Вяйк, подобно марионетке, выдернутой на обозрение публики с помощью потайных блоков. Ястреб опустился на землю перед хижиной и уставился на ван Вяйка. Мондауген вышел из оцепенения, спрыгнул с повозки и направился к хижине.
Ван Вяйк помахал ему бутылкой домашнего пива.
— Знаю, знаю! — прокричал он через разделяющую их потрескавшуюся землю. — Из-за этого я не спал всю ночь. Думаешь, у меня нет других забот?
— Мои антенночки! — воскликнул Мондауген.
— У тебя антенночки, а у меня — Вармбадский округ, — ответил бур. Он был навеселе. — Слыхал о вчерашнем? Тебе стоит побеспокоиться. Абрахам Моррис переправился через Оранжевую.
Как и было задумано, Мондаугена эта новость потрясла.
— Один Моррис? — только и смог вымолвить он.
— Шесть мужчин, несколько женщин с детьми, карабины, снаряжение. Это не то, что ты думаешь. Моррис — не человек. Он — Мессия.
Раздражение Мондаугена вдруг уступило место страху, и страх начал отпочковываться от стенок кишечника.
— Ведь они грозились сорвать твои антенны?
Но он не делал ничего такого…
Ван Вяйк хмыкнул:
— Доигрался. Ты говорил, будто будешь слушать свои помехи и записывать какие-то там данные. Но не сказал, что разнесешь их по всему бушу и сам станешь помехой. Бондельшварцы верят в привидения и боятся сфериков. А напуганные они опасны.
Мондауген признал, что пользуется усилителем и громкоговорителем.
— Я иногла сплю, — объяснил он. — Разные виды помех принимаются в разное время. У меня в штате один человек — я сам. Нужно же мне спать. Я поставил рядом с подушкой громкоговорюшку и приучился сразу просыпаться, дабы не упустить ни одной группы сигналов…
— Когда вернешься на свою станцию, — прервал его ван Вяйк, — антенны будут валяться на земле вместе с обломками аппаратуры. Погоди, покрасневший юноша, сопя, отвернулся, — одно слово прежде, чем ты понесешься с воплем мести. Одно слово. Но неприятное — бунт.
— Всякий раз, когда бондель дерзит тебе, это — бунт. — Казалось, Мондауген вот-вот расплачется.
— Абрахам Моррис заключил союз с Якобусом Кристианом и Тимом Бойкесом. Сейчас они направляются на север. Ты сам убедился, что в твоих краях об этом уже слышали. Меня не удивит, если через неделю все до единого бондельшварцы округа будут под ружьем. Не говоря уже о кровожадно настроенных вельдшундрагерах и витбоях с севера. Витбои всегда ищут повод для драки. — В хижине зазвенел телефон. Ван Вяйк заметил взгляд Мондаугена. — Да, — сказал он. — Подожди здесь, новости могут оказаться интересными. — Он скрылся внутри. Из соседней хижины донесся звук бондельшварцевского рожка невесомый, словно дуновение ветра, монотонный, как солнечный свет в сухой сезон. Мондауген вслушивался, будто рожок хотел ему что-то сказать. Увы.
В дверях появился Ван Вяйк:
— Знаешь, юноша, на твоем месте я бы отправлялся в Вармбад и сидел там, пока все не утихнет.
— Что случилось?
— Звонил управляющий из Гурухаса. Похоже, они догнали Морриса, и сержант ван Никерк час назад попытался убедить его добровольно приехать в Вармбад. Моррис отказался. Ван Никерк положил руку на плечо Морриса в знак ареста. После чего, по версии бонделей, которая — можешь быть уверен — уже дошла до португальской границы, сержант объявил: "Die lood van die Goevernement sal nou op julle smelt". Теперь на вас прольется свинец правительства. Поэтично, согласен?
— Бондели и Моррис восприняли это как объявление войны. И пошло-поехало. Возвращайся-ка в Вармбад, а еще лучше, не останавливайся там и, пока не поздно, переправляйся через Оранжевую — добрый тебе совет.
— Нет-нет, — сказал Мондауген. — В некотором смысле я, конечно, трус, вы это знаете. Дайте мне другой совет, не такой добрый. Понимаете, у меня антенны.
— Ты беспокоишься о своих антеннах, будто они растут у тебя на лбу. Давай. Возвращайся, если у тебя есть мужество, которого у меня, безусловно, нет. Возвращайся и расскажи там у Фоппля о том, что здесь слышал. Заляг в его крепости на дно. Если хочешь знать мое мнение, будет кровавая баня. Тебя не было здесь в девятьсот четвертом. Но спроси у Фоппля. Он помнит. Скажи ему, что пришло время фон Трота.
— Вы могли это предотвратить! — закричал Мондауген. — Разве не за тем вы здесь, чтобы они оставались довольны? Чтобы не допустить малейшего повода к бунту?
Ван Вяйк взорвался в приступе горького смеха.
— Похоже, у тебя, — наконец медленно произнес он, — есть иллюзии относительно государственной службы. История, гласит пословица, делается ночью. Европейскому чиновнику ночью свойственно спать. А история — это то, что дожидается его в девять утра в почтовом ящике. Он не пытается с ней бороться. Он пытается с ней сосуществовать.
— Die lood van die Goevernement, в самом деле. Возможно, мы — свинцовые гирьки фантастических часов, поддерживающие их ход, предписанное им чувство истории и времени, побеждающее хаос. Прекрасно! Пусть несколько гирек расплавится. Пусть часы немного поврут. Но гирьки вновь отольют и подвесят, и, если там не окажется одной под именем и в форме Виллема ван Вяйка, и часы не пойдут правильно, что ж — тем хуже для меня.
Выслушав этот странный монолог, Курт Мондауген махнул рукой в знак безнадежного прощального салюта, забрался в повозку и отправился назад, в глубь страны. Путешествие прошло без приключений. Изредка из кустарника появлялась запряженная буйволами повозка, или черный, как смоль, коршун маячил в небе, изучая нечто маленькое и стремительное среди кактусов и колючих деревьев. Палило солнце. У Мондаугена текло изо всех пор. Он задремал, потом пробудился от тряски. Один раз ему приснились выстрелы и крики. Он добрался до приемной станции после полудня и обнаружил, что в ближайшей деревне все тихо, а аппаратура не тронута. В дикой спешке он разобрал антенны и погрузил их вместе с аппаратурой в капскую повозку. Полдюжины бондельшварцев стояли вокруг и наблюдали. Он собрался в путь, когда солнце почти село. Время от времени Мондауген краем глаза замечал еле различимые в сумерках группки бонделей, сновавших вокруг небольшого селения. Где-то к западу затеялась свара. Когда он затягивал последний узел, неподалеку заиграл рожок, и почти сразу же до него дошло, что музыкант имитировал сферики. Наблюдавшие бондели захихикали. Смех все усиливался, пока не зазвучал, словно джунгли, кишащие мелкими экзотическими животными, которые спасаются бегством от смертельной опасности. Но Мондауген прекрасно знал — кто и от чего здесь спасается бегством. Солнце село. Он забрался в повозку. Никто не сказал ни слова на прощание, позади он слышал лишь писк рожка и смех.
Дорога до Фоппля заняла еще несколько часов. Единственным приключением в пути была перестрелка — на этот раз настоящая — слева за холмом. Наконец, глубокой ночью в кромешной тьме зарослей кустарника внезапно вспыхнули огни поместья. Мондауген перешел по мосткам через небольшой овраг и остановился перед дверью.
Праздник, как обычно, был в разгаре — в африканской ночи ослепительным светом сияла сотня окон, сотрясались горгульи, арабески, орнаменты и лепнина «виллы» Фоппля. Пока дворовые бондели разгружали капскую повозку, Мондауген рассказывал о происходящем хозяину, который стоял в дверях, окруженный стайкой девушек.
Новости встревожили некоторых соседей Фоппля, владельцев окрестных ферм.
— Но нам, — объявил Фоппль присутствующим, — лучше остаться здесь. Если начнут поджигать и громить дома, это все равно произойдет — будете вы защищать свое имущество или нет. Если мы рассредоточим наши силы, то смогут уничтожить и нас, и наши фермы. Этот дом — лучшая крепость во всей округе, хорошо укрепленная, легко обороняемая. Дом и земли со всех сторон защищены глубокими оврагами. Здесь предостаточно пищи, хорошего вина, музыки и, — он похотливо подмигнул, — красивых женщин.
— К черту всех! Пускай воюют! Здесь мы устроим фашинг. Заприте двери, закройте окна, сбросьте мостки и раздайте оружие. С сегодняшней ночи мы — на осадном положении.
II
И начался Осадный Праздник Фоппля. Мондауген уехал через два с половиной месяца. За это время никто не отважился выбраться наружу и не получал известий из других регионов. После отъезда в погребе оставалась дюжина покрытых паутиной бутылок вина, и еще ожидала ножа мясника дюжина коров, а огород за домом по-прежнему изобиловал помидорами, ямсом, мангольдой и пряными травами. Вот как богат был фермер Фоппль!
На следующий день после прибытия Мондаугена дом и угодья отгородили от внешнего мира. Возвели ограду из прочных заостренных бревен и сбросили в овраг мостки. Составили расписание дежурства, назначили членов штаба — все в духе новой, захватившей гостей игры.
Здесь подобралась странная компания. Конечно, много немцев — как богатых соседей, так и приезжих из Виндхука и Свакопмунда. Но были голландцы и англичане из Союза, итальянцы, австрийцы и бельгийцы с прибрежных алмазных месторождений, а также французы, русские, испанцы и один поляк — все из разных уголков земли. Вместе они создавали впечатление маленького европейского конклава, лиги наций, собравшейся здесь переждать царящий снаружи политический хаос.
Ранним утром в день приезда Мондауген, стоя на крыше, натягивал антенны вдоль ажурной железной решетки, украшавшей самый высокий фронтон виллы. Ему открывался унылый вид на овраги, траву, пыль и заросли кустарника, однообразными волнами тянувшиеся на восток к бескрайним просторам Калахари и на север к поднимавшимся из-за горизонта желтым испарениям, которые, казалось, вечно висят над тропиком Козерога.
Внизу Мондауген видел лишь внутренний дворик. Слишком яркий, будто усиленный, просочившийся сквозь бушевавшую далеко в пустыне песчаную бурю солнечный свет отражался от раскрытого окна в эркере и падал вниз, во дворик, высвечивая темно-красное пятно или лужу. От него к ближайшему дверному проему тянулись два усика. Мондауген с дрожью взирал на пятно. Отраженный свет проходил над стеной и исчезал в небе. Он поднял глаза и увидел, как открывавшееся напротив окно завершило движение, и женщина неопределенного возраста в переливающемся зелено-голубом пеньюаре зажмурилась от солнца. Ее левая рука поднялась к левому глазу и задержалась там, словно поправляя монокль. Мондауген пригнулся за коваными железными завитками, изумленный не столько деталями ее внешности, сколько собственным подсознательным желанием наблюдать исподтишка. Он ждал, что от ее неосторожного движения пеньюар распахнется, обнажив соски, пупок или лобковые волосы.
Но женщина заметила его.
— Выходи, выходи, горгулья, — игриво позвала она. Мондауген выпрямился, потерял равновесие и чуть не свалился с крыши, но, успев ухватиться за громоотвод, немного сполз по нему, замер под углом 45 градусов и залился смехом.
— Мои антенночки! — захлебывался он.
— Приходи на крышу в садик, — пригласила она и скрылась в белой комнате, превращенной отделавшимся, наконец, от Калахари солнцем в ослепительную загадку-лабиринт.
Закончив установку антенн, Мондауген пошел назад, обходя купола и дымоходы, спускаясь и поднимаясь по крытым шифером скатам, и в конце пути неуклюже перелез через небольшую стенку, показавшуюся ему очередным тропиком, — жизнь за ней он нашел чрезмерно роскошной, призрачной, пожалуй даже хищной — одним словом, безвкусной.
— Какой хорошенький! — Одетая теперь в галифе и армейскую рубаху, женщина курила, прислонившись к стене. Внезапно — он и ожидал чего-то в этом роде — утреннюю тишину, знавшую лишь залетных коршунов, ветер и сухой шелест вельда, разорвал крик боли. Мандаугену без поисков было понятно, что кричат в том дворике, где он видел малиновое пятно. Ни он, ни женщина не шелохнулись. Это общее отсутствие любопытства некоторым образом усилило обоюдную неловкость. Voilа — уже тайный сговор, хотя они не обменялись и дюжиной слов.
Оказалось, что зовут ее Вера Меровинг, а спутника Веры — лейтенант Вайссманн, и что родом она из Мюнхена.
— Возможно, мы даже встречались на фашинге, — сказала она, — в масках, незнакомые друг с другом.
Мондауген сомневался, но даже если и так, и если у них была-таки причина для «сговора» секунду назад, то причина эта могла корениться лишь в месте, подобном Мюнхену — городу, умирающему от разврата и коррупции, родимому пятну, распухшему от финансового рака.
Расстояние между ними постепенно сокращалось, и Мондауген увидел, что левый глаз у нее — искусственный. Заметив любопытство Карла, она услужливо вынула глаз и протянула ему на ладони. Полый полупрозрачный шарик — когда он находился в глазнице, «белок» окрашивался в цвет морской волны в сумерках. Поверхность шарика была покрыта тонкой сеткой микроскопических трещин. Внутри виднелись изящные колесики, пружинки и храповички часового механизма, заводившегося золотым ключем, который фройляйн Меровинг носила на тонкой цепочке вокруг шеи. Темно-зеленая радужка с расположенными по окружности золотыми вкраплениями, отдаленно напоминавшими знаки Зодиака, одновременно служила циферблатом.
— Как там, снаружи?
Он рассказал то немногое, что знал сам. У нее затряслись руки Мондауген заметил это, когда она вставляла глаз.
— Может наступить девятьсот четвертый, — еле слышно произнесла она.
Странно — ван Вяйк тоже говорил об этом. Что для этих людей значил 1904 год? Он уже собирался спросить, когда из-за чахлой пальмы появился лейтенант Вайссманн в штатском и потянул ее за руку в глубину дома.
Два обстоятельства делали усадьбу Фоппля местом, подходящим для изучения сфериков. Во-первых, фермер предоставил в полное распоряжение Мондаугена комнату в угловой башне — небольшой анклав научных изысканий с буферной зоной из нескольких кладовых и выходом на крышу через окно с витражом, описывающим пожирание дикими зверями христианского мученика.
Во-вторых, хотя энергетические потребности приемников и были скромными, имелся вспомогательный источник — небольшой генератор, который Фоппль держал, дабы зажигать гигантскую люстру в столовой. Чем обходиться несколькими громоздкими аккумуляторами, — решил Мондауген, — лучше и не намного сложнее просто подключиться к генератору — либо напрямую, либо для подзарядки, собрав предварительно схему, чтобы получить необходимое напряжение. Поэтому в тот же день после полудня, разложив пожитки, аппаратуру и материалы наблюдений в неком подобии рабочего беспорядка, Мондауген прошел в дом и отправился вниз на поиски генератора. Вскоре, тихо ступая по узкому наклонному коридору, он замер, увидев зеркало, висевшее футах в двадцати впереди и повернутое так, что в нем отражалась комната за углом. В зеркале перед ним предстали в профиль Вера Меровинг и ее лейтенант — она била его в грудь чем-то вроде небольшого хлыста, а он, запустив обтянутую перчаткой руку в ее волосы, непрерывно говорил, и так отчетливо, что соглядатай Мондауген читал все эти непристойности по движениям губ. Геометрия коридоров заглушала все звуки; с тем же непонятным возбуждением, которое он почувствовал, увидев ее утром, Мондауген ожидал, чтобы в зеркале появились поясняющие субтитры. Но она в конце концов отпустила Вайссманна, тот протянул странную на вид руку в перчатке и закрыл дверь; Мондаугену казалось, будто все это привидилось ему во сне.
Теперь он услышал музыку, становившуюся громче по мере его погружения в дом. Аккордеон, скрипка и гитара играли танго, полное минорных аккордов и фальшивых нот, которые для немецкого уха, должно быть, оставались чистыми. Девичий голос сладко пел:
Любовь похожа на плеть,
Поцелуи натерли язык, исцарапали сердце.
Ласки прогнившую
Уродуют плоть.
Liebchen, темнеет, скорей.
Стань моим бонделем на ночь,
Негу шамбока тогда
Не сможешь ты превозмочь.
Любви, мой маленький раб,
Не ведомы краски дня.
Все в черно-белых тонах
Видит любовь моя.
Поскули на коленях,
К ногам моим припади.
Пусть высыхают слезы
Их боль еще впереди.
Очарованный Мондауген заглянул за дверной косяк и обнаружил, что певица — ребенок не старше шестнадцати со слишком большой для ее хрупкой фигурки грудью и белыми, доходящими до бедер, волосами.
— Меня зовут Хедвиг Фогельзанг, — сообщила она. — Мое предназначение на Земле — мучить и приводить в исступление мужское племя. — И тут музыканты в алькове, скрытые от них шпалерой, заиграли schottische. Мондауген, внезапно охваченный благоуханием мускуса, облачко которого донес до его ноздрей внутренний ток воздуха — очевидно, не случайный — обхватил ее за талию, и они закружились по комнате, оттуда — через спальню с зеркальными стенами, вокруг кровати под балдахином — в длинную галерею, пронзенную через каждые десять ярдов желтыми кинжалами африканского солнца, увешанную несуществующими ностальгическими пейзажами рейнских долин, портретами прусских офицеров, умерших задолго до Каприви (или даже до Бисмарка) и их суровых светловолосых дам, цвести которым теперь оставалось разве что в прахе; мимо ритмических порывов светловолосого солнца, разъедавшего глаза сетчатыми видениями; из галереи — в пустую, затянутую черным бархатом комнатенку, проходящую по вертикали через весь дом и заканчивающусяся вверху отверстием, размером с дымоход, через которое даже днем видны звезды; наконец, три или четыре ступеньки вниз, в личный планетарий Фоппля — круглую комнату с холодно горевшим в центре огромным деревянным солнцем; вокруг с направляющих на потолке свисали девять планет со спутниками, соединенных грубой паутиной цепей, блоков, ремней, шестеренок и червяков с топчаком, который приводился в действие бондельшварцем — обычно, для развлечения гостей — и сейчас пустовал. Малейшие намеки на музыку остались далеко позади, и Мондауген отпустил девочку, прыгнул в топчак и побежал трусцой, приведя солнечную систему в движение, — от скрипа и визга заломило зубы. С грохотом и тряской, набирая скорость, стали вращаться вокруг солнца и собственных осей деревянные планеты, бешено закружились кольца Сатурна, начали прецессию спутники, и, покачиваясь, склонив ось, отправилась в путь наша Земля; тем временем Мондауген мчался вдоль собственного меридиана по стопам поколения рабов, а девочка продолжала танцевать, пригласив в партнеры Венеру.
Когда, в конце концов, он утомился, сбавил скорость и остановился, она уже ушла, растворившись в деревянных просторах этой пародии на космос. Тяжело дыша и пошатываясь, Мондауген выкарабкался из колеса, дабы продолжить поиски генератора.
Вскоре, споткнувшись, он влетел в подвал, где хранились садовые инструменты. И, будто день лишь для того и начался, чтобы подготовить его к такой сцене, он обнаружил здесь бонделя — лежавшего ничком голого мужчину, на спине и ягодицах которого виднелись старые шрамы от ударов шамбока и совсем свежие поперечные раны, походившие на множество беззубых улыбок. Крепясь, слабак Мондауген приблизился к человеку и склонился над ним, пытаясь расслышать дыхание или стук сердца, стараясь не смотреть на белый позвонок, подмигивающий ему из одного длинного разреза.
— Не трогай его. — Сжимая в руке не то шамбок, не то пастушеский бич из жирафьей шкуры, Фоппль выстукивал рукояткой по ноге монотонный синкопированный ритм. — Он не хочет ни помощи, ни сочувствия. Он не хочет ничего, кроме шамбока. — При общении с бонделями Фоппль всегда повышал голос до уровня, свойственного истеричным бабам. — Ты ведь любишь шамбок, Андреас? Или нет?
Андреас шевельнул головой и прошептал:
— Баас…
— Твой народ не повинуется правительству, — продолжал Фоппль. — Он восстал, согрешил. Генералу фон Трота придется вернуться и наказать вас. Ему придется привести бородатых горящеглазых солдат и громкоголосую артиллерию. Как тебе это нравится, Андреас? Подобно Иисусу при Его пришествии, фон Трота придет спасти тебя. Ликуй, пой благодарственные гимны. А до тех пор люби меня, как отца своего, ибо я — десница фон Трота и исполнитель его воли.
Мондауген, как велел ему ван Вяйк, не забыл спросить Фоппля о 1904-м и "днях фон Трота". Реакция Фоппля была несколько нездоровой, но Мондауген почувствовал в ней нечто большее, чем голый энтузиазм. Ведь Фоппль не просто поведал о былом — поведал сначала там же, в подвале, над умирающим бондельшварцем, чье лицо Мондауген так и не увидел; потом на буйном пиршестве, на наблюдательном посту и в патруле, под аккомпанемент рэгтайма в большом танцевальном зале; даже наверху в башне, что являлось преднамеренным срывом эксперимента, — казалось, он одержим желанием воссоздать DeutschSudwestafrik'y почти двадцатилетней давности — на словах и, возможно, на деле. «Возможно», поскольку чем дальше заходил осадный праздник, тем труднее становилось отделить одно от другого.
Однажды в полночь Мондауген стоял на небольшом балконе прямо под свесом крыши — стоял официально, в качестве часового, хотя можно ли что-нибудь заметить при столь скудном освещении? Над домом поднялась луна — точнее, месяц, — и на ее фоне антенны походили на такелаж. Глядя в пустоту за оврагом, Мондауген беспечно покачивал карабином, который он придерживал за ремень, а тем временем кто-то сзади вышел на балкон. Это был старый англичанин по фамилии Годольфин — в лунном свете он казался совсем крошечным. Доносились негромкие звуки вельда.
— Надеюсь, я не помешал, — сказал Годольфин. Мондауген пожал плечами, не переставая следить за тем, что, похоже, являлось горизонтом. — Мне нравится на посту, — продолжал англичанин, — единственное спокойное место на этом вечном празднике. — Годольфин был отставным морским офицером; Мондауген подумал, что ему, наверное, за семьдесят. — Я пытался набрать в Кейптауне команду для плавания к Полюсу. — Брови Мондаугена поползли вверх. Он озадаченно поковырял в носу.
— Южного?
— Конечно, ведь это не лучшее место для подготовки к походу на северный, хо-хо.
— Я узнал, что в Свакопмунде есть прочное судно. Но оно оказалось слишком маленьким. Вряд ли подошло бы для пакового льда. Фоппль был тогда в городе и пригласил меня на уикенд. Думаю, мне нужен отдых.
— А вы не унываете. Хотя и столкнулись с тем, что, скорее, должно разочаровывать.
— Они спрятали жала. Сочувствуют старому хромому дураку. Ведь он живет прошлым. Естественно, я живу прошлым. Я был там.
— На полюсе?
— Конечно. Теперь мне надо туда вернуться. Все очень просто. Я начинаю думать, что если переживу наш осадный праздник, то переживу и все уготованное мне Антарктидой.
Мондауген склонен был согласиться. — Хотя в моих планах нет никаких Антарктидочек.
Старый морской волк негромко рассмеялся:
— Будет. Подождите. Своя Антарктида есть у каждого.
Южнее которой, — пришло в голову Мондаугену, — не бывает. Поначалу он с головой окунулся в волны возбуждения, которые кругами расходились по всей огромной усадьбе, и откладывал исполнение своих научных обязанностей на обеденные часы, когда все, кроме часовых, спали. Он даже занялся настойчивым преследованием Хедвиг Фогельзанг, но вместо нее почему-то постоянно натыкался на Веру Меровинг. "Южная болезнь в третичной стадии, — нашептывал ему прыщавый мальчишка-саксонец — внутренний голос Мондаугена. — Берегись!"
Мондауген не мог найти приемлемых объяснений эротическим чарам этой женщины, годившейся ему в матери. Он сталкивался с ней лицом к лицу в коридорах, неожиданно обнаруживал ее в укромных уголках за мебелью, на крыше или просто в темноте ночи, причем никогда не искал встречи с ней. Он не делал попыток ухаживать, а она — заигрывать, но, несмотря на все усилия сдержать развитие отношений, их сговор креп.
И, будто у них действительно был роман, лейтенант Вайссманн загнал его однажды в угол бильярдной. Мондауген задрожал и приготовился к бегству, но оказалось, что это — нечто совсем иное.
— Ты из Мюнхена, — заявил Вайссманн. — Ходил в швабский квартал? Несколько раз. — В Кабаре Бреннесль? — Никогда. — Тебе известно имя Д'Аннунцио?
Потом: — Муссолини? Фиуме? Italia irredenta? Fascisti? Национал-социалистическая рабочая партия Германии? «Независимые» Каутского?
— Слишком много заглавных букв, — запротестовал Мондауген.
— Из Мюнхена, и не слышал о Гитлере? — удивился Вайссманн, будто слово «Гитлер» было названием авангардистской пьесы. — Что, черт возьми, происходит с молодыми людьми? — Свет зеленой лампы над их головами превратил его очки в пару нежных листиков, что придавало ему кроткий вид.
— Видишь ли, я — инженер. Политика — не мое направление.
— Вы нам понадобитесь, — сказал Вайссманн. — Когда-нибудь, так или иначе. Я уверен, ты и узкие специалисты вроде тебя — вы, ребята, будете неоценимы. Я не сержусь.
— Но ведь политика — разновидность техники. А люди — ваше сырье.
— Не знаю, — сказал Вайссманн. — Скажи, сколько ты еще пробудешь в этой части земного шара?
— Не дольше, чем будет необходимо. Месяцев шесть. Пока неясно.
— Не мог бы я… привлечь тебя… кое к чему, э-э, так, пустяки, это не займет много времени?
— Оргработа — так это у вас называется?
— Да, ты сообразителен. Ты сразу все понял. Да. Ты — наш человек. Молодые люди, Мондауген, особенно нам нужны, потому что — надеюсь, это останется между нами — видишь ли, мы могли бы вернуть то, что когда-то принадлежало нам.
— Протекторат? Но он под контролем Лиги наций.
Запрокинув голову, Вайссманн рассмеялся и больше не проронил ни слова. Мондауген пожал плечами, взял кий, вытряхнул из бархатного мешочка три шара и далеко за полночь практиковался в карамболях.
Услышав доносившиеся сверху неистовые звуки джаза, он покинул бильярдную. Щурясь, поднялся по мраморным ступенькам в Большой танцевальный зал и обнаружил, что там пусто. Повсюду была разбросана одежда — и мужская, и женская; музыка, лившаяся из граммофона весело и гулко гремела под электрической люстрой. Не было никого, ни единой души. Он поплелся в башню с ее нелепой круглой кроватью и там обнаружил, что землю бомбардирует тайфун сфериков. Когда он заснул, ему впервые после отъезда приснился Мюнхен.
Он видел фашинг, сумасшедший немецкий карнавал, или Марди грас, кончающийся за день до наступления Великого поста. С конца войны этот праздник в Мюнхене, попавшем в лапы Веймарской республики и инфляции, следовал по неуклонно возраставшей кривой, ординатой которой являлась развращенность населения. Никто ведь не знал — доживет ли он до следующего фашинга. Любой нежданный подарок судьбы — еда, дрова, уголь — сразу же потреблялся. Зачем откладывать про запас? Зачем экономить? Депрессия висела в серой пелене облаков, смотрела на тебя мертвенно-бледными от страшного холода лицами хлебных очередей. Наклонившись вперед, чтобы не унес ветер с Изара, закутавшись в потрепанное черное пальто, депрессия со старушечьим лицом брела по Либихштрассе, где у Мондаугена была комната в мансарде — быть может, подобно ангелу смерти, она метила розовой слюной ступени у дверей тех, кто завтра умрет голодной смертью.
Темно. На нем — старый суконный пиджак, вязаная шапочка натянута на уши, руки сцеплены с ладонями незнакомых юношей, вероятно студентов — они стоят цепью вдоль улицы и, раскачиваясь из стороны в сторону, хором поют песню смерти. Слышны пьяные голоса гуляк, горланящих песни на соседних улицах. Под деревом возле одного из немногочисленных фонарей он наткнулся на соединенных парня и девушку. Жирное, дряблое бедро девушки открыто безжалостному зимнему ветру. Он наклоняется и прикрывает их своим старым пиджаком. Замерзая на лету, слезы падают из его глаз, как снежная крупа, шуршат по окаменевшей парочке.
Он сидит в пивной. Молодежь, старики, студенты, рабочие, дедушки, девушки пьют, поют, кричат, беспорядочно ласкают друг друга, не разбирая пола. Кто-то развел в камине огонь, и жарит подобранную на улице кошку. Когда на компанию накатываются странные волны тишины, становится слышно, как громко тикают черные дубовые часы над камином. Из сумятицы мелькающих лиц возникают девочки, садятся к нему на колени, а он тискает их груди и бедра, щиплет за нос; пролитое на дальнем конце стола пиво прокатывается каскадом пены. Огонь, на котором жарилась кошка, перекидывается на несколько столов, и требуется еще пива, чтобы залить его; жирную, обуглившуюся кошку выхватывают из рук незадачливого повара и начинают перебрасываться ею, как мячом, пока под взрывы хохота она не распадается на части. Дым висит в пивной зимним туманом, превращая сплетение тел в корчи проклятых в преисподней. Странная белизна покрывает лица: впалые щеки, выдающиеся виски — белизна обтянутых кожей костей трупа.
Появляется Вера Меровинг (почему Вера? — черная маска закрывает всю голову) в черном свитере и черном танцевальном трико.
— Пойдем, — шепчет она и ведет его за руку по узким улицам, едва освещенным, но заполненным празднующими, которые поют и кричат туберкулезными голосами. Похожие на больные цветы белые лица снуют в темноте, словно неведомая сила влечет их на кладбище засвидетельствовать почтение на похоронах важной особы.
На рассвете она вошла к нему через окно с витражом и сообщила о казни очередного бонделя — на сей раз повесили.
— Сходи посмотри, — сказала она. — В саду.
— Нет, нет.
Этот вид убийства был популярен во время Великого Бунта 1904–1907 годов, когда вечно враждующие гереро и готтентоты одновременно, но несогласованно подняли восстание против бездарной германской администрации. Разобраться с гереро призвали генерала Лотара фон Трота, показавшего Берлину определенное мастерство в подавлении пигментированных народов во время Китайской и Восточноафриканской кампаний. В августе 1904 года фон Трота выпустил "Vernichtungs Befehl" — декрет, предписывавший немецким войскам планомерно уничтожать мужчин, женщин и детей гереро. Он достиг примерно восьмидесятипроцентного успеха. Официальной германской переписью, проведенной семью годами позже, было установлено, что из 80000 гереро, проживавших на этой территории в 1904 году, в живых осталось 15130 человек, что соответствовало снижению численности населения на 64870 человек. Подобным же образом количество готтентотов было сокращено до 10000, берг-дамара — до 17000. С учетом естественной убыли населения в те ненормальные годы считалось, что фон Трота всего за один год расправился примерно с 60000 человек. Всего один процент от шести миллионов, но все же неплохо.
Фоппль приехал на Юго-Запад молодым новобранцем. Вскоре он понял, что здесь ему все по душе. В тот август (весна наоборот) он был с фон Трота.
— Ты находил их ранеными или больными на обочине дороги, — рассказывал он Мондаугену, — но патроны тратить не хотелось. Интенданты тогда не отличались расторопностью. Одних закалываешь штыком, других вешаешь. Процедура простая: ведешь парня или женщину к ближайшему дереву, ставишь на ящик из-под патронов, завязываешь петлей веревку (если нет веревки телеграфный провод или проволоку из изгороди), надеваешь ему на шею, перекидываешь через развилку дерева, привязываешь к стволу и выбиваешь ящик. Медленный процесс, но и военно-полевые суды были упрощены. Приходилось действовать в полевых условиях: не будешь же всякий раз строить виселицу.
— Конечно нет, — сказал Мондауген тоном педантичного инженера. — Но если всюду валялось столько телеграфных проводов и ящиков из-под патронов, то интенданты, возможно, было не так уж нерасторопны.
— Ладно, — сказал Фоппль. — Вижу, ты занят.
Мондауген и в самом деле был занят. Возможно, физически утомившись от избытка развлечений, он стал замечать в сфериках нечто необычное. Пройдясь по фопплевским сусекам и раздобыв мотор от фонографа, перо, ролики и несколько продолговатых листов бумаги, находчивый Мондауген соорудил импровизированный самописец для записи сигналов в свое отсутствие. Организаторы программы не сочли нужным снабдить его этим прибором, а на последней станции отлучаться было некуда, что делало самописец ненужным. Глядя теперь на загадочные каракули, он обнаружил регулярность или структурированность, которая могла оказаться кодом. Однако прошли недели, прежде чем он понял: единственный способ убедиться в этом — попытаться разгадать. Комната Мондаугена наполнилась валявшимися в беспорядке листами с таблицами, уравнениями, графиками; казалось, под аккомпанемент чириканья, шипения, щелчков и песнопений здесь кипит работа, но на самом деле он зашел в тупик. Ему что-то мешало. Пугали происшествия: однажды ночью во время очередного «тайфуна» самописец сломался, отчаянно стрекоча и скребя по бумаге. Неисправность оказалась пустяковой, и Мондаугену не составило труда ее устранить. Но он задавался вопросом — насколько эта поломка случайна?
Не зная, чем заняться на досуге, он стал бродить по дому. Он обнаружил, что, подобно «глазу» из сна о фашинге, обладает даром зрительной серендипности — чувством времени, извращенной уверенностью не столько в том, что нужно играть в подглядывание, сколько в том, что он знает, когда именно можно начать игру. Правда, уже без того пыла, с каким он наблюдал за Верой Меровинг в первые дни осадного праздника. Однажды, например, под бледными лучами зимнего солнца, прислонясь к коринфской колонне, Мондауген услышал неподалеку ее голос:
— Нет. Возможно, это невоенная осада, но никак не ложная.
Мондауген закурил и выглянул из-за колонны. Она сидела со старым Годольфином в альпинарии у пруда с золотыми рыбками.
— Помните… — начала она, но потом, заметив, вероятно, что тоска по дому душит старика сильнее заготовленной ею петли воспоминаний, позволила себя перебить.
— Я перестал видеть в осаде нечто большее, чем просто военную операцию. С этим было покончено лет двадцать назад, еще до вашего любимого девятьсот четвертого.
Она снисходительно пояснила, что в 1904 году находилась в другой стране и что год и место не должны ассоциироваться с физическим лицом, поскольку тогда могла бы идти речь об определенном праве собственности.
Это было выше понимания Годольфина.
— В девятьсот четвертом меня пригласили быть советником Российского флота, — вспоминал он, — но моего совета не послушались: японцы, как вы помните, закупорили нас в Порт-Артуре. Боже правый. То была всем осадам осада, она продолжалась год. Я помню обледенелые склоны холмов и страшную перебранку полевых мортир, ни на день не прекращавших свою отрыжку. И белые прожектора, шарящие ночью по позициям. Слепящие тебя. Потерявший руку набожный молодой офицер с пустым рукавом, приколотым наподобие повязки, сказал, что они похожи на Божьи пальцы, которые пытаются нащупать мягкие глотки и их передушить.
— Своим девятьсот четвертым я обязана лейтенанту Вайссманну и герру Фопплю, — произнесла она тоном школьницы, перечисляющей подарки на день рождения. — Вы ведь тоже узнали о Вейссу от других.
Годольфин отреагировал практически мгновенно:
— Нет! Нет! Я был там! — Он с трудом повернул к ней голову:
— Я ведь не рассказывал вам про Вейссу, а?
— Конечно рассказывали.
— Я сам едва помню Вейссу.
— Я помню. Я запомнила для нас обоих.
— Запомнила. — Внезапно он хитро наклонил голову. Но затем, расслабившись, пустился в воспоминания:
— Если я чем-то и обязан Вейссу, так это эпохой, Полюсом, службой… Но все это отняли, я имею в виду естественность, ощущение совместимости с окружающим. Нынче модно во всем винить войну. Что ни говори, но Вейссу ушла, и нам ее не вернуть — ни ее, ни многое другое: старые шутки, песни, страсти. И тот тип красоты — Клео де Мерод или Элеонора Дузе. Тот взгляд из уголков глаз — из-под невероятно больших, похожих на старый пергамент век. Но вы слишком молоды, вы не можете этого помнить.
— Мне за сорок, — улыбнулась Вера Меровинг, — и конечно же я помню. Меня тоже познакомили с этой самой Дузе. Это сделал тот самый человек, который познакомил с ней всю Европу — больше двадцати лет тому назад в своей книге "Il Fuoco". Мы были в Фиуме. Тоже во время осады. Позапрошлым Рождеством. Он называл его кровавым. Он делился со мной воспоминаниями о ней в своем дворце, пока Андреа Дориа осыпал нас снарядами.
— По праздникам они ездили на Адриатику, — сказал Годольфин, глупо улыбаясь, будто эти воспоминания были его собственными. — Он обнаженным въезжал в воду на гнедом коне, а она ждала его на берегу…
— Нет, — внезапно на какое-то мгновение голос зазвучал злобно, — и продажа драгоценностей в попытке предотвратить публикацию романа о ней, и пускавшаяся по кругу чаша из черепа девственницы — все это ложь. Она влюбилась, когда ей было за сорок, а он ее оскорбил. И не пожалел на это сил. Вот и все.
— Разве мы оба не были тогда во Флоренции? Когда он писал роман об их связи. Как это мы их упустили? Тем не менее, мне всегда казалось, что я с ним просто разминулась. Сначала во Флоренции, потом в Париже перед самой войной, словно была обречена ждать, пока он не достигнет высшей точки, пика virtu: Фиуме!
— Во Флоренции… мы… — недоумевающе, слабо.
Она подалась вперед, как бы намекая, чтобы ее поцеловали. — Разве вы не видите? Эта осада. Это — Вейссу. Это в конце концов случилось.
Затем неожиданно произошла забавная смена ролей, когда слабый на короткий срок берет верх, а атакующий вынужден в лучшем случае перейти к обороне. Наблюдавший за ними Мондауген приписывал это не внутренней логике дискуссии, а, скорее, дремлющей в старике потенции, спрятанной на случай подобных непредвиденных обстоятельств от бакланьей хватки возраста.
Годольфин рассмеялся:
— Шла война, фройляйн. Вейссу была роскошью, излишеством. Больше мы не можем позволить себе ничего подобного.
— Но потребность, — возразила она, — потребность-то осталась. Чем ее удовлетворить?
Он поднял голову и, глядя на нее, улыбнулся:
— Тем, что уже удовлетворяет ее. Реальным. Увы. Возьмите вашего друга Д'Аннунцио — нравится нам или нет, но война сорвала покрывало с чего-то глубоко личного — возможно, с мечты. Заставила нас, как и его, осмысливать ночные желания, крайности характера, политические галлюцинации с участием копошащейся массы — реальных людей. Мы утратили благоразумие, мы не видим в Вейссу комедии; теперь все наши вейссу принадлежат не нам и даже не кругу друзей; они стали общественным достоянием. Бог знает, что из этого достояния увидит мир и как его воспримет. Жаль. Одно меня радует — мне не придется жить в нем слишком долго.
— Вы — замечательный человек, — только и сказала она и, разможжив камнем голову любопытной золотой рыбке, покинула Годольфина.
— Мы просто растем, — произнес он, оставшись один. — Во Флоренции, в пятьдесят четыре, я был нахальным юношей. Знай я, что Дузе — там, ее поэт обнаружил бы опасного соперника, ха-ха. Одно плохо — теперь, когда мне под восемьдесят, я то и дело убеждаюсь, что проклятая война состарила мир сильнее, чем меня. Мир хмурит брови на оказавшуюся в вакууме молодежь, настаивает на ее использовании, эксплуатации. Не время для шуток. Никаких Вейссу. А, ладно. — И он запел под навязчивый, сильно синкопированный фокстрот:
Когда-то, по летнему морю катаясь,
Мы флиртовали и миловались.
Тетушка Ифигения сочла неприличным, что
На променаде мы целовались украдкой, о-о!
Тебе не было и семнадцати
Глаз я не мог от тебя отвести.
Ах, вернуться бы в мир светлых дней,
Где парила любовь, как бумажный змей,
Где не настала пора осенних дождей.
По летнему морю.
(Здесь Айгенвэлью единственный раз прервал Стенсила:
— Они говорили по-немецки? По-английски? Мондауген что, знал английский? — И, не дожидаясь, пока Стенсил взорвется, добавил: — мне просто кажется странным, что прошло тридцать четыре года, а он помнит незначительный разговор, не говоря уже о прочих подробностях. Причем разговор, ничего не значащий для Мондаугена, но весьма важный для Стенсила.
Стенсил потягивал трубку и молча смотрел на психодонта. Сквозь белый дым в уголке рта то и дело проступала загадочная усмешка. Наконец: Серендипностью это назвал Стенсил, а не он, понимаешь? Конечно понимаешь. Но хочешь, чтобы Стенсил сказал сам.
— Я понимаю только то, — тянул Айгенвэлью, — что твое отношение к В., должно быть, связано с этой серендипностью теснее, чем ты готов признать. Психоаналитики называли это амбивалентностью, а мы сейчас называем просто гетеродонтной конфигурацией.
Стенсил не ответил. Айгенвэлью пожал плечами и позволил ему продолжать.)
Вечером в столовой подали жареную телятину. Гости ошалело набросились на нее, отрывая руками отборные куски, пачкая одежду соусом и жиром. Мондауген испытывал обычное нежелание приступать к работе. Он бесшумно бродил по пустынным тусклым коридорам, увешанными зеркалами, устланными скрадывающими шаги малиновыми коврами. Сегодня он был несколько расстроен и подавлен, но не мог понять — почему. Возможно, потому что стал ощущать в фопплевском осадном празднике отчаяние — как в мюнхенском фашинге, — но не мог найти этому объяснение: здесь все-таки изобилие, а не депрессия, роскошь, а не каждодневная борьба за жизнь, и — быть может, прежде всего здесь есть груди и ягодицы, которые можно ущипнуть. Он набрел на комнату Хедвиг. Дверь оказалась открытой. Она сидела перед трюмо и подводила глаза.
— Входи, — позвала она, — не подглядывай.
— Твои глазки выглядят весьма старомодно.
— Герр Фоппль распорядился, чтобы все дамы оделись и накрасились так, словно сейчас девятьсот четвертый. — Она захихикала. — В девятьсот четвертом я еще не появилась на свет, а значит на самом деле на мне не должно быть вообще ничего. — Она вздохнула. — После всех тех мук, на которые я пошла, выщипывая брови под Дитрих, опять подрисовывать их черными крыльями и заострять на концах! И сколько туши! — Она надула губки. — Я молюсь, Курт, чтобы меня никто не ранил в сердце. Слезы гибельны для этих старомодных глаз.
— Ага, значит, у тебя есть сердце.
— Пожалуйста, Курт. Я же просила, не заставляй меня плакать. Подойди, поможешь мне уложить волосы.
Приподняв с затылка тяжелые пряди волос, он увидел вокруг шеи две параллельные полосы свежестертой кожи примерно в двух дюймах одна от другой. Если его удивление и передалось через волосы незаметным движением рук, Хедвиг сделала вид, будто не заметила. Вместе они свернули ее шевелюру в замысловатый кудрявый узел и закрепили его черной атласной завязкой. Дабы прикрыть стертые места, она повязала вокруг шеи тонкую нитку мелких ониксовых бус так, что они тремя петлями — одна ниже другой — свисали между грудей.
Он нагнулся, собираясь поцеловать ее в плечо.
— Нет! — простонала она и вдруг пришла в неистовство: схватив флакон одеколона, вылила Мондаугену на голову и вскочила из-за трюмо, ударив его в челюсть плечом, которое тот хотел поцеловать. Мондауген упал и на несколько секунд потерял сознание, а когда очнулся, увидел, что она выходит из дверей, пританцовывая кекуок и напевая "Auf der Zippel-Zappel-Zeppelin" — мелодию, популярную в начале века.
Пошатываясь, он вышел в коридор; она исчезла. Понимая, что поражение носит скорее сексуальный характер, Мондауген направился в башню к самописцу утешаться наукой — ледяной и скупой на утешения.
Он дошел до декоративного грота в самом чреве дома. Там с криком "Апингтон!" на него из-за сталагмита бросился одетый в военную форму Вайссманн.
— А? — спросил Мондауген, моргая.
— Хладнокровный. Профессиональные предатели всегда хладнокровны. — Рот Вайссманна остался открытым, он принюхался. — О Боже, ну разве не очаровательно мы благоухаем? — Его очки сверкнули.
Окруженному миазмами одеколона Мондаугену, который пока нетвердо держался на ногах, хотелось лишь одного — спать. Он попытался оттолкнуть раздосадованного лейтенанта, преградившего ему путь рукояткой шамбока.
— С кем ты был связан в Апингтоне?
— Апингтон?
— Наверняка Апингтон — это ближайший крупный город в Союзе. Английские шпионы не откажутся от благ цивилизации.
— Я не знаю никого из Союза.
— Следи за своими словами, Мондауген.
До него, наконец, дошло, что Вайссманн имеет в виду эксперименты со сфериками.
— Моя аппаратура не может передавать! — закричал он. — Будь ты специалист, ты сразу бы догадался. Идиот! Она только принимает.
Вайссманн почтил его улыбкой.
— Ты только что признал себя виновным. Они присылают тебе инструкции. Пусть я не знаю электроники, но, во всяком случае, могу распознать каракули плохого шифровальщика.
— Если у тебя получится лучше — пожалуйста, — вздохнул Мондауген. И поведал Вайссманну о своем пунктике — о «коде».
— Да ну?! — внезапно почти по-детски. — Покажешь?
— Очевидно, ты все видел. Но это приближает нас к разгадке.
Вскоре Вайссманн уже застенчиво смеялся.
— О, я понял. Это остроумно. Восхитительно. Ja. Я вел себя глупо. Приношу извинения.
Осененный вдохновением Мондауген прошептал:
— Я принимаю их передачки.
Вайссманн нахмурился:
— Как раз об этом я только что говорил.
Мондауген пожал плечами. Лейтенант зажег лампу, работавшую на китовом жире, и они направились в башню. Когда они поднимались по наклонному коридору, огромная вилла вдруг оглушительно взорвалась смехом. Мондауген оцепенел, сзади разбилась лампа. Он обернулся и увидел Вайссманна, стоящего среди синих язычков пламени и сверкающих осколков стекла.
— Береговой волк, — только и смог выдавить из себя Вайссманн.
В комнате у Мондаугена оказался бренди, но по прошествии некоторого времени лицо Вайссманна все равно сохраняло оттенок сигарного дыма. Он не разговаривал, и вскоре, напившись, заснул на стуле.
Мондауген бился с кодом далеко за полночь, но опять ничего не вышло. Он то и дело засыпал и просыпался, разбуженный отрывистыми, похожими на смех, звуками из динамика. Для сонного Мондаугена они звучали, как тот, другой, холодящий кровь в жилах смех, и отбивали желание засыпать снова. Но он не прекращал судорожных попыток.
Где-то в доме (хотя, может, это ему приснилось) хор запел Dies Irae в кантус плянус. Пение было настолько громким, что разбудило Мондаугена. Раздраженный, он нетвердой походкой направился к двери и вышел, чтобы попросить их замолчать.
Пройдя кладовые, он обнаружил, что коридоры ярко освещены. На беленом полу выделялся след из пока не высохших капелек крови. Заинтригованный, Мондауген пошел по нему. Ярдов через пятьдесят сквозь портьеры, по лабиринту коридоров кровь привела его к чему-то похожему на человеческое тело, завернутое в кусок старой парусины. Оно лежало, преграждая дорогу. За ним кровавый след обрывался, пол впереди сиял белизной.
Мондауген перешел на бег и, аккуратно перескочив через «это», трусцой побежал дальше. В конце концов он обнаружил, что находится у входа в портретную галерею, по которой он однажды несся в танце с Хедвиг Фогельзанг. У него еще кружилась голова от одеколона. В центре галереи он увидел в свете висевшего неподалеку канделябра Фоппля, одетого в старую солдатскую форму; тот на цыпочках целовал портрет. Когда он ушел, Мондауген прочел прикрепленную к раме медную табличку, дабы подтвердить свои подозрения. Это и впрямь был фон Трота.
— Я любил этого человека, — говорил Фоппль. — Он научил нас не бояться. Невозможно описать то внезапное облегчение, тот комфорт, ту роскошь, которые приходят, когда понимаешь, что можно без страха забыть все зазубренное о человеческом достоинстве и ценности человеческой жизни. Такое же чувство я испытал однажды в Realgymnasium, когда нам сказали, что на экзаменах по истории не будут спрашивать даты, на зазубривание которых уходили недели…
— Мы были приучены считать это чувство злом. Потом началась борьба поверить в то, что оно — отнюдь не зло. Что оно доставляет удовольствие, как запретный секс.
Шаркающие звуки за спиной. Мондауген обернулся. Перед ним стоял Годольфин.
— Эван, — прошептал старик.
— Прошу прощения?
— Это я, сынок, капитан Хью.
Мондауген подошел ближе с мыслью о том, что его тревожат глаза Годольфина. И, хотя беспокойство росло, в этих глазах не оказалось ничего примечательного, за исключением слез.
— Доброе утро, капитан.
— Тебе больше не придется прятаться, сынок. Она рассказала. Я знаю. Все хорошо. Ты снова можешь быть Эваном. С тобой отец. — Старик вцепился в его руку выше локтя и молодцевато улыбнулся. — Сынок. Пора домой. Боже, как давно мы не были дома. Пойдем.
Стараясь сохранять спокойствие, Мондауген позволил капитану вести себя по коридору.
— Кто сказал? Кто такая «она».
Ее имя вылетело у Годольфина из головы.
— Девочка. Твоя девочка. Как там ее?
Прошло не меньше минуты, прежде чем Мондауген припомнил, кто такой Годольфин, а потом, определенно испытывая шок, он спросил:
— Что она с вами сделала?
Маленькая головка Годольфина стала клониться, скользнув по руке Мондаугена.
— Я так устал.
Мондауген нагнулся, взял на руки старика, который, казалось, был легче ребенка, и понес его по белым коридорам, между зеркал, мимо гобеленов, среди десятков жизней, созревших, благодаря этой осаде, спрятавшихся, каждая — за своей массивной дверью, — понес сквозь этот чудовищный дом наверх, в свою башню. Вайссманн по-прежнему храпел на стуле. Мондауген положил старика на круглую кровать и укрыл его черным атласным покрывалом. Потом встал над ним и запел:
Спи, увидишь хвост павлина,
Бриллианты и дельфина.
Боли много, счастья нет,
Сны спасут тебя от бед.
Пусть вампир крылом закроет
Звезды, пусть Банши завоет.
Вурдалак пусть жрет всю ночь,
Смогут сны тебе помочь.
Тащит труп гнилые кости,
С того света лезут гости
Людоед, упырь и тролль,
Кровожадный призрак твой.
Тень за ставнями мелькает,
Где-то гарпий рыщет стая,
Гоблин нежной плоти хочет,
Сны их всех прогонят прочь.
Сны твои — как дивный плащ,
Что соткал волшебник-ткач:
С головы укрыв до пят,
От ветров и бед хранят.
Если ж за твоей душой
Ангел прилетит ночной,
Ляг к стене, перекрестись
Не помогут сны спастись.
За окном опять закричал береговой волк. Мондауген затолкал грязное белье в наволочку, выключил свет и, дрожа, улегся спать на коврик.
III
Но музыкальный комментарий Мондаугена к снам обошел стороной нечто очевидное и, возможно, весьма для него важное: если сон — это реальные события, сперва отложившиеся в памяти и лишь потом осмысленные, то сны соглядатая не могут быть снами, соглядатаем увиденными. Вскоре это проявилось в виде прогрессирующей неспособности отличить Годольфина от Фоппля: возможно, здесь не обошлось — или обошлось? — без Веры Меровинг, а кое-что могло ему просто привидеться. В этом-то и состояла проблема. Например, у него не было ни малейшего понятия, откуда взялось следующее:
…столько вздора сказано об их более низкой культур-позиции и нашем herrenschaft — но это делалось ради Кайзера и немецких предпринимателей. Здесь в это не верил никто, даже наш развеселый Лотарио (так мы называли Генерала). Возможно, они были не менее цивилизованы чем мы, я не антрополог, да и все равно нельзя сравнивать, ведь речь идет о земледельцах и скотоводах. Они любили свой скот, как мы — игрушки из детства. При администрации Лойтвайна скот у них отобрали и передали белым поселенцам. Само собой, гереро восстали, но готтентоты бондельшварц ввязались, поскольку в Вармбаде убили их вождя Абрахама Кристиана. Никому не известно наверняка, кто выстрелил первым. Это старый спор. Кто знает? И кого это волнует? По кремню ударили, мы понадобились — и мы пришли.
Фоппль? Возможно.
Но суть его «сговора» с Верой Меровинг в конце концов стала проясняться. Вне всяких сомнений, она желала Годольфина; о причинах желания Мондауген мог лишь догадываться, хотя, видимо, оно вылилось из ностальгической чувственности, аппетит которой, не имея никакого отношения к нервам или похоти, напротив целиком принадлежал бесплодному целомудрию памяти. Очевидно, от Мондаугена требовалось сыграть (по его жестокому предположению) роль давно пропавшего сына и тем самым ослабить жертву.
Но у нее были причины привлечь к этому делу и Фоппля — возможно, чтобы заменить отца так же, как, по ее мнению, она заменила сына, — Фоппля, демона осадного праздника, все чаще собиравшего гостей, дабы назначить им общий сон. Вероятно, избежал этого лишь Мондауген — благодаря странной склонности к наблюдениям. По крайней мере, он заметил, что в некоторых пассажах (воспоминаний, кошмаров, рассказов, бреда, чего угодно), автором которых якобы выступал Фоппль, события хоть и соответствовали фопплевской биографии, люди запросто могли оказаться годольфиновскими.
Однажды он опять ночью услышал то ли Dies Irae, то ли хоровое исполнение какой-то иностранной песни, проникавшее на всю глубину буферной зоны пустых комнат. Его сосед, пожилой торговец из Милана, слег, якобы от сердечного приступа, зачах и умер. Остальные бражники устроили поминки. Они торжественно завернули тело в шелковые простыни с кровати покойного. Но прежде, чем белизна мертвой плоти была окончательно укрыта, Мондауген украдкой подглядел украшавшие ее складки и несчастный молодой шрам, появившийся во цвете ее лет. Шамбок, макосс, ослиный бич… — нечто длинное, способное рассекать.
Труп вынесли сбросить в овраг. Один из выносящих задержался.
— Значит, он останется в твоей комнате, — начала она.
— Он так решил.
— Он не может решать. Ты заставишь его уйти.
— Это вам, фройляйн, придется заставить его уйти.
— Значит, отведешь меня к нему? — бросила она почти в спешке. Ее глазам, подведенным черным по моде фопплевского 1904-го года, требовалось обрамление менее герметичное, чем этот пустой коридор — фасад палаццо, провинциальная площадь, эспланада зимой — и в то же время более гуманистическое, а может, просто нечто более веселое, чем Калахари. Ее неспособность остаться в рамках разумного, ее безостановочное нервозное движение, похожее на отскакивание шарика от рулеточного колеса, который наугад выбирает сектор, но в конечном счете имеет смысл только в качестве такой же, как она, динамической неопределенности — все это настолько сильно выводило Мондаугена из душевного равновесия, что он тихо нахмурился, с определенной гордостью сказал «нет», повернулся и, оставив ее там, вернулся к своим сферикам. Оба знали, что отказ не окончательный.
Войдя в грустный образ блудного сына, Годольфин не собирался возвращаться в свою комнату. Ему был оказан теплый прием. Старый офицер спал, дремал, разговаривал. Он «нашел» Мондаугена уже после того, как она стала проводить в отношении него программу внушения (о чем Мондауген предпочел бы не догадываться), и позже нельзя было сказать наверняка, мог ли Фоппль сам придти и поведать истории про бытность свою солдатом восемнадцать лет назад.
Восемнадцать лет назад все были в лучшей форме. Он показывал тебе, сколь дряблыми стали его руки и бедра, демонстрировал валик жира вокруг талии. Выпадают волосы. Обвисли груди, — даже они напоминали ему о первом приезде в Африку. Еще в пути им всем сделали прививки против бубонной чумы: судовой врач пырял тебя огромной иглой в левую грудную мышцу, на неделю или около того она распухала, и — как обычно, когда солдатам нечем заняться, они развлекались тем, что расстегивали рубашки и стыдливо выставляли на всеобщее обозрение свои женские новоприобретения.
К середине зимы их волосы выгорели на солнце, а кожа потемнела. Ходила дежурная шутка: "Не подходи ко мне без формы, а то приму за черномазого". «Ошибки» не были единичными. Особенно запомнилось ему происшествие неподалеку от Уотерберга. Они преследовали гереро по пустыне и бушу, и среди них было несколько солдат-гуманистов (по самопринуждению?), пользовавшихся всеобщей нелюбовью. Их нытье так доставало, что ты надеялся… Вопрос о том, ошибка это или нет, оставался открытым — вот и все, что он имел в виду. Их обливавшиеся кровью сердца для него немногим отличались от сердец аборигенов.
Слава Богу, большую часть времени ты был среди своих, среди товарищей, они воспринимали все одинаково и не стали бы говорить тебе глупости, что бы ты ни делал. Когда человек хочет казаться политически нравственным, он говорит о человеческом братстве. Здесь ты обрел это братство. Ты не стыдился. Впервые за двадцать лет непрерывного воспитания, основанного на понятии вины — вины, которая на самом деле никогда не имела смысла, которую церковь и секуляристы, сплотившись плечом к плечу, высосали из пальца, после двадцати лет всего этого — просто не стыдиться. Не стыдиться прежде, чем вспороть живот девочке-гереро, взять ее на глазах у вышестоящего офицера, не потеряв потенции. Разговаривать с ними перед актом убийства, и не смотреть при этом тупым и печальным коровьим взглядом, не ерзать, не потеть от волнения…
Работа Мондаугена по дешифровке кода — в ее фактическом виде — не предотвратила постепенного — в фактическом времени — наступления потемок двойственности, все гуще заполнявших комнату. Когда зашел Вайссманн и спросил, не нужна ли помощь, помрачневший Мондауген проревел: "Вон!"
— Но мы же собирались вместе работать.
— Я знаю, чего ты хочешь, — загадочным тоном произнес Мондауген, — я знаю, за каким «кодом» ты гонешься.
— Это входит в мои обязанности, — он принял вид простодушного деревенского паренька и, сняв очки, стал в мнимой задумчивости протирать их галстуком.
— Скажи ей, что ничего не вышло, не получилось, — сказал Мондауген.
Лейтенант нетерпеливо заскрежетал зубами:
— Я больше не могу потакать твоим прихотям, — попытался объяснить он, Берлину не терпится, я не собираюсь бесконечно изобретатать благовидные предлоги.
— Я что, работаю на тебя? — закричал Мондауген. — Scheisse. — При этом разбудил Годольфина, который запел обрывки сентиментальных баллад и звать своего Эвана. Вайссманн уставился на старика широко распахнутыми глазами и торчащими изо рта передними зубами.
— Боже мой, — произнес он наконец без всякого выражения, сделал поворот кругом и вышел.
Но, обнаружив пропажу первого рулона от самописца, Мондауген решил быть снисходительным, и, прежде чем обвинить в пропаже Вайссманна, он вслух обратился к своей безучастной аппаратуре и к старому не-от-мира-сего шкиперу: "Потерялся или украли?".
— Должно быть, он заходил, когда я спал. — Даже Мондауген не знал, когда это случилось. И унес ли он только этот рулон? Мондауген потряс Годольфина за плечо: "Вы сознаете, кто я, и где мы находимся?", — и потом задал еще ряд первых приходящих на ум основных вопросов, задавать которые не следует, ибо они лишь укрепляют наш страх перед гипотетическим «некто».
Мондауген действительно боялся, и, как оказалось, на то были веские основания: полчаса спустя старик по-прежнему сидел на краю кровати и пытался завязывать с ним знакомство. С горьким юмором Веймарской республики (но без капли собственного) Мондауген, стоя у витража, вопрошал, обращаясь к вечернему вельду: "Ну что, хороший ли получился из меня соглядатай?" По мере того, как дни его пребывания на осадном празднике переставали нестись сплошным потоком и становились считанными (правда, не им), он с возраставшей по экспоненте частотой задавал себе вопрос: "Кто же на самом деле его гости? И были ли гости?" Будучи трусом — а значит, гурманом страха — Мондауген готовился к изысканной, неслыханной угрозе. Так что этот пункт, до сих пор остававшийся незамеченным в его меню треволнений, принял форму чисто немецкого вопроса: если меня никто не навещает, то существую ли я? И нечто вроде десерта: если я не существую, то откуда берутся все эти сны, если, конечно, это сны?
Ему дали красивую кобылу по имени Огненная Лилия, — как он обожал это животное! Ее невозможно удержать от надменного галопа и благородных поз типичная женщина. Как блестят на солнце ее темно-гнедые бока и круп! Он не забыл распорядиться, чтобы слуга-мулат регулярно чистил и мыл ее. Ему казалось, что генерал впервые обратился к нему, когда сделал комплимент по поводу Огненной Лилии.
Он объездил на ней всю колонию. От прибрежной пустыни до Калахари, от Вармбада до португальской границы. Огненная Лилия, он и два его хороших товарища Швах и Фляйш носились, очертя голову, по пескам, скалам, бушу, переправлялись через речушки, которые могли за полчаса превратиться в бурные потоки. И в каком бы округе они ни оказались, их окружал истощенный скот чернокожих. За чем они гнались? За какими мечтаниями юности?
Ибо трудно отделаться от ощущения бессмысленности их приключений. Идеализма, обреченности. Словно все — сначала миссионеры, потом купцы и старатели, а в последнее время поселенцы и буржуазия — когда-то имели свой шанс, но упустили его, и теперь слово за армией. Атаковать и прочесать этот несчастный клочок немецкой земли за два тропика от метрополии — сделать это по одной простой причине: дать военным возможность побыть на равных с Богом, Мамоной и Фрейром. И, конечно, не по обычным солдатским резонам — будучи молодыми, они это понимали. Грабить практически нечего, а что до славы, достанется ли она избивающему, вешающему, колющему штыком тех, кто не оказывает сопротивления? С самого начала участники этой свистопляски находились в чудовищно неравных условиях: гереро не представляли собой того супостата, которого ожидал встретить молодой воин. И тот чувствовал себя лишенным армейской жизни из рекламных плакатов. Лишь ничтожное меньшинство черномазых было вооружено, и только часть вооруженных имела исправные карабины и боеприпасы. Армия владела «максимами», "круппами" и крошечными гаубицами. Зачастую дело даже не доходило до боя. Солдаты просто располагались на холме и обстреливали деревню, а потом занимали ее, дабы добить случайно уцелевших.
У Мондаугена болели десны, он чувствовал усталость, он, возможно, спал больше обычного, хотя что значит «обычное». Но потом состояние ухудшилось: пожелтела кожа, появилась сильная жажда и багровые пятна на ногах, даже запах собственного дыхания вызывал у него тошноту. В один из моментов просветления Годольфин распознал по этим симптомам цингу — следствие плохого питания (или, вернее, отсутствие такового), ведь с начала осады он потерял двадцать фунтов.
— Тебе нужны свежие фрукты, — взволнованно сообщил ему морской волк. В кладовой наверняка что-нибудь найдется.
— Нет, Бога ради, — бредил Мондауген. — Не выходите из комнаты. По здешним коридорчикам рыщут шакалы с гиенами.
— Попытайся спокойно полежать, — сказал Годольфин. — Со мной все в порядке. Я на минутку.
Мондауген было встрепенулся, но дряблые мускулы предали его. Проворный Годольфин исчез, дверь затворилась. Мондауген почувствовал, что плачет впервые с тех пор, как узнал подробности Версальского договора.
Они выпустят из него соки, — думал он, — будут поглаживать подушечками лап его кости и давиться красивыми седыми волосами.
Настоящий отец Мондаугена умер не так давно, оказавшись каким-то образом замешанным в Кильском восстании. То, что сын подумал о нем именно сейчас, возможно, означало: Годольфин — не единственный в этой комнате, кого могут «посетить». Пока смутные, словно в фантасмагории, очертания гостей носились вокруг якобы изолированной башни, из стены ночной мглы проступала неподвижная проекция — Эван Годольфин, которого Мондауген видел не иначе как в сомнительном свечении нежелательной для себя ностальгии — ностальгии, навязанной теми, кого он уже рассматривал как коалицию.
Вскоре с внешних подступов к его Versuchsstelle послышались приближавшиеся шаги. Для Годольфина тяжеловаты, — решил хитрый Мондауген. Он еще раз вытер о простыню десны, дал себе упасть с кровати и закатился под свисавшее с нее атласное покрывало в холодный пыльный мир старых бурлескных анекдотов и множества незадачливых любовников из реальной жизни. Он проделал небольшую щелку и посмотрел, взгляд уперся в высокое зеркало, отражавшее примерно треть круглой комнаты. Дверная ручка повернулась, дверь отворилась, и Вайссманн, одетый в доходившее ему до лодыжек белое платье с гофрированным воротником, облегающим корсажем и рукавами фасона 1904 года, на цыпочках вошел в комнату, появившись в пределах досягаемости зеркала и исчезнув около «сферической» аппаратуры. Внезапно громкоговоритель взорвался утренним хором, сначала хаотическим, но затем распавшимся на три или четыре голоса, исполняющих космический мадригал. К которым незваный Вайссманн, находившийся вне поля зрения Мондаугена, добавил еще один, напевавший фальцетом под минорный чарльстон:
Сейчас, когда сумерки лишь опустились,
Мир, стой,
Не кружись.
У кукушки в часах — ларингит,
И не скажет она — что за ночь предстоит.
Из прочих танцоров никто
Не
Знает ответа,
Лишь ты, я, ночь
И маленький черный шамбок…
В зеркале вновь появился Вайссманн, в руках — очередной рулон. Мондауген лежал среди шариков пыли, чувствуя, что не в силах завопить: "Прекрати! Вор!" Волосы лейтенанта-трансвестита были зачесаны на прямой пробор, ресницы — намазаны тушью; задевая за стекла очков, они оставляли на них черные параллельные полосы, так что каждый глаз выглядывал в собственное тюремное окошко. Проходя мимо отпечатка цинготного тела на покрывале, еще недавно этим телом занятого, Вайссманн (так представлялось Мондаугену) застенчиво улыбнулся. Потом исчез. Вскоре свет на миг перестал достигать сетчаток Мондаугена. Либо ему почудилось, либо Подкроватье — страна более странная, чем думают неврастенические дети.
С тем же успехом ты мог быть каменщиком. Ты осознавал это постепенно, но вывод неопровержим: ты никого не убиваешь. Сладкое ощущение безопасности, восхитительная апатия, с которыми ты приступал к уничтожению, рано или поздно сменялись чем-то весьма странным — не эмоциями, в силу отсутствия здесь того, что мы обычно называем «чувством», а, скорее, неким "функциональным соглашением", совместимостью в работе.
Впервые на его памяти оно с отчетливо проявилось на переходе из Вармбада в Китмансхуп. По причине, несомненно исполненной смысла для верхних эшелонов власти, компанию ему составляла партия готтентотов-арестантов. Обычно дорога в сто сорок миль занимала от недели до десяти дней, и им не особенно это нравилось. Многие умирали в пути, и тогда весь этап останавливался, искали сержанта с ключами, который, казалось, вечно валялся мертвецки пьяным далеко позади под камельдроновым деревом, затем скакали обратно, размыкали ошейник умершего, иногда меняли заключенных местами, чтобы лишний вес цепи распределялся равномернее. Не ради помощи, а дабы не уморить черных больше, чем это необходимо.
Стоял славный день — декабрьский, жаркий, где-то неподалеку орала взбесившаяся птица. Огненная Лилия казалась сексуально возбужденной. Она носилась вдоль этапа, выделывая курбеты, успевая проскакать миль пять, пока заключенные проходили одну. Со стороны этап выглядел картинкой из средневековья: провисающая между ошейниками цепь, согнувшиеся под ее весом заключенные — эту тяжесть они могли вынести только пока передвигали ноги. Сзади тащились запряженные волами армейские повозки, которыми правили верные реховотские мулаты. Многие ли поняли бы замеченное им сходство? В деревенской церкви в Палатинате была фреска с изображением Пляски Смерти, исполняла ее довольно вертлявая женоподобная Смерть в черном плаще и с косой — вместе с представителями всех слоев общества от принца до крестьянина. Едва ли африканская процессия смотрелась столь же элегантно: они могли похвастать лишь однообразной цепью изможденных негров и пьяным сержантом — в широкополой шляпе и с маузером. Однако, благодаря этой ассоциации, принимаемой большинством, хватало, чтобы их непопулярная работа приобрела характер церемонии.
Они не провели в пути и часа, как один из черных стал ныть, жалуясь на ноги. Он говорил, что они кровоточат. Надсмотрщик на Огненной Лилии подъехал к нему вплотную и проверил — так оно и было. Если бы не шаги следующего сзади заключенного, кровь даже не успевала бы впитываться в песок. Некоторое время спустя тот же черный стал жаловаться, что песок, мол, попадает в порезы, и боль мешает идти. Вне всяких сомнений это тоже было правдой. Его предупредили, что если он не успокоится, то останется без воды на полуденном привале. По опыту предыдущих переходов солдаты знали: если позволить жаловаться одному, вскоре к нему присоединятся остальные, и это по понятным причинам замедлит движение. Их пение еще можно вынести. Но исходивший от них вой, себялюбивый гул — Боже, это ужасно. По практическим соображениям тишина являлась правилом, и за ее соблюдением строго следили.
Но тот готтентот не умолкал. Он не спотыкался, лишь слегка прихрамывал. Но ныл больше, чем последний бунтовщик в пехоте. Молодой солдат направил к нему чувственно ступающую Огненную Лилию и пару раз огрел его шамбоком. Для верхового успокоить черномазого добрым носороговым шамбоком быстрее и проще, чем пристрелить. Но это был не тот случай. Заметив происходящее, Фляйш подъехал на своем мерине с другой стороны. Вдвоем солдаты принялись стегать готтентота шамбоками по ягодицам и бедрам, заставляя его выделывать причудливые па. Требуется определенный талант, чтобы заставить заключенного пританцовывать, не замедляя движение этапа, ведь все скованы цепями. Работа шла гладко, пока по глупой оплошности шамбок Фляйша не запутался в цепи и не стащил его с лошади под ноги заключенным.
Они — как животные, у них моментальная реакция. Не успел второй солдат опомниться, как парень, которого они избивали шамбоками, набросился на Фляйша, пытаясь вокруг шеи захлестнуть цепь. Почуяв приключение, остальные остановились в предвкушении убийства.
Фляйшу удалось откатиться в сторону. Вдвоем они взяли у сержанта ключи, отомкнули замок, удалили готтентота из колонны и отвели в сторону. Фляйш проделал кончиком шамбока обязательные упражнения с гениталиями черного, и потом, насмерть забив его прикладами, они швырнули останки за камень ястребам и мухам.
Но пока они это проделывали — позднее Фляйш говорил, что тоже ощутил нечто подобное — его посетило странное умиротворение, похожее, вероятно, на то, что чувствовал черный, отправляясь на тот свет. Обычно самым сильным чувством было раздражение — раздражение, вызванное насекомым, невыносимо долго жужжащим над ухом. Прекратить его существование! — и твое физическое усилие, очевидность этого акта, понимание того, что это не последнее убийство, что этим ты не избавишь себя от необходимости убивать завтра, послезавтра и так далее… тщетность всего этого раздражает, и потому в каждый отдельный акт ты вкладываешь частичку жестокости армейской скуки, скуки по-настоящему зверской — подтвердит любой солдат.
На этот раз все было по-иному. Казалось, происходящее стало внезапно укладываться в некую схему: великая космическая пульсация в ярком, пустом небе, каждая песчинка, каждая колючка кактуса, каждое перышко кружащего в небе ястреба и невидимые молекулы нагретого воздуха едва заметно сдвинулись, так что этот черный и он, он и другие черные, которых ему предстояло убить, выстроились в ряд, строго симметрично, словно перед танцем. Он не мог подобрать аналогий — это отличалось от армейского плаката, фрески в церкви и от уже уничтоженных туземцев, спящих и хромых, сожженых en masse в своих понтоках; от младенцев, подброшенных в воздух и пойманных на подставленные штыки; от девочек, к которым подходили с членом наизготовку — их глаза подергивались пеленой в предвкушении удовольствия или, возможно, в предвкушении последних пяти минут жизни: им пускали пулю в голову и только потом насиловали, дав, конечно, в последний момент понять, что с ними произойдет; отличалось от официального языка приказов фон Трота; от чувства ответственности и восхитительной, бессильной истомы, вместе составлявших часть исполнения воинского приказа, подобно весеннему дождю просачивавшегося к тебе сквозь бесчисленные инстанции; от колониальной политики, международного надувательства, надежд на продвижение по службе и последующее обогащение.
Это имело отношение лишь к уничтожителю, уничтожаемому и действию, их объединяющему, причем раньше ничего подобного не бывало. Возвращаясь с фон Трота и его штабом из Уотерберга они повстречали старуху, выкапывавшую дикий лук на обочине дороги. Солдат по имени Кониг спешился и пристрелил ее, но прежде чем нажать на спусковой крючок, он приставил ствол карабина к ее лбу и произнес: "Сейчас я тебя убью". Она подняла на него глаза и сказала: "Благодарствую!". Позже, когда сгущались сумерки, взводу досталась девочка-гереро лет шестнадцати-семнадцати. Хозяин Огненной Лилии был последним. Поимев ее, он, должно быть, на мгновение заколебался, не зная, что предпочесть: саблю или штык. Глядя на него, она улыбнулась, указала на то и другое и, лежа в пыли, вяло задвигала бедрами. Он воспользовался и тем и другим.
Когда, благодря чему-то вроде левитации, он вновь обнаружил себя на кровати, в комнату, верхом на ползшем на четвереньках бонделе, въехала Хедвиг Фогельзанг — в одних колготках, с распущенными волосами.
— Добрый вечер, бедный Курт. — Она направила бонделя к кровати и спешилась. — Можешь идти, Огненная Лилия. Я зову его Огненная Лилия, — она улыбнулась Мондаугену, — потому что у него гнедая шкура.
Мондауген хотел было поздороваться, но обнаружил, что слишком ослаб и не может говорить. Тем временем Хедвиг уже выскальзывала из колготок.
— Я накрасила только глаза, — сообщила она декадентским шепотком, когда мы будем целоваться, губы поалеют от твоей крови. — Она стала заниматься с ним любовью. Мондауген пытался делать то же самое, но цинга отняла все силы. Он не знал, как долго это продолжалось. Похоже, Хедвиг была одновременно во всех местах этого черного атласного круга, до размеров которого сжался мир, — или она была неутомима, или Мондауген потерял всякое чувство времени. Они, казалось, сплелись в кокон светлых волос и вездесущих сухих поцелуев; пару раз она, вероятно, приводила на помощь девочку-бондель.
— Где Годольфин? — крикнул он.
— Им занимается она.
— О Боже…
Временами теряя потенцию, временами возбуждаясь, несмотря на усталость, Мондауген оставался нейтральным, не получая удовольствия от знаков ее внимания и не беспокоясь о ее мнении по поводу его мужских качеств. Наконец она разочаровалась. Он знал, чего она добивается.
— Ты ненавидишь меня, — ее губы неестественно подергивались в форсированном вибрато.
— Но мне же надо передохнуть.
Через окно в комнату вошел Вайссманн в белой шелковой пижаме, туфлях из носороговой кожи, с челкой, черными глазными впадинами и черными губами, он собирался украсть очередной рулон с осциллограммой. Громкоговоритель, словно в сердцах, что-то протараторил.
Через некоторое время в дверях появился Фоппль, державший за руку Веру Меровинг и напевавший под бойкую мелодию вальса:
Все твои желанья,
Принцесса из принцесс,
Проказы, амулеты и извращенный секс.
Ты слишком далеко
Зашла. Еще чуть-чуть,
И вместе с этой ночью кончится твой путь.
Семнадцать лет! Кошмар!
И все же в сорок два
Ты душу жжешь сильней, чем Сатаны братва.
Так брось его к чертям!
Постелим на двоих.
Оставь мертвецам мертвецов, пусть сами хоронят их.
Опять в потайную дверь,
И — снова 04-й год!
Я Deutschesudwestafrikaner влюбленный:
Уйдя из армии, оставшиеся либо, как Хан, подались на западные шахты, либо взяли в собственность участки в удобных для сельского хозяйства местах. Он не мог успокоиться. После трех лет таких занятий человек не оседает — по крайней мере, не так скоро. Поэтому он отправился на побережье.
С момента твоего прибытия побережье поглощало время — подобно тому, как холодный язык течения, приходившего с Антарктического юга слизывает рыхлый прибрежный песок. Жизни здесь не предлагалось ничего: почва засушлива, с моря прилетают насыщенные солью и охлажденные великой Бенгуэлой ветры, губящие все, что старается расти. Это непрерывный бой между стремившимся заморозить твой костный мозг туманом и солнцем, которое, расправившись с туманом, принималось за тебя. Порой казалось, будто солнце над Свакопмундом заполняет все небо — до такой степени его свет рассеивался морским туманом. Светящимся, серым, переходящим в желтый, от которого болели глаза. Вскоре ты привыкал к темным очкам. Некоторое время жизни на побережье, и ты уже понимаешь, что жить там оскорбительно для человека. Небо непомерно велико, прибрежные поселения под ним — непомерно отвратительны. Гавань в Свакопмунде медленно и непрерывно заносит песком, люди внезапно падают, словно подкошенные, под лучами полуденного солнца, лошади сходят с ума и пропадают в вязкой жиже пляжей. Побережье — настолько скотское, что выжить здесь — это не вопрос выбора ни для белых, ни для черных.
Первое, что пришло в голову: его обманули, это должно хоть чем-то отличаться от армии. Некоторая разница, конечно, есть. Черные значили для тебя еще меньше. В отличие от прошлого, ты не признавал их присутствия. Просто другие задачи — на этом, вероятно, различия и заканчивались. Гавань нужно было углубить, порты — соединить с центром страны железными дорогами, которые не могли вырасти сами собой, ведь они тоже удалены от моря, и без них выжить. Узаконив свое присутствие на Территории, поселенцам приходилось теперь благоустраивать захваченное.
Ты получал кое-что взамен, но далеко не ту роскошь, какую предлагала армейская жизнь. Как шахтмейстеру, тебе предоставили отдельный дом и право первым просмотреть девушек, приходивших сдаваться из буша. Преемник фон Трота Линдеквист отменил приказ об уничтожении и призвал всех убежавших туземцев вернуться, пообещав, что никому не причинят вреда. Дешевле, чем высылать поисковые группы. В буше свирепствовал голод, и поэтому вместе с пощадой обещали пищу. Накормив, их брали под стражу и отправляли в шахты, на побережье или в Камерун. Laagers туземцев под конвоем военных почти ежедневно прибывали из внутренних районов. По утрам он шел к помосту и помогал на сортировке. Из готтентотов прибывали, в основном, женщины. Среди немногочисленных гереро соотношение полов было более или менее равным.
Чтобы после трех лет южных излишеств придти на эту пепельную равнину, пропитанную морем-убийцей, требовались неведомые природе силы — силы, питаемые иллюзией. Даже киты не могли безнаказанно приблизиться к этому берегу: прогуливаясь по некоему подобию эспланады, ты мог наблюдать этих существ, выброшенных на пляж, гниющих, покрытых обедающими чайками, — с наступлением ночи их сменяла стая береговых волков. Через считанные дни от туши останутся лишь порталы огромных челюстей и обглоданный костный каркас ажурной архитектуры, солнце и туман превратят его рано или поздно в фальшивую слоновую кость.
Бесплодные островки напротив Luderitzbucht служили естественными концлагерями. Вечером, обходя кучки людей, раздавая одеяла, пищу и, время от времени, поцелуи шамбока, ты ощущал себя отцом, как того требовала колониальная политика, говорившая о Vaterliche Zuchtigung — об отцовской порке, неотъемлемом праве. Их ужасно худые, лоснящиеся от тумана тела лежали, прижавшись друг к другу, стараясь разделить на всех жалкие остатки тепла. Всюду в тумане бодро шипели факелы из пропитанных китовым жиром пучков тростника. Мертвая тишина стояла над островком в такие ночи: густой туман заглушал жалобы и крики боли от лезии или судорог, и ты слышал только вязкий прибой, косо набегавший с грохотом на берег, и сползавший, шипя и пенясь, в неимоверно соленое море, оставляя на песке белую кожу, которую поленился унести с собой. Лишь изредка, перекрывая его механический ритм, из-за узкого пролива, с огромного африканского континента доносился звук, он делал туман холоднее, ночь — темнее, Атлантику — более грозной; если бы тот звук издавал человек, то его назвали бы смехом, но то был звук не человеческий. Это продукт враждебных секреций вливался в кровь, застоявшуюся и хмельную, заставляя нервные центры судорожно подергиваться, а тьму сгущаться в серые угрожающие фигуры, заставляя зудеть каждое волокно, вызывая душевное расстройство, общее чувство ошибки, избавиться от которых можно было лишь с помощью этих отвратительных спазмов, этих толстых веретенообразных воздушных вихрей в глубине глотки, вызывавших раздражение в верхней части ротовой полости, наполнявших ноздри, смягчавших покалывание под челюстью и вдоль срединной линии черепа, — то был крик коричневой гиены, или берегового волка, рыскавшей по песчаному берегу в одиночку или со товарищи в поисках моллюсков, мертвых чаек — любой неподвижной плоти.
Поэтому, находясь среди них, тебе волей-неволей приходилось рассматривать их как толпу, зная, что, по статистике, умирает от двенадцати до пятнадцати человек в день, но ты был не в состоянии даже понять, кто именно, — ведь в темноте они различаются лишь размерами, и это обстоятельство по-прежнему помогало не обращать на них внимания. Но всякий раз, когда из-за пролива доносился вой берегового волка — возможно, ты в этот миг как раз наклонялся осмотреть потенциальную наложницу, пропущенную при первом отсеве, — ты, подавив воспоминания трех прошедших лет, едва удерживался от желания узнать, не эту ли девочку поджидает тварь.
Будучи штатским шахтмейстером, получающим жалованье от правительства, он, среди прочих излишеств, вынужден был отказаться от роскоши видеть в них живых людей. Это касалось даже наложниц. Каждый имел их несколько: одних только для работы по дому, других — для удовольствия, ибо семейная жизнь тоже стала делом коллективным. Никто, за исключением высших офицеров, не имел их в единоличном владении. Нижние чины — военнослужащие и десятники, к которым относился и он, — пользовались ими из общего котла — из обнесенной колючей проволокой зоны неподалеку от лагеря холостых офицеров.
Непонятно было, кто из женщин лучше проводит время в смысле жизненных благ — жившие за колючей проволокой куртизанки или работницы, пристанищем которым служила большая загородка из колючего кустарника ближе к пляжу. Рассчитывать приходилось преимущественно на женский труд — мужчин по понятной причине не хватало. Обнаружилось, что слабый пол пригоден для выполнения определенных видов работ. Женщин, например, можно впрягать в тяжелые телеги, груженые поднятым со дна гавани илом, или отправить носить рельсы для железной дороги, прокладывавшейся через Намиб к Китмансхупу. Не удивительно, что место назначения напоминало ему старые деньки, когда он помогал конвоировать чернокожих. Нередко он грезил наяву под подернутым дымкой солнцем, вспоминая источник, под завязку забитый черными трупами, их рты, уши и ноздри наполнены россыпями зеленых, белых, черных, переливающихся мух и их личинок; человеческий костер, пламя которого, казалось, достигает Южного креста; хрупкость костей; разверзнутые телесные полости; неожиданная тяжесть даже самого хилого ребенка. Но здесь не могло быть ничего подобного: они были организованы, приучены работать en masse тебе приходилось следить не за скованным цепями этапом, а за двумя длинными шеренгами женщин, носивших рельсы с прикрепленными к ним железными шпалами. Как и любая небрежность во время тех переходов, падение одной из женщин приводило лишь к частичному увеличению нагрузки на других, а не к замешательству и беспомощности. Лишь однажды на его памяти случилось нечто подобное. Возможно, причиной тому послужили туман и холод, которые на предыдущей неделе были сильнее обычного — из-за этого их суставы могли воспалиться, — в тот день у него самого болела шея, и он с трудом повернул голову узнать, что случилось. Так или иначе, но внезапно раздался вопль, и он увидел, как одна из женщин споткнулась и упала, увлекая за собой остальных. У него защемило сердце, ветер с океана наполнился благоуханием: то был кусочек прошлого, словно проступивший сквозь рассеявшийся туман. Он подошел, убедился, что упавший предмет переломил ей ногу, вытащил ее, не позаботившись приподнять рельс, и, скатив вниз по насыпи, оставил там умирать. Это пользу, подумал он, — на время отвлекло от ностальгии, которая на том побережье являлось разновидностью уныния.
Но если живущих за колючим кустарником изматывал труд физический, то жившие за колючей проволокой могли с такой же легкостью утомиться от труда сексуального. Некоторые военные принесли с собой странные идеи. Один сержант, стоявший слишком низко на служебной лестнице, чтобы заслужить мальчика (мальчики были редкостью), обходился как мог безгрудыми девочками-малолетками — брил им головы, держал голыми, если не считать севших армейских рейтуз. Другой заставлял партнерш лежать неподвижно, наподобие трупов. За любые сексуальные реакции — внезапный вздох или непроизвольное подрагивание — он налагал дисциплинарные взыскания элегантным, украшенным драгоценными камнями шамбоком, изготовленным на заказ в Берлине. Так что если женщины о чем-то подобном и думали, они не делали большой разницы между колючками кустарника и стали.
Сам он мог стать счастливым в этой новой коллективной жизни, мог сделать карьеру в строительстве, если бы не одна из его наложниц девочка-гереро по имени Сара. Она дала ему почувствовать всю его неудовлетворенность и, может, даже стала одной из причин того, что он бросил все и отправился вглубь страны за роскошью и излишествами, исчезнувшими (как он опасался) вместе с фон Трота.
Впервые он обнаружил ее в Атлантическом океане, в миле от берега на волноломе из темных лоснящихся камней, — согнувшись в три погибели, женщины таскали их на руках и с трудом, преодолевая боль, укладывали в отходившее от берега щупальце. Весь день небо было затянуто серыми простынями, а на западе над горизонтом висели черные тучи. Сначала он увидел ее глаза — в белках отражалось неторопливое волнение моря, затем — спину, разукрашенную рубцами от шамбока. Только похоть, полагал он, двигала им, когда, подойдя к ней, он жестом приказал положить камень, который она стала было поднимать, нацарапал и вручил записку для надсмотрщика ее зоны. "Передашь ему, — предупредил он, — или…" — и со свистом рассек шамбоком соленый ветер. Раньше их не нужно было предупреждать — благодаря "совместимости в работе" они доставляли записки, даже если знали, что там запросто может оказаться их смертный приговор.
Она взглянула на клочок бумаги, потом на него. В ее глазах плыли облака, то ли отраженные, то ли наведенные, он так и не понял. У ног плескался рассол, в небе кружили стервятники. За их спинами тянулся волнолом — назад, к земле и безопасности, — но достаточно было одного слова, любого, самого неуместного, для внушения обоим извращенной убежденности в том, что их путь ведет в другую сторону по невидимой, еще не построенной дамбе, словно море могло стать для них мостовой, как для Искупителя.
Вот еще одна — как и та придавленная рельсом женщина — очередная частичка солдатских времен. Он знал, что не хочет делить эту девочку ни с кем. И вновь испытывал удовольствие от выбора, о последствиях которого даже самых ужасных — мог не волноваться.
Он спросил, как ее зовут. Не сводя с него глаз, она ответила: «Сара». С моря налетел шквал — холодный, как Антарктика, — вымочил их до нитки и унесся дальше на север, — впрочем, он умрет, так и не увидев устья Конго или залива Бенин. Она дрожала, а его рука, повинуясь понятному рефлексу, приблизилась было к ней, но девушка отстранилась, нагнулась и снова подняла камень. Он легонько ударил ее шамбоком по заду, и на этом все кончилось, в чем бы это «все» ни заключалось.
Той ночью она не пришла. На следующее утро он поймал ее на волноломе, поставил на колени, ногой в ботинке загнал ее голову под воду и держал там, пока не почувствовал, что надо позволить ей глоток воздуха. Именно тогда он заметил, какие у нее длинные, змееподобные бедра, как рельефно выделяются под кожей мышцы — под кожей с неким подобием румянца, но испещренной тонкими бороздками из-за долгого поста в буше. В тот день он избивал ее шамбоком по малейшему поводу. Когда наступили сумерки, он написал и передал ей очередную записку. "У тебя есть час". Она смотрела на него — в ней не было ничего животного, как в других негритянках. Лишь глаза, отражавшие красное солнце и белые столбы тумана, уже встающего над водой.
Он не ужинал. Ждал ее, один в своем доме рядом с зоной, окруженной колючей проволокой, слушал пьяных, выбиравших подруг на ночь. Не находил себе места; может, простудился. Прошел час, она не приходила. Не надев пальто, он вышел в клубившийся туман и направился к загородке из колючего кустарника. Снаружи стояла кромешная тьма. Влажные порывы ветра хлестали его по щекам, он спотыкался. Оказавшись в загородке, он взял факел и принялся за поиски. Может, его считали сумасшедшим. Может, он таким и был. Он не знал, сколько прошло времени. Найти ее оказалось невозможным. Все они выглядели одинаково.
На следующий день она появилась как обычно. Он выбрал двух женщин покрепче, положил ее на камень и, заставив их держать, сначала избил ее шамбоком, а потом взял. Она лежала в оцепенении. Когда все закончилось, он с удивлением обнаружил, что в какой-то момент женщины, словно благожелательные дуэньи, отпустили ее и принялись за свою утреннюю работу.
В ту ночь, когда он уже много времени пролежал в постели, она пришла и скользнула к нему в кровать. Женская извращенность! Она принадлежала ему.
Но как долго он смог бы обладать ею единолично? Днем он привязывал ее к кровати и продолжал пользоваться женской зоной по вечерам, чтобы не возбуждать подозрений. Сара могла бы готовить, прибираться, создавать домашний уют — стать самым точным подобием того, что представлялось ему женой. Но на туманном, потном, бесплодном побережье не было ни собственников, ни собственности. Видимо, община была единственным возможным ответом на эти притязания Неодушевленного. Весьма скоро его сосед-педераст обнаружил ее и потерял покой. Он потребовал Сару. В ответ последовала ложь о том, что Сара пришла из зоны, и что педераст может подождать своей очереди. Но это было лишь отсрочкой. Сосед наведался в его дом днем, обнаружил ее привязанной к кровати и, совершенно беспомощной, взял ее по-своему, а потом, как заботливый сержант, решил поделиться нежданной удачей со взводом. С полудня до ужина, пока туман в небе испускал слепящий свет, они выплеснули в нее невиданное разнообразие сексуальных предпочтений — бедная Сара, «его» Сара настолько, насколько никогда бы не допустило ядовитое побережье.
Когда он пришел домой, изо рта у нее текла слюна, а в глазах висела затяжная засуха. Не думая и даже, вероятно, не осознавая, что произошло, он разомкнул ее кандалы, и она, накопив, подобно пружине, силы, растраченные в развлечениях сплоченным взводом, с невероятной мощью вырвалась из его объятий и убежала — так он видел ее живой в последний раз.
На следующий день ее тело вынесло волнами на песчаный берег. Она погибла в море, даже мельчайшую часть которого они, возможно, никогда не смогли бы успокоить. Шакалы отъели ей груди. Тогда казалось, что впервые с тех пор, как сотни лет назад он приплыл сюда на военном корабле «Habicht», хоть что-то завершилось, и только своей очевидностью и безотлагательностью это было связано с предпочтением, отданным сержантом-педерастом женщинам и той прививкой от бубонной чумы. Будь случившееся притчей (в чем он сомневался), она, наверно, проиллюстрировала бы прогресс аппетита или эволюцию излишеств в направлении, размышлять о котором было неприятно. Он боялся, что если вернутся времена Великого Бунта, они не станут для него тем же случайным набором плутней, которые он собирался вспоминать и отмечать в будущем — в лучшем случае яростном и ностальгическом, — но будут наполнены логикой, охлаждающей приятную извращенность сердца, подменяющей характер способностями, политическое богоявление (такое несравненно африканское) продуманным планом, а Сару, шамбок, пляску смерти между Вармбадом и Китмансхупом, упругие ляжки его Огненной Лилии, черный труп, нанизанный на колючее дерево в реке, вздувшейся после внезапного ливня — эти драгоценные полотна в галерее его души она должна была заменить унылыми, отвлеченными и, с его точки зрения, довольно бессмысленными повешениями — к ним он теперь повернулся спиной, но им же предстояло стать декорациями его ухода к Другой Стене, чертежу мира, построению которого — осознавал он с немой настороженностью — теперь ничто не может помешать; мира, для абсолютного отчаяния которого он, спустя восемнадцать лет, с высоты будущего не мог даже подобрать подходящих притч — лишь чертеж, первые неуверенные наброски которого, по его мнению, делались через год, уже после смерти Джейкоба Маренго, погибшего на жутком побережье, где на пляже между Luderitzbucht и кладбищем каждое утро появлялось несколько десятков одинаковых женских трупов, скопление которых на болезненно желтом песке выглядело не существеннее водорослей; где отлет душ был скорее массовой миграцией с окутанного туманом островка, походившего на заякоренное тюремное судно, через всклокоченный, постоянно ветреный, участок Атлантики к простому слиянию с невообразимой массой их континента, где единственная колея пока еще вела к Китмансхупу, который ни в одной умопостижимой символике не мог олицетворять Царство Смерти; где, в конце концов, человечество низвели порой, совсем ополоумев, он почти верил в то, что это делалось лишь ради Deutsch-Sudwestafrik (на самом деле он был осведомлен лучше), в результате столкновения, только предстоящего чьим-то молодым современникам, помоги им Бог, — человечество низвели до нервного, встревоженного, вечно нелепого, но нерушимого Народного фронта, противостоящего обманчиво аполитичным и, очевидно, второстепенным врагам; врагам, которые будут с ним до гроба: бесформенному солнцу; пляжу, неземному, как обратная сторона луны; пребывающим в вечном страхе наложницам за колючей проволокой; соленым туманам; щелочной земле; течению Бенгуэла, без устали заносящему гавань песком; инерции камня; бренности плоти; структурной ненадежности колючего кустарника; еле слышным всхлипываниям умирающей женщины; пугающему, но необходимому крику гиены в тумане.
IV
— Курт, почему ты меня больше не целуешь?
— Сколько я спал? — поинтересовался он. В какой-то момент окно задернули тяжелыми синими портьерами.
— Сейчас ночь.
Он заметил, что в комнате чего-то не достает. В конце концов, поняв, что отсутствует фоновый шум из динамика, он встал с кровати и заковылял к приемникам, не успев даже сообразить, что уже выздоровел и может ходить. Вкус во рту был мерзкий, но суставы больше не болели, воспаление десен прошло, и они не казались рыхлыми. Багровые пятна на ногах исчезли.
Хедвиг захихикала:
— С ними ты походил на гиену.
Зеркалу нечем было его порадовать. Увидев свое отражение, он моргнул, и ресницы левого глаза тут же слиплись.
— Не подглядывай, дорогой. — Носок ее ноги был вытянут к потолку — она поправляла чулок. Мондауген бросил на нее бесстыдный взгляд и принялся искать неисправность. Он услышал, как сзади кто-то вошел в комнату, и Хедвиг застонала. В тяжелом воздухе комнаты больного звякали цепи, что-то свистело и с громкими хлопками обо что-то ударялось — возможно, о плоть. Рвался атлас, шипел шелк. Французские каблуки выбивали на паркете дробь. Может, цинга переделала его из соглядатая в ecouteur, или перемена лежала глубже и была частью общей смены убеждений? Неисправность возникла из-за перегоревшей лампы в усилителе мощности. Он поставил запасную, повернулся и увидел, что Хедвиг исчезла.
Оставаясь в башне наедине с собой, Мондауген перенес несколько дюжин нашествий сфериков, и они сослужили единственным связующим звеном с временем, продолжавшим течь за пределами усадьбы. Он задремал и проснулся от звука взрывов с востока. Когда, наконец, Мондауген решил выяснить в чем дело и через окно с витражом вылез на крышу, все уже были там. За оврагом разыгралось настоящее сражение. Они стояли так высоко, что могли наблюдать панораму происходящего, словно устроенного для их увеселения. Среди валунов укрылась горстка бонделей — мужчины, женщины, дети и с ними несколько тощих коз. Осторожно ступая по пологой крыше, Хедвиг подошла к Мондаугену и взяла его за руку. "Как интересно!" — прошептала она. Он никогда не видел ее глаза такими огромными. У нее на запястьях и щиколотках спеклась кровь. В лучах заходящего солнца тела бонделей приобрели оранжевый оттенок. В вечернем небе плыли тонкие прозрачные клочки перистых облаков. Но вскоре солнце сделало их ослепительно белыми.
Вокруг бонделей неровным, постепенно сжимавшимся кольцом расположились белые, в основном добровольцы, за исключением группы офицеров и унтер-офицеров из Союза. Они обменивались одиночными выстрелами с туземцами, у которых на всех было с полдюжины карабинов. Вне всяких сомнений там, внизу, звучали голоса, отдававшие команды, испускавшие крики торжества и боли, но до крыши доносился лишь едва различимый треск выстрелов. Рядом лежал выжженный участок с серыми пятнами превращенных в пыль камней, усыпанный телами и частями тел, некогда принадлежавших бонделям.
— Бомбы, — пояснил Фоппль. — Они-то нас и разбудили. — Кто-то вернулся снизу с вином, стаканами и сигаретами. Аккордеонист принес свой инструмент, но, сыграв несколько тактов, остановился: зрители на крыше не хотели упустить ни одного полагавшегося им звука смерти. Они стояли, подавшись вперед в направлении битвы — шейные связки напряжены, глаза опухли от сна, волосы взлохмачены и усыпаны перхотью, пальцы с грязными ногтями вцепились, словно когти, в красные от солнца ножки бокалов; губы, почерневшие от вчерашнего вина, никотина и крови, обнажают покрытые камнем зубы, настоящий цвет которых проглядывает только из трещин. Стареющие женщины переминались с ноги на ногу, на изрытых порами щеках пятнами лежала вчерашняя косметика.
Над горизонтом со стороны Союза показались два биплана. Они летели низко и лениво, будто отбившиеся от стаи птицы. "Вот откуда бомбы," объявил Фоппль компании. Он пришел в такое возбуждение, что пролил вино. Мондауген смотрел, как оно двумя струйками течет к краю крыши. Это напомнило ему первое утро у Фоппля и два кровавых следа (когда он стал называть это кровью?) во дворике. Поодаль от них на крышу опустился коршун и принялся тыкать клювом в вино. Вскоре он снова взлетел. Когда же он стал называть это кровью?
Самолеты не приблизились ни на йоту — казалось, они зависли в небе. Солнце ползло вниз. Облака истончились, засветились красным; казалось, все небо от края до края было перетянуто ими, как ажурными и блестящими лентами, а не будь их, рассыпалось бы на части. Внезапно один из бонделей взбесился потрясая копьем, он выпрямился и побежал к ближайшему участку оцепления. Белые сгрудились там плотной группой и обрушили на него шквал выстрелов, которым вторили выстрелы пробок на фопплевской крыше. Он упал, не добежав совсем чуть-чуть.
Теперь стал слышен шум моторов — то затихающий, то нарастающий рык. Самолеты неуклюже ринулись в пике на позицию бондельшварцев. Внезапно солнце осветило шесть сброшенных с самолетов предметов, превратив их в шесть капель оранжевого огня. Казалось, они падают целую вечность. Но вот два взяли в вилку валуны, два упали среди бонделей, и два — туда, где валялись трупы. Расцвели шесть — а то и больше — взрывов, взметнув в почти черное, с алым покрывалом облаков небо каскады земли, камня и плоти. Пару секунд спустя громкие кашляющие звуки взрывов, слившись, достигли крыши. Как зааплодировали наблюдавшие! Оцепление стало быстро продвигаться через неплотную пелену дыма, убивая оказывавших сопротивление и раненых, посылая пулю за пулей в трупы, в женщин и детей, и даже в единственную уцелевшую козу. Затем крещендо пробочных выстрелов внезапно оборвалось, и наступила ночь. Зрители спустились вниз, дабы предаться празднованию — более буйному, чем обычно.
Началась ли новая фаза осадного праздника с вторжением тех сумерек в текущем 1922 году, или перемена произошла внутри Мондаугена: изменился состав отсеиваемых зрелищ и звуков, которые он не считал нужным замечать? Нельзя рассказать, да и некому. Какова бы ни была причина — выздоровление или просто невыносимое желание выбраться из герметичного пространства — у него появились первые спазмы в лимфатических узлах, в один прекрасный момент переросшие в поругание моральных принципов. По крайней мере, ему пришлось столкнуться с редким для него Achphenomenon — открытием, что его вуайеризм вызван исключительно увиденными событиями и не является ни результатом преднамеренного выбора, ни потребностью души.
Сражений больше не видели. Время от времени плато пересекали быстрые всадники, оставляя за собой легкий пылевой след. За многие мили от них в направлении гор Карас гремели взрывы. А однажды ночью они слышали, как заблудившийся в темноте бондель споткнулся и упал в овраг, выкрикивая имя Абрахама Морриса. В последние недели Мондаугена на вилле никто не выходил из дома. На сон оставалось лишь пару часов. Не меньше трети гостей были прикованы к постели, а некоторые, не считая бонделей Фоппля, умерли. Посещать больных, поить их вином и сексуально возбуждать стало развлечением.
Мондауген сидел в своей башне и усердно работал над кодом, иногда прерываясь, дабы постоять в одиночестве на крыше и поразмышлять — избавится ли он когда-нибудь от проклятия, которому его предали на одном из фашингов быть окруженным декадансом, в какую бы экзотическую местность на севере или на юге ни занесла его судьба. Такой местностью — однажды решил он — не мог быть только Мюнхен, даже несмотря на экономическую депрессию. Депрессия была душевной и, наверняка, вслед за этим домом, ей предстояло наводнить Европу.
Как-то ночью его разбудил взлохмаченный Вайссманн, чуть не прыгавший от возбуждения. — Смотри, смотри! — кричал он, размахивая листком бумаги перед медленно моргавшими глазами Мондаугена. Тот прочитал:
DIGEWOELDTIMSTEALALENSWTASNDEURFUALRLIKST.
— Ну, — зевнул он.
— Это твой код, Я разгадал его. Смотри, я взял каждую третью букву получилось GODMEANTNUURK. Если теперь переставить буквы, получится Kurt Mondaugen.
— Оставшаяся часть сообщения, — продолжал Вайссманн, — выглядит так: DIEWELTISTALLESWASDERFALLIST.
— "Все дело в этом мире", — сказал Мондауген. — Где-то я уже это слышал. — Его лицо стало расплываться в улыбке. — Стыдно, Вайссманн. Подавай в отставку, ты не на своем месте. Из тебя вышел бы прекрасный инженер — ты мошенничал.
— Клянусь! — запротестовал уязвленный Вайссманн.
Позже, найдя башню чересчур угнетающей, Мондауген вылез через окно и, пока не исчезла луна, бродил по крышам, коридорам и лестницам виллы. Рано утром, едва над Калахари показались перламутровые отблески зари, он обошел вокруг кирпичной стены и очутился в маленьком хмельнике. Там, покачивая ногами над уже пораженными пушистой плесенью молодыми побегами хмеля, висел очередной бондель — возможно, последний бондель Фоппля, — запястья привязаны к натянутой в хмельнике проволоке. Вокруг тела, хлестая его шамбоком по ягодицам, пританцовывал Годольфин. Рядом стояла Вера Меровинг — судя по всему, они обменялись одеждой. В такт ударам шамбока Годольфин затянул дрожащим голосом "По летнему морю".
На сей раз Мондауген удалился, наконец-то предпочтя не смотреть и не слушать. Он вернулся в башню, собрал журналы наблюдений, осцилограммы, рюкзачок с одеждой и предметами туалета. Прокравшись вниз, он вышел через громадное, от пола до потолка, окно, отыскал за домом длинную доску и подтащил ее к оврагу. Фоппль с гостями как-то пронюхали о его уходе. Они столпились у окон, некоторые сидели на балконах и крыше, другие вышли на веранду. С последним натужным возгласом Мондауген перекинул доску через узкое место оврага. Пока он с опаской перебирался на другую сторону, стараясь не смотреть на маленький ручеек в двух сотнях футов под ним, аккордеон заиграл медленное печальное танго, словно заманивая назад. Скоро оно перешло в воодушевленное прощание, которое хором подхватили все:
Зачем так рано ты уходишь?
Веселье только началось.
Может, гости и забавы стали скучны и серы?
Или та, с кем ты был рядом, убежала из игры?
О скажи мне!
Где есть музыка задорней, чем у нас?
Где еще есть столько девочек и бренди?
А найдешь получше пати ты во всем протекторате,
Тотчас свистни, мы заедем
(Правда, прежде кончим здесь).
Ты нам свистни, мы заедем.
Он добрался до другой стороны, поправил рюкзак и побрел к отдаленной рощице. Через пару сотен ярдов Мондауген все же решил оглянуться. Они продолжали наблюдать за ним, и их молчание стало частью висевшего над бушем безмолвия. Утреннее солнце окрасило лица в белый цвет фашинга, знакомый ему по другому месту. Они пристально смотрели вдаль — дегуманизированные и отчужденные, словно последние боги на земле.
Пройдя две мили, у развилки дорог он встретил бонделя верхом на осле. У бонделя не было правой руки. "Все кончилось, — сказал он. — Много бондель мертвый, баас мертвый, ван Вяйк мертвый. Мой женщина мертвый, юноша мертвый". Он разрешил Мондаугену сесть на осла сзади. Тогда Мондауген не знал, куда они направляются. Пока всходило солнце, он то засыпал, то просыпался, задевая щекой исполосованную шрамами спину бонделя. Казалось, будто они — единственные одушевленные объекты на этой желтой дороге, которая — Мондауген знал — рано или поздно приведет к Атлантике. Солнц было ослепительным, плато — широким, и Мондауген чувствовал себя маленьким, затерянным в этой серо-коричневой пустоши. Пока осел трусил по дороге, бондель пел тоненьким голосом, сошедшим на нет прежде, чем они достигли ближайшего куста ганна. Песня была на готтентотском диалекте, и Мондауген не понял ни слова.