Айновы острова
[107]
Из путевых воспоминаний о Севере
О течение лета 1909 года мне пришлось побывать во многих пустынных и необитаемых местах наших берегов Ледовитого океана; удалось быть два раза и на Айновых островах. По курсу парохода, обычно рейсирующего до Вардэ, видны эти кусочки земли, подымающиеся невысокими пятнами из пены и чернильных вод моря, но никогда пароход не подойдет к ним, не остановится — незачем: нет на них ни человеческого жилья, ни промысла; только по путеводителю пассажиры могут справиться, что влево остались Айновы острова, где водится редкая птица — тупик, морской попугай.
Но меня тянуло на эти островки; про них я много слыхал от побывавшего на них одного помора, старого моряка, и от архимандрита Ионафана, настоятеля Печенгского монастыря, которому принадлежат они…
Моя мечта сбылась, и в июне месяце, в один из тех дней, когда южный ветерок заставляет забывать, что находишься под 70° сев. широты, я был на пути из Печенгской губы к островам.
Был день, каких мало бывает в угрюмом Северном крае. Солнце еще с прошлого вечера светило всю ночь, и к полудню лопались почки на корявых березках и уже засеребрились листочки под теплыми лучами. Такова сила непрерывного света, сила полярного солнца!
Небо, как бледная бирюза, — а вода отражала в себе бирюзой же голубое небо; море играло, смеялось, — должно быть, такое море вспоминал Горький, когда писал «море смеялось»…
Да, да! — Переливы вдали так быстры, как шаловливый смех ребенка, а колыханье тяжелой зеленой волны у берега — это сочный ленивый смех полногрудой красавицы-поморки в праздничный день в наряде, когда блещут голубые задорные глаза, а на груди от смеха колышутся жемчуга старинного наряда…
Из-за смеющегося моря выглядывают островки — два маленьких пятнышка, лазурно-роговые, плоские; ближе и ближе… раньше казавшиеся вдавленными в лоно океана, они поднимаются предо мною невысокими ровными массами.
Наш курс на низкий «Большой остров» — он уже пред глазами; остров почти ровный — лишь к средине, где стоит крест, он подымается небольшим пригорочком. «Малый остров» остается влево; на восток от нас он немного выше, а к югу обрывается каменистым берегом.
На обоих островах нигде ни намека на бухту; потому-то так трудно попасть сюда; лишь в такую тихую погоду, как сегодня, возможно без большого риска пристать к берегу, — но чуть ветерок разыграется — заходит «взводень гремячий» — разобьет, расплющит о прибрежные камни острова… и потому никто, кроме птицы, постоянно не живет здесь, и нет становища.
Все птицы Ледовитого океана летели всегда сюда плодиться, размножаться и утучнять землю для сплошного ковра морошки…
Мы еще далеко не доехали до острова, а уже срываются испуганные тучи птиц.
Боже, каких только, каких птиц здесь нет! Чайки, бакланы, гагары, гаги, гагарки, утки и кулики самых разных видов и величин, тупики, чистики…
Испуганные, кричат, срываются с блестящих жирных волн моря, и вслед за ними летят капельки воды, блестя и играя на солнце.
Когда же лодка остановилась у берега, воздух весь дрожал, переливался от какого-то сплошного звона криков, — криков на всех языках и наречиях птичьего разговора… Эта музыка и бесчисленные тени на камнях от миллионов крыльев проникнуты каким-то невиданным своеобразным характером, и, после серьезной спокойной тишины моря, все вместе врезываются в память, как воспоминанье случаев детства или сказка бабушки о тридевятом царстве… Не здесь ли оно, сказочное государство, птичье царство. Жители его относятся здесь к человеку так же доверчиво, как в раю. Пристаем к Большому острову… Кругом тихое море. На западе дрожит сквозь марево берег Рыбачьего полуострова, а там, далеко на востоке у берегов Норвегии, чуть-чуть мерещатся снега нежно-голубыми лазоревыми пятнами, оттуда, на север, разлегся мрачно спокойный океан, Бог знает куда спрятавший свои края, закрытые лиловой дымкой…
На острове стоит хижина, ее построили приезжающие за сбором гагачьего пуха монахи. Они здесь сейчас; гага сидит на яйцах: «парит», как говорят, и монахи охраняют ее от любителей свежих гагачьих яиц — норвежских промышленников, да и русских тоже.
А выйдут птенчики, соберут пух монахи и уедут, и будет хижинка-избушечка стоять пустой, пока вновь не приедут за морошкой монахи, опять три-четыре дня беспокойных для птиц, и снова опустеет избушка; до следующей весны будет одиноко стоять на далеком острове и смотреть заколоченными окнами на волны седого океана, а белые совы, полярные совы будут сторожить ее…
Три монаха на острове. Они встречают нас. Нежданные гости, не заказанные! За птичьим криком не слышно, о чем кричат они, махая руками налево. Угадываем, что прямо камни, надо левее, чтоб пристать, а то «разобьет посудину». Скользит нога по тундре… «Милости просим», — встречает монастырский коршик. «Бог по ветер послал, гостей по ветер прислал сей год, милости просим! — Вот оказия!»… Мимо хижины ведет он нас — показывает свою «губернию». Проходим родничок с пресной водой и направляемся туда, где, обернувшись к востоку, высится крест. Сейчас же с того места, куда не хватает соленая волна, начинается зелень: желтоватый ковер морошки, лишь местами окрашенный пятнами более яркой молодой зелени пробивающейся травки. Легко дышится вольным воздухом, но в голове шум: так бывает, когда нахлынут массы не виданных впечатлений, когда мозг не удерживает всего, что глаза видят, и они разбегаются от пестроты. Первые снопы не ложившегося спать солнышка и море под тысячами теплых золотых лучей, остров «на море-океане», птицы на нем, в воздухе дрожание далекого марева, а на земле пестрит белым по желтому белоснежный цвет морошки!..
Только отошли от берега и под ногами гнезда; степенный коршик ведет от гнезда к гнезду; о, он знает все наперечет гагачьи гнезда (гаги особенно интересуют его спутников). Много лет ездит коршик на острова и сжился-свыкся с нравом, обычаем гаги и всех больших и малых птичек и они, уверяет, знают его. «Не обижаем, и обидчиков не пускаем, — она это понимает». Правда, гаги ближе пускают его, чем нас, чужих; он иногда подходит вплотную, может рукой ее, серую, достать, у нас же нежная маменька еще шагов за пять срывается с криком с гнезда. Я иначе объясняю это: его медленные, спокойные движения не пугают, а мы разве можем не сделать резкого жеста — и у птицы проснулся инстинкт. Я проверяю свои предположения: отделяюсь немного от спутников, бреду один… Недалеко на кочке сразу вижу темную спинку гаги, иду тихим-тихим шагом, не делая резких движений в сторону, и скоро очутился лишь шагов за пять — она начинает озираться: умные глазки с беспокойством смотрят на странную фигуру. Останавливаюсь… Полминуты спустя, — еще шаг, еще и… сажусь почти вплотную, рядом. Осматриваем друг друга — дикая птица и культурный человек, хотя хищник. Странно! Гага — Somateria molissima — похожа на утку, большую кря-жовую дикую утку, но больше немного — серые перышки чередуются с темными и белыми таким же причудливым узором, только чувствуется по округлым очертаниям, что под низом на шкурке есть теплое исподнее платье из мягкого гагачьего серого пушка; тот же глубокий прорез глаз, нос же хотя и похож на утиный, такая же лопаточка, но гораздо длиннее и характерного «дикого цвета».
Вынимаю альбомчик и зарисовываю красавицу на ее кочке и горизонт моря за нею. Моя натурщица совсем свыклась со мною и могу сказать, что мало приходилось рисовать таких спокойных моделей: в продолжении 1/4 часа она раз только тревожно повернула головку, когда я сделал несколько резких движений, доставая из-под теплой куртки нужную резинку… Я испытываю ее: разговариваю, прощаюсь, благодарю — она спокойна и продолжает думать о своем потомстве и не смотрит даже, когда я ухожу.
Догнав далеко ушедших спутников, я много смеялся над чьим-то предостережением не показывать рисунка и Боже сохрани печатать его, иначе рискую навсегда получить репутацию путешественника в стиле знаменитого Немировича-Данченко!
Но как нужно осторожно идти. Если не смотреть под ноги, не замечая, разрушишь много раз семейное счастье граждан птичьего города. Тут и там, по бесконечной морошке, как нарочно, набросаны маленькие яички чаек-зуйков; не заметишь у кустика утиного гнездышка, пары баклановых. В той же морошке ютятся целыми городками гагачьи гнезда, где в черном пушку нежно зеленеют 3–4 крупных яйца.
Но их легко заметить: вся остальная птица скорее слетает с насиженного места, гага же сначала степенно сойдет и посмотрит, действительно ли ее намерены потревожить. Но раз я буквально чуть не наступил на гагу; она сидела глубоко между двумя кочками и мы, должно полагать, одинаково испугались: она, увидав над своей головой мой сапог, а я — поднявшейся вертикально с криком и треском крыльев черной массы, невольно заставившей меня вздрогнуть.
Впечатление от моего первого посещения островов — в трех словах: гнезда, гнезда и гнезда!
Весь остров заражен вакханалией рождения, и сколько нежности, забот, самоотверженности и суровой борьбы с холодом! Среди кишащего птицей озерка-лужицы плавала какая-то миниатюрная уточка, она то подлетит, то упадет мне под ноги, как будто просит: «возьми, пожалуйста, меня, но не тронь, ради Бога, птенчиков и моего гнездышка!» И снова она летит в сторону и кричат, стонет с отчаянья, что я иду прямо туда, где ее маленькое семейство.
Мы прошли весь остров. Солнце начинает спускаться… Ветер «на встою»; пошел, зашептал что-то океан. Уже трудно смотреть; лег бы на мягкую морошку под косые лучи и глядел бы на небо, как сверкают на нем белые крылья; но еще надо туда, где гнезда новоземельской гаги. Это такая же гага, т. к. я не мог рассмотреть ничтожных различий в оперении, но яйца ее совершенно белого цвета… Тут опять те же бесчисленные гнезда, и стон, и крик, и мерцанье крыльев, и так до хижины, где странно тихо и уютно и пахнет «человечьим духом»…
«Не побрезгуйте, милости просим откушать!» — угощает монах. На столе неизменная треска и целая коллекция вареных птичьих яиц: уток и чаек, разных гагар, бакланов, гаг, чистиков, тупиков. Направляю свой аппетит исключительно на яйца — хочу перепробовать весь ассортимент; съел яйцо чистика, тупика и после гагачьего спасовал. Яйца тупика и чистика имеют сходство между собой: пестрая скорлупа вся в зеленоватых пятнышках, и странно есть — такие они оригинальные внутри: свернувшийся белок, как перламутр, почти прозрачен, и чрез него сквозит ярко-оранжево-красный желток. Эти яйца показались мне вкуснее, чем гагачьи, несмотря на то, что приходится преодолевать какое-то странно брезгливое чувство: чудится что-то дикое в пожирании этих кровавых яиц.
Гагачье яйцо не отличается внутри от яйца домашнего гуся — но нежнее и почему-то сытнее — так, съев после чистика и тупикового одно яйцо, я больше не мог есть — был вполне сыт, и монахи, люди с рабочим аппетитом, уверяют, что не могут «осилить» более 3-х «на голодное»…
У меня происходит разговор с коршиком: «Хорошо у вас, на островах», — говорю я, развалившись у хижинки под чистым небом с кружкой чаю в одной руке и огрызком сахара в другой, — и пожил бы в этом месте недельку, да не выберешься, как падет противная!» Он усмехается, «поживи, что же просим милости, — понравится ли, однако?» «Как не понравится?» говорю, — «какое место веселое, а посмотреть, какое море, а птицы как живут, каждая по-своему; может, на всем свете не отыщешь такого уголка, где можно видеть столько диких птиц на воле, подумать надо! Можно месяц наблюдать, как живут, что делают, нарисовать всех — где же иначе найдешь птицу, которая показала бы всю себя и жизнь свою?» «Это верно, это верно!» — в знак того, что понял мою мысль, кивает кудлатой головой коршик; «этим время и коротаем; каждый раз, как из избы выйдешь, новую ее пичужью повадку узнаешь; пойдешь по острову, поищешь, нет ли где нового гнездышка у «гахки»; которая глупая застудит, новых ей от несущейся положишь; каждый раз новый обычай увидишь; верно это, к примеру посмотри, которая знает дело свое: полетела с гнезда напиться или за иным каким делом, сейчас носом пух на яйца напихнет, закроет, значит, чтобы не стыли, и удивляешься, сколько, можно сказать, понятия! — иль посмотрел бы, как тупик нору новую роет; нос, сам видал, как лопата острая; носом копает, а лапами землю выгребает, а другие смотрят кругом, не прорыл бы ихнюю нору, наблюдают за своим добром! Стараются… Обойдешь, посмотришь — время и ушло… Только оно в ведро; ну, а падет полуношник, нагонит дождя, туману, из стану не выйдешь; птица вся попрячется, сиди у окошка да смотри в него… А дальше шторм разыграется — стан дрожит весь, хлещет дождь, а море ревет, ревет; нигде не слыхивал, чтобы ревело так оно, а может и слыхал где, да не замечаешь на миру, а на океане в такую тоску рев этот самый приведет — руки бы, прости Господи, наложил. И дума такая пойдет, что и вспомнить грех потом! Пожил бы и ты, барин, не захотел бы больше; с первым поветером ушел бы; никто не выживал здесь; вишь, нет жилья здесь; никто не селится; место нежилое; значит от Господа поставлено, чтоб птица здесь жила… Ее место!»
Лежу на спине и слежу за тонами на облаках и блестящих крылышках — небесная симфония; ветерок щекочет волосами щеку. Не хочется больше говорить, приумолк и коршик и следит за моим взглядом, а и смотрю сейчас туда, где в белом облаке чаек вьется стрелой и вверх и вниз «исправник» следит и наблюдает за его фокусами и коршик. «Эка пичуга, прости Господи, скажет же народ приметисто «исправник»; исправник и есть», — говорит, усмехаясь, он, — правда, исправник, скажу тебе, не велика птичка, а порато обижает других: это яйца выпить, птенчика съесть — его дело; так нарочно, ведь, самец-то, вишь, их дразнит, а самка чернохвостая стерва пьет в это время яички этих самых чаек-то. Не любят его; бывает дразнит, да додразнится, оплошает и заклюют!..»
Тихо. Из спутников кто куда разбрелся. Куда-то далеко уставился взглядом монах, — куда с «исправника» перенесся мыслями он, не на родину ли, иль о мире думает?… Тепло… Тянет душу: вопит гагара где-то; кажется, что где-то ребенок забыт иль кто-то плачет в тоске, иль хохочет отчаянным истеричным смехом. Уа…а…уа…а… — вопит. Голос остального птичьего базара звучит серебряным переливающимся аккомпанементом дикому печальному крику, а шелестящий прибой моря играет с круглыми камушками и поет свою песенку, вечно баюкающую, спокойную…
Вспоминаются последние исторические моменты островов… Стояли с незапамятных времен, как и сейчас стоят они на океане; никто из частных лиц не заявлял прав на них и никому они не принадлежали… Заезжали, приворачивали с проходивших мимо судов разные добрые молодцы; может быть повидали пустынные берега и варягов, и «шишей», и удалых новгородцев — вольницу, да норвежцев и наших горемычных поморов.
Наберут яиц, посбирают пуху «женкам» на душегрейки и уедут дальше, куда путь лежит: в Финмарку ли, на море ли студеное, на Матку или на Грумант седой; кто рыбу и зверя половить-попромышлять, а кто у своего соседа «варяга» по-промышлять, город пограбить иль лопский погост вырезать…
С тех пор, как в Печенгской губе поселились колонисты, на Мурмане появилось что-то вроде права собственности на острова: колонисты ежегодно ездили собирать часть бесчисленной морошки, которую продавали в Норвегию — «кормились этим», как говорят старожилы-колонисты. Птицы до тех пор, пока не было издано в Норвегии закона, запрещающего истребление гаг, на островах было еще больше, чем в настоящее время; после же издания закона норвежцы стали ездить к нам на Айновы острова и выбивать гаг для пуха, не щадя и яиц. Вскоре жизнь на островах стала вымирать.
Печенгский монастырь, восстановленный в начале 80-х годов, начал усиленно хлопотать об отводе в его собственность многих незаселенных мест у Мурманского берега, в том числе и Айновых островов, мотивируя последнюю просьбу главным образом тем, что гаги, предоставленные сами себе, уничтожаются без охраны и скоро совершенно исчезнут. Монастырь обещал охранять их от истребления. Конечно, монастырь прельщался не гагой, а главным образом морошкой, которой кормились печенгские колонисты, и сеном. По высочайшему указу монастырю были отданы острова. Это прибавление к монастырским угодьям «незаселенного места» теперь составляет почти без хлопот недурной доход. Так, одной морошки, по словам монахов, собирают, смотря по урожайности, на 2–3 тысячи рублей; продают ее тут же в Варде. Сена снимают ежегодно до 800 пудов; в переводе на деньги это составило бы по здешним ценам довольно кругленькую сумму. Гагачьего пуха до сих пор не продавали, разве только теплые колпачки шили себе монахи, т. к. распуганные гаги только в последние годы начали вновь селиться в более значительных количествах и с каждым годом более и более. В прошлом 1908 году было на двух островах до 1000 гнезд, а ныне на одном Большом коршик насчитал 1200, кроме того, на Малом до 800…. В 1908 году чистого пуху было собрано немного более одного пуда и в этом году уже около 3-х пудов. Надо сказать, что количество очищенного пуха зависит от места кладки яиц и связанного с этим большего или меньшего количества сору; так, в прошедшем году весна была более ранняя и сухая, гаги гнездились ближе к морю в траве и кустарнике; ныне же более поздняя весна заставила вить гнезда выше, среди чистой морошки и вороники; потому пух был более чистый и меньше терялось его на ветках и травинках… Надо думать, что со временем и от пуха монахи будут получать порядочные сборы; в Петербурге мне говорили, цена его от 7 до 10 руб. за фунт, и если перевести в монету хотя бы нынешний сбор — сложится сумма 1200 рубликов. Недурно… Стоит послать 3 монахов на две недели.
Это называется: стоит протянуть руку и взять несколько сотен.
Какое богатство!.. На нашем Ледовитом океане еще масса гаг и много островов, где она селится.
Правда, Айновы острова имеют исключительно удобное положение для птиц: 1) удалены от берега, 2) омываются теплыми водами Гольфстрима, 3) оба имеют посредине озерки с пресной водой, где находит первый приют молодое пернатое потомство. Нужно видеть, что делается в этих озерках, когда вылупится молодежь; черно, как говорят охотники про осенние перелетные стаи уток; озерко меняет свой вид, кажется не озером, а скорее болотцем, испещренным десятками тысяч двигающихся кочек, соединяющихся и распадающихся. Стон, гвалт. Нечто невообразимое, не поддающееся никакому описанию; лишь кто сам стоял у такого озерка, с раскрытыми от изумления глазами, тот может воссоздать в своей голове эту картину. Ее видел я на Малом во время вторичного посещения островов. Только к осени озерки пустеют и окрепшие птенцы улетают стаями питаться в океан, на побережья губ и заливчиков; а улетает большая часть; покинутый остров исполнил свою миссию, а выросшее молодое поколение держится в море, главным образом у берегов Рыбачьего полуострова, чтоб к весне вновь возвратиться на родину и начать снова «комедию любви».
Белые, стонущие «гагуны», рассказывает мой монах, держатся около самок до той поры, пока не будет готово гнездо, а потом — полная отставка.
Гнездо устраивается вот каким образом. Нежная супруга, почувствовав неотложную необходимость гнезда, начинает понемногу готовить его довольно оригинальным способом: во время любовных утех она ласково щекочет брюшко у самца-супруга и выщипывает из-под пера пух, сколько ей нужно для мягкой теплой колыбельки — а потом… облетели цветы, догорели огни… отставка и… ощипанное брюхо!.. Стонет белый красавец… «Это он ее все зовет, — разъясняет всезнающий монах, — только нет, шалишь, не придет!»
Много мне рассказал он, моряк-монах; я подзадориваю его еще.
Все, что говоришь, можно в книжке прочесть, говорю; там все написано, что на свете делается.
«И как тупики ребят плавать учат, и про то, как гагун перо меняет, тоже прописано?» — спрашивает с лукавой усмешкой монах.
А может и прописано, продолжаю свое я…
«Нет, не так, откуда узнают? ученые люди в Питере живут, а тупики-то всего здесь, да на Новой Земле маленько есть, да и пужаются всех — незнакомому человеку в жизнь себя не покажут», — торжествует монах.
Вот как узнать: ты рассказал, я запишу, так и другие сделают, огорчаю его…
За новый рассказ утешаю, что не все в книгах есть, многого нет, а что в книгах есть на самом деле, бывает не так. Пример, близкий ему, привести недолго. Рассказываю, как губернатор Энгельгардт после путешествия по Северу написал, что у тупиков на Айновых островах крылья круглые и летать они не могут, а только бегают по воде, шлепая крыльями. Бедняга губернатор, должно полагать, доверился чужому рассказу, не видев сам, иль птенцов за взрослых принял. И на старуху, говорю, бывает поруха!
Мы долго смеемся, и болтая, и останавливаясь взглянуть на то, на се, идем по острову туда, где «китовое кладбище»…
Откуда это? Торчат из земли кости-бревна, позвонки-табуреты, ребра, осколки… Касатки ли гнали целое стадо, иль со дна моря подняло это древнее кладбище, Бог знает; не драма ли тут ледникового периода? Кости и кости. Садимся на сломанное ребро-бревно, на позвонок, а кругом норы тупиков; не хотят ли они вырыть эти остатки, иль наоборот, кость не дает обвалиться рыхлой земле, и в мертвом городе глубоко устраивают они живой. Большие отверстия, в норы свободно проходит рука до плеча, но ничего не достает. По рассказам, там галереи и лабиринты; мне хотелось бы разрыть, взглянуть на эти чудеса архитектуры, но жаль разорять гнезда, — я ведь не с «научной целью» смотрю сейчас на всю эту разнообразную жизнь, а у них всеобщее ожиданье птенцов, нового поколения… Сидят по норам. Ближайшие беспокоятся, высунет один из- них свою курьезную голову и спрячется, а другой выйдет степенно из земляного коридорчика и оглядит всего с головы до ног; но малейшее движение — нет его, провалился; не успеешь разглядеть. Странная птица: живет на воде, гнезда роет в земле, ныряет, как гагара, летает быстрее утки-чирка, нос попугая и утиные ноги.
Насмотрелись на красноносых… идем далее на озеро полежать, полюбоваться дикой грацией гаг и уток, наблюдать, как полощется дикая птица на воде.
Озерко… Тихая вода. Ветерок чуть морщит ее; как мысли, глубоко-глубоко проплывают с берега на берег отражения барашков-облачков… Склонилась полярная приземистая березка, смотрится в воду; вода шепчет что-то березке, а та распустила под первыми теплыми поцелуями солнышка свои клейкие свежие листочки и тоже чуть слышно лепечет ими, маленькими, меньше серебряного пятачка…
По берегам зуйки свистят, как сторожа в провинции ночью, то задорно, то задумчиво… Полощется на воде плавучее население Айновых островов и нимало внимания не уделяет моей особе, а я рад тому; лежу, прислонясь к кочке, застываю, как кочка, сливаюсь с теплой морошкой и ее цветом… Я спугнул своим приходом с гнезда гагу; она тут же под берегом плавает, будто незнакомая, и как будто беспечно поглядывает на меня; я отвернулся. Полетела на теплое гнездышко. Я слежу. Она видит мой взгляд и летит значительно далее, чем нужно ей и только оттуда начинает пробираться меж кочками домой на работу… Плавают, купаются крупные самцы-гаги, белые с черным брюшком, как в жилете и галстуке, и стонут низким томным баритоном. Ой…о…ой… Держатся отдельно. Я иду посмотреть поближе — не пускают… Должно быть, в Норвегии получили уроки осторожности. А…а…а… Что-то доносит ветерок; это от избушки кричат — не разберешь что. Надо полагать, ехать надо… Ветерок разыгрывается, крепчает… Надо выезжать, пока можно, а то останешься, может, и не на одну неделю. Не хочется уходить от этого приволья, простой жизни… Идем к лодке… У берега порядочный буран — трудно выезжать; пробираемся кое-как; ого, волна в лодке, мгновение, проскользнули и качаемся на зеленой прозрачной воде, а берег уходит назад. На берегу белеет шлюпка, перехваченная в океане монахами; откуда она? Стрекотуньи чайки провожают нас; опять испуганные стаи тупиков и других пернатых, а там далеко над островом дрожит воздух от марева и мерцания крыльев, и кажется, что это лишь промелькнула из кинематографа картина, — картина из какой то сказки… Уходит, уплывает вдаль, затягивается дымкой птичья столица, и они, монахи, в своих серых куртках и черных колпаках тоже кажутся какими-то полярными птицами с характерным теплым одеянием и оригинальными округленными формами… Да! Три птицы на луде, — Айновы острова посредь студеного моря!..
Из сказок Лапландского Севера
[109]
Листки из записной книжки туриста
[110]
Шумят пороги, прыгают бешеные водопады, — вся природа словно только пробуждается, словно торопится скинуть с себя последнюю дремоту, и солнце, солнце, не зная покоя, день и ночь светит на эту усердную работу, день и ночь не сходит со светлой дороги, как будто не может оторваться от забытого им зимою края.
Стоят угрюмые леса, тянутся к тучам вараки — горы, рассыпались груды камня, не хотят сравняться скалы с землей, — недавно, кажется, выбросившей их в родовых муках…
Стоят горы, раскинулись первобытные леса, леса без краю, без начала… В них звери и люди живут.
Люди — такие же первозданные, не отошедшие еще от родившей их природы-матери, такие же простые, как она — северная природа; не коверкают они ее и живут тем, что не жалеют пота для добывания куска хлеба…
Им, впрочем, чаще приходится зябнуть полярной ночью на разбушевавшейся вьюге, мокнуть в разъедающей холодной воде, но они готовы всегда на это — ибо знают от матери своей, что сладок хлеб, добытый трудом своим…
Разве не видят они каждый день, что делает эта глупая рыба — семга, прыгая упорно час за часом, день за днем на отвесную стену водопада, чтобы попасть-добраться до тихой воды, где можно посеять новое поколение?..
Разве не на глазах их олень разбивает себе в кровь копыто, чтоб достать из-подо льда маленький кусочек ягеля, — утолить этой окровавленной щепоткой мха свой голод; и разве можно не видеть, как полярная березка извивается, прячась за малейший уступ серого камня, чтоб только укрыться от мертвящего, студеного полунощника?
Да, живут там люди, питаясь чем Бог послал, не гоняясь за многим. Как полярная березка за надежным прикрытием распускается неожиданно прекрасным вычурным кустом, пока снова не прибьет высунувшиеся побеги суровый ветер, так можно найти и у полярных людей цветы фантазии и прекрасного, так же неожиданно, впрочем, гаснущие, как и появившиеся среди мелких обыденных фактов прозаической жизни.
И сколько сказочного и в этой обыденной были… обыденной жизни!..
На горе у падуна стоят три тупы*: в одной живут ямщики, другая для рыбаков у семужьего забора, а третья отведена под «земскую станцию».
В яме под горой пара зеленых от вечной водяной пыли амбаров для семги, да поодаль, над самым падуном — древняя часовенька, Бог весть когда и кем поставленная, а тут же неизменные северные кресты. Вот все жилье у па-дуна.
Выйти на волю из избушки, оглянуться, — там внизу грохочет, пылит водопад, и взмыленные воды, как нахлестанные, несутся все мимо и мимо с переливающимся шумом на пороги…
Зимняя избушка лопарей.
Кругом стоят невысокие горы, ровные, спокойные, равнодушные к тому, как грызет их бешеный падун; там, где загородили они дорогу Нотозеру, и он выкопал ямину под горкой, где стоят избушки.
Угрюмый лес насупился со всех сторон, а ближние деревья — сосны — у обрыва наклонились и как бы с любопытством заглядывают вниз, туда, где взлетают горы белой пены и несется водяная пыль.
Нахмурился лес: только там кругом на далеких вараках улыбнулся он серебристой тундрой. Смотришь и не знаешь, остался ли зеленоватый снег, или солнышко бросило свой луч на верхушки сосен и так посеребрило их…
В станционной тупе, где один коротал я неделю, сейчас много народу — гостей; нотозерские лопари, две семьи, идущие на «осенние» места, и сонильский лопарь Михайло: «маленько колдун», как аттестуют его другие. В чем заключается колдовство Михаила — трудно добиться, но его предки, и отец и дед, считались колдунами, потому и он носит это почетное звание и держит себя соответственно тому…
Мы с Григорием — одним из ямщиков, только что вернулись с Нотозера, от избушек на курьих ножках, до Туломы на карбасе и далее тайболой.
Он, маленький Григорий, представляет из себя что-то вроде станционного смотрителя, ибо он колет дрова для камелька и он же заботливо затыкает тряпками разбитые, отливающие всеми красками радуги стекла в квадратном окошечке.
«Ничего, что темно, тепло, однако, будет!..» В избушке темно, тепло и уютно, интимно потрескивает камелек, облизывая огнем прокопченный чайник на одном крюке и уху из кумжи на другом.
Гости, как и все новые люди, здороваются за руку и производят подробный осмотр моих диковинных принадлежностей — этюдного зонта, ящиков, и учиняют допрос.
Михайло особенно рад моему приходу. Дело в том, что вчера приехали из Колы ямщики, привезли водки, а так как Михайло, как и обыкновенный смертный лопарь, любит водку больше себя, а с другой — как человек православный, предпочитает пить только стаканом, чтобы было перед чем перекреститься, то в результате, по совокупности всех этих причин, сегодня жестоко страдает.
«Поднеси ты мне, дай поправиться!» — просит он. «Сказки всякие расскажу, песни спою, сниматься дамся», — старается попасть мне в чувствительную жилку.
Но я знаю его: при всех обещаниях и при всем старании он в прошлый раз, хотя и знает все старые песни и сказки, только и смог спеть: «вот, вот, вот вы, девушки, девушки молодые есть, а я старичок, старичок, старый…» — конец потерялся в храпении под нарами.
Ушица поспела, садятся гости со мной, и идет кругом бутылка. Долго наслаждается с чашечкой благодарный Михайло; подымается говор…
Солнышко проглянуло перед заходом сквозь тучи, обдало золотом все, поиграло верхушками деревьев, бросило и нам сквозь радужное оконце улыбку, отбронзировав прокопченные стены и разлившись сиянием по удивительнейшей лысине деда-старосты.
Раззолотилась и пыль-пена над Падуном, и золотыми серпами кажутся чайки-воструньи, косящие своими крыльями, как серпами, густой смолистый воздух…
За дальними горами багровые тучи, не то крепости с зубцами, или развалины храмов, опоясанные светлым поясом радуги, рассыпались обломками и камнями…
— Скажи мне, — обращаюсь к Григорию, — как назвать тот камень по-русски на пол-тайболе к Нотозеру?
— Клад зовем, — отвечает он.
— Постой, скажу, скажу про него, — вмешивается Михайло.
«Вот, в старые годы, давно было, к лопарям шиши ездили, порато грабили, всех зарежут: мужиков, женок и деток; как найдут — все возьмут: постели , меха, жемчуг, деньги — все равно! Обижали, однако! Только рекой они ездили больше: боялись в тундру идти, — забьют там лопаришки. И жили в те года под землей: яму выроют, камнями заложат. Весь погост так. И как прознают, что опять шиши идут, завалят ямы совсем, тяжелое там оставят: может, не найдут, другое на «ташках» в вараки унесут с собой, куда дикари только ходят. Нотозерские лопари порато жить боялись: все их резали.
Был колдун тогда у них большой, долго, долго — три жизни жил; он и делал так: принесут все с собой мужики к камню тому на пол-тайболе, скажет он слово чудесное, и невидно все станет; как придут шиши, — ничего не найдут, однако… А уйдут, колдун придет: скажет слово чудное, и опять видно станет, унесут добро мужики.
Только раз спрятал добро колдун, а сам помер, так и не нашли лопари добра; потом долго искали — слова не знали… Потом долго все хотели клад тот взять; не дается, слова настоящего не знают, раньше колдуны хорошие были, а потом совсем плохие стали: слова не знали. Дед мой хороший колдун был, а тоже не мог достать!..
Пошел дед один раз к кладу, доставать, лапка с ним была; сказал слово, а из камня трое людей вышли, платья нет, большие, большие и белые. Увидели его и за ним побежали. Бежал, бежал — догоняют; остановился тогда, кол сделал, круг очертил и люди тут же добежали; добежали, а в круг не могут: дед-то колдун был, ходят кругом, а не уходят; когда лапку заколол, ушли»…
Тянется сказка-бывальщина Михаила, как клубок разматывается, из одной в другую переходит.
Потухло солнышко, сквозь открытую дверь льется непрерывным аккордом шум водопада, смешивается с монотонным голосом Михаила. Он уж не для меня рассказывает, точно льется из него одна за другой сказки и были, и так много в былях сказочного, а в сказках вероятного, что не знаешь, где конец того и другого; начинаешь, так же как окружившее его лопари, переживать каждое слово… Тесно сомкнут полукруг лохматых голов у камелька под догорающим пламенем; то осветятся, напряженные вниманием, прокопченные, искусанные, не доступные никаким атмосферным влияниям лица, то снова потонут в полумраке избы… льется, переливается без конца, сказка тяжелой жизни…
«А в те годы много пришло железных шведов с захода солнца. Сонгельский погост нашли — вырезали, — пошли после того нотозерских искать и русских у моря грабить. Нотозерский погост у Падуна был в землянках. Пригнали сонгельские — «всех» — говорят, режут — заплакали все! — Зарыли землянки, сели в карбаса, поехали на Немецкий большой остров и оленей туда же перегнали. На верхнем конце острова поставили двоих сторожить, сами в кустах схоронились. А сторожа раньше других уснули — никого нет — обманули сонгельские!
Едут шведы — никого не нашли, и мимо Немецкого проехали бы, да заметили один карбас , плохо спрятан был, остановились и всех сонных порезали: ни один человек, ни ребенок не остался, оленей закололи; только двое уснувших караульщиков уцелели, они и рассказали»…
Они и рассказали… И представляется, как могли рассказывать эти два лопаря каким-нибудь кильдинским — таким же прячущимся человечкам: «Пришли мы, проснулись, а все до одного зарезаны».
Слушатели замерли; пронесся вздох: «худо, в вараки уходить надо»…
Дикий крик раздался в воздухе.
— Что это?
— А не знаю, много по ночам голосу разного бывает по тундрам, — отвечает староста, — кричат!
— Так кто же — птица, зверь? — добиваюсь у флегматичного старика.
— Нет, а может и птица, только и без их много в вараках живут.
— Кто же еще там?
— Разные есть. Много у нас местов есть, где родясь никто не ходил, пахты разны.
— Ну?
«Так там и живут. Тоже вроде как люди. Разны есть в камнях, так белые большие, без всего ходят, немые.
А где лес пахты, в таком месте маленькие люди: на земле водятся. Голые ходят, деньги есть у них. «Чакли» зовут наши… Один колдун (у него сын сейчас жив, лет 20-ти, Елисей) много денег достал от них. Один раз пошел в пахту дикаря промышлять — убил одного, сруб поставил , пошел дальше, увидел: человек маленький-маленький идет за ним и все так же, как он, делает. Потом спрятался. Пришел Елисей к срубу, а там из прутьев тоже сруб сделан маленькой и мышь в нем лежит… Все так же делал чакли…
Пошел колдун другой раз на пахту, взял он каши с собой, ложку взял и ноори . Сел на тундру — кашу ест, ложкой хлебает и каньги завязывает, обе ноги одной веревкой обертывает. Потом пошел, кашу оставил, ложку оставил и одну каньгу с ноори тоже оставил. Сидел день за камнями, и пришел через день чакли.
Стал кашу есть, ноги в одну каньгу поставил и завязывает. Как завязал, колдун и подбежал, а чакли бежать не может: обе ноги в одну каньгу поставил и завязал ноори!
Так его и поймал колдун. Завязал руки веревкой и говорить: «Не пущу, пока деньги не дашь»! — Пошел чакли в гору; долго, день, больше ходил, принес деньги.
«Мало!» — говорит колдун.
Ходил, ходил чакли — еще принес.
«Мало — еще!» — говорит колдун.
Чакли головой качает: нет, значит, больше.
«Поди еще принеси, тогда отпущу».
Заплакал чакли. Ходил маленький человек, порато долго ходил, — денег не нашел; и принес кусок красного сукна.
Колдун деньги на три части делил: одну ему, две себе взял; кабы все взял — ничего бы не было: в камень деньги рассыпались бы.
В тундре порато таких местов есть, где чакли водятся: варака, пахта придет такая — пройти там нельзя — там и живут; в стороне у Имандры чудь еще под землей живет»…
Выйти на волю, посмотреть на загадочный лес, где такие чудеса в наши дни творятся… Тихо стоит он — и не слышно больше странного крика какой-то ночной птицы, не видно ни чакли, ни каких «живущих однако» других существ. Сквозь пестрящую чащу несется один царящий шум водопада, и тонет в нем бульканье вблизи токующего глухаря. Налетит предутренним дыханьем ночи ветерок, колыхнет ветвями — прошепчет что-то лес, громче загрохочет подогнанный водопад, скрипнет старая сосна… А кругом белая ночь заволокла все, закутала волшебным флером, испустила туманы у алого заката…
Шумит, скачет, беснуется водопад.
На скале, посредине его, старый крест… Не валится. Древние надписи испещряют его диковинным узором, и не разобрать ничего из вязи, смешавшейся с зеленью моха в одно загадочное… Ни понять, ни прочитать, кем, когда поставлен.
А под ним, говорят, лежит колдун большой, самый большой колдун, и все хотел встать, пока лицом вниз не положили и крест не поставили…
«Был колдун, говорят, — самый большой, — много делал делов, много колдовал… Такие дела делал, что нельзя говорить про иные — умереть можно от страху… И все его боялись, царь боялся делов его. Как луда в падуне крепкий был, а помер. Как помирать захотел — говорит: «Похороните меня в камне посередине падуна, только до полуночи довезите туда, — а то встану». Умер. Наняли мужики лопаря. Запряг он оленей, повез — везет, гонит оленей, а боится — не довезти до полуночи! Звезды на полночь пошли, а далеко еще до падуна… Птицы полночные закричали, звезды на полночь стали — падуна нет еще, — олени бросились. Оглянулся парень — колдун встает из кережки . Испугался парень, закричал от страху и полез на дерево. Влез на вершину, а колдун внизу дерево грызет. Трещит дерево, щепки летят — скоро упадет. Закричал лопарь: «Зачем грызешь — свет уже»! Скрылся колдун. Слез с дерева парень, подошел к кережке, а колдун лежит, как не вставал и кережка завязана… Похоронили. Долго колдун кричал, пока землю валили, и все встать хотел. Похоронили колдуна лицом вниз…
Нашептывает, напоминает ворчливый падун сказки о том, каких чудных дел свидетелем пришлось статься ему, а слушать некому, кроме меня, — лишь нерпа внизу в пучине пены встанет, поднимет головку с умными человечьими глазами и опять скроется, чтобы несколько минут спустя послушать у другого каскада.
Сыро. Тепло.
Тянет взгляд к недвижимой прозрачной пелене струй воды, перевитой искрящимися золотыми нитями, к кружеву пены над нею и к черным лоснящимся головам полированных скал внизу, как нерпа ныряющих и выставляющих свои мокрые лбы. Какая мощь, какая силища!..
А колдун лежит себе спокойно, там, где чернеет мшистый крест. Лежи, великий колдун, — лежи спокойно! Сейчас о тебе хоть сказки остались. И верится этим сказкам, так вяжущимся и с крестом твоим, и лесом, и мшистыми белыми камнями в нем, и всем мирным, милым, не лгущим народом твоим…
Спи пока спокойно, колдун! О тебе еще рассказывают сказки, — но пройдет десяток-другой лет, наверное, поставят над тобой динамо и заставят пару белых могучих водяных коней, что так бурно сейчас прыгают вокруг тебя, вертеть ее и посылать электрический ток куда-нибудь, где «чакли» берегут золото, серебро и свинец в неприступных теперь пахтах… Что останется тогда от твоего креста, великий колдун, и от всех «делов» твоих?
Кто вспомнит о тебе в полночный час у шипящей машины. Кто расскажет сказку?..
Сказки, встречающиеся в настоящем очерке, все записаны мною со слов переводчиков в разное время путешествия по Лапландии в 1909 году дословно, сделаны лишь кое-где исправления невозможных, непонятных оборотов речи переводчиков, плохо владеющих русским языком, кроме того, вставлены необходимые объяснения названий.