С самого первого дня моей работы мне пришлось столкнуться со значительными сложностями. Маркус Гарвей еще не был осужден, и, каким бы странным это ни показалось, данное обстоятельство не помогало мне, а лишь создавало значительные неудобства.
Приговор ему еще не вынесли, а потому Гарвей не мог пользоваться правами, предоставленными заключенным. Юридически он просто содержался под стражей в ожидании суда. Заключенные, отбывающие наказание после вынесения приговора, имели больше прав как раз в той области, которая интересовала меня: посещения родственников и друзей. Лицам, временно содержащимся под стражей, полагались только два часа свидания один раз в две недели. Таким образом, мне предстояло как-то исхитриться, чтобы расспросить его обо всем во время этих коротких бесед.
Два чиновника проводили меня по тюремным коридорам. Проходя мимо мастерских, я заметил, что пилы, рубанки и угольники, которыми пользовались заключенные, были прикованы к стенам цепочками. Мое сердце сжалось: здесь даже предметы лишались свободы.
Наконец мы вошли в практически пустую комнату. Это была такая же камера, как и все остальные, но в ней стояли два стула и длинный прямоугольный стол. Меня ожидал сержант с усами серба и прямой, как аршин, спиной. Пуговицу на воротничке и пряжку на ремне разделяло огромное расстояние. Я подумал, что министерству пришлось понести дополнительные расходы на ткань для этой гимнастерки, впрочем, затраты вполне компенсировались внушительным видом его высоченной фигуры. С этим человеком мне предстояло общаться на протяжении всех моих посещений, и я мысленно окрестил его Длинной Спиной.
Мой слух возвестил мне о приближении Маркуса Гарвея прежде, чем я увидел его. Из коридора донеслись ритмичные звуки, словно там передвигался некий механизм из дерева и железа.
Когда заключенный вошел, мои предположения подтвердились: его запястья и щиколотки были скованы цепями, которые производили больше шума, чем причиняли неудобств, а обут он был в деревянные сабо; это объясняло своеобразное сочетание звуков. В тюрьме он носил казенную одежду того мышино-серого цвета, который делает заключенных похожими на души в чистилище. Но даже тоскливый серый цвет не мог обезличить Маркуса Гарвея.
У него была экзотическая внешность. Серая оболочка лишь подчеркивала иные цвета, которые, по контрасту, выделялись еще ярче. При первом же взгляде на Гарвея в глаза бросалась шапка густых вьющихся волос, как у жителей Марокко, – по таким шевелюрам сходят с ума некоторые женщины. Смуглое лицо блестело, как смазанное оливковым маслом кожаное седло, и с этого лица на меня смотрели зеленые глаза, которые излучали фосфоресцирующий свет, подобно летним светлякам.
Когда я вспоминаю наши встречи, мне кажется странным, что в наших отношениях тон всегда задавал я, несмотря на то что Маркус, как мне казалось, был на несколько лет старше меня.
Причин тому было несколько. Во-первых, я прекрасно знал, что первое впечатление, которое мы производим на других, имеет решающее значение. Хорошо одетый и причесанный человек – это уже полтора человека. Поэтому я тщательно подготовился к первому визиту в тюрьму. Мои волосы были коротко пострижены и смочены лосьоном. Грустно признаться, но в девятнадцать лет на мою красивую русую шевелюру наступали две алчные залысины, их языки проникли настолько глубоко, что оставшиеся волосы у основания черепа сосредоточились там золотистым валом. Я укладывал их аккуратнейшим образом. Каждый волос ложился в нужном направлении, словно солдаты на построении. Я не мог себе позволить покупать дорогую одежду. Но кто сказал, что без больших затрат нельзя одеться опрятно и иметь достойный и даже элегантный вид?
Положение Маркуса, напротив, являлось изначально ущербным. Он был пленником со всеми вытекающими последствиями, и ему приходилось подчиняться всем вышестоящим лицам. Кроме того, еще одна особенность подчеркивала его приниженное положение: тело Гарвея, отличавшееся неоспоримой красотой, дикарской и цыганской, имело некий изъян, который ее портил. Определить, в чем именно заключался этот изъян, было нелегко. Удивительно, но два стражника, сопровождавшие его, отнюдь не отличались гигантским ростом, и тем не менее казались на целую голову выше заключенного.
Наконец я заметил, что его бедренные кости были короче, чем обычно. Этот дефект мог бы испортить даже более совершенную фигуру. Коленные чашечки, не решившиеся вовремя занять свое место, сводили на нет все остальные эстетические достоинства. Когда он шагал, то напоминал некое подобие марионетки в руках неопытного кукловода.
Я уже собирался было занять свое место за столом, когда сержант Длинная Спина остановил меня:
– Нет, пожалуйста, не здесь.
Он приказал двум конвоирам поставить стулья у коротких сторон прямоугольного стола. Таким образом создавалось расстояние, непреодолимое для наших рук, и становился невозможным любой контакт между нами. Мне пришло в голову, что мы сидели как богатые супруги, которых накрытый к ужину стол скорее разделяет, чем объединяет. Вместо прибора у Маркуса были его цепи, а у меня – чистые листы бумаги и карандаш. (Скоропишушее перо у меня изъяли, потому что оно было металлическим и остроконечным).
– Мы будем начеку, – заявил сержант Длинная Спина, – если вдруг возникнут проблемы.
Из его слов было неясно, кто мог спровоцировать эти проблемы: Маркус, я или мы оба сразу. Я много раз беседовал с Маркусом Гарвеем. И должен сказать, что этот длиннющий сержант был неизменным свидетелем наших разговоров. Он всегда сидел на своем месте, за решеткой, с исключительной воспитанностью пропуская мимо ушей наши слова и внимательно следя за движениями наших рук. Его никто не заменял, он никогда не брал отгулов и не болел.
Сержант напоминал безукоризненного сфинкса в человеческом обличье. Я часто задавал себе вопрос: он когда-нибудь отдыхает? Справляет ли свои надобности? И есть ли у него веки?
Для тюрем характерен целый оркестр собственных, скрытых от внешнего мира звуков. Когда мы сели за стол, неизвестно откуда до нас долетел скрежет открывавшихся и закрывавшихся решеток. Обрывки фраз, произносимых человеческими существами и поглощаемых цементом настолько, что невозможно было разобрать ни одного слова.
Для людей, знакомых с тюремной обстановкой, этих звуков не существовало. А мы, оказавшись друг напротив друга, не находили слов. Я не знал, с чего начать разговор, и принялся перебирать листы бумаги, чтобы выиграть время. Вероятно, Гарвей почувствовал мою нерешительность. Он широко раскрыл свои зеленые глаза и спросил:
– Меня ведь повесят, не так ли?
В этом человеке удивительным образом сочетались грусть и красота. В его вопросе одновременно прозвучали наивная растерянность и твердая убежденность. Мне не под силу это описать, но, похоже, его слова были способны усмирить гнев самого Аттилы.
– Вы должны надеяться на Нортона, – сказал я твердо, – Он прислал меня, чтобы я записал вашу историю – от начала до конца. Он настаивал на этом.
Маркус принялся разглядывать поверхность стола, словно искал какой-то потерявшийся предмет. Мне еще предстояло понять, что таким способом он выражал свою растерянность.
Наконец он спросил, подняв высоко брови:
– А как это делается?
Я и сам не имел об этом ни малейшего представления. Предполагалось, что у меня был профессиональный опыт. Но мне никогда раньше не доводилось писать биографий. А сейчас моя задача состояла в создании некоего нового жанра на полпути между биографией и завещанием.
Что представляет собой жизнь человека? Она такова, какой мы сами себе ее представляем. Мне не хотелось судить Маркуса, пусть этим занимаются другие. Я дал себе слово: говорить как можно меньше и слушать как можно больше, превратиться во внемлющее ухо, которое не высказывает своего мнения. Нам предстояло провести много часов вместе. Это обстоятельство, разумеется, могло способствовать возникновению дружеских чувств, а мне не хотелось испытывать к нему симпатию.
– Начнем с начала, – сказал я.
– Я не убивал ни Уильяма, ни Ричарда.
– Это не то, – возразил я. – С самого начала.
– Если я не ошибаюсь, наш корабль отплыл в Конго…
– Пожалуйста, не спешите, – перебил его я. – Когда и где вы родились?
Маркус Гарвей не знал, ни сколько ему было лет, ни где точно он родился. Он упомянул маленький городок в Уэльсе, но по его неуверенному тону было ясно, что это название для него совершенно ничего не значит. Его отец был родом из одной балканской страны, но Гарвей и в этом вопросе не смог привести каких-либо подробностей. А о своей матери он, напротив, говорил с чувством, и в его голосе звучали благодарность и глубокая грусть. От отца Маркус унаследовал цвет кожи и зеленые глаза, а от матери – невероятную незащищенность и наивность. Последнее заключение я сделал самостоятельно. Он мне об этом не говорил.
Никто и никогда уже не узнает, когда и каким ветром занесло Мирно Севича в Англию. Известно только то, что сразу по приезде он стал жить с Мартой Гарвей (никакого брака – ни церковного, ни гражданского – они никогда не заключали). Девушка была сиротой без прошлого. Мирно познакомился с ней, когда она покинула стены детского дома, где получила воспитание. Марта была чрезвычайно худа. Меня поразило то, что первые воспоминания Маркуса восходили к его младенчеству и представляли собой не образ, а некое осязательное ощущение. Когда он сосал ее грудь, его пальцы трогали впадинки и бугорки над сосками: под кожей Марты прощупывались ребра.
Марта была немного не в себе. Она часто вела беседы с маленькими феями, которых никто, кроме нее, не видел. Эти существа, напоминавшие горящие спички, являлись ей по вторникам и четвергам. Однажды она рассказала Маркусу, что феи курили измельченные дубовые листья, были противницами католицизма и ненавидели скакать, оседланные комарами, выполняя непреклонную волю Лесного Короля.
Сама Марта курила не переставая; детский дом, где она провела долгие годы, принадлежал католическому ордену, а Мирно был неутомимым любовником. Мы можем, таким образом, предположить, что бедная женщина выражала свои фобии при помощи воображаемых фей.
Эта нищая сирота, которая не знала, кем были ее предки, говорила с сыном по-французски. Может быть, она поступала так потому, что французский язык был ее единственным достоянием, приобретенным в детском доме. А возможно, это позволяло ей на какое-то время забыть о своих бурных и запутанных отношениях с Мирно. Жестокие ссоры Марты и Мирно, которые случались столь же часто, как и примирения, обычно завершались его выкриками на языке Балкан. А она визжала по-французски. Кто сказал, что дети не способны разобраться в конфликтах взрослых? В возрасте пяти лет Маркус склонился в сторону французского языка, на котором говорил так же хорошо (или так же плохо), как по-английски. Однако он не знал ни одного слова на грубом языке отца, который окрестил «языком лесов».
У Мирно не было денег, чтобы купить или снять внаем дом, поэтому он приобрел тарантас, который стал их жилищем. Благодаря случайному знакомству он купил у каких-то циркачей старого медведя, которого они уже собирались забить на мясо. Медведь был так же тощ, как Марта, а зубов у него было не больше, чем у маленького Маркуса.
Так началась артистическая карьера семьи Севич. Мирно стал эквилибристом. По словам Маркуса, самым худшим в мире. Его падения, порой очень опасные, не причиняли неудачнику никакого вреда и имели гораздо больший успех, чем его умение ходить по веревке, натянутой на высоте трех метров. Очень скоро этот номер начали представлять как клоунаду. Медведь Пепе танцевал точно коза, проделывая незамысловатые движения без особой грации, потому как просто следовал за движениями морковки, которую Маркус крутил на длинной палке перед его носом. Костюмы артистов ограничивались красными беретами, какие носили испанские карлисты, но уэльские шахтеры вполне удовлетворялись и этим маскарадом.
Что касается опасности соседства с медведем, то можно лишь сказать, что летними ночами Маркус спал рядом с ним под тарантасом. Во время спектаклей мальчик не только заставлял медведя танцевать, но и читал отрывки из пьес Шекспира. Сердца шахтеров смягчались при виде коротконогого мальчугана, исполнявшего роль Отелло из «Макбета». Мужчины аплодировали, а женщины плакали.
В целом они влачили довольно нищенское существование, проводя жизнь в бесконечных скитаниях. Но в памяти Маркуса это время запечатлелось по-другому. Он рассказывал о приключениях труппы МММ (Мирно, Марта, Маркус) с улыбкой на губах. Это были его золотые годы. Так можно сказать о детстве любого человека. Но его рассказы отличались какой-то особой наивностью и полным отсутствием злопамятства.
Дети бедняков не менее счастливы, чем дети богачей. Они не тоскуют по благам, которые им неизвестны. Позднее, когда перед ними открывается несправедливость жизни, они могут стать озлобленными и мстительными существами или борцами за идею. С Маркусом этого не произошло. Казалось, все земные грехи промелькнули мимо него, не ранив его душу и не сделав его жестоким. Он рассказывал о своих невзгодах, но никого и никогда в них не винил. Лишь однажды, когда он вспоминал, как отец задал ему трепку, в его голосе прозвучали горькие нотки.
В тот раз труппа остановилась недалеко от ничем не примечательного городишки. Дело было летом, и Мирно расположил свой тарантас под большим дубом. В свободные часы Маркус лазил по ветвям дерева, как обезьяна.
Его поражало, как нечто такое огромное и непоколебимое могло быть живым: ствол этого дерева могли обхватить три человека, взявшись за руки.
После нескольких представлений было решено отправиться дальше. Но Маркус не хотел уезжать, и в конце концов Мирно пришлось отлупить его как следует.
– Сам не знаю, почему я не желал слушаться отца, ведь этот дуб был обычным деревом, – сказал Маркус с легкой усмешкой.
Но мне казалось, я знал, что с ним произошло. Или догадывался об этом. Возможно, Маркусу пришелся по душе не столько сам дуб, сколько его корни. Быть может, это дерево пробудило в нем желание оседлой жизни. С какими-нибудь друзьями, кроме медведя Пепе. С прочной крышей над головой.
Я уже говорил, что жизнь человека такова, какой он сам себе ее представляет. К этому следовало бы добавить, что людям свойственно придавать то или иное значение лицам и событиям. После нашей беседы я перечитал свои записи и обнаружил, что из двух часов общения сорок пять минут Маркус посвятил рассказу о своей матери и более получаса – о Пепе. Остаток времени ушел на воспоминания об отце и о событиях семейной жизни – именно в таком порядке.
– Господа, ваше время истекло.
Сержант Длинная Спина произнес эти слова так, словно объявлял о часе смертной казни. Гарвей поднялся. До сего момента я не замечал, что цвет его одежды был неотличим от серого оттенка стен. Я тоже встал из-за стола.
– Мне понравилось беседовать с вами, – сказал Маркус, который теперь и в самом деле казался более оживленным, чем прежде. – Мне еще никогда не доводилось так много рассказывать о себе.
Длинная Спина дал указания двум стражникам, которые взяли Маркуса под руки, вывели его из комнаты и проводили по коридору.
Жестокость сержанта вписывалась в строгие рамки регламента тюрьмы. Он показался мне безупречным библиотекарем этого хранилища людей, и я решил вызвать его на разговор.
– Трудно поверить, что его обвиняют в убийстве двух человек, – произнес я, провожая взглядом Маркуса, удалявшегося по коридору. – Он такой маленький и чернявый…
Сержант расставлял стулья по местам механическими движениями. Услышав мои слова, он на секунду остановился. Не снимая рук со спинки стула и не глядя мне в глаза, он сказал:
– Да. Маленький и черный. Как тарантул.
И продолжил двигать стулья, на которых мы с Маркусом только что сидели.
Если бы Гарвей или Нортон, хотя бы один из них, оказался чуть-чуть сильнее или, напротив, чуть-чуть слабее другого, я бы бросил это дело в тот же вечер. Но ни тот ни другой не обладали достаточной силой, чтобы обойтись без моей помощи. И ни тот ни другой не были настолько слабы, чтобы я мог взять решение на себя, не испытывая угрызений совести, и отказаться от участия в этом деле, которое казалось обреченным на провал.
Мы склонны считать свои решения результатом серьезных размышлений. А я думаю, что в первый момент включаются наши чувства, которые воздействуют на мозг подобно невидимому рычагу. «Меня ведь повесят, не так ли?» Моя беда была в том, что, выслушав Маркуса, я не мог избавиться от его влияния.
Какой парадокс! Маркус был воплощением слабости, но слабости несокрушимой. Если бы передо мной оказался обычный заключенный, грубый и жесткий, готовый бороться за свою жизнь до последнего вздоха, я бы предоставил ему возможность решать проблемы собственными силами. Но передо мной возникал образ ребенка, который сражается с волнами тифона. А утопающих не спрашивают, виновны они или нет, – им просто протягивают руку.
Что касается Нортона, то его уязвимость была следствием слабости не характера, а скорее его положения. Он сам признался в том, что оно было отчаянным. Это подтверждалось и тем, что адвокат обратился ко мне за помощью. Нортон не просил меня написать книгу, он хотел, чтобы я исследовал неизвестную землю и составил карту. Ему предстояло истолковать результаты глазами юриста. Таким образом могли проступить скрытые линии, которые свидетельствовали бы в пользу Гарвея.
Записать нашу первую беседу оказалось делом несложным. Как я уже говорил, Маркус имел право всего на два часа свидания один раз в две недели. Это означало, что я целых пятнадцать дней мог редактировать текст, созданный в результате нашего разговора. После того ритма работы, к которому меня вынуждали произведения доктора Флага, эта задача представлялась сущей ерундой. Первую главу я умудрился даже переписать пять раз, чтобы отшлифовать стиль.
На моей манере письма все еще сказывались приобретенные за последнее время штампы. По инерции, не отдавая себе в том отчета, я отредактировал текст первый раз, исправно выполняя нормы Флага. Но потом у меня вдруг открылись глаза. Флаг принадлежал истории, доктора Лютера Флага больше не существовало. И я позволил себе с непередаваемым чувством удовлетворения уничтожить дюжины ненужных прилагательных.
Каждое зачеркнутое прилагательное было личной местью. Я вспоминаю, как, вооружившись красным карандашом, я убивал одно прилагательное за другим; мой смех раздавался по всему пансиону.
– Томми, дружок, что ты там делаешь у себя в комнате? – спросил меня однажды Мак-Маон.
– Рву цепи, господин Мак-Маон, рву цепи! – был мой ответ.
В любом случае, мое профессиональное удовлетворение писателя было обратно пропорционально надеждам, которые я возлагал на свое произведение. Если оно и представляло какой-то интерес, если и передавало какие-то чувства, то лишь потому, что я абсолютно иррационально испытывал симпатию к главному герою. Чего хотел добиться Нортон, заказав написать слезливую историю, похожую на самые слабые произведения Диккенса? Разжалобить суд? Молить о снисхождении общества? Если бы судьи сочувствовали подсудимым, тюрьмы были бы пусты, а они забиты до отказа. Говорят, что правосудие освещает цивилизацию, как яркое солнце. Пусть так. Но говорят также, что от солнца нечего ждать слез.
Когда нам приходится сталкиваться с трагедией гибели человека, даже если мы способны занять совершенно бесстрастную позицию, перед нами встает неразрешимая дилемма: убийца имеет возможность защищаться, а его жертвы – нет. Мной овладело желание действовать. Пусть мне не удастся вернуть к жизни Уильяма и Ричарда Краверов, но я могу выслушать какого-нибудь человека, близкого жертвам. Что могло мне помешать нанести визит герцогу Краверу?
… Добиться беседы с герцогом оказалось проще, чем я ожидал. Я попросил о встрече по телефону, и через неделю уже стоял перед решеткой ворот.
Резиденцией герцогу служила старинная усадьба в двадцати милях к северу от Лондона. С точки зрения современной моды там, вероятно, было чересчур много мебели и безделушек, но у посетителя создавалось впечатление, что за этими надежными стенами бессчетные поколения Краверов прожили как в теплом коконе покоя и тишины, не затрагиваемые бурями и изменениями внешнего мира. Когда я вошел, мажордом проводил меня в маленькую гостиную, сказав, что меня немедленно примут. Кто? Разумеется, сам герцог лично. Никогда бы не подумал, что сильные мира сего могут быть столь доступны.
Это был человек необъятный, как карта мира, и невероятно живой. Его огромная фигура прекрасно отражала соответствие тела и духа. Картину дополняли следы шрамов и увечий: например, половина уха была снесена пулей из арабского мушкета. Герцог напоминал римский Колизей: нанесенные временем раны не нарушали его облика, а лишь подчеркивали строгость линий. Он излучал прирожденную властность: когда Чарльз Кравер вошел, мне показалось, что столик и кресла встали по стойке «смирно», а половицы покорно замерли, желая, чтобы он на них наступил. Даже у меня возникло неосознанное желание подтянуться по-военному.
– Ну-ну, – сказал он, приветствуя меня с любезной иронией, – еще одна книга о генерале Гордоне и Судане. Когда им только надоест? Наверное, никогда. Сначала приходили журналисты, потом биографы. Предполагаю, что вы, вероятно, принадлежите к гильдии историков…
Он произносил свою речь, направляясь ко мне. Я открыл рот как раз тогда, когда он остановился на расстоянии одного шага.
– Меня привела сюда не личность Гордона, а совсем другая тема, – сказал я.
Герцог впервые взглянул мне прямо в глаза. Он внимательно меня рассматривал, словно пытаясь определить, кто я на самом деле и зачем пожаловал в его дом. Я тщательно взвесил свои слова, потому что не хотел наносить дополнительные раны человеку, у которого Африка уже отняла двух сыновей.
– Меня не интересует Судан. Я хотел бы поговорить о Конго.
Мы храним свою боль в шкатулках под ключом. Поразительно, как одно-единственное слово способно их открыть и выплеснуть содержимое на наши лица. Два слога слова «Конго» превратили человека, который стоял передо мной, в совершенно иную личность. Невидимые пальцы оттянули кожу его щек вниз, словно сила земного притяжения вдруг увеличилась. Его зрачки расширились. Герцог видел перед собой картину, доступную только ему одному, и она внушала ему ужас. Я не желал причинять ему боли. Однако Кравер был профессиональным военным и отреагировал как настоящий офицер: почувствовав боль, он взял инициативу в свои руки.
– Как ваше имя? – спросил он вдруг энергичным тоном.
– Томсон, мой генерал.
– Будьте добры, назовите ваше полное имя.
– Томас Томсон, генерал.
– Вы дружили с моим сыном Уильямом?
– Нет.
– С Ричардом?
– Нет.
Кравер постепенно терял терпение:
– Я что, должен вытягивать из вас клещами каждое слово?
Враждебные нотки в его голосе произвели на меня сильное впечатление. Несмотря на это, после минутного колебания я отважился заговорить:
– Я пишу книгу о неких темных событиях, которые произошли в Конго два года тому назад. – Тут я остановился и затем продолжил: – Но передо мной открывается очень субъективная картина событий.
До Кравера не доходил смысл моих слов. Он не понимал меня и от этого распалялся все больше. Ему с большим трудом удавалось сдерживать гнев. Герцог сделал шаг в мою сторону. У меня возникло желание отступить на два шага назад, но я не поддался искушению.
– Какую еще книгу? О какой субъективной картине вы говорите? Вы имеете в виду, что…
Он все понял. Я сказал:
– Вы не приглашали меня в свой дом, и я не являюсь вашим гостем. Ничто не может заставить вас выслушивать меня. Одно ваше слово – и я уйду.
– Как вы посмели явиться сюда и…
Он мог наброситься на меня с кулаками, но что-то заставило его сдержаться. Некоторое время герцог рассматривал половицы и тер себе лоб. Наконец он посмотрел на меня:
– Вы действительно пишете книгу для убийцы моих сыновей? Почему?
– Я думаю, что эта книга – последнее, что ему предстоит сделать в этой жизни. У осужденных на смерть есть право произнести последнее слово.
Мне показалось, что он колебался между двумя возможностями: выгнать меня незамедлительно вон или сначала отколотить, а потом выгнать. Вместо этого герцог сделал мирный жест:
– Я всегда ценил отвагу. Даже если этим качеством обладал мой враг.
Он направился из комнаты таким быстрым шагом, что я едва успевал следовать за ним. Мне приходилось обращаться к его спине:
– Я бы не хотел, чтобы вы неверно истолковали мои слова. То, что могло вам показаться вторжением, на самом деле лишь попытка быть беспристрастным.
– У вас есть дети? – завопил Кравер, не останавливаясь и не оборачиваясь ко мне.
– Нет, генерал.
– Вот и прекрасно! Не заводите детей. Они могут умереть раньше вас. Нет ничего ужаснее и противоестественнее в этом мира, чем судьба отца, который хоронит сына, двух сыновей!
Мы вошли в большой кабинет. Несмотря на полуденный час, здесь царил полумрак: большие окна были задернуты занавесками из тяжелой бархатистой ткани. Хозяин дома указал на стену, где висели две фотографии в рамках, по размеру и форме напоминавшие мяч для игры в регби.
Внизу первой фотографии в коричневатых тонах виднелась подпись: «Ричард Кравер. Лейсестерские казармы, ноябрь 1907 года». В потемках мне с трудом удавалось разглядеть черты лиц на фотографиях.
– Может быть, я открою окна? – спросил я.
– Не надо, – прозвучал неожиданный и лаконичный ответ.
На улице светило яркое солнце, и я не понимал, почему мы должны страдать от отсутствия освещения. Но желания герцога Кравера – закон, и возражений быть не могло.
Фотография – поясной портрет Ричарда Кравера – была снята крупным планом. В лице почти любого человека можно найти черты того ребенка, каким этот взрослый когда-то был. В Ричарде Кравере ничего детского не осталось. Он скорее напоминал сержанта из казармы, чем аристократа. Грубые черты, словно вырезанные из камня неумелым скульптором. Жидкая челка черных жирных волос. Никто не усомнился бы в том, что герцог Кравер был человеком, с самого рождения привыкшим командовать. Его сын тоже занял положение командира, но раздавал свои приказы, подкрепляя их зуботычинами.
Трудно найти человека с совершенно одинаковыми глазами. Однако у Ричарда Кравера правый глаз был гораздо больше левого: благодаря широкому разрезу он казался круглым. Левый глаз, напротив, как бы являл собой женскую сторону этого человека, которой он также обладал, хотя в это верилось с трудом. Веко опускалось ниже, и во взгляде сквозили грусть, чувствительность и даже беззащитность.
Он страдал небольшим косоглазием, которое, вероятно, было легче заметить на фотографии, чем при непосредственном общении. Густые усы, спускавшиеся к подбородку, подчеркивали непростой характер этой личности. Его попытка скрыть свою сущность была слишком явной, и усы не придавали ему желаемого благородного вида, а скорее вели к обратному эффекту.
Уильям казался совершенно другим человеком, нежели его старший брат. Герцог Кравер угадал мои мысли:
– Уильям пошел в свою мать, Царствие ей Небесное.
Эта фотография, как и первая, имела форму овального зеркала, однако фигура молодого человека просматривалась полностью; его поза была спокойной и несколько расслабленной. По краю овала шла надпись, сделанная от руки, и я смог разобрать слова: «Уильям Кравер во время веселого праздника своего двадцатипятилетия». Молодой человек на портрете был одет в белое с ног до головы. Даже туфли сияли белизной. Фотография не отличалась контрастностью, но я готов поспорить, что волосы Уильяма были такими же светлыми, как его туфли.
Его лицо казалось вытянутым вперед, как голова лисицы. Он сидел в кресле стиля ампир, закинув ногу на ногу, и смотрел на какой-то предмет вне поля видимости аппарата. Я уже говорил, что трудно найти человека с совершенно одинаковыми глазами. То же самое можно сказать о двух половинах лица: они никогда не бывают абсолютно одинаковыми.
Уильям Кравер представлял собой исключение из этого правила: обе части его лица были симметричны, как правая и левая стороны тела паука. Он держал сигарету и казался не просто обычным курильщиком, а этаким укротителем табака, словно все предметы, вступавшие с ним в контакт, превращались в его безусловных и давних сообщников. Уильям улыбался, и я понял, что главной чертой личности этого человека, вступавшего в тот день во взрослую жизнь, была хитрость.
– Если бы люди осознавали, какой риск несет с собой отцовство и материнство, они бы отказались иметь детей. Но это бы означало конец света, а мы не желаем, чтобы мир погиб. Не так ли, господин Томсон?
– Нет, генерал. Конечно нет.
Герцог рывком отдернул занавески и, оправдывая свой отказ от моего предложения в начале нашей беседы, сказал:
– Мне не нравится на них смотреть.
За занавеской оказалась дверь, которая вела на большую веранду. Мы вышли наружу. Кравер вдохнул воздух полной грудью. Отсюда можно было видеть все владения герцога. Его дом имел форму круассана, и веранда, где мы находились, располагалась в центральной части этого прочного сооружения. Два рога круассана превращались в стены, которые ограничивали обширный сад. Войти в него можно было через ворота в решетке, соединявшей два кончика круассана.
Кравер задал вопрос, словно обращаясь к самому себе:
– Зачем люди стремятся к счастью?
– Не знаю, мой генерал. – Я затруднялся ответить ему. – Мне всегда казалось, что счастье – это самоцель.
– Вы ошибаетесь. Мы хотим достичь счастья, чтобы оставить его потомкам.
Неподалеку мы заметили человека, который не спеша вел коня в конюшню. Было слышно, как копыта животного размеренно цокают по булыжникам, и этот звук в сочетании со звоном струй фонтана ласкал ухо. Чуть дальше, у правого флигеля, виднелось некое подобие хижины, построенной из неочищенных от коры и сучков бревен. Кравер рассказал мне, что в детстве Ричард часами играл там. К левому концу здания примостилась белая беседка. Уильям, по словам Кравера, часто использовал ее, чтобы добиться расположения очередной пассии. (Какая грустная улыбка мелькнула на губах герцога, когда он показывал мне оба эти сооружения!) На половине пути между хижиной и беседкой, как раз напротив входа в дом, рос дуб. Дерево было таким огромным, что в его стволе сделали проход. Я сам прошел через это дупло, направляясь по дорожке к дому.
– Убийцы – самые страшные воры. Они крадут у людей самое ценное, что у них есть, – их прошлое и будущее.
Кравер больше не испытывал ко мне враждебности. Он оперся руками на перила балкона. Сейчас его голосом говорило отчаяние. Способны ли мы представить себе стон дерева, сраженного убийственным топором? Я представляю себе его плач с того дня, когда герцог Кравер произнес:
«Посмотрите вокруг, господин Томсон, посмотрите внимательно. Все это умрет вместе со мной».