Нет–нет, я не смирюсь! Чего ради? Если бы у меня были какие–нибудь обязанности перед другими, я бы еще подумал. Но у меня же их нет! А так — ради чего?

Вот что я тебе скажу: ты не можешь меня осудить. И, вообще говоря, никто меня осудить не может. Ведь то, что понимаю я, понимаешь и ты, понимает любой и каждый.

Почему вы пугаетесь, проснувшись в темноте? Потому что источником и основой жизни вы считаете дневной свет. Свет, порождающий иллюзии.

Вы боитесь мрака и безмолвия. Поэтому вы зажигаете свечу. Но свет ее кажется вам печальным, унылым, не так ли? Не к этому свету вы тянетесь. Вам подавай солнце! Солнце! У вас не порождает иллюзий тусклый свет, зажженный вашей дрожащей рукой.

Дрожит ваша рука, и колеблется все, что для вас составляет реальность. Эта ваша реальность кажется вам в полутьме ненастоящей, призрачной, искусственной, как свет свечи. И ваши нервы судорожно напрягаются, вы цепенеете от страха: а ну как из–под этой реальности, призрачность которой вы открыли, проглянет другая: темная, страшная — настоящая! Слышится вздох... Что там такое? Какой–то скрип...

И вот от ужаса перед неведомым вас охватывает дрожь, на лбу выступает холодный пот, а перед вами в неверном свете свечи движутся по комнате призрачные образы ваших дневных иллюзий. Вглядитесь — у них, как и у вас, водянистые глаза в опухших веках, они, как и вы, желты от бессонницы, у них ревматизм грызет суставы, как и у вас. Слышите, как скрипят суставы пальцев на ногах?

А что делается с вещами! Они все будто застыли в напряженном ожидании, и это вас пугает.

Вещи окружают вас и тогда, когда вы спите.

Сами они не спят. Стоят на своих местах и днем и ночью.

Ваша рука открывает и закрывает дверцы шкафа. А завтра их будет открывать и закрывать другая рука. Неизвестно чья... Но шкафу все равно. Сейчас он набит тряпьем, старыми костюмами, которые хранят форму ваших усталых коленей, ваших острых локтей. Завтра в нем будут развешаны чьи–то другие костюмы. Зеркало в шкафу сегодня отражает ваш образ, но не хранит его; не сохранит оно и ничей другой образ.

Само зеркало ничего не видит. Зеркало — как истина.

Ты думаешь, я брежу? Говорю загадками? Полно, ты меня понимаешь, ты понимаешь даже то, чего я не говорю, потому что очень трудно выразить словами смутное чувство, которое овладело мной и не дает мне покоя.

Ты знаешь, как я жил до сих пор. Знаешь, что я всегда с отвращением и ужасом относился к тому, чтобы обрести какую–то определенную форму, застыть и отвердеть в ней хотя бы на мгновение.

Друзья немало потешались над моими постоянными... как вы их там называете? Ах, да, трансформациями, вот именно: над трансформациями в моем облике. Вы потешались над ними, не давая себе труда вникнуть в суть дела, а она заключалась вот в чем: мне до зарезу нужно было видеть свое отражение в зеркале каждый раз иным, я пытался тешить себя иллюзией, будто каждый раз я становлюсь другим, не тем, что прежде!

Но увы! Что я мог изменить? Дошло до того, что я обрил себе голову, раньше времени стал лысым; потом поочередно: сбривал усы, оставляя бороду; сбривал бороду, оставляя усы; сбривал и то и другое; отпускал то окладистую бороду, то эспаньолку, то длинные бакенбарды...

Я вел игру с помощью собственных волос.

Но глаза, нос, уши, торс, ноги и руки я изменить не мог. Оставалось только гримироваться подобно актеру. Я не раз об этом подумывал. Но пришел к выводу, что тело–то мое и под маской останется прежним... и будет стареть!

Пробовал я отыграться на духовном мире. О, тут игра пошла повеселей!

Вот вы ставите превыше всего хваленое постоянство чувств и твердость воли. А почему? Да все по той же причине: вы трусите! Вы боитесь сами себя, то есть опасаетесь, как бы вам, изменившись, не потерять ту реальность, которую вы сами себе сотворили, — ведь тогда пришлось бы признать, что реальность это не более чем ваша иллюзия и, стало быть, никакой другой реальности, кроме той, которую мы творим себе сами, вообще не существует.

Но в том–то и штука, что сотворить собственную реальность — это значит фиксировать какое–то свое душевное состояние, застыть в нем, затвердеть, окаменеть! Иначе говоря, надо остановить в себе непрерывное движение жизни, превратиться в крохотное затхлое болотце, ибо жизнь — это вечный и беспредельный огненный поток.

Вот какая мысль терзает и бесит меня!

Жизнь — это ветер, жизнь — это море, жизнь — это огонь! Но не земля, ибо земля покрылась корой и обрела форму.

Всякая форма — смерть.

Все, что обретает форму и обособляется от вечного и беспредельного огненного потока, обречено на смерть.

Мы все — существа, попавшие в ловушку, выхваченные из вечного живого потока и тем самым преданные смерти.

Какое–то короткое время поток бежит в нас, внутри нашей особой, изолированной, неизменной формы, но мало–помалу течение ослабевает, огонь гаснет, форма засыхает, хотя в этой отвердевшей форме движение еще не совсем замерло.

Смерть — лишь завершение процесса умирания, который мы называем жизнью!

Я ощущаю себя пленником ловушки, поставленной смертью, — именно ловушка вырвала меня из потока жизни, где я лился, не принимая никакой формы, и фиксировала во времени, в том времени, в котором я живу!

Почему я попал в это время, а не в другое?

Я мог струиться дальше и быть схваченным позже, жить в другое время, обрести другую форму... Ты говоришь, получилось бы то же самое? Ну да, раньше или позже... Но все–таки я был бы другим — не важно кем, не важно каким, но другим. Ловушка определила бы мне другую судьбу, я увидел бы другие вещи или, может быть, те же самые, но с иных сторон и в ином порядке.

Ты не представляешь себе, как я ненавижу все вещи, которые попадаются мне на глаза, ибо они оказались в ловушке вместе со мной, они существуют в моем времени, они понемногу умирают со мной вместе! Я ненавижу их и жалею! Ненавижу, пожалуй, больше.

Правда, если бы я попал в ловушку попозже, я ненавидел бы и туг другую свою форму, как теперь ненавижу эту; я ненавидел бы и другое время, как ненавижу мой сегодняшний день; и я точно так же ненавидел бы все иллюзии жизни, которые мы, мертвецы всех времен, строим себе из жалких крох движения и тепла, что еще остаются в нас от вечного потока настоящей жизни, которому нет предела.

Мы — хлопотливые мертвецы, а воображаем, что строим себе жизнь.

И мы еще соединяемся в объятии — покойник с покойницей — и думаем, что даруем кому–то жизнь, а на самом деле даруем смерть... Еще одно существо в ловушке!

— Иди, милый, иди сюда! Начинай умирать, милый, ну, давай... А, ты плачешь? Плачешь и сучишь ножками... Ты хочешь струиться дальше? Ну, будь умницей, милый! Что поделаешь! Ты схвачен, ты створожился, обрел форму... Придется потерпеть! Будь умницей...

Пока мы маленькие, пока наше нежное тело растет, пока оно почти невесомо, мы вовсе не замечаем, что попали в ловушку! Но потом мы тяжелеем, начинаем ощущать собственный вес, замечаем, что прежней легкости движений уже нет.

Я с досадой и горечью наблюдаю, как дух мой мечется в ловушке, не желая обрести покой в моем уже не юном, отяжелевшем теле. Тотчас гоню всякую мысль, которая грозит утвердиться во мне, бросаю любое занятие, которое грозит стать привычкою; я не хочу быть рабом долга или собственных привязанностей, не хочу, чтобы дух мой застыл под твердой корой убеждений. Но я чувствую, как тело мое день ото дня все более неохотно подчиняется мятежному духу: оно стареет, слабеет в коленях, да и в руках нет уж былой силы... Оно просит покоя. И оно его получит.

Нет и еще раз нет! Я не могу и не хочу смириться, не хочу медленно умирать, являя собой жалкое зрелище старческой немощи. Не хочу. Но сначала я... не знаю, что я сделаю, только мне обязательно нужно дать выход той ярости, которая душит меня.

Ну хотя бы... вцеплюсь вот этими самыми ногтями в лицо какой–нибудь хорошенькой женщине, которая держится вызывающе, затуманивая голову каждому встречному!

Как глупы, как глупы женщины, эти жалкие неразумные существа! Наряжаются, прихорашиваются, стреляют глазками направо и налево, улыбаются, выставляют напоказ свои соблазнительные формы, насколько это позволяют приличия, и ни на минуту не задумываются о том, что и они тоже в ловушке, что их ожидает смерть и что в себе они носят ловушку для тех, кто еще не появился на свет!

Да, именно в них, в женщинах, ловушка для нас, мужчин. Они на какой–то миг доводят нас до белого каления, чтобы исторгнуть из нас еще одно существо, обреченное на смерть. Распаленные их ласками и речами, слепые от буйной страсти, мы опрометью кидаемся в ловушку.

Меня самого — это меня–то! — они заставили пасть. Причем, совсем недавно. Вот почему я в такой ярости.

Подлая ловушка! Если б ты ее видел... Что твоя непорочная дева! Скромная, робкая. Завидев меня, всякий раз опускала глаза и краснела. Знала, что иначе меня не совратишь.

Она приходила сюда во исполнение высокого христианского долга милосердия, приходила к больному и страждущему. Не ко мне, конечно, а к моему отцу. Помогала нашей старой домоправительнице ухаживать за бедным моим отцом, который лежит вон в той комнате...

Живя по соседству, она подружилась с нашей домоправительницей и заходила к ней поплакаться на своего мужа: этот кретин вечно попрекал ее тем, что она бездетна.

Понимаешь, в чем тут дело? Когда человек начинает костенеть, когда не может уже двигаться, как прежде, ему хочется видеть вокруг себя других мертвецов, маленьких, мягких и гибких, которые еще движутся, как двигался он сам, когда был мягким и гибким; ему хочется, чтобы эти маленькие мертвецы походили на него и выделывали всякие штучки, на которые сам он уже не способен.

Приятная забава — утирать нос маленькому мертвецу, который еще не понимает, что он в ловушке, прихорашивать его и водить на прогулку.

Так вот, она сюда ходила.

— Я представляю себе, — говорила она мне, опуская взор и заливаясь краской, — как вам, должно быть, больно, синьор Фабрицио, столько лет видеть вашего отца в таком состоянии!

— Да–да! — бросал я в ответ и шел прочь.

Теперь–то я уверен, что она, как только я отворачивался, давилась смехом и закусывала губу, чтобы не расхохотаться.

Я каждый, раз уходил от нее, так как чувствовал, что против собственной воли восхищаюсь этой женщиной, и совсем не потому, что она хороша собой (а она была настоящая красавица, и чем скромнее она держалась, выказывая пренебрежение к своей красоте, тем неотразимее становилась для меня); я восхищался ею потому, что она не удовлетворяла желания мужа поймать в ловушку еще одно несчастное существо.

Я думал, все дело было в ней. Оказалось — наоборот: у них ничего не выходило из–за этого болвана, ее мужа. И она это знала или, по крайней мере, подозревала, пока у нее не было полной уверенности. Потому, видно, и смеялась — надо мной смеялась, надо мной: ведь я восхищался ею как раз из–за ее мнимого бесплодия. Смеялась втихомолку, затаив коварство в душе, — и ждала. И вот однажды вечером...

Случилось это здесь, в этой самой комнате.

Я сидел тут в полумраке. Мне, видишь ли, нравится наблюдать, как за окнами угасает день, как меня понемногу обволакивают сумерки, при этом я говорю себе: «Меня здесь нет. Если бы в этой комнате был кто–нибудь, он встал бы и зажег лампу. Я не зажигаю лампу, потому что меня здесь нет. Я — как вещи в этой комнате — кресла, столик, портьеры, шкаф, диван, — которым не нужен свет, которые не знают, не видят, что я здесь. Я хочу быть таким же, как они: не видеть себя, забыть, что я тут сижу...»

Итак, я сидел в темноте. Она вышла на цыпочках вон оттуда, из комнаты моего отца, где горел ночник, слабый свет которого едва пробивался сквозь щель приоткрытой двери, не рассеивая сумерек.

Я не видел ее, сидел к ней спиной. Может быть, и она меня не видела. Наткнувшись на меня, вскрикнула, вроде бы лишилась чувств и упала мне на грудь. Я наклонился к ней, щека моя слегка коснулась ее щеки, так что я совсем близко ощутил жар ее трепещущих губ, и...

Меня пробудил наконец ее смех. Демонический смех. Он до сих пор звучит у меня в ушах! Как смеялась, ну как смеялась эта злодейка, смеялась, пока не скрылась за дверьми! Смеялась тому, как ловко заманила меня в ловушку напускной скромностью, смеялась над моей посрамленной суровостью и еще кое над чем, как я понял впоследствии.

Она уже три месяца как уехала отсюда — ее муж получил место преподавателя лицея где–то в Сардинии.

Бывает, что и назначение приходит кстати.

Я не увижу плод моего падения. Не увижу никогда. Но порой меня так и подмывает помчаться к этой злодейке и задушить ее до того, как она поймает в ловушку несчастное существо, исторгнутое из меня таким предательским способом.

Я рад, друг мой, что не знал своей матери. Если бы я ее знал, моя неутолимая ярость скорей всего не вспыхнула бы во мне. Но раз уж она вспыхнула, я рад, что не знал матери...

Идем, загляни–ка в эту комнату. Смотри!

Это мой отец.

Он семь лет уже в таком состоянии. Все, что от него осталось, рот да глаза. Рот жует, глаза плачут. Он не говорит, не слышит, не может шевельнуть ни рукой, ни ногой. Ест и плачет. Ест, когда в рот положат. Плачет самостоятельно, без причины, а может, в нем что–то осталось, последняя искорка, которая упрямо тлеет через семьдесят шесть лет после начала угасания.

Ну, как ты думаешь, разве не ужасно застыть вот так, намертво, и все–таки оставаться в ловушке, не имея никакой возможности вырваться из нее?

Он скорей всего не думает о своем отце, о том, кто вырвал его из потока жизни семьдесят шесть лет тому назад и тем самым обрек на смерть, которая так безбожно запаздывает. Но я–то о своем отце думаю, я сознаю, что я — отпрыск этого человека, который уже перестал двигаться, я понимаю, что он, и никто другой, определил, когда мне попасть в ловушку!

Гляди — плачет! Вот всегда так: сам плачет и меня до слез доводит! Он хочет освободиться, это ясно. Что ж, настанет день, когда я его освобожу. С собой вместе. Вечера теперь стали холодные, и вот как–нибудь вечерком мы растопим жаровню... Не хочешь ли составить компанию?..

Нет?.. Не стоит благодарности... Да, конечно, пойдем прогуляемся, дружище. Я вижу, ты соскучился по солнцу. Идем.