§ 1

Послужной список

(по 5 марта 1904 года включительно)

В Сорренто от Корвара Франческо Аурелио и Флориды Амидеи рождается в ночь с 12 на 13 февраля 1861 года Козмо Антонио Корвара Амидеи, и принимают его, уже сразу, как только он появляется на свет, крайне недружелюбно: шлепком по попе; подхваченный повивальной бабкой за ножки, он несколько минут висит вниз головой, поскольку, чуть не задохнувшись еще в утробе матери из–за слабо протекавших у нее схваток, он вступил в жизнь, не издав ни звука.

Вот и получай, пока не закричишь.

Появляясь на свет, следует кричать.

С 13 февраля 1861 года по 15 марта 1862 года при нем успевают смениться пять кормилиц. Первую кормилицу, а также и вторую прогоняют потому, что как у одной, так и у другой почти совсем нет молока. Третью потому, что как–то раз утром, собравшись его купать, она забывает разбавить воду и опускает его в почти что крутой кипяток. Ожог второй степени. Он готов отдать Богу душу; но Бог всемилостивый не желает; вместо него он призывает к себе мамашу. Четвертая кормилица трижды — ни разом больше, ни разом меньше — роняет его с кровати; а со временем, но, правда, только раз, он кубарем слетает у нее с лестницы, с нею же заодно. Увечья незначительные: из самых серьезных — перебитый нос.

В девять лет, переболев всеми болезнями, по которым, как по ступенькам, начиная с нежных младенческих лет, ребенок — с помощью врача, с одной стороны, и аптекаря — с другой, — добирается до возраста резвого, непоседливого, — в девять лет Козмо Антонио Корвара Амидеи, преисполненный пылом религиозного рвения, поступает в духовную семинарию.

Накануне поступления он, следуя букве одной из семи основных заповедей милосердия, снял с себя чудный новый костюмчик, который папа привез ему из Неаполя, и надел его на нищего мальчика с пляжа, отродясь не ходившего в одежде, сам же вернулся домой в одной бескозырке. В награду за это папа назвал его такими чудными словами — дураком, ослом, слабоумным и с таким жаром обласкал его уши, что просто чудо, как они только остались целы.

В семинарии Козмо Антонио Корвара Амидеи с величайшим усердием овладевает науками и с особой ревностью занимается «уставом», то есть тем, как надо править церковные службы; рвение его столь велико, что — и это в шестнадцать–то лет! — у него грозит открыться чахотка. Но тут вдруг, уже после того, однако, как он принял первоначальное посвящение, случается ему натолкнуться на следующую мысль в трактате «De Gratia» («О милости Господней» (лат.).).

«Si quis dixerit gratiam perseverantiae non esse gratis datam, anathema sit» («Если кто скажет, что терпение — не милость, дарованная Богом, тот анафема проклят» (лат.).).

Понеже, согласно христианской католической теологии, Терпение — на случай, если кто захочет узнать, что сие значит, — есть милость, которую Господь дарует тому, кого хочет спасти, невзирая, заслуживает того или нет его избранник.

«Deus libеre movet» («Господь волен поступать по своему усмотрению» (лат.).), — говорит Святой Фома.

Козмо Антонио Корвара Амидеи обстоятельно, в течение нескольких недель, размышляет над этим, и в результате как–то раз ночью его накрывают на том, что он, в одной рубашке, со свечой в руке, с пылающим лицом, вытаращив сверкающие лихорадочным блеском глаза, бродит по спальне и ищет ключ.

Какой ключ?

Ключ к терпению.

Ум у него зашел за разум. К счастью, он тогда же заболевает менингитом. Выходит из семинарии. Месяц находится между жизнью и смертью.

Когда же наконец дела его идут на поправку, то, как выясняется, он утратил веру; похоже, кстати, что вместе с ней он утратил и много чего другого: волосы, например, дар речи, зрение — правда, не до конца; он решительно ничего не помнит и почти год сидит как пришибленный, словно его обухом хватили по голове. Выводят его из этого состояния струи ледяной воды, почище трубного гласа забарабанившие по его спине; и вот, в двадцать два года с небольшим он уже в состоянии держать экзамен за лицейский курс и получить диплом, а затем, облысевший, полуслепой, с приплюснутым от падения в детстве носом, он уезжает в Неаполь, в университет, с намерением закончить курс науки и получить диплом и звание доктора философии и филологии.

В октябре 1887 года, выдержав конкурс, он занимает место штатного смотрителя начальной гимназии города Сассари. Мальчишки, как известно, народ бедовый. Профессор же уродлив и к тому же подслеповат; и тут начинается веселая жизнь; в результате — бесконечные нарекания от директора гимназии нижестоящему по должности за то, что тот не умеет поддерживать дисциплину. Но и на улицах Сассари учителю Козмо Антонио Корвара Амидеи нет прохода от ребятни до тех пор, правда, пока за него наконец не вступается один его коллега, Дольфо Дольфи, преподаватель естествознания; он берется покровительствовать ему и в школе, и на улице; он даже на большее идет: предлагает своему подопечному поселиться вместе (ноябрь 1888 г.).

Учительствовать Дольфо Дольфи начал поздно, не имея при этом ученых званий, не участвуя даже в конкурсе, а благодаря лишь протекции одного весьма влиятельного депутата; до этого он был исследователем Африки, потом долгое время был журналистом в Генуе; раз десять дрался на дуэлях, был бит и сам бил, больше бил, нежели был бит; он человек свободных взглядов, и при нем живет его внебрачная дочь, для которой он придумал роскошное имя: Сатанина.

Имея такого покровителя, Козмо Антонио Корвара Амидеи, казалось бы, может наконец свободно вздохнуть, но как бы не так: покровитель не дает ему ни минуты передышки — он все рассказывает о своих путешествиях, о своих журналистских кампаниях, о своих поединках; не переставая делиться своими нескончаемыми, невероятными подвигами и похождениями, да еще ко всему прочему требует обсуждать с ним разные философские и религиозные вопросы и т. д., и т. д. Словом, непролазное, надутое спесью невежество, скотство, выпятившее колесом грудь. (NB: лицо Дольфо Дольфи от рождения сплошь усыпано пупырышками, и в разговоре он не переставая ковыряет их; ноги его при этом широко расставлены.) Козмо Антонио Корвара Амидеи становится как–то все меньше и меньше, чем больше тот врет, и соглашается с ним, соглашается, ни слова не говоря против. Еще бы ему противоречить! Ведь как–никак, а он теперь под надежной защитой, верно? Гимназисты и уличные мальчишки, зная, что будут иметь дело с Дольфи, боятся теперь его задевать; но столь же верно и то, что он больше не хозяин ни самому себе, ни своему времени, ни своему жалкому учительскому жалованью, которое он зарабатывает в начальной гимназии. Когда ему позарез бывает нужна мелочишка, он должен идти и выпрашивать у Сатанины, и девочка, которой уже пятнадцать и которая ну прямо настоящая маменька, выдает ему деньги, заклиная его, под стать настоящей маменьке, чтобы только, ради всего святого, он не проговорился папеньке, иначе и папеньке захочется получить свою долю на мелкие, минутные развлечения, — так до чего же они дойдут после этого, спрашивается? К чему это их приведет?

Славная она девчушка, Сатанина, такая добрая, что Козмо Антонио Корвара Амидеи не прочь даже называть ее покороче и поизящнее: Нина или, еще лучше, Нинетта, но Дольфо Дольфи не разрешает.

— Какая она Нина! Придумал тоже — Нинетта! Сатана она, Сатаной и называется:

Приветствую тебя, о Сатана,

О искуситель,

О гений мщенья

Непокоренного ума.

Так проходят три года.

Все спрашивают профессора Корвара Амидеи, как только он уживается с этим гремучим, как буря, человеком, учителем Дольфо Дольфи; он съеживается, разводит руками, прикрывает глаза, и на губах его обозначается едва уловимая жалобная улыбка, ибо этим вопросом — это же любому дураку понятно — люди хотят помочь ему проникнуться сознанием собственной его глупости.

Да... Козмо Антонио Корвара Амидеи и сам, в общем, готов признать, что он дурак, хотя он еще не вполне убежден в этом, потому что ведь если хорошенько вдуматься, то лично ему кажется, что, возможно, глупее его просто жизнь вообще. Вот. А раз так, то стоит ли после этого осторожничать или хотя бы даже просто делать вид, что ты всегда настороже, когда она чуть ли не на каждом шагу с такой настырностью показывает тебе, что терпение ее неистощимо, коль скоро она замыслила тяпнуть беднягу, и как ты ни изворачивайся, а она все равно рано или поздно, так или иначе, но тяпнет. Уж лучше пустить ее, жизнь то есть, на самотек, потому как она, может, преследует какую–то свою, неведомую нам, цель; а если цели нет, то уж конец всяко будет, уж в этом будьте уверены.

Конец таки пришел, однажды и внезапно. Но не ему, к сожалению! А учителю Дольфо Дольфи. Апоплексический удар, словно молния, сразил его во время урока (16 марта 1891 г.).

Козмо Антонио Корвара Амидеи потрясен. Уж этого он не ожидал! Ему кажется, что дом вдруг опустел, как–то загадочно опустел; это, верно, потому, что ни в одном из находящихся в нем предметов нет даже проблеска души, ни с одним из них не связаны у него дорогие, близкие ему воспоминания — напротив, кажется, каждый предмет стоит особняком, сиротливо притаившись, словно ожидая того, кто уже никогда не придет.

Сатанина плачет не переставая. На первых порах он даже и не пытается ее утешать, понимая, что все, что бы он ни сказал, все равно ничего не даст. Но тут директор гимназии, коллеги–учителя спрашивают его, как он намерен поступить с несчастной сироткой, ведь она осталась ни с чем, выброшена на улицу: без прав на пенсию, без единого родственника, близкого или дальнего. Профессор Корвара Амидеи живо отвечает, что она, конечно же, останется с ним, стоит ли даже говорить об этом. Он, черт побери, он заменит ей отца! Но как директор, так и коллеги–учителя при этих словах пожимают плечами, опускают глаза, вздыхают. Как?! Их это не устраивает? Они недовольны? Они считают, что это неправильное решение? Профессор Корвара Амидеи ретируется в полной растерянности. Он говорит о том же с Сатаниной и, к величайшему своему изумлению, слышит и от нее, что это невозможно, что она не может более оставаться с ним, что лучше уж ей уйти совсем, и как можно скорее, нет, лучше прямо сейчас — собраться и уйти.

— Но куда?

— Куда глаза глядят.

— Но почему?

Почему — ему разъясняют позже его собратья–учителя. Профессору Корвара Амидеи немногим более тридцати лет, верно? А Сатанине как–никак уже восемнадцать. Выходит, не такой он еще и старый, чтобы быть ей отцом, а она не такая уж и маленькая, чтобы годиться ему в дочки. Ну как, ясно теперь? Но профессор Корвара Амидеи разглядывает сперва носки своих ботинок, потом смотрит на кончики пальцев, пытается сглотнуть. Не намекают ли коллеги на то, что он должен... жениться на Сатанине? Стоило этой мысли блеснуть в его сознании, как он едва не лишается чувств, потом с горечью улыбается. Ну, полноте, они ведь просто шутят. Он чувствует, что придется ему, видимо, еще раз говорить с Сатаниной: надо постараться внушить ей, что она совершит безумие, воистину великое безумие, если, как она говорит, уйдет куда глаза глядят. Так; тогда и она, Сатанина, дает ему понять, что она, конечно, может остаться с ним, но при одном условии, именно так, милостивые государи, при условии, что она станет его женой.

Козмо Антонио Корвара Амидеи боится, не сходит ли он с ума, или же все просто сговорились, чтобы над ним зло подшутить. До него никак не доходит, как может такая молоденькая девушка всерьез чувствовать, что ей необходимо стать его женой, как будто иначе жизнь с ним вдвоем в одном доме, под одной крышей и впрямь может стать поводом для городских пересудов. Да и возможно ли, чтобы сама эта необходимость не казалась ей смешной и, что греха таить, омерзительной? Он подходит к зеркалу взглянуть на себя и кажется себе еще уродливее, чем есть на самом деле: пожелтевший от бед и лишений, бледный, тощий, лысый, почти слепой. Он думает о ней, о Сатанине, такой юной, свежей, цветущей, и у него голова идет кругом. Она — его жена? Да может ли это быть? Снова идет он к ней, переспрашивает, чуть внятно бормоча, верно ли он ее понял? И Сатанина — да, судари вы мои, — Сатанина, ничуть не краснея, отвечает ему, что да, и говорит, что если он все–таки согласен жениться, то она будет благодарна ему по гроб жизни.

И тут Козмо Антонио Корвара Амидеи, как малый ребенок, начинает плакать, жестом показывая ей, что, ради всего святого, ни слова больше! Она — и благодарна? Да что она такое говорит? А он тогда что же? Так вот, значит, какое счастье приберегла для него судьба? Как только в него поверить? В течение всех последующих дней профессор Корвара Амидеи не в силах вымолвить слова.

Со свадьбой приходится поспешить, учитывая, с одной стороны, тот существенный факт, что жениху с невестой приходится жить под одной крышей, с другой же — потому, что директор гимназии очень надеется, что женитьба выведет учителя Корвара Амидеи из состояния блаженной одури, в которой тот изволит пребывать все последнее время. Но надеждам директора не суждено сбыться. После свадьбы — был заключен лишь гражданский брак (14 марта 1892 г.), поскольку профессор Корвара Амидеи не смеет, ввиду его прошлых дел с церковью, вступать в брачный союз перед Богом, — после свадьбы одурь его растет соразмерно вкушаемому блаженству.

То, чего не смогли сделать долгие годы страданий, то под силу в два счета сделать радости. На радостях Козмо Антонио Корвара Амидеи забрасывает латинскую грамматику, забывает все, становится решительно ко всему бесчувственным. Он видит только одну Сатанину, думает только об одной Сатанине, грезит лишь о ней, о Сатанине; он забывал бы даже о пище, если бы все та же Сатанина самолично не заставляла его есть; с него достаточно уже одного того, что он видит ее напротив себя, как она, заливаясь смехом, с ненасытной жадностью поглощает кусок за куском; он готов был бы даже собственные худущие телеса отдать ей на съедение, если бы считал, что они достойны ее зубов.

А между тем Дольфо Дольфи нет, и некому больше держать в узде школяров и уличную ребятню, и они как будто взбесились: такая катавасия началась и в школе, и на улице, что хоть караул кричи. Директор гимназии мечет громы и молнии; он делает нижестоящему по должности самые строгие выговоры; но что толку от них? Учитель Корвара Амидеи смотрит на него, улыбаясь, так, как будто все это вовсе не к нему относится. Приходится тогда Сатанине засесть за письмо к депутату — большому другу и покровителю ее блаженной памяти горячо любимого папочки, заклиная его употребить весь его возросший авторитет, дабы просто немедленно освободить профессора Корвара Амидеи от преподавательской работы и приискать ему местечко поспокойнее — где–нибудь в библиотеке или в министерстве народного просвещения.

Таким образом, по истечении двух месяцев Козмо Антонио Корвара Амидеи, к величайшему огорчению своих учеников, которые, в сущности, очень его любят, но к величайшему облегчению директора гимназии и коллег, отъезжает в Рим, чтобы, согласно предписанию, явиться в министерство. Сатанина беременна, и переезд по морю доставляет ей великие мучения; но стоит ей сойти на землю в Чивитавеккья, как все страдания словно рукой снимает — столь велика ее радость вновь ступить на континент, веселит ее мысль о Риме, до которого осталось совсем ничего.

Ах, как неожиданно, как бурно взыграла в ее жилах кровь ее папочки, великого любителя приключений.

В министерстве профессор Корвара Амидеи помещен в дальнюю комнату к письмоводителям на место корректора. Но он ничего не корректирует. Эти жалкие чинуши, вертопрахи, которым бы только баклуши бить, сразу учуяли, С кем имеют дело. Был бы он, предположим, матерым вором с безупречной репутацией, тогда, конечно, с ним бы и расшаркивались, и шляпы бы в воздух взлетали; ну а какой же прок оказывать знаки уважения обыкновенному порядочному человеку, к Тому же такому недотепе, как он? Впрочем, довольно уже того, что они его не трогают. Время от времени от нечего делать, то есть когда нету дел и переписывать нечего, сыграют с ним какую–нибудь невинную шутку, чтобы как–то скоротать время. Ну а в ошибках, которые они допускают при переписке бумаг, естественно, всегда виноват учитель Корвара Амидеи.

— Умоляю вас, господа, давайте мне просматривать ваши бумаги. Будьте внимательны! Вас я просто умоляю, сделайте милость, слово «рассудок» пишите с двумя «с».

— О, профессор, насчет рассудка вы, по–моему, хватили лишку.

— Ну хорошо! — вздыхает профессор Корвара Амидеи, приподнимая плечи, вытягивая шею и опуская веки за двойными линзами очков для близоруких, напоминающих два бутылочных донышка.

Переписчики, услышав всякий раз, как он произносит вздыхая, свое «Ну хорошо!», дружно начинают хохотать. С чего бы это? Профессор Корвара Амидеи не обращал внимания на этот смех; он все знай себе повторяет (когда у него совсем что–нибудь не клеится) свое извечное «Ну хорошо!». И вот уже все переписчики называют его между собой не иначе как Профессор Нухорошо.

Когда же он узнает, какое ему дали прозвище, он съеживается, приподнимает плечи и, улыбаясь, вытягивает шею, опускает веки и вот–вот, гляди, уже вымолвит... Ах, да... стало быть верно, ну конечно: он незаметно пристрастился к этому словечку по давнишней своей привычке безропотно смиряться под ударами злой судьбы, но теперь–то он вознагражден за все то, что пережил, за все то, что, возможно, в будущем ему еще предстоит пережить, так что теперь ему абсолютно все равно. Хотят — пусть насмехаются над ним все переписчики в мире, пусть называют его Нухорошо, Нуплохо, Нуподижты, как только их душе угодно, — у него теперь есть Сатанина, и на все остальное ему начихать. К ней одной тянутся из министерства его мысли, и он, кажется, воочию видит ее в комнатушках неказистого домика на улице Сан Никколо да Толентино, в котором они сняли квартирку.

15 августа 1893 года Сатанина счастливо разрешается мальчиком, который был назван именем Дольфино. Средь умопомрачительных восторгов, которыми отмечены те дни, возникает одна маленькая неприятность: Сатанина не желает сама вскармливать ребенка. Приходится отдать Дольфино кормилице, в далекое местечко Сабины. Ну да ничего! Впредь он всего лишь откажется от сигары, кофе и кой–каких других привычных пустячков, чтобы было чем заплатить кормилице.

Когда циркач, окруженный собравшейся отовсюду толпою, наблюдающей за ним с замиранием сердца, со сдавленным криком восторга, заставляет работать своего хрупкого, бледного паяца, как он кричит? «А сейчас, господа, вы увидите еще более сложный номер! Смотрите все — начинается номер с риском для жизни!»

Какие только номера, начиная с самого рождения, циркачка–судьба не заставляла выделывать Козмо Антонио Корвара Амидеи, своего маленького, печального паяца! Но самый трудный она пока еще приберегает, дожидаясь 20 марта 1894 года.

С пакетиком меренг под мышкой (Сатанина просто обожает меренги!) профессор Корвара Амидеи возвращается в тот день, как обычно, ровно в 18. 30 домой, поднимается по нескончаемо длинной лестнице, вынимает ключ, ищет на ощупь, наконец находит замочную скважину, открывает, входит. Сатанины нет. А где она? Обычно она никогда не выходит из дома в этом часу. Видимо, что–то случилось; вот и стол в столовой не накрыт, и на кухне ничего не готово к обеду: плита холодная; в доме, как все было прибрано к двенадцати часам, времени, когда уходит служанка — они держат приходящую с утра на полдня служанку, которая занимается уборкой квартиры и ходит за покупками, — так все и осталось. Да что же наконец могло произойти с Сатаниной? Может, ее неожиданно вызвала нянька Дольфино? И она опрометью, бросив все, сорвалась и уехала; до того ли ей было, чтобы еще забегать в министерство и предупреждать его. Спускается он, спускается, как ни длинна эта лестница, к привратнику спросить, может быть, он что–нибудь знает? Потом заходит в лавочки, расположенные поблизости от дома, расспрашивает их владельцев, горничную из меблированных комнат, оказавшуюся рядом, — никто ничего не знает. Дома же оставаться, когда на душе полная неразбериха, — а тут, в трех комнатушках, такой порядок и такая тишина, что кажется, будто они, все эти комнаты вместе со всей наполняющей их мебелью, затаились и ждут, когда же опять потечет в них заведенная, привычная жизнь, — он долго не в силах. Выходит на улицу, идет на поиски, в первое время не представляя себе ни куда идти, ни где искать; потом заходит на телеграф и отправляет телеграмму–молнию с оплаченным ответом кормилице Дольфино; снова куда–то идет, куда — сам не знает, идет, куда ноги несут; а в голове кружится, как в мельнице; он даже не замечает, как стемнело. Когда же ему кажется, что до ответной телеграммы осталось уже недолго, он поворачивает к дому, надеясь втайне, что сейчас подымется, а наверху его уже ждет Сатанина, но привратник одним словом убивает всю его надежду; и тогда он такую вдруг чувствует усталость, такую, что просто уже и не знает, как ему еще раз одолеть эту лестницу. Но, слава Богу, поднимается. Входит в потемках, в потемках добирается до спальни, там, не зажигая света, погружается в кресло и принимается ждать.

В какой–то момент ему вдруг кажется, что он слышит внутри себя какой–то странный звук, как будто там что–то бешено завертелось, зажужжало и жужжит, просверливая его всего насквозь, жужжит в голове, в животе, даже в подошвах ног жужжит и в коленках, втягивая его в это яростное жужжание и путая все его мысли и чувства; когда же он, совсем ошалевший, подбирается к окну и смотрит вниз, желая удостовериться, не стоит ли у дверей посыльный с телеграфа, он замечает, что это жужжит электрическая лампочка, которая висит над улицей и — тьфу ты, проклятая! — жужжит как сумасшедшая.

На рассвете приходит наконец телеграмма от няньки — ответ отрицательный. Таким образом, порвалась и эта, последняя, нить надежды.

Потом, через несколько часов, приходит служанка, чтобы, как обычно, сходить за продуктами и прибрать в комнатах. Родом она из Тосканы: маленькая, толстенькая, но работа у нее горит в руках; лицо суровое, а на язык бойкая.

— С добрым утром!

— Сатанины нету... — сообщает ей хозяин, бледный как покойник, с блуждающим взором. — Со вчерашнего дня нету.

— Батюшки светы! Да что вы говорите?

Учитель Корвара Амидеи разводит руками. Потом медленно приседает, приседает и садится на стул и, как пришибленный, застывает в таком положении. Молчит, а через минуту добавляет:

— Всю ночь не было.

— Да куда ж она. могла деться?

Профессор Корвара Амидеи снова разводит руками.

— А знаете что, хозяин, попробуйте–ка вы сходить, — подает ему мысль служанка, — попробуйте–ка вы сходить туда, где живут эти... ну, как их... приезжие они со всего света, ну, картины еще рисуют. Там один, я знаю, этот, как его... портрет, кажись... да, портрет ее рисовал.

Учитель Корвара Амидеи очнулся, смотрит на нее:

— Портрет? Ее портрет? Это когда же?

— И, а я–то думала, вы знаете. Неужто нет? Хозяйка каждое утро к нему бегала. И после обеда бегала.

Он сидит, раскрыв рот, потом молча начинает потирать узловатыми пальцами колени.

— Может, лучше мне туда сбегать, хозяин? Хотите, я сбегаю? Я туда и назад, мигом обернусь... Я его, голубчика, знаю, он французский художник.

Но он, кажется, и не слышит, что ему говорят, и тогда служанка решается: миг, и она выбегает. Не прошло и нескольких минут, как вот она, раскрасневшаяся, запыхавшаяся, уже тут как тут. Переведя дух, выпаливает:

— Ну, мое сердце как чуяло! Уехал, так что его тоже нет. Вчерась уехал. Вот вам и все... все совпадает.

Профессор Корвара Амидеи по–прежнему сидит молча, с застывшим, как у умственно больного, лицом, лишь руки машинально продолжают поглаживать колени.

Служанка уставилась на него, ее разбирает жалость, и минуту спустя она не выдерживает и, хмыкнув, говорит самой себе, намекая на хозяйку:

— Подумать только, ну не дура ли, а? Могла бы жить припеваючи при таком–то муженьке, уж как он ее обхаживал, бедолага, страдалец, такой чудесный мужчина, смирный такой, глянь только — настоящая черепаха. Да будет вам, хозяин, убиваться–то! Плюньте вы, не сидите вы так, вам надо дать себе выход. Ни черта она не смыслит после этого, скажу я вам. Любовь... Как же! Да вы знаете, какая она, любовь–то? Да она как молоко, когда его поставишь кипятить: сперва оно поднимается, потом закипает, а там, глядишь, и убежало... Будет вам, будет, не убивайтесь. Вам теперь в самый раз сердце облегчить, вот вы попробуйте, сами увидите... а так не сидите, хозяин, не сидите.

Но в ответ на эти бесхитростные сердечные понукания профессор Корвара Амидеи лишь слегка покачивает головой и ни слова не говорит. Не плачет, потому что ему не для чего показывать, как он страдает; ему не нужно ничьей жалости, ничьей поддержки или сострадания. Он ошеломлен тем, что не чувствует в себе того горя, которое, как порою, видно, думалось ему, он должен будет испытать, если когда–нибудь по какой–нибудь ужасной, непредвиденной случайности у него не станет вдруг Сатанины или же он лишится ее любви. А теперь что же? Ничего, решительно ничего такого он не испытывает. Что же он думал, что, может, если это случится, мир рухнет или, по крайней мере, замертво рухнет он сам? Так ведь вот, пожалуйста, — ничего не произошло, решительно ничего не произошло. Он даже, к примеру, может сейчас поблагодарить служанку, сказать ей, что ее помощь больше не понадобится, заплатить ей за дни, остающиеся до конца месяца, и когда она, уходя, снова примется его подбадривать, ответить ей своим обычным: — Ну хорошо... хорошо...

Оставшись же один и снова усевшись на стул, он неожиданно для себя понимает, что даже желания пальцем пошевелить у него и того нет и что, стало быть, мир для него все–таки рухнул, но как–то так незаметно, даже не верится. Стулья вон как стояли, так и стоят, шкаф стоит, их кровать — стоит... Только вот что делать теперь со всем этим?

Вот он уже потирает колени чуть–чуть посильнее, и делает это непроизвольно, потому что чувствует, что по телу пробегает холодок, какой–то потешный такой холодок в костях, и пронизывает его всего насквозь. Но он не двигается с места. Повторяет про себя те две–три скупые фразы из новостей, которые сообщила ему служанка: «Портрет... Французский художник... Бегала к нему каждое утро..» А теперь у него начинают стучать зубы, и он еще сильнее потирает ноги, которые уже отплясывают настоящую чечетку. Три мысли — мысль о ее портрете, о художнике–французе и о том, что она бегала к нему каждое утро, — накрепко западают ему в голову и, наподобие трех маленьких бумажных ветрячков, которые под напором ветра начинают вертеться, вертятся, вертятся... В глазах у него темнеет, его трясет, он валится со стула и лежит, словно мертвый.

И вот март 1904 года. Прошло девять лет и десять месяцев. Профессор Корвара Амидеи уже и не помнит, как он чуть было не отдал тогда Богу душу, после того как исполнил свой «номер с риском для жизни». Спасла его мысль о том, что где–то там, в далеком местечке Сабины, находится его сынишка. Теперь он неразлучен со своим Дольфино. Мальчику уже десять, но, похоже, никогда бы ему не дотянуть до этих лет, не будь рядом папы, который своими неустанными кропотливыми заботами мало–помалу вытянул, дорастил его до этого возраста; но тем не менее, увы, опасность, что несчастное дитя повторит судьбу своего отца, как была, так и осталась, хотя, впрочем, будем надеяться, что все еще как–нибудь обойдется; дело в том, что мальчик — такой хрупкий, такой щупленький — предрасположен к той же болезни, которая угрожала его отцу, когда тот учился в семинарии.

До восьми лет Дольфино считал, что его мама умерла, когда он появился на свет; а тут, два года назад, в один прекрасный день, когда папа был на службе, к ним в дом вошла какая–то синьора, одетая очень странно, накрашенная, напудренная, и, обливаясь слезами, с радостью сообщила ему, что его мама жива и что это она — его мама, что только она одна его любит — о! как она его любит! — и хочет все время быть с ним, и заботиться о нем, и ласкать его днем и ночью так, как она ласкает его сейчас, вот так, вот так, славненького своего, родного своего сыночка.

Но тут кормилица, которая его вырастила, а потом, овдовев и будучи женщиной одинокой, приехала как–то навестить его, да так и осталась у них, взяв на себя одновременно обязанности экономки и служанки, — тут кормилица, вернувшись домой с набитыми провизией сумками, накинулась на эту дамочку и вырвала у нее из рук мальчика; и бедный, насмерть перепуганный Дольфино слышал, как нянька обзывала ту, которая говорила ему, что она его мама, всякими скверными словами, а потом они начали драться; это была жуткая сцена, такая жуткая, что после нее он слег, потому что у него началась жесточайшая лихорадка.

Козмо Антонио Корвара Амидеи тогда же пошел в полицейскую часть заявить на эту бесчестную женщину, которой недостаточно было горя, которое она принесла ему, так она теперь решила добавить еще — и кому? — ни в чем не повинному ребенку.

Сатанина, которая еще в восемнадцать лет, после смерти отца, собиралась, как известно, уйти куда глаза глядят, сбежав с художником–французом, писавшим ее портрет, четыре года провела в Париже, потом побывала в Ницце, затем в Турине, после — в Милане и с каждым годом падала все ниже и ниже. Он увидел ее через несколько дней после того, как она объявилась в Риме, и хотя он уже представлял себе, во что она могла превратиться, но когда увидел ее воочию, ему стало дурно прямо посреди улицы, и люди отвели его под руки в ближайшую аптеку.

Еще до этого он попал в руки некоего священника из Сардинии, знакомого еще по Сассари, по имени дон Мелькиорре Спану, который вбил себе в голову, что должен вернуть в овчарню сию заблудшую, давно отбившуюся от стада овечку; он приносил ему для чтения богословские книги — множество книг, — чтобы тот читал их в нескончаемые часы урочных занятий; он доказывал ему на наглядных примерах, что единственная причина всех выпавших на его долю бед была в том, что он недостойно обошелся в молодости со святой нашей матерью–церковью и что, уж конечно, Господь неспроста надумал забрать в сонм своих ангелов и праведников непорочных дорогого его сынишку, кроткого мальчика Дольфино; словом, это ему, профессору Корвара Амидеи, богоотступнику, предостережение свыше, чтобы он, когда останется один, долго не раздумывал и шел в монастырь, ну хоть в монастырь «Три Фонтана», что в Траппе. Святое место, святое место, как раз то, что нужно для покаяния.

Слушая его, профессор Корвара Амидеи съеживался, приподнимая плечи, вытягивая шею, и, прищурив глаза, всякий раз говорил:

— Ну хорошо!

В иные дни, когда он после урочных часов выходил из министерства, его встречали с одной стороны дон Мелькиорре Спану, стоя на ступеньках церкви Санта–Мария делла Минерва, с другой — жена, величественно облокотясь на ограду Пантеона. Стоя друг против друга, они обменивались молниеносными испепеляющими взглядами: священник — потирая при этом пальцами подбородок и щеки, на которых жесткая щетина вырастала, кажется, прямо из–под бритвы; женщина — кривя в лукавой ухмылке ярко накрашенные губы.

Каждый вечер, ступив на площадь, профессор Корвара Амидеи искоса, украдкой поглядывал на решетку, возле которой облюбовала себе место жена, но поворачивал в сторону священника, так как знал, что на улице Пье ди Мармо она все равно его догонит и выпросит денег, отказать в которых он был не в силах, раз уж он ей и так столько раз с негодованием отказывал в прощении... После каждой очередной такой ее выходки, когда она кидалась к нему, он, желая предупредить очередной нагоняй от священника, приближался к нему со вздохами, с привычной своей ужимкой, потирая чаще обычного руки:

— Ну хорошо! Хорошо!

Между тем близилась весна — время, самое неблагоприятное для страдающих грудью; врач порекомендовал профессору Корвара Амидеи свозить Дольфино на море, хотя бы на первый месяц, когда римский воздух будет для него особенно губителен.

И вот профессор Корвара Амидеи подал прошение о месячном отпуске и 5 марта 1904 года отправился в Неттуно с намерением снять там квартирку с видом на море.

§ 2

Сосновая шишка

Месяц отдыха и передышки и не мог обещать лучшего. Вплоть до последнего дня дожди лили не переставая, нынче же прозрачным светом первого чистого мартовского солнца Весна словно бы говорила:

— Я тут.

И в самом деле, профессору Корвара Амидеи, уткнувшемуся в окошко вагона третьего класса, показалось, что он даже увидел ее, Весну, едва только поезд отошел от вокзала: Весну у Римских ворот, в чем–то неуловимо розовом, трепетном, мелькавшем среди нежной зелени лугов. Что это было?.. Наверное, несколько цветущих персиковых деревьев. Ну конечно, конечно, так и есть: вон еще такие же, и вон, и вон. Весна! Ах, как давно он не видел такой Весны, Весны в самом–самом ее начале, шаловливо улыбавшейся розовыми устами персиковых деревьев!

Он глубоко, прерывисто вздохнул и почувствовал, что его пьянит этот непривычно новый воздух, пьянит так легко и светло, что ему даже захотелось заплакать. Милостью, дарованною ему враждебной судьбой, показалось ему это восхитительное зрелище, от которого в нем поднималась радость такая сокровенная, что непонятно было, почему, если он сейчас, сию минуту испытывает ее, она ему кажется тою, давешней, давно позабытой радостью, которой были исполнены светлые, воздушные годы его в родном, волшебном городе детства.

И он позабыл на минуту обо всех своих бедах, прошлых и нынешних, о тяжело больном своем сыне; о той, погрязшей в разврате, позорившей его женщине; о священнике, тиранившем его; о предстоящих тратах, превышавших его скудные возможности, тратах, на которые все же приходилось идти в надежде, быть может, увы, и несбыточной, что хоть это пойдет на пользу Дольфино; забыл о тоске своей, мрачной, горькой; о непосильной тяжести своей нестерпимой жизни. Со всей накопившейся у него в душе чернотой спорила сейчас зелень лугов, голубизна небес и эта восхитительная, разлитая в воздухе свежесть, это живое дыхание Весны. И он сидел, зачарованный, и улыбался.

Да, жизнь могла, могла быть прекрасной; но только здесь, среди этой зелени, на этих просторах; здесь безжалостная судьба не осмелится гоняться за ним, преследуя его так жестоко, как в городе. То, как она преследовала его по мрачным, гнетущим городским улицам, представало ему в образе до осязаемости реальном: он слышал, как за его спиной, крадучись, словно какая–то жуткая тень, заставляющая его идти пригнувшись, сжавшись в комок, боясь оглянуться назад, следует она: его жена.

Он тотчас же отогнал от себя этот образ, внезапно всплывший перед глазами и затуманивший такую пленительную картину, и снова, уже не отвлекаясь, принялся любоваться. Вон Албанские горы; как высоко взметнулись они в небо, и чудится, как будто дышат, такие легкие, невесомые, словно бы и не из камня. А вон и Каве, вершину которого, как короной, венчают клены и буки, и старый монастырь, и белесый лес, опоясывающий гору как раз посередине склона. Чуть дальше — городок Фраскати, сплошь залитый солнцем. От грохота поезда взлетела стайка воробьев, а в вышине, покачиваясь на переливающихся крылышках, повис жаворонок и выводит свои трели. Профессор Корвара Амидеи тотчас же вспомнил первую фразу из латинской грамматики, которую уже столько лет как не преподавал: «Alauda est laeta» (Жаворонок весел» (лат.).), и покачал головой. Сейчас даже первые годы преподавания казались ему чуть ли не прекрасными, до тех пор, правда, пока он не стал жить одним домом с этим...

— Ну хорошо! — вздохнул он, опять разволновавшись.

Но ненадолго. Проехали станцию Крочетто, и он почувствовал, что уже близко море, и душа его раздалась, повеселела, затрепетала в предвкушении этой голубой, подернутой рябью бескрайности, которая с минуты на минуту могла распахнуться перед глазами. Ах, море! Как давно он его не видел и как хочется, как сильно, страстно, неудержимо хочется вновь повидаться с ним! Но ведь вот же оно! Уже? Вот оно! Море! Море! Профессор Корвара Амидеи вскочил на ноги, дрожа от восторга, высунулся из окошка и с таким нетерпением, с таким сладострастьем вдохнул в себя морской бриз, что у него закружилась голова; он упал на вагонную скамью и уткнулся лицом в ладони.

Поезд остановился в Анцио всего на несколько минут, и профессор Корвара Амидеи, никогда не бывавший в этом прелестном городке, с жадностью стал пожирать глазами все, что отсюда, с вокзала, можно было увидеть. Вскоре и он сошел, на станции Неттуно, все еще как во хмелю, с шумом в голове после встречи с морем, когда, увидев его, он сгоряча вздохнул сразу так глубоко, полной грудью, как уже давненько с ним не случалось.

Переписчики из министерства кое–что рассказали ему об этом городке. Он направился к главной площади и спросил, где бы здесь, за небольшую плату, можно было снять простенькую квартирку с видом на море. Его направили вниз от площади и направо, к домику, стоявшему на самом берегу. Квартирка, по правде сказать, была дороговата для его кармана — ну да что ж делать! Окно комнатки, расположенной по фасаду дома, смотрело в сторону небольшой площади перед казармой солдат–артиллеристов, которые отрядами направлялись на учебные стрельбы, и было едва ли на высоте мезонина; окно другой комнатки, обращенной в сторону моря, — на высоте второго этажа; море словно стремилось влиться через это окно прямо сюда, в комнатку, — одно море, кроме него отсюда ничего больше не видно было. Профессор Корвара Амидеи уплатил хозяину задаток, сказал, что переедет завтра же утром, и спустился к пляжу.

Напротив домика с западной стороны поднимался, возвышаясь на гряде скал, и уходил в самое море величественный, потемневший от времени замок Сансовино. Профессор Корвара Амидеи вскарабкался на скалы под замком и, потрясенный открывшейся его взору картиной, просидел здесь в созерцании больше часа. Он увидел, как поднимается над морем, словно невесомый остров, голубая, почти тающая в воздухе гора Чирчелло, а чуть ближе, на берегу, — замок Стура; увидел, совсем рядышком, справа от себя, порт Анцио с вошедшими в него кораблями, — порт был весь черный от угля, которым здесь бойко торговали; а дальше, дальше была вода, необъятный простор воды, сверкавшей на солнце яркими бликами и такой спокойной, что волны у пляжа набегали на песок, почти неслышно. Оторвавшись наконец от этого завораживающего зрелища, он решил перекусить и спустился вниз; потом, зная, что раньше пяти часов не будет ни одного поезда на Рим, решил употребить оставшиеся у него три часа на осмотр великолепного парка Боргезе, расположенного на полпути между Анцио и Неттуно.

Он не помнил, чтобы хоть раз в жизни ему выпадало провести день более восхитительный; он блаженствовал посреди этого раннего, сладостного весеннего тепла; с одной стороны у него было море, плескавшееся внизу под отвесной стеною плато, с другой — зелень лесов и полей. Ворота парка были открыты, и профессор Корвара Амидеи, залюбовавшись, уже двинулся было по одной из спускавшихся по склону аллей, как его окликнули; обернувшись, он увидел карлицу, которая, переваливаясь, словно утка, бежала за ним и кричала:

— Эй! Эй! Вы! У нас вход платный! Сперва купите билет.

Пять сольди. Уплатил, хотя и дал себе слово, что будет ограничивать себя в расходах. И продолжил свой путь, блуждая по тянувшимся вглубь пустынным, тенистым аллеям, какие бывают только во сне. И действительно, в сон, казалось, погружены были величественные деревья, стоявшие в тишине, которую пение птиц не нарушало, а, напротив, лишь придавало ей еще больше таинственности. Ему рассказывали, что в этом почти заброшенном парке полно соловьев. Прислушался, и ему показалось, что где–то в глубине чащи он услышал, как запел один, и он устремился в ту сторону. Он долго шел, пока не очутился в дивном сосновом бору. Стройные высокие стволы походили на колонны в каком–то гигантском храме, их сомкнувшиеся в вышине кроны скрывали от глаз небо. В этом бору, казалось, был какой–то особый, отдающий медью, воздух, насыщенный прохладой, которая бывает лишь под сводами церквей.

Идти куда–то еще профессор Корвара Амидеи уже не мог. Инстинктивным движением он снял с себя шляпу, сел, потом лег.

За долгие годы, прожитые в бедах, следовавших одна за другой, мозг его как будто зачерствел; мелкие, тягостные хлопоты не давали возможности возвысить дух до тех вопросов, которые мучили его в молодости и довели до того, что он даже на какое–то время лишился рассудка, а затем и веры. Нынче же, в этот день кратковременной передышки, когда ему наконец удалось разглядеть своими близорукими глазами, как можно было бы жить, по–настоящему испытывая радость от жизни, у него возникло искушение вновь углубиться в дебри былых своих рассуждений. И он спросил себя, почему он, ни разу умышленно не сделавший никому, ни одному человеку зла, почему именно он оказался мишенью, по которой палила судьба; да, именно он, который всегда желал творить одно лишь добро — и тогда, когда отказался от рясы священника, убедившись, что логика его мыслей разошлась с логикой отцов–учителей церкви, логикой, которая должна была быть для него непреложным законом; и тогда, когда женился, дабы не оставить без куска хлеба сироту, настоявшую на том, что лишь при этом условии, при условии женитьбы, она сможет есть его хлеб, в то время как он–то безо всякой задней мысли, от чистого сердца готов был дать ей тот же кусок и просто так. А теперь еще, не говоря уже о подлой измене и бегстве этой бессовестной женщины, разбившей всю его жизнь, теперь ему почти наверняка придется еще столько выстрадать, видя, как медленно погибает его сынишка, единственное, каким бы горьким оно ни было, единственное оставшееся у него добро. Почему все это так? Бог? Богу так было угодно? Нет, Бог не мог этого желать. Ведь если Бог есть, то с добрыми он должен быть добрым. Он оскорбил бы Бога, думая про него так. Так кто же наконец, кто управляет миром этой нашей несчастнейшей жизнью?

Сосновая шишка. Что, что? Ну да, сосновая шишка, оторвавшись в ту минуту от одной из верхних веток, спикировала в качестве молниеносного ответа на голову профессора Корвара Амидеи.

Бедняга как лежал, так и продолжал себе лежать, вытянувшись, тихо–мирно, без сознания, словно насмерть сраженный молнией. Придя же в себя, он обнаружил, что лежит в луже крови. И добро бы только это, так ведь кровь все не переставала идти: вытекая из глубокой раны на макушке, она тоненькой струйкой пробегала за ухом и убегала за шиворот. Еще мало что соображая, он кое–как поднялся на ноги и с трудом поплелся к выходу из парка. Карлица–сторожиха, увидев его и его лицо, перепачканное кровью, в ужасе завизжала:

— Господи Иисусе! Что вы натворили?

Он поднял кверху дрожащую руку и сморщился от боли и смеха.

— Шишка... сосновая, — пробормотал он, — сосновая шишка правит миром... Увы!

— Сумасшедший, — мелькнуло у карлицы, и, струсив, она поскорее заковыляла за пастухом с молочной фермы, примыкавшей к парку, чтобы тот с помощью одного из железнодорожных рабочих, ремонтировавших полотно у самых ворот, отвел этого несчастного в находившийся неподалеку туберкулезный санаторий «Творите, братья, добро».

Здесь профессора Корвара Амидеи первым делом наголо обрили, затем наложили шесть основательных швов, наконец перебинтовали. Он торопился, он боялся пропустить поезд. Врач, услышав, что он собирается еще куда–то ехать, решил усилить меры предосторожности и соорудил у него на голове из бинтов нечто вроде тюрбана, на который шляпа уже не налезала. Когда все было готово, профессор Корвара Амидеи приподнял плечи, осторожно попробовал вытянуть шею и, прикрыв глаза, в очередной раз вздохнул:

— Ну хорошо!

§ 3

Ветер

«Не понимаю, любезная Весна, зачем тебе понадобилось в этом году приходить раньше того дня, который люди в своих календарях назначили для твоего прихода. И Зима нынче была довольно мягкой и вялой, и, конечно, под конец, до того как исчезнуть, ей хотелось бы хоть немного побуянить — это ее право; она бы просила тебя, к примеру, чтобы ты дала ей время разродиться парочкой бурь, которые давно тяжелят ее чрево; но, если это тебя не устраивает, если ты боишься при своем триумфальном возвращении испачкать свои розовые ножки, застав города и деревни тонущими в грязи, так Зима велит передать тебе, что на этот счет ты можешь не волноваться: ее, бедную старуху, еще вовсю распирает от ветра, и она просто умоляет тебя, сделай удовольствие, разреши ей, раз уж другого ничего нельзя, хоть его–то выпустить, и тебе же самой от этого только польза будет: ветер развеет перед тобою туманы, очистит землю от мусора, которым завалила ее зима. Ты ей доставишь великое удовольствие, а мне и того подавно, ведь я — знала бы ты! — себя не щадя, покровительствую одному стоящему человеку с момента его рождения и по сию пору. Ну вот, представь себе, расскажу тебе для примера такой случай: вчера, пока он, развалясь, выставив брюхо, блаженствовал, наслаждаясь тобою в сосновом бору, — есть тут такой неподалеку, в одном дивном парке, — я решила повеселиться и подшутила над ним, уронив ему на голову чудную шишку, крупную, крепкую; она могла бы, конечно, уложить его прямо на месте, еще как бы могла, но я не захотела. Ты ведь знаешь, мой герб украшает кошка, гоняющаяся за мышкой: она с ней лишь забавляется, но не убивает ее».

Словно вычитав когда–то в какой–то старинной книге и теперь, словно для того чтобы жестокость прочитанного казалась еще более изощренной, он без умолку повторял про себя в течение вот уже двух недель это искуснейше составленное прошение, с которым добрейшая его судьба, несомненно, должна была обратиться к Весне и которое последняя — разумеется! — тотчас же удовлетворила. На голове у него по–прежнему красовался тюрбан, и он сидел, примостившись на краешке постели Дольфино, который с той самой минуты, как сошел с поезда в Неттуно, таял у него на глазах от медленно сжигавшего его лихорадочного жара, не снижавшегося даже днем. Раньше хоть, в Риме, жар у него поднимался только лишь по ночам.

И ветер, ветер, ветер! Две недели он не утихал ни на минуту, ни ночью, ни днем. Свистел, скулил, завывал на все лады, а иные порывы бывали особенно страшные, когда он, налетев, приступом шел на дома и таранил их с таким ожесточением и таким упорством, что, казалось, готов был снести их с лица земли и унести с собою. Но это всего лишь казалось, потому что на самом–то деле он сносил лишь какую–нибудь черепицу, валил дерево или телеграфный столб и разбивал чье–нибудь окно. Потом он еще забавлялся тем, что дразнил море, чтобы оно, выйдя из себя, затопило пляж и, разбежавшись и не в силах остановиться, натолкнулось на стены прибрежных домов и ударившись, со страшным грохотом разбилось.

Профессору Корвара Амидеи казалось, что он попал на застигнутый штормом корабль, который швыряло из одной стороны в другую. Несчастный Дольфино вообще был напуган до полусмерти, а он, он не имел даже возможности подбодрить его словом–другим, потому что от этого завывания ветра, больше еще, чем от грохота моря, у него не то что голос пропадал — дух перехватывало, переворачивалось все нутро, и он впадал в такую дикую, немую тоску, которая лишь изредка и то по чистой случайности находила себе выход в лечении глотки несчастной кормилицы, которая, дабы уж картина совсем была полной, заболела ангиной и была вынуждена тоже оставаться в постели.

— Только, ради Бога, барин, не сильно! — умоляла она, едва он, словно призрак, возникал перед ней с пузырьком карболовой кислоты в одной руке и кисточкой для смазывания горла — в другой. — Полегоньку, умоляю вас!

Она привставала на кровати и открывала рот, из которого несло жаром, как из раскаленной печки.

Профессор Корвара Амидеи не хотел мазать сильно; но каждый раз, словно ветер, с силой ударившись в ту минуту в окно, толкал его под руку, он устраивал ей такую смазку, что просто чудо еще, как у бедняги глаза не вылезали на лоб.

— Сплюньте! Сплюньте!

И со свирепостью, еще не остывшей во взоре, развернувшись, он отступал назад, пятился к Дольфино, лишь бутылочка с карболовой кислотой подрагивала у него в руке. Карболка... отрава... но очень мало, очень мало, и потом разбавленная... наверняка не хватит... Да и как оставить Дольфино в этом его состоянии? Нет, нет. Искушение, однако же, было велико. Этот ветер сводил его с ума.

«Отдых!» — ворчал он про себя.

Полмесяца уже пролетело. Плата за жилье, большая, чем он рассчитывал, отсутствие в доме удобств, болезнь служанки — вот и все, чего он здесь добился. И потом — не спешите, это еще далеко не все, — потом все приходилось делать ему самому: самому топить, самому ходить за покупками, самому накрывать на стол... И ни одного дня, когда бы можно было хоть на минутку вывести ребенка на пляж. Сиди себе в этих трех комнатушках, как в тюрьме, осажденный с двух сторон ветром и морем.

Многовато, правда?

Тинь–тинь–тинь — тихонько–тихонько — в дверь. «Кто там?»

Кто же еще? Сатанина, известно! Она, прилетевшая верхом на ветре; Сатанина, маменька родимая; маменька, безумно любящая сына, которая ни перед чем не остановится, лишь бы повидать свое заболевшее чадо.

Входит, стремительно бросается вперед, падает на колени перед учителем, который от неожиданности отшатывается назад, ловит его за полы пиджака и, вся растрепанная, кричит:

— Козмо! Козмо, ради всего святого! Дай мне взглянуть на Дольфино, на мою кровинку! Прости меня! Спаси меня! Смилуйся надо мной!

При этом она пускается в слезы, плачет навзрыд, и, надо сказать, плачет по–настоящему, настоящими слезами, плачет, не утихая, захлебываясь рыданиями, тоже настоящими, от которых сотрясается все ее тело; она не встает, уткнула в ладони лицо и не переставая умоляет:

— Я буду целовать, я землю буду целовать там, где ты ступишь, Козмо, если ты только простишь меня, если ты меня спасешь! Я больше не могу! Я хочу быть матерью своему сыну, хочу принадлежать только ему одному! Ну позволь мне находиться при нем, дай я буду ухаживать за ним, умоляю тебя!

Козмо Антонио Корвара Амидеи падает на стул и сидит, тоже уткнувшись лицом в ладони, хотя, если разобраться, и так уже ничего не видно, потому что уже стемнело и в комнатку наползли вечерние сумерки. Звонят к вечерне, колокола поют «Аве Мария».

— Ave Maria... — нарочито громко, дабы уберечь хозяина от искушения, начинает с постели свою вечернюю молитву кормилица.

И Дольфино, не понимая, что происходит, тревожно кричит из дальней комнаты, зовет его:

— Папа... папа...

И тогда, словно ее подхлестнули плетью, Сатанина вскакивает и мчится к сыну.

Профессор Корвара Амидеи сидит, как пригвожденный к стулу. Из комнаты Дольфино до него доносятся нежные, полные любви слова, с которыми она обращается к сыну; он отчетливо слышит звук поцелуев, которыми она его осыпает. Ему кажется, что внезапно все стихло, стихло на улице, повсюду, на всем белом свете. Он отрывает от лица руки и с изумлением прислушивается. Еле–еле позвякивает стекло в оконной раме. Ах, вот оно что, ветер, это же ветер утих. Неужто? Быть не может... Он подходит к окну взглянуть на освещенную улицу, которая проходит по ту сторону близлежащего сада, принадлежащего офицерскому дому. Да, ветер действительно стих, как–то вдруг, сразу. Слышны веселые голоса выходящих из столовой офицеров. А у Дольфино еще не зажжен свет, и он один, в потемках, в комнате с этой... И учитель Корвара Амидеи направляется, чтобы зажечь у. него свечу.

— Оставь, я сама! — живо подхватывается Сатанина. — Где тут у вас свечи? Там?

И она с заботливой предупредительностью выбегает за свечой.

— Папа, — говорит тогда ему потихоньку Дольфино, — папа, зачем она нам нужна... От нее так сильно пахнет духами...

— Тише, сынок, тише...

— Папа, а ты где будешь спать? У нас ведь больше нет кроватей, для нее... ты ложись здесь, слышишь, папа? Вместе со мной...

— Да, мой хороший, да... Тихонько только, тихонько... Тишина. А что так долго нет Сатанины? Свечку она, что ли, не может найти? Чем она занята? Профессор Корвара Амидеи вдруг чувствует, что по ногам тянет каким–то странным, необычным холодком, как если бы в той комнате открыли окно. Неужели?

Он подымается с постели и в темноте на цыпочках подходит к двери в ту комнату, где низко расположенное над полом окно выходит на площадь перед казармой, и, остановившись, прислушивается. Сатанина высунулась из окна и шепотом разговаривает с кем–то внизу. Как! С кем? Ах бесстыжая! Опять за старое? Козмо Антонио Корвара Амидеи сжимается весь и, как кошка, неслышно, потихоньку, без единого шороха подбирается к ней, и, услышав, как она говорит стоящему под окном офицеру: «Нет, Джиджино, нет, сегодня не получится: не вырваться мне. Завтра, слышишь... завтра непременно...» — наклоняется, обхватывает ее за ноги и — туда ее! — выкидывает из окна, крича вниз:

— Ловите, господин поручик!

Снизу ответили в два голоса — крикнул офицер, вскрикнула, упав, она, — профессор Корвара Амидеи с содроганием отшатывается назад и, конвульсивно передернувшись, всем телом начинает дрожать, пытается закрыть створки окна, но не может, потому что все новые голоса поднимаются с площади, кричат солдаты, офицеры, люди, сбежавшиеся отовсюду. Пошатываясь, еле передвигая словно спутанными ногами, он кое–как добирается до комнаты Дольфино, злобно огрызнувшись по дороге на кормилицу, которая, услышав крик, вскочила с постели в одной сорочке и хотела было остановить его, узнать, что там. случилось, что он натворил.

— Ничего... Ничего.... — отвечает он ей, задыхаясь от злости, уткнувшись в лежащего на кровати Дольфино и обнимая его. — Ничего... не пугайся... Это черепица... просто черепица упала на голову какому–то поручику.

В дверь бешено колотят. Кормилица, кое–как натянув на себя юбку, бежит открывать, — море людей, солдат, офицеров, предводительствуемых двумя карабинерами и уполномоченным местной полицейской управы, наполняют шумным, нестройным ропотом квартиру, в которой по–прежнему все еще темно.

— Повремените, сейчас я зажгу... — бормочет в испуге служанка.

Козмо Антонио Корвара Амидеи крепко, обеими руками прижимает к себе Дольфино, вставшего на колени в кроватке.

— Собирайтесь! Пойдете со мной! — кричит, обращаясь к нему, уполномоченный.

Козмо Антонио Корвара Амидеи, резко повернув голову, всматривается в него. Бледное, как у трупа, лицо его под тюрбаном из бинтов, с очками на носу приводит в замешательство, вселяет ужас в толпу, заполнившую комнату.

— Куда? — спрашивает он.

— Со мной! И довольно валять дурака! — кладя на плечо ему руку, отрывисто бросает уполномоченный.

— Ну хорошо. А как же ребенок? — снова спрашивает Корвара Амидеи. — Он болен. На кого я его брошу? Видите ли, господин уполномоченный...

— Пошли, пошли, пошли! — резко обрывает его тот, не давая ему досказать. — Ваш сын будет помещен в санаторий. Вы же отправитесь со мной.

Профессор Корвара Амидеи укладывает Дольфино обратно в постель; испуганный, мальчик дрожит; он тихонько уговаривает его, подбадривает, что, дескать, все это ничего, он скоро вернется, и, сдерживая слезы, при каждом слове целует его. Один из карабинеров, потеряв терпение, хватает его за руку.

— Даже наручники? — удивлен профессор Корвара Амидеи. В наручниках он снова наклоняется над сыном и говорит:

— Сынок, мои очки...

— Что тебе надо?.. — дрожа всем телом, до смерти перепуганный, спрашивает его Дольфино.

— Сними с меня очки, сынок... Вот так.„ Умница! Теперь я тебя больше не вижу...

Он поворачивается к толпе, сильно прищуривается, лицо его сжимается и открывает в улыбке желтые зубы; он съеживается, вытягивает шею, но тоска так сильно сдавливает ему горло, что на сей раз он даже не может сказать:

— Ну хорошо!