Сидя верхом на осле, Туарнотта покачивался в такт движениям животного, будто сам шагал по дороге; ноги его, не продетые в стремена, и в самом деле едва не чертили дорожную пыль.

Как всегда, он возвращался в этот час со своего поля, расположенного на выступе плоскогорья, откуда открывался вид на море. Осел, такой же старый, грустный и усталый, как его хозяин, натужно вышагивал в гору. Бесконечная дорога петляла по склону холма, на вершине которого теснились, налезая друг на друга, ветхие домишки.

Все крестьяне уже возвратились с полей, и дорога была пустынна. Если бы кто–нибудь встретился старику, то наверняка поздоровался бы с ним. Слава Богу, его тут все знали и уважали.

Для Гуарнотты весь мир был таким же пустынным, как эта дорога, а его собственная жизнь — пепельно–серой, как опускавшиеся сумерки. Когда он смотрел на голые ветви деревьев над потрескавшимися камнями ограды, на запыленную листву смоковниц, выстроившихся в ряд, на кучи щебня у обочины, которые никто не собирался разравнивать на изрытой, ухабистой дороге, ему казалось, что все вокруг оцепенело в тишине и безлюдье, что над всем нависла безысходная и бесконечная тоска, которая томила его душу. Чувство безысходности усиливала тишина, мягкой пылью осевшая на дорогу, так что не слышно было даже цокота ослиных копыт. А сколько этой дорожной пыли каждый вечер приносил Гуарнотта домой! Когда он снимал и отдавал жене свой пиджак, та, держа его на вытянутой руке, показывала поочередно шкафу, кровати, комоду и стульям и отводила душу такими восклицаниями:

— Ну, посмотрите–ка! Вы только посмотрите! Да на нем можно пальцем рисовать узоры!

Если бы она сумела убедить мужа не надевать хотя бы в поле этот черный суконный костюм! Она специально заказала для него три (три!) бумазейных.

Гуарнотта, стоявший без пиджака перед женой, готов был вцепиться зубами в три узловатых пальца, которые та яростно совала ему под самый нос. Но, будучи по характеру незлобивым, ограничивался тем, что бросал на нее косой взгляд — пусть себе болтает. Пятнадцать лет тому назад у него умер единственный сын, и он дал обет одеваться только в черное. Стало быть...

— Да в поле–то на что тебе траур? Давай нашью черную полоску на рукав бумазейного пиджака. Ведь прошло уже пятнадцать лет, хватило бы и черного галстука!

Что с ней толковать! Разве не проводит он каждый божий день на своем поле у моря? В деревне уж много лет его никто и не видал. Стало быть...

— Что стало быть?

А стало быть, если он не будет носить траур по сыну в поле, где же еще его носить?

— Господи Боже, хоть бы подумал, прежде чем ляпать что попало.

В сердце? Вот удружила! Будто в сердце я его не ношу! Но я–то хочу носить его еще и на себе...

— Ну да, чтобы, его видели деревья или птицы небесные...

А ведь и правда: сам он одежду у себя на плечах не видит. Да что жена так расходится? Не самой же ей выколачивать и чистить щеткой этот костюм каждый вечер? Есть ведь служанки, целых три на двоих. Денег жалко? Один костюм в год — восемьдесят или девяносто лир. Великое дело! Могла бы понять, что распускать язык ей не подобает. Она его вторая жена. А покойный сын был от первого брака! Родственников у Гуарнотты нет, даже дальних, и после, его смерти все его добро (которого немало) достанется ей и ее внукам. Так придержала бы язык, хотя бы из благоразумия. Да где уж! Если б она это поняла, то не была бы тем, что она есть...

Вот почему Гуарнотта весь день проводил на своих полях у моря. В одиночестве, среди деревьев, под легкий шелест листвы, под глухое неторопливое ворчанье моря возделывал он полосу за полосой и научился понимать тщету всего на свете, научился видеть томительную тоску человеческой жизни.

До селения оставалось меньше километра. С колокольни церкви неслись негромкие размеренные звуки вечернего благовеста. И вдруг на крутом повороте дороги:

— Стой! Слезай!

Из темных кустов выскочили трое мужчин. У каждого на лице была повязка, в руках — ружье. Один схватил осла за недоуздок, другие два в мгновение ока стащили старика с седла и повалили на землю, затем один из них, прижав коленом к земле ноги Гуарнотты, связал ему руки, а другой наложил ему на глаза сложенный в несколько раз платок и затянул его концы узлом на затылке.

Старик успел Только вымолвить:

— Вы что, ребята?

Его поставили на ноги и повлекли, яростно подталкивая, Дергая за руки, в сторону от дороги, вниз по каменистому склону, в долину.

Больше, чем рывки и толчки, Гуарнотту пугало тяжелое дыхание тех людей, что творили над ним насилие. Раз они дышат, как загнанные звери, значит, собираются совершить над ним что–то ужасное.

Однако сразу убивать его они, судя по всему, не хотели. Если б они выполняли чей–то приказ или вершили вендетту, то покончили бы с ним там, на дороге, пристрелив его из засады. Стало быть, его захватили в плен, чтобы получить выкуп.

— Ребята...

Те еще пуще стали толкать его и дергать, снова велели ему молчать.

— Ну ослабьте хоть малость повязку! Глаза выдавливает. Не могу больше...

— Шагай!

Сначала под гору, потом в гору, вперед, назад, опять под гору, в гору и в гору. Куда они его тащат?

Гуарнотта задыхался от этого бега вслепую по камням, сквозь кусты; его по–прежнему толкали и дергали, в голове бурлил водоворот мыслей и чувств, мелькали картины одна другой страшнее, и все же (странное дело!) он видел перед собой огни, первые огни деревни, свет керосиновых ламп, зажигавшихся там, на вершине холма, — огоньки, в окнах и на улицах, причем видел он их такими же, какими они были перед тем, как на него напали, какими он видел их каждый вечер, возвращаясь с поля, и теперь он видел их (странное дело!) так отчетливо, будто на глазах его не было тугой повязки и будто он шел прямо на эти огоньки. Так он и шел, дергаясь от толчков и спотыкаясь о камни, шел, обуреваемый страхом, и нес в себе мирные и грустные огоньки, а с ними и весь холм, всю деревню, где никто не подозревал, какое насилие чинят сейчас над ним, где каждый спокойно и не спеша занимался привычным делом.

В какой–то момент он услышал торопливое цоканье ослиных копыт.

— Вон оно что!

Значит, они тащат с собой и его старого, усталого помощника. Да этому–то что! Чувствует, наверно, бедняга, непривычную грубость, но идет, куда ведут, а что и к чему — не понимает. Если б остановились хоть на минуту, если б разрешили Гуарнотте говорить, он им спокойно сказал бы, что отдаст все, чего они хотят. Не так уж много ему осталось жить, чтобы он за малую толику денег, которые теперь уже не приносили ему никакой радости, пошел на такую муку, которую приходится терпеть сейчас.

— Ребята...

— А ну, тихо! Шагай!

— Да не могу я больше! Зачем вы со мной так? Я же готов... — Молчи! Потом поговорим... Иди!

И он шел, повинуясь их приказу, шел целую вечность. Наконец совсем изнемог от усталости и боли в глазах из–за тугой повязки, ноги его подкосились, и он потерял сознание.

Гуарнотта пришел в себя лишь под утро в какой–то пещере с низким сводом и почувствовал, что его насквозь пропитал острый запах плесени, который исходил, казалось, даже от мертвенно–бледных рассветных лучей.

Тусклый свет едва–едва пробивался сквозь небольшое отверстие в глиняной стене, служившее входом в пещеру, но все же этот свет хоть как–то смягчал терзавший Гуарнотту кошмар воспоминаний о минувшей ночи, о сценах жестокости, которые он припоминал как бы сквозь сон, о сценах слепой, звериной жестокости, проявленной к нему: когда он уже не мог держаться на ногах, его то несли по очереди, взвалив, как куль, на плечи, то бросали на землю и тащили волоком, то несли вдвоем за руки и за ноги.

Где он теперь?

Гуарнотта прислушался. Снаружи — как будто безмолвие горных высей. На какой–то миг ему показалось, что он висит в пустоте. Но пошевелиться он не мог. Лежал на земле, как забитый баран, со связанными ногами. Руки и ноги отяжелели, словно налитые свинцом, голова гудит. Может, он ранен, и его здесь бросили, сочтя мертвым?

Но нет: снаружи доносились голоса. Значит, судьба его еще не решена. Однако о том, что с ним произошло, он думал уже не как об опасности, которая еще не миновала, от которой надо во что бы то ни стало избавиться. Нет. Он знал, что от беды не уйти, и у него почти не было желания предпринять что–то для избавления от нее. Для него беда уже произошла, она осталась где–то в прошлом, чуть ли не в другой жизни, в той жизни, которую, быть может, и надо было спасать, если б так не отяжелели руки и ноги, если б не разламывалась от боли голова. Теперь все на свете стало ему безразлично. Прежняя жизнь — жалкая и никчемная — осталась внизу, далеко–далеко, там, где его схватили, а здесь — высь, пустота и тишина, от которой он давно отвык.

Если бы его сейчас отпустили, ему недостало бы сил, а может, и желания спуститься в долину и продолжать свою прежнюю жизнь.

Но нет — какая–то глубокая нежность, жалость к самому себе вдруг шевельнулась в нем, и он содрогнулся от страха, когда увидел, как в пещеру вползает на четвереньках один из трех, и лицо его по–прежнему скрыто под красной повязкой с прорезью для глаз. Гуарнотта бросил взгляд на его руки — оружия не было. В одной руке — незаточенный карандаш из самых дешевых. В другой — мятый листок почтовой бумаги и конверт. Гуарнотта вздохнул с облегчением и невольно улыбнулся.

В пещеру вползли остальные двое, также с замотанными лицами. Один из них приблизился к Гуарнотте и развязал ему руки, только руки. Вошедший первым сказал:

— Пишите! И не вздумайте валять дурака!

Голос показался Гуарнотте знакомым. Ну конечно, это же Сухорукий, его так прозвали, потому что у него одна рука короче другой. Что ж, тогда... Но он ли это? Гуарнотта взглянул на руки говорившего. Он самый. Старик тотчас узнал бы и остальных двух, не будь они в масках. Он знал всех в округе. И он ответил:

— Сами вы не валяйте дурака, ребята! Кому я напишу? И чем? Этим, что ли?

Он указал на карандаш.

— Ну да! Это же карандаш.

— Карандаш–то карандаш. Да вы же не знаете, как им пользуются.

— А что?

— Его сначала надо очинить.

— Очинить?

— Ну да, перочинным ножиком заточить его конец.

— Перочинным?.. Ха! И Сухорукий повторил:

— Не валяйте дурака, черт побери!

— И я говорю: не валяй дурака, Сухорукий.

— А–а! — вскричал тот. — Вы меня узнали!

— Посуди сам: ты прячешь лицо, а руку оставляешь на виду! Сними платок и погляди мне в глаза. Это со мной ты так обходишься?

— Хватит болтать! — заорал Сухорукий, яростно рванув с лица повязку. — Я вам сказал, не валяйте дурака! Пишите, не то я вас пристукну!

— Да ладно, я согласен, — сдался Гуарнотта. — Только очините карандаш. И дайте мне сказать... Вам нужны деньги, ребята, верно? Сколько же?

— Три тысячи унций!

— Три тысячи? Ничего себе!

— У вас они есть! Не прибедняйтесь!

— Три тысячи унций?

— Да еще и побольше.

— Может, и побольше. Но не в сундуке, не наличными. Мне придется продать земли, дома. И вы думаете, это можно сделать за день–другой, да еще в мое отсутствие?

— Тогда пусть вам их кто–нибудь одолжит!

— Кто?

— Ну, ваша жена, внуки!

Гуарнотта горько улыбнулся и чуть приподнялся на локте.

— Вот что я вам скажу, — продолжал он. — Вы дали маху, ребята. Рассчитываете на мою жену да на ее внуков? Если хотите убить меня, это одно дело: я здесь — убивайте, тут говорить не о чем. Но коли вам нужны деньги, это дело другое: их вы можете получить только от меня, если отпустите меня домой.

— Ну, вот еще! Домой! Вас самого! Да что мы, дураки? Смеетесь, что ли?

— Что ж, тогда Сухорукий яростным движением выхватил у товарища почтовую бумагу и повторил:

— Хватит болтовни! Сказано вам — пишите! Вот карандаш... Ах да, его очинить нужно. А как это делается?

Гуарнотта объяснил, и трое, переглянувшись, направились к выходу. Увидев, как они пробираются на четвереньках — совсем по–звериному, — Гуарнотта снова улыбнулся. Он подумал, что если они, выйдя из пещеры, примутся втроем очинять карандаш, то как бы они не стали тесать его, как кол, и не срезали бы весь. Думая об этом, Гуарнотта улыбался, а ведь жизнь его, быть может, зависела от этого смешного затруднения, возникшего у тех троих при выполнении непривычной для них операции: обозлившись на то, что карандаш разломался на кусочки в их руках, они могли вернуться и показать ему, что их ножи, не очень пригодные для очинки карандашей, вполне годятся для того, чтобы перерезать ему глотку. Он поступил неправильно, допустил непростительную ошибку, когда сказал Сухорукому, что узнал его. Вот слышно, как они там ворчат, переругиваются, чертыхаются... Видно, передают друг другу этот злосчастный грошовый карандаш, а тот становится все короче. Бог знает, что за ножи в их грубых, перепачканных глиной ручищах...

Один за другим все трое вернулись в пещеру — ничего не вышло.

— Никудышное дерево, — сказал Сухорукий. — Дерьмо! Вы ведь умеете писать, так нет ли у вас часом хорошего, заточенного карандаша?

— Карандаша у меня нет, ребята, — ответил Гуарнотта. — Да и писать–то бесполезно, честное слово. Ну, я напишу, если будет чем, но кому? Жене и внукам? Они же ее внуки, а не мои, понимаете? И никто из них на письмо отвечать не станет, можете не сомневаться; они сделают вид, будто никакого письма и никакого вымогательства не было — и дело с концом. Чтобы получить с них деньги, вам не к чему было нападать на меня, наоборот — вы могли пойти к ним и сказать: за столько–то — ну, допустим, за тысячу унций — мы вашего старика прикончим. И то бы вам не заплатили: смерти моей они, конечно, хотят, но только я уже старый, вот они и ждут ее не сегодня завтра, Господь Бог пошлет им ее бесплатно, зачем деньги тратить? Так неужели вы всерьез надеетесь получить с них хотя бы медный грош за то, что оставите меня в живых? Тут вы сплоховали. Жизнь моя может быть дорога только мне самому. Но и мне она не дорога, клянусь вам; однако мне, конечно, не хотелось бы Умереть вот так, лютой смертью; и только потому, что я такой смерти не хочу, я обещаю вам и клянусь бессмертной душой моего сына, что дня через три–четыре, как только смогу, я сам принесу вам деньги туда, куда укажете.

— Но сначала донесете на нас.

— Клянусь, не донесу! Словом ни с кем не обмолвлюсь! Дело–то идет о моей жизни!

— Это сейчас. А как выйдете на свободу? Домой не заходя, пойдете доносить.

— Нет, клянусь вам. Чего ж вам мне не верить? Ведь я каждый день хожу на поля. А там моя жизнь в ваших руках. И я всегда был с вами как отец. Вы же меня уважали, а теперь, Бог ты мой... Ну неужели вы думаете, что я рискну завести кровных врагов? Поверьте мне, отпустите меня домой и будьте уверены, деньги вы получите...

Они ему не ответили. Снова посмотрели друг на друга и на четвереньках поползли наружу.

В течение всего дня он их больше не видел. Сначала слышно было, как они о чем–то говорят недалеко от пещеры, потом все стихло.

Он ждал, перебирал в мыслях все возможные предположения по поводу того, что же они решили. Одно он считал несомненным: он попал в руки глупцов, новичков, совершивших, наверно — лучше сказать, наверняка, — свое первое преступление.

Они сунулись в это дело как слепые, не подумав об отношении к нему членов семьи, они видели перед собой только деньги. Теперь, когда поняли, что совершили ошибку, они уже не знают, вернее, еще не додумались, как ее исправить. Его клятве, что он на них не донесет, никто из троих не поверил, а уж Сухорукий, которого он узнал, и подавно. Что же теперь будет?

Теперь ему можно было лишь надеяться, что никого из похитителей не охватит раскаяние в бессмысленном и безрезультатном поступке, ибо за раскаянием придет и желание уничтожить последствия этого опрометчивого шага и вернуться на стезю добродетели; для него, Гуарнотты, лучше, чтобы произошло обратное: пусть все трое предпочтут ступить на путь преступления, жить вне закона, потому что тогда им будет незачем уничтожать следы первого преступления, беря на душу лишний грех. Ведь если эти три обормота признают свою ошибку, но решат остаться в бандитах, они вполне могут его пощадить и отпустить домой, не боясь доноса; если же они раскаются и пожелают вернуться на стезю добродетели, тогда им обязательно надо его убить, ибо они не сомневаются, что он донесет на них.

Получалось, что Бог должен помочь ему, внушив похитителям, как невыгодно для них оставаться порядочными людьми. Убедить их в этом не так трудно: они уже проявили добрую волю к тому, чтобы стать на путь зла, — захватили Гуарнотту в плен. Но следовало опасаться, как бы их разочарование не оказалось слишком глубоким и не привело их к раскаянию, к желанию сойти с пути, где они оступились при первом шаге. Чтобы повернуть вспять, чтобы замести следы неудачного начала, им, по логике вещей, надо было совершить злодеяние, это верно; но если они его не свершат, разве не будут они вынуждены, следуя той же логике, пуститься во все тяжкие, искать других злодеяний? Тогда уж лучше обойтись одним, первым и последним, которое останется в тайне и не повлечет наказания, а не разбойничать в открытую, рискуя головой. Если они совершат одно–единственное преступление, у них еще останется надежда на спасение: грех останется на душе, а перед людьми они будут чисты; если же преступления не совершать, они погибнут безвозвратно.

Результатом этих мучительных раздумий явилась уверенность в том, что не сегодня завтра; а может, и этой самой ночью, во время сна, его прикончат.

День прошел, и в пещере стало совсем темно.

Тут Гуарнотта подумал, что усталость и безмолвие могут оказаться сильнее его страха перед сном, и его охватил озноб, в нем пробудился животный инстинкт самосохранения, и, несмотря на то что его руки и ноги были связаны, он пополз к выходу, упираясь в землю локтями и извиваясь, как червяк; ему нелегко было заставить себя, вопреки обуявшему его животному страху, двигаться по возможности бесшумно. Да к чему все это? Чего он достигнет, высунув, подобно ящерице, голову из норы? Да ничего! Увидит хотя бы небо и ее увидит, свою смерть, встретит ее лицом к лицу, не станет дожидаться, пока его предательски умертвят во время сна. Только и всего.

Ага, вот... Тихо! Луна, что ли? Да, молодая луна и звезды, звезды... Какой вечер! Где же это я? На горе... Тут и воздух другой, и тишина! Это, видно, гора Кальтафарачи или Сан–Бенедетто... А там, значит, равнина Консолида или Клеричи? Так и есть, а вон там, к западу, гора Арапецца. Но тогда огоньки, что мерцают вдали, будто искорки в опаловом море лунного света... Ну конечно, это Джирдженти! Так, значит... Бог ты мой, до селения рукой подать! А ведь шли, шли, и дороге конца не было...

Старик посмотрел по сторонам: его почти испугала мысль о том, что вдруг все ушли и оставили его одного. На светлом фоне сочащегося лунным светом неба четко вырисовывался темный силуэт одного из троих: страж застыл, сидя на корточках над глинистым обрывом, как огромный сыч. Спит, что ли?

Гуарнотта попытался высунуться немного подальше наружу, но замер, услышав голос своего караульщика, который, не меняя позы, произнес:

— Я за вами смотрю, дон Виче! Полезайте обратно, не то буду стрелять.

Старик затаил дыхание, словно надеясь, что тот сказал это наугад и усомнится в правильности своего подозрения, но снова услышал:

— Я за вами смотрю. Тогда он сказал:

— Дайте мне немного подышать воздухом. Там и задохнуться недолго. Я хочу пить.

Тот повернулся к пленнику и угрожающим тоном предупредил:

— Если хотите тут побыть, так придержите язык. Я сам пить хочу и не ел с утра. Помалкивайте, не то затолкаю обратно.

И снова тишина. И лунный свет над покоем горных долин... Здесь хоть воздух чистый, легко дышится... А там, вдали, теплые огоньки родной деревни...

Но куда ушли остальные двое? Может, поручили этому третьему прикончить пленника ночью? А почему не сразу? Чего он ждет? Пока придут товарищи?

Гуарнотту подмывало заговорить, но он сдержался. Если они так и порешили, то к чему...

Он снова глянул на своего стража — тот застыл в прежней позе. Кто же это? По голосу напоминает одного человека из Гротте, большого поселка на серных копях! Неужели это действительно он, Филлико? Парень что надо, самостоятельный, жадный до работы, не болтун... Плохо дело, если это он! Если уж такой молчун и упрямец сошел со стези добродетели — дело плохо.

Гуарнотта не стерпел и каким–то чужим голосом, Совсем бесстрастным, ровным, исходившим будто бы не из его уст, произнес:

— Филлико...

Тот не шелохнулся.

Гуарнотта подождал минуту, затем повторил тем же бесстрастным тоном, устремив взор на свой палец, чертивший узоры на песке:

— Филлико...

И тут по спине его пробежал холодок: он подумал, что, упрямо повторяя это имя, как будто даже невольно, он в конце концов схлопочет себе пулю.

Но его страж и на этот раз не шелохнулся. Тогда Гуарнотта, устало вздохнув, выдохнул из себя. всю смертную муку своего отчаяния и уронил на песок голову, будто она налилась свинцом и он уже не в силах был ее держать. Так, уткнувшись лицом в песок, который забивался ему в рот, словно павшей скотине, он говорил, говорил безостановочно, как в бреду, говорил вопреки запрету, рискуя получить пулю. Он говорил о том, как хороша молодая луна, которая вот–вот спрячется за гору; говорил о звездах, которые Господь–Творец поместил так далеко, чтобы ни одна тварь животная не догадалась, что каждая звездочка — огромный мир, намного больше Земли; говорил и о Земле: только звери не знают, что она крутится, как волчок, и добавил еще, вроде себе в утешение, что вот сейчас где–то люди ходят вверх ногами и не падают на небо, а почему не падают, это обязан знать или хотя бы стараться узнать любой живой человек, если он не из совсем сырой глины, на которую еще не дохнул Господь Бог.

В середине этой лихорадочной речи Гуарнотта вдруг сообразил, что говорит об астрономии будто какой–нибудь профессор, что караульщик подошел к нему поближе и сел рядом, у входа в пещеру, что это был–таки Филлико из Гротте, и оказалось, что Филлико давно хотел узнать о таких вещах, хотя не очень–то верил в то, что они на самом деле существуют, — зодиак... Млечный Путь... туманности...

Ну да. Все это верно. Но вот почему, когда человеку уж невмоготу, когда нет сил даже на отчаяние, он способен на всякие нелепые поступки? Почему он может под дулом ружья как ни в чем не бывало выковыривать грязь из–под ногтей былинкой, заботливо и внимательно следя, как бы эта былинка не сломалась и не погнулась, или же сунуть палец в рот и ощупывать последние зубы — три резца... один клык — ив это же время самым серьезным образом размышлять о том, трое или четверо детей у соседа–бочара, овдовевшего две недели тому назад.

— Давай говорить серьезно. Скажи, ты думаешь, я травинка, черт побери? Вот вроде этой, которую сломать — плёвое дело? Да ты потрогай меня! Из плоти и крови я, святая мадонна! Бог мне, как и тебе, дал душу, понимаешь, душу! А вы что же, хотите зарезать меня сонного? Да нет... ну, постой... куда ты? Вот оно как: пока я тебе про звезды говорил... Послушай, режь меня тут в открытую, а не во время сна, как предатель... Что? Не хочешь отвечать? А чего ты ждешь? Чего вы ждете, скажи на: милость? Денег вам не получить, держать меня здесь вы не сможете, отпустить не хотите... Хотите убить? Так убейте, разрази вас гром, и делу конец!

С кем Гуарнотта говорил? Филлико уже снова сидел над обрывом, нахохлившись, как сыч, и тем самым давал понять, что об этих вещах он ничего и слышать не хочет — что проку?

Гуарнотта подумал, что и сам он хорош: зачем лезть на рожон? Разве не лучше, чтоб они его прикончили во сне, раз УЖ так решили? Если он еще не уснет, когда они вползут на четвереньках в пещеру, ему надо закрыть глаза и притвориться спящим. Да что там, при чем тут глаза?! В темноте смотри, сколько хочешь. Лишь бы ты не двигался, когда будут на ощупь искать у тебя глотку, как у барана. Старик сказал:

— Доброй ночи.

И пополз обратно в пещеру.

Однако они его не убили.

Поняв свою ошибку, похитители не захотели ни отпустить его, ни убить. Они решили оставить его в пещере.

Это как же? На веки вечные?

Как будет угодно Богу. На него они уповают: он сам назначит им срок наказания за ошибку, которую они совершили, похитив Гуарнотту.

Но чего же они, собственно говоря, хотят? Чтобы он умер своей смертью тут, на горе? Так, что ли?

Именно так.

— Тогда при чем же тут Бог? Не Бог меня убьет, скоты вы эдакие, а вы сами — я умру от голода, жажды и холода, умру, оттого что валяюсь в этой пещере связанный, как баран, сплю на земле и тут же справляю нужду, как свинья!

Да что толку было в его речах — все трое препоручили себя Господу Богу, и теперь старик взывал к камням.

К тому же неправдой было, что он умирает от голода и спит на земле. Они притащили три снопа соломы и сделали ему ложе и еще принесли чье–то старое пальто, чтоб ему было чем укрыться от холода. Ну и, конечно, хлеб и еще какую–нибудь еду каждый день. Отрывали от себя, от своих жен и детей, но его кормили. И это был хлеб, действительно добытый в поте лица, потому, что каждый день кто–то из них сторожил пленника, так что двое работали за троих. В глиняном кувшине всегда была питьевая вода, а добывать воду в горах — дело нелегкое. Нужду справлять можно снаружи, когда стемнеет.

— Это как же? У тебя на глазах?

— Я на вас не смотрю.

Перед лицом такого глупого твердокаменного упрямства Гуарнотте хотелось затопать ногами и зареветь, как младенцу. Да что они — истуканы? Да?

— Признаете вы или нет, что сваляли дурака? Они признавали.

— Признаете, что вам за это и расплачиваться?

Да, они будут расплачиваться тем, что не убьют его, подождут, пока он не умрет своей смертью, по воле божьей, а меж тем постараются, как могут, облегчить его страдания.

— Вот спасибо–то! Но это же из–за вас, чурбаны вы неотесанные, это все из–за того зла, что вы сотворили, вы сами это признаете! А я? Я–то при чем? Что дурное я сделал? Я или не я — жертва вашей глупости? Так что же вы заставляете и меня расплачиваться за зло, содеянное вами? Вы согрешили, а я — страдай? Хорошо же вы рассуждаете!

Нет, они не рассуждали. Слушали его безучастно, устремив на него ничего не выражающий взгляд, их каменные лица оставались неподвижны. Тут вам и солома... и пальто... и кувшин с водой... и хлеб, добытый в поте лица... а до ветру выходите наружу.

Разве они не несли тягот, разве один из них не оставался здесь, чтобы караулить его и составлять ему компанию? И они просили его рассказывать о звездах и о всяких вещах из жизни города и деревни, о добрых старых временах, когда в людях больше было настоящей веры, и о разных болезнях растений, о которых прежде, когда веры было больше, никто и не слыхал. Они даже разыскали Бог знает где и принесли ему старый выпуск «Барбанеры», чтобы он мог коротать время за чтением, раз уж он такой счастливчик — знает грамоту.

— Ну, что там? О чем рассказывает эта книжица, где нарисовано столько всякой всячины: целая куча лун, весы, рыбы, скорпион?

Они слушали его жадно, открыв рот, и время от времени выражали свое восхищение изумленными возгласами. Ему по душе был их ребячий восторг... как нечто живое, порожденное им самим, порожденное всем, что он в своих рассказах открывал заново и для себя, как нечто, порожденное его душой, которая пробудилась от многолетней спячки под гнетом его прежнего жалкого бытия.

И он понял, что втягивается в эту жизнь, к которой был вынужден приспособиться, когда утихла его ярость пред лицом необоримой силы, и теперь он уже не считал эту жизнь временной, хотя она и оставалась для него неопределенной, странной и как будто взвешенной в пустоте.

Для всех, кто был там, на дальнем поле, выходящем к морю, и в селении, огни которого он видел вечерами, — для всех он давно уже умер. Наверно, никто не взял на себя труд пуститься на его розыски, когда он так загадочно исчез; если и поискали, то без особого старания, ибо никто не жаждал его найти.

Сердце его усохло и отвердело, как глина на склоне горы; что ему было делать теперь в той, прежней жизни? Стоило ли оплакивать все то, чего он здесь был лишен, если возместить эту утрату можно было лишь ценой возвращения к горькой тоске прежней жизни? Разве прежде не влачился он по той тошнотворной жизни с тяжким гнетом на плечах? Здесь, по крайней мере, он распростерт на земле, и влачиться уже не надо.

Здесь, в тиши горных высей, дни его текли как бы независимо от общего потока времени, без всякой цели, без всякого смысла. Он ощущал себя висящим в пустоте, и даже внутренняя жизнь замерла в нем: его спина и глиняная стена у входа, на которую он откидывался, были вещами, действительно существовавшими для него, а вот его рука, если он задерживал на ней взгляд, представлялась ему существовавшей как бы сама по себе, вне его, подобно вот этому камню или вон тому кусту.

Кроме того, стал он замечать, что уже не считает случившееся с ним таким большим несчастьем, как ему казалось поначалу из–за возмущения несправедливостью; он стал признавать, что, оставив его в живых, те трое наложили на себя действительно тяжелое, суровое наказание.

Для всех он был мертв и только для этих троих оставался живым, для них он по–прежнему влачил груз своей прежней бесполезной жизни, от которого он в душе ощущал себя освобожденным. Им ничего не стоило уничтожить этот груз, который потерял уже всякую ценность и никому не был нужен; но они этого не сделали, нет, они оставили пленника в пещере, поддерживали, смирившись с епитимьей, наложенной ими на себя, и не только не роптали, но и делали, по сути дела, всё, чтобы усугубить свое наказание заботами о нем. А как вы думаете, почему? Да потому, что они к нему привязались, все трое, ведь он принадлежал им, только им и больше никому, и тяготы, связанные с его содержанием, непонятно почему приносили им удовлетворение, отсутствие которого они сразу ощутили бы, хотя потребность в таком удовлетворении и не осознавали.

Однажды Филлико привел к пещере свою жену, державшую на руках грудного младенца, и дочь, которая цеплялась за юбку матери. Девочка вручила «дедушке» аппетитный крендель.

Оторопело смотрели на Гуарнотту мать и дочь. Уже прошел, как видно, не один месяц после похищения, и Бог знает, на кого он стал похож: грязный, оборванный, обросший клочковатой бородой... Но он улыбался, желая оказать им радушный прием, потому что был им благодарен за посещение и за чудесный крендель. Может быть, как раз улыбка на лице призрака вызвала оторопь у доброй женщины и девочки.

— Ну что ты, малышка, поди сюда... подойди... Держи, на, съешь и ты кусочек, ешь... Это мама испекла?

— Мама...

— Молодец! А братишки у тебя есть? Трое? О, бедняга Филлико, четверо детей... Ты как–нибудь приведи мальчишек, хочу с ними познакомиться. Ладно, пусть на будущей неделе. Но, даст Бог, до будущей–то недели и не дотянем...

Дотянули. И не только до следующей недели. Долгим, ох каким долгим сделал Господь их наказание: растянул его еще на два месяца!

Умер Гуарнотта в воскресенье, погожим вечером, когда на горе было еще совсем светло. В тот день Филлико и Сухорукий привели своих сыновей навестить дедушку. В кругу детей он и умер, до последней минуты шутил с ними, спрятав седые космы под красным платком, будто снова стал мальчишкой.

Трое мужчин подошли и подняли его, когда среди смеха и общего веселья он вдруг рухнул на землю.

Неужели умер?

Мальчики боязливо отступили. Их отправили вместе с женщинами по домам. А трое мужчин преклонили колени и стали оплакивать усопшего, молиться за него, а кстати и за себя. Потом похоронили его в пещере.

До конца своих дней каждый из них, когда при нем вспоминали Гуарнотту и его загадочное исчезновение, говорил:

— Это был святой! Он наверняка отправился прямехонько в рай, тут и говорить нечего!

Конечно, ведь они знали, что сами устроили ему чистилище там, на горе.