Тринадцать лет жила Адриана Браджи затворницей в старом и тихом, как монастырь, доме, в который вошла совсем еще молоденькой девушкой. Все эти годы она не выходила из дома, ее не видели даже у окна редкие прохожие, которым случалось пройти по круто подымавшейся в гору улочке, такой заброшенной и пустынной, что меж булыжниками мостовой пучками росла трава.

В двадцать два года она овдовела, не прожив с мужем и четырех лет, и тем самым умерла для мирской жизни. Теперь ей было тридцать пять, но одевалась она только в черное, как и в день смерти мужа. Черный шелковый платок скрывал ее густые каштановые волосы, которые она уже не укладывала, а лишь расчесывала на пробор и скручивала узлом на затылке. Но ее бледное, с тонкими чертами лицо словно улыбалось нежной и грустной улыбкой.

Это ее добровольное заточение ничуть не удивляло жителей городка, затерянного в горной глуши Сицилии, где суровый обычай предписывал вдове чуть ли не следовать за мужем в могилу и за соблюдением этого обычая ревностно следили все соседи. Вдова обязана была жить уединенно и носить траур до конца своих дней.

Впрочем, женщины из немногих зажиточных семей городка, как девицы, так и замужние, вообще редко показывались на улице — по воскресеньям шли к мессе да иногда ходили друг к другу. Зато уж наряжались как можно богаче, носили платья, заказанные у самых модных портных Палермо или Катании, и драгоценности, причем делалось это не из кокетства: они шли опустив глаза и разрумянившись от смущения рядом с мужем, отцом или старшим братом. Щегольство это было чуть ли не принудительным: выход в гости или в церковь, расположенную в двух шагах, превращался для женщин в настоящую экспедицию, готовиться к которой начинали накануне. Тут речь шла о чести семьи, и мужчины пеклись о женских нарядах, пожалуй, даже больше, чем сами женщины, ибо хотели показать, что могут себе позволить потратиться на своих женщин и знают в этом толк.

А женщины, во всем послушные, покорные, наряжались, как велели мужчины, старались не подвести; совершив короткую вылазку, преспокойно возвращались к своим домашним делам: замужние рожали детей сколько Бог пошлет — таков уж был их удел, а девицы дожидались дня, когда родители скажут: «Иди за такого–то». Выходили замуж, и мужей вполне устраивала эта рабская покорность без любви.

Только слепая вера в царство небесное давала женщинам силы сносить, не впадая в отчаяние, тягучую тупую тоску монотонной жизни маленького городка в горах, такого тихого, что он казался безлюдным. Под знойным ярко–синим небом — лабиринт узких, плохо замощенных улиц, по обе стороны которых стояли дома из нетесаного камня, крытые черепицей, с желобом для стока воды.

Если пройти до конца любой из улочек, взору открывались унылые ряды выжженных полос земли — серные копи. Сушь в небе, сушь на земле; неподвижную тишину нарушает лишь сонное жужжанье мух, песня сверчка, далекий крик петуха или собачий лай; в ослепительном сиянии полдня от земли поднимается густой запах сухих трав, из хлевов тянет навозом.

Ни в одном доме не было воды; на просторном внутреннем дворе каждого из немногих господских домов, в средоточии водостоков, ждали милости неба старые чистерны — колодцы для сбора дождевой воды, но дождь шел редко даже зимой; зато уж когда он шел, наступал праздник: женщины выставляли на двор корыта, ведра, ванночки, бочонки, а сами, подоткнув подол грубошерстного платья, стояли в дверях и глядели, как крутые тропинки превращаются в стремительные ручьи, слушали, как вода, стекая с черепицы, бурлит в водосточных желобах и с шумом низвергается в горловину чистерны. Дождь омывал мостовую, стены домов, и люди с наслаждением вдыхали благоуханную свежесть напитанной влагой земли.

Мужчины находили себе хоть какое–то развлечение в делах, в борьбе местных группировок накануне муниципальных выборов, а по вечерам могли пойти в кафе или в гарнизонный клуб; а женщины, у которых с малых лет вытравливали всякие тщеславные помыслы, женщины, которых выдавали замуж без любви, эти рабыни домашнего очага, закончив всегда одни и те же повседневные дела, томились скукой, держа на руках ребенка или перебирая четки, в ожидании, когда же вернется муж — хозяин, повелитель.

Адриана Браджи мужа не любила.

Был он тщедушен, вечно беспокоился о своем слабом здоровье, а ее все четыре года тиранил и мучил, ревнуя даже к своему старшему брату, которому своей женитьбой причинил большое зло, можно сказать, предал его. В тех краях еще держался обычай, согласно которому из всех сыновей зажиточной семьи жениться должен лишь один, старший, чтобы состояние родителей не. оказалось распыленным среди множества наследников.

Чезаре Браджи, старший брат, никогда не выказал неудовольствия по поводу узурпации братом его права, может быть, потому, что отец, умерший незадолго до свадьбы, перед смертью распорядился, чтобы главой семьи стал Чезаре, а младший брат беспрекословно повиновался бы ему во всем.

Войдя в старый дом семейства Браджи, Адриана почувствовала себя как–то униженной тем, что оказалась в зависимости от деверя. Положение ее стало вдвойне стеснительным и тягостным, с тех пор как сам ее муж в приступе ревности намекнул, что, мол, Чезаре и сам был не прочь жениться на ней. Теперь она уже совсем не знала, как ей держаться с деверем, и ее смущение углублялось еще и тем, что Чезаре вовсе и не помышлял показывать перед ней свою власть, а, напротив, принял ее сердечно, с искренней симпатией и с первого дня относился к ней, как к сестре.

Чезаре был благороден — в речи, в одежде, в обращений с кем бы то ни было — тем особым врожденным благородством, которое не могли поколебать ни общение с грубыми и простыми земляками, ни дела, которыми ему приходилось заниматься, ни праздный образ жизни, к которому вынуждает провинция на протяжении многих месяцев в году.

Впрочем, каждый год он на неделю–другую, а то. и на месяц или даже больше, уезжал из городка, оставляя на время все дела. Отправлялся в Палермо, Неаполь, Рим, Флоренцию, Милан, ехал окунуться в жизнь, или, как он говорил, вкусить цивилизации. Из этих поездок он возвращался помолодевшим душой и телом.

Адриана, никогда не покидавшая родных мест, всякий раз как Деверь возвращался в могильную тишину старого дома, где застаивалось и гнило само время, ощущала какое–то непонятное, пугавшее ее смятение.

Деверь приносил с собой атмосферу иного мира, который она не могла даже себе представить.

Смятение ее росло, когда она слышала визгливый смех мужа, которому брат рассказывал в соседней комнате о своих пикантных приключениях. А потом, вечером, ее охватывал негодование и отвращение, когда муж, наслушавшись рассказов брата, приходил к ней в спальню взвинченный, едва владеющий собой и яростно накидывался на нее. Негодование и отвращение к мужу были тем сильнее, чем больше уважения видела она со стороны деверя.

Когда муж умер, Адриана с тревогой и страхом подумала, как это она останется с деверем одна в доме. Было, правда, двое ребятишек, родившихся за четыре года супружеской жизни. Она ощущала себя матерью, но все равно никак не могла совладать со своей природной застенчивостью и робела перед деверем, как девочка. Впрочем, эта робость никогда не перерастала у нее в неприязнь, но теперь обстоятельства изменились. Во всем был виноват покойный муж, терзавший ее ревностью, недоверием и тайным надзором.

Чезаре Браджи, проявив присущие ему такт и деликатность, тотчас пригласил мать Адрианы переехать в их дом и жить вместе с овдовевшей дочерью. Адриана, избавившись от тирании мужа и ощущая постоянную поддержку матери, стала понемногу приходить в себя, и если не обрела еще совершенного покоя, то, во всяком случае, перестала терзаться душой. Всем своим существом отдалась она заботам 6 детях, изливая на них всю любовь и нежность, которые сохранила в неприкосновенности за годы своей несчастливой супружеской жизни.

Чезаре, как и прежде, раз в год уезжал на континент и через месяц возвращался, нагруженный подарками: и невестке, и ее матери, и, конечно, племянникам, о которых всегда заботился по–отечески.

Женщинам было страшно в доме без мужчины, особенно по ночам. А днем Адриане казалось, что в тишине, которая с отъездом Чезаре стала еще более глубокой и зловещей, таится какая–то страшная угроза, нависшая над всем домом; мороз пробегал у нее по коже, всякий раз как она слышала скрип блока над горловиной чистерны, когда ветер тряс веревку. Но неужели ради двух женщин и двух мальчишек, которые, собственно говоря, не составляли его семьи, Чезаре должен был лишать себя единственного праздника за целый год отупляющей скуки в кругу одних и тех же будничных дел? Ведь он мог бы и вовсе ни о ком не заботиться, жить в свое удовольствие, наслаждаться свободой, раз уж брат, женившись, лишил его возможности завести собственную семью; он же вместо того — надо отдать ему должное — все свои короткие часы досуга посвящал заботам о доме, о племянниках–сиротах.

Со временем все печали в сердце Адрианы улеглись. Сыновья подрастали, и она была довольна тем, что воспитанием их руководит их дядя. Она до такой степени вся отдалась детям, что ее удивляло, когда деверь или сами мальчики протестовали против ее чрезмерных забот. Ей непонятно было, как это ее заботы могут быть чрезмерными. О ком же ей еще думать, как не о детях?

Большим горем для нее явилась смерть матери, которая много лет была ее единственной подругой, как бы старшей сестрой. К. тому же пока рядом была мать, Адриана ощущала себя молодой, какой на самом деле и была. Теперь, когда матери не стало, а сыновья достигли юношеского возраста — одному шестнадцать, другому четырнадцать — и грозили перерасти дядю, она стала считать себя старухой.

Так жила Адриана до того дня, когда впервые ощутила какое–то стеснение в груди, будто что–то давило изнутри на грудную клетку, отдаваясь то под лопаткой, то меж ребрами, то в левом плече, а в какой–то момент Адриану пронзала такая острая боль, что перехватывало дыхание.

Она никому жаловаться не стала, и болезнь ее так и оставалась бы в тайне, если бы один из приступов острой боли не застиг ее за столом во время ужина.

Позвали врача, который много лет лечил членов семейства Браджи. Тому сразу не понравились симптомы болезни, а после тщательного осмотра больной он по–настоящему всполошился.

Поражена плевра. Но какой болезнью? Старик врач призвал на помощь коллегу, и вдвоем они попробовали сделать пункцию, которая, однако, ничего не дала. Потом, обнаружив некоторое затвердение лимфатических желез над ключицами, врач заявил Чезаре, что надо поскорей везти больную в Палермо, ибо он боится, что у нее злокачественная опухоль.

Уехать тотчас они не смогли. После тринадцати лет заточения у Адрианы не осталось платья, в котором она могла бы показаться на людях. Пришлось послать срочный заказ в Палермо.

Она всячески противилась, уверяя деверя и сыновей, что ей вовсе не так уж плохо... От одной только мысли о такой дальней дороге ее бросало в дрожь. К тому же наступило время, когда Чезаре уезжал на месяц отдохнуть. Если она с ним поедет, она его стеснит, испортит ему все удовольствие. Нет–нет, она ни за что не поедет! Да и на кого они оставят дом и детей? Последний довод она считала самым сильным, но сыновья и Чезаре только смеялись над ее страхами. Она упрямо твердила, что, от такого путешествия ей наверняка станет хуже. О, святая мадонна, разве они не знают, какие у них тут дороги? Одно мученье! Нет, пусть уж они, ради всего святого, оставят ее в покое!

Когда из Палермо прибыли заказанные платья и шляпки, восторгу сыновей не было границ.

С ликованьем втащили они огромные коробки, обернутые клеенкой,, в комнату матери и наперебой стали требовать, чтобы она тут же примерила обновки. Им невтерпеж было увидеть свою мать нарядной, красивой. Они подняли такой шум, так упрашивали, что ей пришлось в конце концов согласиться.

Платья, правда, были черные, траурные, но из дорогой ткани и элегантного покроя. Адриана так давно отошла от нарядов, что не имела никакого представления о модных фасонах, не знала даже, как эти платья надевают. На что столько крючков и застежек? Боже мой, какой высокий воротник! И рукава с буфами... Неужели сейчас мода такая?

Меж тем за дверью бушевали мальчишки:

— Ну что, мама, ты готова?

Как будто их мать одевалась, чтобы ехать на бал! В этот момент они не вспомнили о первопричине появления в доме нарядов; по правде говоря, она и сама о ней сейчас не думала.

Когда Адриана, раскрасневшись от волнения, подняла глаза и глянула на себя в зеркало, ее словно ударило горячей волной стыда. Платье, обтянув ее бедра и талию, мягкими линиями подчеркнуло округлость бюста — она увидела в зеркале стройную девичью фигуру. Адриана считала себя старухой, а из зеркала на нее глядела молодая женщина — это не она!

— Что это? Что это такое? Не может быть! — воскликнула она, отворачиваясь от зеркала и прикрывая лицо рукой, чтобы ничего не видеть.

Услышав ее восклицание, сыновья принялись колотить в дверь руками и ногами, дергать ручку, крича, чтобы она открыла и показалась им.

Нет! Какое там! Ей стыдно. На что это похоже! Нет! Нет...

Но мальчишки заявили, что сейчас выломают дверь. Пришлось открыть.

Сыновья тоже остолбенели, пораженные такой неожиданной метаморфозой. Мать пыталась их выпроводить:

— Ну что вы... Оставьте меня! Угомонитесь... С ума сошли!..

И тут вошел деверь. О Господи! Адриана рванулись, ее первая мысль была — убежать, спрятаться, будто он застал ее голой. Но сыновья не пустили — им, конечно, хотелось показать дяде, какая стала мама, а тот лишь посмеивался над ее смущением.

— Да оно тебе идет, очень идет! — сказал он наконец серьезным тоном. — Ну постой, дай на тебя посмотреть.

Она решилась поднять глаза.

— Мне кажется, я разряжена, будто, для карнавала...

— Вовсе нет. С чего ты взяла? Оно сидит на тебе превосходно. Повернись чуточку... Вот так, в профиль...

Она повиновалась, изо всех сил стараясь обрести спокойный вид, но грудь ее, четко обрисованная платьем, вздымалась слишком часто и выдавала ее волнение, которое вызвано было тем, что ее так внимательно и серьезно рассматривает Чезаре, великий знаток женщин.

— В самом деле очень хорошо. А как шляпки?

— Вроде корзин с фруктами…

— Такие сейчас и носят: чем больше, тем лучше.

— Мне такую и на голову не натянуть, придется причесать волосы как–то по–другому.

Чезаре снова поглядел на нее со спокойной улыбкой:

— Ну да, у тебя такие роскошные волосы...

— Правильно! Правильно! — подхватили мальчишки. — Ай да мама у нас! Давай–ка причешись поскорее!

Адриана грустно улыбнулась.

— Вот видите, к чему вы меня принуждаете? — сказала она, обращаясь к деверю.

Отъезд был назначен на следующее утро.

И вот она с ним!

Она отправилась с ним в одно из тех путешествий, о которых прежде думала с таким смущением. А теперь боялась только одного: как бы Чезаре не заметил, что она смущена, ведь сам он сидит перед ней, как всегда, внимательный, но, как всегда, спокойный.

Это его спокойствие, совершенно естественное, могло бы заставить ее устыдиться своего смущения и даже покраснеть, если бы она — заведомо обманывая себя, лишь бы не поддаться чувству стыда — не приписала это свое смущение новизне для нее такого события, как это путешествие, обилию впечатлений, которых никогда раньше не знала ее робкая, замкнутая в себе душа. А свое старание скрыть от него это смущение (хоть оно и не содержало в себе ничего предосудительного) Адриана объясняла как нежелание показать себя слишком наивной и восторженной перед человеком, у которого такое ее поведение могло вызвать скуку и раздражение, так как сам он совершал путешествия который год подряд, знал все на свете и никакого волнения не испытывал. Разве она не смешна с ее детским восторгом, которым так и сияют ее глаза? Это в тридцать–то пять лет!

Вот почему она старалась сдержать радостное возбуждение или, по крайней мере, не выдавать его лихорадочным блеском глаз, старалась реже крутить головой, хоть по обе стороны дороги и мелькали разные чудеса, которые она видела впервые. Она старалась скрыть восторг, обуздать свое любопытство, которому хотела бы дать полную волю, чтобы оно помогло ей преодолеть смущение, от которого слегка кружилась голова. А может, виной тому был ритмичный перестук колес и призрачное мельканье деревьев и изгородей за окном вагона?

На поезде она ехала впервые. Ей казалось, что с каждым /мгновением, с каждым оборотом колес она все дальше проникает в какой–то новый для нее, совсем другой мир, и мир этот складывался из вещей и явлений, которые теперь были рядом, но все равно оставались для нее далекими, которые радовали взор и вместе с тем порождали в душе легкую и неизъяснимую грусть, из–за того что они существовали где–то вне ее жизни и даже за пределами ее воображения, существовали всегда, и она среди них была чужеродным телом — она уйдет, а здесь жизнь, как и прежде, будет идти своим чередом.

Вот деревня: улицы, дома, крыши, окна, двери, каменные ступеньки; там люди со всеми их помыслами и делами живут, словно в плену, на жалком клочке необъятной земли, как до сих пор жила и она в своем городке; за их горизонтом для них не существует ничего, жизнь Для них — сон, они рождаются, растут и умирают, не увидев того, что теперь увидит она в своем путешествии, а то, что она увидит, — ничтожно малая часть мира, но для нее это много.

Поворачиваясь от одного окна к другому, Адриана время от времени встречала взгляд и улыбку Чезаре, и тогда он спрашивал:

— Как ты себя чувствуешь? Она отвечала, кивнув головой:

— Хорошо.

Не раз он садился с ней рядом, чтобы показать ей какое–нибудь селение, где он бывал, гору, напоминающую своими очертаниями какого–то зверя, — все, что он считал достойным ее внимания. Он не понимал, что самые обычные и незначительные для него вещи вызывают в ней бурю новых ощущений, а его замечания и пояснения не только не усиливают, но даже снижают остроту ее впечатлений, из которых в душе ее, охваченной восторгом и непонятной грустью, складывается представление о величии открывавшегося ей неведомого мира.

К тому же его голос не успокаивал смятения ее чувств, а словно бил по нервам, заставляя вздрагивать, и при этом она отчетливее и острее ощущала свою непонятную грусть. Самой себе она казалась жалкой простушкой; она замечала в себе какое–то смутное чувство досады, почти злость, при виде всего, что теперь — слишком поздно для нее — зачаровывало ее взор и переполняло душу.

На другой день по прибытии в Палермо они побывали на приеме у лучшего врача Палермо, и там Адриана все поняла; она заметила, какие усилия делает над собой Чезаре, чтобы не выказать своего глубокого огорчения, с какой деланной озабоченностью просит он врача еще раз повторить его предписания и как тот ему отвечает; она поняла, что ей вынесен смертный приговор и что лекарство, которое надо принимать по столько–то капель два раза в день перед едой, не превышая дозы, ибо оно содержит яд, — обман во имя милосердия, посох идущему через медленную агонию навстречу смерти.

Однако как только Адриана, еще ощущая в ноздрях противный запах эфира, вышла из тени подъезда на улицу навстречу закатному солнцу, которое в нимбе пламенеющих небес висело над морем в конце длинного Корсо, как только увидела окрашенные багрянцем экипажи и купы деревьев, лица и одежды прохожих в пурпурных лучах, витрины и вывески магазинов и кафе, сверкающие, как драгоценные камни, она почувствовала, что в ее мятущуюся душу через все органы чувств, обостренные словно каким–то божественным опьянением, врывается жизнь, жизнь, жизнь! Она не испытывала тоски, вовсе не думала о близкой неотвратимой смерти, о смерти, которая свила в ней гнездо, затаившись под левой лопаткой, где она ощущала наиболее острые уколы боли. Нет, нет — жить! И все же в этом буйном водовороте чувств откуда–то из глубин ее существа подымался к горлу комок — возможно, ее прежняя, та самая грусть, от которой на глаза навертывались слезы.

— Ничего... Ничего... — сказала она, улыбнувшись деверю, и ее глаза сквозь слезы сверкнули радостью, озарившей все ее лицо. — Я, кажется... Не знаю... Пойдем же, пойдем...

— В гостиницу?

— Нет... нет...

— Тогда, может, поужинаем в «Шале» на берегу моря, возле Форр Италико? Хорошо?

— Да, как хочешь.

— Вот и прекрасно. Идем! Потом прогуляемся по бульвару к Форо, послушаем музыку...

Взяв извозчика, они поехали навстречу лучезарному нимбу.

Как чудесно прошел для нее этот вечер в «Шале» на морском берегу: светила луна, освещая здание Форума, вдоль бульвара катились элегантные коляски, из садов доносился запах цветущего померанца... Ею овладело всепобеждающее очарование, которому она отдалась бы до конца, если бы не тревожное сомнение в том, что все это происходит с ней на самом деле, ибо она смотрела на себя как будто издалека, а сама ничего не понимала, ни о чем не думала и не рассуждала — ей снился сон, и во сне открывалась бесконечная даль.

Это ощущение бесконечной дали охватило ее с новой силой на следующее утро, когда они ехали в коляске по длинным и пустым в тот час аллеям парка Ля Фаворита, и в какой–то момент она глубоко вздохнула и на миг почти вернулась к действительности, так что смогла почувствовать эту даль, не нарушая очарования и не пробуждаясь от сладкого дурмана этого сна, с открытыми глазами при свете дня, ибо и деревья в парке, казалось, тоже спали беспробудным сном в чуткой и таинственной тишине раннего утра.

В какой–то момент она, сама не зная почему, повернулась к Чезаре и благодарно улыбнулась ему.

Но эта улыбка пробудила в ней острую и глубокую жалость к себе самой, ведь она вот–вот умрет, и ее изумленные глаза не увидят всей этой неописуемой красоты, не увидят жизни, которой и она могла бы жить, как живут другие люди. И тут она подумала, не жестоко ли с его стороны вот так показывать ей мир.

Но вот коляска наконец остановилась в глубине самой дальней аллеи. Чезаре подал невестке руку, и она сошла на землю, чтобы рассмотреть как следует фонтан с фигурой Геракла; и там, у фонтана, под кобальтово–синим небом, которое казалось почти черным вокруг лучезарной беломраморной статуи полубога, стоявшей на высоком цоколе в центре чаши, Адриана наклонилась и стала смотреть в прозрачную воду, на поверхности которой плавали, отбрасывая тень на дно, листья и зеленоватые сгустки тины; и вот, когда она заметила, что при малейшем колыхании водной глади бесстрастные лица сфинксов, стражей водоема, словно затуманиваются раздумьем, тогда и она вдруг почувствовала, как вместе со свежестью, которой пахнуло от воды на ее лицо, в сознание ее проникла какая–то мысль; и сразу же душа ее будто оцепенела, будто свет новых небес загорелся вдруг в пустоте мироздания; ей показалось, что она в это мгновение постигла суть вечности, обрела ясное и полное представление обо всем на свете, в том числе и о том, что сокрыто в бездонном кладезе тайников души человеческой; ей показалось, что раз она все это постигла, то ей этого и достаточно, ибо на какой–то миг — вот на этот самый миг — она ощутила себя вечной.

Она предложила отправиться домой в тот же день. Пора освободить его от себя, он и так потерял уже четыре дня своего отдыха. Еще день уйдет на то, чтобы проводить ее до дома, а потом он может продолжить путешествие, ехать в дальние края, туда, за синее море. Смело может отправляться: за месяц его отсутствия она не умрет.

Ему она этого не сказала, а только попросила, чтобы он отвез ее домой.

— Да что ты? Зачем? — возразил он. — Раз уж ты здесь, поедем со мной, посмотришь Неаполь, там я на всякий случай покажу тебя еще какому–нибудь хорошему врачу.

— О нет, Чезаре. Разреши мне вернуться домой. Это все ни к чему.

— Как это ни к чему? Так будет лучше. На всякий случай.

— Разве еще мало того, что мы узнали здесь? У меня ничего не болит, я себя хорошо чувствую, ты сам это видишь. Буду принимать лекарство: Чего же еще?

Тогда он посмотрел на нее и сказал очень серьезным тоном:

— Адриана, я так хочу.

На это ей нечего было возразить, она была дочерью своего края, где женщина никогда не оспаривает того, что мужчина счел правильным и нужным; она подумала, он хочет застраховать себя тем, что не ограничится консультацией одного врача, так чтобы после ее смерти все в их городе говорили: «Он сделал все, чтобы спасти ее, возил и в Палермо, и в Неаполь...» А может быть, он надеялся, что другой врач, поопытней, сочтет болезнь излечимой, найдет средство спасти ее? А может быть... да, пожалуй, это верней всего: зная, что она обречена, он хотел оставить ей это последнее удовольствие, чтобы хоть как–то смягчить жестокий удар судьбы.

Но она боялась, да, страшно боялась моря. Как взглянет на него да подумает, что его надо переплыть, у нее дух захватывает, будто ей предстоит преодолеть его вплавь.

— Да нет же, ты сама увидишь, — с улыбкой успокаивал он ее. — В это время года ты и не заметишь, что плывешь по морю. Посмотри, какое оно спокойное. А потом, ты увидишь, какой пароход! Ты ничего и не почувствуешь!

Нет, не могла она поведать ему о неясном тревожном предчувствии, которое испытывала, глядя на это море, — ей почему–то казалось, что если она покинет берег, где она и так считала себя на чужбине, вдали от родного городка и где испытала столько нового, неведомого для нее волнения, если она пустится с ним в еще более дальнее путешествие, затеряется в необъятных просторах этого таинственного моря, то уж никогда больше не вернется домой, на свой родной остров, — разве что в гробу. Она гнала это предчувствие прочь, не признавалась в нем себе самой, заставляла себя поверить, что все дело тут в ее страхе перед морем: она его никогда прежде не видела, а теперь надо через него плыть!

В тот же вечер они. сели на пароход, отправлявшийся в Неаполь.

Когда пароход снялся с якоря и вышел из гавани, а Адриана, слегка оглушенная криками и гомоном суетливой толпы на причале, грохотом и скрежетом кранов и лебедок, пришла в себя, она стала смотреть, как берег уходит вдаль и все, что она видит, уменьшается в размерах: толпа на пристани и трепещущие над ней платки, суда на рейде, дома на берегу; вот уже весь город сливается в светлую туманную полосу у подножья красновато–серых гор, усеянную неяркими точками огней, — и тут она почувствовала, что опять погружается в сон, сон наяву, но при этом глаза ее все больше раскрывались от страха, по мере того как пароход, сотрясаясь всем корпусом от ритмичных ударов винтов, — того и гляди, сломается, хоть он и огромный, — углублялся в безбрежное море, слитое воедино с небом.

Чезаре посмеялся над ее страхами и, взяв под руку, чего прежде никогда себе не позволял, повел ее к тому месту на палубе, откуда можно было видеть могучие, сверкающие сталью поршни, которые приводили в движение винты парохода. Но она, и без того смущенная прикосновением его руки, не выдержала открывшегося у ее ног зрелища, а еще более — горячих испарений, напитанных запахом машинного масла, ей стало дурно, она качнулась и чуть не упала ему на грудь. Но удержалась и пришла в ужас перед силой своего неосознанного желания уступить охватившей ее слабости.

— Тебе плохо?

В голосе его звучала тревога.

Она отрицательно покачала головой — говорить не было мочи. И они, по–прежнему рука об руку, пошли на корму и стали смотреть на фосфоресцирующий след корабля в море, казавшемся черным под небом, усыпанным звездами, к которым из гигантской дымовой трубы медленно вздымались густые клубы дыма, раскаленного докрасна в топках. Довершая волшебную картину, из моря выплыла луна: сначала на горизонте показался окутанный дымкой огромный багровый лик, словно какой–то властелин в грозной тишине осматривал свое водяное царство, потом мало–помалу лик посветлел, и бескрайний морской простор засверкал серебром. И Адриана еще больше встревожилась, снова почувствовав, как неотразимо влечет и манит ее томительно–сладкое желание упасть без сил ему на грудь.

Случилось это в Неаполе, в тот момент, когда они выходили из ресторана–варьете, где поужинали и посмотрели концерт. Ее спутнику в его ежегодных путешествиях не раз случалось выходить поздно вечером из подобных заведений под руку с какой–нибудь дамой, но на этот раз, когда он по привычке предложил Адриане руку, из–под шляпки с пером и огромными полями сверкнул такой пламенный взгляд, что он, сам того не сознавая, прижал ее руку к своей груди. Этого было достаточно. Пожар вспыхнул.

В полутьме закрытого экипажа, отвозившего их в гостиницу, они сплелись в объятия, губы их встретились в ненасытном поцелуе, и за несколько коротких мгновений они рассказали друг другу все: он узнал всю ее жизнь, сотканную из долгих лет молчания и муки. Она рассказала ему, что всегда, всегда его любила, не желая этого и не зная об этом; а он — какой желанной была она ему в юности, как он мечтал прижать ее к сердцу, быть с ней всегда! Всегда!

Это было безумие, неистовство, бушующее пламя, питаемое страстным желанием наверстать за немногие дни, счет которым открыл смертный приговор, свои потерянные годы, годы v воздержания от чувства, годы затаенных желаний; им обоим так необходимо было забыть обо всем, отрешиться от прошлого, от самих себя, какими они были по отношению друг к другу прежде, когда соблюдали внешнюю благопристойность, навязанную им жестокими нравами их городка, жителям которого их нынешняя любовь и предстоящая свадьба представятся позорным делом, святотатством.

Свадьба? Нет. Зачем ей вынуждать его на такой непристойный в глазах окружающих поступок? Зачем связывать его какими–то узами, когда ей так мало осталось жить? Нет–нет, только любовь, любовь безумная и всепоглощающая, на весь короткий срок их путешествия, любовного путешествия без возврата, путешествия через любовь в смерть.

Она не сможет вернуться домой, к сыновьям. Она хорошо это понимала, когда садилась на пароход, она знала, что из–за моря для нее обратной дороги нет. Теперь она поедет об руку с ним дальше, как можно дальше, поедет, ни о чем не думая, без оглядки, навстречу смерти.

Они посетили Рим, Флоренцию, затем Милан, но нигде почти ничего не видели. Таившаяся в ней смерть напоминала о себе острой колющей болью и еще больше разжигала их страсть.

— Ничего! — говорила она при каждом приступе. — Ничего... И хотя от боли лицо ее заливала смертельная бледность, она тянулась губами к его губам.

— Адриана, тебе же очень больно...

— Нет, ничего... Да что мне боль!

В последний день их пребывания в Милане, откуда они направлялись в Венецию, Адриана, перед тем как надеть платье, внимательно посмотрела на себя в зеркало. И когда, проведя ночь в пути, они вышли утром на палубу и перед ними в рассветной тишине предстал возникающий из моря город, сказочно прекрасный, величественный и вместе с тем навевающий грусть, Адриана поняла, что дальше она не поедет, что ее путешествие подошло к концу.

Она пожелала, однако, насладиться Венецией, и весь день, до глубокой ночи, они катались в гондоле, бесшумно скользившей по глади каналов. А ночью не сомкнула глаз, перебирала в памяти впечатления дня, и этот день почему–то казался ей бархатным.

Был это бархат сиденья в гондоле? Или бархат тихих тенистых каналов? Как узнаешь! Бархат внутри гроба.

Наутро, когда Чезаре отправился на почту послать письма в Сицилию, она вошла в его номер; взяла со столика вскрытый конверт, узнала почерк старшего сына и, поднеся конверт к губам, покрыла его поцелуями; потом вернулась в свой номер, достала из элегантной кожаной сумочки нетронутый пузырек лекарства, содержащего яд, легла на свою неубранную кровать и одним духом осушила пузырек.