– Ватерлоо! Ватерлоо! Боже мой! Надо произносить Ватерлоо!

– Да, синьор, после Святой Елены.

– После… Да что вы говорите? При чем тут Святая Елена?

– Ах, да! Остров Эльба.

– Ну нет! Оставьте Эльбу, дорогой Брей! Или вы думаете, что на уроке истории можно импровизировать? Садитесь!

Чезарино Брей, бледный и смущенный, сел. Несколько секунд учитель продолжал смотреть на него недовольно, даже раздраженно.

В первых двух классах лицея так хвалили усердие и прилежание этого мальчика, а теперь, – то есть с тех пор, как он надел форму воспитанника Национального колледжа, – подумайте только: не может даже понять истинных причин поражения Наполеона при Ватерлоо, хотя по-прежнему, как и подобает хорошему ученику, бесконечно внимателен на уроках.

Что с ним случилось?

Чезарино и сам этого не понимал. Он целыми часами занимался, или, вернее, целыми часами смотрел сквозь большие очки в открытую книгу своими близорукими глазами, но не мог сосредоточиться; он был ошеломлен и увлечен новыми, беспокойными мыслями.

И случилось это не в момент поступления в колледж, как думали учителя, а несколько раньше. Чезарино мог бы даже сказать, что именно эти мысли и некоторые странные впечатления заставили его подчиниться матери и поступить в колледж.

Мать (называвшая его Чезаре, а не Чезарино), не глядя ему в глаза, сказала:

– Тебе необходимо, Чезаре, переменить образ жизни, тебе нужно общество сверстников, нужен порядок и дисциплина не только в занятиях, но и в развлечениях. Вот я и подумала, если ты ничего не имеешь против, то тебе лучше провести последний учебный год в колледже. Хочешь?

Он поспешил согласиться, даже не раздумывая, настолько он был смущен поведением матери в последние месяцы.

Он был единственным сыном и не помнил отца, который, должно быть, умер совсем молодым, раз мать еще могла считаться молодой: всего тридцать семь лет. Самому ему исполнилось восемнадцать, ровно столько, сколько было матери, когда она вышла замуж.

Он подсчитал правильно, но ведь, по правде говоря, если его мать еще была молода и вышла замуж восемнадцати лет, то это не значит, что отец умер совсем молодым; мать могла выйти замуж за человека старше ее, быть может, даже за старика, не так ли? Но Чезарино не обладал пылким воображением. Ни над этим, ни над многим другим он не задумывался.

Кроме того, в доме не было ни одного портрета, никаких следов его существования; мать никогда об отце не вспоминала, да и сам Чезарино не расспрашивал о нем. Он знал, что отца звали тоже Чезаре, и только. Да и это знал он лишь потому, что в школьном аттестате было написано: «Брей Чезарино, сын покойного Чезаре, родился в Милане» и т. д. В Милане? Да. Но ведь и о своем родном городе он ровно ничего не знал или, вернее, знал, что в Милане есть собор, вот и все: собор, галерея Виктора Эммануила, рождественские хлебцы – и только. Мать, тоже уроженка Милана, переехала в Рим сразу же после смерти мужа и рождения сына.

Хорошенько подумав, Чезарино мог бы сказать, что и мать он знает мало. Днем он ее почти не видел. С утра до двух часов она преподавала рисование и вышивание в профессиональной школе, потом до шести, до семи, а иногда и до восьми часов вечера давала частные уроки французского языка и музыки. Вечером она возвращалась домой усталая, но и дома, до ужина, была занята по хозяйству, делала все то, с чем не могла справиться служанка, а сразу же после ужина садилась исправлять тетради частных учениц.

Мебель, более чем приличная, все удобства, хорошее платье, расходы, да, конечно, большие расходы, щедро оплачиваемые трудом неутомимой мамы; но зато какая печаль, какая тишина в доме!

Думая об этом в колледже, Чезарино чувствовал, как у него сжимается сердце. Дома, возвращаясь из школы, он неохотно обедал один в хорошо обставленной, но почти темной столовой, прислонив раскрытую книгу к графину на белом квадрате скатерти, покрывавшей старинный ореховый стол. Потом шел в свою комнату и занимался, и наконец вечером, когда его звали ужинать, выходил неловкий, подавленный, хмурый, щуря под очками близорукие глаза.

За ужином мать и сын говорили мало. Она расспрашивала его о школе, о том, как он провел день, часто упрекала за то, что он живет совсем не по-юношески, советовала развлечься, убеждала гулять днем на свежем воздухе, быть поживее, больше походить на мужчину. Конечно, следует заниматься, но надо же и отдыхать. Ей тяжело видеть его таким печальным, бледным, равнодушным ко всему.

Он отвечал ей коротко: «Да, нет», холодно соглашался и с нетерпением ждал конца ужина, чтобы как можно скорее лечь в постель, потому что привык вставать рано. Он рос одиноко; между ним и матерью не было близости. Он видел, понимал, как непохожа она на него, такая живая, энергичная, ловкая. Быть может, он походил на отца. И пустота, возникшая после смерти отца, отделяла его от матери и все острее чувствовалась с годами. Даже если мать была рядом, она всегда казалась ему далекой.

Теперь это ощущение усилилось и вызывало в нем странную неловкость, в особенности когда (правда, довольно поздно, но мы ведь знаем, Чезарино не обладал пылким воображением), когда он услышал разговор двух товарищей, и у него рассеялись детские иллюзии. Перед ним неожиданно раскрылись некоторые постыдные тайны жизни, о которых он даже не подозревал. И тогда мать стала еще более далекой. За последние дни, проведенные дома, он заметил, что, несмотря на тяжкий труд с утра до вечера, она все еще была красивой, очень красивой и цветущей, и всегда заботилась о своей красоте: по утрам она долго и любовно причесывала волосы, одевалась с аристократической простотой, необыкновенно изящно; и его оскорблял даже запах ее духов, которого он прежде почти не замечал.

Чтобы освободиться от этого странного чувства к матери, он сразу же согласился поступить в колледж. Заметила ли она это? И что побудило ее сделать такое предложение?

Теперь Чезарино задумывался над всем. С детских лет он всегда был послушным и прилежным, всегда исполнял свои обязанности без какого-либо надзора, правда, он был несколько хрупок, но все же вполне здоров. Доводы матери его нисколько не убеждали. Он боролся с собой, пытаясь отогнать некоторые мысли, от которых ему становилось стыдно и совестно, особенно теперь, когда он узнал, что мать заболела. Уже несколько месяцев она не навещала его по воскресеньям в колледже. Во время двух-трех последних визитов она жаловалась, что ей нездоровится; и действительно, она показалась Чезарино не такой цветущей, как прежде. Он даже заметил непривычную небрежность в ее костюме, и ему стало еще более совестно дурных мыслей, вызванных ее чрезмерной заботливостью о своей наружности.

Из записочек, которые мать время от времени ему посылала, справляясь, не нуждается ли он в чем-нибудь, Чезарино знал, что врач предписал ей покой, так как она слишком долго и сильно переутомлялась, запретил ей выходить, хоть и уверял, что ничего серьезного нет, и если она будет точно исполнять его предписания, то, несомненно, выздоровеет. Но болезнь затягивалась, и Чезарино беспокоился и не мог дождаться конца учебного года.

Естественно, что в таком настроении ему не удавалось понять до конца истинные причины поражения Наполеона Бонапарта при Ватерлоо, выдуманные преподавателем истории, хотя он и старался изо всех сил.

В этот самый день, едва Чезарино вернулся в колледж, его вызвали к директору. Он ждал серьезного выговора за плохие успехи в текущем учебном году, но вместо этого директор говорил с ним очень мягко и ласково и даже казался несколько смущенным.

– Милый Брей, – сказал он, кладя ему руку на плечо, чего обычно не делал, – вы знаете, что ваша мама…

– Ей хуже? – тотчас же вскричал Чезарино, в ужасе подняв глаза на директора, и фуражка выпала у него из рук.

– Как будто да, мой мальчик. Вам нужно немедленно идти домой.

Чезарино продолжал смотреть на директора, и в его умоляющем взгляде был вопрос, который губы не решались произнести.

– Я сам хорошенько не знаю, – сказал директор, поняв этот немой вопрос. – За вами недавно приходила из дому какая-то женщина. Мужайтесь, мой мальчик! Идите. Я отдаю служителя в ваше распоряжение.

Чезарино вышел из кабинета, мысли его путались, он не знал, что делать, какой дорогой бежать домой. Где служитель? А фуражка? Где он оставил фуражку?

Директор подал ему фуражку и велел служителю, если понадобится, не отходить от юноши весь день.

Чезарино побежал домой на улицу Финанце. За несколько шагов он увидел, что парадная дверь полуоткрыта, и ноги у него подкосились.

– Мужайтесь! – повторил ему служитель, который уже все знал.

Весь дом был перевернут вверх дном, словно смерть ворвалась туда силой.

Вбежав, Чезарино сейчас же заглянул в комнату матери и там, в глубине, на постели, увидел ее… такую длинную (таково было первое, ошеломляющее, странное, поразительное впечатление) – такую длинную, о боже, точно смерть насильно вытянула ее. Она лежала неузнаваемая, оцепенелая, бледнее воска, а под глазами и около ноздрей уже проступила синева.

– Что это? Что это? – пролепетал он, опустив плечи и вытягивая шею, чтобы лучше видеть, как обычно делают близорукие, сначала скорее заинтересованный, чем испуганный этим зрелищем.

И словно в ответ, из соседней комнаты, разорвав жуткую тишину смерти, послышался пронзительный, хриплый детский крик.

Чезарино тотчас же обернулся, словно этот крик хлестнул его по спине, и, дрожа всем телом, посмотрел на служанку, которая молча плакала, стоя на коленях у постели.

– Ребенок?

– Там, – кивнула она на дверь.

– Ее? – скорее выдохнул, чем проговорил он. Служанка утвердительно кивнула головой.

Он снова обернулся к матери, но не в силах был смотреть на нее. Потрясенный неожиданным, ужасным разоблачением, которое ошеломило его и точно убило горе у него в груди, он закрыл глаза руками и почувствовал, что из глубины его судорожно сжавшегося тела рвется крик, который не пропускает сдавленное отчаянием горло.

Так, значит, от родов? Умерла от родов? Но как же? Так вот почему? И вдруг в нем вспыхнуло подозрение, нет ли там, откуда донесся детский плач, кого-нибудь; он с ненавистью взглянул на служанку.

– Кто… кто?

Больше он ничего не мог выговорить.

Дрожащей рукой он пытался поправить очки, скользившие с носа, мокрого от слез, которые неожиданно хлынули горячим потоком.

– Идите… идите… – говорила ему служанка.

– Нет… скажи мне… – настаивал он.

В конце концов он заметил, что вокруг кровати стоят незнакомые люди и смотрят на него изумленно и сочувственно. Он замолчал и позволил служанке увести себя в комнатку, где жил до поступления в колледж.

Там была только акушерка, которая недавно выкупала еще красного и опухшего новорожденного.

Чезарино с отвращением посмотрел на него и снова обернулся к служанке.

– Никого? – сказал он почти про себя. – А этот ребенок?

– О, мой синьорино! – воскликнула служанка, стискивая руки. – Что я могу сказать? Я ничего не знаю. Мы как раз говорили об этом с акушеркой… Я, право же, ничего не знаю! Могу поклясться, что сюда ни разу никто не приходил.

– Она тебе не говорила?

– Никогда, ничего! Никогда ничего она мне не рассказывала, а я, конечно, не смела спрашивать… Она плакала, вот что. Все время плакала потихоньку! Перестала выходить из дому, когда стало заметно… Вы меня понимаете…

Чезарино в ужасе поднял руки, требуя, чтобы служанка замолчала. В ужасной пустоте, порожденной этой внезапной смертью, он чувствовал неодолимую потребность узнать все и вместе с тем не хотел ничего знать. Позор был слишком велик. Его мать умерла от этого позора, и она все еще здесь, в доме.

Закрыв лицо руками, Чезарино остановился у окна и в одиночестве принялся размышлять.

Он, как и служанка, не мог вспомнить ни одного мужчины, который казался бы подозрительным, пока он жил здесь. Но на стороне? Его мать так мало бывала дома! А что он знал о ее жизни на стороне? Что делала его мать вне узкого круга их общения, здесь, по вечерам, за ужином? У нее была другая жизнь, в которую ему всегда был закрыт доступ. Наверное, она сошлась с кем-то… С кем? Она плакала. Значит, тот ее бросил, не желая или не имея возможности на ней жениться. Вот почему она отдала сына в колледж: хотела избавить и себя, и его от неизбежного позора. Но потом? Ведь он бы кончил колледж в июле. А тогда? Или она думала скрыть все следы своего падения?

Он отнял руки от лица и снова посмотрел на ребенка. Акушерка запеленала его и положила на кровать, на которой спал Чезарино, когда жил дома. Чепчик, распашонка, нагрудничек… Нет, она, очевидно, хотела оставить ребенка у себя. Ну, конечно, сама приготовила ему приданое. А значит, выйдя из колледжа, Чезарино нашел бы дома незнакомое маленькое существо. Что сказала бы ему мать тогда? Вот, вот почему она умерла! Кто знает, какую страшную тайную муку пережила она за эти месяцы! Ах, подлец, какой подлец тот, кто обрек ее на эту пытку, бросил ее опозоренной! И она пряталась дома, скрывая свое положение, и, быть может, лишилась места преподавательницы в профессиональной школе… На что она жила все эти месяцы? Вероятно, на сбережения, отложенные за долгие годы работы. А теперь?

Чезарино вдруг почувствовал, что пустота вокруг него становится еще страшнее и безбрежнее. Он был один, один на свете, без помощи, без родных, близких или дальних; один с этим маленьким существом, которое при появлении на свет убило мать и само очутилось в такой же пустоте, обреченное на такую же судьбу… без отца… как ион.

Как и он? Ну да, быть может, и он, – почему это раньше не приходило ему в голову? Быть может, и он тоже родился так! Что знал он о своем отце? Кто был этот Чезаре Брей? Брей? Но разве это не фамилия его матери? Да, Энрика Брей. Так она подписывалась, и знали ее как учительницу Брей. Если бы она была вдовой, то, поселившись в Риме и начав преподавать, она не стала бы называться своей прежней фамилией или, в крайнем случае, присоединила бы ее к фамилии мужа. Но нет, Брей была ее собственная фамилия; и он, следовательно, носит фамилию матери, а покойный Чезаре, совершенно неведомый ему, не оставивший в доме никаких следов, быть может, никогда и не существовал. А вдруг он был Чезаре, но не Брей… Кто знает, как настоящая фамилия его отца! И почему он до сих пор обо всем этом не думал?

– Послушайте, бедненький синьорино, – сказала ему служанка. – Акушерка хотела бы вам сказать… Эта крошка…

– Да, – прервала ее акушерка, – эта крошка нуждается в молоке. Кто его даст?

Чезарино растерянно взглянул на нее.

– Я говорила, – продолжала акушерка, – что… раз он так родился… и матери, бедняжки, больше уж нет… а вы, бедный мальчик, не сможете заботиться о малютке… я говорила…

– Что надо забрать его? – нахмурившись, спросил Чезарино.

– Я, видите ли, – продолжала она, – должна буду сейчас сообщить о нем в городскую управу… Я хочу знать, что вы собираетесь делать.

– Да, – снова смутившись, сказал Чезарино. – Да… Подождите… я хочу, я хочу раньше посмотреть…

И он оглянулся, словно чего-то искал. Служанка пришла ему на помощь.

– Ключи? – тихо спросила она.

– Какие ключи? – машинально повторил он.

– Вы ищете связку ключей, чтобы посмотреть… или еще что? Видите, вон они там, на подзеркальнике в маминой комнате.

Чезарино пошел было туда, но вдруг остановился при мысли, что опять увидит мать, теперь, когда он все знает. Служанка, которая следовала за ним, прибавила еще тише:

– О многом нужно позаботиться, синьорино. Я знаю, вы, конечно, растерялись, совсем один, бедная, невинная душенька… Врач приходил, я бегала в аптеку… накупила много всего… но это пустяки, теперь надо подумать и о бедной маме, не правда ли? Что делать? Сами посудите.

Чезарино пошел за ключами. Он снова увидел на постели мать, вытянувшуюся и окоченелую, и, точно околдованный, подошел к ней. Ах, немы, немы теперь навсегда эти губы, которые так много должны были ему сказать! Она унесла с собой в ужасное безмолвие смерти тайну этого ребенка и тайну его собственного рождения… Но, быть может, если поискать, порыться… Где же ключи?

Он взял их с подзеркальника и последовал за служанкой в кабинет матери.

– Поищите здесь, вот в этом шкафчике.

Он нашел там немногим более ста лир – быть может, все, что осталось от сбережений.

– Больше ничего?

– Ничего, но подождите…

В шкафчике он нашел несколько писем и решил тотчас же прочесть их. Но эти письма (всего три) были от одной учительницы профессиональной школы, которая послала их матери в Рио Фреддо, где два года тому назад они провели вместе летние каникулы. А через год эта учительница, коллега матери, умерла. Из последнего письма вдруг выпала записка, и служанка торопливо подобрала ее.

– Дай сюда! Дай сюда!

Записка была написана карандашом, без обращения, без даты и гласила:

«Сегодня невозможно. Постараюсь в пятницу. Альберто».

– Альберто… – повторил Чезарино, глядя на служанку. – Это он! Альберто… Ты его знаешь? Ничего не знаешь? Совсем ничего? Говори!

– Ничего, мой синьорино, ведь я же вам сказала!

Он снова стал шарить в шкафчике, в ящиках комодов, всюду, перерыл всю комнату, но ничего не нашел. Одно только имя! Известно только, что отца ребенка зовут Альберто. А его отца – Чезаре… Два имени, ничего больше. А она лежит мертвая, там! И вокруг все те же вещи, бесчувственные, безучастные. И он один, в этой пустоте, с ребенком, едва родившимся, но уже никому не нужным; у него самого до сих пор все же была мать. Бросить ребенка? Нет, нет, бедный малютка!

Охваченный острой жалостью, в которой уже проступала братская нежность, он почувствовал, как в нем возрастает энергия отчаяния. Он взял из шкафчика несколько драгоценных безделушек и отдал их служанке, чтобы та раздобыла денег на первое время. Затем пошел в маленькую гостиную и попросил служителя позаботиться обо всем, что надо было сделать для мамы. Вернулся к акушерке и попросил ее немедленно найти кормилицу. Сбегал за своей форменной фуражкой в комнату покойницы; в душе поклялся матери, что ни малыш, ни сам он не погибнут, и побежал в колледж переговорить с директором.

За несколько мгновений он стал другим человеком. Не жалуясь, он рассказал директору о своем положении, о своих намерениях и попросил помощи спокойно, в твердой уверенности, что никто не может отказать ему, что он имеет священное право на помощь за все те страдания, на которые его, ни в чем не повинного, обрекли его собственная мать и неизвестный, который дал ему жизнь, и тот, другой, который отнял у него мать, оставив на руках новорожденного ребенка.

Директор слушал его с открытым от удивления ртом и со слезами на глазах, он тотчас заверил, что сделает все, чтобы как можно скорее помочь молодому человеку, и никогда-никогда не оставит его.

Он крепко обнял Чезарино, плача вместе с ним, и обещал сегодня же вечером прийти к нему и, надо надеяться, с добрыми вестями.

– Хорошо. Спасибо, синьор. Я вас жду.

И он помчался домой.

Небольшая помощь была оказана сразу же, но Чезарино этого почти не заметил, потому что все ушло на похороны, о которых позаботились чужие люди.

Сам он думал только о ребенке, о том, как спасти его и себя, уйти прочь, прочь из этого несчастного дома, где, к довершению позора, было собрано, неизвестно как, неизвестно откуда все это богатство: мебель, портьеры, ковры, фарфор, вся эта обстановка, может быть, не роскошная, но, уж конечно, дорогая. Он смотрел на нее почти с ненавистью, потому что она хранила в себе тайну своего происхождения. Нужно было как можно скорее избавиться от всего этого, сохранив только самое скромное и необходимое, чтобы обставить три убогие комнатки, снятые в предместье с помощью директора колледжа.

Он долго и упорно торговался со скупщиками подержанной мебели и старьевщиками, которых рекомендовали ему соседи. Как это ни странно, но ему казалось, что эти вещи принадлежат прежде всего ребенку, раз мама умерла из-за него и тем самым выставила напоказ позор своего богатства, а ребенок, такой крохотный и безответный, имел право, черт возьми, не чувствовать позора, тем более что другой, а не он сам защищал его интересы.

Он продал бы также платья и всякие мелочи меланхоличной, болезненной старьевщице, которая явилась наряженная и жеманная, точно изнемогала от усталости, если бы она вкрадчивым голосом и со сладкой улыбочкой не дала понять, для какой клиентуры предназначает эти платья и украшения. Он выгнал ее вон. Ах, эти вещи, почти живые, еще хранили запах духов, так смущавший его в последнее время. Когда он прятал их, ему показалось, что от них словно веет дыханием ребенка, и это подтверждало странное ощущение, что здесь все, все принадлежит этому ребенку, вымытому, напудренному, запеленатому в роскошное приданое, приготовленное для него матерью перед смертью. Этого ребенка надо было не только спасти, но и окружить таким нежным уходом, каким, вероятно, окружила бы его мама; ребенок казался Чезарино теперь бесценным, бесценным и милым существом, благодаря которому в нем неожиданно и радостно пробудилась прекрасная, мужественная бодрость матери.

Он не замечал (хотя это могли заметить другие), что живость и пылкая энергия матери в его несчастном, худеньком тельце поддерживалась лишь ценой отчаянного усилия, а это делало мальчика резким, подозрительным и даже жестоким. Да, даже жестоким, ведь у него хватило жестокости уволить старую служанку Розу, хотя она и была так добра к нему во время всей этой суматохи. Но нельзя было осуждать его за слова и поступки. В сущности, он правильно поступил, уволив служанку, раз приходилось дорого платить кормилице; правда, можно было бы все устроить иначе, но люди простили ему и это, как, впрочем, простила и сама Роза: ведь бедняжка, должно быть, и не замечала, как он жесток к другим, – на него самого сейчас обрушивались такие жестокие удары судьбы. Если бы не сострадание, то самое большее, что можно было позволить себе, – это улыбнуться, глядя на замученного человечка, на худенькие вздернутые плечики, бледное, суровое лицо, пристальные, близорукие глаза за толстыми стеклами. Охваченный постоянным беспокойством, боясь не поспеть вовремя, он бегал по городу и хлопотал обо всем. Ему помогали, а он даже не благодарил. Не поблагодарил он и директора колледжа, когда тот пришел в его новую квартиру после переезда и сообщил, что нашел ему место переписчика в министерстве народного просвещения.

– Это, конечно, немного. Но по вечерам, после работы, ты будешь заходить в колледж и давать частные уроки воспитанникам, ученикам младших классов. Вот увидишь, этого тебе хватит. Ты – молодчина.

– Да, синьор. Ну а как с костюмом?

– С каким костюмом?

– Я не могу ходить в министерство в лицейской форме.

– Надень один из костюмов, которые ты носил до поступления в колледж.

– Нет, синьор, это невозможно. Они все, по желанию мамы, с короткими панталонами. И нет ни одного черного.

Все затруднения (а их было множество) не столько смущали, сколько раздражали его. Он хотел победить, он должен был победить. Но, казалось, чем больше он стремился победить, тем большей помощи он ждал от других. И когда в министерстве другие служащие, люди все пожилые или старые, несмотря на угрозы начальства совсем закрыть отдел переписки, приносивший слишком мало дохода, бездельничали, он начинал, фыркая, вертеться на стуле или топал ногой, потом резко поворачивался и смотрел на них из-за своего стола, стуча кулаком по спинке стула; не потому, что ему казалась бесчестной их глупая небрежность, а потому, что они, не сознавая своей обязанности работать вместе с ним, можно сказать – для него, подвергали его риску потерять место. Естественно, что призванные к порядку мальчишкой, они смеялись и издевались над ним. Он вскакивал, грозил пожаловаться и этим все портил, потому что тогда они сами предлагали ему сделать это, и ему приходилось признать, что доносом он, пожалуй, только приблизит общую беду. И он смотрел на них так, словно своим смехом они раздирали его на части, а потом, сгорбившись над столом, переписывал, сколько мог, просматривал то, что переписали другие, исправлял их ошибки, при этом он не обращал внимания на острые словечки, они старались его задеть, чтобы вывести из себя. В иные вечера, чтобы кончить работу, порученную отделу, он уходил из министерства часом позже других. Директор видел, как Чезарино приходил в колледж измученный, тяжело дыша; его глаза, казалось, застыли в судорожной неподвижности от мысли, что у него не хватит сил преодолеть все эти затруднения и препятствия, к которым теперь добавилась еще и человеческая злоба.

– Ничего, ничего, – говорил ему директор, утешая своего питомца, а иногда и ласково журил его.

Но Чезарино не слушал ни утешений, ни упреков, так же как на улице, на бегу, он ни на что не обращал внимания. Утром он спешил из своего далекого пригорода, чтобы точно в указанный срок быть на службе; в полдень приходил обедать, а потом опять спешил к трем на службу, всегда пешком, отчасти жалея денег на трамвай, отчасти боясь, что опоздает, если будет его ждать. По вечерам он буквально валился с ног. От усталости он даже не мог стоя взять на руки Нинни и вынужден бывал сперва сесть.

Он садился на балкончике с ржавыми железными перилами, который показался ему сначала, благодаря виду на ближние огороды, таким красивым, и, держа на коленях Нинни, стремился вознаградить себя за беготню, труд и огорчения целого дня. Но ребенок, которому было уже около трех месяцев, не хотел сидеть у него на коленях, – потому ли, что, почти не видя брата днем, он его еще не узнавал, потому ли, что тот не умел его держать, а может быть, и потому, что хотел спать, как говорила, оправдывая его, кормилица.

– Дайте его мне, я его убаюкаю, а потом позабочусь о вашем ужине.

Сидя на балкончике, в холодном, угасающем свете сумерек, он глядел (хотя, может быть, и невидящим взором) на лунный серп, уже сиявший на бледном, еще беззвездном небе; затем скользил взором по пустынной, грязной улочке, по одной стороне которой, вдоль огородов, тянулся сухой пыльный забор, и чувствовал, как его усталая душа погружается в отчаяние и мрак, но, едва слезы начинали жечь ему глаза, он стискивал зубы, сжимал руками железную решетку балкона, устремляя взгляд на единственный уличный фонарь, у которого мальчишки камнями выбили два стекла, и нарочно начинал дурно думать о своих товарищах, о директоре, которому не мог уже доверять, как прежде, поняв, что если тот и оказывает ему услуги, то больше для себя, ради удовольствия чувствовать себя хорошим, и теперь, принимая эти услуги, Чезарино ощущал нечто вроде унижения. И эти сослуживцы с их грязными разговорами и гнусными вопросами, стремившиеся унизить его и устыдить: «Если бы вы попробовали; если бы вы попробовали хоть раз…» И вдруг комок подступал к горлу при воспоминании об одном вечере, когда он, как всегда, точно слепой, проходил по улице и наскочил на уличную женщину, которая, делая вид, будто отталкивает, прижала его к груди обеими руками и заставила вдохнуть на своем живом теле бесстыдный запах духов, тот же запах, что у мамы, а он с воплем вырвался и убежал. Ему казалось, что он все еще слышит ее злобную насмешку: «Невинненький, невинненький!» Он снова сжимал решетку и стискивал зубы. Нет, он никогда не сможет попробовать, потому что всегда, всегда будет ощущать этот ужасный запах, запах матери.

В тишине ему было слышно, как резко ударялись об пол ножки стула, сначала передние, потом задние: это покачивалась кормилица, баюкая малютку; а за изгородью журчала вода, веером расплескиваясь из длинной, как змея, кишки, – это огородник поливал свой огород. Журчание воды нравилось Чезарино, освежало его душу, и ему не хотелось, чтобы по рассеянности огородника на какое-нибудь одно место попадало слишком много воды, он сейчас же это замечал по отзвуку, потому что земля делалась вязкой и набухала от влаги. И почему ему тотчас приходила на память узорчатая чайная скатерть с голубой каемкой и пышной бахромой, которой мама накрывала столик, когда угощала чаем какую-нибудь приятельницу, неожиданно зашедшую к ним в пять часов? Эта скатерть… приданое Нинни… изящество, вкус, мамина любовь к чистоте; а теперь на столе грязная скатерть; ужин не готов; его постель с утра не застелена; и хоть бы за ребенком был хороший уход, так нет же: распашонки грязные, слюнявчики тоже; если же сделать кормилице малейшее замечание, она наверняка рассердится и, воспользовавшись отсутствием Чезарино, может выместить злобу на безвинном существе; и потом у нее всегда готов ответ, что, нянчась с ребенком, она не поспевает убирать комнаты и готовить, а если за ребенком недостаточный уход, то это потому, что ей приходится быть вдобавок и горничной, и кухаркой. Грубая деревенщина, похожая на пень, а воображает, будто стала красивой оттого, что высоко зачесала волосы и завилась! Но придется потерпеть. Молоко у нее хорошее, и ребенок, несмотря на плохой уход, отлично растет. До чего он похож на маму! Те же глаза, тот же нос и ротик… Кормилица, напротив, старается его убедить, что ребенок похож на него. Да что там! Почем знать, на кого он сам-то похож. Но теперь это ему безразлично. С него довольно, что Нинни похож на маму, он даже рад этому и, целуя личико ребенка, не будет вспоминать о том неизвестном, которого больше не хочет и разыскивать.

После ужина, едва успевали убрать посуду, он садился за тот же стол заниматься; ему хотелось через год выдержать выпускные экзамены, чтобы потом, если удастся получить освобождение от платы, поступить в университет. Он пошел бы на юридический факультет, а диплом позволил бы ему принять участие в конкурсе на должность секретаря в том же министерстве народного просвещения. Ему хотелось как можно скорее избавиться от жалкого и непрочного положения переписчика. Но иногда, занимаясь вечерами, он чувствовал, как его мало-помалу охватывает и душит безысходное отчаяние. Возможность учиться казалась ему такой далекой среди всех этих мучений! И, пытаясь заглянуть в эту даль, он чувствовал, что мучения его напрасны и никогда не кончатся. Тишина этих трех почти пустых комнаток была такой глубокой, что он начинал слышать гудение керосиновой лампы, снятой со стены и поставленной на стол, чтобы было виднее; он снимал с носа очки, прищурившись, пристально смотрел на огонь, и крупные слезы, выступая на ресницах, тяжело падали на раскрытую книгу.

Но это были только минуты. На следующее утро он работал еще усерднее, склоняя измученное, потное, словно восковое личико, вытягивая над сутулыми плечами, как это делают близорукие, голову с гладкими, словно у больного, волосами, с заросшей шеей и с огромными очками на носу, которые туманили его блестящие, пронзительные глаза, сквозь стекла казавшиеся еще меньше, и врезались до крови в нежную переносицу.

Иногда его навещала старая служанка Роза. Она исподтишка раскрывала перед ним пороки кормилицы и, чтобы предостеречь его, передавала все, что говорили соседки на ее счет. Чезарино пожимал плечами. Он подозревал, что Роза говорит так из зависти, потому что с самого начала, не желая терять место, она предлагала выкормить ребенка стерилизованным молоком; по ее словам, она видела многих матерей, делавших это с большим успехом. Но в конце концов Чезарино пришлось с ней согласиться и прогнать кормилицу, которая была на втором месяце беременности. К счастью, ребенок не пострадал от перемены питания благодаря любовной заботе доброй старушки, которая была рада-радешенька вернуться на службу к покинутым детям.

Теперь Чезарино мог наконец насладиться спокойствием, обретенным с таким трудом. Он знал, что его Нинни в хороших руках, и мог спокойно работать и учиться. Возвращаясь вечером домой, он находил все в полном порядке: Нинни наряжен, как жених, ужин вкусный, постель мягкая. Это было счастье. Первые выкрики и милые гримаски Нинни заставляли его сходить с ума от радости. Он взвешивал его каждые два дня, боясь, что от искусственного кормления ребенок теряет в весе, хотя Роза его и успокаивала:

– Да разве вы не видите, что скоро он будет весить больше меня? Постоянно с дудкой во рту!

Дудкой она называла рожок.

– А ну-ка, Нинни, сыграй сонатину!

И Нинни тотчас же начинал, его не надо было просить дважды; он не хотел, чтобы другие держали ему дудку; он желал держать ее сам, как истый трубач, и только томно закрывал от наслаждения свои милые глазки. Чезарино и Роза смотрели на него с восторгом, и если ребенок, еще не кончив сосать, засыпал, они тихонько встав amp;чи и на цыпочках, затаив дыхание, несли его в колыбель.

И Чезарино, с удвоенным рвением садясь за свои вечерние занятия, теперь уже с твердой верой в успех, великолепно понимал истинные причины поражения Наполеона Бонапарта при Ватерлоо.

Но вот однажды вечером, как всегда бегом, стосковавшись по Нинни, он вернулся домой. На пороге Роза взволнованно сообщила ему, что какой-то господин хочет с ним переговорить и ждет уже с полчаса.

Перед Чезарино предстал человек лет пятидесяти, высокий, хорошо сложенный, одетый в черное, точно в глубоком трауре, седой и смуглый, с серьезным и мрачным выражением лица. Он встал, когда прозвонил дверной колокольчик, и дожидался в столовой.

– Вы хотите поговорить со мной? – спросил Чезарино, настороженно и недружелюбно разглядывая его.

– Да, наедине, если позволите.

– Пожалуйста, войдите.

Чезарино указал на дверь своей комнатки и пропустил незнакомца вперед, затем затворил ее дрожащими руками, обернулся и, переменившись в лице, страшно бледный, хмуря брови, щуря за стеклами очков глаза, спросил:

– Альберто?

– Рокки, да. Я пришел…

Чезарино приблизился к незнакомцу с судорожно искаженным лицом, словно собираясь напасть на него.

– Зачем? В мой дом?

Незнакомец отступил, бледнея, но сдерживаясь.

– Дайте мне сказать. Я пришел с добрыми намерениями.

– Какими намерениями? Моя мать умерла!

– Я это знаю.

– Ах, знаете? И вам этого мало? Уходите сейчас же, или я заставлю вас пожалеть…

– Но простите…

– Пожалеть, пожалеть, что вы пришли сюда, навязыая мне позорное…

– Но… простите…

– Позорное знакомство с вами! Да, синьор! Чего вы отите от меня?

– Простите, вы не даете мне сказать… Успокойтесь! – нова заговорил посетитель, растерявшись от этих нападок. – Я понимаю… Но я должен сказать вам…

– Нет! – решительно крикнул Чезарино, дрожа всем телом и поднимая свои слабые кулачки. – Хватит, я не хочу ничего знать! Я не хочу объяснений! Достаточно, что вы посмели прийти! Уходите!

– Но здесь мой сын… – возразил Рокки, сердясь и теряя терпение.

– Ваш сын? – закричал Чезарино. – Вот почему вы пришли? Теперь вы вспомнили, что здесь ваш сын?

– Прежде я не мог… Дайте мне сказать…

– Что вы хотите сказать? Уходите! Уходите! Вы убили мою мать! Уходите, или я позову людей!

Рокки прищурил глаза, потом надул щеки и с глубоким вздохом сказал:

– Хорошо. Значит, мне придется доказывать свои права в другом месте.

И он направился к двери.

– Права? Вам? – крикнул ему вслед Чезарино, у которого потемнело в глазах. – Негодяй! Ты убил мою мать и считаешь, что можешь доказать свои права? Ты – против меня? Права?

Тот обернулся и мрачно посмотрел на него, потом по его губам пробежала улыбка не то презрения, не то жалости к хрупкому мальчику, оскорблявшему его.

– Посмотрим, – сказал он. И ушел.

Чезарино остался в темной столовой, за дверью, дрожа от безумного порыва, на который его, застенчивого и слабого от природы, толкнули злоба, позор и боязнь лишиться обожаемого малыша. Немного придя в себя, он постучал в дверь к Розе, которая заперлась на ключ, прижимая к себе мальчика.

– Я поняла! Поняла! – ответила Роза. – Он хотел Нинни.

– Он?

– Да. И понимаешь, права, свои права он собирается доказывать.

– Он? Да кто же признает его права?

– Он отец.

– Неужели он может отнять у меня Нинни? Я прогнал его, как собаку! Я сказал ему, что он… что он убил мою мать… и что я приютил ребенка… и что теперь он мой, мой!.. Никто не вырвет его из моих рук! Мой! Мой!.. Погоди… негодяй… убий… убийца…

– Ну, да! Конечно! Успокойтесь, синьорино! – сказала ему Роза, еще более опечаленная и удрученная, чем он. – Он только силой может взять у вас ребенка. Вы тоже сумеете доказать свои права. И хотела бы я видеть, как у нас отберут теперь Нинни, ведь это мы его воспитали. Но успокойтесь, успокойтесь, он больше не придет после достойного приема, который вы ему оказали.

Напрасно добрая старушка целый вечер повторяла свои увещания, ничто не могло успокоить Чезарино. Следующий день в министерстве был для него подлинной нескончаемой пыткой. В полдень, дрожа и задыхаясь, он прибежал домой. В три часа он не хотел возвращаться на службу, но Роза уговорила его, пообещав держать дверь на запоре, никому не открывать и ни на минутку не оставлять Нинни одного. Тогда он ушел, но вернулся домой в шесть часов, не заходя в колледж, где его ждали ученики.

Видя его подавленным, ошеломленным и угнетенным, Роза всячески пыталась его отвлечь. Но тщетно. Душу Чезарино грызло предчувствие, не дававшее ему покоя. Всю ночь он не спал.

На следующий день в полдень он не пришел обедать. Старая Роза не знала, как объяснить это опоздание. Наконец к четырем часам он пришел бледный, тяжело дыша, взгляд его был странно неподвижен.

– Я должен отдать ребенка. Меня вызывали в квестуру. Он тоже был там. Он показал письма моей матери. Это его ребенок.

Он сказал это прерывающимся голосом, не глядя на ребенка, которого Роза держала на руках.

– О, сердце мое! – воскликнула та, прижимая Нинни к груди. – Как же так? Что он сказал? Как мог суд?…

– Он отец! Он отец! – ответил Чезарино. – И поэтому ребенок его.

– А вы? – спросила Роза. – Вы что будете делать?

– Я? Я с ним, мы уйдем туда вместе.

– С Нинни, к нему?

– К нему.

– Ах, так?… Значит, оба вместе! Ну, что же, отлично! Вы не покинете его… А я, синьорино? Ваша бедная Роза?

Чезарино, чтобы не отвечать ей прямо, взял малыша на руки, прижал к груди и со слезами стал ему говорить:

– Бедная Роза, а, Нинни? Взять ее с нами? Это несправедливо! Этого нельзя! Мы все оставим бедной Розе. Все то немногое, что здесь есть. Нам было так хорошо втроем, ведь правда, мой Нинни? Но они не захотели… не захотели…

– Ну, вот, – сказала Роза, глотая слезы. – Неужели вы теперь будете убиваться из-за меня, синьорино? Я стара, я в счет не иду, господь обо мне позаботится. Лишь бы вы были счастливы… А скажите, разве я не могу приходить к вам повидаться с моим ангелочком? Не прогонят же меня, если я приду. В конце концов, почему бы мне не приходить? Со временем так, может быть, и лучше для вас будет, синьорино, как вам кажется?

– Может быть, – сказал Чезарино, – а пока, Роза, приготовь все, скорее… все, что мы сшили Нинни, все мои вещи и твои также. Мы уедем сегодня вечером. Нас ждут к обеду. Ты слышишь: я все оставляю тебе…

– Что вы говорите, мой синьорино! – воскликнула Роза.

– Все… все то немногое, что у меня есть… до последнего гроша. Я тебе гораздо больше должен за все твои заботы… Молчи, молчи. Не будем говорить об этом. Ты это знаешь, и я знаю. И довольно. И эту мебель тоже… Там у нас будет другой дом. А с этим делай что хочешь. Не благодари меня. Приготовь все, и пойдем. Сначала ты. Я не смогу уйти, если ты останешься здесь. А завтра ты придешь ко мне, я дам тебе ключ и все остальное.

Старая Роза молча повиновалась. У нее было так тяжело на сердце, что если бы она открыла рот, чтобы заговорить, то, наверное, вырвались бы рыдания, а не слова.

Она собрала вещи, потом и свой узелок.

– Можно мне оставить это здесь? – спросила она. – Ведь завтра я вернусь…

– Да, конечно, – отвечал Чезарино, – а теперь поцелуй Нинни… Поцелуй его, и прощай.

Роза взяла на руки ребенка, посмотревшего на нее с каким-то испугом, но не сразу смогла заставить себя поцеловать его, потом перевела дух и сказала:

– Глупо плакать… ведь завтра… Вот, синьорино… возьмите его… и мужайтесь, право! И вас тоже я поцелую… До завтра!

Она ушла, не оборачиваясь, стараясь платком заглушить рыдания.

Чезарино тотчас же запер дверь. Он провел рукой по своим прямым, жестким волосам. Положил Нинни на кровать, сунул ему в руку серебряные часики, чтобы он лежал тихо. Торопливо написал несколько строчек на листке бумаги: он оставлял Розе всю убогую обстановку. Потом побежал на кухню, быстро развел огонь в очаге, принес его в комнату, запер ставни, дверь и при свете лампадки, которую старая Роза всегда зажигала перед образом мадонны, лег на кровать рядом с Нинни. Ребенок тотчас же выронил часы на постель и, как всегда, поднял руку, чтобы стащить очки с носа у брата. Чезарино на этот раз не сопротивлялся; он закрыл глаза и прижал ребенка к себе.

– Тише, Нинни, тише… Будем спать, красавчик мой, будем спать.