Записки кинооператора Серафино Губбьо

Пиранделло Луиджи

ТЕТРАДЬ ТРЕТЬЯ

 

 

I

Придется притормозить, впереди катится коляска.

— Би-би, би-би-би-би, би-би-ии…

Да что это? Вот умора! Ее как будто зацепило сигналом клаксона и потянуло вниз, и вот она потешно катится вспять.

Три дамы, сидящие в автомобиле, машут, машут руками, а ветер полощет, взвивает в воздух, прилепляет к рукам, к лицам их тонкие пестрые шарфы. Жалкая коляска окуталась облаком удушающего дыма и пыли, и, как ни старается лошадка со впалыми боками, ей никак не осилить, не вытянуть коляску вперед — она все быстрее катится назад, увлекая за собою дома, деревья, редких прохожих и, наконец, исчезает в глубине длинного бульвара за городской чертой. Неужели исчезла? Нет, ну что вы! Это автомобиль с ревом улетел, а коляска как ни в чем не бывало катится себе потихоньку вперед, и однообразно, с глухой усталостью цокает копытами лошадка с провалившимися боками. И постепенно вместе с нею заново вырастает весь бульвар.

Вы изобрели машины? Вот и наслаждайтесь теперь чувством пьянящего головокружения.

Три дамы в автомобиле — актрисы с кино-фабрики «Космограф». Они так бурно приветствовали коляску, отброшенную вспять стремительным движением автомобиля, не потому, что в ней находился кто-то, кто безраздельно владеет их сердцем, а потому, что механизм двигателя их пьянит, кружит им голову, вселяет в них буйное, безотчетное веселье. Автомобиль предоставили им в распоряжение бесплатно. Проезд оплачивает «Космограф». А в экипаже сидел я. Они видели, как я комически отлетел назад, на секунду исчезнув из виду в глубине бульвара; они от души посмеялись надо мной. Сейчас, пожалуй, они уже на месте. Ну что ж, красавицы, теперь мой выход на первый план: потихоньку, без суеты. А что? Что вам почудилось? Что коляска катится вспять, будто кто-то тянет ее за трос, а бульвар стелется перед вами сплошной лентой, где ничего не различишь, где все смешалось, все стремительно несется вперед, мелькает пятнами, исчезает, меняется, словно в каком-то головокружительном водовороте. Зато теперь, в качестве самоутешения, я наслаждаюсь спокойной ездой, могу, например, любоваться каждым одиноко стоящим на бульваре богатырским платаном, который не свалить никаким ураганом вашей бешеной гонки, столь прочно укоренен он в земле и величественно перемещает по сторонам прохладу лиловой тени, послушный дуновениям ветра, заплутавшего в его зеленовато-пепельных ветвях под расплавленным золотом небесного светила.

Погоняй, извозчик, погоняй, только, чур, не свирепствовать, твоя старая кляча с провалившимися боками совсем уже изнемогает. Все ее обгоняют: и автомобили, и велосипеды, и трамваи на электрической тяге; эта бешеная гонка невольно захватывает и ее, хотя она ни сном ни духом не ведает, что все вокруг немилосердно, безжалостно гонит ее. Бежать с одного конца города на другой, везти понурых, подавленных, вздорных, издерганных, суетливых людей, которыми движет нищета, или благие надежды, или, быть может, горячие упования… Ей невдомек все это. Но очевидно, ей в тягость те, кто прыгает на ходу на облучок и велит прокатить с ветерком, не зная ни куда ехать, ни зачем. Бедная кляча, раз от разу она опускает все ниже свою понурую голову, и ты, извозчик, сколько ее ни стегай, хоть захлещи до крови, выше она ее уже никогда не поднимет.

— Сюда, направо… сворачивай направо!

«Космограф» располагается на окраине города, на глухой дороге, пересекающей бульвар далеко за городскими воротами.

 

II

Пыльная, с ухабами и рытвинами, едва заметная вначале дорога выглядит неприветливо и даже враждебно, напоминая существо, которое ни о чем, кроме покоя, не мечтает, но которое поминутно дергают, теребят.

Но если даже ей заказан кустик свежей травы и те звенящие в воздухе тонкие нити, из которых когда-то в глухом одиночестве тишина выткала мирный покой, если даже ей заказано в дождь кваканье обыкновенной лягушки и отражение в лужах звезд прояснившегося ночного неба — словом, если все эти тихие, бесхитростные радости, которые дарит нетронутая, открытая настежь природа, заказаны даже обыкновенной сельской дороге, пролегающей за много километров от городских ворот, то я, право, не знаю, кому они не заказаны.

Вместо этого — автомобили, экипажи, повозки, велосипеды и целый день нескончаемая суета, безостановочное хождение туда и обратно всякого люда — актеров, операторов, машинистов, рабочих, массовки, посыльных, такелажников — и оглушительный стук молотков, визжание пил, столбы пыли и вонючие испарения бензина.

То высокие, то приземистые здания кино-фабрики возвышаются по обе стороны дороги; чуть дальше — еще несколько порознь стоящих строений на огромной, огороженной пустоши, уходящей вдаль до самых полей; одно здание особенно высокое, над ним надстроено что-то вроде башни из матовых стекол, на них горят солнечные блики; а на стене, по ослепительно белой известке аршинными буквами — так, что уже издали видно, — выведено:

КИНОФАБРИКА

«КОСМОГРАФ»

Вход слева, через невысокую дверь возле кованых ворот, которые редко когда открываются. Напротив деревенский трактир под пышной вывеской «Трактир “Космограф”». При нем есть дивная пергола, увитая виноградной лозой по всей крест-накрест сбитой решетке, это и есть так называемый сад, создающий для посетителей, которые сидят внутри трактира, иллюзию зеленой рощицы. В трактире пять-шесть деревенских столов на нетвердых ножках, табуретки и лавки. Излюбленное место актеров. Многие из них в гриме и каких-то диковинных костюмах, они оживленно беседуют. Один что-то с криком доказывает остальным и при этом беспощадно бьет себя по ляжке:

— А я вам говорю, что брать нужно сюда, сюда, сюда!

И хлоп себя по ляжке, обтянутой кожаными панталонами, отчего происходит звук, похожий на выстрел.

Естественно, они говорят о тигрице, которую недавно купил “Космограф”, и о том, куда надо целиться, чтобы убить ее наповал. Это стало навязчивой идеей всей здешней публики. Послушать их, так можно подумать, что все они бывалые охотники и каждый день ходят на хищных зверей.

С ухмылкой их слушают собравшиеся у открытых дверей водители автокаров — побитых, продавленных, покрытых пылью и грязью рабочих лошадок. Чуть подальше, на отшибе, у частокола, перекрывающего дорогу, в ожидании стоят извозчики; там же промышляет и другой бедный люд, самые жалкие из всех, кого я видел, хотя одеты они с известным приличием. Это так называемые внештатные cachets (прошу прощения, здесь все называется французскими либо английскими словами), то есть люди, идущие в массовку, когда идти больше некуда и заработать не на чем. Их наглое попрошайничество нестерпимо, они в сто раз противнее настоящих нищих: приходят сюда щеголять своей убогостью, не той, которая Христа ради молит копеечку, а той, которой требуется пять лир — за них они готовы вырядиться самым гротескным образом. Надо видеть, как иной раз они толкутся на складе костюмов, роются в тряпье, хищно кидаются на какую-нибудь пышную рвань, только бы ухватить и поскорей на себя напялить; и с каким видом расхаживают потом по съемочным площадкам, прекрасно зная, что достаточно одеться, даже если их не будут снимать, и половина съемочной ставки им обеспечена.

Два-три актера выходят из трактира, прокладывая себе путь в массовочной толчее. Они в рыжих рубахах, руки вымазаны грязно-желтой краской, а на головах ниспадающие гребни из разноцветных перьев. Индейцы. Здороваются со мной:

— Привет, Губбьо!

— Здорово, Мотор!

Мотор — мое прозвище. Увы!

Случается безобидной черепахе улечься в укромном местечке, а какой-нибудь нехороший, невоспитанный мальчик усядется тут же опорожниться. Ничего не подозревающая животинка соберется ползти дальше, а на панцире откуда ни возьмись — башня, которую соорудил невоспитанный мальчик.

Нагроможденья жизни!

Вы все глаза проглядели, но не увидели. Да мы все, помилуйте, все — кто в большей, кто в меньшей степени — меченые, только не видим этого. Жизнь ставит на нас отметины. Одного наградит какой-нибудь скверной привычкой, другому напялит гримасу вместо лица…

Разве не так?

— Простите, вот вы… да, вы, вы со мной не согласны… Чудненько! Разве это «чудненько», которое вы через слово вставляете в свою речь, разве это не сорняк, не метка? «Ну, значит, чудненько, пошел я по указанному адресу, увидел его и говорю: “Чудненько, значит так-то оно и так!..”»

Не перебивайте, дайте закончить! Вас ведь никто пока еще не прозвал Чудным?

Серафино Губбьо (Мотору) в этом смысле повезло меньше. Незаметно для себя я, видимо, пару раз — ну, может, не пару, а больше — машинально повторил вслед за режиссером сакраментальное слово «Мотор!». Повторил наверняка с серьезным, угрюмым видом, который присущ мне в силу профессиональной бесстрастности, и этого хватило, чтобы все теперь с подачи Фантапье стали прозывать меня Мотором…

Вся Италия знает комика Фантапье, актера кинофабрики «Космограф», который прославился своими пародиями на военных: «Фантапье в казарме», «Фантапье на стрельбище», «Фантапье на больших маневрах», «Фантапье — пилот аэростата», «Фантапье-часовой», «Фантапье — колониальный вояка»…

Прозвище он придумал себе сам: оно очень легло на созданный им образ. По паспорту же он Роберто Кизмико.

— Сердишься, что прозвал тебя Мотором? — спросил он как-то.

— Нет, что ты! — ответил я ему с улыбкой. — Просто поставил на мне метку.

— Ладно, не дуйся, я и на себе поставил!

Все мы меченые, это точно. И больше других те, кто этой метки не замечает, дорогой мой Фантапье.

 

III

Попадаю в вестибюль и, выйдя из него, иду от главных ворот по дорожке, посыпанной гравием и зажатой с обеих сторон зданиями, попадаю в помещение второго цеха — фотоцеха, или цеха позитивов.

Как кинооператор я пользуюсь преимуществом одной ногой стоять в этом цехе, а другой — в художественном, или цехе негативов. Вследствие этого мне в деталях знаком процесс промышленного и так называемого художественного производства.

Здесь совершают свое таинство машины. Все то, что киноаппарат урвал у жизни, поглотив с жадностью голодного зверя, которого точит червь-солитер, опорожняется сюда, под землю, в обширные помещения, где слепая мгла чуть рассеяна мрачным светом красных фонарей, которые окрашивают зловещим кровавым светом чаны, готовые к проявке пленки.

Жизнь, поглощенная киноаппаратом, заключена в тех километровых червях-солитерах, то есть кинопленках, которые уже смотаны в бобины. Теперь эту жизнь — по существу, жизнью она уже не является — надо извлечь наружу и закрепить, зафиксировать, дабы другая машина могла вернуть ей движение, застывшее на пленке в бесконечной дробности мгновений.

Сюда попадаешь как в чье-то громадное чрево, где механически зарождается чудовищная жизнь.

Сколько рук снуют в темноте! Тут целое полчище мужчин и женщин — операторов, техников, складских работников, а также тех, кто следит за динамо-машинами и прочими механизмами, людей, пристроенных к сушилкам, в красильни, на промывку, тонирование и перфорацию пленки, на склейку ее разрозненных кусков.

Стоит мне ступить в удушающую темноту этих подземных цехов, зараженную тлетворными выхлопами машин и едкими испарениями химикатов, как все, что во мне есть излишнего, моментально исчезает.

Руки. Я не вижу ничего, кроме рук, в этой камере-обскуре. Руки, хлопочущие над чанами, руки, кажущиеся в потустороннем свечении красных фонарей анатомическим сцеплением костей скелета. Смотрю, и мне представляется, что эти руки принадлежат душам усопших, обреченным быть только руками, вот этими руками, инструментами. Да есть ли у них сердце? Хотя для чего оно им? Здесь оно неуместно. Разве что тоже в качестве придатка к машине, которая управляет руками. То же и голова — лишь инструмент, чтобы соображать, что может понадобиться рукам. Мало-помалу меня сковывает ужас при мысли, что ведь и мне уготовано быть только рукой, которая крутит ручку кинокамеры, и не иначе, только ею.

Иду к завскладом за порцией свежей пленки и готовлю аппарат к очередному приему пищи.

С аппаратом я моментально приобретаю отрешенный вид — становлюсь маской бесстрастности. Скажу больше: меня больше нет. Это он вышагивает на моих ногах. Я целиком, с головы до пят, принадлежу ему, я — часть его устройства. Моя голова покоится в аппарате, и я несу ее в своих руках.

А наверху, в свете дня, на воздухе, на всей бескрайней территории кинофабрики, обнесенной частоколом, царит веселое оживление — тут вовсю работают предприятия заказчика, которые процветают и исправно, в срок и не скупясь, оплачивают любую работу. Работа кипит, спорится, идет как по маслу — а как же иначе, если есть твердая уверенность в том, что сложностей быть не должно, а любые затруднения, которые могут возникнуть, легко преодолимы, денег-то вон сколько, немерено; на кинофабрике же как будто намеренно создают сложности — самые невероятные, самые непостижимые, не считаясь с тем, во сколько они обойдутся, ибо здесь быстро смекнули, что капиталы, которые сегодня будут выброшены без счета, завтра вернутся стократной прибылью.

Сценографы, машинисты, аппаратные рабочие, плотники, каменщики и штукатуры, электрики, портные и портнихи, модистки, цветочницы, прочие мастеровые, занимающиеся изготовлением обуви, шляп, оружия, служащие на складах старинной и современной мебели, в костюмерных, — все тут заняты, все при деле; но дело это не вполне как бы и дело, хотя и не совсем игра.

Лишь у детей бывает серьезное отношение к игре. Чудо заключено в них самих; они переносят его на предметы своих забав и игр и доверчиво поддаются обману. Но это уже не игра. Это мир чудесного.

Здесь же как раз все наоборот.

Ради игры или забавы тут никто не работает; у работающего человека не возникает желания играть в детские игры. Ну а может ли быть серьезным отношение к работе, которая заведомо призвана надувать и обманывать — не себя, так других? И притом обманывать с помощью всевозможных подделок, приспособлений и притворства, с которыми киноаппарат призван сотворить чудо.

В результате — неизбежно и без единого шанса кого-либо провести — получается не игра, а какой-то гибрид игры. Гибрид, потому что вся жалкая убогость, весь идиотизм притворства вылезает наружу и еще сильнее бросается в глаза, ведь осуществляется он средством, менее всего пригодным для обмана, — фотографическим воспроизведением. Следовало бы понять, что творения фантазии могут превратиться в иллюзию жизни только при помощи искусства и что жизнь, которую в них вдохнет киноаппарат, убивает их, поскольку жизнь эта дана машиной, то есть средством, которое выявляет и выставляет напоказ фикцию, пытается выдать ее за действительность. Коль скоро это механизм, то как может он быть жизнью, искусством? Войдите в музей фигур, отлитых из воска, разодетых и раскрашенных, — здесь то же самое. Там, где не возникает иллюзии материальной действительности, дивишься (а здесь еще и содрогаешься) только чуду механического движения.

Но на кинофабрике никто не заботится о том, чтобы эту иллюзию создать. Тут главное приготовить жвачку, которую будет поглощать машина — здесь, в производственных цехах, и там, в четырех кинопавильонах либо на открытых съемочных площадках. Зритель, как и машина, проглотит все. Деньги гребут лопатами, а потому можно играючи швырнуть тысячи и тысячи лир на постановку сцены, которая продержится на экране минуты две, не больше.

Аппаратчики, машинисты, актеры — все делают вид, будто обманывают киноаппарат, который придаст видимость реальной жизни всем тем фикциям, что они перед ним изобразят.

Кто я такой для них? Я, который с серьезным, отрешенным видом присутствует при их абсурдной игре и старательно вертит ручку киноаппарата?

 

IV

Давайте ненадолго прервемся. Мы продолжим этот разговор позже, а сейчас мне нужно сходить повидаться с тигрицей.

С тех пор как ее купили, я каждый день до начала съемок забегаю навестить ее. За все это время я пропустил только два раза: не было ни одной свободной минуты.

На студии и раньше бывали хищные звери, но все какие-то скучные, унылые: два белых медведя, днями стоявшие на задних лапах и бившие себя в грудь, точно монахи-тринитарии на покаянной молитве; трое львят-мерзляков, которые, навалившись друг на друга, днями лежали в дальнем углу клетки; были и другие животные, но не хищники: несчастный страус, вздрагивавший, как цыпленок, от любого шороха и все никак не решавшийся опустить на землю вторую ногу; была свора осатаневших мартышек. На «Космографе» все продумано до мелочей, здесь предусмотрены даже цирковые вольеры для диких животных, хотя обитатели и не задерживаются в них подолгу.

Из всех животных, что здесь были, ни одно не разговаривало со мной так, как эта тигрица.

Мы ее получили вскоре после того, как она прибыла в качестве дара римскому зоопарку от какой-то сиятельной иноземной особы. В зоопарке ее держать не смогли, вела она себя совершенно нецивильно — я имею в виду не то, что не давала утереть себе нос платком, а то, что нагло попирала элементарные нормы социального порядка. Раза три-четыре порывалась перемахнуть через ров, а один раз таки прыгнула и попыталась напасть на посетителей, которые мирно стояли на другой стороне и издали наблюдали за ней.

Какая еще более естественная мысль, чем эта, могла созреть в голове тигрицы (не хотите «в голове» — не надо, пусть будет «в лапах»), я, по правде сказать, не знаю: ров был вырыт специально для того, чтобы она через него перепрыгнула, а уважаемые господа посетители зоопарка остановились перед ней для того, чтобы она их сожрала, если, конечно, ей удастся преодолеть ров.

Умение ценить шутку, бесспорно, большой дар. Но, увы, он не каждому дан. Многие, например, терпеть не могут, когда над ними шутят. Хотя в отвлеченном разговоре эти люди, как правило, соглашаются с тем, что шутка — вообще вещь хорошая и вполне позволительная.

Но тигрица, вырвавшаяся на волю, говорите вы, это уже не шутка. Полагаю, вы правы. А не смешна ли мысль, что тигрица должна отдавать себе отчет в том, что ее держат в зоопарке, чтобы народ получал «живой урок» натуральной истории?

Вот мы и вернулись к исходному пункту: все это (ведь мы не тигры, а люди), стало быть, чистая риторика.

Человека, который не в состоянии оценить шутку, мы можем пожалеть, а вот зверя — ни за что, особенно если шутка, в которой мы его заставили принять участие — я имею в виду «живой урок», — может иметь тяжкие последствия: посетители зоопарка рискуют изведать на себе, что такое хищная натура тигрицы.

Ну и вот, рассудив здраво, тигрицу решили умертвить. «Космограф» вовремя узнал об этом и перекупил ее. Сейчас она находится в клетке нашего циркового отсека. Появившись здесь, она стала вести себя в высшей степени разумно. Чем это объясняется? А тем, что наше обращение с ней, по всей видимости, должно ей представляться, безусловно, более логичным. Здесь ей никто не предоставляет свободы, никто не позволяет скакать через ров; здесь, в отличие от зоопарка, нет никакого искушающего намека на местный колорит; здесь перед ней исключительно толстые прутья клетки, которые ей постоянно напоминают: «Ты никогда отсюда не выйдешь. Ты — пленница». И она, смирившись, почти весь день лежит и смотрит сквозь прутья в каком-то притупленном, словно зачарованном ожидании чего-то.

Увы, несчастная хищница, она не догадывается, что здесь ей предстоит кое-что покруче «живого урока» натуральной истории!

Уже готов сценарий на экзотический индийский сюжет, и тигрице отводится одна из главных ролей. Фильм зрелищный, и на его съемки будет ассигновано несколько сот тысяч лир. В то же время глупей и пошлей ничего нельзя было придумать. Достаточно уже одного названия: «Женщина и тигрица». Все та же женщина-тигрица, которая заткнет за пояс любую натуральную тигрицу. Насколько я понял, героиня, некая английская мисс, совершает путешествие по Индии в сопровождении целого отряда воздыхателей. Индия будет фиктивная, рисованная, джунгли — фикция, путешествие тоже, и даже мисс с ее ухажерами — все фикция. Только гибель несчастного зверя будет настоящей. Представляете? У вас не переворачивается нутро от возмущения?

Ладно еще, я понимаю, убить тигрицу ради ее собственной безопасности либо ради безопасности окружающих, пусть даже она затесалась в их гущу не по собственной воле; напротив, это они, люди, ради удовольствия отправились охотиться за ней, изловили ее, извлекли из естественного, привычного логовища. Но убить ее просто так, попусту, в нарисованном лесу, во время разыгранной охоты, в угоду какой-то идиотской выдумке — это уже злодейство. Злодейство, выходящее за рамки всякой игры. Один из любовников может застрелить своего соперника. Вы видите, как соперник рухнул, он — мертв. Да, господа. Но вот закончилась съемка, и соперник как ни в чем не бывало поднимается с деревянных настилов съемочной площадки и стряхивает с себя пыль. А это животное уже не встанет и не отряхнется, после того как в него выстрелят. Уберут бутафорский лес и, как хлам, мешающийся под ногами, вынесут ее труп. В пиршестве всеобъемлющей фикции одна лишь ее смерть будет настоящей.

Я еще понимаю, если бы все это притворство, вся эта фикция своей красотой и благородством могла бы хоть в какой-то степени компенсировать расправу над животным. Так ведь нет. Вымысел — глупей придумать нельзя. Актер, который будет ее убивать, возможно, так никогда и не поймет, зачем он это сделал. Сцена продлится на экране в лучшем случае минуту-две и закончится, не произведя сильного впечатления на зрителей; они выйдут из зала, зевая, и скажут:

— Господи, какая чушь!

Вот что ждет тебя, дикая красавица! Ты всего этого не знаешь и только смотришь сквозь прутья своими грозными, пугающими глазами, и щелка зрачка, продольная, как зерно, то сужается, то расширяется. Я вижу, как от тела твоего, подобно жару над раскаленными углями, исходит мерцание хищности, а в пластике черных полос, расчертивших твой мех, отпечаталась сила неукротимых прыжков. Всякий может смотреть на тебя без боязни, ведь есть клетка, которая пленила тебя и сдерживает в самом наблюдателе звериный инстинкт, неудержимо восстающий в крови.

А иного выхода нет: либо вот так, в заточении, в клетке, либо надо тебя прикончить. Твой хищный нрав — мы-то уж догадываемся — неповинен, природа наделила им тебя, и, подчиняясь природе, ты им пользуешься, не испытывая угрызений совести. Но мы-то не можем допустить, чтобы ты после кровавой трапезы разлеглась и блаженно вздремнула. Твоя невинность передается и нам, когда мы тебя распинаем, если того требует наш инстинкт самосохранения. Мы убьем тебя и потом, подобно тебе, со спокойной совестью ляжем и уснем. Но такое возможно только там, в первозданных краях, в диких твоих угодьях, куда ты никого не пускаешь, а не здесь, не здесь, куда тебя занесло не ради удовольствий, не по собственной прихоти, не по своей воле. По сравнению с красотой твоей простодушной, невинной хищности до чего тошнотворна подлая хищность людей. Доставив тебя сюда ради собственного удовольствия, мы защищаемся от тебя и держим тебя в заточении — о, это не твой хищный нрав, это наша коварная хищность! Но не волнуйся, мы еще не на такое способны, мы еще дальше пойдем. Мы прикончим тебя ради игры, по-идиотски: ряженый охотник в бутафорских джунглях, согласно выдуманному сценарию… Воистину, мы будем во всем достойны выдуманного сценария. Тигры, тигры! Тигры, более зверские, чем эта тигрица! Говорите потом, что чувство, которое этот фильм, находящийся на стадии подготовки, вызовет у зрителей, будет чувством презрения к человеческой жестокости. Мы создадим произведение из жестокости-ради-игры и рассчитываем, между прочим, если все пройдет хорошо, заработать немалые деньги.

Смотришь? Что же ты смотришь, дикая, невинная красавица? Все это так. Ни для чего другого ты здесь не нужна. А я, я люблю тебя, восторгаюсь тобой, я, когда станут тебя убивать, буду стоять и бесстрастно крутить ручку вот этой изящной машинки, видишь? Это — изобретение. Оно должно работать. Поедать. Оно поедает все, что ни дадут, всякую дрянь, которую перед ним поставят. Оно и тебя проглотит, оно ест все, говорю тебе! Я же приставлен прислуживать ему. Приду, установлю машинку поблизости от тебя, когда ты, раненая, будешь вздрагивать в последних предсмертных конвульсиях. О, не сомневайся, она извлечет из твоей смерти максимальную выгоду. Не каждый же день ей удается отведать такого лакомства. Можешь этим утешаться. Не хочешь этим, утешайся другим.

Каждый день, точно так же, как я, к твоей клетке приходит женщина — приходит изучать твои повадки: как ты двигаешься, поводишь головой, смотришь. Варя Несторофф. По-твоему, этого мало? Она избрала тебя своей наставницей. Такая удача выпадает не каждой тигрице.

Как обычно, она чрезвычайно скрупулезно подходит к изучению роли. Однако я слышал, что роль мисс — «тигрицы почище иных настоящих» — она не получит. Может, она этого еще не знает либо считает, что роль полагается ей по праву, и приходит сюда лишь упражняться.

Мне передавали об этом со смехом. Но я и сам в прошлый раз застал ее здесь, у клетки, и порядочно отвел с нею душу.

 

V

Согласитесь, просто так не будешь стоять и полчаса рассматривать тигрицу, раздумывая при этом, что вот, дескать, оно — выражение духа земли, простодушное, бесхитростное творение, стоящее по ту сторону добра и зла, ни с чем не сравнимое по красоте и невинное в своей дикой, неукротимой мощи. Но пока к тебе придет осознание этой ее «первозданности» и пока ты дойдешь до того, что станешь видеть в ней воплощение героя или героини нашего времени, пока успеешь во всем разобраться и признать ее существом с нашей планеты — не знаю, как кому, а мне для этого понадобилось немало времени и воображения.

Ну вот, значит, стоял я и смотрел на мадам Несторофф, не мог поверить, что она разговаривает со мной. Но, говоря по совести, дело было не только во мне или в тигрице. То обстоятельство, что она снизошла до разговора со мной, лишило меня дара речи. Когда к вам внезапно обращается человек, который прежде упорно вас игнорировал, до вас доходит смысл сказанных слов — самых обыкновенных, простых, и долетает их звучание, но вы все равно переспрашиваете:

— Простите, что вы сказали?

За те восемь с лишним месяцев, что я работаю на кинофабрике, мы с ней, кроме «здрасьте» и «до свиданья», вряд ли обмолвились другими словами. Вдобавок — клянусь, что так и было, — она заговорила, приблизившись ко мне вплотную и с таким пылом, с такой экспрессией, какую пускают в ход, когда нужно отвлечь внимание человека, заставшего вас за занятием, которое вы всячески стараетесь скрыть от посторонних глаз. (Несторофф говорит на нашем языке легко и свободно, без какого бы то ни было намека на акцент, словно живет в Италии уже не счесть сколько лет; однако, чуть только что не по ней, она вспыхивает, меняется в лице и тотчас переходит на французский.)

Ей хотелось всего лишь узнать мое мнение об актерской профессии: неужели действительно это такое пошлое и бездарное занятие, что любая тварь (и не только говоря метафорами) без тени сомнения может возомнить себя актером?

— Где?

Она не поняла вопроса.

— Ну, например, — пояснил я, — если вопрос в том, чтобы играть здесь, где не требуется слов, то, наверное, любая тварь способна, а почему бы и нет?

Она изменилась в лице.

— А, разве что поэтому… — протянула она с каким-то загадочным видом.

Сперва мне подумалось, что она, как все профессиональные актеры, ангажированные «Космографом», с презрением говорит о некоторых господах, которые, не слишком нуждаясь, но и не гнушаясь урвать лишний кусок — кто из тщеславия, кто ради развлечения, кто еще по каким соображениям, — находят способ попасть на кинофабрику и затесаться в число актеров, считая, что обучаться актерскому ремеслу вовсе не обязательно и что труд актера — пустяковое, ничего не стоящее занятие; а между тем актерское мастерство дается тяжелым трудом — годами обучения и игры на сцене. Может статься, начни они с нуля, они бы поняли, что этот труд им не по плечу. Таких на «Космографе» хватает, это молодые люди двадцатитридцати лет, настоящие джентльмены. Приятели какого-нибудь крупного акционера кинофабрики, заседающего в правлении, либо сами акционеры. Под предлогом, будто им по душе та или иная роль, они берутся ее сыграть — просто так, забавы ради; и играют, надобно сказать, до того благородно, что иному актеру-профессионалу впору позавидовать.

Но потом, вспоминая, с каким загадочным видом и как внезапно переменившись в лице она произнесла слова: «А, разве что поэтому…», я заподозрил, что по «Космографу» пронесся слух, будто Альдо Нути через кого-то пытается пробраться на кинофабрику.

Это подозрение сильно обескуражило меня.

Почему, собственно, она решила справиться именно у меня (если моя догадка насчет Альдо Нути верна), является ли профессия актера столь никчемной и подлой, что любая тварь, пожелай она того, вправе считать себя актером? Выходит, чувство моей дружеской привязанности к Джорджо Мирелли не было для нее секретом?

У меня нет и не было оснований так считать. Я задал ей несколько наводящих вопросов в надежде прояснить ситуацию, но не могу сказать, чтобы ее ответы внесли хоть какую-то определенность.

Не знаю почему, но мне было неприятно, чтобы она знала о моей дружбе с Джорджо Мирелли в пору его юности, а также о том, что маленькая вилла в Сорренто была мне почти как родной дом, в который она внесла смятение, разруху и смерть.

Я сказал «не знаю почему», но это не совсем так. Мне известно — почему, и я уже говорил об этом раньше. Скажу еще раз. Я не люблю эту женщину и вряд ли сумею полюбить. Но я не испытываю к ней и ненависти. А здесь ее все ненавидят. Уже одного этого было бы достаточно, чтобы я стал относиться к ней иначе. В суждениях о людях я всегда старался выйти за пределы своих привязанностей, старался в шумном, хаотичном круговороте жизни, где все отчетливей слышатся слезы и приглушенный смех, уловить как можно больше других нот, независимо от того, приятны они мне на слух или нет.

Да, я знал Джорджо Мирелли. Но каким я его знал? Таким, каким он был по отношению ко мне. Каким я его воспринимал и любил. Но кем и каким он был по отношению к этой женщине, которая сумела его полюбить? Это мне неизвестно.

Бесспорно, он не был — не мог быть — одинаковым для меня и для нее. Так как же я могу судить об этой женщине, исходя из того, что знаю об их отношениях? Мы все имеем ложное представление о цельности человека. Любая цельность определяется соотношением составляющих ее элементов. Отсюда следует, что, как только это соотношение слегка меняется, мы имеем дело уже с другой личностью, с другим человеком. Этим можно объяснить, что человек, которого любил я за определенные его качества, из-за тех же качеств мог быть ненавистен другому. Я (тот, кто любит) и тот, кто ненавидит, — не один и тот же человек, нас двое. Аналогичным образом, человек, которого люблю я и которого другой ненавидит, — тоже не один человек. Их тоже двое. Мы никогда не знаем, в каком свете нас представляют другие, какой реальностью они нас наделяют.

Так вот, если бы Несторофф знала, что я дружил с Джорджо Мирелли, она законно могла бы предположить, что я ее ненавижу, но это не так. Однако из-за этого ее предположения она могла бы стать для меня совершенно другой, хотя мое отношение к ней осталось бы прежним. Она бы превратилась для меня в совершенно другого человека, и мне было бы чрезвычайно трудно продолжать изучать ее, чем, собственно, я и занимаюсь.

Я начал говорить с ней о тигрице, о чувствах, которые во мне вызывает присутствие этой хищницы на кинофабрике и, главное, ее дальнейшая судьба. Однако скоро стало ясно, что Несторофф не способна их разделить, и отнюдь не из-за холодности и бесчувственности, а потому, что отношения, установившиеся между нею и животным, не оставляют места ни чувству жалости, ни чувству протеста против того, что тигрице уготовано.

Она проницательно заметила:

— Вымысел? Фикция? Ну, предположим, пусть даже идиотская, если вам так угодно. Но когда поднимется дверца клетки и эта зверюга выйдет в большую клеть, где соорудят кусок бутафорского, фиктивного леса, а прутья прикроют ветками деревьев, охотник — не настоящий, а тоже фиктивный — тем не менее будет вправе защищаться, потому что она, как вы сами говорите, вовсе не фиктивная, она настоящая, хищница.

— Но в этом-то и состоит порочность дурацкой затеи! — воскликнул я. — Использовать настоящее хищное животное в мире, где все ненастоящее, где все сплошь фикция.

— Кто это сказал, позвольте? — немедленно парировала она. — Роль охотника, к примеру, никакая не фикция. Перед настоящим животным будет стоять настоящий, живой человек. И, уверяю вас, если он промахнется или не убьет ее с первого выстрела, она не станет разбираться, настоящие тут лес и охотник или нет, она бросится на него и взаправду прикончит живого, а не выдуманного человека.

Я улыбнулся, осознав всю тонкость ее логики, и заметил:

— А кому все это надо? Взгляните на нее! Разве эта красавица повинна в том, что у нее натура хищницы?

Она взглянула на меня с каким-то недоумением, словно решив, что я издеваюсь над ней; едва заметно повела плечами и обронила:

— Вы так за нее переживаете? Что ж, приручите ее. Сделайте из нее тигрицу-актрису, которая будет знать, что ей следует притворяться, падая замертво, когда ненастоящий охотник понарошку пульнет в нее ненастоящей пулей, и все устроится как нельзя лучше.

Продолжать дальше в таком духе не было смысла, мы бы с ней ни до чего не договорились: я беспокоился за тигрицу, она — за охотника.

Охотником, тем, кто убьет тигрицу, назначен Карло Ферро. Мадам Несторофф это обстоятельство смутило; возможно, она и к клетке приходит вовсе не для того, чтобы готовиться к своей роли, как утверждают злые языки, а чтобы взвесить степень опасности, которая ждет ее любовника.

Карло Ферро, хотя и продолжает на людях демонстрировать презрительное равнодушие, в душе, похоже, порядочно сдрейфил. Мне известно, что на переговорах с генеральным директором Боргалли, а затем в кабинетах различных администраторов он выдвинул массу требований: страховка жизни на сумму не меньше ста тысяч лир, которые, в случае чего, отойдут его родителям, проживающим на Сицилии, — тут, знаете ли, заранее никогда не предусмотришь, что тебя может ждать… Другая страховка, правда поменьше, на случай утраты им трудоспособности, ведь он — тьфу-тьфу, не накаркать бы! — вполне может быть ранен; крупное денежное вознаграждение, если все пройдет, как хотелось бы надеяться, хорошо. И еще одно, весьма примечательное требование, которое, в отличие от предыдущих, было ему подсказано конечно же не адвокатами, — шкура убитой тигрицы. Шкура предназначалась мадам Несторофф, под ее ножки, драгоценный ковер. Уж она-то, наверное, отговаривала любовника, умоляла его, просила отказаться от опасной роли; но поскольку он был неумолим, не прислушался к ее увещеваниям и, больше того, уже взял на себя обязательства — подписал контракт, она (вот именно, она) посоветовала ему попросить, по меньшей мере, шкуру убитой тигрицы. Что значит «по меньшей мере»? А то и значит! У меня нет и тени сомнения, что она употребила это выражение: по меньшей мере. По меньшей мере, как компенсация за беспокойство и тревогу, которых ей будет стоить опасность, ожидающая его. Исключено, чтобы мысль завладеть шкурой поверженного зверя и потом бросить ее к ногам возлюбленной родилась в голове Карло Ферро. Такие мысли ему не по плечу. Достаточно посмотреть на его задранную кверху, как у спесивого козла, мохнатую голову.

Он явился и положил конец моей беседе с мадам Несторофф. Он даже не удосужился поинтересоваться, о чем мы вели разговор; вероятно, с его точки зрения разговоры со мной не представляют никакого интереса. Меня он едва удостоил вниманием, слегка коснувшись шляпы бамбуковой тростью в знак почтения, с презрительным безразличием скользнул взглядом по клетке с тигрицей, заявляя любовнице:

— Пошли. Полак готов, он нас ждет.

Повернулся и направился к выходу в полной уверенности, что она последует за ним, как рабыня за своим повелителем.

Никто, как он, так не чувствует и не показывает нутряной, животной неприязни по отношению ко мне, которая, как я уже говорил, вообще присуща всем здешним актерам и объясняется — во всяком случае, так я ее объясняю — как непостижимый для них самих результат переноса на меня моей же профессии. Карло Ферро чувствует это во много раз острее других: помимо множества прочих выпавших на его долю удач, ему посчастливилось возомнить себя великим актером, и он в это твердо верит.

 

VI

Неприязнь эта направлена не столько на меня, Серафино Губбьо, сколько на кинокамеру. Рикошетом неприязнь попадает в меня, ведь я тот, кто вертит ручку и приводит механизм в движение.

Актеры не осознают до конца, что я, крутя ручку, являюсь для них своеобразным палачом. Каждый из них — я говорю, разумеется, о настоящих артистах, тех, кто предан своему искусству и любит его независимо от того, насколько велик их дар, — находится здесь отнюдь не по доброй воле. Просто здесь больше платят, притом за такую работу, которая, хоть и бывает хлопотной, не требует работы мозга. Зачастую, повторюсь, они даже не знают, какую роль играют.

Кино дает огромные доходы. Оно привлекает их заработком и может вознаградить лучше, чем любой театральный импресарио или хозяин труппы. Но не только поэтому. Кино, обеспечивая механическую репродукцию зрелища, продает по дешевке широчайшей публике фильмы, один за другим; кинозалы забиты до отказа, театры пустуют; все или почти все драматические труппы делают жалкие сборы; актеры, дабы не погрязнуть в нищете, вынуждены стучаться в двери киностудий. Они ненавидят мою камеру не только за то, что она лишает их куража и обрекает на бездарную, немую работу; они ненавидят ее главным образом потому, что она разлучает их с публикой, лишает священного слияния с ней. Прежде именно от публики они получали наивысшее удовлетворение и самое большое вознаграждение — удовлетворение видеть, чувствовать со сцены, как огромное число людей, затаив дыхание, внимательно следит за живым действием, млеет, стонет, хохочет, доходит до точки кипения и взрывается аплодисментами.

Здесь же они ощущают себя как в ссылке: не только вдали от сцены, но и вдали от самих себя. Действия, живого действия их живого тела, на полотне киноэкрана больше нет, есть только его изображение, схваченное в какой-то миг, в каком-то случайном, необязательном жесте, — оно мелькнет на экране и исчезнет, словно его и не было. Они смутно догадываются, испытывая едва уловимое, лихорадочно-тревожное чувство пустоты, а точнее, опустошенности, что тело у них отнято, упразднено, лишено жизни, дыхания, голоса, звуков, которые оно производит при движении, и стало только немым изображением, которое дрожит, мелькает с минуту на экране и молча — враз — исчезает, как бесплотная тень, как игра света на куске грязного полотна. Они чувствуют себя невольниками этой трескучей машинки, которая, со своим штативом на трех раздвигающихся ножках, напоминает гигантского паука, который притаился в засаде, готовый высосать всю их плоть, их живую реальность и затем превратить их перед глазами зрителей в тающее подобие бесплотного призрака, в игру, механическую иллюзию. И тот, кто лишает их реальности и швыряет ее в виде корма машинке, кто превращает в тень их живую плоть, — это кто? Это я, Серафино Губбьо.

Сами же они остаются здесь, словно задержавшись на театральных подмостках после дневной репетиции. Но театральный вечер, вечер спектакля, для них никогда не наступит. Зрителей они не увидят. О представлении, где они будут бесплотными тенями, позаботится кинокамера. А они пусть довольствуются тем, что разыгрывают спектакль перед нею одной. Разыграли, и их представление стало пленкой.

Могут ли они после этого любить меня?

От отчаяния их спасает только мысль, что не они одни умерщвлены в угоду этому механизму, который движет, манит, влечет к себе, лишая покоя и сна, толпы самых разных людей. Известные писатели, поэты, драматурги, романисты — все идут сюда, их распирает от гордости, они несут предложения о «преобразовании индустрии на принципах высокой художественности». Генеральный директор Боргалли держится с ними по-своему, а Коко Полак — по-своему. Первый, как руководитель учреждения, в белых перчатках; второй, как постановщик, — по-свойски и не чинясь, запанибрата.

Полак терпеливо выслушивает каждое сценарное предложение; слушает, слушает, потом вдруг взмахивает рукой и говорит:

— Нет, нет, не подойдет, много жестокости! Мы, уважаемый, обязаны думать об англичанах!

Эта находка с англичанами просто гениальна. В ней есть своя доля правды, поскольку большая часть продукции «Космографа» идет в Англии. Следовательно, в том, что касается выбора сюжетов, надо всегда приноравливаться к вкусу англичан. А послушать Полака, чего только эти англичане на дух не переносят! Уму непостижимо.

— Английская pruderie, сам понимаешь… Стоит им сказать shocking, и пиши пропало! Я понимаю еще, если бы пленки прямым ходом попадали на суд зрителей, тогда другое дело, тогда нет-нет, но много чего наверняка бы прошло. Но ведь так не бывает, в Англии на импорте сидят агенты — эта непробиваемая стена, этот бич Господень! Агенты, все решают агенты, причем решают безапелляционно: это пойдет, это не пойдет. А каждый фильм, который «не пойдет», — это ведь огромное количество выброшенных на ветер либо недополученных средств.

Или же Коко Полак восклицает:

— Потрясающе! Дорогой мой, это драма, настоящая, гениальная драма! Ей обеспечен успех, и какой! Колоссальный успех! А вот в качестве фильма — вряд ли: тонко, понимаешь ли, слишком тонко, это я тебе говорю, дорогой мой! Нам требуется совсем другое. Ты для этого слишком талантлив, ты и сам догадываешься, я полагаю!

Хотя Коко Полак и зарезает их сценарии, он в то же время умеет польстить: дескать, не такие же они идиоты, чтобы писать для кино! С одной стороны, они вроде должны проникнуться чувством собственного достоинства и смириться, но с другой — им бы все-таки хотелось, чтобы сценарий взяли… В иных ситуациях и сто, и двести пятьдесят, и триста лир бывают нужны, как воздух… У некоторых, правда, мелькает подозрение, что похвала их уму и пренебрежение кинематографом как средством художественного выражения — это всего лишь предлог для того, чтобы отклонить их сценарий; но достоинство их осталось незатронутым, а посему они могут убираться ко всем чертям с высоко поднятой головой. Актеры издалека приветствуют их как братьев по несчастью.

— Все вынуждены идти сюда на поклон, — с тихим злорадством думают они. — Даже увенчанные лаврами! И всё ради того, чтобы на миг появиться на простыне!

Стою я как-то на днях с Фантапье возле кабинета художественной дирекции; тут же рядом во дворе расположен репетиционный зал. Вдруг видим: старичок какой-то вертится, оглядывается по сторонам; благообразные длинные волосы, ермолка на голове и бесподобно выдающийся нос. Стоит, щурит глазки за стеклами очков в золотой оправе, клинышек бородки распушился веником, сам старичок от испуга весь сжался, разглядывая большие афиши, наклеенные на стену, — желтые, голубые, красные, сверкающие на солнце всеми цветами радуги. Афиши фильмов, которые принесли наибольшую славу «Космографу».

— Господин сенатор! — вдруг как закричит Фантапье. Он даже подпрыгнул от неожиданности, кинулся к старичку, вытянулся перед ним в стойке «смирно» и отдал честь. — Вы на кинопробу?

— Мда… мда… мне на десять назначено, — прошамкал благородный сенатор и еще сильнее прищурился, пытаясь рассмотреть, с кем имеет честь разговаривать.

— На десять? Кто назначил? Полак?

— Как вы сказали?..

— Полак. Режиссер Полак.

— Никакой не поляк, а итальянец… Его все называли «господин инженер»…

— А, Бертини! Он вам на десять назначил? Живите спокойно. Сейчас десять тридцать, к одиннадцати он подойдет.

Это был знаменитый профессор Земе, выдающийся астроном и королевский сенатор, член Академии Линчеи, обладатель национальных и зарубежных наград, а также участник званых королевских обедов.

— Вы меня простите, господин сенатор, — приставал к нему шут Фантапье, — не могли бы вы отправить меня на Луну?

— Кто, я? На Луну?

— Ну, натурально! По-киношному, разумеется, в кинофильме! «Фантапье на Луне» — это же класс! Шик-блеск! Снимаем так: вы поручаете мне отправиться с научной экспедицией на Луну и даете в помощь восьмерых солдат. Подумайте, сенатор! Я вам такую закачу комедию!.. Что, нет? Не хотите, отказываетесь?

Сенатор Земе отмел предложение как явно недостойное: он сказал «Нет!», пренебрежительно махнув рукой. Сказано было без особого гнева, но зато как величаво! Ученый его масштаба не допускал мысли, что наука может пойти в услужение буффонаде. Вот себя он согласился запечатлеть в разных позах в стенах своей обсерватории: это другое дело. Более того, он высказал пожелание, чтобы на экране появилась «Книга почетных посетителей обсерватории»: зрители непременно должны увидеть росчерк пера Их Королевских Величеств — короля и королевы, Их Королевских Высочеств — наследного принца и княжон, Его Величества короля Испании и проч. королей, господ министров и послов; все это ради служения его науке, в том числе для того, чтобы дать народу представление о «Чудесах в небесах» (так называется фильм), о недосягаемых скоплениях светил, среди которых он, сенатор Земе, был самым маленьким, но имел счастье проводить рядом с ними жизнь, вращаясь в их орбитах.

— Да катись ты! — как добрый пьемонтец воскликнул Фантапье и, скорчив одну из своих знаменитых гримас, уволок меня с собой за рукав. Однако нам тотчас пришлось бежать обратно, так как со двора донесся истошный вопль. Актеры, актрисы, операторы, режиссеры, машинисты высыпали из репетиционного зала, из гримерных и теснились вокруг Симона Пау, сцепившегося с сенатором Земе.

— Да какое, к черту, нравственное воспитание народа! — бушевал, не на шутку разойдясь, Симон Пау. — Я вас умоляю! Лучше отправьте Фантапье на Луну! Пусть он у вас там со светилами в шары играет! Да вы никак возомнили, что звезды принадлежат вам одному? Немедленно верните! Тащите их сюда и предоставьте в распоряжение божественной человеческой глупости, которая имеет право безраздельно владеть ими и забавляться с ними, как ей угодно, даже играть в шары. Кстати, позвольте полюбопытствовать, вы-то сами что с ними делаете? И кто вы вообще такой? Дальше своего объекта вы ничего не видите! В вашем сознании сидит только он один, ваш объект! Следовательно, это религия. И ваш бог — это подзорная труба. Вы полагаете, это лишь рабочий инструмент? Как бы не так! Это ваш бог, и вы его обожаете, ему одному служите! Вы то же самое, что и Губбьо с его аппаратом! Такой же, как он, прислужник, не в обиду будет сказано… Ну, священник, первосвященник (так вас больше устраивает?) этого бога, вы клянетесь догматом его нерушимости. Где Губбьо? Да здравствует Губбьо! Стойте, не убегайте, сенатор! Я пришел сюда ранним утром, еще засветло, чтобы утешить одного несчастного человека. Мы договорились свидеться здесь, он уже должен быть где-то поблизости. Подобно мне, несчастный является постояльцем приюта… Нет лучшего способа утешить страдальца, чем показать ему, что он не один такой. Я позвал его в круг этих замечательных друзей, актеров. Он ведь тоже артист. Да вот он, вот он! Он здесь, среди нас!

И несообразно длинный, согнутый, как коромысло, угрюмый человек со скрипкой, которого год назад я встретил в ночлежке, вышел из толпы, сосредоточенно уставившись на свои кустистые, хмуро сведенные брови.

Перед ним расступились, настала тишина. Кто-то прыснул со смеху, и кто-то попытался поддержать насмешника… Но у подавляющего большинства перехватило дыхание от абсурдности происходящего и от чувства гадливости, которое вызывал вид этого человека, тупо продвигавшегося вперед с опущенной головой и глазами, рыскающими в дебрях бровей, точно он избегал видеть свой огромный, багровый, свисающий до подбородка нос и устыдиться его тяжести и неприкрытого позора. Он продвигался вперед, словно говоря: «Тихо! Расступись. Разве не видите, до чего жизнь может довести нос порядочного человека?»

Симон Пау представил его сенатору Земе, который от возмущения удрал. Всем стало смешно. Но Симон Пау с самым серьезным видом продолжал знакомить его с актерами и актрисами, подводил его к режиссерам, обрывками рассказывая всем и каждому историю своего приятеля и объясняя, почему после скандального столкновения с механическим пианино он дал зарок никогда не прикасаться к скрипке. Под конец, совсем разгорячившись, Симон Пау воскликнул:

— Но сегодня, господа, он будет играть! Будет! Сегодня падут колдовские чары! Он дал мне слово, что сыграет! Но не вам, господа! Вы будете держаться в стороне. Он пообещал, что сыграет тигрице! Да-да, тигрице! Его желание свято для нас! Уж наверное, неспроста он так решил! Пойдемте, все пойдемте… Будем держаться поодаль… Он приблизится к клетке и будет играть.

Поднялись крики, смех, раздались аплодисменты, и все, увлеченные происходящим и подгоняемые живейшим любопытством, двинулись за Симоном Пау, который вел под руку своего приятеля, вернее, тянул его за собой; актеры за его спиной давали Симону Пау указания, куда следовало идти, чтобы попасть в зверинец. Как только показались первые клетки, он скомандовал всем остановиться и замолкнуть, а человека со скрипкой подтолкнул вперед.

Отовсюду — со строек, со складов — на шум сбежались рабочие, машинисты, наладчики, всем хотелось хотя бы издалека, из-за спин, посмотреть на происходящее.

Тигрица метнулась назад, в глубину клетки; выгнула спину, насторожилась, оскалила клыки и выпустила когти — она была готова к нападению. Ужасающее зрелище. Человек со скрипкой посмотрел на нее растерянно, сжался еще больше и, как затравленный, обернулся, ища глазами Симона Пау.

— Играй! — крикнул ему тот. — Не бойся! Играй! Она поймет!

Тогда с каким-то невероятным усилием, словно избавляясь от зловещих колдовских чар, человек вскинул голову, встряхнул ею и швырнул в сторону бесформенную шляпу; пригладил рукой растрепанные волосы, потом вынул из старого, некогда зеленого футляра скрипку, отшвырнув футляр туда же, куда отправилась шляпа.

Пока он настраивал скрипку, кто-то из рабочих отпустил в его адрес сальное словцо, послышался смех, едкие комментарии; но едва раздались первые звуки, наступила мертвая тишина. Эти первые звуки были какие-то несмелые, дрожащие, они спотыкались, словно его до боли ранило прикосновение к инструменту, которого он давно не держал в руках. Но потом, преодолев нерешительность и пересиливая дрожь, превозмогая болезненные ощущения, он несколько раз взмахнул смычком, энергично провел им по струнам, и, словно заметавшись в силках, понеслись, забились мучительные, задыхающиеся звуки, рожденные из странного сочетания отрывистых, глухих и визжащих нот. Звуки неслись, накапливались, сматывались в тугой растущий комок, а какая-то одна строптивая нотка ни за что не хотела влезать в него, словно ей хотелось подольше продержаться на свободе, глотнуть воздуха, дабы не захлебнуться в море рыдающих звуков. Наконец она оторвалась от остальных, распрямилась и, отряхнувшись от смертельной муки, развилась в светлую, глубокую, непередаваемо нежную мелодию, в которой едва уловимой дрожью вибрировала бесконечная, неутихающая боль: мы были потрясены, а на лице Симона Пау заблестели слезы. Вскинув руки, он приказал толпе молчать, дабы ничто, ни один посторонний звук не потревожил тишину, в которой чудесный, нелепый оборванец слушал свою обретающую голос душу.

Продолжалось это недолго. Опустошенный, уронив бессильно руки, в которых вяло болтались смычок и скрипка, человек повернулся к нам. Его лицо, мокрое от слез, было неузнаваемым. Он прошептал:

— Ну вот…

Взорвались оглушительные аплодисменты. Его подняли и понесли на руках. Потом отвели в ближайший трактир, и там, несмотря на просьбы, уговоры, угрозы Симона Пау, он безобразно напился.

Полак локти кусал от досады, что не подумал сразу послать меня за кинокамерой, чтобы заснять на пленку сцену «сонаты к тигрице».

Как он все хорошо понимает, этот Коко Полак! Я не смог ответить ему должным образом, потому что вспоминал взгляд мадам Несторофф, которая в течение всей сцены не могла оторвать глаз от скрипача, глядя на него в какой-то экстатической оторопи.