Записки кинооператора Серафино Губбьо

Пиранделло Луиджи

ТЕТРАДЬ ЧЕТВЕРТАЯ

 

 

I

У меня не осталось сомнений: она знает о нашей дружбе с Джорджо Мирелли. Ей известно и то, что Альдо Нути вскоре появится здесь.

Сведения эти, бесспорно, доставил Карло Ферро.

Но возможно ли, чтобы никто не вспомнил о том, что было между ней и Джорджо? И разве не следовало немедленно прекратить всяческие сношения с Нути? Исподволь и с недюжинным рвением потакал всему этому Коко Полак — он дружен с Нути, и Нути сразу обратился к нему за помощью. Поговаривают, будто Полак провернул удачную сделку: уговорил перепродать на самых выгодных условиях десять акций «Космографа», принадлежавших молодому человеку по фамилии Флечча, одному из тех, кто подвизается на кинофабрике в качестве «актера-любителя». Это похоже на правду, ибо Флечча уже который день ходит по фабрике и жалуется всем, что ему надоел Рим и надо бы махнуть в Париж.

Подобные молодые люди, а таких тут большинство, околачиваются на кинофабрике ради связи — либо уже состоявшейся, либо намечающейся — с какой-нибудь молодой актрисой; многие из них исчезают, если дельце не выгорело либо дружба стала им в тягость… Дружба — это мягко сказано. К счастью, словам несвойственно краснеть.

Ну вот, например: молодая актриса, исполняющая роль divette, певички, или танцовщицы, в платье с глубоким декольте бежит по дощатым настилам, то и дело останавливаясь пощебетать с кем-нибудь; пышная грудь на виду у всех; за актрисой следует молодой человек, ее друг, с коробочкой пудры и пуховкой в руках. Время от времени он проводит пуховкой по ее рукам, затылку, шее; он счастлив и горд, что ему доверена эта работа. Сколько раз я был свидетелем того, как Джиджетто Флечча бегает с пудреницей за малышкой Згрелли! Около месяца тому назад он с ней порвал. Стажировка успешно завершена, он едет в Париж.

Так что неудивительно, что Нути, богач и актер-любитель, спешит занять освободившееся место. Возможно, не всем известна либо позабыта драма его отношений с Несторофф.

Как же все-таки я порой наивен! Кто может спустя год вообще помнить о чем-либо? Разве в безумном круговороте городской жизни есть время о чем-нибудь помнить, будь то человек, великое деяние или просто происшествие? Вы, Дуччелла и бабушка Роза, в своем деревенском одиночестве можете помнить! А тут, если даже кто-то и вспомнит, что вышла драма, — подумаешь, мало ли драм бывает на свете! Круговорот жизни ни на миг не оставляет человека в покое. И никому не представляется уместным вмешаться в эту историю, дабы пресечь последствия появления Альдо Нути на кинофабрике. Какие еще последствия? Стычка с Карло Ферро, что ли? Но этого типа, Ферро, здесь все недолюбливают, не столько из-за его заносчивости, сколько из-за связи с Несторофф. Если стычка произойдет, то для посторонних глаз это только услада; что же до тех, кто должен заботиться о порядке, они, видимо, надеются воспользоваться этим предлогом, чтобы уволить Карло Ферро, а заодно и Несторофф — хотя ей и покровительствует кавалер Боргалли, она для всех здесь обуза. Или, может, надеются, что мадам Несторофф сама покинет киностудию, дабы избежать встречи с Нути?

Сомнений нет, именно ради этой цели Полак сделал все возможное, чтобы Нути приехал. Никому ничего не говоря, он устроил все так, чтобы Нути, если Боргалли, вопреки ожиданиям, встанет на защиту Несторофф, обзавелся по неслыханной цене акциями Джиджетто Флеччи и правом замены последнего в качестве актера.

Кого в конечном счете волнует, с какими намерениями приезжает сюда Нути? Предсказывают разве что стычку с Карло Ферро, ведь Карло Ферро у всех на виду, вот он, здесь, рядом, к нему можно прикоснуться. Трудно представить, чтобы между Карло Ферро и Несторофф кто-то мог втиснуться.

— Ты?! — воскликнули бы все, заговори я с ними об этом.

Я? Да вы шутите. Человек, которого вы не видите, к которому не можете прикоснуться. Словом, призрак, как в сказке.

Едва двое попытаются сойтись друг с другом, как этот призрак встанет между ними. Так уже было после самоубийства Джорджо Мирелли. Призрак заставил их в ужасе разбежаться в разные стороны. Прекрасный кинематографический прием — с вашей точки зрения, но не с точки зрения Альдо Нути. Как может он сейчас надеяться вновь сойтись с этой женщиной? Трудно представить, чтобы он забыл про призрак. Однако он, наверное, узнал, что у Несторофф появился другой мужчина. И это придает ему смелости вновь попытаться завоевать ее. Вероятно, он думает, что этот мужчина мощью своего тела заслонит от него призрак, увлекая его в ощутимую борьбу, один на один. Может быть, Нути даже сделает вид, будто ввязывается в эту борьбу ради призрака, ибо Варя Несторофф, приблизив к себе другого мужчину, дала ясно понять, что забыла о «бедном покойнике».

Неправда, она не забыла. Об этом говорит ее взгляд. После того как Карло Ферро доложил ей, что я был другом Джорджо Мирелли, она смотрит на меня с презрением, с очевидной враждебностью, словно хочет унизить. Эту неприязнь я читаю в глазах Несторофф. И рад этому, ведь теперь я уверен, что все то, что я воображал и придумывал, наблюдая за ней, соответствует истине. Точно она сама в порыве откровения выплеснула на меня свои тайные чувства, настежь распахнула передо мной свою больную, растоптанную душу.

Два последних дня в моем присутствии она всячески демонстрирует свою привязанность к Карло Ферро: жмется к нему, виснет у него на шее и при этом дает понять окружающим, что она, как и все вокруг, прекрасно видит тупость, грубость манер и всю животную сущность этого человека. Она это понимает. Другие, воспитанные интеллигенты, презирают и избегают его, верно? Что ж, их дело, а вот она ценит его и привязана к нему именно в силу этих свойств, он не такой, как они, хлюпкий интеллигент.

Лучшего доказательства и не сыщешь. Но, кроме надменного презрения, что-то должно же трепетать в ее душе! Безусловно, она над чем-то раздумывает. В этом нет сомнений. Карло Ферро — ее прибежище, колючий, горький терновник, к которому, скрепя сердце и превозмогая себя, она льнет, дабы залечить незаживающую рану. Сейчас она еще сильнее прижимается к нему: с появлением Нути нависла угроза возвращения ее старой беды. Вовсе не потому, полагаю, что Альдо Нути имеет над ней большую власть. Тогда она с ходу подобрала его, как тряпицу, разорвала на части и вышвырнула. Но сейчас его появление означает одно: оторвать ее от Карло Ферро и воздвигнуть перед ней призрак Джорджо Мирелли. В этом, вероятно, она и усматривает свою беду. Вот оно, лихорадочное беспокойство ее странной души, подумать о которой не удосужился ни один из мужчин, с которыми она сходилась.

От этой беды она хочет избавиться любой ценой. Она знает, что в объятиях Карло Ферро можно невзначай и задохнуться. Но ее это устраивает.

Какая тебе радость оттого, что Нути не приедет, хочется мне крикнуть ей, не напомнит о твоей беде, коль скоро беда эта жива в тебе, придавлена, но не побеждена? Загляни в себя, в свою душу, не хочешь? Ты мчишься, как безумная! Чтобы убежать от себя, укрываешься в объятиях мужчины, у которого — ты это знаешь прекрасно — нет души, он может сжать тебя до смерти, но, случись что сегодня или завтра, больная душа вновь окунет тебя в прежние муки! Ах, лучше смерть, чем опять эти муки?! Муки, в которых утонет душа, страдая не весть почему и зачем?

Сегодня утром, когда я вертел ручку, у меня внезапно возникло подозрение, что она (она в это время, как безумная, трепыхалась в силках своей роли) готова покончить с собой. Вот именно, покончить с собой у меня на глазах. Не знаю, как мне удалось сохранить самообладание и оставаться бесстрастным. Я сказал себе: «Ты — рука, поэтому снимай! Она на тебя смотрит, смотрит пристально, смотрит только на тебя, словно хочет что-то сказать. Но ты ничего не знаешь, ничего не обязан понимать, верти лучше ручку!»

Начались съемки фильма о тигрице. Фильм длинный, и в нем задействованы все четыре труппы. Нагромождение безвкусных, глупейших сцен. Несторофф не будет в нем участвовать, ей не удалось добиться главной роли. Сегодня утром по специальному распоряжению Бертини она снялась в пробной сцене, где показан местный колорит, — ей поручили крохотную, второстепенную, но отнюдь не простую роль молодой индуски, дикой и фанатичной, которая закалывает себя в финале танца с кинжалами.

Отметив на земляной площадке границы кадра, Бертини расставил полукругом человек двадцать массовки, одетых и загримированных под индийцев. В центр вышла Несторофф, почти нагая, в одной набедренной повязке в желтую, зеленую, красную и голубую полоску. Но обворожительная нагота ее хрупкого и вместе с тем налитого тела была прикрыта презрительным безразличием, с которым она появилась перед всеми этими мужчинами, с высоко поднятой головой и опущенными руками, в которых она сжимала два наточенных кинжала.

Бертини коротко пояснил, что надо делать:

— Она танцует, это что-то вроде ритуала. Все благоговейно, с религиозным трепетом следят за ней. Внезапно, по моей команде, она в разгаре танца пронзает себе грудь кинжалами и падает замертво. Все сбегаются, наклоняются над ней, выражают ужас и удивление. Только, смотрите, следите за границами кадра. Вам там все ясно? Сперва все серьезно смотрим на нее, потом, как только она упадет, все к ней подбегаем. Но главное — границы кадра, не выходить за границы кадра.

Варя Несторофф стояла перед толпой, зажав в руках кинжалы, и вдруг устремила на меня столь пристальный взгляд, что у меня, стоявшего позади черного механического паука, который притаился в засаде на трехногом штативе, потемнело в глазах. К счастью, я расслышал команду Бертини:

— Мотор!

И, как заводной, принялся вертеть ручку.

Мучительно извиваясь в каком-то странном, пугающем танце с двумя коварно поблескивающими кинжалами, она ни на миг не отрывала от меня взгляда, смотрела мне прямо в глаза, и я следил за ее движениями, как околдованный. Я видел, как на ее высоко вздымающейся груди струйки пота прочерчивали полоски в слое желтого грима, которым было покрыто все ее тело. Ничуть не заботясь о своей наготе, она двигалась словно в забытьи и, не отводя от меня взгляда, сдавленным голосом повторяла:

— Bien comme ça? bien comme ça?

Будто ждала от меня ответа. Глаза — безумные. Наверное, в моем взгляде, помимо удивления, она прочитала панический страх: что будет, когда раздастся команда Бертини? Когда же команда последовала, она, приставив к груди оба кинжала, рухнула на землю; я на мгновенье подумал — она заколола себя, и готов был ринуться к ней в числе других, бросив крутить ручку камеры и позабыв обо всем на свете, в то время как Бертини орал массовке:

— Чего уставились? Бросайтесь к ней! Дайте же мне второй план! Вот так, годится! Всё, стоп, снято!

Я был выжат, как лимон; рука, вдруг налившись свинцом, механически вертела ручку.

Я видел, как раздраженный Карло Ферро в развевающемся фиолетовом плаще с гневом и нежностью подбегает к ней, помогает подняться и, укутав полою плаща, почти на руках уносит в артистическую.

Я заглянул в машинку и услышал, как голос, выходящий из моей гортани, докладывает Бертини:

— Двадцать два метра.

 

II

Сегодня, сидя в трактире, в беседке, увитой виноградной лозой, мы ждали прибытия «барышни из хорошей семьи», о которой замолвил словечко Бертини. Ей предстояло сыграть крошечную роль в фильме, приостановленном несколько месяцев назад: теперь его хотят завершить.

Прошло уже больше часа, с тех пор как мы послали к этой барышне мальчика на велосипеде, но до сих пор нет ни барышни, ни мальчика.

Полак сел за мой столик, за соседним сидели Карло Ферро и Несторофф. Все вчетвером, а также вновь прибывшая, мы должны были выехать на съемки в Боско-Сакро.

Послеобеденная жара, назойливые мухи, натянутое молчание между нами, вынужденными соединиться вопреки объявленной, но еще не вспыхнувшей войне против Полака, да и против меня тоже, делали ожидание невыносимым.

Мадам Несторофф нарочно не поворачивала головы в нашу сторону, но, без сомнения, чувствовала, что я смотрю на нее — со стороны могло показаться, что рассеянно, — и уже несколько раз дала понять, что ее это раздражает. Карло Ферро заметил это и, глядя на нее, нахмурил брови. Тогда она прикинулась, будто это не я докучаю ей своим созерцанием, а солнце, которое било в глаза сквозь побеги лозы и падало ей на лицо. И верно, чудесной на этом лице была игра сиреневой тени, прочерченной золотыми полосками солнечных лучей, которые высвечивали то кончик носа, то верхнюю губу, то мочку уха и кусочек шеи.

Порой то, что я вижу, действует на меня настолько сильно, что ясность и пронзительная четкость восприятия даже пугают меня: увиденное вдруг становится частью моего сознания, и боязно подумать, что этот образ — человек или вещь — может оказаться совсем не тем, чем мне хотелось бы. Враждебность Несторофф в минуту столь интенсивной ясности восприятия была мне невыносима. Как она не понимает, что я ей не враг?

Некоторое время она что-то высматривала сквозь решетку беседки, затем внезапно поднялась, и мы увидели, что она выходит, направляясь к коляске, уже битый час стоявшей под палящим солнцем перед входом в «Космограф». Я тоже приметил эту коляску, но из-за густой листвы не мог разглядеть, сидит ли в ней кто-нибудь. Коляска ждала уже так давно, что трудно было предположить, что в ней кто-то есть. Полак поднялся, я встал вслед за ним; мы стали всматриваться.

В коляске сидела девушка в голубеньком платьице из тончайшей швейцарской ткани и в соломенной шляпе, украшенной черными бархатными лентами. Держа на коленях старую лохматую черно-белую собачонку, она жалобно и с испугом смотрела на счетчик, который щелкал и, должно быть, уже нащелкал порядочно. Мадам Несторофф грациозно подошла к ней и с очаровательной улыбкой предложила выйти, чтобы не сидеть под палящим солнцем. Возможно, удобнее подождать в тени беседки?

— Правда, в трактире полно мух, но, по крайней мере, есть тень.

Лохматая собачонка, встав на защиту юной хозяйки, оскалилась и облаяла Несторофф. Девушка зарделась — вероятно, из-за того, что такая красивая синьора так мило беспокоится о ней; или почувствовала себя неловко из-за выходки глупой собачки, столь невежливо отозвавшейся на заботу прекрасной синьоры, и, смутившись, приняла приглашение, вышла из коляски, взяв собачонку на руки. Мне показалось, вышла она только ради того, чтобы сгладить дурное впечатление от приема, оказанного синьоре старой собачкой. Оно, наверное, так и было, потому что девушка с силой стукнула собачонку по носу, прикрикнув:

— Замолчи, Пиччини!

Потом, повернувшись к Несторофф, сказала:

— Простите, она ничего не смыслит…

И вошла под укрытие виноградной лозы, увивавшей беседку. Я взглянул на старенькую собаку, которая недовольно, снизу вверх, смотрела на свою хозяюшку почти что человеческим взглядом и, казалось, говорила: «А сама-то ты что смыслишь?»

Тем временем Полак вышел вперед и галантно осведомился:

— Синьорина Луизетта?

Девушка опять зарделась, у нее перехватило дыхание: ее знает незнакомый человек! Улыбнулась, кивнула в ответ, и все ленты на соломенной шляпке сказали «да» вместе с ней.

Полак снова обратился к ней:

— Ваш отец здесь?

«Да» — опять кивком головы, как будто, краснея и смущаясь, она растеряла все слова. Наконец с трудом нашла их и застенчиво сказала:

— Уже давно. Обещал, что справится быстро, но вот…

Подняла глаза на Несторофф и улыбнулась, словно огорчаясь из-за того, что этот сударь отвлекает ее своими вопросами от прекрасной синьоры, которая была к ней так добра, хотя они даже не знакомы. Наконец Полак решил представить всех:

— Синьорина Луизетта Кавалена, а это госпожа Несторофф.

Потом сделал жест в сторону Карло Ферро, который вскочил из-за стола и отвесил нелепый поклон.

— Актер Карло Ферро.

Наконец, представил меня:

— Губбьо.

Мне показалось, что я смущал ее меньше всех остальных.

Я знал понаслышке ее отца, которого на «Космографе» прозвали Самоубийцей. Насколько можно судить, бедняга был раздавлен безумной ревностью жены. Из-за ее ревности он, по слухам, вынужден был отказаться от руководящей должности военного врача в чине лейтенанта и от кучи выгодных санитарных участков; после чего бросить частную практику и журналистику, в которую он как-то нашел ход, а затем и преподавательскую работу в лицеях, куда пошел, скрепя сердце, учить физике и естествознанию. Далее, не имея возможности (снова из-за жены) отдаться театру, который, он это чувствовал, был его призванием, он против воли сделался поставщиком кинематографических сценариев, чтобы иметь хоть какое-то подспорье и прокормить семью; на жизнь не хватало приданого жены и тех грошей, что они выручали, сдавая две меблированные комнаты. Так, живя в семейном аду, он привык смотреть на жизнь как на каторгу и сколько, бедняга, усилий ни прикладывал, как ни старался, ему не удавалось написать сценарий фильма, в котором бы не было самоубийства. Из-за чего, собственно, Полак не взял у него ни одного сценария, поскольку англичане решительно — решительно! — не желают видеть в картинах самоубийц.

— Он что, ко мне приехал? — спросил Полак у синьорины Луизетты.

Она же, смутившись, пробормотала:

— Нет, он сказал… не помню… по-моему, к Бертини…

— Ах, хитрец! К Бертини, значит, отправился! А скажите, барышня, он сам приехал?

— С мамой.

Полак вскинул руки, лицо его вытянулось.

— Как бы чего не вышло! Будем надеяться…

Он подмигнул. Синьорина Луизетта выдавила из себя мучительную улыбку и повторила:

— Будем надеяться…

Что за мучение видеть эту улыбку и ее полыхающие щеки. Мне хотелось прикрикнуть на Полака: «Прекрати издеваться над ней! Хватит мучить ее вопросами. Она же как на иголках сидит, неужели ты не видишь?»

Но у Полака внезапно возникла идея. Он хлопнул в ладоши:

— А что, если нам взять синьорину Луизетту? Черт возьми, конечно, мы тут битый час торчим! Конечно, конечно! Любезная барышня, вы нам поможете, а мы вас повеселим. За полчаса управимся. Я предупрежу швейцара, и он передаст вашим родителям, что вы на полчасика отлучились со мной и этими господами. Мы большие друзья с вашим отцом, так что я вправе позволить себе эту вольность. Сыграете у нас небольшую роль, а? Что скажете? Вы рады?

Синьорине Луизетте было страшно показаться застенчивой, смущенной и глупенькой. «Что ж, почему бы не съездить?» — сказала она. Но сниматься — нет, она не умеет, не знает, как это делать. И потом, вот так с ходу?.. Нет, что вы!.. Она никогда не играла… ей неловко, право же…

Полак растолковал ей, что от нее ничего не требуется: не надо открывать рот, выходить на сцену, играть перед зрителями. Ничего такого. Будет деревня. Обычные деревья. Никаких слов.

— Вы будете сидеть на скамейке рядом с этим господином. — Он указал на Карло Ферро. — Он признается вам в любви, но вы, конечно, ему не верите и смеетесь. Вот-вот, именно так, прекрасно! Смеетесь и качаете головкой, обрывая лепесточки с цветка. Внезапно на бешеной скорости вкатывает автомобиль. Господин хмурится, предчувствуя неладное, какую-то опасность. Вы перестаете обрывать лепестки и застываете как бы в сомнительном раздумье. Тут из автомобиля выскакивает эта госпожа (и он указал на Несторофф), достает из муфты пистолет и стреляет.

Луизетта подняла на Несторофф полные ужаса глаза.

— Не волнуйтесь, понарошку! — продолжал с улыбкой Полак. — Господин вскакивает, кидается к женщине, пытаясь ее обезоружить, а вы в это время падаете на скамейку, вы смертельно ранены. Потом падаете со скамейки на землю, но только, Бога ради, без ушибов, и все кончено. Не будем терять времени, прорепетируем на месте, увидите, у вас все получится! А какой замечательный подарок за это вам приготовит «Космограф»!..

— А если папа…

— Мы предупредим его!

— А как же Пиччини?

— Возьмем с собой, я подержу ее на руках, «Космограф» сделает отличный подарок ей тоже… Ну, поехали!

Садясь в автомобиль (чтобы не показаться боязливой глупышкой), она подозрительно посмотрела в мою сторону, хотя до того не обращала на меня внимания.

Для чего еду я? Что я там буду делать?

Никто не разговаривал со мной, меня едва представили, как какую-то дворовую собаку, сам я не раскрыл за все время рта и в машине продолжал молчать.

Я заметил, что мое молчаливое присутствие, в котором, с ее точки зрения, не было нужды, но которое навязывалось ей как некая таинственная необходимость, начинало ее беспокоить. Никто не удосужился толком все ей объяснить. Не стану же этого делать я! Я показался ей таким же, как остальные; может, в первый момент даже чуть ближе к ней, чем кто-либо. Но теперь до нее стало доходить, что для всех, и для нее в том числе, я не был таким, как все. Потихоньку она начала догадываться, что я, как человек, был там вовсе не нужен, но во мне была необходимость, как в некоторой вещи (о назначении которой она понятия не имела), и поэтому я все время молчу. Они, все четверо, могли разговаривать, потому что они люди, каждый из них обладал собственной личностью; я же — нет, я был вещью. Наверное, сродни той, что лежала у меня на коленях, обернутая в черную ткань.

Однако у меня был рот, чтобы разговаривать, глаза, чтобы смотреть, и эти глаза сияли, глядя на нее. А что я чувствовал внутри…

О синьорина Луизетта, если б вы знали, сколько радости извлекал из своих ощущений человек, сидевший напротив вас — ненужный как личность, а годный только как вещь! Приходило ли вам в голову, что я, маячивший перед вами, как вещь, мог что-либо чувствовать? Возможно, да. Но что именно чувствовал я, скрываясь под маской бесстрастности, этого вы знать не могли.

Необязательные чувства, синьорина Луизетта! Вы не знаете, что это такое и сколько пьянящей радости они могут дать! Вот эта машинка: думаете, она испытывает потребность в чувствах? У нее их и быть не может! Но если бы она могла чувствовать, то что бы это были за чувства? Необязательные, это уж точно, поверьте. Чувства для нее — излишняя роскошь, нечто невообразимое.

Ну так вот, среди вас четверых я — две ноги, туловище и поверх него машинка — сегодня вдруг почувствовал, и это было невообразимо.

Вы, синьорина Луизетта, вместе со всеми окружающими вас вещами были в моей душе; я наслаждался вашей наивностью, вашей радостью от быстрой езды, деревенских просторов, сельских пейзажей и соседства прекрасной женщины. Вам это кажется странным? Вы удивляетесь, что попали ко мне в душу? Но взять хоть нищего попрошайку, который стоит с протянутой рукой на углу улицы, — разве он не видит всю улицу со всеми идущими по ней прохожими, пусть даже он сосредоточен на том чувстве жалости, которое ему хотелось бы внушить? Вы, натура тонкая, проходя мимо, чувствуете, что являетесь частью его души, останавливаетесь и подаете медяк. Некоторые не вписываются в его душу, но нищий попрошайка думает, что они существуют исключительно в границах собственной души, в которую он включен лишь как назойливая тень; нищий думает, что они просто безжалостные. Чем я был в ваших чувствах, синьорина Луизетта? Таинственным мужчиной? Вы правы, таинственным. Если б вы знали, как в иные минуты я проживаю свое молчание вещи! И самодовольно радуюсь, что произвожу таинственное впечатление на человека, способного это ощутить.

Мне бы хотелось молчать постоянно, вбирать все и всех в свое молчание, каждую слезинку, каждую улыбку, — не для того, чтобы быть эхом улыбки, я бы не смог; и не для того, чтобы утешить плачущего — я не сумел бы; но чтобы во мне все обрели не только свою боль и печаль, а как можно больше радости, трогательной жалости, в которой бы они хоть на мгновение все сроднились.

Я упивался той благодатью, какой вы одарили сидевшую рядом с вами даму благодаря своей улыбчивой, застенчивой свежести!

Случается, в засуху истощенные растения получают отраду от одного легкого дуновенья ветерка. Вы на миг стали таким ветерком для женщины, которая сидела рядом с вами и чью засуху чувств не утешат и не омоют слезы.

В какое-то мгновенье, глядя на вас почти с трепетным восхищением, она взяла вашу руку и погладила. Кто знает, как в тот миг она завидовала вам!

Заметили, как после этого помрачнело ее лицо?

Тучка пролетела… Какая тучка?

 

III

Откроем здесь скобки. Еще раз. Что мне приходится выполнять за день, я не говорю; обо всем том безобразии, что я проделываю за день, задавая корм ненасытному черному пауку на трех ногах, я не говорю; о безобразии, которое творят эти актеры, актрисы, куча другого народа, который из нужды готов отдать на пропитание машинке весь свой стыд, совесть, достоинство, — об этом я не говорю. Просто время от времени мне совершенно необходима передышка, глоток воздуха, момент, когда я могу предаться своим излишествам. В противном случае я скончаюсь. Мне интересна история этой женщины — я имею в виду Несторофф, и я отвожу ей много места в своих заметках. Но в конечном счете я бы не хотел слишком увлечься этой историей. Пусть эта женщина стоит перед съемочным аппаратом, точнее, пусть я останусь тем, кто я есть для нее, — кинооператором, и точка.

Когда мой друг Симон Пау подолгу не заходит ко мне на «Космограф», я сам по вечерам иду к нему в Борго Пио, в приют «Ястреб».

Причина, по которой его не было все последние дни, весьма печальна: умирает человек со скрипкой.

В комнатушке, отведенной в ночлежке Симону Пау, я увидел у постели умирающего музыканта самого Пау, старичка — пенсионера ватиканского правительства и трех учительниц, старых дев, подружек сестер милосердия. На кровати Симона Пау лежал скрипач: три дня назад с ним случился апоплексический удар. На лоб ему положили пузырь со льдом.

— Скоро он будет свободен, — сказал мне Симон Пау, сделав рукой утешительный жест. — Садись сюда, Серафино. Наука водрузила ему на голову эту ледовую шляпу, от которой нет никакого прока. Мы помогаем ему отойти в мир иной в атмосфере мирных философских бесед, а он взамен оставляет нам в наследство бесценный дар — свою скрипку. Его обмыли хорошенько с ног до головы; причастили по всем правилам и соборовали. Сейчас ожидаем его кончины, которая уже не за горами. Помнишь, он играл перед тигрицей? Это вышло ему боком. Но так оно, возможно, и к лучшему: хоть отмучится человек.

Как мило улыбался при этих словах старичок пенсионер, весь выбритый, гладенький, ладненький, чистенький-чистенький, с ермолкой на макушке и костяной табакеркой с портретом Святого Отца на крышечке!

— Продолжайте, — сказал, обращаясь к старичку, Симон Пау, — свое похвальное слово масляным светильникам о трех рожках, прошу вас.

— Да какое там похвальное слово! — воскликнул господин Чезарино. — Вы упорствуете, настаиваете на том, что это похвальное слово, а я вам говорю, что всего лишь принадлежу к тому поколению, и всё тут.

— Разве это не похвальное слово?

— Да нет же, я просто говорю, что за все в конце концов воздается по заслугам, в этом заключена моя мысль. Сколько всего я видел при свете этих светильников! Нынче, наверное, столько не видят даже с электрической лампочкой. Правда, лампочка освещает то, что мне вовек не увидеть. Четыре поколения светильников — четыре, уважаемый профессор! — масляные, керосиновые, газовые и электрические, за шестьдесят лет… это, знаете ли, многовато. Портится зрение, да и голова хуже работает… Да, голова тоже.

Три старые девы, сидевшие молча, сложив на коленях руки в нитяных перчатках, одобрительно закивали: да, да, да.

— Свет! Свет — это прекрасно. Я-то знаю, — вздохнул старичок, — я-то помню, как впотьмах ходили со светильником в руке, чтобы не сломать шею! Освещали себе дорогу. Но чтобы свет помогал видеть, что происходит у нас внутри, такого не бывает.

Три невозмутимые старые девы со сложенными на коленях руками в нитяных перчатках молча покачали головой: нет, нет, нет.

Старичок поднялся и отсыпал в эти чистые, спокойные ладони награду: щепотку табаку.

Симон Пау протянул руку.

— Тоже желаете?

— Желаю, желаю, — раздраженно ответил Симон Пау. — И он желает! Бери, Серафино, бери, я тебе говорю! Разве не видишь, это вроде как ритуал.

Старичок взял понюшку табака и хитро подмигнул.

— Запретный табак! — сказал он тихонько. — Поставляется оттуда… — И указал пальцем на потолок: мол, от святого Петра, из Ватикана.

Понятно тебе? — сказал тогда Симон Пау, тыча мне в лицо понюшкой табака. — Он избавит тебя от Италии! По-твоему, это пустяк? Понюхал — и не чувствуешь больше королевской вони!

— Ну не надо так, — опечалился старичок, которому хотелось в спокойствии вкушать блага терпимости.

— Это же я говорю, а не вы, — возразил Симон Пау. — Я говорю и имею право говорить. Если бы это сказали вы, я бы попросил вас не выражаться подобным образом в моем присутствии. Но вы, господин Чезарино, умнейший человек! Продолжайте, умоляю вас, с присущей одному вам деликатностью прошлого века памятное слово о добрых масляных светильниках с тремя рожками, бывших в ходу много лет тому назад… Я видел один такой, знаете ли, в доме Бетховена в Боннена-Рейне, когда путешествовал по Германии. Сегодня вечером, в присутствии этой скрипки, которая надломилась при виде механического пианино, уместно вспомнить обо всех прекрасных старинных вещах. Признаюсь, сейчас, находясь вот здесь, в этой комнате, я вижу своего друга в дурном свете. Да-да, тебя, Серафино. Мой друг, господа: позвольте представить его. Серафино Губбьо, кинооператор. Злосчастный вертит ручку съемочного аппарата.

— Ага, — любезно протянул старичок.

Три старые девы посмотрели на меня с откровенным восхищением.

— Видишь, — заметил Симон Пау, — ты тут все портишь. Бьюсь об заклад, что вам, господин Чезарино, и вам, барышни, не терпится услышать от моего друга рассказ о том, как он крутит ручку машинки и как получается кино. Да ради Бога!

И махнул рукой в сторону умирающего, который хрипел в глубокой коме под пузырем со льдом.

— Ты же знаешь, что я… — попробовал я было отговориться.

— Знаю! — перебил он. — Ты не отождествляешь себя со своей профессией, но это еще не означает, любезный, что она не пустила в тебе корни! Попробуй убедить этих господ, моих коллег, в том, что я не профессор. Для них я — профессор. Немного вздорный, но профессор! Мы преспокойно можем не разбираться в том, что делаем; но наше дело, любезный, существует в виде готового продукта. Это обстоятельство определяет твою суть, заключает тебя, так сказать, в пределы твоего занятия, и ты становишься его пленником. Хочешь увильнуть от него? Не получится. Прежде всего, мы не вольны делать то, что хочется: время, нравы других людей, удача, бытовые условия, масса других внутренних и внешних причин вынуждают нас делать то, что нам не по душе. Вдобавок дух не без плоти; а плоть — в этом ты убеждаешься на каждом шагу — требует свою долю. На что годится ум, если он не потакает животному, которое в нас живет? Я не требую снисхождения к этому животному: ум, потакающий ему, сам дичает. Но проявить жалость — другое дело! Это еще Христос проповедовал. Правильно я говорю, господин Чезарино? Итак, ты пленник того, что произвел, и той формы, которой тебя наделило произведенное тобой самим. Обязанности, ответственность, целый ряд последствий, витки событий, щупальца, которые обволакивают тебя и не дают дышать. Ничего не делать или отлынивать от дела, подобно мне, чтобы чувствовать себя свободным? Как бы не так! Сама жизнь есть продукт. Твой отец сделал тебя, любезный, и точка. Ты не станешь свободным, пока не закончишь умирать. Даже после смерти не придет избавление. Присутствующий здесь господин Чезарино не даст соврать, верно? Даже на том свете, верно я говорю? Не сомневайся, любезный, ты влип! Будешь вертеть свою ручку и там! Да, да! Законы бытия выдумал не ты, к этому ты не причастен, но ты в ответе за то, что сделал, и за последствия сделанного. Верно я говорю, да или нет, господин Чезарино?

— Совершенно верно, да! Но крутить ручку съемочного аппарата, профессор, отнюдь не грешно, — заметил господин Чезарино.

— Не грешно? Это вы у него спросите! — сказал Пау.

Господин Чезарино и три старые девы посмотрели на меня с немалым удивлением. Похоже, они огорчились, что я, улыбаясь, кивком головы согласился с Симоном Пау.

Я улыбался, потому что представил, как стою пред лицом Создателя, всех ангелов и святых душ Рая рядом со своим черным пауком на трех раздвигающихся ножках, — после смерти я приговорен крутить ручку на горних вершинах.

— Оно, конечно, так, ежели кинематограф показывает безобразия и несусветную чушь… — вздохнул Чезарино.

Три старые девы потупили взгляд, и лица их выражали омерзение.

— Но не этот же человек повинен во всех безобразиях, — добавил господин Чезарино, как всегда очень вежливо и сердечно.

На лестнице послышался шелест монашеских одежд и щелканье четок на подвесном распятии. Под просторными белыми крыльями шапочки показалась одна из монахинь, сестра милосердия. Кто ее вызывал? Заметьте, как только она появилась на пороге комнаты, агонизирующий прекратил хрипеть. И она исполнила свой долг: сняла у него с головы пузырь со льдом, потом, не говоря ни слова, обернулась и посмотрела на нас, быстро подняла глаза к небесам, наклонилась над кроватью с трупом, оправила постель и преклонила колени. Три старые девы и господин Чезарино последовали ее примеру. Симон Пау вывел меня из комнаты.

— Считай, — приказал он мне, спускаясь по лестнице и указывая на ступени. — Одна, две, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять. Ступеньки безымянной лестницы, ведущей в мрачный коридор… Руки, которые их высекали и прилаживали здесь… Их уже нет. Руки, которые воздвигли это здание… Их уже нет. Как нет и других рук, возводивших другие строения в этом квартале… Рим? Что скажешь о нем? Великий город… Подумай, какой крошечной кажется Земля с высоты небес… Видишь? Крошечная?.. Человек умер… Я, ты, не важно: человек… И пятеро в этой комнате стали перед ним на колени, они молят кого-то о чем-то — о том, что считают превыше всего и что находится вовне, а не в них самих; они не осуждают, но взывают к Всевышнему, ждут от него жалости, о какой каждый бы мечтал для себя, и исполняются чувством умиротворенности и покоя. Что ж, так и надо поступать. Мы с тобой так не можем, и мы оба дураки. Витийствуя, мы с тобой проделываем все то же самое, что и они, только нам ужасно неудобно делать это стоя, и ни утешения, ни покоя нам вкусить не дано. Все те, кто ищет Бога внутри себя и не признает, что он может быть вовне, — такие же дураки, как мы с тобой, они не знают ценности поступков, всех без исключения поступков, даже самых гнусных, которые человек совершает с тех Пор, как существует мир. Совершает одни и те же поступки, хотя нам кажется, что все они разные. Какое там, разные! Разные, потому что мы наделяем их разным значением, в любом случае спорным. Наверняка мы не знаем ничего. И ничего нам знать не дано, помимо внешней стороны жизни, помимо того, что люди выражают своими поступками. Внутри, в душе — одно утомительное мучение. Ступай вертеть свою ручку, Серафино! Считай, что у тебя завидная профессия! И не думай, что действия, которые разыгрываются перед тобой на потребу съемочной машинки, глупее других. Все они одинаково глупы, всегда. Сама жизнь — сплошная глупость, которая никогда не кончается и не может закончиться. Ступай, дорогой, крути ручку и дай мне уснуть с сознанием того, что во сне постигаются истины. Спокойной ночи.

Я вышел из приюта с легким сердцем. Философия — как религия, она утешает, даже когда речь идет об отчаянной философии, поскольку она рождается из потребности превозмочь страдание; даже если страдание остается, утешает уже то, что философия ставит его под сомнение, и о нем хоть ненадолго забываешь. Утешение, которое принесли мне слова Симона Пау, касалось главным образом моей профессии.

Пожалуй, у меня завидная профессия. Но если бы ее использовали только для того, чтобы запечатлеть жизнь, без всяких глупых вымыслов и придуманных событий, просто жизнь как она есть, ничего не прибавляя и не убавляя, только действия, которые, живя, мы совершаем неосознанно и не знаем, что их втайне снимает камера, — вот, наверное, была бы умора! И пуще всего наши собственные действия. Поначалу мы бы себя не узнали; потом, перепугавшись до смерти и оскорбившись, стали бы восклицать с удивлением: «Да что вы? Я — это тот урод? Разве у меня такая походка? Неужели я так смеюсь? И это сделал я? Это у меня такая физиономия?» Нет, дружище, это все не ты, а твоя спешка, твое желание сделать то или се, твое нетерпение, беспокойство, гнев, радость, боль… Разве можешь ты знать, как все это выглядит со стороны, если оно потаенно сидит у тебя внутри? Тот, кто живет, пока живет, себя не видит: просто живет… Видеть, как живешь, — уморительное зрелище!

Если бы только этому была посвящена моя профессия! Если бы она служила единственной цели — показывать людям смешной спектакль из их неосознанных действий, их страстей, их жизни как она есть. Жизни, не знающей покоя и которая никогда не заканчивается.

 

IV

— Господин Губбьо, извините, мне вам нужно кое-что сказать.

Я шел быстрым шагом по бульвару с платанами, зная, что он, Карло Ферро, бежит за мной, задыхаясь, и пытается меня обогнать; потом обернется, сделает вид, будто вспомнил внезапно, что ему нужно что-то мне сказать. Я задумал лишить его этого удовольствия и ускорил шаг, ожидая, что еще минута, и он, сдавшись, окликнет меня.

Так оно и вышло… Я обернулся, сделав вид, что крайне удивлен. Он подошел и с плохо скрываемым презрением сказал:

— Вы позволите?

— Да, слушаю.

— Вы домой?

— Да.

— Далеко живете?

— Прилично.

— Мне нужно поговорить с вами, — сказал он и остановился, искоса глядя на меня сверкающими глазами. — Вам, должно быть, известно, что, с Божьей милостью, я могу наплевать на свой договор с «Космографом». И заключить другой, получше этого, где угодно и когда угодно, стоит только захотеть, как для себя, так и для нее. Вы в курсе или нет?

Я выдавил улыбку и пожал плечами:

— Охотно верю, если это доставит вам удовольствие.

— Можете поверить, это так! — громко и с вызовом сказал он.

Я опять улыбнулся и говорю:

— Что ж, пусть будет так. Но я не понимаю, зачем вы это мне говорите, да вдобавок подобным тоном.

— А вот зачем, — ответил он. — Я остаюсь на «Космографе», к вашему сведению.

— Остаетесь? Знаете ли, я и не думал, что у вас хватит мужества уйти.

— У других его хватило, — сказал он, особенно упирая на слово «других». — Но вам я говорю, что остаюсь. Понятно ли это?

— Понятно.

— И остаюсь не потому, что мне есть дело до проклятого договора, мне на него начхать, а потому, что я еще никогда и ни от кого не сбегал!

При этих словах он двумя пальцами взял меня за лацкан пиджака и встряхнул.

— Позволите? — сказал я в свой черед спокойно и, отстранив его руку, достал из кармана коробок спичек, зажег сигарету, которую до того вынул из портсигара и держал во рту, сделал две затяжки. Спичка продолжала гореть, чтобы он мог видеть: его слова и агрессивные замашки не произвели на меня никакого впечатления. Потом я спокойно, негромко сказал: — Мне, пожалуй, ясно, на что вы намекаете, но, повторюсь, я не понимаю, почему вам вздумалось говорить это мне.

— Вранье! — крикнул Карло Ферро. — Вы прикидываетесь, будто не понимаете!

Миролюбиво, но твердо я сказал:

— Не вижу причины прикидываться. Но если вы, милостивый государь, намерены меня спровоцировать, предупреждаю: вам это не удастся. У вас нет оснований, и к тому же я не привык удирать от кого бы то ни было.

— Да ну! — ухмыльнулся он. — Мне пришлось за вами просто гнаться!

Он меня рассмешил.

— Вот это да! Никак вы и в самом деле вообразили, будто я от вас убегал? Ошибаетесь, любезный, и я вам сейчас это докажу. Вероятно, вы подозреваете, что я каким-то образом замешан в скором прибытии человека, которого вы сильно боитесь?

— Я никого не боюсь!

— Тем лучше. И, подозревая это, вы подумали, будто я убегаю от вас?

— Мне известно, что вы были другом одного художника, который покончил с собой в Неаполе.

— Да, и что с того?

— А то, что вы замешаны в этой истории…

— Я? Нисколько. Кто вам сказал? Я знаю об этом ровно столько же, сколько и вы, а может, даже меньше вашего.

— Но вы знаете Нути?

— Нисколько! Видел его много лет назад еще мальчиком, раза два, не больше. Разговаривать нам не доводилось.

— Таким образом…

— Таким образом, любезный, в силу того, что я не знаком с господином Нути, а также потому, что я рассердился на вас пару дней назад, поскольку вы смотрите на меня волком и подозреваете, будто я замешан в этой истории либо хочу в нее вмешаться, я не желал, чтобы вы меня догоняли, и просто прибавил шагу. Вот вам и все объяснение моего «бегства». Удовлетворены?

Мгновенно сбросив с себя мрачную гримасу, Карло Ферро протянул мне руку, растроганный:

— Могу ли я иметь честь и удовольствие считать себя вашим другом?

Я пожал протянутую мне руку и сказал:

— Знаете, в сравнении с вами я столь ничтожен, что сам почту за честь.

Карло Ферро встряхнулся, как медведь.

— Молчите! Ни слова! Вы — человек, который знает, что делает, в отличие от многих других. Человек, который знает, видит и молчит… Какой это страшный мир, господин Губбьо, какой страшный! Сплошная гадость! Все прикидываются, да! Зачем это нужно? Все в масках, масках, масках! Скажите мне, почему, столкнувшись с другими, мы сразу становимся паяцами? Простите, я и сам такой; мы все в масках, все до единого! Один напускает на себя один вид, другой — другой. Но внутри, внутри же мы совсем не такие! У всех нас есть сердце, как… как у ребенка, забившегося в угол, обиженного, он плачет, и ему стыдно! Да, сударь вы мой, верьте мне, сердцу бывает стыдно! Я брежу, господин Губбьо, брежу ради малой толики искренности… ради того, чтобы наедине с другими быть таким, каким я часто бываю наедине с самим собой, — крохой, клянусь вам, крохой, которая хнычет, потому что мама — святая женщина, — накричав на кроху, сказала, что она больше не любит своего мальчика! Поверите ли, всегда, когда кровь приливает к моей голове, я думаю о своей старушке с далекой Сицилии. И беда, если на глаза мне навернутся слезы! Слезы, если кто не понимает либо думает, что я пустил их из страха, капая мне на пальцы, могут превратиться в кровь. Я об этом знаю, и поэтому страшно боюсь, когда начинает щипать глаза. Пальцы, взгляните, скрючивает, вот как сейчас!

В темноте безлюдного бульвара я смотрел на две широкие ладони, на пальцы, сведенные судорогой.

Огромным усилием воли, скрывая волнение, вызванное этой его неожиданной откровенностью, и не желая усугублять его тайную боль, внезапно вырвавшуюся наружу (об этом он теперь, наверное, сожалел), я подавил дрожь в голосе; я старался говорить так, чтобы он почувствовал, насколько ценна для меня его искренность; нужно было вырвать его из объятий чувств, заставить рассуждать здраво.

— Вы правы, всё так и есть, господин Ферро! Но, поймите, живя в обществе, мы неизбежно себя мастерим… Так оно и есть, ведь человеческое общество — не естественный мир природы. Это созданный людьми, выстроенный мир, в том числе мир вещный! В природе нет иных жилищ, кроме пещеры и норы.

— Намекаете на меня?

— При чем тут вы, помилуйте! Нет.

— Так я из пещеры или из норы?

— Да нет же! Мне просто хотелось объяснить, почему, на мой взгляд, мы все притворяемся. Вот я и говорю: если в природе существуют только пещеры и норы, то общество строит дома, и человек, когда он выходит из построенного дома, где он живет уже не в естественных природных условиях, и вступает в контакт с себе подобными, он тоже строит себя, понятно? Он представляется не таким, каков он есть на самом деле, а каким должен или может быть, находясь внутри «постройки», приспособленной для отношений, которые каждый из нас предполагает установить с окружающими. А в глубине, то есть в самом дальнем углу этих построек, стоящих одна напротив другой, тщательно припрятаны и скрыты за жалюзи и ставнями наши самые сокровенные, самые потаенные мысли и чувства. Но вот время от времени мы начинаем чувствовать, что задыхаемся; нас одолевает неудержимое желание приподнять жалюзи, распахнуть ставни и крикнуть во весь голос, что мы думаем, высказать все мысли и чувства, которые долгое время мы держали взаперти, в потемках.

— Верно… верно… верно… — повторял без конца Карло Ферро, опять помрачневший. — Но в этих постройках, как вы говорите, некоторые прячутся, сидя в засаде, подобно тому, как настоящие бандиты прячутся за углом, чтобы неожиданно выскочить и нанести удар. Я знаю одного такого господина на «Космографе», да и вы его знаете.

Он явно намекал на Полака. Я сразу сообразил, что он еще не в состоянии мыслить трезво и весь в пылу чувств.

— Господин Губбьо, — начал он снова решительным тоном, — я вижу, что вы настоящий мужчина, с вами можно поговорить по душам. Передайте этому построенному господину одно словечко. Передайте все в точности так, как услышите. Я с ним разговаривать не могу. Знаю, на что я способен, стоит только мне с ним заговорить: знаю, с чего начнется, но не знаю, чем может закончиться. Потому что я всего этого терпеть не могу — скрытные мысли и всех тех, кто действует скрытно или, как вы говорите, строит из себя нечто. Они мне кажутся гадюками, которым впору размозжить башку, вот так… вот так… — И он дважды с гневом вдавил каблук в землю. После чего продолжил: — Что я ему сделал? Что ему сделала она? Почему он так рьяно, с таким остервенением исподтишка противодействует нам? Не отрицайте, умоляю вас… умоляю… вы должны быть со мною искренни.

— Конечно…

— Видите, я с вами разговариваю откровенно. Поэтому, пожалуйста, будьте добры! Слушайте: это он, зная, что из чувства гордости я не смогу отказаться, навязал директору Боргалли мою кандидатуру для убийства тигрицы… Он пошел на это, вы поняли? Со злым умыслом: задеть меня за живое и покончить со мной раз и навсегда. По-вашему, нет? Но именно это ему и надо! В этом состоит замысел, я вам говорю, и вы должны верить мне на слово. Чтобы выстрелить в тигрицу в клетке, нужна отнюдь не смелость. Тут нужны спокойствие и хладнокровие, твердая рука и меткость. Так вот, он выбирает меня, поскольку знает — в случае чего, я могу быть животным по отношению к человеку, но как человек по отношению к животному я — ничто! Я вспыльчивый, беспокойный! Когда вижу перед собой животное, мне так и хочется броситься на него; мне не хватает хладнокровия. Я не могу стоять спокойно, не суетиться, не спешить, чтобы прицелиться как следует и попасть, куда нужно. Я не умею стрелять, не умею даже вскинуть винтовку на плечо. В лучшем случае я способен отбросить ее, чтоб не мешала рукам, вы меня понимаете? И все это ему известно, прекрасно известно! Следовательно, он намеренно захотел выставить меня на растерзание зверю. С какой целью? Нет, вы послушайте, послушайте, какие козни строит этот человек. Он приглашает Нути, работает у него посредником, расчищает ему дорогу, сметая меня с пути. «Да, дорогой, приезжай, — сообщает он ему письмом. — Я тебе подсоблю… уберу его, чтобы не мешался под ногами. Приезжай и ни о чем не тревожься!» Скажете, все это не так?

Вопрос прозвучал так надменно и агрессивно, что, возьмись я решительно отрицать, я бы только распалил его гнев.

Я пожал плечами и ответил:

— Что вам сказать? В данную минуту вы чрезвычайно возбуждены.

— А как мне быть спокойным?

— Да, я понимаю…

— По-моему, есть из-за чего!

— Да, безусловно! Но в таком состоянии, дорогой Ферро, вы склонны все преувеличивать.

— Ага, значит, я преувеличиваю?! Ну конечно, конечно, а как же… Хладнокровные господа всегда рассуждают здраво. Замышляя преступление, они тщательно выстраивают его, и когда кто-нибудь его раскрывает, то ему небрежно говорят, что он преувеличивает. Еще бы! Преступление состряпали в тишине, с большим умом, шаг за шагом, в перчатках, дабы не замарать руки. Втайне, я вам говорю, втайне от самих себя. Да он даже не предполагает, что идет на убийство! Что вы! Он бы ужаснулся, скажи ему кто такое. «Я — преступление? Да бросьте! Вот уж напраслина, вот уж преувеличение!» Какое преувеличение, черт возьми! Раскиньте мозгами, как это делаю я! Берут человека, заводят в клетку, впускают туда тигрицу и говорят ему: «Держись спокойно, прицелься как следует и стреляй! Только смотри, уложить ее надо сразу, с первого выстрела, попав в нужное место. В противном случае даже раненая она может броситься и разорвать тебя на куски!» Я знаю, если выбрать спокойного, хладнокровного человека, опытного стрелка — все это пустяки, это не преступление. Но если специально выбирают такого, как я? Заметьте, такого, как я! Подите скажите ему, он просто опешит: «Ты чего? Ферро? Так я же его специально выбрал, он же у нас храбрец!» Вот в чем злой умысел! Вот где коренится преступление: в том, что он же у нас храбрец! В попытке воспользоваться моей смелостью, упрямством. Понимаете? Он прекрасно знает, никакая там смелость не нужна! Просто прикидывается! И в этом — преступление! Подите-ка спросите его, отчего это он попутно старается исподтишка протянуть на студию своего друга, который мечтает вернуть себе женщину, ту самую женщину, что нынче живет с человеком, с тем самым, которого он впихивает в клетку с тигрицей. Он снова опешит: «При чем тут это? Какая здесь связь? Откуда столь нелепое подозрение? Ну нет, это, знаете ли, уже пре-у-ве-ли-че-ни-е!» Вот и вы недавно сказали, что я преувеличиваю… Но вдумайтесь, вникните в суть дела, вскройте то, чего он сам не желает признавать и что он утаивает, прикрывая столь справедливым решением; сорвите с него перчатки, и вы увидите — руки этого господина в крови!

Мне и самому не раз приходило в голову, что каждый из нас, какими бы порядочными и честными мы себя ни считали, может совершить преступление втайне от самого себя; осознание этого приходит, если начинаешь рассматривать свои поступки абстрактно, то есть в независимости от стечения обстоятельств и причинно-следственных связей, которые придают им вес и значимость. И я был поражен, когда услыхал, как об этом рассуждает — с диалектической логикой, ясно и четко — человек, которого до сих пор я считал тупицей и прощелыгой.

Тем не менее я был уверен, что Полак не замышлял никакого убийства и не потворствовал Нути, чего так опасался Карло Ферро. Но преступление и содействие Нути — все это могло, по собственному его неведению, стать следствием назначения Карло Ферро на роль убийцы зверя и помощи в устройстве дел Нути — поступков, внешне лишенных для Полака всякой связи. Конечно, не имея другой возможности избавиться от мадам Несторофф, Полак, потакая своему желанию, тайному, неявному, неосознанному, способствовал тому, чтобы она снова стала любовницей его друга. Вновь сойдясь с Нути, Несторофф, возможно, перестанет относиться к нему столь враждебно; более того, Нути, человек богатый, добившись своего, запретил бы ей актерствовать и увез бы отсюда.

— Но у вас еще есть время, дорогой Ферро, если вы считаете…

— Нет, сударь, — резко перебил он меня. — Этот господин Нути благодаря стараниям Полака уже приобрел акции «Космографа».

— Простите, я имел в виду, что у вас еще есть время отказаться от роли, на которую вы назначены. Никому и в голову не придет, что вы испугались.

— Все так подумают! — воскликнул Карло Ферро. — И среди них я буду первым, да-с, сударь! Перед человеком я не дрогну, но перед зверюгой, если потеряю самообладание и не смогу сохранить спокойствие, дрогну. Кто не спокоен, тот боится. И я буду бояться, сударь. Не за себя, поймите меня правильно. За того, кто меня любит. Я потребовал, чтобы была сделана страховка на мою мать. Но если завтра ей выдадут деньги, окропленные кровью, моя мать скончается. Зачем ей эти деньги? Видите, в какое положение поставил меня этот Калиостро, стыд и срам! Стыдно говорить о том, что навеяно жутким, пре-у-ве-ли-чен-ным страхом. А как же! Что бы я ни чувствовал, что бы ни говорил, ни делал — все это обречено выглядеть в глазах у всех как страх. Господи, да на всех кинофабриках убивают столько диких животных, еще ни разу ни один актер не погиб, и никто не придавал этому столько значения. Но я придаю, потому что вижу: мной здесь играют, да, здесь и сейчас; меня окружили со всех сторон, назначили на роль с единственной целью — чтобы я потерял спокойствие. Я уверен, ничего не случится, это будет минутное дело, я уложу тигрицу без всяких проблем. Но я злюсь оттого, что мне готовят западню, желая, чтобы со мной что-нибудь стряслось и потом перед господином Нути открылся бы прямой, свободный путь… Вот это меня… меня… Он внезапно умолк. Сцепил пальцы и сжал их до боли, заскрежетав зубами. Тут меня озарило: я вдруг почувствовал, как внутри этого господина клокочет и бушует ревность. Так вот почему он меня окликнул! Вот почему так много говорил! Вот почему был таким взволнованным!

Значит, Карло Ферро сомневался в Варе Несторофф.

Я подозрительно взглянул на него. В свете одного из редких фонарей на бульваре лицо его было перекошено до неузнаваемости, в глазах полыхало бешенство.

— Дружище Ферро, — сказал я ему с сочувствием, — если вы считаете, что я могу быть вам чем-то полезен, поверьте, всё, что в моих силах…

— Благодарю вас, — ответил он резко. — Нет… Вы не можете…

Вероятно, он собирался сказать: «От вас мне и гроша ломаного не надо», но сдержался и продолжил:

— Вы можете быть мне полезны только в одном: скажите этому господину Полаку, что со мной шутки плохи и отобрать жизнь или женщину у такого, как я, не так-то просто, как он думает. Передайте ему это! И если что-то случится — а случится наверняка, — ему несдобровать, слово Карло Ферро. Передайте ему это и нижайший поклон!

Он презрительно махнул рукой на прощанье и исчез.

А где же обещанная дружба?

До чего мне понравился этот внезапный жест презрения! Карло Ферро на минуту может подумать о дружбе, но испытывать чувство дружбы ко мне он не способен. И конечно же завтра будет ненавидеть меня еще сильней из-за того, что сегодня общался со мной, как друг.

 

V

Думаю, мне бы не помешали другая голова и другое сердце.

Но кто мне их заменит?

Я все больше убеждаюсь в том, что нужно оставаться бесстрастным наблюдателем, а голова и сердце оказывают мне медвежью услугу. У меня есть основания полагать (и, пожалуй, так оно и есть), что жизнь, которой я наделяю других, вполне соответствует той, которой они сами себя наделяют, поскольку я стараюсь показать их такими, какими они сами себя воспринимают, видеть их такими, какими они сами хотят себя видеть: стало быть, я выступаю просто сторонним наблюдателем. Но в то же время эта реальность кинематографа втягивает меня помимо моей воли, хотя она не должна меня затрагивать: она материя, которой я придаю форму, и эта форма должна существовать не для меня, а сама по себе, она предназначена для созерцания.

Безусловно, тут скрыта уловка; во всем этом есть глумливый обман. И я попадаюсь на удочку. И уже не могу улыбнуться, видя, как сложные, запутанные случаи постепенно осложняются все больше и больше, обрастают новыми деталями и обстоятельствами, что, по идее, должно бы развеселить меня. Возьмем, к примеру, случай синьорины Луизетты Кавалены.

Полака посетила мысль взять эту девушку в Боско-Сакро и дать ей маленькую роль. Для того чтобы занять ее в других сценах фильма, он послал отцу девушки пятьсот лир, а ей, как было обещано, подарок — изящный зонтик. И ошейник с серебряными колокольчиками для собачки Пиччини.

Лучше бы он этого не делал!

Похоже, Кавалена убедил жену, что, когда он приносит на «Космограф» свои сценарии с самоубийством, которые неизбежно отклоняются, он не видится ни с кем, кроме Коко Полака: только Коко Полак, и никто другой. Непонятно, как он описал ей устройство «Космографа», — может, представил кинофабрику в виде строгой мужской обители, куда женщинам, как дьяволам-искусителям, вход заказан. Но вот его суровая жена, заподозрив неладное, пожелала сама приехать с мужем на «Космограф». Не знаю, что она там увидела, но легко могу представить. Сегодня утром к киностудии подкатила коляска со всеми четырьмя Каваленами: муж, жена, дочка и собачонка. Синьорина Кавалена была бледна и дрожала; Пиччини насуплена и сердита; у Кавалены-отца выражение лица было таким же обреченным и кислым, как заплесневевший лимон, из-под его широкополой шляпы торчали локоны парика; жена готова была метать громы и молнии. Когда она вылезала из коляски, ее шляпка сползла набок.

Кавалена нес под мышкой длинный сверток — зонтик, присланный Полаком в подарок дочери, а в руке сжимал пакет с ошейником для Пиччини. Все это он привез вернуть обратно. Синьорина Луизетта узнала меня сразу же. Я поспешил к ней, чтобы поздороваться. Она сочла нужным представить меня папе и маме, но забыла мое имя. Я помог ей выпутаться из ситуации и представился сам.

— Кинооператор, тот, который снимает, ты поняла, Нене́? — пояснил с торопливой предусмотрительностью жене Кавалена; он улыбался, словно вымаливал у нее хоть немного благосклонности.

Боже, ну и лицо у госпожи Нене! Лицо старой, поблекшей, выцветшей куклы. Прилизанные седые волосы, низкий лоб; нахмуренные брови, короткие, жесткие, прямые, казались ярко выкрашенным шлагбаумом, который оттенял светлые, отливавшие стеклянным блеском глаза, придавая им выражение тупого упрямства. С виду она была апатичной и вялой, но, приглядевшись, я заметил, как лицо ее то и дело нервно вздрагивало, на коже внезапно проступали пятна, которые тут же исчезали. Вдобавок она презабавно жестикулировала. К примеру, когда дочь обратила на нее взгляд, полный мольбы, рот ее принял форму буквы «о» и она принялась тыкать в него пальцем, что, очевидно, означало: «Глупая девчонка, что ты на меня уставилась?»

Но и муж, и дочка хоть украдкой, но поглядывают на нее, они смущены и озабочены, боятся, как бы она, чего доброго, не выкинула какой-нибудь номер. И разумеется, от этих взглядов она приходит в еще большее негодование. Да, можно только догадываться, что за жизнь у этих бедняг.

Полак мне как-то уже намекал, что жизнь у них не сахар. Может, эта женщина никогда и не задумывалась о том, что она мать! Она нашла себе этого несчастного мужчину, который в ее лапах с годами дошел до ручки; обратите внимание, она готова стоять за него на смерть. Когда ее сжигает ревность, рассказывал мне Полак, она словно с цепи срывается: не считаясь с присутствием дочери, которая все видит и слышит, задает мужу порку, выколачивает из него все предполагаемые измены. Конечно, во всем этом позорище, бесстыдстве отец кажется синьорине Луизетте смешным, и одновременно, как можно судить по взглядам, которые она на него то и дело бросает, ей жалко его невероятно. Он смешон: нагой, изобличенный в измене, под тяжелой рукой жены бедолага изворачивается, как только может, лишь бы хоть как-то прикрыть свое поруганное достоинство. Полак пересказывал мне слова, с которыми он обращается к госпоже Кавалене в те минуты, когда ее внезапно начинает душить ревность, — слова наивные, детские, глупее не придумаешь. Поэтому я уверен, что Коко Полак сам их сочинить не мог.

— Нене, ради Бога, мне уже сорок пять лет!..

— Нене, я был офицером!..

— Нене, помилуй, когда бывший офицер дает слово чести…

Но случается, что время от времени (о, у любого терпения есть пределы!) оскорбленный самым жестоким образом, задетый за живое, в отчаянии от того, что его самые сокровенные чувства грубо растоптаны, — случается, говорит Полак, что Кавалена сбегает из дома, удирает с каторги. Как одержимый, как безумец, вырывается он на улицу, без копейки в кармане, но с твердой решимостью во что бы то ни стало «начать жизнь заново»; сунется туда-сюда в поисках друзей, и поначалу друзья шумно и весело привечают его в кафе, в редакциях газет, ведь для них он — даровая потеха; но всеобщему радушию быстро приходит конец, когда становится понятно, что ему срочно нужно занять место среди них, как можно быстрее найти работу, чтобы хоть как-то свести концы с концами. Увы! Ему даже нечем заплатить за чашку кофе, скромный ужин, ночь в гостинице. Не одолжит ли кто-нибудь на время лир двадцать? Он взывает к журналистам, к вечному духу товарищества. Завтра он принесет в свою старую газету статью. Что? Да, конечно, статью о литературе или научно-популярную. У него за это время накопилось столько свежего материала… К примеру? О Господи, да взять хотя бы вот это… Не успевает он закончить фразы, как эти старые добрые друзья прыскают со смеху ему в лицо. И это — новенькое?! В Ноевом ковчеге, может, и да, чтобы развеять скуку у ребятишек в нудном плавании по волнам вселенского потопа.

О да, этих добрых друзей из кафе я хорошо знаю! Приправляют свою речь вымученными, стертыми остротами, и каждый приходит в восторг от словесных перлов соседа, а потом пытается переплюнуть его и завернуть что-нибудь еще покруче, не выходя, однако, за рамки приличий и не выпадая из общей тональности, дабы не вызвать всеобщий гогот; они подкалывают друг друга, высмеивают собственное тщеславие и трепетно взлелеянные в душе амбиции, швыряют их друг другу в лицо, и с виду никто не обижается, но внутри у каждого воспаляется злоба, разливается желчь; разговор в этом натянуто шутливом тоне (в смехе гаснут обиды и укрощается желчь) вот-вот готов иссякнуть, поддерживать его становится все трудней. А потом от долгих стараний каждого гложет усталая, тошнотворная скука; собеседники с горьким сожалением готовы признать, что надругались над собственными мыслями и чувствами. Ими владеет даже не отвращение, а огорчение из-за попранного достоинства, задушенной искренности — неприятный осадок, ощущение, будто душа, вздувшаяся и посиневшая, лишилась своей глубинной сущности. И все пыхтят, выпускают пар, пытаясь избавиться от удушья, вызванного отвращением к самим себе. Но на следующий день опять те же удушье и скука, все повторяется заново — горемычные цикады, которых неизбывная тоска обрекла на вечный звон.

Не поздоровится тут новенькому или вернувшемуся после долгой отлучки! Но Кавалена, видать, не обижается, его не коробит, что друзья решили сровнять его с землей и глумятся над ним, в душе он досадует на себя, признавая, что за время затворничества потерял «связь с жизнью». С последнего его бегства с домашней каторги прошло, положим, восемнадцать месяцев. Отлично, это как если бы прошло восемнадцать веков! Слыша из его уст жаргонные словечки, в ту пору только вошедшие в моду и хранимые им, точно сокровища, в ларце памяти, приятели кривят физиономии и смотрят на него, как на трактирную еду, от которой за версту несет тухлятиной. Бедняга Кавалена, нет, вы только послушайте, послушайте его! Он продолжает восхищаться тем, кого полтора года назад считали самым выдающимся человеком XX века. Кто ж это был? Нет, нет, ты только послушай… Имярек такой-то, тупица, зануда, застаревший экскремент. Как, он еще жив? Да ну, неужели? Жив-здоров, господа, Кавалена клянется, что видел его неделю назад. Впрочем, если… если считается (нет, то, что он жив, это точно)… но если он уже не великий человек… а он как раз собирался писать о нем… то теперь, разумеется, не станет зря марать бумагу.

Кавалена пал духом, лицо позеленело и пошло пятнами, словно друзья, решив уморить его, щипали кто за лоб, кто за щеки, кто за нос. Меж тем в мыслях он поедом ест жену, словно каннибал, не видевший пищи три дня, — это она сделала его всеобщим посмешищем. Он дает себе слово, клянется, что никогда больше не попадется в ее лапы. Но мало-помалу томительное желание начать жизнь заново перерастает в тревогу, причину которой он поначалу не может понять, но которая все растет и усиливается. Годами он упражнял свои умственные способности, защищая от несправедливых нападок жены чувство собственного достоинства. Сейчас эти способности, не задействованные в упорной, ожесточенной самообороне, атрофировались; они бездействуют и непригодны для выполнения другого задания. Но чувство собственного достоинства, которое он отстаивал так долго и с таким героизмом, приросло к нему, как налет времени на статуе, и теперь его зубами не отдерешь. Кавалена чувствует себя опустошенным внутри, но снаружи закованным в броню. Он стал живым носителем патины от статуи. Содрать ее уже не представляется возможным. Отныне и навечно он — самый достойный человек на свете. И это его чувство собственной значимости сопряжено с такой утонченной чувствительностью, что оно тускнеет, мрачнеет, рассыпается при одном лишь скрытом намеке на минимальный отход его, Кавалены, от обязанностей гражданина, мужа, отца семейства. Он столько раз клялся-божился жене, что не поступался никогда, никогда, даже в мыслях, этими святыми обязанностями, что отныне даже подумать не может о том, чтобы поступиться ими; он страдает, краснеет, бледнеет, на лице его сменяются все оттенки радуги, когда он видит, как другие с легким сердцем и без угрызений совести поступаются ими.

Друзья смеются над ним и называют его двуличным. Сидя в своей броне среди шума, гама и непостоянства жизни, несущейся стремительным потоком и лишенной удил, таких, как вера и чувство привязанности, Кавалена понимает, что над ним надругались, он в серьезной опасности; ему кажется, будто он стоит на стеклянных ногах, а вокруг в бешеной пляске скачут безумцы на железных копытах. В заточении он воображал эту жизнь полной шарма и соблазнов, которые манили его, но оказывается, она пустая, глупая, никчемная и пошлая. Как же мог он так страдать из-за отсутствия компании и этих друзей, стремясь к легкомыслию, низости, убожеству?

Бедный Кавалена! Истина, судя по всему, в другом! Истина, наверное, в том, что, находясь в строгом заключении, он, сам того не желая, привык, увы, разговаривать с самим собой, то есть со злейшим врагом, какого только каждый из нас может иметь; и его охватило чувство бесполезности всего, он ощутил себя потерянным, одиноким, блуждающим в потемках, раздавленным собственной тайной и тайной окружающих вещей… Иллюзии? Надежды? К чему все это? Суета сует… И его дух, поникший, растоптанный, мало-помалу воспрянул, ему стало жалко людей, которые, в силу неведения, томятся в плену иллюзий и сами не понимают, что творят, и вот так, вхолостую, живут, любят, страдают. В чем провинилась его жена, его несчастная Нене, коль скоро она так ревнива? Он — врач, он знает, что подобная форма ревности есть проявление душевного заболевания, это разновидность безумия, прикрытого здравыми на первый взгляд рассуждениями. Типичная форма паранойи, включающая манию преследования. Да это же ясно как день: типичная, типичная! Она, его бедная Нене, дошла до того, что подозревает, будто он хочет ее убить и вдвоем с дочкой завладеть ее деньгами. Вот счастливая тогда наступит у него жизнь, без нее! Свобода, свобода — иди куда вздумается, делай что хочешь! Бедняжка Нене, она ведет себя так, потому что осознает: жизнь, которую она создала для себя и других, невыносима. Не жизнь, а удавка. Она калечит себя, бедная Нене, своим безумием, вот и думает, будто другие хотят ее покалечить, убить. Ножом — вряд ли, это сразу заметят; ее хотят убить злобой, оскорблениями. Однако она не замечает, что злоба и оскорбления — ее собственное оружие. Она выковывает его в искрах безумия и наделяет жизнью. Но ведь он врач, верно? Если он, врач, все это понимает, то разве отсюда не следует, что он должен относиться к своей бедненькой Нене как к больному человеку и понимать, что больной не несет ответственности за все то зло, которое причинил и продолжает причинять? Так отчего же он бунтует? Против кого? Ему бы сжалиться над ней, окружить ее заботой и любовью, терпеливо и покорно сносить обиды, упреки и жестокость. А ведь еще есть Луизетта. Он бросил ее в этом аду, оставил вариться в одном котле с мамашей, начисто лишившейся разума. О, прочь, прочь отсюда, пора возвращаться домой, немедленно!

Но быть может, замаскированное под жалость к жене и дочери чувство есть не что иное, как желание бежать от ненадежной, неустойчивой жизни, которая ему отныне не по вкусу? Кстати, разве у него нет права испытывать жалость к себе? Кто довел его до такого состояния? Может ли он в свои годы начать жизнь заново, оборвав все нити и лишившись средств к существованию, и тем самым доставить удовольствие жене? Нет уж, назад, назад в заточение, в тюрьму!

Он так расписал, бедолага, во всех подробностях, свои горести и страдания, которые вынужден терпеть, он так старательно демонстрирует свои несчастья — каждым шагом, взглядом, жестом, — а когда находится рядом с женой, то опасается, как бы в этом шаге, взгляде, жесте она не выискала повода для безобразной сцены. Так что, при всей испытываемой к нему жалости, не смеяться над ним невозможно.

Мужчина сорока пяти лет, доведенный до такого состояния женой, которая вдобавок беспощадно его ревнует, просто смешон! И это не единственная его беда, есть еще другая, пренеприятнейшая, безобразная: раннее облысение в результате тифозной инфекции, после которой он чудом выжил. Страдалец вынужден носить под шляпой парик. Дерзкий вид этой шляпы и выбивающихся из-под нее завитых локонов столь резко контрастируют с запуганным, хмурым и подозрительным выражением лица, что это, ей-богу, сводит на нет все его попытки выглядеть достойно и солидно и доставляет дочери бесконечные мучения.

— Нет, видите ли, уважаемый господин… как вы сказали?

— Губбьо.

— Губбьо, благодарю. Я — Кавалена, к вашим услугам.

— Кавалена, благодарю, я знаю.

— Фабрицио Кавалена. В Риме меня знают…

— …как шута!

Кавалена обернулся — лицо белее мела, рот разинут от изумления — и посмотрел на жену.

— Шут, шут, шут! — с пеной у рта повторила она.

— Нене, побойся Бога, соблюдай хотя бы… — угрожающе начал Кавалена, но внезапно осекся. Он зажмурился, сморщил лицо, сжал кулаки, как будто у него внезапно прихватило живот. — Нет, нет, все в порядке.

Это нечеловеческое усилие он совершает над собой каждый раз, сдерживается, возвращаясь к осознанию того, что он врач и поэтому должен обходиться с женой как с несчастным больным человеком.

— Вы позволите?

Он взял меня под руку и отвел в сторону.

— Это типично, типично, знаете ли?.. Бедняжка… От меня требуется столько мужества, чтобы все это вынести. Возможно, если бы не наша малышка, у меня бы его не хватило. Но довольно! Я говорил ей… этот Полак… этот Полак, благословен Господь… этот Полак! Помилуйте, разве можно, зная мое несчастье, позволять себе такие вольности? Увозить дочурку на съемки… с продажной женщиной… с актером, чья репутация… Представьте, что после этого творилось у меня дома! И вдобавок присылает эти подарки… ошейник для животинки и пятьсот лир!

Я попытался объяснить ему, по крайней мере, что Полак послал подарки и пятьсот лир без всякого злого умысла. Что? Да никакого злого умысла он, Кавалена, тут не видел, какой еще злой умысел? Напротив, он был очень доволен, просто счастлив, что все так сложилось; признателен Полаку, который разрешил его дочурке сняться в кино. Но чтобы успокоить жену, ему приходилось делать вид, будто он задет за живое, возмущен до глубины души. Я это заметил сразу. Мои уверения, что ничего, в сущности, плохого не произошло, приободрили его. Он схватил меня за руку и потащил к жене.

— Ты слыхала, слыхала?.. Ну и дела… этот господин говорит, что… Прошу вас, скажите, скажите. Я буду молчать. Я приехал вернуть подарки и пятьсот лир. Но если, как говорит этот господин, речь идет… Ну, просто ни за что оскорбить человека… грубостью ответить тому, кто даже не помышлял оскорбить и обидеть нас, поскольку считал… не знаю, не знаю… тут нет ничего такого… Прошу вас, ради Бога, скажите… скажите моей жене все то, что давеча вы так любезно объяснили мне!

Но госпожа Кавалена не дала мне и рта раскрыть, накинулась на меня, глаза — стеклянные, фосфоресцирующие, как у кошки.

— Не слушайте этого шута, лжеца, комедианта. Дочь тут ни при чем, да и оскорбление тоже. Просто он тут собирается околачиваться, тут он будет как петух в курятнике, среди женщин, без которых жить не может, артисток, как и он сам, кривляк и самовлюбленных дур. Он бесстыжий хитрец, прикрывается дочерью ценой ее репутации… да он погубить ее хочет, убивец! Вы же не понимаете, у него будет отличный предлог привозить сюда дочь! Он исключительно ради дочери…

— Ты тоже будешь приезжать! — в отчаянии воскликнул Фабрицио Кавалена. — Разве ты сейчас не со мной, не здесь?

— Я? — взревела жена. — Я? Сюда?..

— А что? — как ни в чем не бывало продолжал Кавалена и, обратившись ко мне, сказал: — Подтвердите, разве Земе здесь не бывает?

— Земе? — опешив, переспросила жена и нахмурила брови. — Кто такой Земе?

— Земе, сенатор! — воскликнул Кавалена. — Королевский сенатор, ученый с мировым именем!

— Значит, он еще больший паяц, чем ты!

— Земе, которого принимают в Квиринальском дворце? Приглашают на все званые королевские обеды? Почтеннейший сенатор Земе, слава Италии, директор обсерватории? Да постыдись ты! Уважай если не меня, то хоть гордость нации! Он ведь здесь был, правда? Ну скажите же, сударь, скажите, умоляю вас! Земе здесь был, он снимался в фильме «Небесные чудеса», ты поняла? Он, сенатор Земе! Следовательно, сюда приезжает Земе, и если Земе, ученый с мировым именем, разрешает снимать себя в фильме… значит, я тоже могу здесь бывать, могу сниматься. Но мне все равно. Больше я сюда ни ногой. Я только хочу доказать ей, что это не позорное место, куда я, якобы из грязных побуждений, хочу затащить дочь на ее погибель. Вы меня поймете, сударь, и простите, ведь я ради этого и говорю! Мне стыдно произносить такие речи перед дочерью, словно я желаю ее скомпрометировать, унизить, приведя в бесчестное место. Сделайте милость, проводите меня к Полаку, я должен вернуть эти подарки и деньги и поблагодарить его. Когда человеку выпадает несчастье иметь такую жену, ему остается только поставить на себе крест! Проводите меня к Полаку!

Но мне и здесь не повезло. Не постучавшись, я открыл дверь в «Художественную дирекцию», где сидит Полак, и увидел такое, отчего мгновенно переменилось мое настроение; я уже не мог думать о семействе Кавалена и вообще перестал понимать, что происходит.

Перед Полаком, согнувшись пополам, сидел человек и плакал, спрятав лицо в ладонях. Плакал навзрыд. Полак, заметив меня, резко поднял голову и взглядом приказал мне уйти. Я послушно закрыл дверь. Человек, рыдавший в кабинете Полака, был, без сомнения, Альдо Нути. Кавалена, его жена и дочь в недоумении смотрели на меня.

— Что происходит? — спросил Кавалена.

У меня не хватило духа сказать правду:

— У него… люди.

Спустя некоторое время Полак вышел из дирекции, он был раздосадован. Увидел Кавалену, попросил его подождать.

— Мне нужно поговорить с тобой. — И, даже не подумав поздороваться с дамами, взял меня за руку и отвел в сторону.

— Приехал. Его ни в коем случае нельзя оставлять одного. Я сказал ему про тебя, он помнит тебя прекрасно. Где ты живешь? Постой. Мне бы хотелось…

Он повернулся к синьору Кавалене:

— Ты ведь сдаешь две комнаты? Сейчас они свободны?

— Еще бы, — вздохнул Кавалена, — уже три месяца пустуют.

— Губбьо, — сказал мне Полак, — съезжай со своей квартиры. Заплати, сколько надо, за месяц, два или три. Сними комнату у Кавалены. Другую снимем для него.

— Вот так удача! — воскликнул Кавалена и пожал мне обе руки.

— Не мешкайте, — продолжал Полак, — ступайте, ступайте! Ты ступай готовь комнаты, а ты — за вещами, перевози к Кавалене. Потом возвращайся сюда. Решено!

Я покорно развел руками.

Полак вернулся к себе в кабинет, а я отправился с Каваленами — они опешили и с нетерпением ожидали от меня разъяснений касательно всей этой мистерии.