Записки кинооператора Серафино Губбьо

Пиранделло Луиджи

ТЕТРАДЬ ПЯТАЯ

 

 

I

Я вышел из комнаты Альдо Нути. Почти час ночи.

В доме, где я в первый раз ночую, все спят. Тут новый запах, пока мне неприятный; вещи, вкус жизни, расположение предметов — приметы чужих, неизвестных привычек.

В коридоре, закрыв за собой дверь комнаты Нути, я зажег спичку и увидел на противоположной стене свою гигантскую тень. Затерявшись в тишине этого дома, я вдруг почувствовал, что душа моя размером с грош. В сравнении с ней гигантская тень на стене казалась чудовищем.

В глубине коридора входная дверь; на ковровой дорожке пара туфелек — синьорины Луизетты. Я приостановился на минуту, чтобы взглянуть на свою громадную тень, которая вытянулась до самого порога, и мне показалось, будто это туфельки не выпускают мою тень из дома. За дверью, на крыльце, старушка Пиччини, навострившая уши уже, наверное, при первом поскрипывании половиц, дважды глухо тявкнула. Когда хлопнула дверь комнаты Альдо Нути, она не залаяла, но едва услышала, что я остановился на мгновение, и учуяла, что моя мысль устремилась к комнате ее хозяюшки, сразу зарычала.

Вот я в своей новой комнате. Она не должна была стать моей. Когда я прибыл сюда со скарбом, Кавалена был вне себя от счастья — подумать только, я поселюсь у них. Его радушие объяснялось не только дружеской симпатией ко мне; похоже, он надеялся, что я помогу ему пробиться на «Космограф». И он дал мне другую комнату, просторнее, удобнее, лучше обставленную.

Разумеется, поселить меня в эту комнату решил не он, и тем более не синьора Нене. Наверняка это дело рук Луизетты, которая так внимательно и взволнованно слушала утром мой рассказ о приключениях, выпавших на долю Нути. Скорее всего, насчет комнаты распорядилась она. Это подтверждала пара туфелек на коврике в коридоре.

Досадно. Если бы мне показали обе комнаты, я бы сразу уступил Нути большую, а ту, что поменьше, взял бы себе. Синьорина Луизетта обо всем догадалась и, не говоря ни слова, перенесла мои веши куда следует. Безусловно, не сделай она этого, я бы огорчился, видя, что Нути дали комнату поменьше и не такую уютную. Следует ли думать, что она избавила меня от огорчения? Вряд ли. Обидно, что она, не говоря ни слова, сделала то, что сделал бы я сам, хотя признаю: именно так все и должно было произойти в силу того, что я это признаю.

Ах, какое чудотворное действие оказывают на женщин слезы в глазах мужчины, особенно если это слезы любви! Но, по правде говоря, то же действие они оказали и на меня.

Он продержал меня у себя почти четыре часа. Ему хотелось говорить и лить слезы; я запретил ему лить слезы, мне просто стало жаль его глаз. Никогда не видел, чтобы от слез с глазами случалось такое.

Нет, я выразился неточно. Наверное, даже нескольких слезинок (а плакал он не переставая) хватило бы, чтобы довести его глаза до столь плачевного состояния.

И все-таки странно: кажется, что, рыдая, он не плачет. Судя по тому, что он говорит, судя по планам, которые строит, не было ни оснований, ни особой надобности рыдать. Слезы жгут ему глаза и скулы, вот он, вероятно, и догадывается, что плачет. Но своих слез не чувствует, не осознает. Глаза его плачут от чужой боли, от боли, которую доставляет сам плач. Боль эта нестерпима, и он не хочет этих слез, он их презирает.

Но еще более странным мне показалось в нем следующее: когда, рассказывая о своих бедах, он до того разволновался, что расплакаться было бы совершенно естественным, слезы вдруг прекратились. Его трясло, как в лихорадке, голос дрожал, а глаза — красные и распухшие — вдруг, напротив, стали сухими и колючими, свирепыми. Стало быть, его речь и взгляд не находили общего языка.

И вот что интересно. Именно в его глазах, а отнюдь не в том, что он говорит, чувствуется искренность и сердечность, поэтому я нарочно позаботился о его слезах. Пусть молчит и плачет, плачет и чувствует свои слезы — это лучшее, на что он способен.

Слышу за стеной его шаги. Я посоветовал ему лечь и попробовать уснуть; он утверждает, что не в состоянии, что давно уже потерял сон. Отчего эта бессонница? Не из-за угрызений же совести. Судя по тому, что он говорит, угрызений нет и в помине.

Среди многочисленных проявлений человеческой природы одно из наиболее распространенных и вместе с тем странных, подлежащих изучению — ожесточенная, непримиримая борьба, которую человек, хоть и раздавленный чувством вины и скорбью, упрямо ведет против доводов разума, стремясь отвергнуть вину, дабы не испытывать угрызений совести. Пусть эту вину признают другие, пусть его покарают, посадят в тюрьму, назначат самое суровое наказание, пусть убьют его, нет разницы, лишь бы он сам, в душе, не признавал справедливости кары; правда, совесть-то продолжает его грызть.

Кто он? Ах, если бы каждый из нас хоть на мгновение избавился от собственной метафоры — метафоры самого себя, — которую мы вынуждены создавать своими бесчисленными притворствами, сознательными или нет, превратными истолкованиями собственных поступков и ощущений. Случись так, вмиг стало бы ясно: этот «он» — другой, совсем другой человек, у него нет ничего (либо есть крайне мало) общего с нами; и настоящий «он» — это тот, кто внутри нас раскаивается в содеянном, это наша сокровенная суть, зачастую приговоренная к пожизненному молчанию. Любой ценой мы стремимся сохранить, уберечь и не скомпрометировать метафору самих себя, нашу гордость и любовь. Из-за этой метафоры мы терпим муки, губим себя, а между тем до чего приятно признать себя побежденными, сдаться своему внутреннему «я», которое становится грозным и беспощадным, если идти ему наперекор, но стоит только признать свою вину, как оно тут же — сама снисходительность, и нам прощаются все прегрешения. Однако нам это кажется предательством по отношению к себе, слабостью, недостойной мужчины. И так будет до тех пор, пока мы не откажемся от мысли, что наша внутренняя суть заключена в придуманной нами метафоре самих себя.

В рассказе Альдо Нути о событиях, сломивших его, отчетливо просматривается попытка спасти эту метафору, а также его мужское тщеславие, которое, растоптанное и жалкое, тем не менее не хочет сдаваться. Нути не желает смириться и признать, что он был глупой игрушкой в руках женщины, маленьким паяцем и Варя Несторофф, решив поразвлечься, заставляла этого паяца распахивать в просительных объятиях ручки, нажимая пальцем ему на грудь, а потом зашвырнула искалеченную игрушку в угол. Но маленький паяц потихоньку оправился от увечий. Личико и фарфоровые ручки разбиты, просто ужас — ручки без пальчиков, личико без носа, все расколото, в трещинах; пружинка на груди прорвала красный шерстяной кафтанчик и выпрыгнула наружу, сломанная. И все же маленький паяц кричит: нет, неправда, эта женщина не заставляла его то раскидывать в стороны, то смыкать на груди руки, желая посмеяться над ним, а насмеявшись вдоволь, взяла да разбила. Неправда все это!

Сговорившись с Дуччеллой и бабушкой Розой, он вместе с влюбленной парой отправился из Сорренто в Неаполь, чтобы спасти бедного Джорджо, чересчур наивного и ослепленного очарованием этой женщины. Спасти его ничего не стоило! Достаточно было дать Варе Несторофф понять, что она — женщина, которую он хотел сделать своей, — выйдя замуж, вполне могла принадлежать ему, как, впрочем, и любому другому, для этого вовсе не обязательно становиться ее мужем. И вот, заключив с Джорджо пари, он обязался тотчас же предоставить ему доказательство своей правоты. Бедняга Джорджо считал, что такое невозможно, ведь Несторофф, из самого обыкновенного расчета (что вообще свойственно подобным женщинам), даже с ним держалась очень строго и казалась неприступной, а на Капри он видел, с каким презрением она смотрит на всех, как сторонится мужского общества. Предательство было ужасным. Но со стороны не Альдо Нути, а Джорджо Мирелли! Тот пообещал, что, получив доказательство, бросит эту женщину. Вместо этого покончил с собой.

Такой версии драмы придерживается Альдо Нути.

Но как же так получается? Игру-то ведь затеял он, маленький паяц. Отчего ж это он разбился вдребезги, коль игра была столь простой и легкой?

Долой вопросы, долой удивление. Тут надо делать вид, будто всему веришь. Альдо Нути не следует брать вину на себя, напротив, он должен вызывать жалость, лгать, сочинять небылицы про маленького паяца, который есть не что иное, как воплощение его собственного тщеславия: личико с отколотым носом, ручки без пальцев, пружинка на груди выпрыгнула и разорвала кафтанчик. Пусть себе врет! Тем более что ложь ему нужна, чтобы слезы лились обильнее.

Это не настоящие слезы, поскольку, даже плача, он не желает испытывать истинной боли. Он не хочет слез, презирает их. Он хочет большего, и за ним нужен глаз да глаз. Для чего, с какой целью он явился сюда? Ему некому мстить, коль скоро предателем оказался Джорджо Мирелли, покончив с собой и швырнув свой труп между сестрой и ее женихом. Так я ему и сказал.

— Я знаю, — ответил он. — И все же виной всему эта женщина. Если бы она не явилась, не взволновала юного Джорджо, если бы не поймала его на крючок, не соблазнила, не распалила уловками (которые, по правде говоря, только неопытному мужчине могут показаться коварными; они вовсе не коварны, и такой, как я или вы, сразу поймет, что на самом деле они — гадюки, которых можно обезвредить, выбив ядовитый зуб), я бы не оказался в таком дурацком положении! Она сразу распознала во мне врага, понимаете? И решила ужалить исподтишка. Я с самого начала дал ей понять, что ужалить меня ничего не стоит. Я хотел, чтобы она вонзила в меня свои зубы, и это обезвредило бы ее навсегда. И мне удалось! Но Джорджо, Джорджо, Джорджо был отравлен! Ему следовало предупредить меня, что напрасно и пытаться выбить у этой гадюки ядовитый зуб!

— Какая же она гадюка, помилуйте! — не удержался я и заметил: — Слишком наивная для гадюки, вы уж меня простите! Так быстро, так легко ужалить вас… Может быть, она хотела гибели Джорджо Мирелли?

— Возможно!

— Но для чего? Если ей уже удалось погубить Джорджо Мирелли, выйдя за него замуж? Не подыграла же она вам, не позволила же выбить ядовитый зуб до того, как добилась цели?

— Но она и не подозревала о моих намерениях!

— Да какая же после этого она гадюка, бросьте! Вы полагаете, гадюки существа не подозрительные? Гадюка укусила бы после, а не до того! Если она укусила до — значит, либо она не гадюка, либо хотела расстаться со своим ядом ради Джорджо. Нет, постойте, выслушайте меня… Я говорю вам все это потому, что… я согласен с вами, видите ли. Она хотела отомстить Джорджо, но еще до того, как появились вы, в самом начале. Я так думаю. Я так думал всегда.

— Отомстить? За что?

— За нанесенную обиду, которую женщина нелегко прощает.

— Да какая она женщина, эта…

— Бросьте, она женщина, господин Нути! Вы хорошо знаете женщин, знаете, что все они одинаковы, особенно в этом.

— Какая обида? Не понимаю.

— Послушайте, Джорджо был целиком поглощен своим искусством, да или нет?

— Да.

— На Капри он встретился с этой женщиной, и она стала для него объектом созерцания, идеальной моделью.

— Да, умышленно.

— Он не видел, не хотел видеть в ней ничего, кроме тела, которое мог ласкать кистями на холсте, в игре цвета и света. Вот тогда она, обиженная и рассерженная, решила отомстить ему и соблазнила его. Я с вами согласен! Соблазнив его, она, из желания сделать месть еще более жестокой, не отдавалась ему до тех пор, пока Джорджо, ради обладания ею, не предложил ей руку и не отвез в Сорренто, к бабушке и сестре. Не так ли?

— Нет, в Сорренто — это она потребовала, это было ее требование!

— Ладно, пусть так. Я мог бы сказать: обида за обиду. Но теперь не скажу, теперь я хочу придерживаться вашей версии, господин Нути! А сказанное вами заставляет меня думать, что она попросила Джорджо представить ее бабушке Розе и сестре, с тем чтобы найти предлог для разрыва с ним.

— Разрыва? Но зачем?

— Так ведь она уже достигла цели! Месть состоялась! Джорджо был побежден, ослеплен, захвачен ею, ее телом до такой степени, что собирался на ней жениться! Этого ей было довольно, большего не требовалось! Все остальное — свадьба, совместная жизнь, которая наверняка сразу же привела бы его в отчаяние и заставила раскаяться в содеянном, — все это принесло бы несчастье обоим, брак стал бы для них обузой… Вероятно, она думала не только о себе, ей и его было жалко.

— Вы так полагаете?

— Да вы ведь сами меня в этом убеждаете, сами заставляете так думать! Вы же считаете эту женщину коварной! Послушать вас, синьор Нути, так ее поведение оказывается нелогичным для коварной женщины! Представьте только: коварная женщина, которая потребовала свадьбы и с такой легкостью отдалась вам еще до замужества…

— Отдалась мне? — вскричал Нути и вскочил, загнанный моей логикой в тупик. — Кто вам сказал, что она отдалась мне? Да она никогда не была моей, никогда… Вы думаете, я мог на это надеяться? Мне нужно было только доказательство, что с нее станется… доказательство для Джорджо!

Я на минуту опешил и смотрел на него разинув рот.

— И эта гадюка сразу предоставила доказательство? И вам ничего не стоило его заполучить? Стало быть, стало быть… простите…

Я считал, что победа наконец-то в моих руках и вырвать ее не удастся. Мне еще предстояло усвоить, что именно в тот момент, когда логика, сражаясь со страстью, полагает, будто победа непременно останется за ней, страсть внезапно вырывает у нее эту победу и пинком прогоняет ее со всем набором разумных доводов и выводов.

Какие тут еще могут быть доводы, если несчастный Нути, охмуренный этой женщиной и преследующий вполне очевидные цели, не смог обладать ею и в теле его засела злость после всех страданий, которые выпали ему на долю? Маленький, глупенький паяц из тщеславия счел вначале, что сможет легко обвести вокруг пальца такую женщину, как Варя Несторофф. Как теперь убедить его в том, что ему лучше уехать отсюда, и заставить его признать, что нет смысла затевать ссору с другим мужчиной и домогаться женщины, которая знать его не желает?

И тем не менее… тем не менее я попытался уговорить его уехать и спросил, чего он наконец хочет и на что надеется.

— Не знаю, не знаю, — крикнул он. — Она должна быть со мной, страдать вместе со мной. Я не могу без нее, не могу больше так жить, один. Я сделал все, что было в моих силах, чтобы сломить Дуччеллу, я заставил вмешаться наших общих друзей, но ясно, что все кончено. Они не верят моим мукам и отчаянию! Мне нужна опора, я не выживу в одиночку. Понимаете, я схожу с ума, схожу с ума! Знаю, эта женщина — ничтожество, но цену ей набавляет то, что я столько страдал из-за нее и продолжаю страдать. Это не любовь, это — ненависть, это кровь, пролившаяся из-за нее. И раз уж она пожелала утопить мою жизнь в этой крови, то мы оба пойдем на дно, прильнув друг к другу. Терпеть одиночество я больше не могу!

Я вышел из его комнаты, лишив его возможности высказаться, излить душу. Вот сейчас я могу открыть окно и смотреть на звезды, а он там у себя мучается и льет слезы, охваченный злостью и отчаянием. Если б я вернулся к нему и с радостью воскликнул: «А знаете, господин Нути, на небе есть звезды. Вы точно об этом забыли, но звезды есть!» Что бы случилось?

Скольким мужчинам, затянутым в омут страсти, угнетенным, раздавленным нищетой или грустью было бы неплохо вспомнить, что выше потолка есть небо и на нем — звезды, даже если это и не приносит им религиозного утешения. Когда мы смотрим на звезды, исчезает, словно в бездне, растворяется в пустоте галактик наше немощное ничтожество и любая причина страданий начинает казаться смехотворной, пустой. В минуты тревоги и волнения следовало бы думать о звездах. Я — думаю, потому что с недавних пор смотрю на мир и на себя самого как будто издалека. Если бы я вошел к Нути и сказал, что на небе есть звезды, он попросил бы передать им пламенный привет и выгнал бы меня, как шелудивого пса.

Разве после всего этого я могу быть его стражем, как хотелось Полаку? Представляю, каким взглядом смерит меня Карло Ферро, встретив в компании Нути на «Космографе». Но, Бог свидетель, у меня нет оснований предпочитать одного другому.

Я предпочел бы, с привычной бесстрастностью, продолжать работу кинооператора. Я не стану смотреть на звезды через распахнутое окно. Увы, с тех пор как на «Космограф» заявился этот треклятый Земе, я и на небе уже вижу кинематографические чудеса.

 

II

— Выходит, дело серьезное? — с загадочным видом спросил, войдя ко мне комнату, Кавалена.

Бедняга держал в руках три носовых платка. После долгих выражений соболезнования этому чудесному «барону» (то бишь Альдо Нути) и рассуждений о бессчетных, как морские песчинки, людских несчастьях он, в качестве доказательства, развернул передо мной три носовых платка — сперва один, потом второй, затем третий — и воскликнул:

— Вот, полюбуйтесь!

Все три платка были в дырах, точно изъеденные мышами. Я смотрел на них с досадой и удивлением, ясно давая понять, что происходящее мне невдомек. Кавалена чихнул — или мне показалось, что чихнул. Нет, это он сказал:

— Пиччини.

— Собачка?

Он прикрыл глаза и кивнул с трагическим величием.

— Старается, надо понимать, — заметил я.

— И при этом я не имею права сказать ей ни слова! — воскликнул он. — Это единственное живое существо в доме, чью любовь чувствует моя жена и чьего коварства она не опасается. Ах, господин Губбьо, природа — чрезвычайно гнусная штука, нет человека несчастнее меня. Ну разве не несчастье иметь жену, которая твердит, что любима только собачкой! Это ложь, знаете ли. Эта тварь не любит никого! Но жена ее обожает, и знаете почему? Потому что только с этой тварью она чувствует, что ее сердце исполнено человеколюбия. И какое утешение это приносит ей, вы бы видели! Тиранша становится рабыней старой, гнусной твари, которая… вы ее видели… образина, ноги кривые, глаза гноятся. И жена любит ее тем сильнее, чем непримиримее становится вражда между мной и этой тварью. Вражда, вражда, господин Губбьо, непримиримая! Эта мерзкая тварь знает, что находится под покровительством хозяйки и я никогда не осмелюсь дать ей пинка, такого пинка, что у нее кишки выползут, мокрого места от нее не останется, клянусь вам, синьор Губбьо! Вот она и творит всякие пакости, даже глазом не моргнув. Изгадила весь ковер в моем кабинете: на улице специально ничего не делает, а приходит домой — усаживается прямо посреди ковра и пакостит! Разваливается в креслах, на канапе в кабинете; от еды отворачивается, но глодает мое грязное белье. Вчера вот изгрызла три носовых платка, а до того — рубашки, салфетки, полотенца, наволочки… И, заметьте, надобно этим восхищаться и говорить собачонке спасибо, ведь все эти пакости моя жена воспринимает как проявление любви. Точно, точно. Это означает, что она чует запах хозяев. Как такое может быть, вы мне объясните? А если она смолотит половину приданого? При этом я обязан молчать, махнуть рукой и смириться, в противном случае у жены появится предлог сказать мне: ты — скотина. Именно так! Какое счастье, говорю я себе, какое счастье, что я — врач и как врач обязан понимать: эта безумная любовь к животному есть одно из проявлений болезни. Типичное, знаете. — Он прервался ненадолго, глядя на меня в нерешительности и смущении; потом, показав на стул, спрашивает: — Вы позволите?

— О, сделайте одолжение! — ответил я.

Он уселся, стал рассматривать один из принесенных платков, покачивая головой; потом с жалкой, умоляющей улыбкой говорит:

— Я вам не досаждаю, не мешаю?

Я самым пылким образом убедил его в том, что он ничуть мне не досаждает.

— Позвольте заметить, я вижу, вы человек сердечный… спокойный, умеете понять и посочувствовать. А я…

Тут он умолк, побагровел, прислушался и поспешно вскочил:

— Кажется, Луизетта меня звала…

Я тоже прислушался и сказал:

— Да вроде не звала.

С выражением скорби на лице он поправил парик.

— Знаете, что вчера вечером сказала мне Луизетта? «Папа, не начинай все сначала». Я, господин Губбьо, человек отчаявшийся. Сижу дома с утра до вечера, как в темнице, ничего не вижу, жизнь проходит мимо меня, и некому пожаловаться на несправедливость судьбы. А Луизетта говорит, что из-за меня все наши квартиранты сбегают.

— О, но я… — возразил было я.

— Нет, это правда, клянусь, правда, — перебил Кавалена. — Вы человек добрый, обещайте, что, едва я вам наскучу, вы возьмете меня за шкирку и вышвырните за порог. Пожалуйста, обещайте! Дайте руку в знак согласия.

Я с улыбкой протянул ему руку:

— Как вам будет угодно…

— Благодарю вас. Так мне спокойнее. Я ведь все понимаю, господин Губбьо, вы не думайте. И знаете, что я понимаю? Что я — это уже не я. Когда человек опускается на дно, перестает, иными словами, стыдиться своего несчастья, это конченый человек! Но я бы не утратил стыд! Как ревностно оберегал я чувство собственного достоинства! А эта женщина своими безумными речами отняла его у меня. О моем несчастье отныне известно всем, и это безобразно, безобразно, безобразно!

— Да нет… отчего же?

— Безобразно! — выкрикнул Кавалена. — Хотите взглянуть? Смотрите! Вот оно!

И, дернув за парик, содрал его с головы. С содроганием я смотрел на голый бледный череп, как у ободранного козла, а он со слезами на глазах продолжал:

— Вот вы и скажите, разве может быть постыднее несчастье человека с подобным видом и жена которого вдобавок ревнует?

— Но ведь вы же врач, вы же знаете — это болезнь, — поспешил я утешить его и с удрученным видом потянулся к парику, чтобы помочь Кавалене поскорее напялить его.

Он надел парик и сказал:

— Вот именно, я врач и знаю: это болезнь, господин Губбьо! Несчастье в том, что я врач! Если б мне было невдомек, что она вытворяет все это из-за душевной болезни, я бы вышвырнул ее из дома, развелся с ней, я бы всеми средствами защищал свое достоинство! Но я — врач, и я знаю, что она безумна; следовательно, я понимаю, что мне надлежит рассуждать за двоих, за себя и за нее, лишенную разума! Но что означает, господин Губбьо, рассуждать за сумасшедшую, когда ее безумие смехотворно до одури? Это означает нарядиться паяцем. Куда уж тут денешься? Это означает смириться и покорно сносить унижения и попрание моего достоинства — перед дочерью, перед прислугой, перед всеми, публично. Вот так и перестаешь стыдиться собственного несчастья.

— Папа!

Да, на этот раз синьорина Луизетта действительно звала отца.

Кавалена поспешно встал, поправил парик, откашлялся, чтобы придать голосу более солидное звучание, и ласкательно-нежно, с улыбкой ответил:

— Я тут, Сезе!

И исчез за дверью, наказав мне молчать.

Потом вышел из комнаты я, намереваясь заглянуть к Нути. Постоял у его двери, прислушиваясь. Тишина. Видно, спит. Я обеспокоился — пора было ехать на «Космограф». Не хотелось бросать его одного, тем более что Полак настоятельно попросил меня взять его с собой. Я постучался. Раздался голос Нути:

— Войдите.

Я вошел. В комнате было темно. Я подошел к кровати. Нути сказал:

— Боюсь… боюсь, у меня жар.

Я наклонился, пощупал лоб: он горел.

— И правда! — воскликнул я. — У вас жар, причем сильный. Подождите, я позову господина Кавалену, наш хозяин — доктор.

— Ладно, бросьте… пройдет, — сказал он. — Это наверняка из-за переутомления.

— Разумеется, — сказал я. — Но почему бы не позвать Кавалену? Быстрее поправитесь. Вы позволите приоткрыть шторы?

Я посмотрел на него при дневном свете и ужаснулся: лицо кирпичного цвета, мрачно-опухшее, в поту. Белки глаз, вчера налитые кровью, потемнели, под глазами мешки, усы перекосились, прилипли к высохшим губам; рот приоткрыт.

— Вам, должно быть, и впрямь плохо.

— Да, боль такая… — сказал он. — Голова.

Он выпростал из-под одеяла руку, сжал кулак и коснулся головы.

Я пошел за Каваленой. Он разговаривал в конце коридора с Луизеттой. Она встретила меня неприветливо, насупив брови. Она догадывалась, что отец уже выпотрошил передо мной всю душу.

И вот я незаслуженно страдаю за доверительность Кавалены. Синьорина Луизетта стала моим врагом — не только из-за болтовни отца; скорее, из-за присутствия в доме другого мужчины. С первой минуты стало ясно, что она не испытывает ко мне дружеского расположения. Я это отметил сразу. И ничего тут не попишешь. Это таинственные, инстинктивные движения души, определяющие отношения между людьми. Ее неприязнь ко мне возросла, когда я — отметив ее ко мне отношение — объявил, что Альдо Нути лежит с температурой. Сперва она стала бледной, как полотно, потом залилась краской. Может, именно в то мгновенье она осознала дотоле еще смутное чувство неприязни ко мне.

Кавалена тотчас же явился к Нути. Она остановилась на пороге, словно запрещая мне входить; посему мне пришлось сказать:

— Простите, разрешите пройти.

Потом, когда отец велел ей принести градусник, вошла и она сама. Я ни на минуту не отрывал взгляда от ее лица. Заметив это, она попыталась скрыть жалость и смятение, которые вызывала в ней болезнь Нути.

Осмотр продолжался долго. Но кроме высокой температуры и головной боли, Кавалена не установил ничего. Когда мы вышли из комнаты, прикрыв ставни, поскольку дневной свет беспокоил больного, Кавалена выглядел в высшей степени удрученным. Он опасался, что это воспаление мозга.

— Надо срочно пригласить еще одного врача, господин Губбьо. Вы догадываетесь, что как хозяин дома я не берусь возлагать на себя ответственность за столь тяжелую болезнь. — Он передал мне записку к другому врачу, своему другу, которого можно было застать в ближайшей аптеке. Я оставил там записку и побежал на «Космограф», я опаздывал.

Полак не находил себе места. Он уже раскаивался, что потворствовал Нути в его затее. Он никогда бы не подумал, говорит он, что застанет Нути в столь плачевном состоянии, такое и предположить было невозможно, читая его письма сперва из России, потом из Германии и Швейцарии. В свое оправдание Полак собирался показать мне эти письма, но потом запамятовал. Известие о болезни Нути почти обрадовало его — во всяком случае, на время у него гора с плеч свалилась.

— Воспаление головного мозга? Слышишь, Губбьо, а если он умрет?.. Черт, когда мужчина доходит до такой крайности, становится опасен и для себя, и для других… смерть… Но будем надеяться, все обойдется; будем считать, что это переломный момент, кризис. Не раз бывало, поди знай… Мне тебя жаль, бедняга Губбьо, и жаль несчастного Кавалену. Это же надо было так случиться! Он свалился как снег на голову! Я вечером к вам зайду. Но это все рука судьбы, поверишь ли? Тут, кроме тебя, ни одна живая душа не знает, что он заявился, он тоже пока еще никого не видел. Никому ни слова, ни-ни, понял?.. Ты мне говорил, что было бы благоразумно забрать у Ферро роль в фильме с тигрицей.

— Да, но без всяких разъяснений…

— Дитя, ты со мной разговариваешь! Я обо всем уже позаботился. Слушай, вчера, когда вы все уехали, приходит ко мне мадам Несторофф…

— Да ну? Сюда?

— Должно быть, почуяла, что прибыл Нути. Дружище, она напугана. Напугана из-за Ферро, не из-за Нути. Пришла спросить, так, знаешь, как бы между прочим, стоит ли ей приходить на «Космограф» и вообще оставаться в Риме, ведь все четыре труппы в скором времени будут задействованы в фильме о тигрице, где у нее нет роли. Ты понял? Я подхватил мяч с лету. Сказал, что директор Боргалли потребовал, чтобы до начала съемок с участием всех четырех трупп были досняты три-четыре незаконченных фильма, надо доснять натуру, а для этого предстоят дальние поездки. Например, фильм про моряков из Отранто, по сценарию Бертини. «Но у меня нет там ролей», — говорит Несторофф. «Знаю, — отвечаю я, — но есть роль у Ферро, главная роль, и, возможно, в связи с этим нам придется забрать у него роль, на которую он назначен в фильме о тигрице, и отправить его с Бертини. Возможно, он станет возражать. Может быть, вы его убедите, мадам Несторофф?» Она пристально посмотрела мне в глаза, знаешь, эта ее манера, а потом говорит: «Думаю, я могла бы попробовать…» Потом, пораскинув мозгами, говорит: «В этом случае он сам поедет, а я останусь здесь вместо него, на какую-нибудь роль в фильме о тигрице, пусть даже второстепенную».

— О нет, тогда нет, не получится! — не удержался я. — Один, без нее, Карло Ферро не поедет, можешь не сомневаться!

Полак рассмеялся.

— Дитя, если она захочет, будь уверен, поедет как миленький. Он и в ад пойдет по ее слову, причем пешком!

— Не понимаю, с чего это вдруг ей захотелось остаться?

— Вранье все это, она притворяется, чтобы не показать мне виду, что боится Нути. Она тоже поедет, вот увидишь. Или, может… кто знает… может, и вправду останется здесь, чтобы свободно, без посторонних, свидеться с Нути и отбить у него раз и навсегда охоту. Она способна и на то, и на другое. Ах, что за чертовщина! Ладно, пошли работать. Ах да, скажи-ка мне, что с Луизеттой? Ее надо во что бы то ни стало занять в других эпизодах фильма.

Я рассказал ему о синьоре Нене, о том, что вчера Кавалена приезжал вернуть, нехотя, подарки и деньги. Полак повторил, что вечером приедет к Кавалене и попытается убедить его, а также синьору Нене, что Луизетте следует вернуться на «Космограф». Мы стояли у входа в цех позитивов: я снова стал Губбьо и превратился в часть киноаппарата.

 

III

На несколько дней я забросил свои записи. Эти дни были полны тревоги и беспокойства. Буря, разразившаяся в душе несчастного Нути, за которым мы ухаживали наперегонки и с большой заботой, поскольку исход болезни был неизвестен (и то, что мы знали о нем, и сам его вид, и печать злосчастной судьбы внушали нам сострадание и живейшее участие в нем), — буря эта, скажу прямо, начинает, похоже, понемногу стихать. Боюсь, правда, что это лишь краткая передышка. Часто в самый разгар грозы прокатится, бывает, гром, после чего небо чуть прояснится. Но потом снова громоздятся мрачные тучи, рассеявшиеся было на минутку, на землю медленно опускается тьма, и вновь разбухший ураган обрушивается с еще большей силой. Спокойствие, которое постепенно воцаряется в душе Нути после приступов безумства и исступленных рыданий, продолжавшихся много дней кряду, мрачно, как небеса, готовые разверзнуться снова.

Никто этого не замечает, либо все делают вид, будто не замечают, — возможно, потому, что у всех назрела потребность сделать передышку и поверить, что все худшее осталось позади. Нам нужно успокоиться самим и привести в порядок окружающие нас предметы, которые тоже были затронуты вспышкой безумия; ибо не только в нас, но и в комнатах, в вещах, там находящихся, осело какое-то испуганное удивление, рассеянная неуверенность в четкости их контуров, и вот вещи живут чужой, не своей, словно отстраненной жизнью.

Не проходит без последствий буря в душе, из глубин которой извергаются обрывки и осколки потаенных, скрытых мыслей, присутствия которых мы сами даже не осознаем; изливаются самые тайные и страшные чувства, самые странные ощущения, которые всего лишают смысла, чтобы тотчас привнести в жизнь нечто новое, иное, навязывающее себя как истину, и вот эта истина утверждается, предстает перед нами в своей пугающей наготе, что смущает и ужасает. Ужас со спазматической очевидностью возникает из понимания, что безумие гнездится в каждом из нас и пробудить его может любой пустяк: слегка растянувшаяся резинка нынешнего нормального сознания. И вот уже все образы, скопившиеся за много лет, блуждают без всякой связи между собой — фрагменты нашей тайной жизни, которую мы не смогли либо не пожелали осмыслить в свете разума; двусмысленные поступки, постыдное вранье, мрачная зависть, преступления, задуманные втайне и продуманные до мельчайших подробностей, позабытые события прошлого и подавленные влечения вырываются на поверхность, как кипящая лава, с дьявольской яростью, с ревом дикой твари. Не раз мы смотрели друг другу в глаза, которые блестели безумием, и оказалось достаточно одного только вида безумца, чтобы предохранительный клапан здравого смысла слегка ослабевал и в нас. Вот и теперь мы глядим друг на друга подозрительно и искоса, смущенно прикасаемся к предметам в комнате, озаренным на мгновение потусторонним светом безумия, пропитанным галлюцинациями больного; и, вернувшись к себе домой, со смятением и ужасом отмечаем: безумие коснулось и нас, пусть слегка, но затронуло нас тоже; тут и там отчетливо проступают его признаки — предметы, вещи, всё не в себе.

Мы должны, мы хотим привести себя в порядок, нам необходимо верить, что больной пока еще пребывает в этом мрачном спокойствии, на котором лежит отпечаток последних буйных вспышек безумия, оттого он, собственно, столь обессилен и немощен.

Чтобы продолжать верить в этот обман, достаточно легкой, едва уловимой улыбки, которая иногда касается его губ, и приветливых взглядов в сторону Луизетты — отблеск тихо струящегося света, который исходит, мне кажется, не от больного; скорее, это свет нежной сестры милосердия, который отражается на его лице, едва она подходит и наклоняется над кроватью.

Увы, на ней, нежной сестре милосердия, лица нет, но об этом никто не задумывается, и менее всех она сама. А ведь буря потрепала и надломила в том числе и это невинное существо.

Это было мучение, однако она, вероятно, еще не отдает себе в этом отчета, поскольку у нее пока нет собственной души: она отдала свою душу ему, чтобы он в бреду воспользовался ею и нашел утешение.

Я присутствовал при этом истязании. Я ничего не сделал, чтобы воспрепятствовать ему, да и вряд ли мог что-либо сделать. Но я вижу, я чувствую, что это самопожертвование взбесило меня. Это означает, что мое отношение к синьорине Луизетте не столь однозначно, как мне казалось. Боюсь, скоро придется сделать себе еще одно болезненное признание.

Произошло следующее: в бреду Нути принял синьорину Луизетту за Дуччеллу и поначалу обрушил на нее тысячу упреков, крича, что ее неуступчивость и упрямство несправедливы, поскольку он невиновен в гибели ее брата; он сам, как дурак, как безумец, погубил себя из-за этой женщины. Когда же она, поборов страх и догадавшись, что это галлюцинация, приблизилась к нему, он уже не отпускал ее ни на миг, прижимал к себе, плакал навзрыд и бормотал самые нежные и пылкие слова любви, ласкал ее, целовал ей волосы, руки, лоб… Она не сопротивлялась, да и все остальные помалкивали, поскольку эти слова, ласки, объятия и поцелуи предназначались вовсе не ей, а призраку, который приносил Нути успокоение. Что ж, раз так, пусть изливает свою любовь. Она же, Луизетта, вместо другой наполняла свою душу состраданием и любовью, словно это была не ее собственная душа, а душа той, другой девушки, Дуччеллы. И в то время как он присваивал себе ее душу, она не могла, не должна была принимать его слова, ласки, поцелуи. Но все струны души этой малышки дрожали, ведь она уже с самого начала готова была пожалеть этого человека, который так страдал из-за другой женщины! Из-за другой, которую она, естественно, считала жестокосердой. Что ж, она наделила ее своим чувством жалости, дабы та пожалела его и получила от него — через ее тело — любовь и ласки. Но любовь, любовь-то кто давал? Она, Луизетта, должна была давать любовь наряду с чувством жалости. И малышка давала ему любовь. Она знает, чувствует, что отдавала ее с чистой душой, от всего сердца, и при этом должна была крепко помнить, что делала это вместо другой.

И вышло вот что: Нути мало-помалу приходит в себя, поправляется и с мрачным видом замыкается в своем несчастье, а она чувствует себя опустошенной и потерянной. Она как в подвешенном состоянии, взгляд потухший, сама не своя; она напоминает призрак, которым была в галлюцинациях Нути. У него-то призрак исчез, а вместе с призраком и любовь. Но эта малышка, опустошившая себя, чтобы отдать призраку собственную душу, любовь, сострадание, — она осталась призраком, и он этого не замечает! Изредка слегка улыбнется в знак благодарности. Лекарство подействовало, бред и жар отступили, так, может, хватит теперь?

Мне стало бы досадно, если б все эти дни я тоже был вынужден делиться любовью и состраданием, отдавать себя, бегать туда-сюда, не смыкать глаз по ночам, и все это — не испытывая к Нути подлинного, искреннего чувства, а из чувства жалости, корыстного, самого что ни есть корыстного. Потому-то мне ненавистна та насквозь фальшивая жалость, которую я проявлял и до сих пор проявляю по отношению к Нути.

Видя, как страдала Луизетта из-за Нути (он-то, разумеется, не хотел ее страданий), я, прислушавшись к собственному сердцу, должен был бы отказать Нути в жалости и сострадании. В глубине души я так и сделал и обратил эти чувства на бедняжку Луизетту. Однако я продолжал делать вид, будто пекусь о Нути и переживаю за него, потому как иначе не мог: жертва Луизетты принуждала меня к этому, она была больше и великодушнее моей. В самом деле, если эта девушка готова страдать из чувства жалости к нему, то разве мог я, разве могли другие отказать ему в заботе, уходе, малейших проявлениях человечности, которые ни в какое сравнение не шли с ее участием в нем? Отступиться для меня означало признать и показать всем, что она страдала не просто из чувства жалости, а из любви к нему, да, главным образом из любви. А так не могло, не должно было быть. Мне пришлось прикидываться добрым и внимательным, ведь она должна была считать, что отдает ему свою любовь вместо другой женщины. И я, себя ненавидя, притворялся наилучшим образом. Только так я и смог изменить ее отношение ко мне и вновь сделать ее своим другом. Но при этом, выказывая ради нее жалость и сострадание к Нути, я упустил единственную, вероятно, возможность, какая была в моем распоряжении, вернуть ее самой себе: показать ей, что у Дуччеллы, которую она подменила и вместо которой думает, что любит его, нет никаких оснований испытывать к нему чувство жалости и сострадания. Наделив Дуччеллу жизнью и душой, призрак ее — сострадательный и нежный призрак, в который превратилась Луизетта, — должен был исчезнуть. И тогда осталась бы она, Луизетта, со своей неоправданной и невостребованной любовью. Нути требовал любви от Дуччеллы, а вовсе не от Луизетты, и она вместо Дуччеллы, а не ради себя дала ему эту любовь на глазах у всех.

Да, но если я знаю, что она действительно наградила его любовью, скрываясь под маской жалкого притворства, то о чем я тут рассуждаю, как софист?

Альдо Нути считает Дуччеллу бессердечной и жестокой; таким же Луизетта сочла бы и меня, сорви я с нее эту маску притворства. Она ряженая Дуччелла, и она любит и прекрасно знает, что настоящая Дуччелла не может любить его. Она это знает потому, что Альдо Нути, едва кризис миновал и исчезли галлюцинации, потерял к ней всякий интерес и лишь кисло, вяло благодарит за заботу и сострадание.

Возможно, она могла бы вновь обрести себя ценой еще большего страдания, при условии, однако, что Дуччелла станет ею, испытает к Нути настоящее чувство жалости и прибудет сюда, чтобы вернуть ему любовь и спасти его.

Но Дуччелла не приедет. А синьорина Луизетта — в душе и на глазах у всех — будет верить, что любит вместо нее Альдо Нути.

 

IV

До чего глупы те, кто заявляет, что жизнь — тайна. Так говорят только несчастные люди, стремящиеся рациональным путем объяснить то, что никак объяснить нельзя.

Взять жизнь и поставить ее перед собой как объект для изучения — абсурд, в таком виде жизнь теряет всю свою осязаемую сущность, объемность и насыщенность, становится абстракцией, лишенной смысла и ценности. Да и как объяснить жизнь? Объясняя, вы убиваете ее. Вы занимаетесь анатомией, и в результате перед вами голый скелет.

Жизнь нельзя объяснить. Ее можно прожить. Разум — он заключен в жизни; вне жизни его нет. И не надо препарировать жизнь, надо чувствовать ее в себе, жить. Сколько людей, барахтавшихся в омуте страсти, выныривают на поверхность, как будто очнувшись от сна, и не задаются вопросом:

«Я? Как я мог быть таким? Неужели я мог это сделать?»

Они не в состоянии объяснить собственного поведения и понять, кто вообще может придать смысл и ценность вещам, которые для них уже лишены или еще не имели смысла и ценности. Они ищут смысл где-то вовне, тогда как он заключен в самих вещах. Могут они его найти? Вне жизни нет ничего. Постичь это ничто с помощью разума, превращающего жизнь в абстракцию, значит, еще жить, ощущать присутствие в жизни этого ничто — речь идет о чувстве тайны, о религии. Оно может быть сопряжено с отчаянием и безнадежностью, если человек лишен иллюзий; может приносить успокоение, и тогда мы вновь погружаемся в жизнь, но ныряем в нее уже оттуда, из этого ничто, которое успело стать всем.

Как хорошо я осознал это за несколько дней, с той поры как действительно стал чувствовать! Вернее, с той поры как стал чувствовать в том числе и себя, ведь присутствие в себе других я всегда ощущал, и поэтому мне было легко и просто объяснить их поведение и мысли и сжалиться над ними.

Но ощущение себя в настоящую сопряжено у меня с чувством горечи и досады.

И все по вашей милости, синьорина Луизетта! А ведь вы способны проявлять такое сострадание! Но как раз потому, что вы на это способны, я не могу открыть перед вами душу, не могу даже намекнуть. Я предпочел бы и себе в этом не признаваться и ничего не понимать. Однако нет, я уже не вещь, и мое молчание — это уже не молчание вещи. Хорошо бы окружающие заметили его, это молчание, но пока что только я один от него страдаю, да как страдаю!

И тем не менее продолжаю всех принимать в себя, хотя чувствую, что всякий входящий в мою душу, как в место надежного приюта, доставляет мне немалую боль. А лучше бы мое молчание смыкалось все плотнее и плотнее вокруг меня.

Вот Кавалена, бедняга, расквартировался во мне, как у себя дома. Приходит всякий раз, как выпадает свободная минута, и рассказывает с новыми подробностями о своих несчастьях и обо всякой чепухе, с ним связанной. Говорит, из-за жены держать здесь дольше Нути невозможно, надо найти ему пристанище где-то в другом месте. Две драмы одному дому не выдержать. К тому же драма Нути связана со страстью, с женщинами… А Кавалене нужны жильцы благоразумные, сдержанные. Он бы даже приплатил, если бы все мужчины стали серьезными, достойными, непорочными и безупречная их репутация ничем бы не была запятнана — так можно было бы одержать победу над зловредными женами, ополчившимися на весь род мужской. Кавалене приходится каждый вечер расплачиваться — платить дань, как он выражается, — за все прегрешения мужчин, о которых сообщают газеты, словно он виновник или соучастник всякого совращения и адюльтера.

— Видишь, — кричит ему жена, тыча указательным пальцем в хронику событий, — видишь, на что вы способны?

Тщетно бедняга пытается внушить ей: за каждым случаем адюльтера, за каждой мужской изменой стоит еще и измена жены. Он, Кавалена, считает, что нашел веский аргумент, но вместо этого видит характерный жест синьоры Нене, которая складывает рот буквой «о» и тычет в него пальцем, — привычный жест, означающий: «Дурень».

Знатная логика! Да разве же синьора Нене не презирает весь женский род?!

Сраженный напористыми, низвергающимися лавиной аргументами этого рассудительного безумия, которое не останавливается ни перед какой дедукцией, он, растерянный и отчаявшийся, оказывается под конец в ловушке и не знает, как из нее выбраться. Ну а как же иначе? Ведь он вынужден искажать, усложнять самые обычные и естественные вещи, скрывать самые простые и привычные действия: разговор с приятелями, новое знакомство, случайную встречу, улыбку, слово — во всем жена усматривает невесть какие сговоры и обманы. Еще бы, даже когда он беседует с ней на абстрактные темы, наружу вылезают побочные факты, противоречия, неувязки, которые вдруг, непредвиденно разоблачают его, выставляют его лжецом и вралем. Разоблаченный, взятый с поличным, пойманный на невинной неправде, которая, он и сам теперь видит, не может быть невинной в глазах жены, доведенный до отчаяния, прижатый к стенке, он пытается отрицать очевидное; и вот на пустом месте происходят сцены ревности и скандалы, и Кавалена сбегает из дома, отсутствует по две-три недели, пока к нему не возвращается способность рассуждать здраво, он же врач, и он вспоминает о заброшенном ребенке, о «бедной, несчастной красавице душеньке», как он ее называет.

Я с удовольствием слушаю его рассказы о Луизетте; но не предпринимаю ничего, что могло бы спровоцировать его на разговоры о дочери: мне кажется, это означало бы подло воспользоваться отцовской слабостью, ради того чтобы проникнуть сквозь его откровения в интимную жизнь «бедной, несчастной красавицы душеньки». Нет, нет. Иной раз я готов прекратить всякие разговоры о ней.

Кавалене кажется, что пройдет вечность, прежде чем его Сезе выйдет наконец замуж, заживет своей жизнью вдали от ада родительского дома. Мать, напротив, каждый день только и вопит ей:

— Смотри, не ходи замуж! Не ходи замуж, дурында! Не совершай этого безумия!

«А что Сезе?» — хочется мне спросить, но я, как обычно, молчу.

Бедняжка Сезе, вероятно, сама не знает, чего хочет. Воображаю, иногда, как и отцу, ей хочется, чтобы поскорее наступило завтра; а потом, когда она слышит завуалированные намеки на замужество со стороны родителей, ей наверняка становится горько и досадно. Скорее всего, родители с их причудами и безобразными сценами ревности лишили ее всех иллюзий, абсолютно всех, показав ей сквозь дыры в вуали самые отвратительные, тошнотворные стороны супружеской жизни.

У нее отняли возможность защищать свою свободу, добиваться самостоятельности, чтобы уйти из этого дома и начать жить иначе. Догадываюсь: ей внушили, что, слава Богу, нет нужды искать заработка, ведь она единственная дочь, завтра у нее будет все мамино состояние. К чему изнурять себя, работая учительницей или занимаясь каким-нибудь другим делом? Она может читать, изучать, что ей нравится, играть на пианино, вышивать — у себя дома она вольна делать, что захочет.

Ничего себе воля!

Как-то вечером, было уже поздно, мы вышли из комнаты уснувшего Нути, и я увидел ее на балконе. Наш дом — последний по улице Венето, впереди только Вилла Боргезе. Четыре балкончика на последнем этаже под карнизом. Так, Луизетта была на балконе, Кавалена сидел на соседнем и, казалось, был погружен в созерцание звезд. Внезапно я услыхал, как он говорит — словно издалека, с небес, и в голосе его звучала бесконечная грусть:

— Сезе, видишь Плеяды?

Она сделала вид, что смотрит в небо. Быть может, в это время глаза ее заволакивали слезы. Кивнула, дескать, вижу.

— Красавицы, правда, Сезе? А ты посмотри, как полыхает Капелла!

Звезды… Бедный отец! Какое развлечение… Одной рукой он накручивал на палец локон своего парика, а другой?!. увы, да, у него на коленях сидела Пиччини, его вражина, и он гладил ее по головке.

С Виллы долетал шелест листьев, тихий, протяжный, невесомый; с пустынной улицы доносился звук редких шагов и быстрый, легкий цокот копыт одинокого торопливого экипажа; звонок — и за ним протяжный скрежет трамвайной дуги, скользящей по электрическим проводам; казалось, этот скрежет тащил за собой всю улицу, дома и деревья. Потом все смолкало, и в усталой тишине раздавался, долетая откуда-то издалека, из неведомого дома, звук фортепьяно. Мелодия нежная, словно окутанная вуалью, грустная, она брала за душу и не отпускала — наверное, чтобы дать душе почувствовать, что мир погружен в тяжелую печаль.

«Ах да, замуж…» — быть может, думалось Луизетте. Может, Луизетта воображала, будто это она сидит в далеком, чужом доме и играет на фортепьяно, унимая боль далеких и грустных воспоминаний, навсегда отравивших ей жизнь.

Сможет ли она предаваться иллюзиям? Сумеет ли не дать увянуть, как вянут цветы в немом, леденящем воздухе разочарования, от которого, возможно, уже нет спасения, всем тем невинным мечтам, рождающимся порой в ее душе? Я заметил, что она нарочно разыгрывает из себя стервозную девицу, иногда становится грубоватой, язвительной, дабы не выглядеть нежной и доверчивой. Вероятно, ей хочется быть резвой и веселой, как не раз, в минуту счастливого забытья, едва она поднималась с постели, подсказывало ей собственное отражение в зеркале: но вместо глаз, которые могли бы лучиться и сиять радостью, — отсутствующий, тусклый, холодный взгляд. Бедные прекрасные глаза! Как часто из-под нахмуренных бровей она глядит в пустоту, и раздается тихий вздох, такой тихий, словно она сама не желает его слышать! И как меняется цвет этих прекрасных глаз, как затуманиваются они каждый раз, когда она так тихонько себе вздыхает!

Конечно, она давно научилась не доверять ощущениям, возможно, из опасения заразиться болезнью своей матери. На это указывают внезапные смены настроения, бледность вслед за пылающим румянцем, от которого все ее личико становится пунцовым, умиротворенное спокойствие, которое наступает вслед за мрачной подавленностью. Кто знает, как часто, идя по улице с отцом или матерью, ее ранит звук смеха и ей кажется, что воздушное голубое платьице из швейцарского шелка давит ей на плечи, как ватник заключенной, и до чего же ей хочется сорвать с головы соломенную шляпку, изломать ее обеими руками и швырнуть… матери в лицо? или отцу… нет-нет, куда подальше, на землю, и растоптать. Ей кажется буффонадой, постыдным фарсом быть одетой, как девушка из приличной семьи, быть нарядной, очаровательной барышней, в головке которой роятся прекрасные мечты, — ведь потом, дома или на улице, все, что есть гадкого, уродливого, дикого, обнажается и выползает наружу из почти ежевечерних скандалов родителей, внушающих ей печаль, и стыд, и омерзение.

Мне кажется, она глубоко все это уже прочувствовала: в мире, созданном ее родителями с их комической внешностью, с их гротескной, смехотворной, бешеной ревностью, беспорядочной жизнью, нет и не может быть воздуха и света, не может быть места для ее прелести. Как может раскрыться прелесть, как она может дышать, озаряясь нежным, тихим светом радости, посреди всего этого комического уродства, которое ее сдерживает, душит и гасит?

Она как бабочка, приколотая булавкой, но еще живая. Не осмеливается взмахнуть крыльями вовсе не потому, что не надеется освободиться, а чтобы стать незаметнее.

 

V

Я, кажется, попал в вулканическую местность. Извержения и землетрясения без конца. Крупный вулкан, снаружи покрытый снегом, но полный кипящей лавы, — синьора Нене, это известно. Однако внезапно стал проявлять активность — и уже было первое извержение — вулкан помельче, в лоне которого лава, хоть и вскипела каких-нибудь несколько дней назад, бурлила издавна, тайно и угрожающе.

Катаклизм произошел сегодня утром с приездом Полака. Он пришел навестить Нути, полный решимости убедить его покинуть Рим и вернуться в Неаполь, дабы закрепить результаты лечения, а потом пусть снова путешествует — для полного выздоровления и чтобы развеяться. Его ожидал неприятный сюрприз: он увидел Нути, мертвенно бледного и осунувшегося, усы сбриты — в знак твердого намерения с сегодняшнего же дня начать сниматься на «Космографе».

Усы он сбрил сам, едва смог встать с кровати. Для всех нас это тоже была неожиданность, ведь еще накануне доктор прописал ему полный покой, отдых, а вставать позволил лишь на несколько часов по утрам; и Нути со всем соглашался, отвечал, что да, он будет соблюдать все рекомендации.

Мы разинули рот от удивления, увидев его бритым; лицо перекошено, вид мрачный, на ногах он еще держится слабо, но одет с безупречной элегантностью.

Бреясь, он слегка порезался, у краешка губы; запекшаяся кровь казалась почти черной на его бледном и измученном лице. Выпученные, огромные — из-за черных кругов под ними — глаза глядели на нас вызывающе, с выражением жестокого, злобного, мрачного презрения и ненависти.

— Как! — вскричал Полак.

Нути сморщился, чуть не заскрипев зубами, руки его нервно дрожали; низким голосом, почти беззвучно он произнес:

— Оставь меня! Оставь!

— Но ты же еле на ногах держишься! — вскричал Полак.

Тот взглянул на него искоса и недружелюбно.

— Ничего, справлюсь. Не досаждай! Мне необходимо… необходимо выйти… на воздух.

— Помилуйте, пока еще рановато, — попробовал было урезонить его Кавалена. — Если позволите, я бы…

— Но я же говорю, мне надо пройтись! — оборвал его Нути, тщетно пытаясь сгладить неким подобием улыбки раздражение, звучавшее в голосе.

Это раздражение — следствие его желания избавиться от наших забот, которыми он был окружен и которые внушили нам (но только не мне) иллюзию, будто он нам принадлежит и в какой-то степени наш. Он понимает, что его самовольные поступки должно сдерживать чувство благодарности, связывающее его с нами, поэтому он не видит другого способа разорвать эту благодарственную связь кроме как наплевать на свое здоровье, выказать презрение ко всему и всем, дабы у нас возникло чувство сожаления за то, что мы для него сделали; это сожаление отдалит нас от него, а его освободит от обязанности быть благодарным. Кто задумывает такой ход, не решается смотреть в глаза. Этим утром он никому из нас не осмелился взглянуть в глаза.

Полак, видя его решимость, не придумал ничего лучше, чем приставить к Нути побольше народу, чтобы оберегать его и, если понадобится, протянуть руку помощи; прежде всего, он уповал на помощь той, которая проявила столько сострадания и вследствие этого заслужила особое внимание со стороны больного. Вместе с Нути он поехал на «Космограф» и настоятельно попросил Кавалену тотчас же отправиться вслед за ними, прихватив меня и синьорину Луизетту. Он добавил, кстати, что барышня не может забросить тот фильм, в котором, в силу стечения обстоятельств, ей довелось сыграть роль, это вообще было бы весьма огорчительно, поскольку, по мнению всех, в той короткой, но трудной роли она продемонстрировала чудесное дарование, которое с его, Полака, помощью могло обеспечить ей ангажемент на «Космографе» — легкий, надежный, весьма достойный заработок под присмотром отца.

Видя, что Кавалена с восторгом ухватился за предложение, я не раз порывался подойти к нему и незаметно пару раз дернуть за пиджак.

То, чего я боялся, случилось.

Синьора Нене сочла, что все это подстроил ее муж; утренний визит Полака, внезапное желание Нути во что бы то ни стало выйти на улицу, предложение дочери — это все его проделки, ему бы только поскорее отправиться на «Космограф» и нежиться там в обществе молодых актрис. Едва Полак с Нути вышли за порог, вулкан изверг чудовищный поток лавы.

Кавалена сперва пытался не сдавать позиций, говорил, что будет неловко перед Нути, который… Господи, да как можно не понять? Это же очевидно, что он, именно он посоветовал Полаку дать их дочери ангажемент. Что? Плевать она хотела на Нути? Так ему тоже было наплевать. Пусть этот Нути сто раз свернет себе шею, если одного раза недостаточно! Нужно хватать удачу за хвост, ведь шутка ли — получить ангажемент! Она себя скомпрометирует? Помилуйте! У отца на глазах скомпрометирует?

Но вскоре синьора Нене исчерпала все доводы, и в ход пошли оскорбления и брань с таким запалом и силой, что под конец Кавалена не выдержал, впал в отчаяние и выскочил из дома.

Я бросился за ним по лестнице, по улице, пытаясь его остановить и повторяя бессчетное количество раз:

— Но ведь вы же врач! Но ведь вы же врач!

Какое там — врач! Это было рассвирепевшее животное, которое неслось, не видя ничего вокруг. Мне пришлось отступить, позволить ему бежать, только бы он не принялся орать на улице. Вернется, когда выдохнется, когда тень его трагикомической судьбы или здравый смысл не восстанет перед ним с развернутым пергаментным свитком старого диплома по медицине.

По крайней мере, глотнет свежего воздуха.

Вернувшись в дом, я, к своему великому удивлению, обнаружил маленький вулкан — извержение его было столь бурным, что большой вулкан даже как-то сник.

Синьорину Луизетту было не узнать! Все презрение, копившееся годами, начиная с детства, не знавшего, что такое улыбка, и прошедшего в спорах и скандалах; всю горечь унижения, свидетельницей которого она была, Луизетта выплескивала на мать; матери в лицо, отцу вдогонку, ведь он бежал! Ах, нынче матушку заботит, что дочка себя скомпрометирует? Не она ли за годы этого постыдного, дикого безумия бесповоротно исковеркала и разбила ее жизнь? Она захлебывается в гнилостном болоте этой семьи, которая давно стала всеобщим посмешищем. Разве не компрометировали ее, Луизетту, когда держали в этом болоте, в этой сточной канаве? Разве люди не глумились над ней и над отцом? Довольно! Довольно! Довольно! С нее хватит этих насмешек. Как можно быстрее стряхнуть с себя позор, бежать прочь, ступить на путь, который перед ней открывался — не она его искала, он сам ее нашел, — ведь все равно хуже, чем есть, уже не будет! Прочь! Прочь! Прочь!

Она повернулась ко мне, дрожа, щеки ее пылали.

— Господин Губбьо, проводите меня. Я только надену шляпку, и поехали, поехали прочь!

Она бросилась к себе в комнату. Я повернулся, взглянул на мать. Она застыла в оцепенении, выслушивая взбунтовавшуюся дочь, которая хотела раздавить ее обвинениями. И внезапно синьора Нене почувствовала: обвинения — заслуженные, ибо она знала, что «скомпрометировать дочь» было уловкой, чтобы не дать мужу поехать на «Космограф». Сейчас, стоя передо мной с поникшей головой, сомкнув на груди руки, она, мыча, пыталась выдавить из перевернувшегося, похолодевшего нутра слезы.

Жалко было на нее смотреть.

Вдруг она сомкнула ладони, точно для молитвы; лицо сморщилось в ожидании слез, которые так и не полились. Вот так, без слов, она сказала мне то, что не могли выговорить ее уста. Потом закрыла ладонями щеки и, увидев на пороге дочь, развернулась и пошла наверх.

— Может, мне ехать одной? — с вызовом произнесла Луизетта. — Вы этого хотите?

— Прежде всего, я бы хотел, чтобы вы немного успокоились, — сказал я с горечью.

Потом, когда мы уже сели в коляску на улице Венето, она сказала:

— Впрочем, увидите, папочка будет на «Космографе».

Зачем она это сказала? Чтобы избавить меня от ответственности сопровождающего? Выходит, она не очень-то убеждена, что вольна поступать, как ей вздумается. И верно, вскоре она заговорила опять:

— По-вашему, можно так жить?

— Но если это мания, — заметил я, — если, как говорит ваш отец, это типичная форма паранойи?

— Вот именно! Можно разве так жить? Когда случаются такие несчастья, считай, у тебя нет дома, семьи, нет ничего. Одна непрекращающаяся пытка, отчаяние, поверьте мне. Так больше нельзя. Что можно сделать? Чему можно помешать? Один бежит сюда, другой — туда. Все всё видят. Все всё знают. Дом — нараспашку, ничего не утаишь. У нас как проходной двор. Стыд! Позор! Впрочем, кто знает, если клин клином вышибают, может, она очнется от этой паранойи, заражающей все! По крайней мере, я что-нибудь предприму… посмотрим. Я не стану сидеть на месте, стряхну с себя наконец это унижение, отчаяние!

Но вы ведь столько лет сносили эти унижения и издевки, хотелось спросить у нее, с чего это вдруг такой горделивый бунт?

Если бы сразу после той эпизодической роли в Боско-Сакро Полак предложил ей ангажемент на «Космографе», не отшатнулась ли бы она в ужасе? Да непременно! При той же семье, в тех же бытовых условиях.

А вот сейчас она мчится на «Космограф». Ее гонит отчаяние? Да, отчаяние, но только не по вине матери, не находящей себе места.

Как она побледнела, как пала духом, едва ее отец, несчастный Кавалена, с испуганным лицомм выбежал нам навстречу при въезде на «Космограф» и объявил, что он, Альдо Нути, не прибыл, а Полак позвонил в дирекцию и сказал, чтобы сегодня его не ждали, поэтому не оставалось ничего другого, как разворачиваться и ехать обратно.

— Я не поеду, к сожалению, — сказал я Кавалене, — я и так уже сильно опоздал. Вы проводите синьорину до дома.

— Нет! Нет! Нет! — вскричал впопыхах Кавалена. — Я проведу с ней весь день, потом привезу сюда, и вы будете столь добры, что доставите ее домой, иначе она поедет одна. Я в свой дом — ни ногой! Все, хватит! Хватит!

Он повернулся и пошел восвояси, сопровождая свой протест выразительными жестами. Синьорина Луизетта направилась следом за отцом, и во взгляде ее читалось сожаление: зря, мол, она все это натворила. Как холодна была ее рука, сколько пустоты в глазах и как глух голос, когда, прощаясь, она обернулась ко мне и сказала:

— Увидимся позже…