Записки кинооператора Серафино Губбьо

Пиранделло Луиджи

ТЕТРАДЬ ШЕСТАЯ

 

 

I

Мякоть зимних груш холодная и сладкая, и часто попадаются твердые комочки — твердыши. Зубы впиваются, попадают на твердышок и вязнут. Такова и наша ситуация, она могла бы быть сладкой и холодной, по меньшей мере для нас двоих, если бы мы не чувствовали препятствия: чего-то терпкого и твердого.

Вот уже три дня мы втроем — я, синьорина Луизетта и Альдо Нути — ходим вместе на «Космофаф».

Из нас двоих, меня и Нути, синьора Нене доверяет свою дочь мне, а не Нути. Но из нас двоих дочь предпочитает идти с Нути, а не со мной.

Итак:

я вижу Луизетту, а не Нути;

Луизетта видит Нути и не видит меня;

Нути не видит ни меня, ни Луизетту.

Так мы и идем вфоем, друг подле друга, не видя друг друга.

Доверие, оказываемое мне синьорой Нене, должно меня раздражать, угнетать, должно… что еще? Ничего. Оно должно меня раздражать, угнетать, но вместо этого не угнетает и не раздражает. Оно меня трогает. Словно для того, чтобы еще пуще раздосадовать меня.

Конечно, это ее доверие, с одной стороны, — свидетельство моей неспособности причинить зло, а с другой — свидетельство того, что я гожусь хоть на что-то. И это последнее, то есть свидетельство моей пригодности, может мне даже польстить; хотя ясно, что и свидетельство неспособности причинить зло выдается мне без всякого намека на насмешливое сочувствие.

Мужчину, неспособного причинить зло, синьора Нене за мужчину не считает. Следовательно, моя «пригодность» тоже не обладает мужскими свойствами.

Похоже, чтобы считаться мужчиной, нужно причинить какое-нибудь зло. Что до меня, я в полной мере осознаю себя мужчиной. Зла я натворил, и немало! Но видимо, другие не хотят этого видеть и знать. Меня это бесит. Мне досадно. Вынужденный располагать свидетельством неспособности причинить зло — настоящим или выдуманным, — я порой обнаруживаю, что со всех сторон оплетен ложью. И зачастую не могу продраться сквозь эти заросли лжи! Никогда я так остро этого не чувствовал, как теперь, в эти дни. Так и хочется иной раз бросить на синьору Нене многозначительный взгляд, который… Да чего уж там, бедная женщина! Ее укротил и, более того, ошарашил дочерний бунт и внезапное решение Луизетты идти в киноактрисы! Нужно видеть, как она подходит ко мне каждое утро перед нашим отъездом на «Космограф» и, украдкой от дочери молитвенно складывая руки у груди, едва слышно шепчет:

— Я вам доверяю ее.

По прибытии на «Космограф» ситуация меняется и становится гораздо запутаннее; на входе мы встречаем Кавалену, всегда пунктуального и в трепетном волнении. Вчера и третьего дня я ему сообщал о переменах, произошедших в жене, но Кавалена все отказывался вспомнить, что он — врач. Какое там, врач! Позавчера и вчера он едва не свалился в обморок у меня на глазах, словно пытаясь отмахнуться от того, что я ему говорил.

— Ах, вот как? Прекрасно, прекрасно, — сказал он, — но я покуда… Как вы сказали? Нет, простите, я подумал… Я рад, видите ли… Но стоит мне переступить порог дома, всему конец. Упаси, Господи! Сейчас надо закрепить положение Луизетты, да и мое тоже.

Вот так, закрепить, а то они словно летают по воздуху, что дочь, что отец. Думаю, жизнь их могла бы быть легкой и безбедной и протекать в тихом, милом спокойствии. Есть мамино наследство, Кавалена хороший специалист, мог бы заново начать практиковать, и в доме не слонялись бы чужие люди, а Луизетта, сидя на залитом солнцем подоконнике, могла бы безмятежно пестовать пленительные цветы надежд, как всякая юная девушка. Так вот нет, господа! То, что призвано быть реальностью, каковой ее воспринимают все окружающие, ведь у синьоры Нене нет оснований донимать мужа, — так вот, все то, что призвано быть реальностью, — неосуществимые мечты, грезы. Реальность должна быть другой, тут нет места грезам. Реальность — это безумие Нене. И, повинуясь законам этой безумной реальности, в которой царит угнетающий, доведенный до крайности беспорядок, убегают из дому несчастный муж и несчастная дочь и блуждают невесть где, растерянные и удрученные. Оба, он и она, хотят закрепить свое положение в этой реальности безумия, вот и блуждают уже два дня друг подле друга, молчаливые, грустные, по съемочным настилам и утрамбованным земляным площадкам.

Коко Полак, к которому они приходят, едва явившись на кинофабрику, говорит, что сегодня работы нет. Но ангажемент действует, плата идет. Луизетте, покамест новенькой (лишь бы она приезжала на кинофабрику), даже если съемок нет, зарплата идет.

Сегодня утром ее наконец снимали. Полак перепоручил ее своему коллеге, режиссеру Бонгарцони, на роль в цветном фильме из жизни восемнадцатого века.

В эти дни я работаю с Бонгарцони. Едва прибыв на «Космограф», передаю Луизетту отцу, вхожу в цех позитивов и часто за своей машинкой часами не вижу ни Луизетту, ни Нути, ни Полака, ни Кавалену. Поэтому я не знал, что Полак дал Луизетте маленькую роль. Я опешил, когда увидел ее перед собой, — она словно сошла с картины Ватто.

С ней была Згрелли: она заботливо нарядила Луизетту в старинный костюм и сейчас пальцем лепила ей на щеку мушку, которая никак не хотела держаться. Бонгарцони рассыпался в комплиментах, бедняжка с усилием ответила ему улыбкой, стараясь не шевелить головой, из опасения как бы не рухнул огромный парик. Она не могла даже передвигать ноги в этом пышном шелковом кринолине.

Вот построена сцена. Лестница ведет в парк. Дамочка выходит из застекленной лоджии, спускается на две ступеньки, останавливается и застенчиво, с томным замешательством во взгляде, перегнувшись через перила с маленькими балясинками, высматривает что-то в глубине парка; потом сбегает с лестницы и прячет записку, которую держит в руке, под вазоном с лавровым деревцем, стоящим внизу на перилах.

— Внимание, мотор, снимаем!

Никогда еще я не крутил с такой нежностью ручку своей машинки. Этот огромный трехногий паук уже во второй раз получает Луизетту на съедение. Но в первый раз, в Боско-Сакро, моя рука, вертевшая ручку, еще лишена была чувств. А теперь…

Ах, я погиб, моя рука научилась чувствовать! Нет, синьорина Луизетта, нет, вам не следует заниматься этой гнусной профессией. Я же знаю, из-за чего вы сюда подались! Сегодня утром все, включая Бонгарцони, твердят, что у вас редкий сценический дар; я вам говорю то же самое, но не из-за сегодняшней удачной съемки. О, вы сыграли как нельзя лучше, я знаю, вы сумели чудесно изобразить томное замешательство, когда спустились на две ступеньки и перегнулись через перила, глядя вдаль. Я настолько хорошо это знаю, что чуть было сам не оглянулся туда, куда смотрели вы, боясь заметить где-то в парке Варю Несторофф.

Три дня кряду вы живете здесь в этом томном замешательстве. Но не вы одна, хотя никто, наверное, не переживает это замешательство так остро, как вы. С минуты на минуту Варя Несторофф может здесь появиться. Ее не видно уже девять дней, но она в Риме, никуда не поехала. Уехал Карло Ферро с другими пятью-шестью актерами и Бертини, они отправились на съемки в Таранто.

В день, когда уехал Карло Ферро (уже минуло почти две недели), Полак явился ко мне с сияющим видом, словно у него гора с плеч свалилась.

— Детка, я же говорил тебе! Он в ад пойдет, если она прикажет!

— Только бы он не свалился к нам сюда как снег на голову, — ответил я.

Но его отъезд — уже достижение. До сих пор в голове звучат его слова: «Я могу быть животным по отношению к человеку, но как человек по отношению к животному я — ничто!»

Тем не менее, зная, что он «ничто», он из упрямства не отступился, не отказался противостоять животному. А столкнувшись с другим мужчиной, бежал. Его отъезд на следующий день по прибытии Нути был похож на бегство.

Не отрицаю, Варя Несторофф имеет над ним такую власть, что заставляет делать все, что ей угодно. Но я слышал, как внутри у него все клокочет и ревет, именно из-за приезда Нути, ревет от ревности. Ферро обозлился на Полака, назначившего его на роль убийцы тигрицы, не только из подозрения, что Полак тем самым хотел избавиться от него, но также, и главным образом, из подозрения, что в то же самое время Полак вызывал Нути, дабы тот мог свободно заполучить Варю Несторофф. Мне показалось очевидным, что он ей не доверяет. Следовательно, спрашивается, как же он мог уехать?

Это, без сомнения, сговор. Тут кроется какая-то интрига. Мадам Несторофф не смогла бы убедить Карло Ферро уехать, если бы сказала, что боится потерять его, оставив здесь в ожидании приезда человека, который прибывает с явной целью покончить с ним, с Ферро. Опасаясь, что так все и будет, он бы не уехал. Если бы только она не отправилась с ним. Но раз уж она осталась тут, а он уехал, предоставив Нути свободу действий, это значит — они сговорились и сети натянуты так туго, что он сумел обуздать свою ревность и подавить ее. Несторофф не прибегала к угрозам, это точно, но, достигнув соглашения с Ферро, наверняка потребовала от него доказательства того, что он доверяет ей и позволяет остаться тут один на один с Нути. В самом деле, после отъезда Карло Ферро она ежедневно приходила на «Космограф», готовая встретиться с Нути. Ради чего-то другого приходить она не могла, поскольку сейчас она не занята ни в одном фильме. Когда же она узнала, что Нути болен, ее визиты на «Космограф» прекратились.

Но сейчас она может явиться с минуты на минуту.

Что будет?

Полак снова как на иголках. Не отпускает от себя Нути ни на шаг; если ему случается на короткое время расстаться с Нути, он бросает на Кавалену выразительный взгляд. Сам Нути, как правило, спокоен, хотя время от времени взрывается из-за пустяка, так прорывается наружу жестоко подавленное раздражение; исчезла мрачность, которая была ему свойственна в первые дни после болезни; он позволяет Полаку и Кавалене руководить собой, интересуется миром кинематографа, с должным вниманием и с видом сурового инспектора он посетил оба наших цеха.

Полак, дабы отвлечь его, дважды предлагал ему сыграть какую-нибудь роль, но Нути отверг предложение, говоря, что сперва хочет попривыкнуть и увидеть, как это делают другие.

— Это же невыносимая пытка, — бросил он мне вчера, понаблюдав за подготовкой очередной сцены для съемки, — и, должно быть, актерам приходится делать над собой усилие, которое, в отсутствие слов, меняет до неузнаваемости, искажает и делает неестественными жесты и мимику; ведь когда мы говорим, жест рождается непроизвольно; но так, без слов…

— Слова внутри тебя, — ответила ему с замечательной серьезностью малышка Згрелли (Згреллина, как ее у нас тут называют). — Чтобы жест не был гротескным, ты говоришь про себя.

— Ну да, — произнес Нути, словно его опередили в том, что он собирался сказать.

Тогда Згреллина приставила палец ко лбу и обвела всех наигранным взглядом дурочки, которая с милой и лукавой иронией спрашивала: «Разве я не умна? так да или нет?»

Все рассмеялись, в том числе Нути. Полак чуть ее не расцеловал. Возможно, он рассчитывает, что раз Нути появился тут после ухода Джиджетто Флеччи, она сочтет, что он должен заменить его и в роли любовника, и вот тут-то произойдет чудо — Нути отстанет от Вари Несторофф. Питая эти надежды, Полак представил его всем молодым актрисам четырех художественных трупп, но Нути, хотя и был очень любезен, не выказывал намерения развлечься. Впрочем, все актрисы, даже те, которые еще не обзавелись ухажерами, остерегались отбивать поклонника у Згреллины. Что до самой Згреллины — готов держать пари, она уже поняла, что уведет кавалера из-под носа у некоей молодой барышни, которая вот уже три дня кряду является на «Космограф» в компании Нути и Мотора.

Кто этого не замечает? Один только Нути. Но я думаю, он тоже заметил. Странно то — и я хотел бы дать это понять Луизетте, — что, заметив зародившееся в ней чувство, он отреагировал совершенно не так, как она надеялась: это отдаляет его от Луизетты и, напротив, с еще большей силой толкает к Варе Несторофф. Сейчас Нути наверняка припомнил, что в бреду узрел в ней Дуччеллу, и поскольку он знает, что Дуччелла не желает и не может его любить, то и любовь Луизетты должна казаться ему наигранной. Это уже не исполненная сострадания любовь; по прошествии бреда это любовь, исполненная, напротив, жестокости: обжигающее воспоминание, которое только воспаляет не зажившую до конца рану.

Невозможно все это донести до Луизетты.

Жертва любви, Нути прикипел к двум разным женщинам, отвергающим его, и слеп к очарованию Луизетты; в ней он видит только обман, ненастоящую Дуччеллу, на минуту явившуюся ему в бреду; но бред миновал, и то, что было мучительно прекрасным наваждением, превратилось в тягостное воспоминание, Нути видит в ней призрак этого наваждения.

Вот так, вместо того чтобы привлечь его к себе, Луизетта, которую неотступно преследует тень Дуччеллы, заставляет его бежать прочь, толкает навстречу Варе Несторофф.

Прежде всего, ради нее, Луизетты, потом — ради него и, наконец (а почему бы и нет?), ради себя я намерен предпринять отчаянную попытку съездить в Сорренто, другого пути нет, заявиться спустя долгие годы на старую бабушкину виллу, пробудить в Дуччелле воспоминания о первой любви и по возможности сдвинуть ее с места, заставить ее наделить плотью ту тень, которая вместо нее сопровождает другую, ту, что исполнена жалости и любви.

 

II

Записка от Вари, доставленная сегодня утром в восемь (неожиданное и загадочное приглашение навестить ее с синьориной Луизеттой перед поездкой на «Космограф»), вынудила меня отложить отъезд.

Я стоял с запиской в руках, не понимая, что думать по этому поводу. Луизетта, уже готовая выходить, прошла по коридору мимо моей комнаты. Я окликнул ее:

— Взгляните. Прочтите.

Она бросила взгляд на подпись и, как водится, стала пунцовой, а потом белее полотна. Прочла. В глазах читалась враждебность, на лоб легла тень сомнения и страха. Она спросила сдавленным голосом:

— Что ей надо?

Я развел руками — не потому, что не знал, как ей ответить, а чтобы выслушать сперва ее суждение.

— Я не поеду, — возбужденно сказала она. — Что ей от меня надо?

— Наверняка узнала, — ответил я, — что господин Нути расквартировался здесь и…

— И что?

— Может, хочет что-то ему передать, не знаю.

— Через меня?

— Вероятно… Может, и вам, коль скоро просит вас приехать.

Она взяла себя в руки; но в голосе дрожь осталась.

— А я-то тут при чем?

— Не знаю, я тоже ни при чем, — заметил я, — однако она зовет нас обоих.

— И что же она мне может сказать… предназначенное для господина Нути?

Я пожал плечами и посмотрел на нее спокойно и с решимостью, дабы она пришла в себя и поняла: что касается ее лично — ее, Луизетты, — то нет никаких оснований испытывать неприязнь к этой женщине, чье внимание еще недавно было ей так лестно.

Она разволновалась еще сильнее.

— Предполагаю, — добавил я, — что если она хочет говорить с вами тоже, то это к добру, я убежден. Вы помрачнели…

— Потому что… потому что… я не в силах представить, — вырвалось у нее сперва несмело, затем пылко, щеки горели, — я не в силах представить, что ей взбрело в голову и что она хочет сказать мне, пусть даже, как вы считаете, это к добру. Я…

— Вы непричастны к этой истории, как и я, не правда ли? — быстро подхватил я, стараясь сохранять самообладание. — Впрочем, она, наверно, полагает, что вы в чем-то можете быть полезны…

— Нет, нет. Я непричастна, так и есть, — поспешила ответить она, задетая за живое. — И я желаю остаться непричастной и не иметь никакого отношения к тому, что касается господина Нути и этой дамы.

— Как вам будет угодно. Я поеду один. Полагаю, нет нужды предупреждать вас, что было бы благоразумно не рассказывать господину Нути об этом приглашении.

— О да, разумеется.

И она удалилась.

Я еще долго стоял с запиской в руках, раздумывая о том, как я, помимо своей воли, держался в этом коротком разговоре с Луизеттой.

Я приписывал Варе Несторофф благие намерения, полагаясь на то, что Луизетта решительно откажется ехать со мной, подозревая о тайном сговоре, нацеленном, как она инстинктивно почувствовала, против Альдо Нути. Я защищал Несторофф, поскольку, как мне показалось, приглашая к себе Луизетту вместе со мной, она задумала оградить ее от Нути, приблизить ко мне, думая, что мы с Луизеттой добрые друзья.

И вот пожалуйста, вместо того чтобы отдалиться от Нути, Луизетта отдалялась от меня и вынуждала меня в одиночестве ехать к мадам Несторофф. Она и не призадумалась, что ее приглашали вместе со мной. Мысль, что мы с ней добрые друзья, даже не промелькнула в ее голове. Она думала только о Нути. Мои слова привели лишь к тому, что я был поставлен на сторону Несторофф, настроенную против Нути и, следовательно, против нее.

Так, не достигнув цели, ради которой я рассуждал перед Луизеттой о благих намерениях мадам Несторофф, я снова оказался в замешательстве, и вдобавок во мне зрело раздражение, в намерениях Вари Несторофф я тоже чуял недоброе. Я злился на Луизетту, поскольку должен был признать, что у нее, в сущности, имелись основания для подозрительности. Словом, мне вдруг стало ясно, что если бы я поехал с Луизеттой, то сомнения рассеялись бы. Без нее я опасался всего; это было чувство человека, который догадывается, что его на каждом шагу ждет западня, устроенная с тончайшим расчетом.

С такими чувствами я в одиночестве отправился к Варе Несторофф. Но меня подталкивало любопытство — что она скажет мне? — а также желание рассмотреть ее вблизи, в доме, хотя я и не ожидал никакой откровенности. Я бывал во многих домах с тех пор, как лишился своего, и почти всегда, дожидаясь выхода хозяина или хозяйки, испытывал странное чувство отвращения и одновременно мучительной неловкости при виде предметов мебели, роскошных или не очень, расставленных со вкусом, словно выставленных напоказ. Эту тягостную неловкость, это отвращение я ощущаю сильнее других, возможно, потому, что в глубине души у меня так и не зажила рана, не утихла боль от утраченного домика — старинного дома, где все было родным, и неказистая мебель, с которой заботливо стирали пыль, хранила тепло домашнего очага и, казалось, была горда носить на себе следы времени, ибо в них, в этих следах, хоть и попортивших ее, заключались воспоминания жизни, прожитой вместе с ней, и в событиях которой она принимала непосредственное участие. Но, говоря по правде, я не могу понять, как может не внушать чувство отвращения и тоскливой досады мебель, с которой не возникает доверительной близости, — вот она стоит и всей своей хрупкостью, всем своим элегантным изяществом говорит, что наши тоска, боль, радость не смеют тут распоясываться, но обязаны держаться в рамках приличий. Так происходит в домах, выстроенных для других, для видимости, роли, которую мы хотим сыграть в обществе; в домах-иллюзиях, где вещи и мебель могут нас даже пристыдить, если случайно мы предстанем перед ними в ненадлежащем виде, не согласующемся с выбранной нами ролью, либо выйдем из роли, которую обязаны исполнять.

Я знал, что мадам Несторофф живет на улице Меченате, в небольшом богатом квартале, где сдаются меблированные комнаты. Меня встретила горничная (без сомнения, ей заранее сообщили о моем визите), она была слегка смущена, поскольку, в соответствии с указаниями хозяйки, ожидала увидеть меня с барышней. А так она не знала, что и думать. Посему меня сначала оставили дожидаться у порога.

— Вы один? А что же ваша подружка? — спросила Несторофф потом, уже в гостиной. Но вопрос угас на середине, где-то между «один» и «подружка», он иссяк, повинуясь непредвиденной смене ее настроения. Слово «подружка», кажется, так и не прозвучало.

Эта непредвиденная смена настроения была связана с моей бледностью, замешательством и враждебностью во взгляде.

Увидев меня, она сразу поняла причину моей бледности и замешательства и сама побледнела; на глаза у нее навернулись слезы, голос дрожал, и тело дрожало, и очертания его расплывались у меня на глазах, она походила на призрак.

Вознесение ее тела к чудесной, неземной жизни — тела, озаренного таким светом, каким она даже во сне не мечтала увидеть себя озаренной, окутанной, согретой, в нежных лучах, в триумфальном единении с природой, чье празднество цветов ее глаза отродясь не видали, — это вознесение ее тела было шесть раз чудесным образом повторено (на это способны только искусство и любовь) Джорджо Мирелли на шести полотнах, вывешенных в этой гостиной.

Запечатленная навечно в божественном сиянии, которым он наделил ее, она купалась в теплом свете, в дивном смешении красок. Но лишь на картинах. А женщина, стоявшая передо мной, что такое она была? В какой бесцветный омут, в какую скверну реальности она опустилась? И она еще осмеливалась красить себе волосы в этот странный медный цвет, волосы, которые на шести полотнах своим естественным цветом придавали столько выразительной чистоты ее внимательно-настороженному лицу, озаренному едва заметной улыбкой, и взгляду, устремленному к далекой, грустной мечте?

Она сникла, сжалась, словно стыдясь самой себя под моим взором, явно выражавшим жалкое презрение. По тому, как она на меня посмотрела и с какой болезненной судорогой сжала губы и нахмурила брови, я понял: она чувствовала, что не только заслуживает моего презрения, но и разделяет его и благодарна за него; она смаковала наказание за свое преступление и свое падение. Она подурнела, перекрасила волосы, обрекла себя на жизнь убогую и ничтожную, сожительствовала с грубым, буйным мужланом — и все это, чтоб себя наказать. Да, тут все ясно. И пусть отныне никто к ней не приближается — так решила она; пусть никто даже не пытается вытащить ее со дна, где она жила в ненависти и презрении к самой себе, на которых покоилась ее гордость, ибо только в твердом и горделивом намерении себя ненавидеть она вновь обретала ту солнечную мечту, которая на краткий миг ворвалась в ее жизнь, и тогда она могла дышать, мечту, воплотившуюся в вечном сияющем чуде тех шести холстов.

Она сама (Альдо Нути и все прочие тут ни при чем), жестоко возненавидев себя — так, как только может возненавидеть себя человек, — отказалась от этой мечты, бросилась из нее прочь. Почему? Ах!.. Причины, видимо, надо искать не здесь, а где-то вдалеке отсюда. Кому известны пути души? Страдания, обманы и иллюзии, внезапные гибельные решения… Дело было, вероятно, в том зле, что еще девочкой терпела она от мужчин, в пороках ее бесприютной молодости и разврате, в который она окунулась с головой и который, как она полагает, ранил ей сердце до такой степени, что она перестала чувствовать себя достойной светлого юноши с его любовью, которая могла это сердце возродить и наполнить радостью.

Рядом с этой падшей женщиной, бесконечно несчастной и в несчастье своем отвергнутой всеми и снискавшей всеобщее презрение, но главное — ставшей врагом самой себе, какое уныние, какая тоска вдруг охватили меня: до чего мелкими и никчемными были случаи, в которых я оказался замешан, люди, с которыми я имел дело, — жалкими, пустыми, а ведь я придавал большое значение тем людям, их действиям, чувствам! Нути показался мне болваном, глупым, нелепым, гротескным в своей легкомысленной фатоватости модного франтика, потрепанного и помятого в своей безупречной накрахмаленности, замаранной кровью.

Какими глупыми, несуразными и гротескными представились оба Кавалены, муж и жена. Глуп был Полак с его видом непобедимого полководца. И, главное, глупа была роль, которую я себе навязал: роль утешителя, с одной стороны, охранителя — с другой, и (я догадывался об этом в глубине души) спасителя — а то как же! — несчастной малышки, на которую беспорядочная жизнь в семье нацепила роль, схожую с моей, роль спасительницы молодого человека, которому на спасение было начихать.

Из-за этого отвращения к ничтожности собственной жизни я вдруг почувствовал себя отчужденным от всех, от всего, в том числе от самого себя; я был обескровлен, опустошен, лишен интереса ко всему и всем и преобразился в то, что я есть: бесстрастный кинооператор, вращающий ручку съемочного аппарата. Мной владела лишь мысль, что весь этот шумный, головокружительный механизм жизни не может произвести ничего другого, кроме глупости. Тягостной, вязкой и гротескной глупости! Что за люди, события, страсти, что за жизнь в такое время, как это! Вокруг сплошное безумие, преступления или глупость. Жизнь, достойная кинематографа! Взять хоть эту женщину, подле которой я находился, с волосами цвета меди. Там, на шести полотнах, — солнечная мечта юноши, который не смог жить в такое время, как нынешнее. А здесь — женщина, отказавшаяся от этого сна, от этой мечты и угодившая в кинематограф. Ну же, машинка, за работу! Будет тут драма или нет? Вот героиня.

— Внимание, мотор! Снимаем!

 

III

Женщина, мгновенно прочитавшая на моем лице презрение, точно так же сразу поняла, что на душе у меня было скверно и мной владело отвращение ко всем и ко всему.

Презрение пришлось ей по душе, возможно, потому, что она собиралась воспользоваться им ради своих целей, и она уцепилась за него, приняла его с поистине трогательным умилением. Упадок духа и отвращение тоже оказались кстати: быть может, она ощущала их даже с большей силой, чем я. Ей не понравилась моя внезапная холодность, в которую я облачился, словно в мундир обычной профессиональной бесстрастности. Похоже, это задело ее. Холодно посмотрев на меня, она сказала:

— Надеялась увидеть вас вдвоем с синьориной Луизеттой.

— Я показал ей вашу записку, — ответил я, — когда она уже собиралась на «Космограф». Я просил ее поехать вместе со мной.

— Не пожелала?

— Не сочла нужным. Возможно, в качестве хозяйки дома, где я теперь живу…

— А-а… — сказала она, тряхнув головой. Потом заметила: — Кстати, я ее как раз потому и приглашала, что она сдает комнаты.

— Я ей намекнул, — сказал я.

— И она сочла, что ехать ни к чему?

Я развел руками.

Она некоторое время молчала, размышляя; потом со вздохом сказала:

— Я ошиблась. В тот день — помните? — когда мы вместе ездили в Боско-Сакро, она показалась мне миленькой, ей было приятно находиться рядом со мной. Понимаю, ведь в то время она еще не сдавала комнаты. Но позвольте, разве вы сами у нее не снимаете?!

Улыбнулась, чтобы побольнее ранить меня этим заранее заготовленным вопросом.

И несмотря на то что я дал себе слово держаться в стороне от всего и всех, мне, признаться, стало обидно; я ответил:

— Но вы догадываетесь, что из двух постояльцев одному можно отдавать предпочтение перед другим.

— А я-то думала, наоборот, — сказала она. — Вам это неприятно?

— Мне это безразлично.

— Неужели? Простите, я не вправе требовать от вас искренности. Хотя сама собиралась быть с вами сегодня искренней.

— А я приехал…

— …потому что синьорине Кавалене захотелось показать, кому из двух постояльцев она, как вы говорите, отдает предпочтение?

— Нет, сударыня, синьорина Кавалена сказала, что не хочет вмешиваться во все эти дела.

— И вы тоже.

— Я приехал.

— И я вас от всего сердца благодарю. Но вы приехали один! И это — возможно, я снова ошибаюсь — не внушает мне доверия. Не потому, заметьте, что я считаю, будто вы, подобно синьорине Кавалене, предпочитаете другого постояльца, как раз наоборот.

— Что вы имеете в виду?

— Что вам нет дела до другого постояльца. Более того, вам бы хотелось, чтобы с ним приключилась какая-нибудь неприятность, — в том числе потому, что синьорина Кавалена, не пожелав приехать, продемонстрировала свое предпочтение ему, а не вам. Понятно теперь?

— О нет, сударыня! Вы ошибаетесь, — решительно возразил я.

— Разве вас это не задевает?

— Нисколько. То есть… по правде говоря, задевает, но уже не меня. Я, честно говоря, чувствую себя посторонним.

— Вот видите! — воскликнула она, перебивая меня. — Этого-то я и боялась. Вы приехали один. Признайтесь, вы бы не чувствовали себя посторонним, будь сейчас с вами синьорина Луизетта…

— Но ведь я все равно приехал!

— Как посторонний!

— Нет, сударыня. Заметьте, я сделал даже больше, чем вам может показаться. Я долго разговаривал с этим несчастным и всячески пытался доказать ему, что претензии его лишены оснований после всего того, что случилось, — по крайней мере, если придерживаться его версии.

— Что он вам наговорил? — спросила Варя Несторофф, помрачнев и запинаясь.

— Много глупостей, сударыня, — ответил я. — Он бредит. Его следует опасаться, поверьте. К тому же он, по-моему, не способен ни на одно серьезное, по-настоящему глубокое чувство. Об этом говорит уже то, что он заявился с весьма определенными целями.

— Он хочет мести?

— Не совсем. Он и сам не знает, чего хочет! Легкие угрызения совести… от которых он не прочь избавиться. Он замечает лишь дразнящее его стрекало, ибо, повторюсь, не способен даже на искреннее раскаяние, которое помогло бы ему возродиться и прийти в себя. Он испытывает лишь легкое раздражение от мучающих его угрызений совести, чуточку злости или, скажем точнее, досады (злость ему не по плечу) — досады, смешанной с горечью, и он не хочет признаться в этом своем чувстве, ему кажется, будто его обвели вокруг пальца…

— Я?

— Нет. Он не хочет даже говорить об этом!

— Но вы думаете — я?

— Я думаю, сударыня, что вы его никогда всерьез не принимали и воспользовались им, чтобы расстаться с…

Я не пожелал произносить имя и только указал рукой на шесть полотен.

Варя Несторофф нахмурила брови, опустила голову. Я наблюдал за ней некоторое время и, решившись идти до конца, продолжил:

— Он говорит о предательстве. О предательстве Мирелли, который покончил с собой, потому что он собирался предоставить ему, Мирелли, доказательство того, что от вас можно легко добиться (прошу меня простить) того, чего Мирелли добиться не мог.

— Он так говорит? — вспыхнула Несторофф.

— Да, он так говорит, но клянется, что от вас ничего не добился. Он бредит. Хочет прильнуть к вам, потому что от такой жизни можно сойти с ума.

Несторофф посмотрела на меня в недоумении.

— Вы презираете его? — спросила она.

— Во всяком случае, ценю не слишком высоко. Его поведение способно вызвать во мне отвращение, но я могу и сжалиться над ним.

Она вскочила, словно ужаленная.

— Я гнушаюсь теми, кто способен на жалость.

Я ответил ей спокойно:

— Очень хорошо понимаю ваше чувство.

— И презираете меня?

— Нет, сударыня, напротив.

Она повернулась и посмотрела на меня; горько усмехнулась:

— Значит, восхищаетесь мной?

— В вас меня восхищает то, — ответил я, — что у других, вероятно, вызывает отвращение; то отвращение, которое вы сами стремитесь вызвать в людях, дабы избежать жалости.

Она еще пристальнее посмотрела на меня; подошла почти вплотную и спросила:

— Не хотите ли вы сказать, что жалеете меня?

— Нет, сударыня. Я восхищаюсь вами. Потому что вы умеете себя наказывать.

— Ах, вот как? Разве вы что-нибудь в этом понимаете? — сказала она, меняясь в лице; ее охватила дрожь.

— С некоторого времени понимаю, сударыня.

— Несмотря на то что все меня презирают?

— Наверное, как раз наоборот: из-за того, что все презирают.

— Я тоже поняла это некоторое время назад, — сказала она и крепко пожала мне руку. — Спасибо. Но я умею и наказывать, поверьте! — добавила она тут же с угрозой, высвобождая руку и погрозив указательным пальцем. — Я умею наказывать жестоко, ведь я и к себе никогда не испытывала и не хочу испытывать жалости.

Она принялась мерить шагами комнату, повторяя:

— Жестоко… жестоко…

Потом остановилась и сказала с недобрым блеском в глазах:

— Видите ли, вами, например, я не восхищаюсь, потому что вы умеете побеждать презрение жалостью.

— Тогда вы и собой не должны восхищаться, — сказал я с улыбкой. — Поразмыслите и скажите, для чего вы позвали меня сегодня утром?

— Думаете, из жалости к этому… несчастному, как вы выразились?

— Или к нему, или к кому-нибудь другому, или к самой себе.

— Ничуть не бывало! — выпалила она. — Нет! Нет! Не заблуждайтесь! Никакой жалости, ни к кому! Такой я хочу быть, такой и останусь. Я пригласила вас, чтобы вы дали ему понять: мне его не жаль и никогда не будет жаль!

— Но при этом вы же не хотите ему навредить?

— Именно что хочу, я желаю ему навредить, бросив его одного там, где он есть, и в том состоянии, в каком он находится.

— Но если в вас нет жалости, то вы могли бы причинить ему еще большее зло, приблизив его к себе. Разве не так? А вы, наоборот, стремитесь его оттолкнуть…

— Но я так хочу. Причинив ему еще большее зло, я бы сделала лучше себе, поскольку в этом случае я бы отомстила себе за его счет. Какой вред, по-вашему, может нанести мне такой, как он? Я не хочу, понимаете? Не потому, что мне его жаль, а потому, что мне по душе не жалеть себя. Мне дела нет до его проблем, и у меня нет цели расставлять ему сети. Хватит с него того, что есть. Пусть убирается, пусть катится восвояси и рыдает где-нибудь подальше отсюда. Я плакать не собираюсь.

— Боюсь, ему больше не захочется плакать, — сказал я.

— Чего же ему захочется?

— Ну, как сказать! Поскольку он ни на что не способен, как я уже говорил, в нынешнем своем состоянии он способен на все.

— Я его не боюсь, не боюсь! Понимаете? Я пригласила вас, чтобы сказать об этом, и вы должны это усвоить и донести до него. Я не боюсь, что он причинит мне какое-либо зло, пусть даже он убьет меня, пусть даже из-за него я окажусь в тюрьме. А такое вполне возможно, вам это известно! И я сознательно лезу на рожон, потому что знаю, с кем имею дело, и не боюсь. Мне казалось, я немного боюсь (но это было заблуждение), вот я и сделала все возможное, чтобы удалить отсюда человека, грозившегося отомстить мне и всем остальным. Но на самом деле я не боялась. И действовала хладнокровно, никакого страха! Любое зло, даже от этого человека, для меня пустяк. Еще одно преступление, тюрьма, даже смерть — все это пустяки по сравнению с тем, что я испытываю сейчас и с чем не желаю расставаться. Горе ему, если он попытается выжать из меня хоть каплю жалости к самой себе или к нему. У меня нет жалости! Если вам жаль его — а ведь у вас хватает жалости на всех, — сделайте так, чтобы он убрался отсюда. Вот чего я хочу от вас, именно потому, что ничего не боюсь!

Так она мне сказала, и ее отчаяние и беспокойство говорили о том, что она все-таки боится.

Я был озадачен и некоторое время сидел в растерянности, тоске и в то же время в восхищении; потом снова развел руками и, чтобы не давать пустых обещаний, рассказал о своем намерении съездить в Сорренто, на виллу.

Она сидела, напряженно слушала, возможно пытаясь пригасить боль воспоминаний о том доме и двух безутешных женщинах; закрыла глаза, покачала головой и сказала:

— Вы ничего не добьетесь!

— Кто знает, — вздохнул я. — Ну хоть попробую, что ли…

Она с силой сжала мою руку.

— Возможно, — сказала она, — я тоже смогу быть вам полезной.

Я посмотрел ей в глаза, больше со смущением, нежели с любопытством.

— Вы — мне? В чем?

Она пожала плечами. И с вымученной улыбкой заметила:

— Я говорю — возможно. В чем-нибудь. Увидите.

— Благодарю вас, — ответил я. — Но я, право, не представляю, чем вы мне можете быть полезны. Я всегда так мало хотел от жизни и еще меньше прошу у нее сейчас. Я у нее вообще ничего не прошу, сударыня.

Я распростился с ней и вышел, не понимая, что означало это ее странное обещание.

Что она задумала? Хладнокровно, как я и предполагал, она спровадила Карло Ферро, хотя знала, не опасаясь ни за себя, ни за него, ни за других, что он в любую минуту может свалиться как снег на голову и совершить преступление. И, предполагая все это, она еще думает, что может быть мне полезной? В чем?

Как меня угораздило попасть в этот клубок змей? Что, если она задумала впутать в него и меня? Ради чего? Обо мне она ничего не могла знать, разве что ей известно о моей давнишней дружбе с Джорджо Мирелл и и о смутном чувстве к Луизетте. Она не может навредить мне, используя эту дружбу к человеку, которого уже нет в живых, или чувство, которое во мне умирает. И все же, кто знает? Не могу успокоиться.

 

IV

Вилла.

Неужели она? Возможно ли это?

С виду ничего не изменилось. Только калитка другая: вместо той, со столбиками, с которых дедушка Карло сорвал мраморную табличку со своим именем, была новая, повыше.

Но разве могла эта новая калитка так изменить весь облик виллы?

Я видел — это та же самая вилла, и в то же время не узнавал ее. Тут все как раньше, отчего же она мне стала казаться другой?

Ах, как все это грустно! Воспоминания в своей попытке восстановить прошлое не находят точки опоры, и кажется, место уже не то, а совсем другое. Изменился я сам, это я стал другим. А мне-то думалось, что я приехал сюда с прежними чувствами и прежним сердцем!

Вот оно что. Зная, что места не живут иной жизнью помимо той, которую вливаем в них мы, и у них нет иного облика помимо того, которым мы их наделяем, я с растерянностью и бесконечным сожалением должен был признать: «Как я изменился!» Выходит, жизнь теперь такая. Другая.

Я позвонил. Еще раз. Но теперь уже не знал, то ли мне только кажется, что звонок звучит по-другому, то ли он действительно стал другим. Как же все это печально.

Показался старый садовник с лейкой в руке, в рубашке с засученными по локоть рукавами и шляпе без полей, наподобие той, что носят священники.

— Могу я видеть донну Розу Мирелли?

— Кого?

— Она умерла?

— Вы о ком?

— О донне Розе…

— А, может, и померла… Кто ж его знает?

— Значит, она здесь больше не живет?

— Не знаю, о какой донне Розе вы говорите. Тут такой нет. Тут живет господин Персико, дон Филиппо, кавалер.

— Он женат? На донне Дуччелле?

— Никак нет. Вдовый. Сейчас он в городе.

— Выходит, тут никого нет?

— Как нет? А я? Никола Тавузо, садовник.

Вдоль аллеи подстриженные кустарники в цветах: красные, желтые, белые, точно глазурованные, цветы безмолвствовали в чистом, тихом воздухе; после поливки на лепестках блестели капельки воды. Цветы распустились только вчера, но кустарники все те же. Я посмотрел на них, и мне стало не по себе. Цветы говорили, что занимается ими нынче Тавузо, что он их каждое утро старательно поливает и они ему благодарны: свежие, без аромата, смеющиеся всеми капельками воды.

На удачу, подошла старая крестьянка, грудастая, полная, с широкими бедрами, великанша с корзиной, полной овощей, на голове; один глаз у нее был закрыт из-за опухшего красного века, а другой — живой, ясный, небесно-голубой, подернут пеленою слез.

— Донна Роза? А, старая хозяйка! Они давно тут не живут… Жива, сударь, жива, бедняжка, а то как же! Старая уже… с внучкой, а то как же… донна Дуччелла, сударь… Добрые люди, Божий народ… Ушли из мирской жизни напрочь… Дом, вот видите, продали, и уже давно, дону Филиппу, проныре…

— Дону Персико, кавалеру.

— Да будет вам, дон Нику, все знают цену дону Филиппу! Вы, сударь, идите со мной, я отведу вас к донне Розе, это возле новой церкви.

Уходя, я бросил последний взгляд на виллу. Все исчезло: внезапно все исчезло; как будто с глаз моих вдруг спала пелена. Вот она, вилла, жалкая-прежалкая, старая, пустая… ничего от нее не осталось. Может, и от бабушки Розы, и от Дучеллы… тоже ничего не осталось? Может, они привиделись мне во сне? Тени, нежные мои, дорогие тени, и ничего больше…

По спине пробежал холодок. Кромешное, бесстыдное, ничем не прикрытое, непробиваемое тупоумие. Болтовня крестьянки: Добрые люди, Божий народ… Покинули мирскую жизнь напрочь… Мне уже мерещилась церковь: суровая, голая, ледяная, бездушная среди неулыбчивой зелени…

Я шел за крестьянкой. Не помню, о чем был тот длинный рассказ, который она вела всю дорогу про дона Филиппа, и правильно его прозвали пронырой, потому что… Этим «потому что», казалось, не будет конца: правительство в отставке, а он — нет; отец его… тоже Божий человек… но судя по тому, что говорили… И, уставший, с тяжелой головой, я отмечал по пути неприятные фрагменты реальности, грубой, бесстыдно голой, ледяной… заупрямившийся осел, обсиженный мухами, грязная улица, облупившаяся стена, зловоние, исходившее от толстухи-крестьянки… Было искушение повернуть к вокзалу и сесть на обратный поезд, раза два-три я порывался это сделать, но потом сказал себе: ладно, посмотрим, чем это все закончится.

Узкая, грязная, темная и пропитанная сыростью лестница. Снизу старуха кричала мне:

— Поднимайтесь, поднимайтесь! На третий этаж… Звонок не работает, сломан. Стучите громче, она глухая…

Но как будто глухим был я. «В таких условиях! — думал я, шагая по ступенькам вверх. — Как они тут оказались? Нищета, безденежье?.. Две одинокие женщины… И этот дон Филиппо…»

На площадке третьего этажа две рассохшиеся, низкие двери, недавно выкрашенные. Которая из двух — та или эта? Постучал в первую, громко, три раза. Попробовал позвонить во вторую, звонок не работал. Значит, сюда. И изо всех сил постучал три-четыре раза. Никого. Как так может быть? Дуччелла тоже оглохла? Или ее нет дома? Постучал еще сильнее. Собрался уже уходить, как вдруг слышу на лестнице тяжелые шаги: кто-то поднимался с большим трудом, едва переводя дыхание. Приземистая, коренастая женщина, одетая в коричневое платье, подпоясанное шнурком, — такое носят те, кто дал обет покаяния Богоматери кармелитов. Черная кружевная пелерина спадает на плечи, в руках — толстый молитвенник и ключ от квартиры.

Она остановилась на лестничной площадке и посмотрела на меня выцветшими, тусклыми глазами; лицо бледное, расплывшееся, под подбородком складки, над верхней губой и в уголках рта редкие волосики. Дуччелла.

Это было выше моих сил: прочь отсюда, бежать! Лучше бы уж на ее лице сохранилось то выражение вялой, тупой апатии, с каким она, запыхавшаяся, предстала передо мной на лестничной площадке! Так нет же, она пожелала устроить мне радостный прием, решила казаться милой и очаровательной — это она-то, теперешняя, с потухшим взглядом, который уже не был ее взглядом, с бледным, заплывшим монашеским лицом, грузным коренастым телом, голосом и улыбками, которых я не узнавал: в них сквозила натужная любезность, слащавость, фальшь, церемонность; ах, как же мило с моей стороны навестить их. И я непременно должен зайти повидаться с бабушкой, ей было бы приятно, такая честь, да, да…

— Проходите, прошу вас, проходите…

Вот бы избавиться от нее, я готов был дать ей пинка, пусть катится кубарем с лестницы! Сплошное мучение! Издевательство! Эта глухая, отупевшая, шамкавшая старуха с подбородком, загибавшимся к носу, и ее бледный язык, который вываливался из беззубого рта, и морщинистое лицо, бескровные губы, и эти большие очки, которые чудовищно увеличивали бесцветные глаза, перенесшие операцию при угрозе катаракты, и редкие брови, торчавшие словно усики насекомого!

— Вы добились высокого положения (с мягким «ж», по-неаполитански).

Больше сказать она ничего не могла.

Я бросился прочь, и мне даже в голову не пришло начать разговор, ради которого я приехал. Что говорить? Как вести себя? Зачем расспрашивать их о том, как они теперь жили? Действительно ли они впали в нищету, как можно было судить по одному только виду их дома? Они были всем довольны, глупы и блаженны, они обрели Бога. До чего чудовищна вера! Дуччелла, алый цветок… Бабушка Роза, сад, кусты жасмина…

В поезде мне казалось, что я еду навстречу безумию, в ночь. В каком мире я очутился? Мой попутчик, человек средних лет, темнокожий, с выпуклыми глазами, белки которых были точно покрыты эмалью, с напомаженными волосами — он принадлежал этому миру; спокойный, прочно и безмятежно обосновавшийся в своем скотстве, он знал все, что ему полагалось знать: куда он едет и зачем, где его дом и на какой станции он выйдет, знал, что его дожидается ужин. А я? Из какого мира я? Куда едет он, а куда — я?.. Его ночь и моя ночь… Я находился вне времени, вычеркнутый из этого мира, у меня не было ничего. Поезд целиком принадлежал ему, и он ехал в нем. Но как могло случиться, что в поезде ехал и я? Как так могло произойти, что я попал в его мир? Неужели та ночь была и моей тоже, коли я не знал, как мне ее прожить и зачем я в ней оказался? Ночь и время принадлежали ему, этому мужчине средних лет, который сейчас досадливо вертел шеей, окаймленной белоснежным воротничком. Нет ни времени, ни мира, ничего; я пребывал вне всего этого, вне жизни и себя самого. И не представлял ни где я, ни зачем я здесь. В моем сознании мелькали вещи и люди, но я не имел к ним никакого отношения; в голове толпились образы, картинки, фигуры, воспоминания о людях и вещах, которых никогда не было в действительности — в мире, который мой попутчик видел вокруг себя и к которым мог так легко прикоснуться. А я-то надеялся, что вижу их и прикасаюсь к ним тоже… Какое там! Вранье все это. Внутри себя я их не находил, да ведь их никогда там и не было: одни только тени, мечты, грезы… Но как они могли просочиться ко мне в сознание? откуда? зачем? Значит, я заглядывал в тот мир в облике «я», которого больше не было? Нет-нет, этот господин средних лет говорил мне, что я ошибаюсь и что другие люди существовали, каждый по-своему, каждый в своем мире и времени, но только не я. Меня не было. Хотя, если меня не было здесь, трудно сказать, где я был на самом деле и что я такое, оторванный от времени и от мира.

Я ничего больше не понимал. Не начал понимать и тогда, когда, приехав в Рим и к десяти вечера добравшись до дома, обнаружил в столовой веселых, словно за время моего отсутствия началась новая жизнь, Фабрицио Кавалену, который снова стал врачом и вернулся домой, Альдо Нути, Луизетту и синьору Нене.

Как? Почему? Что стряслось?

Я не мог побороть в себе ощущения, будто все они, такие веселые, помирились ради того, чтобы посмеяться надо мной и вот так отплатить за муку, которую я испытал ради них же; мало того, зная, в каком состоянии я должен был вернуться из своей поездки, они, дабы сразить меня окончательно, сговорились ткнуть меня носом в реальность, о которой я никогда не мог помыслить.

Больше прочих выказывала пренебрежение по отношению ко мне Луизетта, изображавшая влюбленную Дуччеллу, ту Дуччеллу — алый цветок, — о которой я ей столько рассказывал. Мне хотелось крикнуть ей, сказать, какой я застал эту Дуччеллу, пусть она, Бога ради, прекратит эту комедию, недостойный и гротескный фарс! И ему, молодому человеку, который по какому-то волшебству стал таким, каким был много лет назад, мне хотелось рассказать, в каком виде и где встретил я Дуччеллу и бабушку Розу.

Но все вы хороши! Те двое бедняжек нашли утешение в Боге, вы тут утешаетесь с дьяволом! Добряк Кавалена стал не только врачом, но и молодым супругом, сидит рядом со свежеиспеченной женою! Нет, благодарю покорно, мне нет места среди вас, сидите, не беспокойтесь, я не голоден. И ни в чем не нуждаюсь. Я хотел осчастливить вас тем, чего вам даром не надо, вы это знаете; хотел дать вам немного своего сердца, которое мне ни к чему, ведь мне нужно единственное — рука. Не за что, следовательно, меня благодарить! Извините за беспокойство. Я заблуждался и виноват в том, что некстати вмешался. Сидите, не тревожьтесь ни о чем. Спокойной ночи.