Записки кинооператора Серафино Губбьо

Пиранделло Луиджи

ТЕТРАДЬ СЕДЬМАЯ

 

 

I

Наконец я понял.

Волноваться? Ну вот еще. Из-за чего? Столько воды утекло! Покойник — он там, далеко, в прошлом. А здесь, сейчас, жизнь другая: вот эта. Вокруг съемочные площадки, дощатые настилы. Здания кинофабрики поодаль, почти в полях, среди зелени деревьев и голубизны неба. И теперь здесь — она, актриса… И он, актер. Смотрите-ка, коллеги! Что ж, весьма рад.

Все хорошо, все идет как по маслу. Жизнь. Шелест юбки из голубого шелка, какая-то невообразимая вязаная белая туника, шляпка, напоминающая шлем бога торговли, на медных волосах… Ну да, жизнь. Гравий, отлетающий от зонтика, который отбивает такт по дорожке, непродолжительное молчание, томный взгляд устремлен на кончик зонтика, ковыряющего гальку.

— Что? О да, дорогой, скука немыслимая.

Произошло это, видимо, вчера, во время моего отсутствия. Мадам Несторофф — пленительные глаза широко распахнуты, — вероятно, пошла на «Космограф» специально для свидания с Нути; увиделась с ним, как ни в чем не бывало, так случайно встречаются с другом или с добрым знакомым после долгих лет разлуки; а мотылек, не зная про расставленные на него сети, замахал крылышками, он ликует.

Но вот как Луизетта ничего не заметила?

Да-с, этого удовольствия мадам Несторофф лишилась. Вчера Луизетта, желая отметить папино возвращение домой, не пошла с господином Нути на «Космограф», и мадам Несторофф упустила возможность показать этой вздорной девчонке, не пожелавшей накануне принять ее приглашение, как быстро — стоит только захотеть — она может увести от любой вздорной девчонки всех безумных молодых людей, грозящих устроить скандал; стоит только свистнуть, и они у ее ног, приручены, одурманены одним лишь шелестом шелковых юбок и гравия, который отскакивает от ее зонтика.

Вечером, ничего не подозревая, Луизетта увидела возвратившегося домой молодого человека: его словно подменили. Вдохновенный, радостный, веселый. Разве могла она предположить, что эта перемена вызвана встречей с Несторофф? Ведь об этой встрече она каждый раз думает с содроганием, и все ей рисуется в красных и черных тонах, переполох, безумие, трагедия. Она решила, что эта перемена в нем связана с папиным возвращением домой. Ибо как иначе объяснить веселье и радость? Стало быть, на душе у него теперь легче, его сердце раскрылось настолько, что способно разделять радость других людей. Так, конечно, думала Луизетта вчера вечером, но не сегодня.

Сегодня, мрачнее тучи, она поехала со мной на «Космограф». Кстати, неожиданно выяснилось, что господин Нути вышел из дома ни свет ни заря, еще затемно. Она не хотела показывать мне по дороге свое дурное настроение, особенно после вчерашней радости, бьющей через край. Спросила, где я был и что делал накануне. Я? Да так, небольшая увеселительная поездка. Ну и как, весело было? Очень, особенно вначале, но потом… потом как всегда! Мы тщательно готовимся к развлекательной поездке, считаем, что всё продумали, предусмотрели, обо всем позаботились, дабы поездка получилась удачной, без неприятных сюрпризов, которые ее могут испортить. Но всегда обнаруживается что-то, что от нас ускользает, о чем мы не подумали, чему не уделили должного внимания. Ну вот, например, прекрасным солнечным днем семья с прорвой детишек собирается на пикник в деревню, а внутри ботиночка одного из детишек торчит шляпка гвоздя, чепуха, гвоздик на пятке, который ничего не стоит приколотить молотком. Мама, едва поднявшись, первым делом вспомнила об этом, но потом — как оно и бывает — в суете запамятовала. И эти ботиночки, из которых торчат язычки, как ушки насторожившегося кролика, выстроенные в ряд с другой обувью, начищенные до блеска, готовые к тому, чтобы их надели, стоят в прихожей и, кажется, презирают мамашу, ведь она про них совсем забыла и суетится в последний момент почем зря, а между тем отец уже спустился, стоит внизу и кричит: пусть поторапливается. И все дети орут: «Скорее», им, ясное дело, не терпится отправиться в путь. Эти ботиночки, когда мама напяливает их на дитятку, усмехаются про себя: «Ну, мамаша, ты о нас не подумала, вот увидишь, какую прогулку мы тебе устроим; на полпути гвоздик вопьется в пятку твоего малыша, отчего малыш расплачется и начнет хромать».

Со мной приключилось нечто подобное. При чем тут гвоздь в ботинке? Не о гвозде речь, от меня ускользнуло кое-что другое. — Что же? — Да так, ничего, чепуха. Я вовсе не собирался рассказывать. Нечто другое со мной приключилось, милая Луизетта: похоже, с давних пор что-то сломалось во мне.

Не могу сказать, что Луизетта слушала меня внимательно. И по дороге, пока губы мои что-то произносили, я думал: «Ах, тебе нет дела, малышка, до того, что я говорю. Мое приключение тебе безразлично. Увидишь, какой монетой я тебе отплачу, с каким безразличием, в свой черед, буду наблюдать потрясение, которое тебя ожидает при входе на «Космограф». Вот увидишь».

В самом деле, не успели мы сделать и пяти шагов по аллее, ведущей к главному зданию «Космографа», как увидели двух сердечных друзей, господина Нути и мадам Несторофф; у мадам раскрытый зонтик, она вертит его вокруг оси, прислонив к плечу. Луизетта резко обернулась ко мне: какой же у нее был взгляд! А я бросил небрежно:

— Ну, вот видите, гуляют. Она вертит зонтик.

Как побледнела бедная малышка! Она так побледнела, что я даже испугался: упадет в обморок. И инстинктивно взял ее под руку. С какой злостью вырвала она руку, как многозначительно посмотрела мне в глаза! Конечно, в ней мелькнуло подозрение, что это моих рук дело, мой маневр (вероятно, по сговору с Полаком) и что нежное перемирие между Нути и Несторофф — плод моего визита к Несторофф и, может статься, даже моей вчерашней загадочной поездки. Подлым издевательством должны были показаться ей эти тайные махинации, которые она вмиг заподозрила.

Столько дней кряду бояться трагедии, которая неизбежно произойдет, лишь только эти двое встретятся; мучиться ужасными догадками, страдать, дабы превозмочь его болезнь нежным обманом и бесконечным чувством жалости, — это стоило ей многого, и всё ради чего? Неужели ради того, чтобы в конце концов получить в награду прелестную сценку идиллической утренней прогулки этой парочки под деревьями палисадника? О подлость! Всё ради этого? Ради того, чтобы посмеяться над бедной малышкой, которая, попав в эту гадкую, гнусную интригу, приняла все за чистую монету? Она и так тяготилась шутовской, мерзкой атмосферой домашней жизни, но почему вдобавок еще и это? Чем заслужила она такое издевательство? О подлость!

Все это читалось во взгляде несчастной малышки. Мог ли я тут же сказать ей, что подозрения несправедливы, что жизнь — вот она, такая, в наше время она свелась к зрелищу, к которому я вовсе не причастен?

Я стал жестким; мне нравилось, что несправедливые подозрения на мой счет она искупала страданием, наблюдая за этими двумя, которым мы оба — и я, и она — отдали частичку себя, хотя нас никто об этом не просил. И теперь было обидно и больно вдвойне. Но мы это заслужили! Мне было приятно, что мы с ней товарищи по несчастью, и пусть те двое прогуливаются, даже не глядя в нашу сторону. «Равнодушие, равнодушие, синьорина Луизетта, вот что нам нужно! — хотелось мне ей сказать. — С вашего позволения я сбегаю за своим киноаппаратом и стану, как велит долг, бесстрастным».

Кажется, я улыбался странной улыбкой; так, наверное, скалит зубы собака, думая о чем-то своем. Я смотрел на здание в конце аллеи, из которого нам навстречу выходили Полак, Бертини и Фантапье. Внезапно случилось то, чего следовало ожидать и что давало синьорине Луизетте справедливое основание для беспокойства. А я, стремясь оставаться бесстрастным, оказался не прав: маска безразличия вмиг скукожилась перед угрозой опасности, показавшейся мне неминуемой и ужасной. Сперва я уловил грядущую опасность во взгляде Полака, который подошел к нам с Бертини и Фантапье. Они тоже, конечно, обсуждали эту парочку, прогуливавшуюся под деревьями, и все трое смеялись над остротами, которыми сыпал Фантапье. Вдруг все трое остановились с побелевшими лицами. Самый большой ужас был написан на физиономии Полака. Я оглянулся: Карло Ферро!

Он приближался к нам сзади, в дорожном берете, едва сойдя с поезда. Те двое, как ни в чем не бывало, продолжали прогуливаться под деревьями. Заметил ли он их? Не знаю. У Фантапье хватило ума громко крикнуть:

— Ой, кто идет! Карло Ферро!

Мадам Несторофф бросила спутника и представила нам бесплатный спектакль: укротительница диких зверей идет навстречу разъяренной твари, публика замирает от страха. Спокойно, не торопясь, пошла по аллее, раскрытый зонтик по-прежнему на плече. На губах ее и фала улыбка, говорившая нам: «Чего вы испугались, дурачье, коль скоро я здесь?!» И взгляд, который я вряд ли забуду; никакого страха не может быть в том, кто так идет и так смотрит. Под этим взглядом Карло Ферро (а он был неотразим — выражение гнева на лице, каждый мускул напряжен, шаги торопливые) обмяк, шаги его становились все медленнее. Она заговорила с ним по-французски, и это было единственным, что выдавало ее волнение.

Никто из нас не посмотрел туда, где в одиночестве, под деревьями, остался Альдо Нути. Внезапно я заметил, что кое-кто из нас смотрел в ту сторону: синьорина Луизетта. Она смотрела и, вероятно, не видела больше ничего вокруг, словно все самое ужасное было сосредоточено там, а вовсе не в тех двоих, на которых мы смотрели с замиранием сердца, похолодев от ужаса.

Пока ничего страшного не происходило. Грозовые тучи разогнал генеральный директор Боргалли, он нагрянул как раз вовремя, словно Провидение, явившись в сопровождении пайщиков и сотрудников администрации кинофабрики. Сперва досталось Полаку и Бертини, которые были не на рабочем месте; нагоняй гендиректор дал и двум другим отсутствовавшим художественным руководителям: работа велась спустя рукава, никаких толковых распоряжений, путаница невероятная, вавилон, вавилон! Пятнадцать, двадцать сценариев брошены на произвол судьбы, труппы расползлись, между тем как давно уже было сказано всем собраться и быть готовыми к съемкам фильма о тигрице, за которую отданы тысячи и тысячи лир! Кто в горах, кто на море — райская жизнь! Какой смысл держать эту тигрицу? Не готов актер, который должен ее застрелить? Где ж этот актер? Ах, сейчас явился? Как явился? Где он был?

Актеры, массовка, работники сцены стекались отовсюду, слыша крики Боргалли, который тем временем получал удовольствие, измеряя, сколь велика его власть, как все боялись его и уважали, по мертвой тишине и по тому, как быстро рассеялся народ, едва он закончил свою гневную речь и приказал:

— За работу! За работу!

После великого наплыва народа не осталось и следа сложившейся было драматической ситуации: мадам Несторофф, Карло Ферро и Альдо Нути исчезли. Палисадник был пуст. Я услышал, как рядом рыдает синьорина Луизетта.

— Господи, Господи, — причитала она и ломала руки. — Господи, что ж теперь будет?

Она порядком надоела мне, но все же я попытался ее утешить:

— А что особенного может стрястись? Не волнуйтесь. Вы же видели? Все было подстроено… У меня, во всяком случае, сложилось такое впечатление. Да не переживайте! Этот внезапный приезд Карло Ферро… Держу пари, она о нем знала, может, даже сама вчера телеграфировала ему приезжать. Да, специально, чтобы он застал ее во время дружеской беседы с господином Нути. Поверьте, так и есть.

— Но он! Он!

— Кто — он? Нути?

— Если все, что проделывают те двое, — игра…

— Думаете, он заметил?

— Ну да! Ну да!

И малышка снова принялась ломать руки.

— Ну и что с того, что заметил? — сказал я. — Не бойтесь, он ничего не сделает. Тут тоже все просчитано, поверьте.

— Кем? Ею? Этой женщиной?

— Этой женщиной. Поговорив с ним, она твердо убедилась, что кое-кто может приехать не вовремя, без каких-либо нежелательных последствий. Не переживайте! Будь все иначе, Карло Ферро не явился бы сегодня столь внезапно.

Глумление. В моих словах читалось глубокое неуважение к Нути; если Луизетте хотелось успокоиться, ей пришлось бы согласиться со мной. А как Луизетте хотелось успокоиться! Но не на этих условиях: нет, нет и нет. Она решительно замотала головой: нет, нет!

Что ж, раз так, ничего не поделаешь. Говоря по совести, я хотя и не сомневался в способности мадам Несторофф рассуждать здраво и действовать с холодным расчетом, но, вспомнив о безумствах Нути, подумал, что о нем стоит побеспокоиться. Но при этой мысли злость, уже вскипавшая во мне из-за напуганной малышки Луизетты, лишь возросла. Вопреки моему решению бесстрастно вращать ручку киноаппарата, насыщая его всеми этими людьми, их страстями и переживаниями, я вынужден был опять принять живейшее участие в спектакле, задуматься об их судьбе. Мне припомнились также угрозы и горделивые заявления Вари Несторофф, что она, дескать, ничего не боится и любое зло — будь то еще одно преступление, тюрьма или даже сама смерть — для нее пустяк по сравнению с тем, что она испытывает втайне и с чем не желает расставаться. Может, она устала от жизни? Не с этим ли связано ее решение встретиться с Нути, несмотря на то что днем раньше это совсем не входило в ее намерения. «Никакой жалости, — говорила она, — ни ко мне, ни к нему».

А вдруг ей стало жалко себя? К нему-то она не испытывала жалости, это точно. Но почувствовать жалость к себе означает для нее избавиться, пусть даже ценой преступления, от наказания, которое она себе назначила, — сожительства с Карло Ферро. И она решительным шагом идет навстречу Нути и вызывает на кинофабрику Карло Ферро.

Что у нее на уме? Что тут произойдет?

А произошло следующее. В полдень на увитой виноградом террасе трактира собрались актеры всех четырех труп, загримированные под индусов и английских туристов; они были в возмущении и негодовали (либо делали вид, что негодуют) по поводу утреннего разноса Боргалли и всю вину валили на Карло Ферро: сперва он выдвигает кучу нелепых претензий, потом решает отказаться от роли, на которую назначен в фильме о тигрице, и уезжает, как будто и впрямь так уж рискованно застрелить тварюгу, полуживую от долгих месяцев заточения, — страховка на сто тысяч лир, договоры, условия и все прочее. Между тем Карло Ферро сидел в сторонке за отдельным столиком с Несторофф. На нем лица не было. Он, без сомнения, делал над собой неимоверное усилие, чтобы подавить вспышку гнева. Мы догадывались, что с минуты на минуту он взорвется. И опешили, когда Нути, на которого никто не обращал до тех пор внимания, вскочил и подбежал к столику Ферро и Несторофф. Да, это был он, Нути, бледный как мел. В тишине, полной тревожного ожидания, раздался сдавленный вскрик, за которым тотчас последовал властный жест Вари Несторофф: она положила ладонь на руку Карло Ферро. Нути сказал, пристально глядя Карло Ферро в глаза:

— Хотите уступить мне свое место и роль? Перед всеми присутствующими я обязуюсь принять ее безо всяких условий и договоров.

Карло Ферро не вскочил и не накинулся на провокатора. К всеобщему удивлению, он, размякший, сполз со стула; склонил голову набок и, глядя снизу вверх, осторожно высвободил руку, которую удерживала ладонь Вари Несторофф, со словами:

— Позвольте…

Потом обратился к Нути:

— Вы? Вы хотите мою роль? Ах, как я счастлив, дорогой синьор! Потому что я жалкий трус… я боюсь… я так боюсь, вы даже не поверите! Очень, очень рад, дорогой синьор!

И засмеялся; я никогда не видел, чтобы кто-нибудь так смеялся.

От этого смеха у меня по спине пробежали мурашки, он был похож на удар хлыста; Нути стоял, точно потерянный, он стушевался; порыв ненависти и отчаяния, толкнувший его на соперника, потихоньку угасал, встреченный развязным, насмешливым, нарочито театральным поведением Ферро. Он оглянулся вокруг, и тогда, видя его растерянность и побледневшее лицо, все взорвались смехом; над ним смеялись безудержно. Томительное ожидание разрешилось в этом освободительном смехе. Едкие шутки, остроты, издевательства то и дело прорывались сквозь хохот:

— Вот так дурака свалял!

— Попался в мышеловку!

Нути следовало бы рассмеяться со всеми, но, на свою беду, он продолжил играть роль всеобщего посмешища, ища глазами в толпе, за кого бы можно было уцепиться, как за соломинку, дабы удержаться на плаву среди неутихающего шторма. Он пробормотал:

— Так, значит… договорились… я буду играть… договорились.

Хотя мне и было его жаль, я отвел взгляд и посмотрел на Варю Несторофф: в ее расширенных зрачках плясали искры зловещего смеха.

 

II

Попался в мышеловку. Только и всего. Именно этого добивалась Несторофф: чтобы в клетку вошел он.

С какой целью? По-моему, нетрудно догадаться, судя по тому, как она все устроила: сперва все, осмеяв Карло Ферро, которого она убедила (либо вынудила) уехать, стали говорить, что это же сущий пустяк, нет никакой опасности и войти в клетку с тигрицей — раз плюнуть. Тем гротескнее выглядела бравада Нути, гордо вызвавшегося войти в клетку, и всеобщий смех, которым была встречена эта бравада, если и не уничтожил, то, во всяком случае, больно ранил его самолюбие. Охотник испытывает жестокое наслаждение, когда птичка попадает в силки, где ее ждет верная погибель. Молодчина, следовательно, Ферро, он сумел выйти из положения за счет этого нахохлившегося воробышка. Короче говоря, Несторофф добилась следующего: выставила Нути на посмешище, показав ему, что ей дорог Ферро и она переживает из-за всякой чепухи, всякой призрачной опасности, которая угрожала бы ему, войди он в клетку и выстрели в животное, пусть даже, полуживое, как все говорят, после стольких месяцев заточения. Она аккуратно, двумя пальчиками взяла Нути за нос и под всеобщий хохот завела в клетку с тигрицей.

Даже самые строгие моралисты между строк своих басен невольно выказывают симпатию к лисе и восхищаются ее хитростью, позволившей обмануть волка, кролика или курицу, — одному Богу известно, что стоит за образом лисы в этих баснях! Мораль всегда та же: насмешки и тумаки достаются застенчивым, дуракам и простофилям, а похвалы достойна лишь хитрость, ведь даже если ей не удается добраться до винограда, она утверждает, что виноград не дозрел. Прекрасная мораль! Лиса насмехается над моралистами и, как бы они ни бились над своей басней, не выглядит у них отрицательным персонажем. Смеялись ли вы над лисицей из басни про лису и виноград? Я никогда. Никакая мудрость не казалась мне мудрее той, которая учит, как избавиться от любого желания, не ставя его ни во что.

Разумеется, я имею в виду себя самого: хотелось бы стать лисицей, но, увы, не получается. Я не в силах сказать Луизетте, что она незрелый виноград. Но эта малышка, до сердца которой я никак не могу достучаться, делает все, чтобы подле нее я терял рассудок, мудрость, которой много раз давал себе слово следовать. Словом, с нею я утрачиваю то молчание вещи, которым так кичился. Мне хочется «не ставить ее ни во что», когда я вижу, как она изнывает по этому дурню, но не могу. Бедняжка потеряла сон, каждое утро приходит ко мне в комнату и рассказывает о своем горе. Цвет ее глаз при этом меняется, то они ярко-голубые, то тусклые, с зеленоватым оттенком, а зрачки то расширяются — от растерянности и отчаяния, то сужаются, превращаясь в маленькую точку, внутри которой заключена, кажется, вся ее неимоверная боль.

Подталкиваемый ревностью и коварством — они мне противны, я хочу загнать их обратно в себя, — я спрашиваю, чтобы разозлить ее: «Не спите? Отчего же? В вашем возрасте, да при такой прекрасной погоде, спится так сладко. Разве нет? Отчего же?» Я испытываю горькое удовлетворение, заставляя ее признаться, что она не спит, потому что волнуется за него. Неужели? И тогда я говорю: «Да бросьте! Спите спокойно, все будет хорошо, просто отлично! Вы бы видели, как здорово он играет свою роль в фильме о тигрице, молодчина! В юности он говорил, что если бы дедушка разрешил, то он непременно подался бы в драматические актеры. И выбор был бы правильным! Природа наградила его всем: безупречными манерами, благородной статью, степенностью и самообладанием настоящего английского джентльмена, сопровождающего вздорную мисс в путешествии по Индии. А с каким вежливым послушанием он внемлет советам профессиональных актеров, режиссеров — Бертини и Полака — и как радуется их похвалам! Чего ж тут бояться, синьорина? Он спокоен, как удав…» — «Чем это объяснить?» — «Ну, наверное, тем, что никогда в жизни он ничем не занимался (счастливчик!), а теперь, в силу обстоятельств, стал что-то делать, и это как раз то, чем ему в свое время хотелось заниматься. Вот он, опьяненный успехом, и увлекся, втянулся в работу!»

Нет? Луизетта говорит «нет», упрямо повторяет: нет, нет и нет, ей так не кажется. Она не в силах в это поверить. Он вынашивает, не подавая вида, какой-то страшный замысел.

Когда подозрения такого рода закрадываются в душу, всегда начинаешь видеть в любой чепухе грозное знамение. Синьорина увидела множество таких знамений. И каждое утро приходит ко мне в комнату и докладывает: он пишет, он хмурится, он не смотрит в ее сторону, он не поздоровался.

— Так точно, синьорина! И, заметьте, высморкался, держа платок в левой, а не в правой руке!

Синьорине Луизетте не смешно: недоверчиво смотрит исподлобья, пытаясь понять, говорю ли я всерьез или шучу. Потом, разгневанная, уходит и присылает ко мне Кавалену-отца; он — я это вижу — старается изо всех сил избавиться в моем присутствии от подавленности, которая передалась ему от дочурки, и воспаряет на крыльях широких абстрактных обобщений.

— Женщина! — говорит он, воздевая руки к потолку. — Вам, к счастью, не довелось повстречаться с ней, с женщиной, с Вражиной (и впредь я не желаю вам с ней встречаться, желаю от всего сердца, господин Губбьо!). Глупцы все те, кто, едва заслышав, что женщина — враг, швыряют вам в лицо: «А ваша мать? а ваши сестры? дочурки?» — словно для мужчины, который в данном случае является сыном, братом и отцом, они женщины! Да какие они женщины? Мать? Надо поставить мать рядом с отцом, сестер и дочерей рядом с их мужьями, и тогда появится Вражина. Есть ли у меня кто-нибудь дороже моей дочурки? Но я безо всяких оговорок допущу, что и моя Сезе может стать, как все женщины, врагом мужчины. Она добра, покорна, но все равно она враг! Когда на улице из-за угла навстречу вам выходит та, о ком я говорю, — Вражина, — вам остается одно из двух: либо вы ее убьете, либо станете таким, как я. Но сколько мужчин способны стать таким, как я? Доставьте мне ничтожное удовольствие и позвольте утверждать: единицы, господин Губбьо, единицы!

Я отвечаю, что целиком и полностью с ним согласен.

— Вы согласны? — переспрашивает Кавалена с удивлением, которое пытается скрыть из опасения, что я смогу разгадать его игру. — Согласны?

И пристально смотрит мне в глаза, словно пытаясь уловить, когда, не нарушая нашей солидарности по этому вопросу, можно будет перейти от абстрактных рассуждений к разбору конкретного случая.

Но тут я решительно его останавливаю.

— О Боже, но почему, — спрашиваю я его, — вы считаете, что Несторофф — враг Нути?

— Как, простите, вы сказали? А вам не кажется, что так оно и есть, она его враг! — восклицает Кавалена. — В этом не приходится сомневаться!

— Отчего же? — спрашиваю я. — Не приходится сомневаться в другом: в том, что она не хочет быть ему ни врагом, ни другом.

— Вот именно! — Кавалена даже подскочил на стуле. — Или, скажете вы, женщину следует рассматривать как отдельное от мужчины явление? Нет, сударь, она всегда рядом с мужчиной. Когда она выказывает ему свое безразличие, она становится еще более страшным врагом. А в нашем случае, простите… сколько она принесла ему горя! Но ей и этого мало: еще и издевательство! Нет, вы меня простите!

Я долго смотрю на него, потом говорю со вздохом:

— Отлично. Но с какой стати все решили, будто безразличие и издевки мадам Несторофф вызвали у господина Нути непреодолимое желание жестоко отомстить? С чего вы это взяли? Он вовсе не собирается мстить. Напротив, он спокоен как никогда, с удовольствием ходит на съемки, увлечен своей ролью английского джентльмена…

— Но это же противоестественно! Противоестественно! — возражает Кавалена, пожимая плечами. — Противоестественно, поверьте, господин Губбьо! Если бы я видел его во власти гнева, страдания, если бы он бредил, ломал руки, терзался и ел себя поедом — аминь, тогда я сказал бы: «Вот теперь он берет сторону одной из двух партий!»

— То есть?

— Лицом к лицу с Вражиной берешь сторону одной из партий. Понятно ли? Но его спокойствие — неестественное состояние. Мы с вами видели, как он сходил с ума по этой женщине, по ее ловушкам и сетям, а что сейчас? Да что с вами? Это неестественно! Сплошная фальшь!

Тогда я делаю жест, которого Кавалена сперва не понимает.

— Что это значит? — спрашивает он.

Я повторяю жест, потом спокойно говорю:

— Выше, выше…

— Что — выше?

— Поднимитесь на ступеньку выше, синьор Фабрицио, выйдите на уровень обобщений, образчик которых вы мне дали в начале разговора. Поверьте, если вам потребуется утешение, философские обобщения — единственный путь. К тому же теперь он в моде.

— Что это значит? — опешив, спрашивает Кавалена.

Я отвечаю:

— Избегать драмы, синьор Фабрицио, избегать драмы! Это прекрасно и вдобавок, повторюсь, модно. Вос-па-рять в туманные, скажем так, лирические выси, возвышаясь над жестокой, грубой жизнью; воспарять, даже когда это кажется неуместным, не вовремя, противным логике. Поднимитесь на ступеньку выше, и любая реальность — маленькая и жестокая — у вас как на ладони. Иными словами, нужно подражать птичкам в клетке, синьор Фабрицио, которые, перескакивая с жердочки на жердочку, делают свои гнусные делишки и воспаряют ввысь, — вот вам и проза, и поэзия; это сейчас модно. Если дела идут из рук вон плохо, если люди бросаются друг на друга или хватаются за ножи — взгляните на небо, посмотрите, какая чудная погода, ласточки летают или, быть может, летучие мыши, над вашей головой проплывает облачко; приметьте, в какой фазе луна и кажутся ли звезды золотыми или серебряными. Вы прослывете большим оригиналом и станете производить впечатление человека с широкими взглядами на жизнь.

Кавалена смотрит на меня, вытаращив глаза; ему, вероятно, кажется, что я тронулся умом.

— Эх, — говорит он потом, — кабы так можно было!

— Все очень просто, синьор Фабрицио! В чем загвоздка? Если намечается драма, набегают тучи и вот-вот разразится буря, обнаружьте в себе безумца, взбунтовавшегося поэта, вооруженного всасывающим насосом; начните высасывать из прозы этой мерзкой, вульгарной действительности поэзию боли и страданий, и дело сделано!

— Ну а сердце?

— Какое сердце?

— Сердце, черт побери! Или оно больше не нужно?

— Какое сердце, синьор Фабрицио! Чепуха. Глупости. Какое дело моему сердцу, если один человек плачет, другой женится, а третий убивает четвертого? Я ускользаю, я не участвую в драме, воспаряю над ней в облачные выси. Только и всего!

Бедняга Кавалена смотрит на меня в изумлении. Я встаю и подвожу итог:

— Короче, по поводу вашего смятения и смятения вашей дочери я скажу следующее: знать я об этом ничего не желаю, надоело, и с превеликим удовольствием я бы отправил все к черту! Передайте своей дочери, синьор Фабрицио, что я — кинооператор, и точка.

И я еду на «Космограф».

 

III

Мы приближаемся, с Божьей помощью, к концу повествования. Не хватает только эпизода с убийством тигрицы.

Кстати, о тигрице. Только ей одной смог бы я излить всю свою печаль. Пойду навещу ее в последний раз. Она, хищная красавица, привыкла к тому, что я прихожу, и лежит спокойно, не встает. Лишь насупливает брови: докучают. Она терпит мои посещения наряду с тяжестью яркой, солнечной тишины, которая вокруг клетки пропитана терпкой животной вонью. Солнце проникает в клетку, и тигрица прикрывает глаза, чтобы помечтать или, может, чтоб не видеть падающих на глаза теней от прутьев. Видно, ее чудовищно извели; может, даже мое чувство жалости извело. Думаю, ей настолько опротивела моя жалость, что она бы с удовольствием растерзала меня в клочья, дабы не ощущать ее на себе впредь. Но она смотрит на железные прутья и тяжело вздыхает; она лежит, вытянувшись, положив голову на лапу, и я вижу, как от ее вздоха с деревянного пола клетки поднимается облачко пыли. От этого вздоха у меня сжимается сердце, хотя я и понимаю, почему она вздохнула: это тягостное томление существа, лишенного права растерзать человека, который справедливо может считаться его врагом.

— Завтра, — говорю я ей, — завтра, дорогая моя, эта пытка закончится. Правда, сейчас тебе пока еще тяжело, но, когда все завершится, пытка потеряет всякое значение. Между пыткой и небытием, наверное, для тебя лучше небытие! Вдали от своих джунглей, не имея возможности ни растерзать, ни напугать, — какая ты тигрица? Слышишь? Там готовят большую клетку… Ты привыкла слышать стук молотков и не обращаешь на него внимания. В этом ты счастливее человека. Человек, слыша стук молотка, думает: «Вот и настал мой час; это стучит столяр, готовит мне гроб». Ты и без того уже в заточении и не знаешь, что новая клетка будет куда больше этой; тебя немного обрадует «местный колорит» — они сымитируют кусок леса. Клетку, в которой ты лежишь, перевезут в «лес» и совместят с той, большой. Рабочий сцены заберется на твою клетку, поднимет решетку, а другой откроет дверцу большой клети. И тогда, осторожно ступая между деревьями, ты войдешь, удивленная. И сразу услышишь забавное жужжание, но это так, ерунда. Это я буду крутить машинку, укрепленную на штативе; да, я тоже буду там, в клетке, с тобой, но ты не обращай на меня внимания! Увидишь, передо мной будет стоять другой человек, который прицелится и выстрелит в тебя; ты повалишься на настил. Я подойду к тебе и без страха помогу машинке запечатлеть твои предсмертные судороги, и прощай.

Если, конечно, все закончится именно так.

Сегодня вечером, выходя из цеха негативов, где, по настоянию Боргалли, я помогал проявлять и склеивать части пленки этого чудовищного фильма, я увидел, что навстречу мне идет Альдо Нути: он хотел пойти вместе домой, раньше такого не было. Я сразу заметил, что он пытался мне что-то сказать, вернее, изо всех сил стремился не подать виду, что ему надо мне что-то сказать.

— Собираетесь домой? — спросил он.

— Да.

— Я тоже.

А спустя какое-то время говорит:

— Вы были сегодня в репетиционном зале?

— Нет, я работал в цехе.

Молчание. Потом с натянутой улыбкой, которая должна была выражать чувство удовлетворения, говорит:

— Репетировали мои сцены. Все остались довольны. Я бы и не подумал, что все сцены выйдут так хорошо. Одна в особенности. Мне бы хотелось, чтобы вы ее посмотрели.

— Какую?

— Там, где я снят один, крупным планом, держу палец на губах, как бы раздумывая. Возможно, сцена немного затянута и вообще слишком крупно снято… с вот такими огромными глазищами… Можно пересчитать все волоски на бровях. Не мог дождаться, когда это сойдет с экрана.

Я испытующе посмотрел на него; но он не растерялся, ускользнул в банальное рассуждение:

— До чего же забавно выглядит наше лицо, — сказал он, — на киноленте, когда на него смотришь впервые, пусть даже это простой портрет. Отчего так?

— Может, потому, — ответил я, — что мы запечатлены в то мгновенье, в котором нас больше нет; мгновенье останется и со временем будет отдаляться от нас все больше.

— Возможно, — вздохнул он, — все дальше и дальше от нас.

— Не только от нас, — добавил я, — но и от самого образа тоже. Образ стареет, как и мы. Он стареет, хоть и запечатлен там навеки, зафиксирован в данный конкретный миг. Стареет молодость, если мы молоды, потому что молодой человек, который был снят на пленку, вместе с нами и внутри нас из года в год становится все старше.

— Не понимаю.

— Это легко понять, если немного вдуматься. Вот смотрите, на этом портрете время уже не движется вперед, не удаляется от портрета вместе с нами в будущее; кажется, оно там зафиксировано, но на самом деле оно движется в обратном направлении, уходя в прошлое. Следовательно, тот образ — мертвая штука, которая тоже постепенно погружается в прошлое; и чем он моложе, тем старее и тем дальше уходит от нас.

— Ах, вот как… да-да, — сказал он. — Но есть кое-что погрустнее. Состарившийся зазря молодой образ.

— Что значит «зазря»?

— Образ человека, который умер молодым.

Я опять пристально посмотрел на него, но он быстро спохватился и продолжил:

— У меня хранится портрет моего отца, умершего в молодые годы, примерно в моем возрасте. Я его даже не знал. Я бережно храню этот портрет, хотя он не навевает мне никаких воспоминаний. Он тоже состарился, погрузившись, как вы говорите, в прошлое. Но время, состарившее образ, не состарило моего отца: он не прожил все это время. И образ отца состарился зазря, выплывая из пустоты всей той жизни, которой отец не прожил. Он предстает передо мной старым образом молодого человека, с которым меня ничего не связывает и который даже не знает, что я есть. Он заказал этот портрет накануне женитьбы, когда еще не был моим отцом. Меня в том портрете нет. Впрочем, вся моя жизнь прошла без отца.

— Это грустно.

— Да. Грустно. Представьте, сколько пожелтевших фотографий людей, которых уже нет в живых, про которых неизвестно ничего — кем они были, что делали, как умерли, — сколько таких фотографий хранится в каждой семье между страницами старых альбомов, лежащих на столиках возле канапе в провинциальных гостиных…

Внезапно он сменил тему разговора и, нахмурив брови, спросил:

— Как долго может храниться пленка?

Он обращался уже не к человеку, с которым ему приятно было поговорить, но к кинооператору. Тон его голоса изменился, изменилось и выражение лица, и я внезапно ощутил, как во мне снова вскипает злость и я начинаю ненавидеть всё и всех. Зачем ему понадобилось знать, как долго хранится пленка? Неужто он пошел со мной ради того, чтобы задать этот вопрос или напугать меня: мол, завтра он собирается выкинуть фокус, из-за которого эта прогулка останется для меня трагическим воспоминанием и меня замучат угрызения совести?

Мне захотелось остановиться и крикнуть ему: «Эй, приятель, слышишь, со мной этот номер не пройдет — мне до тебя дела нет. Можешь выкидывать любые фокусы, какие тебе придут на ум сегодня или завтра, меня не разжалобишь! Ты интересуешься, как долго хранится пленка, чтобы я подумал, будто ты намерен оставить после себя этот кадр, снятый крупным планом? И считаешь, что сможешь наполнить весь мир и потрясти его своим крупным планом, настолько крупным, что можно пересчитать все волоски на бровях? Сколько, ты думаешь, может храниться пленка?»

Я пожал плечами и ответил:

— Ну, все зависит от того, как с ней обращаться.

По изменившемуся тону моего голоса он понял, что отношение мое к нему переменилось, и посмотрел на меня так, что мне стало жаль его.

Он был еще здесь, на земле. Маленький человек. Бесполезный, никчемный. Но он был, и шел рядом со мной, и страдал. Он страдал, как и все остальные, от жизни, которая есть зло. Причины его страданий поистине ничтожны, это факт. Но чья вина, что он уродился маленьким человеком? Хоть и маленький, но он страдал, и страдание его было невыносимо, пусть даже смехотворно. Виновата жизнь. Одна неприятность из миллиона возможных выпала на его долю и отняла то немногое, что у него было, раздавила его, уничтожила. Сейчас он шел рядом со мной, был теплый июньский вечер, негой которого он не умел насладиться; завтра его могло уже не быть, ибо все внутри него перевернулось; завтра он, вероятно, не сможет передвигать ногами, чтобы идти вперед, не увидит бульвара, по которому мы идем, не наденет своих лаковых туфель и шелковых носков, не сумеет, даже в отчаянии, полюбоваться своим отражением в зеркале, не увидит элегантного костюма на своем красивом, гибком теле, к которому я пока еще мог прикоснуться — прикоснуться к живому, способному чувствовать человеку, идущему рядом со мной.

«Брат…»

Нет, я не произнес этого слова. Некоторые слова так и остаются на кончике языка, непроизнесенные. Иисус мог произносить их, он был одет иначе и не работал кинооператором. В человеческом обществе, которое развлекается кинематографом, признает достойной профессию, подобную моей, некоторые слова и порывы души считаются смешными.

«Если бы я назвал этого господина братом, — подумал я, — он бы оскорбился, потому как… Да, я могу ему рассказать немного про философию стареющих портретов, но кто я для него? Кинооператор. Рука, вращающая ручку».

Он «господин» — возможно, с безумием в черепной коробке, с отчаянием в сердце, но он богатый «благородный господин», который отлично помнит время, когда я был бедным студентом, подрабатывавшим частными уроками с Джорджо Мирелли на вилле в Сорренто. Он держит дистанцию, призывая и меня держать ее, вот как сейчас, дистанцию, установленную временем и моей профессией. Между ним и мной — киноаппарат, механизм.

— Извините, — обратился он ко мне, когда мы уже подходили к дому, — как вы завтра будете снимать сцену убийства тигрицы?

— Очень просто, — ответил я. — Буду стоять позади вас.

— А не войдут ли в кадр прутья клетки и бутафорские растения?

— Мне кажется, нет. Ведь я буду в клетке вместе с вами.

Он остановился их удивлением на меня посмотрел:

— Вы? Тоже в клетке?

— Конечно, — спокойно ответил я.

— А если… если я промахнусь?

— Я знаю, что вы меткий стрелок. Впрочем, опасность не велика. Все актеры будут наблюдать за съемками, многие, на случай чего, захватят с собой оружие.

Он нахмурился и о чем-то задумался, словно это известие его покоробило.

— Но не станут же они стрелять раньше меня? — спросил он.

— Нет, конечно. Будут стрелять только при необходимости.

— Но тогда, если нет никакой опасности… почему тот господин… господин Ферро… выставлял все те требования? — спросил он.

— Потому что, будь на вашем месте Ферро, он бы не допустил присутствия вооруженных людей за пределами клетки.

— Выходит, их поставят специально для меня? Они из-за меня приняли эту меру предосторожности? Это смешно! Кто принял? Может быть, вы?

— Нет. Я-то тут при чем?

— Откуда же вам известно?

— Полак сказал.

— Он вам сказал? Значит, это его рук дело? Ну, завтра утром я ему покажу, на что способен! Я не желаю, слышите, не желаю!

— Это вы мне говорите?

— В частности, вам.

— Уважаемый сударь, поверьте, мне от этого ни жарко ни холодно. Застрелите вы ее или промахнетесь — без разницы, делайте в клетке все, что вам заблагорассудится, совершайте любые безумства, я не позволю себе волноваться, будьте уверены! Что бы ни случилось, я буду вертеть ручку машинки. Запомните это хорошенько!

 

IV

Вертеть-то я вертел, сдержал слово до конца. Мне хотелось отомстить киноаппарату, которому я прислуживал и подавал на съедение живую жизнь, однако все обернулось против меня. Что ж, отлично. Теперь никто уже не станет отрицать, что в своей профессии я достиг совершенства.

Кинооператор я непревзойденный.

По прошествии месяца после жуткого события, о котором до сих пор говорят повсюду, я завершаю свои записки.

Ручка и клочок бумаги: теперь у меня нет иного способа общения с людьми. Я потерял голос, остался немым на всю жизнь. В какой-то из тетрадей этих записок я обмолвился: «А лучше бы мое молчание смыкалось все плотнее и плотнее вокруг меня». Вот оно и сомкнулось. Лучших условий, чтобы прислуживать механизму, и не придумаешь.

Вот как все произошло.

На следующее утро после нашего разговора этот несчастный отправился к Боргалли, чтобы выразить гордый протест по поводу смехотворного положения, в которое, он считал, поставил его Полак, заботившийся о глупых мерах предосторожности. Он потребовал, чтобы любой ценой эти меры были отменены; если понадобится, он готов доказать любому, что его слава меткого стрелка вполне заслуженна. Полак извинился перед Боргалли, объясняя, что меры предосторожности приняли вовсе не потому, что кто-то сомневался в храбрости и сноровке Нути, а на всякий случай, ведь известно, что Нути человек нервный — это, собственно, Нути сейчас и продемонстрировал, выразив столь резкий протест, в то время как от него ожидали благодарности, которую он, Полак, разумеется, заслужил.

— И потом, — добавил он весьма некстати, показав на меня, — есть еще Губбьо, который тоже должен войти в клетку.

Нути посмотрел на меня с таким презрением, что я взорвался и накинулся на Полака:

— Ну, знаешь, про меня можешь забыть! Ты прекрасно знаешь, что я спокойно буду снимать, даже если увижу этого господина в лапах тигрицы!

Актеры, которые собрались понаблюдать за разворачивающейся сценой, рассмеялись, и тогда Полак пожал плечами и смирился, вернее, сделал вид, что смирился. На мое счастье, он втайне ото всех, как я позже узнал, попросил Фантапье и еще одного актера захватить на съемки оружие и быть наготове, в случае чего.

Нути направился в гримерную переодеваться в костюм охотника. Я отправился в цех негативов заготовить машинке корм. На удачу кинофабрике, я отмотал гораздо больше чистой пленки, чем могло понадобиться из расчета продолжительности сцены. Я пришел на съемочную площадку, в центре нее стояла огромная клетка с бутафорскими джунглями, а клетку с тигрицей уже поставили к ней вплотную, так что дверцы обеих клеток совмещались, и оставалось только поднять решетку, за которой томилась тигрица.

Актеры всех четырех трупп разместились вокруг площадки, чтобы получше видеть, что происходит между стволами деревьев, среди зарослей и веток, маскировавших прутья клетки. У меня мелькнула мысль, что Варя Несторофф, добившись своего, проявит осторожность и не придет на съемку. Но она была здесь, к сожалению. Она держалась поодаль, в стороне от толпы актеров, рядом с Карло Ферро; она была одета во что-то ярко-зеленое и улыбалась, часто кивая в ответ на слова, которые ей говорил Карло Ферро, хотя, судя по его мрачному виду, было ясно, что она не должна отвечать на его слова улыбками. Эти ослепительные улыбки предназначались другим — тем, кто глядел на нее. Она улыбнулась и мне, когда я пристально на нее посмотрел, и снова она мне сказала, что ничего не боится, ибо хуже уже некуда, да я и без того знал, что это так, — рядом с ней был Карло Ферро, ее наказание. Значит, она хотела испить чашу страданий до дна, со всеми грубыми словами, которыми он ее в тот момент осыпал.

Оторвав от нее взгляд, я разыскал Нути; вид у него был мрачный. Похоже, он заметил в толпе Несторофф, но притворился, будто не заметил. Он натянуто улыбался, точнее, улыбались только его губы в ответ на чьи-то слова. Фуражка из черного бархата с длинным козырьком, охотничий рожок на ремне через плечо, белые кожаные лосины, обтягивающие ляжки, винтовка в руках. Он был готов.

Подняли дверцу большой клетки, куда должны были войти мы оба; нам помогли подняться двое рабочих, они поставили перед клеткой лесенку. Сперва вошел Нути, потом я. Устанавливая на штативе киноаппарат, который мне подали через дверцу, я заметил, что Нути опустился на колено в том месте, где ему предстояло стоять во время съемки. Потом подошел к прутьям и раздвинул заросли. Только я мог у него спросить: «Для чего это?» Но установившиеся между нами отношения не допускали подобных разговоров. Я мог истолковать его действия по-разному, и размышления способны были посеять во мне сомнения и неуверенность именно тогда, когда от меня требовалась собранность; и я воспринял все так, словно бы Нути ничего не сделал. Я не просто запретил себе думать о смысле его действий, но решил вести себя так, точно я их вовсе не заметил.

Он вернулся на свое место, вскинул ружье; я сказал:

— Все готово.

Послышался скрежет отодвигающейся решетки. Полак, вероятно заметив, что тигрица прошла через открытую дверцу, крикнул:

— Внимание, мотор, снимаем!

Я стал вертеть ручку, нацелив объектив на стволы деревьев в глубине клетки, откуда показалась голова тигрицы; она пригнулась к земле, словно выходя из засады. Я увидел, как она втянула голову, насторожилась, передние лапы упираются в пол, а задние потихоньку напрягаются, спина изгибается — тигрица готовилась к прыжку. Моя рука безропотно подчинялась скорости, которую я задавал движению пленки: быстрее, медленнее, совсем медленно, словно моя воля — твердая, непоколебимая — переместилась в запястье и оттуда управляла движением ручки, освобождая голову для мыслей, а сердце — для чувств; рука сама продолжала вращать механизм даже тогда, когда я с ужасом увидел, как Нути отводит ружье от тигрицы, нацеливает дуло в просвет между листвой и стреляет, в то время как тигрица устремляется на него, подминает его под себя, и на моих глазах они сплетаются в чудовищный клубок. Крик, который подняли за клеткой актеры, бросившиеся к сраженной наповал Варе Несторофф, отчаянные возгласы Карло Ферро — все это доносилось точно издалека; я слышал только рык животного и страшные вопли человека, отдавшегося клыкам и когтям тигрицы, которая рвала его грудь и грызла горло; я слышал все отчетливее этот рык, эти вопли и беспрерывное жужжание киноаппарата, который моя рука, наделенная собственной волей, продолжала вращать, и ждал, что, покончив с Нути, зверь кинется на меня. Мгновения этого ожидания показались мне вечностью, и я как будто отсчитывал их целую вечность, продолжая тем временем вращать и вращать ручку, не в силах остановиться. Наконец между прутьями клетки показалась чья-то рука с револьвером и выстрелила в ухо тигрицы, сидевшей на растерзанном Нути. Меня вытащили из клетки с ручкой от киноаппарата, которую моя рука сжимала с такой силой, что ее было не высвободить.

Я не стонал, не кричал — ужас от пережитого погасил мой голос, он пропал совсем, навсегда.

Ну вот, я оказал неоценимую услугу кинофабрике. Услугу, которая принесет несметные сокровища. Едва я пришел в себя, я знаками показал стоявшим вокруг меня людям, а потом написал на клочке бумаги, что нужно беречь киноаппарат, который с трудом вынули из моих рук: в теле этого механизма содержалась жизнь человека, я отдал механизму всю его жизнь, до самого последнего мгновенья, до той минуты, пока рука с револьвером не пристрелила тигрицу.

Фильм принесет «Космографу» несметные богатства благодаря нездоровому любопытству, которое разгорится вокруг этой пошлой и жестокой драмы с двумя погибшими.

Никогда бы не подумал, что мне доведется кормить человеческой плотью одну из бесчисленных машин, которые люди изобрели ради своего удовольствия. Жизнь, которую машина жадно сожрала, была, естественно, такой, какой только она и может быть в наше время, в век машин, когда господствует, с одной стороны, глупое, бездушное производство, а с другой — безумие (а как же иначе), и оба — первое чуть больше, второе чуть меньше — отмечены печатью вульгарности, пошлости.

Я спасаюсь, в одиночку, в своей тишине, замкнувшись в молчании, которое, по велению нашего века, сделало из меня непревзойденного мастера.

Этого не хочет понять мой друг Симон Пау, который прочно обосновался в приюте для бездомных и проповедует философию излишества. У меня завелись деньги: за оказанную услугу кинофабрика выплатила мне вознаграждение, а завтра я стану богачом за счет назначенных мне процентных отчислений от проката этого чудовищного фильма; правда, я так и не понял, что делать со всем этим богатством, но, уж во всяком случае, я не намерен рассказывать о нем, в первую очередь Симону Пау, который ежедневно приходит подбодрить меня, оскорбить, обидеть, уколоть побольнее — он хочет пробить кокон моего молчания, теперь абсолютного, молчания вещи, которое бесит его несказанно. Он требует, чтобы я расплакался, чтобы хоть слезами показал, как я удручен и разгневан; он ждет, что я подам знак: я, мол, с ним заодно и верю, что жизнь — там, в его излишестве. Но ни один мускул моего лица не дрогнет, я смотрю на него строго, испытующе, и он убегает, сыпля проклятиями.

Бедный Кавалена стал ради меня изучать трактаты по нервным патологиям, предлагает мне уколы и электрошок, ходит вокруг меня, уговаривает сделать операцию на голосовые связки. Луизетта расстроена, сочувствует моей беде, ей хочется видеть в моем поведении героизм, и она застенчиво дает мне понять, что ей было бы приятно, если б — пусть не с моих губ, а из сердца — слетело к ней желанное «да».

Нет уж, благодарю. Всем большое спасибо. Мне хорошо и так. Я живу в это время, этой жизнью; я признаю, что профессия моя небесполезна, и хочу — одинокий, немой, бесстрастный — оставаться кинооператором.

Сцена готова?

— Внимание, мотор, снимаем!

1915