Джованни Пирелли
Энтузиаст
I
Лейтенант корпуса альпийских стрелков Пьетро Андреис высадился на албанской земле 23 октября 1940 года, через два месяца после того, как началась кампания, прозванная греческой.
Ему было двадцать один год. Курчавые волосы на маленькой круглой голове, подвижная, сильная шея, в меру развитая грудь, в меру широкие плечи, узкая талия, которую подчеркивал хорошо пригнанный мундир, ноги несколько коротковатые и все же казавшиеся стройными благодаря сапогам отличного покроя — все это делало его, как говорится, красивым офицером. Всякий, глядя на него в эти дни, угадал бы пс выражению его лица и даже по походке весьма довольного собой человека. Да, он нравился самому себе. Нравился потому, что на нем был мундир с иголочки, и радовался, что наконец-то отправлялся на фронт. В Бриндизи, где пришлось ждать посадки на судно, он впервые познал женщину. Трудно объяснить, почему молодой человек, не имевший недостатка ни в деньгах, ни в случайных встречах, не знал женщин до двадцати одного года и вынужден был скрывать это, чтобы избежать насмешек более опытных товарищей и не стать жертвой их иронии. Конечно, его решению способствовала врожденная склонность вырабатывать для каждого периода своей жизни определенную программу. Например, еще мальчиком он решил соблюдать все предписания религии, которые имели для него лишь воспитательное и социальное значение, вплоть до того дня, когда поступит в университет, и это свое решение выполнил. Что же касается женщин, то здесь все должно было начаться с той поры, когда ему стукнет двадцать. И все же, когда этот день настал, он сказал самому себе, что торопиться некуда. На самом же деле его сдерживали опасения весьма определенного свойства, осторожно, но очень настойчиво и постоянно внушаемые ему отцом, банкиром из Виченцы, а также уважение к матери, венецианской аристократке, бывшей красавице, теперь же прикованной к постели болезнью — какой именно дети не знали.
В Бриндизи, оказавшись вдали от родителей и направляясь на фронт, Пьетро Андреис решил, что пришло время завершить свое развитие и стать подлинным мужчиной: если ему суждено умереть на войне, то пусть он встретит смерть, как человек, познавший жизнь.
В таком городе, как Бриндизи, в эти времена, когда кругом царила нищета, а в порту перебывало столько матросов и солдат, можно было найти женщин по своему вкусу и кошельку. Однако Пьетро Андреис не стал слишком перебирать. Не так важна женщина, важен был сам
факт. Он позволил отвести себя в нищенски обставленную комнату, к уже немолодой, располневшей и поблекшей женщине, от которой разило смешанным запахом духов и грязи. Он не принял никаких предосторожностей. Отец внушил ему, что есть вещи, которые не рекомендуется делать, но он не научил его, как поступать в подобных случаях. Теперь Пьетро решился — и не отступил. Впрочем, все произошло крайне просто. Правда, он испытал некоторое разочарование (на самом деле, он ждал чего-то более захватывающего), зато наградой ему послужило удовольствие, полученное от него женщиной, едва не лишившейся чувств. Значит, со мной все в порядке, сказал он себе, разом зачеркнув сомнения, которые подсознательно тревожили его с тех пор, как он стал подростком. Женщина ласкала его, покрывала поцелуями. Словами грубыми, но в то же время полными восторга и даже нежности она всячески расхваливала его. Когда же он отказался выполнить снова ее желание, она стала волноваться, сетовать, от нее запахло чесноком и потом. Разозлившись, он вскочил с постели, наскоро оделся, швырнул на стол бумажку в десять лир и вышел. Такой финал тоже пришелся ему по душе: он сумел обойтись с проституткой именно так, как следовало.
Когда же ночью, на корабле, который вез его навстречу новой судьбе, прозвучал сигнал воздушной тревоги и он, глянув в черную воду за кормой, подумал, что пучина через несколько минут может быть его могилой, эта мысль его не взволновала. Он ведь стал мужчиной. Разве смерть на войне — не удел мужчины?.
II
Вначале лейтенант авиации Альдо Пароли не узнал альпийского стрелка, когда тот появился в дверях его комнаты. Пока Альдо мыл ноги, стемнело, но ему лень было встать, чтобы зажечь свет. Товарищ по комнате вылетел на задание. Альдо Пароли мыл ноги и скучал.
— Я Пьетро Андреис, — сказал посетитель.
Андреис в Валоне! Неожиданное развлечение привело Альдо Пароли в необыкновенный восторг. Он вскочил, едва не стукнувшись головой о потолок барака, и, стоя в одних трусах, не вынимая ног из таза, поднял руки, чтобы обнять земляка.
Пьетро не ждал столь горячей встречи. Альдо лишь на год обогнал его по возрасту и по учебе. Но слава донжуана и положение в фашистской группе университета всегда позволяли ему с пренебрежением относиться к молодому Андреису, которого он считал слишком изнеженным, папенькиным сынком. А Пьетро Андреис, в свою очередь, видел в Пароли идеал, приблизиться к которому мечтал лишь через много лет, может быть уже только после смерти родителей. Но разве стоит удиз- ляться такой встрече? Ведь и он теперь офицер, и он отправляется на фронт, где получит взвод и поведет его в атаку; теперь между ними нет прежней разницы.
— Твои старики, — сказал Пьетро пренебрежительно, — дали мне для тебя вот этот пакет. Не знаю, что там, как будто сигареты и вязаные вещи.
— Зато я знаю, — в тон ответил ему Альдо, бросив пакет в угол, даже не развернув. — Мать, очевидно, путает Албанию с Лапландией. А может, Албания рифмуется с вязанием. — И, рассмеявшись, добавил: — Вот тебе лучшее доказательство — старики есть старики, и с ними ничего не поделаешь. Но поговорим лучше о тебе. Значит, ты попал в эту яму… И еще, чего доброго, по своей воле?.
Пьетро, на самом деле, немало пришлось похлопотать, чтобы из гарнизона, где он служил, окончив офицерские курсы, его перевели в часть, уже отправленную на греческий фронт. Он этим не хвастался, но все же испытывал некоторую гордость; даже написал одному знакомому в министерство, чтобы узнать, вправе ли он носить ленточку добровольца, и был весьма разочарован, когда получил отрицательный ответ. Теперь его внезапно привел в смущение тон, которым Альдо Пароди задал ему этот вопрос. Пьетро почувствовал, как краска заливает его лицо, и ответил уклончиво:
— Я направляюсь в Н-ский горнострелковый…
— В Н-ский? — весело воскликнул Альдо. — Вот как! А ведь недавно моя эскадрилья чуть-чуть не стерла его в порошок. Карт, понимаешь, нет, фронт неизвестно где… Возвращаемся мы с разведки и вдруг, видим посреди открытого снежного поля колонну. Двигается на север!.. Греки! Пикируем… К счастью, они вытащили эти… ну, как их называют у вас в пехоте?
— Послушай, я ведь альпийский стрелок!
— Не все ли равно! Как вы их там называете? Цветные флажки, не так ли? Кто их когда видел? Уверяю тебя, если б не командир эскадрильи, который учился в Моденском пехотном училище, твой полк, дорогой, вряд ли уцелел бы. — И, снова добродушно рассмеявшись, добавил: — Если только допустить, а в этом-то я не уверен, что наши пулеметы стреляют. Впрочем, это был не первый случай. Дней десять назад…
— Говори потише… — перебил Пьетро, направившись к двери, чтобы прикрыть ее.
— Чего ты боишься? — сказал Альдо, не понижая голоса, и решил, наконец, вынуть ноги из таза, вытереть их и натянуть на себя летный комбинезон. — Видно, что ты только-только из Италии. Здесь что хорошо: каждый поступает, как ему нравится, — хлеб называют хлебом, вино — вином. Кстати, ты останешься со мной поужинать? Мы принесли в жертву богам барашка; вот увидишь, у нас едят, как в шикарном ресторане.
— Барашка? — рассеянно спросил Пьетро, раздумывая, принять ли ему приглашение.
— Вернее сказать, целую свинью. Словом, пожертвовали поваром. Мы обвинили его в пораженчестве и тем самым от него избавились.
— В пораженчестве? — удивленно спросил Пьетро. — Ведь только что сам говорил…
— А ты бы чего хотел? Чтобы мы его в воровстве обвинили? А судьи кто? Старший сержант, который здесь у нас устанавливает, какие продукты из кухни должны выноситься через заднюю дверь? Или старшина, который, что ни неделя, шлет в Италию два ящика с жратвой, один своей семье, другой семье полковника? Ты, милый, просто вчера на свет родился! Самое любопытное, — добавил он со смехом, — что мы на самом деле принесли в жертву ягненка. Он к нам поступил недавно и еще не был допущен в эту шайку воров. Вот почему от него легче было отделаться.
— Ничего не понимаю!
— Ну, тут дело простое! Мы ели мало и скверно — большая часть пайка шла на сторону. Что ж мы надумали? Сочинили и подписали письмо, в котором черным по белому сказано, что этот повар — пораженец и все болтает насчет бегства итальянцев и наступления греков. Ведь такие разговоры — преступление, не так ли? И вот в двадцать четыре часа парня перевели в другую часть, прямо на передовую. Что ж до всей шайки воров, то им пришлось смекнуть, что метили-то в них, вот они сейчас и остерегаются. Правда, недурно заметано? По секрету скажу — моя идея.
Пьетро извинился. Нет, он не останется ужинать. Нужно ещё получить багаж и устроиться на ночлег. Если он завтра будет в Валоне, то зайдет непременно.
— Пулю всегда успеешь получить, — добавил он, стараясь принять непринужденный вид. Но сам-то он знал, что сделает все, чтобы уехать при первой возможности. В любом случае к Альдо Пароди он больше не вернется. Здесь глупым и ненужным казалось все, что он считал основой своей жизни: определенная мораль, известные идеалы. Нет, конечно, его смутил не Альдо Пароди, а то, что стояло за словами летчика. Это шкурники, тыловики, здесь все расхлябанно, здесь всюду безответственность, люди деморализованы. «На фронт, — говорил он себе, — на фронт! Стать примером для взвода, защищать свой окоп!» О, до чего же хотелось ему поскорее очутиться на фронте!
Альдо Пароди разглядывал его с покровительственной и насмешливой улыбкой.
— Как знаешь, — сказал он. — Жаль. После ужина могли бы поразвлечься. Безупречно у нас работает только одна служба. Недаром же мы — итальянцы. Тебе бы тоже перед фронтом не мешало сходить к девочкам. Их на передовой не будет.
— Вчера уже побывал! — ответил Пьетро, довольный тем, что к концу разговора смог поднять свой престиж.
— Хороша? — спросил Альдо, подмигнув одним глазом.
Пьетро пожал плечами.
— В двадцать лет все хороши, — солгал он.
III
Дневальный Паскуале Лолини похрапывал, лежа на горе матрасов посреди мечети, реквизированной комендатурой, когда в дверь постучали. Сначала робко, потом все сильней и сильней. Не торопясь и не меняя выражения лица, Паскуале Лолини засунул ноги в обмотках в грязные ботинки и, не застегивая державшихся на помочах штанов (так было удобней чесаться), в рубахе навыпуск, соскользнул со своего ложа и пошел открывать дверь.
— Что, по-вашему, сейчас самое время? — спросил он, наметанным глазом изучая изящный силуэт стоявшего перед ним молодого офицера. — Я уже в штабе предупреждал. В девять закрываем: кто в доме, тот в доме, а кто остался на улице — пеняй на себя. Что они там думают — у меня здесь Гранд-отель?
Лейтенант Андреис устал настолько, что никакой охоты вступать в спор у него не было. Он повернулся к албанскому мальчишке, который, положив на землю ранец и чемодан офицера, растянулся тут же, словно только теперь наступили те блаженные минуты, когда ему дозволено спать, и спросил у него так же, как спросил бы у носильщика на итальянском вокзале:
— Сколько тебе?
— Дайте ему пол-лиры, и пусть убирается отсюда, — вмешался дневальный. — Вор и ублюдок, — добавил он, обращаясь к мальчику.
А мальчик слегка приподнялся и взглянул своими блестящими глазами сначала на дневального, потом на лейтенанта. Казалось, он готов был броситься наутек, если кто-либо из них сделает шаг в его сторону.
— Держи, — сказал лейтенант. — Вот пять лир.
— Пять лир, пять лир, — проворчал дневальный. — Я служу в королевской армии и должен за пять лир сутки торчать в этом клоповнике.
Пусть хоть вещи внутрь занесет, — злобно добавил он, исчезая во мраке мечети. Лейтенант вместе с мальчиком направились вслед за ним.
Паскуале Лолини ненавидел офицеров. Чем моложе, чем состоятельней выглядели они, тем больше он их ненавидел. Сам он был родом из Романьи и отличался плотным телосложением. Большая голова и выдающаяся вперед челюсть придавали ему сходство с дуче. И по причине такого сходства он считал себя предназначенным к так называемой «фашистской карьере». Начал он эту карьеру в Луго, своем родном городе, и был убежден, что в скором времени станет настоящим главарем, сможет командовать всеми, как хозяин. Однако с ним приключилась неприятная история, которая послужила началом всех его бед. Это было в один из фашистских праздников. Возвращаясь с собрания на площади, он обругал скверными (впрочем, заимствованными из «Пололо д’Италиа») словами кучку студентов, разгуливавших без черных рубашек и без фашистского значка. На беду свою, он не приметил, что среди студентов был сынок самого богатого в тамошних местах промышленника. Вдоволь наругавшись, он еще добавил:
— Я вам покажу, кто такой Паскуале Лолини, — а уж это было все равно, что оставить визитную карточку на месте преступления.
Вскоре последовало его отстранение от работы в «фашио», и тогда он в целях реабилитации подал прошение отправить его добровольцем в Африку на войну. Потом сифилис, которым он заболел в Асмаре, долгие месяцы в страшных военных госпиталях, затем война в Испании, Гвадалахара, а теперь, вдобавок ка всему, его еще послали в Албанию. Хоть бы сержантом сделали. Так нет же! И капральских нашивок не дали. Зато жить он научился. Пусть он неудачник, но дураком не стал. И каждый раз, когда на глаза ему попадался лейтенантик вроде вот этого, он повторял (конечно, про себя): «Я тебе покажу, кто такой Паскуале Лолини». И если только не мешала какая-нибудь чертовщина, то он от своих слов не отступал.
— Чемодан, — сказал он албанскому мальчишке после того, как зажег огарок свечи и осветил кучу наваленных вещей, — поставишь наверх.
— Зачем? — встревоженно спросил лейтенант.
— Господа офицеры, — ответил он тоном человека, который заставляет себя быть предельно терпеливым, — отправляются на фронт с одними ранцами. О чемоданах заботится интендантство.
— А когда я смогу его получить?
— Бог его знает. Бывает, люди родятся в рубашке, а бывает, с горбом на спине, как ослы в Сардинии.
— Но там у меня горные ботинки, — запротестовал лейтенант. — Не могу же я отправиться на фронт в сапогах!
— Раньше надо было думать. Сами видите, с каким огарком я остался, а стоит сжечь свечу сверх нормы, так иди на черный рынок и покупай за свои кровные денежки. Вы что ж, за миллионера меня почитаете? Нет, синьор, нет, дорогой. Я фашист и бедняк!
«Наглая деревенщина!» — с возмущением подумал лейтенант. Но сдержался, вытащил из кармана десять лир и положил их дневальному в руку. Тот внимательно разглядел монету, покрутил ее, попробовал на вес и удалился, чтобы вернуться с огарком свечи.
— Пойдем на этаж для благородных, — сказал он, захватив матрас и одеяло. — Есть свободный номер «люкс» с видом на пальмы и пляж.
Они поднялись по витой лесенке, прорубленной в стене и столь узкой, что чемодан, который мальчик нес на спине, то и дело ударялся о стены, и затем вышли на галерею, походившую на хоры старинной христианской церкви. Пол был завален грязной бумагой, пустыми банками, свечными огарками, окурками, пачками из-под сигарет, соломой. Вдоль одной из стен галереи на матрасах лежали клиенты дневального Лолини — офицеры, которые, как и Андреис, отправлялись на фронт. Один из них сладко спал, высунув из-под одеяла по щиколотку голые ноги, другой спал, свернувшись в клубок, чтобы укрыть под одеялом и голову и ноги. Третий соскользнул с матраса и во сне ухватился рукой за одеяло соседа, который, не просыпаясь, защищал свое имущество и во сне тащил одеяло обратно. На другой стороне галереи, за каменной балюстрадой, видна была большая черная дыра, должно быть середина мечети. Оттуда нестерпимо несло уборной.
Дневальный, дойдя почти до самого конца галереи, ногой отодвинул в сторону наиболее приметные кучи засохшего дерьма, покрывавшего пол, и швырнул на это место матрас с одеялом, подняв тучу пыли. Мальчика он отослал вниз, приказав ему стоять там, покуда он сам не спустится, а затем сел на опрокинутый ящик, защищая ладонью пламя свечи от сквозняка.
— Поторапливайтесь, — сказал он лейтенанту. — Мне тоже положено спать.
— А кто тебя просит оставаться, — сказал лейтенант. — Поставь свечу и ступай себе с богом.
— Нет, синьор. Здесь за все отвечаю я. Видите, сколько вокруг соломы навалено.
Это уж слишком! Офицер, который завтра поведет своих людей в атаку, должен выслушивать от дневального, что ему нельзя доверить свечку… Лейтенант Андреис почувствовал себя усталым, подавленным, разбитым. Холод мечети пронизывал его. В животе было пусто — кроме консервов и галет, которые выдавали на корабле, он больше ничего не ел, — а тут еще тошнотворный запах уборной и потных ног. Но он ограничился тем, что с горечью и даже с грустью в голосе ответил:
— Ты забываешь, что перед тобой офицер. — Затем открыл чемодан и стал выкладывать на одеяло содержимое.
О нет! Паскуале Лолини не позабыл о том, что перед ним офицер! Напротив, именно это привело его в радостное, полное напряженного возбуждения состояние. Присутствие свежеиспеченного лейтенантика в новеньком мундире, щегольских сапогах и с чемоданом, туго набитым всякой всячиной, действовало на него так же, как на заправского донжуана присутствие роскошной женщины в мехах и драгоценностях. Об офицерах, прошедших через мечеть, он вспоминал, как такой донжуан вспоминает о женщинах, которыми обладал: южане и северяне, брюнеты и блондины, толстые и худые, низкорослые и высокие, уступчивые и непокладистые — и каждый из них, вот так же склонившись над чемоданом, при свете свечи перекладывал из него в ранец и обратно одежду, безделушки, консервы и прочее барахло. Лицо каждого связано с именем, написанным на чемодане, и с датой — днем остановки в мечети. Само собой разумеется, что помнил он не всех, а только избранных. Но этот Андреис, конечно, из числа избранных. Смотри, какая экипировка, какой порядок, как отлично использован каждый свободный сантиметр! Тут, конечно, поработали мамины руки, руки красивой и надушенной мамы. А может, ручки совсем молоденькой горничной в передничке с кружевами и накрахмаленной наколке. Как жаль, что среди этих фотографий нет снимка горничной — хорошо бы повесить его над койкой. Глупости! Думать нужно о главном. Шерстяное белье как будто тонкое. Рубашки тоже, лучшего полотна или шелковые. А вот носовые платки ерундовые — из универмага. Носков — шесть пар. Смотри-ка — халат из верблюжьей шерсти, как у женщины! Ну, а дальше все те же сушеные финики, все те же плитки шоколада и непременная коробочка с колотым сахаром. Мыльниц две: одна пойдет в ранец, другая останется в чемодане, опять-таки крем для бритья. Обмоток четыре пары: одну на ноги, другую в ранец, две остаются. Шерстяных носков тоже четыре пары…
Но тут внимание дневального Лолини приковал к себе предмет, который лейтенант держал в руке, раздумывая, куда бы его положить — в ранец или в чемодан. Это был хрустальный флакон, по самое горлышко в серебряном футляре, с крышечкой тоже из серебра — в эту минуту лейтенант ее открывал, — ее можно было отвинтить, и в то же время она цепочкой прикреплялась к серебряному футляру. Какая красивая штучка! Не говоря уж о цене, ею ведь любоваться можно, как драгоценностью. Будь он, Лолини, богат, ему бы не надо ни замков, ни машин. Ему бы большой зал с витринами, как в музее, сколько прекрасных вещиц он бы в них расставил: дамочек из фарфора, алебастровую пизанскую башню, слоников из цветного стекла, бабочек с видами Рио- де-Жанейро на крыльях, синих, зеленых, желтых… и вот этот серебряный флакон. До чего же он ему нравится! Он уже считал флакон своим. Даже то, что лейтенант отпил из него, судя по запаху, — глоток коньяка, уже казалось ему чем-то противозаконным, едва ли не кражей. Но, может, это к лучшему: лейтенант выхлещет весь коньяк, флакон станет для него лишним грузом… Так нет же — вот он подыскивает местечко для флакона, а ранец и без того переполнен.
Тут дневальный Лолини не выдержал.
— Не забывайте, — сказал он покровительственно, — что этот ранец вам придется тридцать или сорок километров тащить на спине. Разрешите дать вам совет…
— Нет, не разрешаю, — сухо отрезал лейтенант, загнав флакон в самую верхнюю часть ранца и прижав его коленом, чтоб застегнуть ремни.
«Свинья, — сказал про себя дневальный. — Я тебе покажу, кто такой Паскуале Лолини!»
IV
Когда лейтенант Андреис добрался до местечка Берат — здесь кончалась дорога, машины дальше не шли — и зашагал к месту своего назначения, он сказал себе: «Прочь тоску, этот день ты должен запомнить на всю жизнь». Он шел на фронт, черт подери! Может, он еще до вечера получит боевое крещение.
Было холодно. Большие дымчатые облака бежали с запада на восток. Он шел один по ровной, сухой тропе вдоль долины, где протекала река. Над долиной возвышались горы, в просветах между хребтами вырисовывались другие вершины, со склонами, поросшими сосной, и кое-где желтели глыбы скал. Это была река Осуми, а склоны, спускавшиеся к ней, были склонами горы Томори. По дороге в сторону фронта двигались разрозненные части, тянулись обозы: обозные старались не отставать от своих мулов. Попадались навстречу и группы солдат, шедших в сторону Берата. Издалека доносилось возбуждающее ворчание пушек. Мышцы Пьетро Андреиса как бы сбрасывали с себя оцепенение ночи, и, освобождаясь от вынужденной бездеятельности, тело его снова становилось ловким и сильным. Наконец-то остался позади ненавистный ему тыл: циники вроде Пароли, наглецы вроде дневального из мечети, все эти ленивые интендантские крысы — капралы, старшины, капитаны и майоры, в руках у которых ему пришлось побывать на крестном пути тыловой службы. Наконец-то фронт! Чувство свободы окрыляло его. Ему казалось, что он наездник, который замешкался на старте и теперь выгадывает время, чтобы догнать соперников и обойти их у самого финиша. Стоило- ему заметить впереди группу солдат или мулов, как он ускорял шаг и говорил себе: «Цель — вот тот поворот», «Цель — вон то дерево», — бросаясь вдогонку за теми, кто шел впереди, но затем передвигал свою цель все дальше, стремясь во что бы то ни стало прийти победителем к нелегкому финишу.
Шагая по дороге, он позабыл о своем подавленном состоянии и о всех невеселых событиях вчерашнего дня. Им овладело чувство восторга. Усталости он не испытывал, ноша его не тяготила, и вообще он ни в чем теперь не нуждался. Впереди было много часов ходьбы. Он мог свободно распоряжаться собственными мыслями, как человек, который случайно и надолго оказался один в купе поезда. Для него настали те минуты полной и страстной сосредоточенности, какие бывают у художника в момент вдохновения. Он действительно создавал самого себя, создавал свой новый образ и проецировал его в будущее; чем отдаленней было это будущее, тем большую живость и достоверность оно приобретало. Дневальный из мечети, наверное, сказал бы, что он родился в сорочке. Настало время повоевать на исходе войны перед скорой победой. Война должна была кончиться весной, в самое прекрасное время года. Демобилизация пройдет быстро, и в мае либо в июне он вернется к гражданской жизни. Тут уж он разрешит себе долгий и заслуженный отпуск. Проведет его в Риччоне, а может, в Форте деи Мар- ми. Днем можно валяться на пляже и загорать, а вечерами сидеть на открытой террасе ресторана — лунный свет, музыка, напитки со льдом; ночь в комнате у молодой синьоры, из тех, чьи мужья приезжают только в субботу вечером. Женщины, конечно, будут от него без ума.
— Вы только подумайте, всего двадцать два года, а уже вернулся с войны!
Осенью сдаст часть экзаменов (дело пустое — в петлице его пиджака ленточка участника греческой кампании). Экзамены, конечно, самые легкие — сдаст частное право и французский — только для проформы. Для фронтовиков будут особые сессии — по два экзамена в каждой. Ну, а зимой, зимой он будет работать как вол. Осенью — диплом. Возможно, что в награду за диплом отец подарит ему машину. Тогда он отправится на охоту за утками в дельту реки По. Потом несколько недель на вилле под Виченцей, у приятеля, который столько раз приглашал его. С собой возьмет книги для самообразования. Ему нужно повысить свою культуру. Потом втянешься в работу, и разве будет время для чтения? На рождество он отправится в Кортина д’Ампеццо и встретит там Новый год. Не слишком ли много каникул? Нет, если учесть, что это последние каникулы в его жизни. Затем с того самого утра, когда он впервые пойдет на службу, и до последнего дня (ну к чему старику свобода?) останется только одно: работа. Что же касается карьеры, тут он еще ничего не решил. Самое логичное — пойти по отцовскому пути: Значит, банк. Но он хотел бы дела, связанного с социальными проблемами. В Италии многое должно измениться. Война показала это. Среди самих фашистов, которые должны служить примером, немало взяточников и разного рода карьеристов. Отец хоть и не говорит прямо, но дает понять, что и он так думает. Нет, политикой он заниматься не хочет. Политика — грязное дело. Он хотел заняться другим: нужно больше думать о народе, заботиться о его подлинном воспитании. Ему бы, например, хотелось устроить при доме «фашио» библиотеку, в которой рабочие могли бы по вечерам читать хорошие книги, либо же курсы по истории искусства или музыки с прослушиванием пластинок, а может, практические курсы, скажем, гигиена в быту или воспитание детей. Правящий класс должен лучше осознать свое назначение, быть менее замкнутым, менее эгоистичным. Впрочем, достаточно пожертвовать одним-двумя вечерами в неделю; вместо того чтоб идти в кино, можно заняться одним из этих культурных начинаний.
Когда он женится, будет труднее продолжать дело, если только его жена (а он желал бы этого) сама не пристрастится к социальным вопросам. В любом случае — никакого брака до двадцати восьми лет. Это самый подходящий возраст для женитьбы. Сначала нужно насладиться жизнью, создать себе положение, пусть даже скромное, потому что в первые годы после женитьбы лучше жить поскромней. Когда родителей не станет (этот печальный день неизбежно должен был наступить рано или поздно), он с женой и детьми (двумя, самое большее тремя) переедет в дом стариков. В жизни всегда хорошо начинать с малого, а затем добиваться лучшего…
До того увлекательны были эти возникавшие перед ним картины, что лейтенант Андреис и не заметил, как прошагал несколько часов сряду, останавливаясь лишь изредка, и то на самое короткое время, чтоб высвободить плечи из-под ремней, съесть несколько сушеных фиников, хлебнуть из фляги, — но мысль его не переставала работать во время этих передышек. Он даже не обратил внимания, что за последние два-три часа обогнал всего только один небольшой обоз, в то время как навстречу ему все чаще попадались до отказа нагруженные мулы и солдаты.
Так он добрался до небольшого поселка, откуда, следуя указаниям, полученным в Берате, должен был свернуть налево и по узкой горной тропе подняться на высоту в тысячу метров, туда, где был расположен штаб дивизии. Ему сказали, что в этом поселке он найдет еду и ночлег.
Местность казалась пустынной, лишь над домом, который был больше других, вился дымок. Опыт хождения по тыловым службам и, особенно, пережитое в Валоне подсказывали лейтенанту Андреису, что он не найдет здесь для себя ничего приятного: наглые сержанты и дневальные, офицеры, которым только и дела, что бабы да пораженческая болтовня, — словом, одно нытье, прокуренные комнаты и дурной запах.
Было без четверти пять. Еще не стемнело, а сил у него хоть отбавляй. Отсюда до штаба дивизии не больше двух часов ходьбы. К чему останавливаться? Чтобы испортить обретенное наконец хорошее настроение? И он решил идти дальше. Миновав домишки поселка и пройдя метров пятьдесят, он свернул на горную тропу, которая вела вверх по склону.
V
За несколько часов до этого по той же тропе поднимался солдат альпийской горнострелковой части Антонио Да Рин. Это был человек лет тридцати, с лицом красивым, говорившим о стойком характере; копна рыжих волос, усы цвета соломы, желтые глаза, зубы, которым позавидовал бы и волк, — сразу видно, и работник хороший, и выпить не дурак. Он тоже шагал один. За ним — по его собственным словам — вот уже сорок восемь часов по пятам ходит беда.
Да Рин знал, что мир разделен на тех, кто приказывает, и на тех, кто подчиняется. К людям подневольным беда пристает, как корь к малышам или иная хворь ко взрослым: не знаешь, откуда и берется. Впрочем, от тех, кто приказывает, может прийти и везение. Такое редко бывает, но все же случается. Ему вот повезло, когда он в Валоне лежал в госпитале, лечился от почечных колик — результат чрезмерной выпивки при прощании с родиной. Там в госпитале повстречайся ему летчик, капитан, который только о жратве и говорил. Они подружились. Да Рин никогда не был лакомкой, к кастрюлям он подходил разве: что в детстве, когда его посылали пасти скот в горах и он варил-похлебку пастухам. Но его старшая сестра на сезон нанималась поварихой в большие отели курорта Энпадин. Вернувшись домой, она в будни варила кукурузную кашу, а по воскресным дням — отварное мясо, не уставая при этом расписывать, как готовят самые утонченные кушанья и сладкое. Ну, прямо рта не закрывала, словно помешалась на этом; выдержать нельзя было. И все же верно говорят, что в жизни любая наука дороже, чем сбереженный грош.
В валонском госпитале ему представился случай использовать свой запас кулинарных познаний, чем он просто очаровал капитана авиации. Едва выписавшись из госпиталя, капитан ревностно принялся за дело: не каждый день, черт подери, в этих местах можно встретить повара из роскошных отелей Энгадина! Конечно, препятствий возникло много. Речь, как-никак, шла о том, чтобы перевести альпийского стрелка из части, которая находится на передовой, в офицерскую столовую летчиков. Вам это кажется невозможным? Но разве в итальянской армии бывает что-либо невозможное, когда речь заходит об офицерской столовой?
Поварская карьера альпийского стрелка Да Рина, выписанного из госпиталя даже до срока выздоровления, продолжалась ровным счетом две недели. Он начал ее в воскресенье и закончил ее через два воскресенья. Это были две недели счастья: дисциплины никакой и ешь себе до отвала. Жене он написал, чтобы не беспокоилась: господь помог ему, он теперь вне опасности и так будет до самого увольнения из армии. Все, что касалось поварского мастерства, обнаружилось в первые же несколько часов. Здешний повар был повар искусный, но отчаянный вор. Воровал и сержант, закупавший продукты, и старшина, ведавший счетоводством. И у этих воров не было малейшей возможности скрыть от Да Рина свои жульнические махинации, точно так же, как у самого Да Рина не было ни малейшей возможности скрыть от своего коллеги- повара, от сержанта и от старшины, что он на своем веку никогда не прикасался к кастрюлям. Так сам по себе выработался немой уговор — новый пришелец обязан был выполнять в кухне подсобные работы И мог за это набивать себе брюхо сколько влезет, но отнюдь не должен был совать нос в дела, которые его не касались. Для полного счастья капитан, столь хлопотавший о переводе Да Рина, от которого он ждал реформы кулинарного дела, теперь снова заболел и был отправлен обратно в госпиталь.
В конце второй недели (Да Рин к этому времени уже начал осваивать ремесло и узнал слабости наиболее влиятельных из столовавшихся офицеров) его вызвал к себе старшина. Вызвал и стал мудреными словами говорить о мудреных делах. Словом, возникли осложнения. В конечном счете, ничего особенного: он должен снова вернуться в часть, за которой числился. Документы о переводе готовы. Да Рин в полной растерянности возразил:
— Гоните меня, словно я вор.
При слове «вор» старшина недовольно нахмурился.
— Когда разговариваешь со старшиной, — сказал он, — нужно стоять навытяжку. Вот так. А теперь можешь идти. Поторапливайся, автоколонна в Берат отправляется через час.
— Но какая же все-таки причина?
Старшина потерял терпение.
— Причина, причина! Ты еще хочешь знать причину? А почему ты не выяснял причину, когда тебя из твоей части перевели в столовую для летчиков?
Тут уж Да Рину нечего было возразить. Бог дал, бог взял. Да свершится воля его! Через полчаса он сидел на одном из грузовиков автоколонны, отправлявшейся в Берат.
Бог дал, бог взял. С этой мыслью Антонио Да Рин достиг бы своего батальона, если бы разразившаяся над ним беда не обернулась удачей. После езды на грузовике, ночлега в Берате и первого пешего перехода он решил заночевать (куда, собственно, торопиться?) в поселке у подножия горы Томори.
На рассвете его разбудила отдаленная минометная стрельба и пулеметные очереди. В доме началась паника. Да Рин натянул одеяло на голову. Он спал, когда обоз вернулся на базу, так и не доставив продовольствия (фронт был прорван, и греки, казалось, наступали со всех сторон). Он спал, когда тот же обоз по телефонному приказу из штаба дивизии был снова послан в сторону фронта вместе со всеми свободными людьми, которые должны были подбирать раненых. Он продолжал спать, когда все они вернулись обратно, потому что снежный обвал, загромоздивший единственный проход в горах, не дал им возможности двигаться дальше. И лишь к полудню он проснулся от голода. Встал и, чувствуя себя свежим и бодрым, вышел из дома, где нашел столь хороший приют. На лужайке толпились солдаты, которые собрались в круг и расталкивали друг друга. Да Рин решил, что солдаты толпятся вокруг котла с похлебкой. Однако оказалось, что солдаты окружили трех беглецов. После поражения- всегда находятся солдаты, которые, пустившись наутек в сторону тыла, идут десять, двадцать, тридцать километров, покуда не доберутся до какого-нибудь штаба, до интендантского склада или до заградительного поста, откуда их отправляют обратно на фронт. Страх, гнавший этих беглецов, был настолько велик, что они сумели пробраться через обвал, который остановил, других. Беглецы оказались альпийскими стрелками из батальона Ф. Батальон уничтожен, фронт прорван. Убитых и раненых сотни, тяжело раненные остались у противника. Часть раненых направили в тыл, но обвал преградил им путь, и тогда пришлось идти в обход по горной тропе, которая вела на Томори: только чудо поможет им вынести этот переход.
Так говорили беглецы из горнострелкового батальона Ф. — того самого, в который направлялся стрелок Да Рин.
Слушая рассказ беглецов, он испытывал примерно то же, что испытывают пассажиры, когда до них доходит известие, что самолет, на который они опоздали, попал в катастрофу. Не приди ему в голову заночевать здесь, в этом месте, его жена теперь стала бы вдовой. Вот это везение среди неудач! Но везению нужно помогать, когда оно приходит (а оно приходит редко!), и поэтому, поев, он снова юркнул под одеяло.
Проснулся он от удара чьей-то ноги. — Противный голос спрашивал:
— А ты что здесь делаешь?
Оказалось, что это сержант — верзила с бледным лицом и напомаженными волосами, — который здесь держался, как полковник.
— Голова болит! — ответил Да Рин, прижимая одну руку ко лбу, а другой потирая ушибленное место, надеясь, что верзила не заставит его стать навытяжку. Стоит начальнику приказать тебе стать «смирно», и он может с тобой сделать все, что ему заблагорассудится.
— Ладно, ладно, — сказал сержант, — у меня для тебя есть лекарство. Поторапливайся и приходи ко мне в комнату. Отнесешь письмо в штаб дивизии. Вот увидишь, от горного воздуха головную боль как рукой снимет.
Решение сержанта не было продиктовано бессмысленной жестокостью. У сержанта для этого были свои веские причины. Два часа тому назад из штаба дивизии по телефону передали распоряжение быть готовым к эвакуации и ждать Приказа. Но с тех пор из штаба ни звука, как из могилы. Телефонисты штаба не отвечали на многократные вызовы.
Да Рин не был огорчен полученным приказом. Штаб дивизии всегда расположен поближе к тылу. Похлебка в штабе (а отказать в ней ему никто не откажет) всегда погуще, чем в роте. Вернувшись обратно с ответом, он снова получит свою порцию супа (неважно, если он на этот раз будет пожиже — супа его никто не лишит). И уж конечно, никто ему не запретит еще раз переночевать в этом доме. Так он доживет до завтра. А кто знает, что будет завтра? В армии ловкий человек при переходе на новое место или выполняя задание всегда сумеет пристроиться к какому-нибудь старшине или сержанту. Чем больше у старшины или сержанта подчиненных, тем больше они себя чувствуют начальниками. А тем временем батальон Ф. выберется из беды…
— Нет, я не трус, — уговаривал себя Антонио Да Рин, подымаясь по горной тропе. — Но когда у человека семья, он прежде всего должен думать о семье. Не дай бог жене жить, как мать моя жила! — А мать Да Рина в прошлую войну осталась вдовой. Четверо детишек на руках: трое девчонок постарше, а ему тогда было несколько месяцев. У жены Да Рина двое мальчишек, да старуха мать и младшая сестренка Ида, которая всегда хворает: она скорей в тягость, чем в помощь. Придется, конечно, святому Антонио — своему покровителю — свечу поставить, если жена не понесла после этих дней прощальной гульбы в деревне. Покуда она еще об этом не писала. С тех пор как Да Рин в Албании, он получил от жены два письма. Горе горькое в этих письмах: корова неудачно отелилась, цены на корм для скота с каждым днем растут, снег не выпал когда надо, заморозки не вовремя настали, а старуха что ни слово — то жене наперекор, и вот еще Ида бедняжка — она скорее в тягость, чем в помощь.
VI
Четко по диагонали прочерчивала тропа желтоватую Известковую породу горного склона; круты были ее повороты. Лейтенант Андреис быстро подымался в гору, но ему еще не удавалось разглядеть окружавшую его местность, потому что высок и обрывист был не только склон, по которому он взбирался, но и склон, расположенный по другую сторону долины. Хорошо видны были лишь часть долины между двумя Изгибами реки и сама голубоватая лента воды, желтая полоса дороги, Легкий Деревянный мостик, переброшенный через реку, да зеленые пятна дубов и ольхи. На дороге, которая вилась вдоль реки, теперь показался обоз, который Лейтенант незадолго до этого обогнал. Вот обоз добрался до поселка и как бы рассыпался на части. Теперь там разгружали и распрягали мулов, расположившихся на лужайке между домами. Затем мулов парами уводили к реке на водопой. Солдаты складывали поклажу в одну большую Кучу и накрывали ее полотнищами палаток. Вот двое вошли в дом и вынесли оттуда большой котел.
Эту идиллическую картину, столь не похожую на пустынный и суровый мир вершин, куда взбирался лейтенант, скрыли синие тени вечера. В полоске неба на самом краю горизонта виднелся диск заходящего солнца, которое красноватыми лучами осветило вершины гор и облака. Но не прошло и нескольких секунд, как тучи еще до заката солнца заволокли эту полоску неба. Тогда раздалось глухое рычание пушек, доносившееся сюда с непонятной медлительностью. Но там, куда шел лейтенант, все было тихо… Внизу, в долине, близ домов зажглись костры.
Лейтенант Андрейс, напрягая зрение, старался разглядеть, где же кончается подъем И начинается плоскогорье, где расположен штаб дивизии, но в последних лучах заходящего солнца он увидел только отдельные Группы солдат, спускавшихся с горы. Это его обрадовало. У солдат он сможет поточней разузнать о — дороге, по которой ему еще предстояло Идти. Вначале он потерял солдат из виду, потом через некоторое время они показались снова, на некотором расстоянии от него, потом они опять исчезли, и только за одним из поворотов он внезапно столкнулся с ними лицом к лицу. Это была колонна раненых. У шедших впереди были перевязаны либо голова, либо руки. Другие шли согнувшись, видимо раненные в грудь или в живот. Кое-кто шагал прихрамывая, опираясь на вырезанную здесь же в горах палку. Их было человек тридцать, в большинстве альпийские стрелки, но также несколько артиллеристов и саперов. Раненые шли без винтовок, без патронных сумок, многие без пилоток, а некоторые без обуви, обмотав ноги тряпьем. Сквозь разодранные мундиры виднелось белье или марля е пятнами крови. И все были покрыты грязью с ног до головы. Грязь прилипла к бровям, к ресницам, к бороде. Кожа у них была одного цвета с грязью. Шли молча, словно берегли каждый свой вздох. Поравнявшись с лейтенантом, никто из раненых не повернул головы в его сторону. Если бы не стук подкованных гвоздями сапог о камень и не острый запах пота, смешанный с запахом йода, то в призрачном свете наступающей ночи их можно было бы принять за привидения.
Сильней всего поразило лейтенанта Андреиса выражение их- глаз, — которые блестели, словно все раненые в равной степени были охвачены лихорадкой: их взгляды, несмотря на боль, несмотря на усталость, выражали упрямую решимость и чуть ли не радость. Казалось, что этот крестный путь стал для них путем к освобождению, какой-то победой, чем-то таким, что надлежит стойко защищать до конца.
Когда же их взгляд случайно останавливался на лейтенанте, в глазах внезапно вспыхивала искорка насмешки над этим еще не обстрелянным чудаком, который, одетый во все чистое и новое, идет в сторону фронта. Такова была единственная связь между теми, кто спускался с горы, и между ним, взбиравшимся по склону.
Но вот прошел последний из раненых, и Пьетро Андрейс остался один. Внезапно ему вспомнился день объявления войны. Тогда он был на каникулах. Выслушав на площади по радио речь дуче, он бегом возвращался домой, испытывая большой душевный подъем. Дверь ему открыл Джероламо, старый слуга семьи. Он неожиданно взял Андреиса за руки и заплакал.
— Какое несчастье, синьорино, — говорил он, всхлипывая, — какое несчастье.
Пьетро, отстранив старика, бросился в комнату к матери. Он подумал, что она умерла. И что же! Для старика, который прошлую войну провел на фронте в Саботино, несчастьем было объявление войны. Ну и посмеялся же он над ним в тот вечер, да и в последующие дни тоже не оставлял его в покое. Когда старик подавал к столу, он спрашивал:
— Что, это верно, Джероламо, будто ты решил записаться добровольцем? — Или же: — Джероламо, хочешь стать моим денщиком, когда я отправлюсь на войну?
И каждый раз мрачнело лицо старого слуги, перед глазами которого, казалось, снова возникали горестные и страшные картины, должно быть схожие с теми, что Пьетро увидел только сейчас.
«Конечно, — думал Пьетро, мысленно обращаясь к старику Джероламо, — известно, что война дело страшное. Но если она возвеличивает родину, приносит благо народу, если нет иного пути добиться справедливости, что ж тогда? Одно поколение должно уметь принести себя в жертву ради счастья будущих поколений. Кто думает иначе, тот попросту эгоист, слюнтяй, тыловая крыса. Конечно, Пьетро Андреис не им чета! Несколько раненых, увиденных в пути, не погасят его воодушевления, не уменьшат его желания сразиться с врагом. Напротив!» И он зашагал еще быстрей и уверенней.
Навстречу лейтенанту, теперь почти уже в полном мраке, двигалась новая группа раненых солдат, должно быть, вторая часть той колонны. От первой ее отличали разве что еще большая беспорядочность и суетливость. Словно велосипедисты, которые, отстав во время гонок, выгибают спину и жмут на все педали, когда и без того ясно, что они все равно остались позади, люди из второй группы шагали быстро, с трудом переводя дыхание. Они торопились изо всех сил, хотя и было очевидно, что они все больше отстают, отрываются от своих. Раненые из первой группы шли, вытянувшись в цепочку, каждый из них заботился только о себе, но в общем строю все же находил поддержку. Эти же шли вразброд, группами по двое, по трое. Только кое-кто шагал в одиночку; кто посильней, словами подстегивал ослабевшего, вел его за руку либо давал уцепиться за свою куртку и тащил за собой. Двое ухватили под мышки раненого, ноги которого волочились мертвым грузом, раненый просил бросить его, уходить, а те отвечали ему оскорбительной руганью. От первой группы их отличало еще и то, что здесь разговаривали, перекликались друг с другом, и отовсюду доносилась ругань, усиливавшая общую сумятицу. Но никто из раненых и в этой группе не повернул головы в сторону молодого офицера, который продолжал шагать по узкой тропе туда, откуда они бежали.
Темень сгущалась. Где проведут ночь эти несчастные? Когда они доберутся до поселка в долине, все дома уже будут заняты теми, кто их обогнал. Еще не было шести. С гор, словно предвестник снегопада, подул ледяной ветер. Как они в таком состоянии проведут под открытым небом те двенадцать-тринадцать часов, которые остались до рассвета? Неужто они всю ночь так и будут тащиться все дальше? Вблизи Берата лейтенант видел один-единственный полевой госпиталь. Дальше уже ничего не было. Почему же не позаботились о том, чтобы раскинуть полевые госпитали или хотя бы перевязочные пункты, хотя бы палатки, в которых можно поесть, переждать непогоду? Ведь здесь речь шла не о поливке мостовых в Валоне и Берате. Здесь, черт подери, дело шло о спасении человеческих жизней.
«Вот, — подумал молодой Андреис, — и для этого нужна война, она обнажает безответственность, взяточничество, где они завелись. Сегодня многие страдают по вине некоторых подлецов, но завтра фронтовики, вернувшись домой, заговорят в полный голос и заставят убрать всю эту сволочь. Пока нужно молчать, нужно быть твердым, нужно воевать и победить…»
Но худшее ждало его впереди. Худшее надвигалось на него в тяжелом, густом мраке. Медленно, останавливаясь через каждые несколько десятков метров, чтобы снова немного продвинуться вперед и снова остановиться, несли на носилках тяжело раненных. Расстояние, отделявшее одну остановку от другой, все сокращалось — измученные носильщики все чаще спотыкались о камень, то один, то другой попадал ногой в колею или просто оступался, склонившись над пропастью и едва не вываливая на землю раненого, и тогда останавливалась вся колонна. Носильщики, не слишком бережно опустив наземь свою ношу,
прислонялись к скале и стояли, тяжело дыша, свесив руки вдоль бедер и опустив голову на грудь. Капли пота замерзали у них на лбу, на щеках, на губах, вокруг запавших глаз, и от этого их лица походили на маски. Остановившись, все они повторяли одни и те же движения — подносили ко рту флягу, которую передавали друг другу, отпивали несколько глотков, обтирали рот и сплевывали. Если кто-нибудь хотел справить нужду, то он это делал не сходя с места, не меняя позы. Они не успевали отдышаться, а передние уже передавали по всей цепочке — пора двигаться дальше, и тогда солдаты отрывались от скалы, брали носилки, подымали их и снова, как автоматы, продолжали спуск, толкаясь, натыкаясь друг на друга, скользя (хотя и старались идти осторожно), — так проходили еще метров тридцать-сорок, если никто из них не падал раньше.
А сами раненые? Некоторым можно заглянуть в лицо. Но лица трудно различить, видишь только белизну зубов да белки глаз. Большинство с головой укрыто одеялами. Когда стонов не слышно, кажется, что понапрасну стараются санитары, что они, сами того не ведая, несут уже трупы. Но такие сомнения возникали в отношении немногих, самых молодых или тяжело раненных, которые действительно уже были мертвы. Большинство же стонали: некоторые непрерывно, без передышки, все на одной и той же ноге, как плачут дети, другие внезапно начинали стонать, одни стонали громко, настойчиво, назойливо, стон других походил на всхлипывание, на хрип, на зевоту. У иных стон вырывался со словом, всегда одним и тем же: «ах», «мама» или «хватит» — последнее уже относилось к носильщикам. И те, кто больше других отчаялся, непрестанно повторяли это «хватит» — менялись лишь интонации, от самой робкой, убеждающей, до исполненной угроз и злобы. Эхом отдавалась ругань носильщиков, обращенная к раненым: между ранеными и носильщиками возникала злобная перебранка, полная ненависти друг к другу.
Носилки загородили тропу, и Пьетро Андреис вынужден был остановиться. Стоя на небольшой скалистой площадке, он должен был ждать, покуда мимо него не пройдет все это беспорядочное шествие. Тем временем уже наступила ночь. Хоть бы кто из санитаров сказал ему слово! Тогда он смог бы расспросить их о дороге, которую ему предстояло пройти, узнать, сколько времени нужно, чтобы добраться до штаба. Но никто из них и не взглянул в его сторону, а у него не хватило решимости расспрашивать санитаров о вещах столь незначительных по сравнению с тем, что им приходилось делать, с усталостью и страданиями, которые выпали на их долю. Ночь становилась все темней, а воздух все более холодным. Огромная черная гора, вершина которой терялась в плотных облаках, высилась перед ним. А что если спуститься вниз, догнать санитаров, хотя бы для того, чтоб принести пользу, чтоб помочь при переноске, при размещении в долине самых тяжело раненных? Ну, нет! Теперь ему еще больше хотелось вырваться из этого томительного ожидания, перестать быть зрителем, поскорей очутиться в самом горниле войны, испытать все страдания и опасности, пустить в ход оружие, чтобы отомстить за этих раненых! С какой силой он теперь ненавидел греков! Ненависть стала самым сильным из чувств, владевших им! Да, это было чувство мужчины; настоящий мужчина, раз уж не может совсем отказаться от сострадания, должен уметь претворить свое сострадание в действие.
Но вот исчезли вдали последние носилки, утих последний стон, смолкло последнее проклятие. Он снова остался один, снова стал взбираться на гору, снова зашагал сквозь ночной мрак, все больше удаляясь от жилищ, от людей, от света. И тут он внезапно почувствовал тяжелую усталость. Казалось бы, глаза должны привыкнуть к темноте, а он видел все хуже. Теперь он то и дело сбивался с дороги, то подходя к самому обрыву, то натыкаясь на склон горы. Он начал испытывать сильную жажду и должен был бороться с непреодолимым желанием остановиться и попить. Когда жажда становилась нестерпимой, он в точности повторял все движения санитаров — прислонившись к скале и с трудом переводя дыхание, делал несколько глотков из фляги, обтирал рот, сплевывал и затем снова пускался в путь, но только для того, чтобы, немного прошагав, снова остановиться и проделать то же самое… Но нет, он не сдастся! Смущало его сейчас не само возвращение (хоть он, конечно, был бы смешон в глазах тех, кто видел, как он подымался), а то, что он мог отступить под напором стольких разнородных причин: тут и жалость старого Джероламо, и цинизм Альдо Пароди, и наглость дневального из Валоны… После встречи с ранеными возвращение становилось капитуляцией перед страданием, тревогой, ощущением смерти… Может быть, это страх? Страх перед чем? Он шел вперед, и уже одно это доказывало, что страха нет.
VII
Батальон Ф. подвергся внезапной атаке и был разгромлен. Все произошло за каких-нибудь два часа. Когда первые дрожащие лучи солнца стали пробиваться сквозь плотную завесу ночи, первые очереди греческих пулеметов обрушились на часовых и ворвались в солдатские сны. Когда солнце взошло над горной вершиной, все уже было кончено.
Если в военных сводках пишут об уничтожении воинской части противника, то это обычно полуправда. Часть можно считать уничтоженной лишь в том случае, когда солдаты, окруженные со всех сторон, подымают руки и сдаются. Это может случиться, когда противник вводит танки в глубокий тыл окруженной части, но не так бывает, когда в бою участвует одна лишь пехота. В ходе боя наступают минуты, когда инстинктивное стремление к свободе становится сильней чувства самосохранения, и тогда любой солдат, очутившись в безвыходном положении, становится отчаянно силен и смел. Сумма таких индивидуальных устремлений и позволяет командованию через час или же через сутки после разгрома создать новую линию обороны и повести в контратаку ту самую часть, которую противник с полным основанием объявил уничтоженной.
Так и батальон Ф. вновь занимал оборону в тот самый час, когда греческий штаб составлял сводку, в которой сообщалось об его уничтожении. А то, что батальон потерял половину своего состава и треть кадровых офицеров, в том числе подполковника и двух командиров рот, и на месте разгрома осталось почти все тяжелое вооружение, ящики с боеприпасами и все палатки, — это уже было технической подробностью. Батальон теперь действительно занял оборону в нескольких сотнях метров от позиций противника, за обрывистым склоном без ровных площадок и каких-либо укрытий. Закон тяготения действителен и в бою. Когда греки появятся из-за горного склона, который их укрывал, и покатятся прямо на голову альпийским стрелкам, им придется катиться и дальше до самой долины. А в долине протекала река Осуми, которую нельзя перейти вброд, и вообще через нее можно переправиться только в одном месте, у излучины, где переброшен мост из досок и бревен. И штаб полка дал знать, что расположение батальона Ф. стало предмостным укреплением, которое нужно удерживать любой ценой, чтобы отсюда начать контратаку. Какими силами и каким образом ее предпринять — это тоже было технической подробностью. Альпийские стрелки знали, что очутились в западне.
В течение большей части дня вдоль склона происходили многочисленные передвижения. Рота, размещенная на правом фланге батальона, была переведена на левый фланг, а роту, бывшую на левом фланге, переместили на правый. Роту, находившуюся в центре расположения батальона, подняли метров на сто выше и расположили в виде клина, затем ей же велено было спуститься метров на сто ниже и перестроиться. Взводы, отделения и уцелевшие пулеметы за день перемещались раз десять. Едва стрелки заканчивали сооружение укрытий из камня, хвороста и земли, как поступал приказ о новой перемене позиций. Лишь сон мог принести облегчение этим предельно уставшим, бесконечно измученным людям. Сон? Но ведь это против психологических правил ведения войны: выспавшийся солдат (а во сне он снова становится штатским) перед лицом атаки противника становится мягким, ему не хватает злобы. Напротив, вконец измочаленный солдат яростно сопротивляется противнику, который, атакуя, мешает ему отдыхать. Если смотреть на дело с этой точки зрения, то солдаты батальона Ф. после всех совершенных ими манипуляций накопили достаточный заряд ярости, которую следовало обрушить на противника в случае атаки.
Но было и другое обстоятельство, которое еще в большей степени ожесточило души солдат. Выяснилось, что в те минуты, когда бой грозил катастрофой, обоз мулов, перевозивших ежедневный рацион, был отослан обратно в тыл, откуда был снова направлен к линии фронта, однако остановился на полпути, потому что тем временем обвал перекрыл горный проход, который нельзя было обойти. Говорили, что обоз теперь ждет прибытия саперов, вызванных из Берата. Пока же батальон оставался без продовольствия. Штаб полка разрешил использовать НЗ — коробку консервов и галеты, которые солдаты должны были носить при себе. Когда же офицеры узнали, что потерявшие ранцы солдаты остались без НЗ (на самом деле они уже давно все съели), то штаб потребовал поименный список тех, кто нарушил незыблемое правило воинской жизни — сохранять неприкосновенный запас. Нарушителям грозили тягчайшие наказания.
Вот, собственно, те события, которыми закончился день. На закате пошел дождь, такой частый и холодный, что казалось, будто идет мокрый снег. Не было ни укрытий, ни палаток. Плащами или одеялами, которые кое-кому удалось спасти, укрывались по пять, по шесть человек. Не прошло и получаса, как все промокли до костей. Как тут поднять моральное состояние солдат? Пустили слух, что скоро прибудет обоз с особым, подкрепляющим силы рационом — анисовая водка и шоколад. Ложные слухи — это еще одна уловка психологической войны. Пока солдат верит этим ложным слухам — его моральное состояние высоко. Когда же он перестает им верить, его охватывает злость. А как известно — озлобленный солдат лучше солдата обмякшего.
Что можно было еще предпринять в этом смысле? Несколько отделений было послано в дозор. Не сказать, чтоб это вызывало чувство тревоги: о греках теперь никто и не вспоминал, единственными подлинными врагами стали голод и холод, единственной и подлинной борьбой стала борьба против долгой и страшной ночи, которая только началась. И все же то обстоятельство, что несколько отделений было выслано вперед, вынуждало всех остальных к настороженности — солдаты, заслышав шум шагов или чей-либо голос, опасались, что теперь пришел черед их отделения. И это не позволяло им распускаться.
Отступление началось неожиданно, как всегда бывает на войне. Был ли приказ об отходе? Если командир взвода спрашивал об этом своего соседа, тот отвечал ему, что приказа не было, но тем не менее взвод отступал. Словом, началось отступление. Офицеры приказывали солдатам держаться ближе друг к другу, двигаться бесшумно и отдавали другие приказания в том же роде, тем самым своей властью подтверждая то, что уже свершалось. Отсюда не следует заключать, что произошло предательство и кто-либо сознательно не выполнил приказа, зная, что он его не выполняет. Весь батальон двинулся в обратном направлении, оттого что в обстановке, которая сложилась, перемещение любого отделения, по любой причине воспринималось всеми как приказ об отходе. Не следует также думать, что начавшееся отступление было принято с удовлетворением и облегчением. Солдат, хотя бы самый трусливый, покидая позицию, даже если ее все равно нельзя удержать, испытывает уныние и горечь. Отступление — это необходимость, горькая необходимость. Именно горькая необходимость заставила людей батальона Ф. подняться со своих грязных подстилок, построиться по отделениям и под покровом ночи — солдат за солдатом, рота за ротой — двинуться в сторону зиявшей, словно черная пропасть, долины, где слышен был отдаленный шум горного потока.
Спуск был крутым, почва неровной. Кустарник упорно цеплялся за полы шинелей, одежда рвалась, царапины покрывали колени и бедра. Ноги скользили по щебню дороги; чтоб не упасть, люди хватались руками за острые камни и ранили себе ладони. Под ноги тем, кто спустился пониже, катился щебень, сдвинутый с места шедшими вслед за ними. Солдаты напирали друг на друга перед любым препятствием, которое нельзя было обойти, — будь то небольшой отвесный спуск или ров; в ночном мраке все казалось пропастью, напоминало бездну. А по другую сторону препятствия цепочка солдат, напротив, растягивалась, дробилась, и тогда охваченные тревогой люди, позабыв об осторожности, бегом догоняли друг друга. Порой кто-нибудь, поддавшись панике, во всю мочь принимался кричать: «Стойте! Погодите! Где вы?» — забывая, что стоит противнику узнать об отходе, и тогда всем придет конец. Если еще не утративший до конца чувство ответственности офицер решал вмешаться, то его ругань звучала громче, чем голос позабывшего об осторожности солдата, которого он хотел заставить замолчать. Однако же, невзирая на полную бессмысленность каких-либо приказаний в этой обстановке, те офицеры, которые напоминали о себе, поступали правильно. Наличие власти создавало утешительное заблуждение, казалось еще существует какая-то дисциплина, порядок, цель. А в остальном мир каждого был ограничен теми усилиями, которые требовались, чтоб найти точку опоры для ноги и не потерять из виду ускользающую тень идущего впереди… Горечь, вызванная уходом с занятой позиции, теперь была позабыта, ее вытеснило трагическое ощущение полного разгрома.
Если дела в батальоне идут хорошо, если батальон отражает атаку или захватывает новую позицию, солдат убежден, что весь фронт держится, что весь фронт наступает. И наоборот. Вот почему солдатам батальона Ф. в эти минуты казалось, что отступает весь фронт, что война проиграна и теперь важно лишь одно — добраться до безопасного места.
Часа через два идущие впереди достигли усыпанной галькой отмели реки Осуми, задние добрались туда на час позже. Дойдя до отмели, солдаты подбирались к самому потоку, жадно и долго пили, отрываясь от воды лишь для того, чтобы уступить место вновь подошедшим, которые также стремились поскорей утолить жажду. В этом беспорядке перемешалось все. Солдат уже не думал о том, что должен быть там, где его взводный, его командир отделения, его товарищ. Напившись воды, солдат подходил к тем, кто стоял поближе, прижимался к первому встречному, дрожа от капель дождя и застывшего на холоде пота, надеясь согреться едва ощутимым теплом чужого тела. После марша солдат кидается на землю, едва наступает минута привала. Эти же стояли, сбившись в кучу, как стадо овец, почуявших опасность. Кто-нибудь спрашивал:
— Почему не переправляемся на тот берег? Где мост?
— Выше, — отвечал один.
— Нет, — говорил другой, — ниже.
— Ты плавать умеешь? — спрашивал третий.
— Я — нет.
— А я умею, но здесь такое течение…
То и дело передавали:
— Лейтенанта Галли срочно к капитану!
Или:
— Вестовые, где вестовые?..
В этих поисках все принимали усердное участие и раздражались, если кто-либо медлил с передачей сообщения. Людям казалось, что судьба их зависит от этих мелочей. Отчего же медлят с переправой? Где же наконец мост? Толпа металась из стороны в сторону, в действительности же топталась на месте.
Лишь у моста все ринулись в одном направлении.
У входа на мост встал худенький безусый офицер. Сдерживая солдат, он кричал:
— Куда прете, как овцы? Я скажу, когда начинать переправу. — Да, это был ревностный офицер. Но точно так же, как не было известно, кто отдал приказ об отходе, нельзя было понять, кто же приказал остановиться у входа на мост.
Внезапно красноватое зарево осветило огромный кусок неба, гору, реку, серые лица и запавшие глаза трехсот солдат, сгрудившихся на узкой полоске гальки между горой и рекой. И через несколько секунд раздался взрыв, походивший на удар грома. Толпа всколыхнулась. Те, кто стоял у входа на мост, сразу очутились на его середине, хотя никто из них не намеревался идти вперед. Ревностный офицер бежал впереди, опасаясь, что его задавят.
VIII
Блеск зарева разбудил лейтенанта Андреиса, задремавшего сидя на небольшом выступе скалы, повисшей над долиной. Быстро вскочив на ноги, Андреис решил, что где-то совсем близко от него разорвалась бомба. Но, прежде чем зарево погасло, он успел разглядеть две вещи, поразившие его до чрезвычайности. Ранец Андреиса лежал у куста в нескольких метрах от хозяина, а рядом с ранцем сидел неизвестно откуда взявшийся альпийский стрелок. Как случилось, что он уснул, бросив ранец в сторону? Сколько времени он проспал? Что делает здесь сидящий рядом солдат? Что означало это огромное зарево?
Тут его настиг грохот взрыва, донесшийся издалека, с той стороны, где рычали пушки, когда он взбирался по склону. Грохот донесся справа, с каким-то странным опозданием.
— Эй, ты! — закричал он, разглядывая темный, едва различимый во мраке ночи силуэт человека. Он рад был услышать собственный голос, который звучал как обычно. Это вернуло ему ощущение реальности того, что происходило вокруг. Солдат быстро поднялся, словно только и ждал, как его позовут, молча сел рядом с Андреисом, подперев руками лицо, и стал глядеть в ту сторону, откуда раздался взрыв. — Кто ты такой? — спросил лейтенант.
Солдат сдвинул шапку на затылок, поправил клок волос, падавший на лоб. Помедлив немного, спросил:
— А ты кто будешь? — у него был низкий голос, и эти слова он выжал из себя с трудом, словно говорил спросонок.
— Что ж ты, не понял, что я офицер? — сказал лейтенант и тотчас же почувствовал, до чего смешно прозвучали его слова, раскаялся в том, что произнес их, и поторопился добавить — Должно быть, гроза началась. Но ты кто такой? Что делаешь здесь один?
Солдат сказал, как бы отвечая на свои мысли:
— Нет, не гроза это. В переделку мы с вами попали, в скверную переделку.
— Ты-то откуда знаешь? — спросил лейтенант и снова сел. — Что ты хочешь сказать? — В Валоне ему приходилось выслушивать подобные разговоры. Теперь, когда враг близко, нельзя было их допускать. Солдат промолчал. — Ты мне еще не ответил, — продолжал лейтенант с ноткой недоверия в голосе, — как это ты очутился здесь один? Ты шел с колонной раненых? Почему отстал от них?
— Какая там колонна? — ответил альпийский стрелок. — Три часа кряду карабкаюсь по камням, и хоть бы пес повстречался. — Он с неохотой принялся рассказывать — Меня послал сержант. Говорит, отнеси письмо в штаб дивизии. Письмо здесь, при мне. Ну дома-то я нашел! А только тьма-тьмущая и ни души вокруг. Греки в двух шагах, это уж точно. Тогда я воротился. Увидел вас и присел отдохнуть. — Он говорил, как бы оправдываясь, лишь в последней фразе прозвучало недовольство.
Лейтенант заметил это.
— Темноты, значит, испугался, что ли? — сказал он, словно выговаривал ребенку. — И решил вернуться назад с приказом в кармане, словно так и надо. Ну и герой! Поздравляю!
Солдат закусил губу. Подумать только, на какого зануду нарвался. Столько прослужил — должен бы знать, офицерье обходи сторонкой.
— Побывали бы вы на моем месте! — проворчал он.
— И побываю, даже раньше, чем ты думаешь. Тебе просто повезло. Я как раз иду в штаб дивизии. Ну, вставай, нечего время терять, — сказал Андреис, сам подымаясь на ноги. Порыв ледяного ветра ударил ему в лицо. Он почувствовал, что полон бодрости и сил. Воспоминание о колонне раненых означало лишь необходимость исполнить свой долг немедленно. Если до этого у него были какие-то сомнения в целесообразности прибытия в штаб ночью, то теперь эта необходимость в виде определенной задачи толкала его вперед, он обязан был довести до места назначения этого трусливого связного, которого судьба послала ему навстречу. Словом, при выполнении военной задачи он становился главным действующим лицом. — Ты что ж, думаешь, я шутки шучу? — сказал он стрелку, который так и не двинулся с места.
— Погода что-то становится скверной, — сказал солдат, вставая. Теперь видно было, что он на голову выше лейтенанта. Теперь, когда он говорил, можно было разглядеть белки его глаз и зубы, крепкие, как у волка. — Вы уж как хотите. А я по незнакомой горе ночью, да еще в такую непогоду не ходок. Вот письмо. Вы же сами сказали, что вы из штаба дивизии?
— Ерунда, — ответил лейтенант, отстранив от себя письмо, которое протягивал ему солдат. Голос у лейтенанта стал помягче. Он убедился, что имеет дело с человеком непокорным и к тому же сильным, значит, нужно было его как-то умаслить. — Ты без ранца? Иди-ка сюда, — сказал он, наклоняясь над своим ранцем и отстегивая боковые карманы. — Давай лучше перекусим. Ты хочешь есть? Посмотрим, что бог послал. Вот коробка сушеных фиников, две плитки шоколада, печенье. Подойдет тебе?
Насчет еды у стрелка не было ни малейших возражений. «Как закуска, — подумал он, — даже совсем неплохо». Они стали на колени по обе стороны ранца. Солдат ел жадно и быстро. Иной раз рука его застывала в воздухе, он опасался, что ведет себя не как полагается. Лейтенант ел медленно и мало. Ему приятно было видеть, как попутчик поглощает его припасы, это несколько приободрило лейтенанта. Между ним и солдатом зарождалось подобие дружбы.
— Как тебя звать? — спросил лейтенант.
— Да Рин Антонио. Альпийский стрелок Да Рин Антонио.
— А дома как тебя звали?
— Дома как звали? Тони.
— Послушай, Тони. Я тебе доверю одну тайну. Коньяк у меня тоже есть. Французский. Но мы его оставим напоследок.
Да Рин подумал, что по одному глотку неплохо было бы выпить и сейчас, но ему не хватило смелости сказать о своем желании, и тогда он закурил.
После некоторого колебания он предложил сигарету лейтенанту. Но сделал это неохотно: сигарета была последняя.
— Оставь ее себе, — сказал лейтенант, — мне не очень хочется. — На самом деле он вообще не курил. — Послушай, Тони, — сказал он, застегивая карман ранца. — Ты не мальчик, но я тоже не ребенок. Если увидим, что дело оборачивается скверно, я первый скажу: нужно возвращаться обратно. Запомни, если не доберемся до штаба, спать придется под открытым небом, потому что внизу, в долине, дома забиты ранеными, которые спускались, когда я шел сюда.
— Ранеными? А много их было? — спросил Да Рин, сразу связав услышанную им новость с рассказом тех, кто бежал из батальона Ф.
— На первый взгляд, не меньше сотни.
«Если внизу не найдешь ночлега, то еды там тоже не будет, — подумал Да Рин. — Раз лейтенант из штаба дивизии, значит, он знает, как туда добраться. Если мы и вправду разопьем коньяк, как он говорит..!»
IX
Они прошагали добрых полчаса — лейтенант Андреис шел впереди с ранцем за плечами, альпийский стрелок Да Рин без поклажи следовал за ним. Шли довольно быстро, несмотря на кромешную тьму и ветер с гор, покуда не добрались до развилки. Да Рин сразу узнал это место. Если свернуть налево, пройти метров сто, там будут дома, которые за несколько часов до этого были пусты. Но лейтенант свернул направо.
«Готов поспорить, там никого не было, — подумал Да Рин, — ошибся я, должно быть, это не те дома. Повезло мне, что встретил лейтенанта».
— Хотите, — предложил он, — я понесу вам ранец?
— Хорош, нечего сказать! — ответил лейтенант. — Надумал взять ранец, когда мы уже почти добрались до места!
То, что стрелок следовал за ним, придавало уверенность, позволяло чувствовать себя командиром. В Берате ему сказали, что штаб дивизии расположен у горной тропы на высоте тысяча сорок метров. Если считать, что долина находится на высоте в двести-триста метров над уровнем моря, то подняться нужно метров на шестьсот-семьсот. На офицерских курсах их учили, что человек, обычным шагом идущий вверх по тропе средней крутизны, за час преодолевает подъем в четыреста метров. Даже приняв во внимание задержки в пути, привал, темноту и ветер, Андреис мог считать, что пройденный им путь равен тому, который можно проделать за два часа ходьбы в нормальных условиях. Если добавить, что повороты уже кончились и тропа идет почти прямо вдоль не очень крутого склона, то дома штаба, по всем приметам, покажутся с минуты на минуту.
«Поглядеть на него, — подумал Да Рин, — так этот лейтенант ломаного гроша не стоит. А на деле оказался молодцом. Честное слово! Ранец несет всю дорогу сам. Идет ровным, хорошим, уверенным шагом, а ведь тропа-то узкая и почти сливается с горой. Да, видать, человек решительный». Да Рину нравились решительные люди. А что если лейтенант захочет сделать его своим вестовым? И он уже думал, как напишет об этом своей жене: «После того письма, что я тебе отправил, кончилась моя служба в столовой для летчиков, но ты все равно будь покойна — теперь я» в надежном месте. Судьба мне послала лейтенанта из дивизии, и он взял меня к себе вестовым. Я теперь в безопасности, да и на еду тоже нечего жаловаться… Если вспомнить, сперва с лейтенантом было не совсем ладно. «Но тут я сам виноват, — подумал Да Рин. — Нужно знать офицеров: сначала они бог знает что из себя корчат, а потом все обходится. Надо только уметь к ним подъехать, а не то примутся тобой помыкать и так с тебя и не слезут».
Они еще немного прошли вперед. Опять вспыхнуло зарево, по величине равное первому. Лейтенант рывком повернул голову, и Да Рин успел разглядеть его совсем еще юное лицо, лицо мальчика. Теперь Да Рин был убежден, что этому юнцу необходим такой вестовой, как он. Поэтому он сказал:
— Господин лейтенант, вы правы. Гроза и есть.
— Ты так думаешь? — спросил лейтенант.
До них докатился шум взрыва, который раздался в той же стороне, что и в первый раз, только теперь как будто чуть подальше.
— А чему ж еще быть, как не грозе? По мне — наверно гроза.
Лейтенант повернулся и зашагал дальше.
Да Рин знал, что это были за взрывы. Любой горец, приходилось ли ему работать на шахтах или нет, знает, что такое взрывчатка. Нет, зарево — не молния, грохот — не гром. Взрывчатка это. Взрывают мосты, склады с боеприпасами или бог весть что. Придется это по душе лейтенанту или нет, но фронт летит к черту. Да Рин ощутил неприятную пустоту в желудке. Тут и голод (сушеные финики лишь воспоминание о чем- то приятно пахнущем, но скорее вызывающем желание съесть что-либо посущественней), но не только голод — тут и ощущение того, что вокруг них лютует беда. И еще этот подъем на незнакомую гору, и темень, и холод. Холод здесь собачий. Но сам по себе холод не страшен. В горах досаждает не холод, а ветер. Порывы ветра с гор становились все сильней, ветер хлестал по лицу, покалывал уши, забирался под куртку, под сукно брюк, проникал сквозь белье, добирался до самого тела. Иногда порывы ветра становились столь сильными,/что приходилось нагибаться и пережидать, пока истощится его ярость. Что за изверг этот генерал, загнавший штаб дивизии на самую вершину горы! Ему-то чего удобней, ночью спит себе на койке, днем посиживает у камина, рисует значки на карте, пишет приказы. А каково тем, кто послан в дозор, каково таким, как Да Рин, которым нужно доставлять сюда письма, пробираясь сквозь ад кромешный? Будь проклята война, будь прокляты все генералы на свете! Чем позже они с офицером доберутся до штаба, тем меньше надежд, что хоть ложку супу получишь.
Вам приходилось когда-нибудь видеть котел, в котором оставляют суп специально для тех, кто прибудет ночью? При одной лишь мысли о пустом котле у Да Рина сразу живот подвело. В такую ночь хорошо поесть того супа, что жена готовит. Но вот недотрога она, характер больно холодный, очень уж рассудительная: все думает о коровах, о поле, о детях. Даже в постели не может оторваться от забот, с мужем побаловаться. В постели он не прочь был бы иметь другую женщину, погорячей да поласковей. Зато во всем, что касалось кухни, ее не перешибешь. Она, бывало, бросит работу в поле, два часа тратит на дорогу до дому и обратно, только бы заправить суп и поставить его в печь. Придут они с поля — а по всему дому разносится вкусный запах фасоли, капусты, картошки, отваренных в бульоне. Была жена еще и тем хороша, что слова никогда не скажет насчет выпивки. А ведь как раз из-за этого многие женщины мужьям жить не дают, не хотят понять, что мужчине, особенно в крестьянском деле, если человек проработал в поле от зари до зари, вино нужно не меньше хлеба. Его жена это понимала. Когда декабрьским или январским вечером, продрогнув до костей, он возвращался с гор, где рубил лес, на столе его ждала большая кастрюля кипящего вина, кружки на три-четыре, чудесного густого вина с разными специями, темного-претемного. Выпьешь — и сразу под одеяло, и тело становится жарче печки. Вот эго я понимаю: как только придем в штаб, нужно попросить, чтобы там вскипятили котелок с вином. В штабах вина хоть залейся. Только бы там повар оказался сговорчивым. А если там повар какой-нибудь олух, так он, Да Рин, доберется и до генерала:
— Господин генерал, я тот стрелок, что доставил вам письмо. Если вы, господин генерал, не явите милость, не прикажете подать мне горячего вина, то я, господин генерал… Нет, речи он говорить не мастак. Ну, а если с поваром не столкуешься, в запасе есть еще коньяк лейтенанта.
— Господин лейтенант, — позвал он, но ветер отнес его голос в сторону. — Господин лейтенант! — Андреис повернул голову. Теперь он дышал чуть прерывисто. — Господин лейтенант, может, хлебнем немного коньяку?
— Когда закончится подъем, — ответил лейтенант.
— А не то замерзнем!
— Будь это вино, я бы дал. А коньяк нельзя, коньяк ударяет в ноги.
Не скажешь, чтоб лейтенант совсем уж был неправ. На пустой желудок все эти заграничные напитки могут сыграть с тобой скверную шутку.
— Давайте, — сказал Да Рин, блеснув зубами редчайшей белизны, — только по глотку.
— Сказал тебе, когда кончится подъем, — повторил лейтенант, отвернувшись, и зашагал дальше.
«Да, видать, решительный человек», — подумал опять Да Рин. Он шел след в след за лейтенантом, не отставал от него ни на шаг, шел, куда его вели. Он был полон доверия к офицеру.
X
«Хороший парень, — подумал лейтенант Андреис. — Я рад, что встретил его». Андреис был доволен тем, как сумел обойтись с солдатом; сначала держал себя властно, потом человечно, однако без излишней фамильярности. Ночью на вершине огромной и незнакомой горы случай свел двух одиноких людей! Может, вместо «случай» лучше сказать «судьба». Судьба послала ему стрелка Да Рина, с приказом в кармане, приказом, который должен быть доставлен в штаб, — и это стало стимулом для неуклонного движения вперед. Впрочем, если вдуматься хорошенько, ради одного этого не стоило тревожить судьбу. Нужно еще что-то. Но что? Непредвиденные приключения? Смелые подвиги? Пока одно лишь ясно: не будь этого солдата, повернул бы он кругом и — марш в долину. Ведь и на самом деле начиналась метель, сухой и плотный снег стлался поземкой, снег цеплялся за каждый выступ, за ветки кустов, за острые края скал, заполнял борозды, ямки на тропе, а новые порывы ветра уносили снежинки, раскидывая их во все стороны. Ветер дул с особым посвистом на одной и той же протяжной ноте, как бы переходившей постепенно во всхлипывание, которое продолжалось, пока ветер, набрав полную силу, не начинал завывать, чтобы потом внезапно стихнуть. Поле зрения ограничивалось несколькими метрами белесого вздрагивающего пространства.
Андреис вдруг обнаружил, что уже некоторое время шагает по ровной, поросшей травой почве. Теперь он вспомнил, что, если на гору смотреть из долины, можно было различить отроги гор, между которыми пролегала довольно глубокая ложбина. Теперь он был уверен, что вышел именно сюда. Здесь растет трава — значит, началась зона альпийских лугов. А всюду, где начинаются альпийские луга, должны быть хижины пастухов. И вот после каждого шага он ждал, не покажется ли огонек в освещенном квадрате окошка, прорубленного в черной стене. Он напрягал зрение в тревожном ожидании того, что хижина вот-вот непременно должна показаться.
Теперь он представил себе, как прибудет в штаб. Старший адъютант доложит генералу (генерал отдыхает в полутемном углу комнаты; в центре, на столе, заваленном картами, горит большая керосиновая лампа, в углу камин, в котором пылают огромные поленья).
— Господин генерал, прибыл новый офицер, — Весь белый от снега, не сняв даже ранца с плеч, он вытянется перед генералом.
— Лейтенант Андреис Пьетро прибыл.
— Подойди-ка сюда, — скажет генерал, приподнявшись на локтях. — Ну-ка, покажись. Только сейчас прибыл? Молодец! Поздравляю. Вот люди, в которых нуждается родина.
Для начала это превосходно. А в день, когда штаб дивизии получит приказ о представлении лейтенанта к серебряной медали — ведь он главный участник смелой вылазки, — генерал скажет:
— Андреис? Не тот ли это молодой человек, который прибыл сюда ночью, в метель, когда у всех перехватывало дыхание? Ручаюсь, что это он. — И тогда генерал не колеблясь подпишет приказ о награждении.
А что если дома, как говорил стрелок, окажутся пустыми? Можно ли ему верить? Чем выше они подымались, тем больше Андреис убеждался в том, что стрелок наврал: просто подумал, что надвигается ночь, испугался, вернулся назад. А домов он и не видел. В том, что его оруженосец не слишком храбр, сомнений быть не может. Но к тому же он и не слишком умен. Иначе бы он не поверил, когда я сказал о грозе. Какая там гроза! Это взрывчатка. Взрывали склады с боеприпасами, мост или бог знает еще что. Вероятно, фронт в каком-то месте прорван. По ту сторону долины бесспорно прорван. А что, если и здесь, в горах?.. Вспомнив о большой колонне раненых, которых эвакуировали в таких чудовищных условиях, он подумал, что это, пожалуй, вполне возможно и-даже наверняка так: фронт прорван и на этом участке, а штаб вынужден был переместиться в тыл. Но к черту штаб! Теперь главное найти четыре стены и крышу, под которой можно провести ночь. Помимо всего прочего, на нем ответственность за этого стрелка, которого он заставил идти за собой. На первый взгляд, солдат как будто упрямый, все на своем хотел настоять. А теперь идет за ним, как ягненок. Альпийские стрелки — все они такие: стоит прибыть новому офицеру, и они тотчас же решают, что это сукин сын. Если им во всем идти наперекор или, напротив, показать, что уступаешь, — твоя песенка спета; сколько с ними потом ни прослужишь, невзлюбят тебя и будут враждебны. Но если найдешь к ним с первой минуты нужный подход, они к тебе привяжутся и станут так преданы, что готовы будут жизнь за тебя отдать. Из непокорного Да Рина вышел бы, например, прекрасный вестовой. Вот это мысль! Почему бы не взять его к себе в вестовые? Теперь Андреис уже раскаивался в том, что не передал свой ранец кандидату в вестовые.
Он вспомнил китайскую историю, вычитанную когда-то в иллюстрированном журнале. Крестьянин шел в город и нес совсем маленький сундучок, и, чем дальше он шел, тем тяжелей становилась его поклажа, когда же показался город, сундук стал таким тяжелым, что крестьянин свалился под тяжестью своей ноши. Так и ранец. Больше всего досаждали ремни, они натирали плечи, надо. было придерживать их, вместо того чтобы спрятать руки в карманы, несмотря на плотные перчатки из деревенской шерсти, которые дала мать, руки все же мерзли. Однако он решил не прибегать к чужой помощи. Что ж, если стрелок снова предложит понести ранец, он не откажется. А нет, так он стиснув зубы сам донесет его до места. Дышать становилось все трудней, появилась острая боль в селезенке, но он не замедлял шаг и не позволял себе ни малейшей передышки. Нельзя проявлять признаков слабости! Солдаты только и ждут, чтоб офицер начал сдавать. Это их месть сыновьям богатых, которые были вскормлены бифштексами и расхаживали с книжками под мышкой, вместо того чтобы ковырять землю мотыгой. Плечи ныли все сильней, становилось тяжело дышать, боль в селезенке делалась невыносимой, но штаба все еще не было видно,
XI
Снег ложился на землю плотными белыми полосами. Снегу было немного, и не скажешь, чтоб он очень уж досаждал. Лишь кое-где намело побольше, и в тех местах снег заполнял небольшие ямки, рытвины, — когда в них проваливалась нога, тело теряло равновесие, на это уходили лишние силы. Но хуже было другое — пройдя по такой белой пелене, приходилось затем тратить кучу времени, чтобы снова отыскать тропу, и это, конечно, было самым неприятным: нарушалась равномерность ходьбы, дыхание становилось прерывистым, возрастало чувство неуверенности, и новые тревоги добавлялись к прежним. А метель все не стихала, бешеные порывы ветра с силой обрушивались на шагавших в гору людей, обдавая их вихрем холодных и плотных снежинок.
Лейтенант Андреис понимал, что силы его иссякают, и обратился к стрелку.
— Тони, — сказал он, — ты помнишь, как далеко отстояли те дома от
места, где кончался подъем? — Чтоб Тони его услышал, приходилось кричать, вплотную подойдя к солдату. Оба они дышали тяжело, их дыхание сливалось воедино.
— Какие дома? — спросил Да Рин.
— Как? Ты еще спрашиваешь, какие дома? Значит, ты соврал, ты даже не дошел до домов!;
— Нет, я дошел. Но то были совсем другие дома, гораздо ниже, налево, за развилкой.
— За развилкой?
— Да, за развилкой, внизу, где кончался крутой подъем.
— Где кончался крутой подъем? Идиот, почему ж ты мне не сказал?
— Я? Вы — все знали… сами…
— Дурак, ну какой же ты дурак! Вот теперь мы на самом деле попали в скверную переделку!
— А разве вы не из штаба дивизии?
Лейтенант и стрелок глядели теперь друг на друга удивленно и со взаимной неприязнью, которая усиливалась оттого, что до этой минуты каждый из них питал к другому доверие. Оба они понимали, что очутились в ловушке. Единственная разница между ними была в том, что лейтенант во всем обвинял солдата, который оказался таким дураком, что промолчал, когда видел, что они пошли по неправильному пути, а солдат обвинял лишь самого себя за то, что имел глупость довериться упрямому и самонадеянному офицерику.
— Живо! — закричал лейтенант. — Нужно вернуться к развилке. Иди вперед, да только смотри в оба!
Солдат не двигался с места.
— Чего ты ждешь?! — накинулся на него лейтенант. — Чтоб мы подохли, замерзнув на этой проклятой горе?
— А коньяк? — сказал солдат. — Вы сказали, когда кончится подъем…
— Ты думаешь, настало время заниматься глупостями? — прокричал лейтенант в предельном отчаянии. — Если не поторопишься, я пойду один. Эй! — добавил он, увидев, что солдат решил повернуть обратно. — Что, я все время должен ранец таскать?
Солдат, бормоча под нос ругательства, вскинул ранец себе- на спину. Теперь оба они стали врагами. Теперь они презирали и ненавидели друг друга. И все же каждый из них чувствовал, что с этой минуты его собственная судьба связана с судьбой другого.
XII
Они возвращались назад. Тропу теперь уже основательно замело. Они шли тревожно. Их гнал страх, гнала метель, завывавшая за спиной. Метель и страх слились в- их сознании воедино. Так бывает, когда непогода застает человека высоко в горах. Пока упорно шагаешь вперед, пока идешь навстречу трудностям, тебе кажется, что ты вступил в единоборство с непогодой, что ты ее одолеваешь. Но стоит уступить, стоит зашагать по дороге, ведущей к безопасному укрытию, — и ты чувствуешь, что непогода преследует тебя по пятам, злые силы природы набрасываются на тебя, стремясь уничтожить и отомстить за поражение. Теперь им обоим казалось, что за несколько минут, прошедших с тех пор, как они зашагали обратно, все вокруг внезапно изменилось к худшему: видимость стала еще ограниченней, метель усилилась, а сама местность стала как будто таить в себе еще большие опасности. Каждый из спутников считал свое положение более трудным, чем положение другого, и злился: солдат считал, что ему хуже, потому что он должен показывать дорогу, лейтенант — что хуже ему, ведь он шел позади и за спиной у него никого не было, значит, опасность больше грозила ему. Андреису казалось, что на спине, где был ранец, мундир и рубаха разорваны и ветер хлещет его теперь по голому телу. К холоду и усталости теперь присоединилось какое-то странное недомогание, смесь тошноты и сонливости. Что будет, если у него пропадет голос, и солдат не сможет его услышать?.. Боязнь потерять голос— этот кошмар часто преследовал его еще в детстве: вдруг ты в страшной опасности, хочешь позвать на помощь, а голоса нет. А этот дурень шагает, словно он тут один: ни разу не обернется. Он эгоист и бунтарь. А я хотел было взять его вестовым! Все хвастал, что знает горы, а сам идет скверно, шаг короткий, неравномерный, то почти бежит, то ползет, как черепаха. И в конце концов идем мы медленно, слишком медленно. Лейтенант потерял терпение.
— Эй! — крикнул он. — Можешь идти побыстрей?
Да Рин даже не повернул головы, чтобы ответить. Только руками
развел. Если у лейтенанта столько сил, то почему он не выходит вперед, чтобы показывать дорогу? Почему не берет обратно свой ранец?
Шли долго, но им казалось, что они топчутся все на том же месте. Все так же ограничена видимость, перед глазами все та же серая вздрагивающая пелена и бесконечная заснеженная пустыня, все тот же надрывный, злой, леденящий душу вой ветра. Теперь они ждали спуска с плоскогорья, где их застигла метель, с тем же нетерпением, с которым, подымаясь, рассчитывали на появление домов. После каждого шага они надеялись, что вот-вот покажется долина. Может быть, в какой-нибудь просвет удастся увидеть реку, освещенное окно, костер. Неужели они, миновав развилку, поднялись так высоко?
Снег теперь сплошной пеленой покрыл и тропу, и следы, которые они оставили на белом покрове при подъеме. Развилку можно было обнаружить только совсем случайно. Легче снова выбраться на горную тропу, которая чуть пониже перерезала склон горы по диагонали. Шагал ли солдат по прямой или петлял, как показалось лейтенанту?
— Стой! — прокричал ему вслед Андреис. — Ты уверен, что идешь правильно?
— Почем мне знать, — ответил солдат со злостью.
— Давай, давай, — сказал лейтенант, — как только найдем спуск, выберемся в долину.
Но это знал и Да Рин. Надо только этот спуск найти. Ему казалось, что он шагает по слегка покатой почве; вот отчего он считал, что идет правильно. Но полной уверенности не было. Во мгле, тем более ночью, когда шагаешь по снегу и ноги проваливаются, тебе может показаться, что спускаешься, когда на самом деле идешь в гору, и наоборот. Нужно только следить за направлением ветра — это единственная возможность ориентировки. Лейтенантик этого не знал, но уж Да Рину такие вещи хорошо известны. Лишь бы только ветер не переменился: на дворе метель, и ветер может сыграть с тобой любую шутку, так что и не заметишь.
Да Рину приходилось обращать внимание решительно на все: думать- о направлении, следить за тем, куда ставить ногу, вот отчего он был относительно спокоен. Андреис, которому оставалось только пассивно следовать за солдатом, теперь начинал терять голову.
— Ты бы лучше следил за тропой, — крикнул он.
А минуту спустя:
— Ты свернул слишком налево, иди по прямой!
И хотя солдат даже не обратил внимания на его слова, он тотчас же добавил:
— А теперь взял слишком вправо. Ты что, не можешь идти прямо?
И снова:
— Отчего шаг такой короткий? Выбрасывай ногу вперед!
Да Рин не обращал внимания, не отвечал. Он плотно сжал зубы, чтобы не дать ледяному воздуху проникнуть в легкие. Рот он раскрывал лишь для того, чтобы как следует выругаться. Когда жизнь круто обходится с таким, как он, бедняком — как же излить душу, как приободрить самого себя? Есть ли в таких случаях что-либо лучше сочной ругани? Но больше всего его раздражало, что лейтенант обращается с ним, как со своим вестовым — заставил его, к примеру, таскать ранец. И вдобавок, этот барчук еще критикует, делает вид, что знает все лучше всех. Тоже мне герой! Пусть сам попробует отыскать дорогу. Теперь солдат кое-где проваливался в снег по щиколотку. Снег набивался в ботинки, проходил сквозь носки, ноги намокли. Ледяной ветер бил прямо в лоб, глаза болели, словно под веки набились крупные песчинки. Теперь и он, несмотря на свою лошадиную выносливость и постоянную привычку к тяжелому труду, почувствовал, что ему не хватает дыхания. Ранец и ему стал казаться непомерно тяжелой ношей. А спуска, который должен был вывести их в долину, все нет и нет.
Внезапно Да Рин почувствовал, что проваливается. Он даже и выругаться не успел — провалился всем телом, а ранец только прихлопнул его по голове. Снег сверху засыпал яму, на дне которой была вода, солдат чувствовал, что вода доходит ему до бедер. Но вот он кое-как выкарабкался, отказавшись от протянутой лейтенантом руки, и теперь стоял, вымокший в грязи, засыпанный снегом. Куда не добрались вода и грязь, туда набился снег: в рукава, за воротник, в уши — и теперь снег таял у него на теле. Вдобавок, в яме осталась шапка.
Он выпрямился перед лейтенантом и сказал:
— Если вы мне сейчас не дадите коньяку, больше и шага не сделаю. — Затем отстегнул ремни ранца и бросил его на землю. Так и стоял над ранцем, вытянув руки по швам.
— Ладно, ладно, — сказал Андреис, Уж хуже и быть не могло. Следовало подкрепиться несколькими глотками коньяку и успокоить упрямого солдата. Он встал на колени посреди снега. Веревка, которой был перевязан ранец, оледенела, узел сделался тверже камня. Пальцы онемели и ослабли. Нетерпение солдата передалось и ему. Нужно как-нибудь отвлечь его внимание.
— В еде и питье, — сказал Андреис, — за тобой никто не угонится.
Да Рин молчал. Сейчас ему было не до болтовни. Наконец Андреису удалось развязать узел. Он сказал:
— Тебе бы поваром быть. Повар ест и пьет лучше генерала.
Да Рин не сводил глаз с погруженных в ранец рук лейтенанта. Сейчас флакон коньяку был ему дороже всех винных бочек из столовой в Валоне. Выпив коньяку, он мог бы шагать по дороге еще часа два-три, пожалуй даже всю ночь провести под открытым небом. Предвкушая столь близкое удовольствие, он сделался разговорчивей.
— Поваром, говорите? — спросил он. — Я и был поваром всего дня два назад. — Теперь ему казалось невероятным, что еще так недавно он находился в тепле, среди дымящихся котлов, мог вдоволь брать вина в буфете, сигарет в лавке, что у него были койка, матрас, одеяло.
— Ах, так? — сказал лейтенант. — Черт подери! Это не ранец, а какая-то прорва. Никак под руку не попадется что нужно, и прежде чем найдешь… Где же ты служил? — спросил Андреис, и им овладела какая- то неясная тревога.
— В Валоне, — ответил Да Рин, внимательно следя за движением рук лейтенанта. Теперь и он начинал нервничать.
— В Валоне? переспросил лейтенант. — Разве в Валоне есть столовая для альпийских стрелков? — А ведь он хорошо помнил, что положил флакон на самый верх. Более того, теперь он даже припоминал, что пришлось прижать его коленом, когда ранец в мечети не закрывался. А по пути он его и не открывал. Отстегнул лишь боковые карманы, чтобы достать сушеные финики, шоколад, флягу.
— Столовая была не для альпийских стрелков, — ответил Да Рин. — Это была столовая для летчиков. Ну, как там с коньяком? — и в голосе у него снова зазвучали жесткие нотки.
Руки лейтенанта Андреиса, погруженные в ранец, теперь сжалиеь в кулаки.
— Почему? — спросил он и заметил, что голос у него дрожит. — Почему тебя направили сюда?
А вы, — сказал Да Рин, — почему вы столько вопросов задаете?
С неожиданным усердием Андреис принялся вываливать из ранца все, что попадалось ему под руки, раскидывая по снегу фуфайки, шерстяные носки, пижаму, шарф, рубашки, трусы. Он снова видел себя в валонской мечети — вот он стоит на коленях на каменном полу, как сейчас на снегу, а за спиной у него притаился дневальный. Он снова видел себя в ту минуту, когда искал местечко, чтобы загнать туда флакон с коньяком, а стоявший за ним дневальный сказал: «Разрешите подать вам совет…» Потом дневального сменил Альдо Пароди, который говорил: «…И в двадцать четыре часа он был переведен в часть на передовой… По секрету скажу — это моя идея!» Люди и картины казалось не связанные друг с другом, теперь умещались в одном кадре и все было направлено к одному. Начатое Пароди, который добился, чтоб Да Рина прогнали из столовой в Валоне, теперь завершил он сам, заставив Да Рина идти за собой на эту проклятую гору. Развязка казалась неизбежной. С тревогой, которая почти граничила с верой в чудо, искал теперь Андреис флакон с коньяком. Если флакон с коньяком на месте, встреча с бывшим поваром Альдо Пароди сведется к странному, скорей банальному и в любом случае невинному совпадению. Если же флакон не будет обнаружен…
— Ну так как же? — спросил Да Рин вне себя от нетерпения. Теперь, увидев, что лейтенант роется на дне почти опустевшего ранца, он заподозрил неладное.
— Нету, — мрачно произнес Андреис. — Его у меня украли.
Да Рин с места не тронулся, не проронил ни слова. Но кулаки он сжал. Андреису теперь казалось, что он коленями уперся в хрупкий снежный мостик, переброшенный над пропастью. Если солдат, вместо того чтобы теперь помочь ему, протянуть ему руку, предпримет хоть один враждебный шаг — мостик провалится.
— Ты должен мне поверить, — сказал он умоляюще, — Я тебя не обманывал, нет, не обманывал. Я тебе только добра желал, когда сказал, чтоб ты шел за мной. И когда коньяк обещал, тебя не обманывал. Знаешь, когда лейтенант Пароди рассказал мне, почему он тебя выставил, я…
Он не закончил. В темноте сверкающие глаза солдата казались огромными. Да Рин был слишком прост для того, чтобы отыскать связь между своим изгнанием из Валоны и тем положением, в котором он сейчас очутился. Но, конечно, между лейтенантом Пароди и этим лейтенантом какая-то связь существовала. И все происшедшее с ним — от событий в Валоне до настоящей минуты — было звеньями одной цепи, чем-то навязанным ему силой и обманом. Он взглянул на лейтенанта так, как смотрят на женщину, которая без всякой нужды признается в измене И затем, стыдясь своего позора и одиночества, молит о пощаде. Еще сильней, чем злость, было овладевшее им в эту минуту чувство отвращения. Он медленно разжал кулаки. Медленно повернулся и зашагал наугад, не выбирая направления, зная только одно: что бы лейтенант ни говорил и ни делал, стремясь задержать его, он не остановится, не пот вернет головы в его сторону.
— Тони, что ты делаешь? — крикнул Андреис, встав на ноги. — Тони, куда ты идешь? Тони! — Темный силуэт альпийского стрелка становился невидимым. — Да Рин, я приказываю тебе остановиться! Я приказываю! Я офицер. Если ты не остановишься… — Силуэт уже расплылся в белизне снежной бури. — Да Рин! — Андреис сделал несколько шагов в том направлении, в котором скрылся солдат. — Тони! — Но его остановило новое зарево. И тогда перед глазами лейтенанта раскрылась картина столь же страшная, сколь и неожиданная: он был на вершине горы, которая казалась круглой, плоской и гладкой. Вершина занесена снегом, а вокруг белеют отвесные склоны, словно плащом покрытые клубящимися плотными и тяжелыми облаками. Это длилось всего лишь мгновение, но мгновения было достаточно, чтобы Пьетро Андреис понял, что он подобен муравью, очутившемуся на дне ванны. Да Рин исчез, словно привидение. В полном мраке до лейтенанта донесся взрыв, который долго перекатывался со склона на склон.
XIII
Он вернулся назад, туда, где оставил ранец, и решил больше не двигаться. Став на колени и сняв перчатки, он расчистил от снега место, чтобы можно было растянуться на земле. Снег здесь доходил до двадцати сантиметров, а сырая земля местами поросла травой, как обычно бывает в зоне альпийских лугов, частично пригодных под пастбища, частично заболоченных. Летом тут растут травы, болотные цветы.
Если он в старости станет страдать артритом, то только благодаря этой ночи. Метель стихала, и снег теперь валил густыми хлопьями. До рассвета слой снега мог достичь пятидесяти сантиметров. «Ничего не поделаешь! — решил он. — Ложиться на землю нельзя». И тогда, подобран валявшиеся на снегу вместе с другими вещами две шерстяные фуфайки, он натянул их на себя. Всю остальную одежду он сложил в кучу и решил использовать ее вместо подушки; он прислонился спиной к ранцу, чтобы можно было хоть как-то укрыться от порывов ветра.
— Тем хуже для него, — сказал он, подумав о солдате. — Что ж до меня, так мне одному лучше.
Он устраивался на ночлег спокойно, расчетливо и был доволен тем, что не придется делить с другим то немногое, что захватил с собой из одежды. Помимо всего, он верил, что солдат, отличавшийся силой и твердостью характера, наверняка нашел спуск и теперь близок к домам в долине. Что же касается его, Андреиса, то у него — даже будь с ним Да Рин — не хватило бы ни сил, ни решимости, чтобы продолжать путь: он должен был провести эту ночь под открытым небом, дожидаясь рассвета. Андреис был доволен тем, как устроился. Ему казалось, что он, сидя на своей «подушке», сможет продержаться долго. Все дело в том, чтобы выбрать удобное положение — если сидеть, как сейчас, то какая-то часть тела остается открытой, и ледяной воздух пробирается к телу сквозь щели между курткой и брюками, между воротником и шерстяным шарфом, даже сквозь просвет между двумя пуговицами. Не успеешь защитить от холода одно из этих мест, как тотчас же открывается другое. А там, куда забирался ледяной воздух, сразу появлялся холодный пот и начиналась боль, похожая на ту, какая бывает при ожоге. Временами ему казалось, что вот он нашел самое лучшее положение, и тогда он решал больше не двигаться. Но проходило несколько секунд, и он снова пытался сесть поудобней. Постепенно уходило тепло его тела, и сырость забиралась под кожу, спускалась с плеч к животу, и кровь в жилах стыла. Надо набраться храбрости и раздеться догола, обтереть пот, надеть чистое шерстяное белье, заменить полотняные трусы шерстяными. А нужно ли это? Вот вопрос, на который он не находил ответа. Может быть, это превосходная мысль, которую просто необходимо осуществить, а может быть, это безумная затея? Прежде всего нужно что-то предпринять со своей «подушкой» — сырость проникает сквозь сверток одежды. И он, переложив одежду в ранец, сел на него. Теперь, кроме ног, которыми он упирался в снег, он был хорошо защищен от сырости. Ему казалось, что так, пожалуй, лучше. Но нет, все равно ничего путного не получилось. И понятно, чем выше над землей он сидел, тем больше был открыт ветру и холоду. Что делать? Ему действительно не везло. Единственной частью тела, которая не доставляла ему неприятностей, были как раз ноги. Это его насторожило. Он было попробовал постучать ботинком о ботинок. Ноги не ощущали удара. Тогда он попытался расшнуровать один ботинок. Но кожаные шнурки так обледенели, что с ними ничего нельзя было поделать. Да и руки у него закоченели. Он потерял терпение, вытащил из кармана нож с ручкой, подарок брата Гвидо, и перерезал шнурки на обоих ботинках. Носки он тоже снял. Ноги совсем потеряли чувствительность… Вот. доказательство того, как нужно быть настороже. Ведь он знал, что альпинисты, заночевав в горах, прежде всего снимают ботинки и обертывают ноги шерстяными обмотками. Чему только не учишься, а в нужную минуту забываешь о том, что действительно полезно знать. Он набрал пригоршню снега и принялся резкими движениями растирать ступни. Этому он научился на офицерских курсах и, к счастью для себя, не позабыл урок. После долгого растирания он почувствовал зуд на пальцах одной ноги. Тогда он усиленно начал растирать эту ступню. Зуд распространялся и вскоре стал болью, неожиданной, очень сильной и очень острой. На офицерских курсах ему не разъяснили, что кровь, возвращаясь в застывшую артерию, причиняет жесточайшую боль. Теперь надо проделать то же самое с другой ногой. Но ему так не хочется! Нельзя ли с другой ногой как-то помягче обойтись? Может, просто надеть вторую пару носков: чистые носки прямо на ногу, грязные поверх. Этого, должно быть достаточно, чтобы нога постепенно стала оживать. На беду, те носки, что он хотел надеть, были в свертке одежды, а сверток он подкладывал под себя, и теперь они промокли не меньше тех, которые он снял. Сейчас же он стоит босыми ногами на снегу и неизбежно отморозит здоровую ступню. Тогда он решил снять с себя ту самую фуфайку с рукавами, которую надел незадолго до этого. Засунув ноги в рукава фуфайки, он затем перевязал их носками и положил ноги на ботинки, чтоб не держать прямо на снегу. Вот, наконец, все в порядке. Теперь нужно что-нибудь съесть. Еда усиливает кровообращение. Он приподнялся, вытащил из ранца коробочку с рафинадом и положил себе в рот два кусочка сахару. Во рту было так сухо, что сахар прилипал к нёбу. Проглотить ничего не удавалось — его стало тошнить. Будь сейчас при нем флакон с коньяком! Если несколько кусков сахару запить коньяком, то можно не бояться самого дьявольского холода. Вдобавок, фляга с водой оказалась совершенно пустой. Он забыл наполнить ее перед подъемом, а по пути выпил всю воду до последней капли. Он знал — и знал хорошо, — что снег есть нельзя. Ну подумайте сами, какое из двух зол хуже? Сидеть с пустым желудком или проглотить хоть что-нибудь вместе с толикой снега, без которого никакая еда не пойдет. И в самом деле, проглотив четыре или пять кусочков сахару вместе с несколькими пригоршнями снега, он почувствовал себя лучше, несравненно лучше. Ощущение холода, забравшегося под кожу, проходило. Только больше нельзя двигаться, потому что холод при каждом его движении пробивал себе новую брешь. Одно досаждало: не было спичек и нельзя было взглянуть на часы. Мать позаботилась — положила много вещей совершенно лишних, но позабыла о спичках. А может, не позабыла, а решила не класть их, чтобы сын не начал курить. Да, женщинам вообще, и матерям в том числе, иной раз приходят в голову самые странные мысли! Сейчас, по его подсчетам, вероятно, полночь. Значит, до рассвета оставалось еще шесть часов. Мало? Или много? В любом случае полночь уже позади. Вторая половина куда легче, потому что дело идет к рассвету. То же самое говорят старики о зиме: пройдет рождество, и они говорят — зима за спиной. Тут его взяло какое-то сомнение, и тогда он подсчитал, сколько дней. прошло со дня отъезда из Италии, и пришел к заключению, что сегодня как раз 24 декабря. Значит, завтра двадцать пятое, завтра — рождество. Ну и рождественская ночь! Если рождество такое, так что его ждет на пасху? В прошлом году он провел сочельник в доме у одной своей знакомой, приличной замужней женщины. И подруги у нее такие. Танцевали, пили за победу Гитлера. Потом, за какой-то драпировкой, он обнимал одну из этих женщин. Самое смешное он выяснил потом — оказывается, по другую сторону драпировки брат Гвидо целовал другую, самую молоденькую. Сколько тогда смеха было! Но, может быть, он перепутал, может быть, это случилось в новогоднюю ночь! Он теперь точно помнит, что сказал матери, будто был в церкви на полуночной мессе, а на самом деле и не подумал пойти. Бедная мама, сколько ей лгут, лишь бы не вторгнуться в покойный мирок больной! Удивительно — когда он уезжал в Албанию, мать не плакала. Она благословила, расцеловала его и сказала: «Иди, я жду фельдшерицу — время укола». Словно он отправлялся на лыжную прогулку в Кортина д’Ампеццо. Может быть, мать не понимала, что такое война, она ведь не понимала тех вещей, которые не входили в круг ее интересов, ее бесед с папой, книг, которые она читала. А может, она понимала многое, очень многое, и лжи противопоставляла притворство, поступая так из эгоизма и самозащиты; всем трудно жить, но еще трудней тому, кто стал безучастным зрителем. Может быть, сейчас материнское чувство подсказывает ей, что сын Пьетро в беде, в тяжелой беде, но она, конечно, и виду не подаст. Точно без двадцати одиннадцать она закроет книгу, позвонит горничной, велит раздеть ее, взбить подушки, проветрить комнату, вынуть розовое ночное белье, поставить стакан воды на ночной столик, халат — на стул рядом с кроватью, ночные туфли — прямо на коврик у кровати. В одиннадцать без пяти мать отпустит горничную и примет таблетку веронала. А горничная, перед тем как уйти, предупредит отца, который сидит в библиотеке, что синьора готова пожелать ему спокойной ночи, И вот папа входит в мамину комнату. Кажется, мама уже уснула, ее красивое лицо неподвижно, глаза закрыты, худые и бледные руки лежат поверх одеяла, тонкие пальцы скрещены на животе. Папа поцелует ее в лоб, она приоткроет глаза и чуть улыбнется. Она спросит, словно ничего и не знает об отъезде Пьетро:
— Мальчики еще не вернулись? Они всегда возвращаются так поздно… Хочешь, чтоб я их подождала?
— Ради бога, дорогая, не надо, — скажет отец. — Я еще не хочу спать — читаю.
— Что ты читаешь?
— О, очень интересную книгу. Завтра тебе расскажу. Теперь спи, уже одиннадцать.
— Одиннадцать? Как поздно!
— Доброй ночи, дорогая.
— Доброй ночи, дорогой.
Папа погасит свет на мамином ночном столике и выйдет на цыпочках, медленно прикрыв за собой дверь. Он идет по коридору до дверей библиотеки, открывает их, ждет несколько секунд, потом тихо закрывает дверь. Вот он снял ботинки и идет обратно по коридору, с ботинками в руках, стараясь, чтобы паркет, если уж заскрипит, то заскрипел бы совсем тихо. Затем он доходит до дверей своей комнаты и молча исчезает в ней. Неужели мама ничего не заметила? Спит она или нет? Дом как будто окутан ватой. Большие комнаты выходят на шоссе, но окна спален глядят в парк. В летние ночи, когда окна открыты, слышно веселое стрекотание кузнечиков, кваканье лягушек, и, как в деревне, доносится журчание воды в рыбном ставке. А теперь зима, рождество — в доме тишина, гнетущая тишина…
Звонок? Кто бы мог звонить в эту пору? Может, Гвидо вышел, забыв дома ключи? Это просто удивительно: если есть на свете что- либо, чего Гвидо никогда не забывает, так это ключи от дома, особенно теперь, когда у него завелись шашни с одной дамой, которая разошлась с мужем… Но кто-то упорно звонит. Неужели звонок не слышат ни Джероламо, ни Тина? В коридор выходит папа. Он в ночных туфлях, в домашней куртке. До чего же папа постарел! Совсем старый, бледный, спина согнулась. Папа идет вдоль коридора, направляется в холл. Пройдя мимо маминой комнаты, он останавливается, прислушивается. Тихо. Снова звонят. В окутавшем дом молчании звонок походит на посвист ветра. Вот папа в холле и открывает дверь. Входит военный. Это дневальный из мечети в Валоне. Папа вздрагивает. Странно, ведь он всегда так хорошо умел владеть собой.
— За кого вы меня принимаете? — говорит папа. — Что вы думаете, у меня здесь Гранд-отель? — Дневальный не слушает его, поворачивает голову и знаком показывает на кого-то, кто стоит за ним в полумраке лестницы. Это албанский мальчик, на спине у него чемодан военного образца с надписью «Лейтенант Андреис Пьетро». Мальчик ставит чемодан на самую середину холла, туда, где скрещиваются мраморные стрелки компаса со знаком Зодиака. Папа понимает мальчик ждет, чтоб ему дали на чай. Папа смущен. Папа всегда смущается, когда нужно давать на чай: боится дать слишком много или слишком мало. Он роется в карманах домашней куртки и достает кучу билетов по тысяче лир. Они падают прямо на чемодан. Тысячные кредитки кружатся, словно в снежном вихре.
— Дайте ему лиру, — говорит дневальный, — и пусть он убирается! — Дневальный чувствует себя здесь как дома. Он снял шинель, из кармана его куртки торчит крышечка от флакона с коньяком. — Ублюдок и вор, — говорит он, намереваясь ударить мальчика ногой. Мальчик отскакивает к двери и сталкивается нос к носу с Альдо Пароди, одетым в парадный мундир.
— Я предлагал ему поужинать со мной, — говорит тот, стоя у чемодана, — он сам не захотел. — Затем он протягивает отцу руку и говорит: — Не волнуйтесь. Все знают, что Пьетро пал в бою смертью героя. У генерала готова серебряная медаль. — Папа глядит на протянутую руку Альдо и ничего не понимает. — Я говорю, — настаивает Альдо Пароди, — что об этом никто ничего не узнает. — Папа наконец понял, покраснел и нагнулся, чтобы поднять билет в тысячу лир. Теперь он кладет его в руку Альдо Пароди. — Что ж, пойдем, — весело говорит Альдо Пароди. — Там внизу ждут генерал и другие.
— Вот так, — говорит папа, — даже без свечки?
— Вы же сами видите, с каким огарком я остался, — говорит дневальный из Валоны. — Если я израсходую хоть свечу сверх нормы…
Папа еще раз наклоняется, подымает еще один билет в тысячу лир, крутит его меж пальцев, качает головой и говорит:
— Тем более, к чему они мне теперь…
Бедный старик, на него жалко смотреть. Дневальный подносит билет к свету, разглядывает его со всех сторон, затем достает из кармана брюк длинные и тонкие свечи, из тех, что зажигают на праздник святого Антонио, делает из них крест и ставит его на чемодан.
— Теперь все готово? — спрашивает Альдо Пароди.
— Только тихо. — говорит папа, — его мать ничего не должна знать. Это известие ее убьет.
Лестница полна солдат, кто ранен в голову, кто в живот, кто В ноги. Они примостились на ступеньках. Тяжелораненые лежат тут же. На лестничной площадке санитары затеяли шумную игру в кости.
Отец ворчит: как скверно. Такое безобразие здесь, на этой лестнице под канделябрами из бронзы, где стоят бюсты полководцев и кардиналов… Так после каждой войны: беспорядок, анархия, социализм…
Но вслух он говорит:
— Простите, не могли бы вы немного посторониться? Нам надо пройти.
Раненые приходят в беспокойство, они становятся страшными. Внизу на лестнице стоит солдат, голова у него забинтована. Он показывает на чемодан и говорит:
— Это чемодан того дурня, который шел в гору, когда мы все спускались, помните, такой хлыщеватый парень…
— Потише, — говорит папа.
— Почему? — возражает солдат. — Разве, кто-нибудь спит? Если кто спит, так давно пора проснуться!
Тут уж вмешался сам Пьетро Андреис:
— Я? Вовсе я не сплю.
— Нужно быть осторожным, Пьетро, — говорит папа. — Сегодня вечером я читал книгу Сент-Экзюпери, в которой он рассказал о ночи, когда умирал от холода. Он пишет: при этом сладко засыпаешь, словно от наркотиков.
Пьетро смеется.
— Я читал. Все это ерунда. Конечно, была такая минута, когда мне казалось, что я засыпаю и больше не проснусь. Но это прошло. Видишь, я не сплю, мне хорошо.
Пьетро огорчен, ведь отец даже не пытается его удержать. Отец говорит с ним вежливо и отчужденно, как с прохожим, у которого спрашивает, как пройти на какую-нибудь улицу.
Отец продолжает:
— Как поздно. Мне уже нужно быть в банке.
— Греки! — вдруг закричал кто-то.
— Греки! Что вы делаете? — кричит отец, пытаясь задержать лавину раненых и санитаров, которые ринулись к выходу. — Стойте, трусы! Не то я буду стрелять. — Пьетро подносит руку к поясу. Но кобура пуста. Пистолет тоже украли. В этой свалке Пьетро ищет Да Рина. Зовет его:
— Тони! Тони!
Да Рин единственный, кто может его выслушать, кто в силах помочь. Нужно только суметь к нему подойти. Но Да Рина нет, должно быть он спустился к домам в долине. Вместо него здесь оказалась женщина из Бриндизи, которая прижимается к нему своим тяжелым немолодым телом и ждет его объятий. Он чувствует, что должен принять решение. Решение? А, собственно, какое? Может быть, по поводу всего. Или речь идет лишь о том, чтобы перевернуться на другой бок. Он ослабел… Так хочется глотнуть коньяку. Какая приятная слабость. Такая слабость бывает от наркотиков.
XIV
Горный стрелок Да Рин, как и Андреис, убедился в том, что идти на ощупь сквозь мрак и метель бесполезно. Он начал с того, что вырыл небольшую ямку в снегу; как человек, у которого привычка к жизни в горах в самой крови, очутившись в необычной и трудной обстановке, он выбрал самый подходящий способ действий и решил от него не от-; клониться: нашел место, где снег был поглубже, вырыл ровно столько снега, сколько требовалось, чтобы, укрывшись под снежным покровом, оградить себя от сырости, идущей от земли. Снег, падавший теперь густыми хлопьями, прикрыл его плотной пеленой, под которой он чувствовал себя достаточно спокойно и смог отдаться во власть усталости и сна.
Проснулся он несколько часов спустя с таким ощущением, словно начало светать. Но этот рассвет был какой-то странный. Да Рин не ощущал своего тела, не ощущал его тепла, точно так же, как не ощущал и холода снега, которым его теперь совсем занесло. И он ничего не слышал, до него не доносился даже вой ветра, лишь какой-то непрерывный, почти беззвучный шорох, словно отдаленное журчание воды или шелест падающих сухих листьев.
«Я умер?» — подумал Да Рин и попробовал шевельнуть пальцами рук и ног. Пальцы шевелились. Тогда он решил лежать неподвижно. Покуда он лежал без движения, наружный холод возмещался теплом его тела, и все шло хорошо. Но стоило шевельнуть пальцем — и холод тысячами ручейков стекал с шеи до самых пят. Будь он сыт, все обошлось бы. пустяками, да если бы у него еще оказался тот знаменитый флакон с коньяком… Проклятый лейтенантик!
Да Рин твердо верил, что выживет. А все-таки лучше не спать, лучше быть настороже. Нельзя никогда знать заранее: уснешь и, чего. доброго, больше не проснешься.
Чтобы не уснуть, он стал самому себе рассказывать о том, что с ним приключилось. Но рассказывать об этом самому себе было неинтересно. И тогда он начал рассказ сначала. Стал повторять эту историю своей жене, словно сидел у себя дома в кухне. Дети отправились спать. Жена занята штопкой. Сестра Ида, сложив руки на животе, сидит в полутемном углу на табурете. Взгляд у нее, как всегда, отсутствующий. Мать сладко спит, склонив голову на стол. Сначала все шло гладко. Рассказывал он с удовольствием. Ему особенно нравилось, что жена не выпускала из рук иглы даже в самых страшных местах. Но затем начались какие-то провалы. Было в рассказе такое, чего нельзя было ни объяснить, ни пропустить. Тогда он замолкал. Но стоило ему прервать рассказ, как жена отрывалась от штопки и подымала глаза. Взгляд у нее был серьезный, невеселый. Это злило, отбивало у Да Рина всякий интерес рассказывать, огорчало, сковывало его. Теперь он дошел до истории с коньяком и не знал, как быть дальше. Жене он хотел рассказать, что история с коньяком тоже была обманом. Но тут у него что-то не клеилось. Он сам больше не верил, что это был обман. Столько воров вокруг, разве не могло случиться, что коньяк и на самом деле украли? К черту жену! Зачем ей знать, что лейтенант не такой же обманщик, как те молодчики из Валоны, как все они? Хуже всего было, когда он подошел к рассказу о том, как он, Да Рин, бросил этого мальчика. Да Рин говорил: «Ну да, послушайся я его — кто знает, что бы он еще со мной выкинул». Но ведь это все неправда. После того, что случилось, о каких-то новых выходках и речи быть не могло, стоило оказать мальчишке немного доверия — и тот пошел бы за ним, как пес за хозяином. Он объяснил жене: «Если б я его не бросил, не сидеть мне здесь с тобой, не рассказывать…» Но это было просто попыткой оправдать то, чего оправдать нельзя. Разве мужчина может ночью, в метель бросить даже своего злейшего врага… Теперь он вспоминал рассказы стариков, которые не раз слышал за вечерними беседами; то были рассказы о земляках, очутившихся в сходном с ним положении; о лесорубах, застигнутых непогодой; об охотниках, которые оказались на дне глубокого оврага; о контрабандистах, которым преградила путь снежная лавина. Если тот, кто сильней и крепче, оставлял товарищей, то эго делалось лишь затем, чтобы позвать людей на помощь. Тут не может быть никаких оправданий…
Да Рин почувствовал себя неспокойно. Чесалось. все тело, особенно был неприятен зуд под поясом. Должно быть, вшей набрал во время ночлега на подстилке из соломы. Пришлось сжать зубы и лежать неподвижно. Если уступить соблазну почесаться — то уйдет тепло, накопленное под снежным одеялом. Даже легкое движение приводило к тому, что между его телом и снежным покровом возникал ледяной промежуток. Но стоило ему лишь подумать о собственных руках или ногах, как тотчас же они начинали зудеть. Настоящая пытка. А тут еще к зуду прибавилась жажда. Жажда тоже, как зуд — о ней нельзя, не думать, а стоит лишь подумать — и жажда становится невыносимой. Он начал слизывать снег с губ. На мгновение становилось легче, но затем жажда делалась еще сильнее. Затем ему захотелось справить нужду, хоть он и сделал это перед тем, как забраться в яму. Этот позыв был тем более острым, что вызывался навязчивой мыслью, а не подлинной необходимостью. А что если решиться выйти из ямы, а затем вернуться и снова лечь на прежнее место? Чутьем Да Рин понимал, что все начнется снова: зуд, жажда и даже желание помочиться. Он только растратит накопленное тепло, и тогда холод погубит его и он умрет.
Да Рин был человеком сильным: сильным в ходьбе, в переноске тяжестей, в работе топором и мотыгой. Однако, когда речь заходила о самых насущных нуждах, сдавал и он. Человек в таких делах беззащитней собаки. Попробуйте, к примеру, заставить собаку, чтоб она не чесалась, когда у нее зуд, хоть палку об нее ломай, все равно не поможет. И все же Да Рин боролся, сжав кулаки и до предела напрягая каждый мускул; ведь не только собака, но и человек чует, когда ему грозит смертельная опасность. Да Рин не предавался философским размышлениям о жизни и смерти. Он просто хотел жить. Хотел вернуться домой. И верил, что стоит только пройти через эту ночь — ион вернется с войны домой. Может быть, вернется с отмороженной рукой или ногой. Конечно, нельзя терять ни ногу, ни руку — только господа могут обходиться без руки или без ноги; однако если он отделается легким обморожением, какое нужно; чтобы попасть в госпиталь, то потом ему разрешат поехать домой на поправку. И он снова видел себя дома, в кухне, видел Иду в полутемном углу, видел, как мать спит, положив голову на стол, видел жену, которая что-то штопала, и снова рассказывал ей о той ночи, когда…
Мысль, пройдя по замкнутому кругу, снова приводила его к отправной точке, к тому объяснению, которое придется дать, к поступку, оправдания которому не было. Как там ни вертись, а к этой точке он будет возвращаться всегда. Здесь главный узел, в нем все: и зуд, и жажда, и даже боль в мочевом пузыре. Он стал напряженно вслушиваться, ему показалось, будто он слышит зов лейтенанта: «Тони! Тони!». Так зовут на помощь только со дна пропасти. Голос лейтенанта теперь тоже не давал покоя, как зуд, как жажда, как все прочее. Нужно заставить его замолчать. Но голос послышался снова, теперь уже совсем близко, как шепот над самым ухом. Вот доказательство, что это лишь наваждение. Да Рин успокоился, но продолжал прислушиваться. Да, это голос лейтенанта. Он звал его, а Да Рин уходил, решив ни за что не останавливаться, даже не оборачиваться.
Да Рин мог терпеть зуд, мог устоять перед жаждой, перед болью в мочевом пузыре, но этому голосу… нет, ему он не мог противиться. Теперь он расчесывал тело обеими руками и, наконец, не выдержал, вскочил и выпрямился в своей яме. Оглядевшись по сторонам, он увидел, как над заснеженным плоскогорьем, над острыми ребрами хребтов сверкают звезды — все звезды, какие есть на небе. И звезды напомнили ему о сочельнике. Тогда Да Рин решил отметить рождество. Пусть праздник будет праздником назло войне, назло всем бедам на земле. Из кармана куртки он достал свою последнюю сигарету, зажег ее и сделал глубокую затяжку. Теперь к нему вернулось спокойствие. Он знал, что делать.
XV
Может, оттого, что это была рождественская ночь, а может, оттого, что в эту ужасную ночь действительно сказались последствия всех ошибок, противоречий, безумных честолюбивых замыслов, преувеличенного страха, упрямства и отступлений, которыми были отмечены первые месяцы войны, но в памяти тех, кто, пройдя сквозь эту ночь, остался жив, сохранилось о ней незабываемое, полное тревоги и страха воспоминание: то был кромешный ад, день страшного суда.
Десятки тысяч людей, дошедших до предела физического и морального истощения, голодных и оборванных, отступали и в темноте месили ногами грязь. Они мокли под дождем, шли сквозь снег и метель, движимые одним стремлением — бежать от противника, который следовал за ними по пятам. Воинские части перемешались друг с другом, обозы были рассеяны, либо потеряны вместе со всем имуществом. Офицеры шли вперемежку с солдатами, оружие побросали, боевого охранения больше не было. Охваченные паникой, которая распространяется чем дальше от фронта, тем быстрее, бежали в тыл высшие штабы, тяжелая артиллерия, базы Интендантства, полевые госпитали, склады.
Все то, что не удавалось вывезти, уничтожали на месте, сжигали, взрывали или попросту бросали. Мрак ночи и паника равно скрывали как поступки, которые говорили о самоотверженности, так и безответственность, трусость, грабежи, кражи. Начался хаос. Раненые, которых отсылали в полевой госпиталь, находили там лишь остатки соломы на полу и клочья бумаги. Они должны были продолжать свой бесконечный крестный путь — многие по дороге умирали от потери крови, гангрены или просто падали обессилев. Обозы, посланные к линии фронта, сталкивались с отступавшими частями, и тогда завязывались схватки между обозными и солдатами, набрасывавшимися на поклажу. Такие «сражения» кончались тем, что обозные вместе с мулами в ужасающем беспорядке шли назад вместе с отступавшими. Вестовые, возвращаясь в свои штабы, заставали опустевшие и темные комнаты с остатками золы в печах, где сжигали документы. Всего несколько часов назад, когда их отправляли с приказами, все здесь было на полном ходу: стучали штабные пишущие машинки, работали радио и телефон, скатерти покрывали столы в офицерской столовой, простыни лежали на койках.
Много дней спустя можно было встретить солдат, разыскивающих свою часть, проводников, которые пытались отыскать своих мулов, ординарцев, потерявших свой штаб.
Батальон Ф. принадлежал к той части, которой преследование противника угрожало больше, чем другим. Благополучно переправившись по мосту через реку Осуми, батальон двинулся по тропе, идущей вдоль реки до самого Берата. Сознание того, что река оставалась позади и можно было шагать хоть по какому-то подобию дороги, вскоре сменилось тревогой и глубокой подавленностью. После долгого дождя глинистую почву тропы размыло настолько, что она превратилась в поток жижи. Внизу протекала река, а сразу над тропой начинались крутые склоны, поросшие густым колючим кустарником, и шагать волей-неволей приходилось, утопая в этой жиже. При каждом шаге тяжелые ботинки увязали в грязи, ногу сжимало, как тисками: нередко ботинки так здесь и оставались. Стоило кому-нибудь, на свою беду, споткнуться, упасть (многие спали на ходу) — и тогда без помощи товарищей он не мог выбраться из липкой глины. В грязи валялись брошенные проводниками обессилевшие мулы, они лежали неподвижно, смертельный страх застыл в их глазах. Конечно, солдат подстегивало ощущение марша, конечно, никто не хотел отстать от впереди идущего, не хотел, чтоб его обогнали; те, кто посильней, помогали ослабевшим — и все же, несмотря на это, колонна сильно растянулась, более того, она распадалась, дробилась на звенья, и люди шагали на довольно большом расстоянии друг от друга. Некоторые не выдерживали, и, прислонившись к скале, ждали, пока мимо пройдут остальные, и глядели на них глазами, полными безысходного отчаяния. Такова была горькая картина разгрома, озаряемая слепящими вспышками взрываемых складов с боеприпасами.
Часа через два после начала марша колонна зашагала по тропе, ведущей на гору Томори, — вечером здесь проходила колонна раненых из их батальона. Но недолго длилось чувство облегчения, вызванное тем, что можно было шагать по твердой каменистой почве. Когда колонна поднялась выше, повалил снег. Снег больше всего мешал тем, кто шагал впереди и должен был прокладывать дорогу, но и другим снег принес ощущение пустыни без жилья, пустыни, где нельзя даже разжечь огонь. И пожалуй, обозы с продовольствием не смогут добраться сюда скоро, и жизнь будет настоящим адом, неизвестно сколько дней и ночей. Теперь растерянные, отчаявшиеся солдаты ждали любых страшных бед. Не ждали они только одного — встречи с противником. И тем не менее головная часть батальона, преодолев первый подъем и выйдя на плоскогорье, столкнулась с греческой колонной, которая, спускаясь с гор, стремилась отрезать итальянцам путь к отступлению.
Теперь противник навис над батальоном Ф.
XVI
Но прошла и эта ночь. Наступил рассвет. Небо было чистым, до бесконечности прозрачным, каким оно бывает только высоко в горах, на рассвете, после бушевавшей ночью вьюги. Опытный глаз обнаружил бы признаки недавнего смятения стихии в легких испарениях, которые подымались над верхушками острых хребтов, в полосах снега, покрывавших склоны гор, словно рябь на морской глади. Но вот уже зажглось ярко-розовое пламя на макушках гор, и чем ниже оно опускалось, покрывая своими отсветами заснеженные склоны, тем нежней становились розовые тона. Тени, вначале голубоватые, теперь серели и отступали, то постепенно, то рывками. Снова раздалось глухое рычанье пушек. С разных сторон доносилось дерзкое потрескивание пулеметов — одна, две очереди, затем одиночный выстрел, потом тишина, и потом, в другом месте, опять очереди, опять выстрелы. Так день заявлял о себе. Затем ослепительный диск солнца, пробуравив вершину горы, послал свои лучи в котловину. Тени разбегались по сторонам, прятались на самом, дне ущелий, в расселинах скал и по другую сторону склона, над которым теперь поднималось солнце. Наконец свет залил цепь вершин, плоскогорье, нескончаемый ряд хребтов и долин, протянувшихся с востока на запад; все потонуло в лучах солнца, все — вплоть до той бирюзовой точки на далеком горизонте, где синело море, за которым для лейтенанта Андреиса, для альпийского стрелка
Да Рина, для десятков тысяч людей, заброшенных на чужую землю, начиналась родина, если только ее еще можно было так называть в те времена.
Пьетро Андреис видел небо, только небо. Он видел, что небо было великолепно в своей синеве. Время от времени большую часть синевы от него закрывали лицо и грудь горного стрелка Да Рина. Да Рин стоял, склонившись над ним. Порой он смеялся, обнажая свои крепкие и очень белые зубы, порой лицо его казалось нахмуренным и даже искаженным гримасой, которая говорила больше, чем слова. Затем Да Рин снова исчезал, и снова вокруг не было ничего, кроме неба, ослепительного неба. Да Рин появлялся, исчезал; снова появлялся и снова исчезал. И только тогда, когда они взбирались по небольшому склону, Андреис приподнял голову, ему удалось разглядеть спину Да Рина. Значит, Да Рин уходил, значит, Да Рин снова рассердился и теперь оставлял его одного. Но, странное дело, Да Рин, уходил, однако все время находился от него на одном и том же расстоянии. Наконец Андреис с трудом понял, что стрелок тащит его за собой. Тащит за ноги. Но Андреис не чувствовал, что его тащат, он не ощущал ни холода, ни снега, ни толчков и вообще ничего, кроме легкого зуда у затылка и за ушами. Чего этот славный Да Рин так выбивается из сил? Дал бы мне только время проснуться. До сих пор бодрствовали лишь глаза и небольшая доля мозга, связанная с местами, в которых ощущался зуд. Андреис чувствовал себя хорошо и хотел, чтобы Да Рин знал об этом, чтобы он не утруждал себя понапрасну.
Милый Да Рин, как хорошо, что ты вернулся, что не оставил меня одного. Правда, Да Рин вспыльчив, излишне резок, но, в сущности, он хороший парень. Разве не таким было первое суждение о нем? И он не ошибся. Конечно, он не раздумывая попросит его к себе в вестовые. Андреис звал его — вернее, ему казалось, что он зовет, — много-много раз. Когда стрелок снова склонился над ним, он объяснил ему, что скоро встанет, что сможет идти сам. Стрелок что-то ему ответил, будто даже закричал, но голос его казался беззвучным, слышны были лишь раскатистые гласные, которые гулко отдавались, словно чьи-то голоса в пустой и большой комнате без дверей и окон. Да Рин поднял его голову, показал на точку, расположенную где-то вверху, и прокричал свои слова из одних гласных. На вершине, склона, справа от них, показались люди, их было много, теперь они спускались сюда, в котловину. Они появлялись один за другим, задерживались на мгновение, четко вырисовываясь на фоне неба, и затем начинали спускаться по склону. Шли они к самому центру котловины, от которого лейтенанта и солдата отделяло всего несколько сот метров. Солдат снова поволок за собой Андреиса. Теперь он шагал согнувшись, шагал быстро, чтобы выбраться на дорогу, по которой передвигалась колонна, прежде чем она исчезнет из виду. В сознании Андреиса разрозненные картины теперь начинали связываться друг с другом. Вместо зуда в затылке, он ощутил какой-то прилив тепла, теперь он даже мог поворачивать и слегка приподымать, голову, разглядывая то спину волочившего его за собой солдата, то колонну, которая спускалась с горы. Потом он уставал, снова откидывал голову назад и видел небо, только небо.
В колонне оставалось примерно человек двести. Это были горные стрелки батальона Ф. Все, что уцелело от этого батальона. Вытянувшись в цепочку, они спускались в долину по самому крутому склону. В тех местах, где снег был глубокий, те, кто шагал впереди, проваливались по колено, а то и по пояс, и тогда на них напирали задние. Когда шли по дороге, где ветер прибил снег и его было мало, а тропа подмерзла, передние быстро скользили, оставляя других позади. Глубокий снег то и дело сменялся ледяным покровом — и колонна, то сжимаясь, то растягиваясь, в своем движении походила на червяка. Они шли без привалов. Только передние, те, что прокладывали дорогу, пройдя какую-то часть пути, останавливались и отходили в сторону, чтоб пропустить вперед других. Время от времени колонна разбивалась; двое останавливались, те, что несли тяжелый пулемет, единственный из уцелевших; покуда пулемет и боеприпасы передавали другим, возникала пробка, но спуск возобновлялся, как только новая пара солдат взваливала оружие себе на плечи. И снова, как при спуске к реке Осуми, как во время марша по размытой тропе в ущелье, боязнь, что тебя оставят позади и бросят одного, превозмогала истощение, голод, отупение, придавала силы продолжать путь.
Когда головная часть колонны достигла плоскогорья и стала его пересекать, на вершине правого склона, в том самом месте, откуда начали спуск горные стрелки, появились какие-то люди: то были греки. Они остановились на несколько минут, сбившись в кучу, В затем также начали спуск по уже прочерченной и хорошо протоптанной тропе: преимущество преследующего перед преследуемым было на их стороне. Из колонны итальянцев раздалось несколько громких выкриков. Теперь итальянцы зашагали если не быстрей, то беспорядочней. Когда ружейные выстрелы донеслись оттуда, где находилась головная часть греческой колонны, хвост итальянской колонны распался и солдаты разбежались, укрываясь в снегу. Но вскоре они снова поднялись и зашагали, сопровождаемые ответным огнем, который велся наугад, И окриками своих офицеров. Некоторое замешательство возникло лишь у самого начала плоскогорья, где с десяток солдат, сбившись в кучу, устанавливали тяжелый пулемет. Раздалась первая очередь. Котловина наполнилась звуками стрельбы и эхом. Вздымая белую пыль, с грохотом обрушилась лавина снега. На мгновение показалось, что все Стали глядеть на снежный обвал. Прицел второй очереди был точней. Греки бросились врассыпную, как за несколько минут до этого солдаты из хвоста итальянской колонны. Когда пулемет замолк, греки, стоявшие повыше, заторопились обратно, стремясь добежать до вершины хребта и укрыться за ним. Те же, кто спустился слишком низко для того, чтобы снова начать взбираться по склону, рассредоточились по обе стороны тропы. После третьей очереди итальянские пулеметчики стали поспешно разбирать установку, стремясь Догнать своих товарищей; кое-кто из них, оставив позади плоскогорье, взбирался по противоположному склону. И никто не обратил внимания, Что внизу, в нескольких сотнях метров от них, шел человек, такой же, как они, горный стрелок, и волочил за собой товарища, призывая на помощь. Либо они его не заметили, либо просто не хотели заметить.
Тем временем греки, рассыпавшиеся по склону, то и дело падая и подымаясь, стали быстро выходить на плоскогорье. Оттуда они снова открыли еще более ожесточенный огонь по группе пулеметчиков, передвигавшихся крайне медленно, ведь они должны были нести на себе пулемет и несколько ящиков с боеприпасами. Один из пулеметчиков со страшным криком повалился ничком прямо в снег. Его окружили товарищи, в то время как другие снова стали устанавливать пулемет, действуя на этот раз быстрей, чем прежде. Раздались короткие, частые, точно направленные в цель очереди. Греки во второй раз рассыпались— кто короткими Перебежками, кто ползком по снегу добирался до рытвины, камня или другого укрытия.
Казалось, так может продолжаться бесконечно. Но вот от туда, где залегли греки, раздались четыре сухих выстрела. Стреляли минометы, установленные за хребтом. Сначала свист мин как бы растворился в воздухе, но затем свист раздался снова — мины летели вниз с почти беззвучным угрожающим шорохом. На снегу метрах в двадцати от пулеметной установки возникли три темных пятна, обведенные кругом из осколков. Центр каждого из этих пятен походил на разверзнутую рану. Три взрыва Потрясли воздух, и звуковая волна, ударившись о склоны, понеслась от вершины к вершине, и чем дальше она забиралась, тем становилась глуше. Там, где склон был покруче, звуковая волна сотрясала камни, и они, рассыпавшись наподобие веера, скользили вниз; самые тяжелые останавливались, достигнув плоскогорья. Пулеметчики и большая часть солдат из колонны бросились в снег. Все ждали взрыва четвертой мины, но он не последовал; тогда солдаты поднялись и кинулись вдогонку за товарищами, которые, находясь вне пределов минометного огня, продолжали путь. А пулеметчики еще долго лежали на снегу. Но выстрелов больше не было, и тогда они встали, все сразу, как по команде. Трое подняли пулемет, даже не разбирая установку. Один держал его за рукоятку, двое других помогали ему нести. Впереди, прокладывая путь, шли солдаты, несшие боеприпасы. Один из пулеметчиков так и остался лежать в снегу: он был мертв.
«Что это? Война?» — спрашивал себя Андреис. Тепло солнечных лучей вернуло ему сознание настолько, чтобы наблюдать за происходящим. Однако он воспринимал лишь внешнюю сторону увиденного. Ему никак не удавалось уяснить, почему он здесь находится и какая связь была между ним, лейтенантом Андреисом, добровольцем на греческом фронте и всей этой сумятицей и этим разгромом; между волнующим боевым крещением, о котором он так мечтал, и этими леденящими душу взрывами, этим мрачным шипением и мяуканьем, прорезавшим воздух; между его мыслями о самопожертвовании о героизме и такой банальной смертью пулеметчика. «Здесь ошибка, — думал он. — Конечно, здесь ошибка. Нужно сказать об этом Тони. Тони еще не понял, что это ошибка. Нужно, чтоб я сказал ему». Он даже не задумывался, в чем же эта ошибка и какими средствами ее исправить. Достаточно было дать стрелку понять, что совершена ошибка. Теперь Да Рин неподвижно стоял на коленях посреди снега. Он дышал тяжело, прерывисто, и грудь его высоко вздымалась и опускалась, из ноздрей струей шел пар, становившийся на морозе сизым, губы были поджаты, как у человека, который делает что-то через силу. Капли холодного пота застыли у бровей и ресниц, глаза под опухшими веками не отрывались от точки, расположенной в нескольких метрах.
Теперь к Да Рину и Андреису по тропе, до начала которой Да Рин наконец добрался, двигалось отделение пулеметчиков. Андреис их тоже увидел. «Вот она — ошибка, — сказал он себе. — Вот она. Что нам до них? Мы тут ни при чем. Неужели Тони еще не понял этого? Неужели он это делает нарочно? Может, он просто устал и хочет избавиться от меня, хочет передать меня этим бродягам, воспользовавшись моей слабостью?! — Подозрение, раз оно проникло в мозг, уже не покидало его, — Нужно уметь подойти к нему по-хорошему, — говорил себе Андреис. — Я скажу ему, что представлю его к медали за доблесть. Я скажу ему, ведь он этого не знает, что моя семья очень богата и влиятельна, что в свое время он будет хорошо вознагражден». Андреис ждал, когда Да Рин нагнется, чтобы сказать ему обо всем этом. Но, казалось, Да Рин позабыл о нем. Он неподвижно стоял на коленях, пристально разглядывая пулеметчиков.
Наступила передышка. Почти все греки, кроме тех, кто совершал короткие и быстрые перебежки, чтобы добраться до более надежного места, лежали в снегу или за укрытием. Изредка они постреливали, выжидая, покуда минометы проложат им путь своим огнем. А минометы молчали оттого, что подготавливался перенос огня в глубину. Отделение пулеметчиков пользовалось этим, стремясь уйти как можно дальше. Его вел пожилой человек, сержант, он шел без шапки, подставляя солнцу совсем лысую голову и сухое морщинистое лицо. За ним шел необычно высокий молодой блондин со лбом, перевязанным грязной от крови марлей. Остальные вытянулись в цепочку — их не было видно. Можно было только разобрать, что те трое, кто нес пулемет, заметно отставали.
«Пусть отстанут, — подумал Андреис, — греки откроют по ним огонь, а мы тем временем будем уже далеко».
Но вот из-за хребта раздались четыре выстрела. Снова начался обстрел. Прошло несколько бесконечных мгновений, и все четыре мины разорвались чуть левее от отделения пулеметчиков.
В ту же минуту воздух прорезал свист пуль. Греческие стрелки бросились в атаку. Одна группа стреляла другая продвигалась вперед. Совершив бросок, солдаты из первой группы падали наземь и открывали огонь, тем временем солдаты второй группы, поднявшись на ноги, в свою очередь совершали перебежку. Это было начало конца. Сержант отделения пулеметчиков повалился в снег без стона, даже не взмахнув рукой. Вокруг него сгрудились те, кто нес боеприпасы. Те трое, что несли пулемет, остановились растерянно метрах в тридцати. В образовавшемся между двумя группами пространстве разорвались еще четыре мины. Один из солдат, несших пулемет, обхватил голову руками, упал на колени, вздрогнул, и затем кровь струей хлынула из горла, и он опрокинулся в снег. Двое других подняли пулемет и по снежной целине пытались добраться до выступа, за которым можно было бы его установить. Проваливаясь по колено в снегу, прошли они всего несколько метров — им стало не под силу нести пулемет, они громко начали звать на помощь товарищей, стоявших возле раненого сержанта. А те колебались, не зная, какой из двух равно неотложных обязанностей подчиниться — переносить раненого сержанта или идти на помощь тем, кто остался у пулемета. Сомнения привели к тому, что они не делали ни того, ни другого, а только суетились, то кидаясь наземь, когда огонь становился сильней, то подымаясь и возбужденно споря, причем каждый приказывал другому, словно именно он и был командиром, и все говорили одно — нужно торопиться, нужно идти. Те двое, что застряли с пулеметом в глубоком снегу, ругались, проклиная их медлительность. А греки, рассыпавшись веером по плоскогорью, наступали, выдвигая вперед фланги и угрожая окружением всем итальянцам, которые еще оставались на плоскогорье.
Да Рин сказал:
— Если они сейчас же не установят пулемет…
До этого он с места не сходил, разве что кидался на землю при каждом разрыве мины и ружейном залпе, а теперь вскочил на ноги.
Андреис почувствовал нечто подобное укусу в живот; нечто сладковатое и противное, похожее на кровь, подымалось к горлу. Это был страх. Страх, подозрение, тревога, злоба. Да Рин приволок его сюда, в самое пекло, и теперь хочет предать и бросить. Подлец! Подлец! Он собрал все свои силы, веря, что стоит ему подняться на ноги — и он сумеет заставить солдата слушаться его. Но ему едва удалось чуть-чуть приподняться. Откинувшись назад, он ухватил солдата за лодыжку. Но тот высвободил ногу решительным движением. За спиной у них, совсем рядом, появилось десять-двенадцать греческих солдат, вышедших из ложбины, которая находилась в двухстах-трехстах метрах. Они продвигались без стрельбы, упираясь в снег коленями и локтями. Да Рин смотрел на них и смотрел на тех двух, что остались у пулемета. Те тоже увидели его. Теперь они пытались повернуть пулемет, чтобы отразить эту новую и самую страшную угрозу, но при каждом движении лишь больше увязали в снегу.
Я должен идти, — сказал Да Рин.
Тогда Андреис нашел в себе силы, чтобы заговорить. Он-хриплым голосом прокричал:
— Нет, нет! Ты не можешь меня вставить!
— Им не справиться, — отвечал Да Рин. — Я должен идти. — На мгновение он повернул голову к лейтенанту. Лицо у него было мрачное, серое, и столько тоски было в нем! Теперь он походил на отца того молодого и сильного человека, который еще совсем недавно глядел на Андреиса, то улыбаясь и подбадривая его, то жестоко и зло. Но вот он покачал головой и, не оборачиваясь, зашагал по снегу к тем двум, что стояли у пулемета.
— Не думай обо мне! — прокричал ему вслед Андреис. Ему удалось приподняться в этой последней попытке возмущения. — Назад! Спасайся! Я приказываю… — Но звук его голоса потонул в оглушающем взрыве. Воздушная волна опрокинула лейтенанта и отбросила назад с такой силой, словно на него обвалилась стена. После ослепительной вспышки, которая предшествовала взрыву, на глаза Андреиса снова опустилась черная пелена…
Теперь на небольшом пространстве, покрытом коричневыми пятнами, лежало четверо. Уставившись глазами в небо, лежал на спине молодой блондин с повязкой на лбу. Наискосок от него ничком, протянув руки вперед, вытянулся Да Рин. Чуть поодаль лежал сержант, который медленным усталым движением набирал пригоршни снега и подносил их к губам. И только сапоги, торчавшие из-под снега, говорили о присутствии четвертого. Сапоги двигались то в одну, то в другую сторону, и оттуда, где они торчали, раздавался слабый стон. Но вот прекратился стон, и сапоги неподвижно застыли на месте.
Те, кто был еще жив, теперь собрались у пулемета, как бы советуясь друг с другом. Вот они стали притоптывать снег ногами, вот они подготовили площадку, установили на ней пулемет. Двое стали по бокам, один на коленях, другой на корточках, трое остальных лежали чуть поодаль у ящиков с боеприпасами. Очередь, вторая, за ней третья. Греки, которые ползли вперед, пытаясь окружить итальянцев, поднялись и стали отбегать назад. Кое-кто упал. Теперь и оттуда слышны были стоны. Стоны на разных языках звучали на той же высокой, душераздирающей ноте, мчались вдогонку друг другу, переплетались между собой. Короткие пулеметные очереди попадали в цель точно, пулемет переводил огонь с одной группы на другую в зависимости от того, какая в данную минуту угрожала. Через каждые две минуты раздавалась стрельба минометов, мины высоко взлетали в небо, взрывались шумно, вздымая в воздух клочья снега и осколки.
Для уцелевших пулеметчиков все это было лишь медленной агонией. Они стреляли совсем-совсем короткими очередями, всего по несколько выстрелов. Теперь кончались последние ленты. Такими ничтожными, такими затерянными среди бесконечного снежного простора были теперь пулеметчики, что казалось, мины должны были перепахать все плоскогорье, прежде чем их настигнуть. Вот двое упали на пулемет, который, подскочив, отбросил их назад. Двое из тех, что лежали у ящиков с боеприпасами, тоже навеки замерли. Только третий поднялся. Сначала он долго и неподвижно стоял на месте, потом зашагал вдоль плоскогорья, покачиваясь на ходу, словно пьяный. Одинокий маленький человек, вконец обессиленный. Вдогонку ему никто не стрелял.
Теперь вся колонна греков шла вперед, те, кто был еще наверху, скользили вдоль склона, а те, кто уже находился на плоскогорье, стали взбираться на противоположный склон, догоняя итальянскую колонну. Минометы теперь открыли огонь по этой беспорядочно растянувшейся цепочке людей, которые медленно продвигались по снегу, ставшему совсем мягким под лучами солнца. Колонна распалась после первых же выстрелов. Лишь кое-кто из тех, кто ушел подальше, упорно продолжали взбираться на гору. Другие разбежались вдоль склона, стремясь выйти из зоны обстрела, уйти от опасности, надежно укрыться. Каждый, руководствуясь инстинктом самосохранения, искал себе спасения. Раненые оставались там, где их настигли пуля или осколки. Никто больше не считал ни раненых, ни убитых. Греки шли вверх, разбившись на три колонны. Солнце над ущельем стояло в зените. На взрыхленном снегу виднелись пятна — следы взрывов — и лежали трупы.
На плоскогорье спустились санитары с носилками и санями. Их вел лейтенант медицинской службы, молодой черноволосый грек атлетического сложения. Он осматривал раненых, чтоб решить, кого из них можно перенести, кого лучше оставить на месте. Греческий лейтенант наклонился над посиневшим и опухшим телом Пьетро Андреиса, покачал головой и хотел было идти дальше. Но затем, поколебавшись, остановился.
— Это фашистский офицер, — с презрением сказал по-гречески один из шедших с ним санитаров.
— Да нет, это только мальчик, — ответил греческий офицер. — Его еще можно спасти.
Перевод с итальянского Г. Брейтбурда
Журнал «Иностранная Литература» №5 С.23-67