У Марианны такое чувство, будто ей отвели участок, отделенный глубокой межой от главного поля, где люди работают бригадами, рядами, группами. В трамвайной давке, в сутолоке проходной, в людском потоке, который устремляется вдоль центральной аллеи, потом разветвляется и растекается по корпусам, складским помещениям, мастерским, она чувствует себя частицей этой огромной человеческой массы, именуемой «Ломбардэ». Ежедневно они идут, спешат в одном направлении, подталкиваемые общей необходимостью, стимулом, — иным и гораздо более сильным стимулом, чем те, которые движут отдельными людьми. В раздевалке происходит первое размежевание: ведь Марианна Колли не такая, как все. У работниц одной бригады— шкафчики в ряд, а она ни в какую бригаду не входит. Стягивая с себя платьишко или юбку, надевая спецовку, упрятывая волосы под сетку или колпачок, работницы обмениваются первыми отрывочными репликами, жаргонными словцами, намекающими на всем известные обстоятельства; в них — отголосок жалоб, требований, воинственных и несбыточных планов. Но до сих пор контакт еще возможен — можно встретиться взглядом, случайно задеть локтем и пробормотать «извините» У всех одновременно щелкают навесные замочки, и все, обгоняя друг друга или уступая дорогу, устремляются в узкий коридорчик, отделяющий раздевалку от цеха…

Но тут, миновав коридорчик, Марианна остается одна. Работницы пробегают мимо, топчутся под часами (до восьми — всего пять минут, четыре, три…), хватают табель, отмечаются, догоняют рабочих, отметившихся под мужскими часами, подходят к машинам. А Колли Марианна застряла неподалеку от дверей раздевалки. Каждое утро что-нибудь ее задерживает: позавчера развязался шнурок, вчера она что-то забыла (стоит, роется в карманах, носовой платок, что ли, ищет); сегодня она уронила зажимку для волос, а завтра… завтра будет что-нибудь еще. Не ходи туда, девушка, никому туда ходить не надо… Вот уже несколько машин заработали, загудело несколько моторов. Секундная стрелка обегает по циферблату последний круг. Не ходи, выйди в ту дверь, вернись домой… Она делает несколько шагов, но не к часам, а куда-то вбок. Нет, нет, не ходи. Она видит свое отражение в стекле часов: лицо — негатив, а над ним — большая секундная стрелка. Осталось девятнадцать секунд, восемнадцать, семнадцать. Какое нехорошее лицо видит она в зеркале-часах… Есть о чем подумать… О чем же? Притворяется, будто размышляет, а в действительности не думает ни о чем, голова — словно налита водой. Осталось десять, девять, восемь, семь. Неподалеку показался нос «Форклифта». Нет, не завтра, а сегодня, сейчас, сию минуту. Пока не поздно. Не ходи, не надо! Осталось три, две. Рывком хватает табель. Зазвонил звонок. Пробила — готово! Звонок прекращается. Она шагает по цеху. «Не ходи», «пока не поздно» вцепились сзади в плечи. Она бросает взгляд на закуток Берти, где теперь расположился этот новый — Бонци. Идет дальше. «Не ходи», вроде, отвязалось. Она шагает, чуть вздернув подбородок, твердо глядя вперед, немного напряженно, по-мужски. «Не ходи» где-то по дороге исчезло. Если даже она продолжает его чувствовать на расстоянии, она знает, что его нет, что она сама его выдумала. Последние несколько метров пути — почти бегом. Пересечь линию столбов — все равно что переступить через порог, затворить за собой дверь, задвинуть засов. Она подбегает к «Авангарду», протягивает руку.

— Привет!

Притронувшись к нему, она вновь обретает ощущение реальности своего нового существования, снова становится Марианной с «Авангарда». Даже мороз по коже подирает— до того ей приятно взять тряпку, встряхнуть ее, протереть бок и гладкое брюхо кожуха. Сначала снаружи, потом — внутри. Потом проволоку и люльку… Качнулась. Проволока, люлька, катушка (если осталась с вечера).

А сама приговаривает: «Ну, как сегодня настроение, хотела бы я знать? Тебе хорошо: стоишь себе здесь, спишь. Или, вернее, дремлешь. Постепенно приучаешь себя к мысли, что завтра еще один рабочий день. Вы только посмотрите, что за барин! Массируют его, гладят, нежат, точно ребеночка. Устроился со всеми удобствами: будильник ему над ухом не трещит, соскакивать с кровати чуть свет в такую холодину не надо (шутка сказать: вот уже два дня. как вода в кране замерзает), не надо опрометью выбегать на улицу и что есть мочи мчаться на завод — не дай бог опоздаешь. Ты обо всем этом даже понятия не имеешь. Смотри, бесстыдник, уже десять минут девятого, а ты… Я не прочь, конечно, за тобой поухаживать. Совсем наоборот! Для меня это самые лучшие минуты».

Она переходит к мотору, протирает вытяжной барабан и приемное устройство. Но взгляд ее устремлен на корпус машины и обращается она только к нему, потому что в ее представлении это и есть «Авангард», а все остальное между прочим.

Все-таки мама, не в обиду ей будь сказано, — горемыка. Точно я, конечно, не знаю, но я спрашивала Карлину Соццани, а та — зачем ей мне врать? — говорит, что у моей мамы дети уже вряд ли будут. Как будто она до сих пор могла иметь детей! Я думаю, дело обстоит так: после того, как отец ее оставил, она опять стала девственницей. Конечно, эго разные вещи — остаться девственницей как монахини и стать девственницей после того, как родила ребенка. Но и то и другое, должно быть, противоестественно. Я ведь помню, какая она была в молодости. Нет. Жизнь у нее совсем не легкая. Но она была гордая. Энергичная. Полная жизни, вроде меня. Только к тому же красивая. «Ты учти, я ведь некрасивая! На этот счет у меня не осталось иллюзий. С тех пор как я поступила на завод, я поняла, какая я: не красивая и не урод. Раньше я не понимала, потому что из дома выходила редко, а если выходила, то только с этой каракатицей Карлиной Соццани. Она, конечно, славная: мужчины — дураки набитые, что на ней не женятся…»

Марианна застыла на месте с тряпкой в руке, уставившись на «Авангард», словно в ожидании ответа, отклика.

«Просто беда! Так, со стороны на нее посмотреть — скажешь: мировая девка! Ухватки у нее, как у повивальной бабки. Это будто бы Соццани, отец Карлины, так говорит. Если только она, по своему обыкновению, не выдумывает. У нее фантазии хоть отбавляй! Последняя ее выдумка такая: есть, говорит, один человек — женатый, с тремя детьми, занимает прекрасное положение, очень представительный и так далее, — так вот, он будто бы до того по ней с ума сходит, что грозится руки на себя наложить. Однако отец у Карлины еще похлеще, чем она. Дочка хоть только на словах бойкая, а тот и рукам волю дает. Даже к моей маме подкатывался. Правда, правда! Если б я об этом от Карлины услышала, я бы просто посмеялась, и все, а то… Да, так о чем, бишь, я хотела тебе сказать? Ладно, потом вспомню — расскажу. Понимаешь, когда ты стоишь, мне легко с тобой разговаривать, а как завертишься…»

Уборка закончена, остается только смазать подшипники. Это все равно что поливать цветы на подоконнике, когда земля в горшках и в ящиках от зноя высохла, потрескалась. Чувствуешь себя благодетельницей.

Разговор между тем продолжается:

«Что ты хочешь, мама в молодости обожглась, жизнь у нее с самого начала сложилась паршиво, по-собачьи, вот она и опасается, что я тоже… Но ведь ничего бы этого не было, если бы она сама не захотела… А у меня и в мыслях ничего такого нет. Раньше, до того как пришла на „Ломбардэ“, было. Ничего удивительного: сидела одна с утра до вечера. Радио у нас нет; даже кошки, чтобы было на ком зло сорвать, и то не завели. Я выдумала, что у меня есть муж— несчастный человек, с детства страдающий неизлечимой болезнью, что он не может работать, и поэтому я прикована к швейной машине: зарабатываю на двоих. Он хороший человек, но страшный эгоист — знаешь, какие они, эти хроники. Но что поделаешь, надо его пожалеть. Мне даже приятно было, что я могу кого-то жалеть. Я рассказывала ему содержание кинокартин, в том числе тех, которые видела лет пять-шесть назад; описывала любовные сцены: что он сказал, что она сказала, как они поцеловались и стали женихом и невестой; пересказывала ему судебные процессы и другие страшные истории, вычитанные из газет, в которые были завернуты продукты — мама газет не покупает, говорит, что мне такое чтение ни к чему. Он сидел и слушал, смирный такой. Я была к нему очень привязана. Думала: пусть я хоть кому-нибудь да нужна.

Хуже было по ночам, особенно когда проснешься и лежишь, а сон не идет. Свет зажечь нельзя: мы с матерью вместе спим, на двухспальной кровати. Мама, хоть и не признается, но, ручаюсь, пока я бегаю в уборную, заглядывает под кровать — нет ли там кого в трусиках.

Теперь, слава богу, все это позади. Вечером прихожу домой разбитая, не чаю, как добраться до постели, мигом засыпаю. А днем я — с тобой. Ты теперь у меня вместо того мужа. Как муж ты, черт возьми, ничем не лучше… Ничего не говоришь, о чем думаешь — неизвестно, стоишь как вкопанный, а я знай верчусь вокруг тебя. Ты дневной муж. Муж наоборот. Даже скорее жена, чем муж. Но мне и так хорошо. С меня хватает. Мне спокойно. А ты? Тебе со мной хорошо? Лучше, чем… с… Ну, ладно, туалет окончен. Можно бы, конечно, и почище… Пожалуй, завтра приду на не-> сколько минут раньше — скажем, без десяти восемь. Без пятнадцати восемь начну переодеваться, пяти минут мне хватит, потом… потом, не задерживаясь… в общем, сразу сюда».

После масленки в морщинках ладоней и между пальцами осталось масло. Она вытирает руки о спецовку. Приобретает ли ее комбинезон нужный цвет? Как у настоящей работницы? Марианна разглядывает, где уже замаслен, а где еще нет. Проверяет, все ли на месте, снова заглядывает в учетный листок. Все в порядке? Да. Она приперта к стенке: никаких поводов оттягивать пуск больше нет. Ее даже мучают угрызения совести… Ведь работа-то сдельная: потеряешь время — дашь меньше продукции, а чем меньше продукции, тем меньше заработок. Но вот «Авангард» пришел в движение. Голос его становится отчетливее, ровнее; кабель плотными витками обвивается вокруг барабана, — вот тогда ей хорошо, ах, как хорошо ей тогда, как спокойно! Что еще может дать ей жизнь? Ничего. Да она ничего другого и не требует, больше ей ничего не надо. Правда, правда — ничего! Если что-то неприятное и осталось — вроде едва заметного ощущения пустоты или легкого подташнивания, — то где-то глубоко-глубоко, внутри. И замечает она это лишь вечером, когда в последний раз нажимает красную кнопку, не отводя предварительно тормоза, так что грохочущая махина некоторое время продолжает вращаться по инерции, потом, израсходовав энергию, постепенно выдыхается. Покачивание становится все более вялым, со всхлипами, пока, наконец, махина не замирает на месте, будто уснув. Только тогда Марианна понимает, что могла сплоховать, хоть ей и казалось, что она вне опасности. В действительности же сказать «я — вне опасности» она может только сейчас.