Эх, молодежь, молодежь… Да что же это такое? Во время войны, когда человек почитал себя счастливым, если у него оставались глаза, чтобы плакать, — они играли в войну. Только-только перестали держаться за мамкин подол, как ринулись — герои! — подбирать за освободителями окурки «Made in USA». К их приходу мир уже зашпаклевали, подштукатурили, подмалевали. — стал как новенький. Море света, воздух хороший. Куда ни глянь — распевают про любовь. Витрины ломятся от предметов не первой необходимости, только покупай — уступят. И в довершение всего — полная свобода. Свобода издеваться над теми, кто в борьбе за нее, за эту свободу, пролил кровь. Может, вслух они этого и не говорят, но у них же на лице написано: «А кто тебя просил?» Зайдите на собрание партийной ячейки… Выручить может только выезд за город или танцулька. Вот тогда у всех вдруг просыпается тяга к социализму. Черт знает что! Мы, дураки, отдаем последние силенки ради того, чтобы солнце грядущего, которого нам самим увидеть не дано, все-таки взошло, а эти восемнадцатилетние и двадцатилетние заявляют: зачем стараться? Разве ты не видишь, что так или иначе мир все равно идет к социализму? Зачем нам вступать в партию, если мы и без того — социалисты?

Эту песню-жалобу Гавацци завела уже лет десять назад, еще после злополучных выборов 18 апреля. И вот — на тебе! Сама не заметила, как все ее интересы сосредоточились на этом юнце. Причем, как всегда в таких случаях, когда кто-нибудь или что-нибудь мобилизует ее сердце и разум, она вкладывает в дело весь свой пыл, внутренне воюет сама с собой и уже ни о чем другом ни думать, ни говорить не может.

— Ну, как, раскусила ты его? — спросила ее как-то раз Сильвия, пока они стягивали с себя спецовки в суматохе раздевалки.

— Кого?

— Да Котенка. Ты так пристально его рассматриваешь, словно собираешься портрет с него рисовать.

— Молокосос! — отпарировала Гавацци, но закусила губу, потому что, по правде говоря, Котенок оказался совсем не так прост: он все больше представлялся ей мальчишкой и взрослым одновременно, хотя ни с молодежью, ни со взрослыми у него не было ничего общего. Он был нечто совершенно особое.

Так называемый Котенок, а точнее Бонци, на завод попал, по-видимому, случайно. Но уж раз он оказался тут, то решил разузнать все, что его интересовало. Ну, совершенно как двенадцатилетний мальчишка, привязавшийся к расклейщику афиш с расспросами: «А что ты делаешь? А почему ты мажешь клеем афишу, а не стену? А почему наклеиваешь три одинаковые подряд? Людям же надоедает читать три раза одно и то же! А прежняя афиша больше не нужна? Ты уверен, что ее уже все прочитали?» И ходит, и ходит по пятам, выматывает душу, а у бедняги расклейщика одно на уме: как бы заработать на кусок хлеба. Так и наш Бонци. Остановится возле машины и расспрашивает: как да что, да почему? А откуда рабочему знать? Так его учили. Так всегда делали. Попробуй, сделай по-другому — уши надерут для начала. А Бонци тем временем знай строчит в своей черной тетради. Иногда дело этим и кончается. А иной раз цап-царап — за ушко да на солнышко!

Вот пример: Бульгерони Сантина приставлена взвешивать проволоку, которая переходит с намоточных на крутильные. Она грузит на весы полные катушки, отмечает вес брутто, вычитает предполагаемый вес пустых бобин и выписывает на карточки вес нетто. Бонци, с хронометром в руке, понаблюдав за ее работой, что-то записывает в черную тетрадь и, наконец, как бы невзначай бросает:

— Поскольку вес пустой бобины известен, или, во всяком случае, предполагается, что известен, логичнее было бы калибровать весы таким образом, чтобы ноль соответствовал весу пустой бобины. Таким образом, вес нетто был бы известен сразу и не надо было бы его выводить путем вычитания из веса брутто.

Это настолько очевидно, что возникает предположение: по-видимому, человечество, за исключением одного его представителя, состоит из дураков. Но Бонци не навязывает своего мнения. Он не дает советов. Он только наблюдает и констатирует.

Если при наших отцах был введен именно такой порядок, значит у них были на то свои соображения. Возможно, что и были.

Так он вел себя до сих пор. Приводил рабочего в замешательство, требуя, чтобы он делал то, чего от него никто никогда не требовал: чтобы шевелил мозгами.

Амелия, после того как он битый час простоял за ее спиной, сказала:

— Я чувствовала себя последней идиоткой. Будто под проливным дождем со свернутым зонтиком в руках.

А Сантина, еще не остыв после истории с весом брутто и весом нетто, посетовала:

— Будь у меня тогда зонтик…

К станку Гавацци Бонци причалил дней через десять после своего появления в цеху. Последнее время он взял за правило таскать за собой скамеечку. Бесшумно подойдя к рабочему месту («Подкатился сыр швейцарский», — комментирует Сантина, намекая на его пористые нейлоновые подошвы), он устанавливает скамеечку, тщательно центрирует на ней свой зад, кладет ногу на ногу, потягивается. Любопытная деталь: он сегодня без черной тетради.

— У меня есть братишка шести лет (забавно, да?). Он уже сейчас твердо знает (счастливец!), что будет охотником на крокодилов, точнее — на аллигаторов. Он встает передо мной — например, когда я бреюсь, — и, наблюдая, как я гримасничаю перед зеркалом, спрашивает: «Ты кем работаешь?» Я объясняю. А о-н: «Ладно. Ну, а когда вырастешь, кем ты будешь?» Я смеюсь. А сам внутренне холодею… Как тот коротышка, который все думал: вот вырасту, вырасту, вырасту, но в одно прекрасное утро спохватился, что в его возрасте уже больше не растут и что он так и останется на всю жизнь коротконогим.

Бонци разговорился так, словно они с Гавацци сто лет знакомы, пуд соли вместе съели, словно перед ним мамина сестра — добродушная толстуха, одинокая женщина, с которой можно отвести душу, хотя она ровно ничего не смыслит. Вот ведь какой умница! Не забывает тетю. На, съешь айвового вареньица! Но Гавацци тебе не тетя и не добродушная толстуха. Она начеку, с головы до ног закована в броню. Ее программа-максимум — молчать. На худой конец отбрехиваться, но на провокации не поддаваться. Короче: дать ему понять, с кем он имеет дело. И ни одного лишнего слова.

Бонци: — Техник получает свое первое назначение в производственный цех крупного промышленного предприятия. Вырасту, думает он, вырасту. Подобно тому малому с короткими ногами, которому мерещатся ноги Грегори Пека или Джеймса Стюарта (ведь росту, пока человек растет, никто помешать не может). Он твердит себе: вырасту, вырасту. А может, он перестал расти именно из-за того, что угодил сюда?

Бонци умолк и пристально посмотрел на Гавацци. Гавацци даже и бровью не повела.

— Я имею в виду себя. Каким я буду, когда вырасту, говоря словами моего братишки. А другие? Все эти ребята и девушки, которые работают в цеху? Они, так же, как и я, имеют право спросить себя: вырасту ли я? Вырасту ли на этой работе? Буду ли совершенствоваться вместе с работой? Или же раз и навсегда узаконено, что мы — нечто вроде дрессированных тюленей в необъятном цирке серийного производства?

Гавацци (про себя): «Надо отдать ему должное: для Котенка он вырос неплохо. Как ловко раскидал кусочки сыра, чтобы мышка, то есть я, попалась на приманку!»

Бонци проводит тыльной стороной руки по лбу, по глазам. Как это понимать? Устал расставлять ловушки?

— Жаль, что к моменту Освобождения я был еще несмышленышем. Чем больше я об этом думаю, тем больше прихожу к убеждению, что эти так называемые революционные годы были чем-то вроде цирка шапито, который располагается на бастионах, мешает нормальному движению пешеходов и транспорта и, сделав свое дело, исчезает. Кое-что они все же принесли с собой: рабочие, заводской люд, приобрели вкус к труду. Я сужу по своему отцу. Бывало, придет с работь: и кроет всех почем зря за брак, за бесхозяйственность. И с каким жаром! Мы слушали его разинув рты. Но его хватило всего на несколько месяцев. Что же тут удивительного: ведь вначале рабочие так и считали, что они спасли свой завод, поэтому и относились к нему как к своему.

Гавацци стреляный воробей. Она давно усвоила что людей узнаешь не столько по тому, что они говорят, сколько по словам, какие они выбирают. Котенок выбирает слова пинцетом, со всей тщательностью — смотрит как бы не уколоться.

— Не знаю, много ли здесь, ка «Ломбарде», было тогда, двадцать пятого апреля, в день Освобождения, крикунов. Я их так и называю: апрельские крикуны. Или, как говорил мой отец: новоиспеченные партизаны.

Гавацци кусает губы, глотает слюну.

— Впрочем, не знаю, были ли идеи и у настоящих партизан. Я говорю не о революции, а о перспективе, об умной программе.

Гавацци (про себя): «Нет, вы только послушайте, какой наглец, какой провокатор!»

— Я еще у отца подметил: как только он перестал говорить о Сопротивлении, он вообще умолк. Подполье, ссылка, саботаж, «ГАП», «САП», фашизм — весь этот набор был так же быстро забыт, как и усвоен.

Гавацци: «А что, если залепить ему пощечину и от имени отца и в память о нем?»

— И еще я не знаю, многих ли у вас (мне бы надо уже говорить: у нас) уволили во время чистки?

«Хватит! Лопнуло мое терпенье».

— По самым скромным подсчетам, только сотую часть тех, кто заслуживал пинка в зад! — взорвалась Гавацци.

— Мне кажется…

Бонци сдержался. Улыбается. Будто просит его извинить за то, что он, такой молодой, позволяет себе столь смелые суждения.

— Мне кажется, в ваших словах много демагогии. Что бы вы выгодали? Одних

людей заменили другими, но сами люди ведь не изменились.

Чтобы доказать ту же истину, Гавацци пришлось бы потратить битый час, она это понимала и потому рассердилась втройне:

— А почему это у вас такой интерес к проблеме чистки, позвольте узнать?

— Не такой уж большой. Теперь же, после того, как мы ее обсудили, он у меня и вовсе отпал.

— Ну и что?

— Ничего. Просто ответил себе еще на один вопрос, один из наименее сложных вопросов, которые занимают меня с той минуты, как я переступил этот порог. Знаете, какой был первый вопрос? Взгляните, я стоял вон там. Явился до смешного рано. Еще не было ни души. Вокруг все неподвижно, тихо. И мне захотелось что-нибудь сказать. Я крикнул: «Эй, люди, как вы тут? Можно задавать вопросы? Да или нет?» Сегодня я уже знаю, что нет — нельзя. Приказывают — подчиняйся. Другого не дано. Когда у меня возникает вопрос, я задаю его самому себе или в пространство. Хотите, приведу пример? Если, конечно, я вам не надоел.

— Вы — начальник. Ваше право.

— В цеху «Г-3» есть одна машина, которую все называют подлым зверем.

— Зверюгой.

— Вот именно. А почему?

— Потому что она действительно зверюга, и правильнее всего было бы отправить ее на слом.

— Почему на слом? Можно, я отвечу сам? Потому, что хорошая работница, — если не ошибаюсь, ее имя Андреони, — работая на ней, потеряла руку. А почему это случилось?

— Советую вам этой темы не касаться. Женщина потеряла руку. Это не шутка.

Потрясающая самоуверенность у этого юнца!

— Ваша ошибка, Гавацци, состоит в том, что вы обращаетесь со мной как с Берти. Еще одно доказательство того, что здесь ни у кого нет желания думать!

— Что вы хотите этим сказать?

— То, что я сказал. Требуется доказательство? Так вот: мне, по-видимому, удалось уяснить себе, почему зверюга — действительно зверюга. А вы даже не поинтересовались, что я хотел этим сказать.

Разгружая возле «Авангарда» полные катушки и нагружая на тележку пустые, Маркантонио рассказывает:

— Сколько я баб на своем веку перевидал, не счесть! И наших, и из Пьемонте, и из Болоньи, и из Сардинии, и из Венеции, и из Бергамо; знал одну сицилийку из Реджо Калабрии и даже, вообрази, триполитанку — прямо в Триполи, под пальмами и родилась. Каких только не было: и грудастые, и задастые, и тощие, как жерди… А были и настоящие бутончики — кровь с молоком! Одна — хохотушка, другая — хоть ты ее щекочи, не засмеется. Иная еще в девках на старуху похожа, другая же до старости молода. Одной от мужиков отбоя нет, от другой — бегут как от чумы. Прямо как в кино! Стоит только появиться в цеху новенькой, я уж сразу знаю, в какую графу ее занести. Никогда не ошибусь. Только с тобой не знаю, как быть. Правда, была у нас тут еще одна, вроде тебя… Это целая история. Произошла она где-то между двумя войнами — абиссинской и испанской. (Никогда не слыхала?) Я тогда работал фрезеровщиком. На эту колымагу меня посадили позднее, после того, как фреза решила тяпнуть меня вот за это место. Во, смотри! Так вот, работала там на складе одна девица. Такая же толстушка, как ты. Годков ей было что-нибудь двадцать — двадцать один, как и тебе, да? Бывало, сидит безвылазно за своей черной решеткой, как монахиня из Мондзы. И все бурчит себе под нос: приняла — столько-то; выдала — столько-то; остаток — столько-то; приняла — столько-то, выдала — столько-то; остаток— столько-го. Ну точь-в-точь как ты! Бывало, расставляет детали по полкам, а сама приговаривает: эту — сюда, эту — туда, эту — наверх, а эту — вниз, «Не бурчи!» — говорю я ей. Я, как известно, лишних слов тратить не люблю. Сказал «не бурчи», и все. На следующий день пошел за пробойником и, к слову, опять говорю: «Хватит бурчать». Как сейчас помню…

Раз сказал «не бурчи», другой, третий… А я, надо признаться, не всегда был такой, как сейчас. Знаешь, что мне люди говорили? Ты, говорят, напрасно на заводе время теряешь: иди на киностудию — вот увидишь, гладиатором в «Камо грядеши» или рыцарем в «Этторе Фьерамоска» снимут. Бурчи не бурчи, а дело кончилось тем, что у нас с ней теперь пятеро детей. Пятеро! Целая команда. Еще бы ты ее не знала! Сильвия. Рядом с твоей приятельницей Амелией работает.

Не будь мы с ней коммунистами, мы бы, конечно, не решились заводить детей в самый разгар всех этих войн — мировых, колониальных, горячих, кипящих, полухолодных! Ребятам я всегда говорю: субботний вечер — мой, вернее, наш с матерью, а в воскресенье можете идти на все четыре стороны. Ты бы посмотрела, как мы отправляемся всемером в кино: я, жена и пятеро детей… Чуть ни целый ряд занимаем! Хоть тут нам большинство обеспечено. Кстати, сколько времени ты у нас работаешь? Месяц? Два? Я уже к тебе привык, даже перестал замечать, какая ты неприветливая. А ведь ты собой недурна. И с лица, и фигурой тоже. У меня, как у человека, влюбленного в собственную жену, есть свое преимущество — то, что я могу сказать девушке в глаза: «Пригожая ты девушка!» Как другие говорят: «Пригожий выдался денек!»

Да, вот еще что я хочу посоветовать. Не надейся найти выход из положения в том, чтобы завести себе подругу. У мужчин — другое дело. Когда двое мужчин дружат, они лучше, чем порознь. А девчонки сразу становятся квочками. Когда я вижу, как две подружки шепчутся, ходят под ручку, хихикают, охают да ахают, у меня появляется желание наскочить на одну из них, — пусть на менее красивую, неважно, — лишь бы избавить их друг от друга.

Почему бы тебе не остановить свой выбор на Сальваторе? Сальваторе-сварщике, а? Человек он свободный. Я точно знаю, что холостой. Парень что надо. И хорош собой и здоров: достаточно взглянуть на его зубы. И мотороллер у него есть. Разреши полюбопытствовать: сколько лет ты еще собираешься ездить на трамвае, в компании с двадцатью дюжими мужиками разного вида и возраста? А у мотороллера то преимущество, что водитель вынужден держать руки на руле.

В мое время, когда у нас с Сильвией только все начиналось, мотороллеров еще не было, были только мотоциклы, но в те годы о мотоцикле нашему брату можно было только мечтать. У меня даже велосипеда своего не было, приходилось брать в долг у знакомого мясника с улицы Вооруженных сил, некоего Гизланцони, Луиджино (его уже нет в живых). Бывало, посажу Сильвию впереди себя, еду и приговариваю: пусть велосипед не мой, а Луиджино, зато девушка моя. Так, каждый вечер — понемногу исколесили мы с ней пол-Ломбардии. Чувствую, больше не могу, и кричу ей: «Я с первого километра понял!» А она: «Что ты понял?» — «Что ты создана для меня!» «Что ты сказал?» — спрашивает. А я: «То, что ты слышала!» И знаешь, что она тогда сделала? Обернулась… Дело было в мае, теплынь… Перед тем как сесть на велосипед, я пиджак снял и, чтобы ей было мягче сидеть, под нее подложил; рубашку тоже расстегнул, а под рубашкой — ничего, в чем мать родила. Парень — загляденье! Так вот, оборачивается моя святоша и, недолго думая, ка-ак чмокнет меня вот сюда, не знаю, как эта косточка называется, аж след остался, неделю не проходил. Я совсем обалдел, сердце забилось, на глазах слезы. Я же, понимаешь ли, совершенно этого не ожидал! Ну и врезался в тумбу, около самого полицейского! А нам с Сильвией хоть бы хны: так и стоим, обнявшись. Велосипед между ног, пиджак в педали застрял, вокруг— толпа… Чего стыдиться-то? Что мы любим друг друга? Что всё на виду? Бог ты мой, какая же мы были красивая пара! Как вы с Сальваторе. По крайней мере, с виду. А что будет на деле — жизнь покажет.

Парень с мотороллером всегда в невыгодном положении. Стоит тебе решить, что он тебе не подходит (я имею в виду парня, а не мотороллер), как ты у первого же красного светофора прыг! — и на тротуар. Он же на мотороллере за тобой не погонится! И еще одна важная деталь: хорошенько разгляди, какой у него рот. Если ты убедишься, что тебе приятно будет его целовать можешь быть спокойна: все остальное тебе тоже понравится. Ручаюсь, что Сальваторе ни разу с тобой не заговорил, а /же о том, чтобы пригласить погулять… Я сразу понял, что он из той породы мужчин, которые ждут, чтобы женщина сама на него внимание обратила. А требуется для этого немного. Например, чтобы он чихнул. Он чихнет, ты скажешь: «Будьте здоровы!» Он ответит: «Спасибо». Больше ничего не надо: «Будьте здоровы!» — «Спасибо!» — «Пожалуйста!»— и дело в шляпе. Да, но… жди, когда он простудится! Ведь здоров как бык, черт бы его побрал!

Впрочем, что я за дурак! Уговариваю тебя, уговариваю, а, может, ты уже давно себе какого-нибудь соседа приглядела, а? Хотя, не думаю. По виду не скажешь. А если даже и есть у тебя кто, то, значит, не тот, кто тебе нужен. Послушай, если у тебя есть кто, касатка, — скажи прямо, чтобы я зря не старался.