Это одна из тех ночей, когда Сильвии, человеку простодушному, без завихрений, тоже не по себе. Раньше с ней это бывало при смене времен года, чаще всего в начале весны или в конце осени. А теперь — наверно, критический возраст наступил — может схватить в любую минуту. Покалывает, как иголками, поясницу, под коленками. «Пустяки, пройдет», — успокаивает она себя. А мысли бегут… Выключен ли газ? Закрыли ли двое старших, вернувшись домой, дверь на задвижку? Кто сегодня дежурный по молочным бутылкам и по мусорному ведру? Нет ли у малышки температуры? Она что-то бледненькая. А вокруг свирепствует корь, у Роэллы слегли все трое…

Не зажигая света, тихо-тихо Сильвия выскальзывает из-под одеяла и как есть, в ночной рубашке, босиком, ощупью пробирается к двери. Не наткнуться бы на комод, на распялку, куда на ночь вешается одежда, на стол и стулья в столовой, на латунную подставку для зонтиков. Дверь заперта, пустые бутылки из-под молока и помойное ведро выставлены на площадку — справа и слева от двери; газ выключен — и наверху и возле трубы. Лоб у девочки свежий, как лепесток розы. Во всех комнатах спят, дышат здоровые существа, плоть от плоти ее. Молча, как призрак, Сильвия снова залезает под одеяло. А Маркантонио? Вот счастливый человек! Пятьдесят лет, а спит крепче пятилетнего ребенка. Как протянул руку погасить ночничок, так и заснул, и спит тихо-тихо, не засопит, не кашлянет… И пошли-покатились мысли Сильвии по этому склону. Беда с ним, удержу не знает. Он думает, ему двадцать лет. Завод, семья, ячейка — ни минуты передышки. И вечно придумывает себе новые занятия. Прочесть три газеты за вечер ему, видите ли, недостаточно. С некоторых пор взялся еще за книги. Чем только не интересуется! И история, и науки разные, и география, и геометрия, и даже бухгалтерский учет. Актив — пассив, приход — расход. До того засиживается, что голова на плечах не держится. Книга — бац! — и на полу.

Страшно хочется курить. На тумбочке, со стороны Маркантонио, лежит пачка «Национальных». Спички там же. Сильвия опять слезает с кровати, крадучись, на цыпочках, прижав пальцы к губам, огибает супружеское ложе, осторожно, чтобы не задеть ночничок, протягивает руку и в невероятном кавардаке, который Маркантонио устроил на своей тумбочке, ловкими пальцами нащупывает наконец вынутую из пачки сигарету, лежащую на плоской книжечке со спичками «Минерва». После секундного колебания — вжик! — огонь спички прорезает мрак… Маркантонио встрепенулся и сел на кровати.

— Сегодня пятница? — В вопросе — отголосок войны, подполья, когда Маркантонио каждую пятницу вставал на два часа раньше, чтобы в семь утра быть возле Тичинских Ворот. Туда аккуратнейшим образом являлась Катя — связная павийской организации. Единственная женщина, к которой Сильвия ревновала мужа, хотя и понимала, что глупо к ней ревновать, так и оставшейся неизвестной.

— Спи. Еще ночь.

— Постой, никак не соображу, какой вчера был день — четверг или среда. Черт возьми, уж не пропустил ли я пятницу?

Сильвия снова в постели, сигарета путешествует в темноте от губ к блюдцу, пристроенному на холмике живота, и обратно.

— Война уже лет двенадцать как кончилась, — успокаивает она мужа.

— А тебе не померещилось?

— К счастью, померещилось тебе, а не мне.

Она садится в постели, растирает окурок на блюдце, пока он не превращается в кашицу.

И, забыв о том, что может разбудить детей, громко:

— В конце концов… Где он, этот конец-то? Где? Как я посмотрю, дело идет опять к фашизму. Не к тому шутовскому, что был раньше, а похитрее — к современному. Вот конец, который мне видится. Вот тогда связь будет ясна. А то шумим по поводу полупобед, расстраиваемся (но не слишком) из-за полупоражений, приспосабливаемся к полусвободе. На дно не идем, но и к цели не плывем. Держимся на поверхности, и только. Ты спишь?

Она протягивает руку, нащупывает высокий, крепкий лоб мужа, взъерошивает ему волосы.

— Послушай, мне надо кое о чем тебя спросить.

Молчание.

Она убирает руку, нашаривает «Минерву». Торопливо отрывает спичку, но в спешке роняет ее куда-то в складки пододеяльника. Отрывает другую, зажигает.

Маркантонио, вздрогнув, вскакивает:

— Сегодня пятница?! — Сразу придя в себя, хмыкает.

Сильвия: — Потерпи немножко, только скажу одну вещь и оставлю тебя о покое.

— Закурить, что ли?

— Всего два слова.

Откидываясь на подушку:

— Пожалуй, закурю.

— Помнишь, позавчера, на остановке восьмого номера я тебе говорила, что хочу кое-что тебе сказать, но что это не к спеху. Я хотела поговорить с тобой о…

— О Гавацци, — подсказал, зевая, Маркантонио.

— Удивительный человек! Как ты все помнишь?

— Ну, давай, давай!

— Так вот. — Сильвия все еще не решается. — Худо дело с Гавацци.

— Гм-м. Все толстеет?

— Я говорю об «Авангарде». Ты спишь?

— Почти.

Сильвия (снова чиркнув спичкой, держит ее, пока не обжигает пальцы. Торопливо): — У нее есть какой-то план, но она ни с кем не делится, решила все делать сама. Это неправильно. Это значит встать на путь интриг. Уж если профсоюзный работник…

— Попробуй уснуть.

— Она — настоящий человек. Упорнее нас всех. Себя не жалеет. И все же… Ты спишь?

— Засыпаю.

— Я больше за нее голосовать не буду. Она ведет себя не как профсоюзная активистка, а как игуменья. Понимаешь, что я хочу сказать?

Молчание.

Огорченно: — Ты спишь.

Сильвия прильнула к мужу.

— Знаешь, что я думаю? Такие, как Гавацци, больше не нужны. Такие, как Дза-нотти, Брамбиллоне, Маркантонио, Сильвия, — тоже. Нужны новые люди, которые только начинают жить, у которых нет за плечами того… той…

Она шепчет эти слова еле слышно, а сама бессознательно все теснее и теснее прижимается к мужу.

Маркантонио — спит он или бодрствует — все равно неизменно чутко реагирует на сигнал.

— Нет, ни за что… Я хочу спать… Не надо… Боже мой, пепельница…

Потом, когда обоим так хорошо, что не хочется отстраняться:

— Весь пододеяльник — в пепле…

Аделе Колли стоит на кухне у окна, комкает в руке край занавески — видно, подошла опустить штору да так и застыла на месте. Отчего? Увидела улицу? Внешний мир, от которого она все больше отдаляется? Или просто хотела посмотреть, с кем подойдет к дому дочь?

Свет она зажигать не стала. В квартире мрак, только со двора и с улицы проникает в дом едва приметный брезжущий свет, на потолке дрожит отсвет красно-лиловых неоновых вывесок.

— А ты все экономию наводишь! — С этими словами Марианна бросается по очереди ко всем трем выключателям — в коридоре, на кухне, над умывальником. — Это какой-то психоз!

Она срывает с себя пальто, швыряет его на стул. Всматривается: котиковый воротник распластан на спинке, рукава свисают по сторонам, чуть не до полу… Похоже на жалкую марионетку. Пьеро в трауре. Если застегнуть на все пуговицы, сходство с Пьеро будет еще полнее. Мать по-прежнему стоит неподвижно. Дочь зачем-то хватает тряпку и принимается вытирать клеенку — тщательно, каждую трещинку.

Марианне достается: шутка ли — простоять десять часов у «Авангарда», восемь плюс два сверхурочных, введенных из-за заказа, срок которого давным-давно истек. Не удивительно, что устаешь как собака. Но она и вида не подает, слова не скажет. Взяла себе за правило с первого же дня работы на заводе перед матерью нос не вешать. И еще одно: не рассказывать, как прошел день, пусть мать сама придумывает, о чем разговаривать. Марианна уже знает, что любое замечание, выходящее за пределы обычных тем, только распаляет материны страхи и подозрения. Сегодня вечером она вдобавок еще видела в окно, что Марианну провожал парень, который как бы ради приличия вел мотороллер за руль, — как раз сегодня, когда она вернулась на два часа позже…

— Сама пойми, — говорит Марианна, всем своим видом и тоном показывая, что настроена вполне миролюбиво, — открываешь дверь в собственную квартиру и оказываешься в каком-то склепе… Ну, ладно. Добрый вечер. Как ты себя чувствуешь? Палец еще ноет? Голова болит?

Ответа нет. За стеной у Соццани орет радио:

Они-то долговязые, а я совсем малышка, а я совсем малышка…

Господи, какое вокруг убожество… Кухня холодная, неуютная. На плите — тарелка с остатками вчерашнего супа, похожего на блевотину. На краю раковины — две картофелины, — ровно две! — плохо очищенные, переваренные. На буфете, куда хорошо бы поставить что-нибудь красивое — скажем, часы под стеклянным колпаком или гипсовую статуэтку, — две глубокие тарелки с выщербленными краями, два высохших сморщенных мандарина, две разномастные ложки, положенные крест-накрест, салатница с целым ассортиментом разных остатков: тут и лук-порей, и корки сыра со следами терки… Ошметки какие-то… От клеенки тоже остались одни ошметки: вся изрезана, на сгибах вытерлась. Ножки у стульев стертые, как каблуки старых туфель, — тоже ошметки. За стеклянными дверцами буфета — ошметки так называемого парадного кофейного сервиза. А на буфете, сверху, — блюдце с оплывшим огарком свечи, высотой не больше двух сантиметров. Ошметки, ошметки, всюду одни ошметки… И нет вокруг ничего, о чем можно было бы сказать: «Мне этого хотелось, и у меня это есть». Ни любительской фотографии, ни почтовой открытки, ни цветной обложки журнала, засунутой за стеклянную дверцу буфета или прибитой к стенке, — ничего. Даже миссионерского календаря с коленопреклоненным негритенком и то нет… Пусто — хоть шаром покати.

— Госпожа Колли, — пытается шутить Марианна (но улыбка получается натянутая), — почему вы такая хмурая? Уж не потому ли, что меня продержали на заводе на два часа больше? — Напрасно прождав ответа, она с наигранной бодростью продолжает: — Знаешь что? Сбегаю-ка я к Панцере и возьму двести, двести пятьдесят или даже триста граммов макарон — где наша не пропадала! — и банку очищенных томатов. Нет ли сегодня какого-нибудь праздника? Какой-нибудь очередной святой Марии (в календаре их пруд пруди!) или святой Анны? А! У нас даже календаря нет. Э, да пошли они к черту, все эти календари, даты и обязательные праздники! Главное — прочь невзгоды и неприятности! Сыр у нас, кроме этих корок, есть?

Молчание.

— Черт подери! — не выдерживает Марианна. Ее всю трясет. — Что это за жизнь! Не могу я больше так! Простаиваешь по восемь, девять, десять часов у машины, глаз с нее не сводишь, а она крутится, как бешеная. И так весь день, без передышки. Не с кем слово сказать… А домой придешь, потакай твоим настроениям, любуйся твоей постной физиономией…

Перевела дух и снова:

— Отец… Ты запрещаешь называть его отцом, говоришь, он мерзавец. Да он святой человек, мученик! Терпел тебя целых пять лет! Триста шестьдесят пять дней, помноженных на пять! — Марианна хватает тряпку, завязывает ее узлом, потом делает по узлу на концах, потом связывает их вместе, получается тугой комок. Швырнуть? Куда? В огарок на буфете? В миску с остатками вчерашнего супа? В две картофелины на краю раковины? Нет, лучше вложить в котиковый воротник пальто, чтобы похоже было на голову поникшего на стуле Пьеро. — Вечно мы одни, я да ты, ты да я… Ты держишь речь, я слушаю. Или делаю вид, что слушаю твои бесконечные жалобы: от холода вздулся мизинец на правой руке; на пятке левой ноги натерла мозоль, болит голова, ноет ключица, припухли железы; то у тебя фурункулез, то судороги… В умывальнике испортился кран, но вызвать водопроводчика — боже упаси! Сломалась палка у щетки, наклоняться трудно — ломит поясницу, но купить новую — какой ужас! Надо экономить, экономить, экономить! Как будто деньги приносишь в дом ты…

Сказала и вспомнила ту, другую ссору, разразившуюся утром ее первого трудового дня, когда она была в таком радостном, приподнятом настроении, а мать все испортила. При этом воспоминании она так дернула за рукав пальто, что стул закачался, опрокинулся на бок, пальто оказалось на полу, а скрученная в комок тряпка-голова, отделившись от ворота-шеи, откатилась к плите.

— Что я должна делать, по-твоему? — Секундная пауза и — новый взрыв ярости. Носком туфли Марианна поддела пальто и отшвырнула его метра на два в сторону. — Ты знаешь, сколько мне лет? Двадцать два года. Долго ли длятся двадцать два года? Сколько мне осталось до того дня, когда я проснусь, посмотрю на себя в зеркало и увижу, что стала такая, как ты? Развалина…

Она замолкает. Сознание внезапно пронзает горькая мысль: а разве сама она знает, что такое двадцать два года? Она знает только одно: через три месяца ей исполнится двадцать три. Ничегошеньки-то она не знает, вот оно что. И жить не умеет. Не понимает, что надо делать, а чего не надо. Вот сейчас, например, она не знает, как кончить тягостную сцену, как выйти из положения…

Пнув еще раз пальто — на сей раз оно повисло на помойном ведре, — она продолжает:

— Молчишь, да? Значит, сама понимаешь, что растила меня для того, чтобы иметь к старости даровую сиделку. Эксплуатировала и продолжаешь эксплуатировать, а теперь, когда тебе волей-неволей приходится отпускать меня из дома, только и смотришь, как бы я не ускользнула у тебя из рук. И шпионишь за мной. Разве нет? Ты заметила, что соседи выключили радио? Вместо очередной передачи, лучше послушать программу фирмы Колли. Еще бы ты не заметила! Ведь ты только на такие вещи и обращаешь внимание! Но если бы тебе сказали, что твоя дочь поступит сегодня так же, как поступал твой муж, — хлопнет дверью и уйдет, — и поведет себя как все двадцатидвухлетние девочки, ты могла бы не беспокоиться: ты воспитала свою дочь, как хотела, сделала из нее такую идиотку, что хоть сто пар башмаков износи, а парня, или, как ты говоришь, кобеля, ей ни за что себе не найти. Самое главное для тебя — чтобы все было шито-крыто: не дай бог, Соццани услышат, что у нас хлопнула дверь.

Но Аделе Колли не шевельнулась, даже с ноги на ногу не переступила, а продолжала стоять, ухватившись за занавеску, не будь ее, она, кажется, рухнула бы, свалилась бы на пол грудой тряпья.

— Мама…

Боже мой, боже мой… Неужели она весь день простояла у окна? Смотрела на улицу, вглядывалась в каждого, кто входил в дом, в надежде, что он вернется. Единственный мужчина в ее жизни, тот, что оставил ее восемнадцать лет назад. Но ведь он живет где-то здесь, в этом необъятном городе. Постаревший, больной… Может, плохо ему, одиноко… Может быть, он нуждается в помощи. Это единственное, что могло бы вернуть ее жизни какой-то смысл, разрубить этот узел осложнившихся отношений с дочерью, которая незаметно превратилась в женщину.

— Мамочка…

Молчание. Наконец Аделе заговорила — обычным будничным голосом:

— Тут приходила одна женщина…

— Кто такая?

— Хотела с тобой поговорить. Минут за пять до твоего прихода. Она сказала, что зайдет еще.

Руки Марианнь вцепились в манжеты пальто.

— Когда она придет, я ее спущу с лестницы. Я ее предупредила. Сказала ей: моя дочь работает. Честно работает.

Пальцы разжались сами собой. Пальто опять на полу, как кучка навоза.

— Ты ее знаешь. Она назвалась, кажется, Андреони. Да, да, Андреони.