Сидя за своим столом, Рибакки видит, как Бонци взбирается по железной лестнице, которую рабочие прозвали «Голгофой»: она ведет в дирекцию. С понедельника до сегодняшнего дня, то есть до четверга, — в третий раз. По своей инициативе? Или по вызову, к инженеру д'Оливо? Кроме как у начальника цеха, селектор, связанный с верхним этажом, есть только в соседнем клубе, где сидят конторщики, — на столе у господина Ваи. Господин Ваи — мрачный тип лет шестидесяти, похожий, бедняга, на беспозвоночное: голова его — как бы утолщение шеи, а шея — сужение торьса, поэтому с незапамятных времен за ним закреплена беспощадная кличка Яйцевидный Червь.

В эти дни Рибакки не раз наблюдал (стрекота селектора через перегородку не слышно), как торс-шея-голова перегибается через стол за трубкой; вот он не спеша ее снимает, описывает рукой полукруг, чтобы не запутался провод. Рибакки подмечает (он может разглядывать господина Ваи беспрепятственно: тот сидит к нему спиной), как до противного точно он рассчитывает каждое движение, равномерно распределяет затрачиваемые усилия, чтобы нагрузка на торс-шею-голову была равна нагрузке на трубку-руку. Господин Ваи ждет. Все еще ждет. Стало быть, на проводе инженер д'Оливо. Все свои приказы д'Оливо отдает лично: вызывает к себе секретаршу, знаком указывает на селектор, произносит имя нужного человека и, когда тот на проводе, заставляет и его и секретаршу ждать, пока он, д'Оливо, не соблаговолит обратить на них внимание. Итак, господин Ваи ждет — ждет и потеет. Голый череп покрывается мелкими капельками. Все еще ждет или уже получил свою порцию? Ибо речь может идти только об одной-единственной тираде: на конторщиков такая привилегия, как быть объектом телефонного словоизвержения инженера д'Оливо, не распространяется.

Но вот торс-шея-голова господина Ваи отделяется от трубки-руки и ввинчивается в черный кокон халата. Виден лишь яйцеобразный череп, склоненный над гроссбухом, картотекой или протоколом. Все его участие в разговоре свелось к двум «слушаюсь»: одному — в начале, другому — в конце беседы. Лишнее доказательство того, что собеседником его был не кто иной, как д'Оливо. Внезапно голова господина Ваи изменила положение, она склонилась набок и закачалась, будто сместился центр тяжести. А Бонци? Бонци у себя в закутке. Всюду он поспевает, этот Бонци: то он возле «Гумбольдтов», то возле «Бронделей», то возле «Фиатов», то возле намоточных. Его можно видеть на складе запасных частей и неподалеку от «Авангарда». То он верхом на своей неразлучной табуретке, то подпирает столб за спиной у работницы. С неизменной черной тетрадкой в руках или в кармане чистенькой спецовки. Интересно, понесет ему сейчас мальчишка, что на побегушках в конторе, листок с так называемым «внутренним сообщением»? Нет, никого не видно. На этот раз никого. Может быть, конечно, это случайное совпадение, но так повторялось уже несколько дней: после разговора с д'Оливо Ваи словно подает невидимый сигнал — Бонци срывается с места, мчится к «Голгофе» и, перепрыгивая через три ступеньки, в два счета оказывается наверху.

Рибакки смотрит на часы, рисует в блокноте кружок, укладывает в нем две спички, одну без головки, — вместо минутной и часовой стрелок. И начинает ждать. Проходит четверть часа. Двадцать минут, двадцать пять. Полчаса… Проходят тридцать пять минут… В последний… нет, в предпоследний раз он пробыл там тридцать восемь минут. И имел наглость еще целых четыре минуты простоять на лестнице, словно это место на виду у всего цеха специально предназначено для раздумий. Вытащил из кармана черную тетрадь, стал что-то записывать… Уж не протокол ли встречи с д'Оливо? Или д'Оливо дал ему какие-то инструкции через голову своего главного помощника?

Воспользовавшись тем, что Бонци принес очередную диаграмму производительности труда за истекшие две недели («Количество рабочих часов на машину»), Рибакки, мельком взглянув на лист, сказал:

— Присядьте.

Он склонился над диаграммой и стал ее изучать, тщательно, как всегда — э, нет! — тщательнее, чем когда-бы то ни было. И пером ставил на полях крестики. Бонци смотрит куда-то вдаль, сквозь стеклянную стену. Оказывается, достаточно подняться на полтора метра над уровнем цеха, чтобы охватить взглядом все необъятное машинное хозяйство, конвульсивное мелькание шатунов, терпеливое вращение больших зубчатых колес, маховиков, катушек… Ничто не может сравниться с этим зрелищем — ни вечные снега, ни голубые зеркала озер, ни цветущие луга, ни золотистые поля, ни леса… Вот это — панорама! Какое многообразие, какой размах, какая гармония! Торжество человеческого разума! Но сколько еще надо обновить, переделать, преобразовать, заново изобрести, все более упрощая частности в соответствии с целым и наоборот. Ах, если бы распоряжался всем этим богатством, командовал отсюда, с этой высоты, не бюрократ от производства и не жандарм, а молодой, способный, целеустремленный специалист! Если бы… В этом вся загвоздка…

И не то вопросительно, не то утвердительно:

— Я могу идти…

Рибакки: — Вы еще новичок. Со временем поймете, что если вышестоящее лицо просит вас сесть, то в ваших же интересах подчиниться.

Бонци не шелохнулся. Рибакки продолжает испещрять поля диаграммы значками. Не поднимая глаз:

— А пока усвойте, что когда вышестоящее лицо говорит вам «садитесь», то это равносильно приказу, облеченному в вежливую форму.

В комнате всего один стул. Он стоит у стены напротив письменного стола. Стоит для украшения, только зря пылится: Рибакки никогда и никого сесть не приглашает — независимо от пола и возраста посетителя и от продолжительности разговора. Бонци выполняет приказ буквально и садится на стул, не пододвинув его к столу.

Рибакки: — Пододвиньте стул. Или я должен опять пояснить, что это приказ?

Бонци расхулиганился, как мальчишка. Раз нельзя не подчиниться, он пододвигает стул так близко, что ноги его почти соприкасаются с ногами Рибакки.

Рибакки: — То, что вы называете писаниной, становится перископом…

Бонци совсем распоясался: оперся локтями о письменный стол начальника и прикладывает руки к глазам в виде бинокля, устремленного вниз:

— В коем узреют только палочки и цифирки, мерцающие подобно светлячкам во тьме.

— Ничего темного, непонятного, по-моему, нет. Каждые две недели снимаются одни и те же показатели, на основе которых составляется диаграмма, а затем в соответствующем масштабе эти данные переносятся на диаграммы, составляемые раз в полугодие. Таким образом проверяется, насколько эффективно используются разные типы машин. С одной стороны, производится сопоставление диаграммы за истекшие две недели с предыдущими, с другой стороны, сопоставляются результаты полугодий.

Бонци вдруг говорит резко и даже со злостью:

— Непонятно, на кой черт вся эта лавина сведений? Целая свора чиновников только тем и занята, что их собирает, сортирует, группирует, снова сортирует и аккуратненько складывает в архив. Чтобы дать почувствовать свою власть? Дескать, сказано— делай, а что это кошкин труд— не твоя забота. Как в армии с новобранцами. Или эти шляпы, — он ткнул большим пальцем в сторону конторы, — которые ни на что другое не способны, нужны в качестве щита? Будь я хозяином, я бы их всех отправил в бессрочный отпуск и назначил бы солидную пенсию. Пусть расходы на их содержание ложатся на соцстрах, и не увеличивают себестоимость продукции. Улучшились бы производственные показатели, а заодно разбухла бы графа «Пособия и вспомоществования», которая так укрепляет престиж фирмы в глазах общества.

Рибакки: — Великолепно. Только ваша исходная позиция, к сожалению, произвольна! Не знаю, откуда вы взяли, будто никто не анализирует сведений, которые мы поставляем.

Рибакки холоден, он начеку. Парень наскакивает на дирекцию? Значит, кто-то стоит за его спиной, прикрывает с тыла. Но кто именно, вот вопрос…

А Бонци горячится:

— Даже если так… Что могут подсказать голые цифры человеку, который не знает, что конкретно за ними кроется, каково фактическое положение вещей, какова взаимосвязь различных факторов, какие переменные ведут к изменениям и как меняются сами?

Тут-то Рибакки и улучил возможность задать интересующий его вопрос:

— Я думал, что инженер для этого вас и вызывал, заметив в диаграмме за вторую половину декабря, что кривая «Гумбольдтов» пошла вниз.

Бонци (поблескивая глазами дикой кошки): — Как будто это зависит от нас… Сокращаются заказы! Наверху хотят доказать, что себестоимость продукции «Гумбольдтов» слишком высока и не выдерживает условий рынка. Раз заказы сокращаются, рано или поздно с «Гумбольдтами» придется расстаться. А затем, вероятно, и с «Бронделями».

— Это вам инженер сказал?

Бонци: — Инженер? Может быть, он вам это говорил?

Рибакки (с трудом сдерживаясь): — Вы, Бонци, человек одаренный. Но вам очень мешают ваши замашки, эта ваша манера плевать в собственный колодец, обзывать дураком всякого, кто не пришелся вам по вкусу… Никому это не нужно, вы сами знаете, и вовсе не способствует устранению… недочетов, которые вы подмечаете. Пожалуйста, не уверяйте меня, что все дело в темпераменте. Вы обладаете недюжинной силой воли… Имейте в виду, я с вами разговариваю сейчас как старший брат.

— Как старший брат? С чего это вдруг? Вы — мой непосредственный начальник. Вам дано право меня допрашивать, и вы им пользуетесь. Если вы делаете это не как следователь, а в духе «человеческих отношений», то это тоже ваше право: ведь вы вольны выбирать любой из дозволенных или рекомендуемых вам методов. Но избитый вариант насчет старших братьев… С моей точки зрения, это злоупотребление властью. Не стану же я разговаривать со своим шестилетним братишкой как его товарищ по играм!

Бонци подходит к стеклянной стене встает лицом к цеху.

— Вы спрашиваете, кому нужно, чтобы я так себя вел? Мне нужно. Чтобы защитить свое «я». Здесь, если не смотреть в обе, сам не заметишь, как из тебя сделают робота. Или амебу из научно-фантастического романа.

— Кто это делает из вас робота? Уж не я ли?

Не будем уточнять. Мы с вами поглощаем бронхами один и тот же наркотик. Вы — на протяжении многих лет, я — нескольких месяцев.

— Если я правильно понял, вы боитесь уподобиться мне. Не так ли?

— Да, в том числе…

Рибакки (холодно, без всякого выражения): — Откровенность за откровенность. Если вы боитесь уподобиться мне, то я никак не хотел бы…

Он бросает мимолетный взгляд на белесое яйцо, слегка возвышающееся над спиной господина Ваи. Бонци с любопытством оборачивается. Опоздал. Взгляд шефа снова обращен на ногти.

Внезапно Рибакки разражается длинной выспренней тирадой:

— Неужели вы полагаете, что мне доставляет удовольствие, впредь до нового распоряжения, жить между молотом — дирекцией и наковальней — заводом? Или, наоборот, между морем недовольства, волны которого нарастают в цеху, где работают живые люди из плоти и крови, с их насущными потребностями, желаниями и страстями, и преградой, воздвигнутой безымянной иерархией, преградой, о которую эти волны ударяются и разбиваются? Неужели вы думаете, что я нахожу в этом удовлетворение? Что это щекочет мое самолюбие? Я знаю, о чем вы сейчас думаете. Вы думаете: однако о карьере ты, брат, печешься, и еще как1 Карьера… Так ли уж она заманчива, эта карьера техника с законченным образованием? Или даже инженера, занимающего руководящий пост… Вы думаете, нашему д'Оливо можно позавидовать? Думаете, перед ним — широкие перспективы, свободный путь к великим открытиям? Достаточно сказать (только прошу об этом не распространяться), что его должны были назначить директором департамента, а назначили какого-то типа со стороны только потому, что тот приходится зятем какому-то министру или заместителю министра… И это не по недомыслию и не злонамеренно, а просто потому, что фирма испытывает реальную потребность в данной политической акции. Другой пример: генеральный директор, который скоро от нас уходит, инженер Роспильози… Он человек старой школы, крутой, но справедливый, с хорошей подготовкой, с опытом. Думаете, он на самом деле уходит по состоянию здоровья, «к глубочайшему сожалению членов правления»? Быть может, члены правления и испытывают по поводу его ухода глубокое сожаление, да что толку? Фактически причина его ухода та, что при так называемой «перетасовке кадров» он выпал из тележки. Знаете, чем отличается наш нижний этаж от верхних? Там воюют за то, чтобы получать не минимум (двести тысяч в месяц), а максимум (два миллиона), не считая представительских, особых премий (нередко в твердой валюте), гонораров за консультации. У нас же можно выколотить еще тридцать или сорок процентов в месяц — увеличить оклад с девяноста до ста, ста двадцати, ста тридцати, ста тридцати восьми тысяч лир плюс тринадцатый месяц… Ну, а кроме денег, что нас держит? Чувство долга, преданность… Кому? Тем, кто нами пользуется, пока мы в приличной форме? Или забота о прогрессе, о движении вперед? Но в каком направлении? К какой цели? И совпадает ли эта цель с моей?

На мгновение Рибакки заглядывает Бонци в глаза. Но тут же отворачивается.

— Вы не можете не признать, что такого рода разговор уж во всяком случае программой «человеческих отношений» не предусмотрен.

Бонци (ледяным тоном): — Как и то, что мы с вами принадлежим к разным поколениям.

Рибакки: — Мне тоже было когда-то двадцать. И не так уж давно.

От линии губ, растянувшихся в невыразительной улыбке, тень грусти скользит выше, доходит до лба — высокого, белого лба, обрамленного редкими, тонкими волосами. И постепенно сгущается. Похоже, что попытка вспомнить или воспроизвести, каким он был в двадцать лет, вызвала у него тягостное ощущение, что между ними действительно пропасть и что он выглядит даже старше тех лет, которые ему приписывает этот нахал Бонци.

— В те годы я заслушивался Бетховеном и распалялся при мысли о том, какие мне предстоят свершения.

Бонци: — А кто такой Бетховен?

Ему скучно, и он не пытается это скрыть.

— Можно мне теперь заняться своими делами? Мелкими, микроскопически мелкими делами, которые меня ждут внизу?

— Идите, идите. Да, еще одно. Я ничего не имею против того, что вы зачастили в дирекцию, хотя, как правило, цеховой работник должен действовать через своего начальника. Но я бы просил вас держать меня в курсе дела. Во избежание противоречивых распоряжений и дублирования.

Бонци (решительно): — Я хожу в дирекцию только по вызову. И не забываю докладывать обо всем, что положено.

— Я ведь так, в принципе.

— Теперь мне, по-видимому, можно идти?