Я пытаюсь восстановить черты. О Бабеле – и не только о нем

Пирожкова Антонина Николаевна

Часть вторая 

Москва — до войны

 

 

Первые полгода в Москве

Оставив вещи в камере хранения, я поехала искать Анну Павловну Иванченко. Ее квартира была в самом центре Москвы, на Петровке, 26, в доме Донугля. Я передала Анне Павловне письмо брата и сейчас же была отправлена на вокзал за вещами. Анна Павловна оказалась таким же добрым человеком, как и ее брат, и была такая же полная, как он. Она жила в этой квартире с дочерью Галей, девочкой лет восьми. Я рассказала Анне Павловне всё, что знала о Якове Павловиче, и, поужинав, легла спать. На следующий же день я была в Гипромезе у Колесникова и получила направление на работу в конструкторский отдел. Меня определили в группу, руководителем которой был инженер Барский. Там я должна была делать рабочие чертежи прокатного цеха под названием «Стан-500» для Магнитогорского металлургического завода. Барскому никаких вопросов я не задавала, поскольку работа была привычной и затруднений не возникало. Он сам подходил ко мне и придирчиво проверял мои расчеты и чертежи, но ошибок не было. Чертила я карандашом красиво и чисто, и скоро меня стали ставить в пример другим инженерам. Возможно, поэтому окружающие относились ко мне не так уж дружелюбно, но и я, стесняясь, не общалась с ними и, отработав свое время, быстро уходила домой. У Анны Павловны мне было хорошо, уютно, как дома, была своя комната, где я могла читать и писать письма. Приятно было общаться с Анной Павловной и играть с Галей. Про нее Анна Павловна рассказала, что, когда они приехали в Москву и она первый раз выпустила Галю во двор, где было много детей, они тотчас же ее окружили и стали кричать «Жидовка, жидовка!» на все лады. Галя не стала им возражать, хотя еврейкой не была, она стояла молча, а потом ушла домой. Может быть, девочка в шесть лет и не знала, что означает это слово, но Анна Павловна сказала: «Вот какой антисемитизм в Москве даже среди детей. На Украине я этого не знала. Нет, не смогу я жить в Москве: всё мне здесь не нравится, уеду обратно на Украину, в Сумы. Там у меня была хорошая работа, меня все знали и уважали, и только по просьбе брата я согласилась сюда приехать».

Еще в январе я решила сходить к моим старым знакомым — Валединским в Машков переулок, где я жила летом 1929 года во время своей студенческой практики. Увы, Валединских по знакомому адресу не оказалось, они переехали на другую квартиру, а новые жильцы не могли сказать куда. Конечно, я могла бы пойти в домоуправление или написать Софье Константиновне в Томск, но, постоянно думая о Валединских, я ничего не предпринимала, чтобы их разыскать. Дело было еще в том, что уже в начале февраля Гипромез дал мне комнату в доме-общежитии на Соколе, и я начала в ней устраиваться. Комната была на втором этаже, угловая, самая удаленная от входа с улицы, в конце довольно длинного коридора со множеством дверей. В моей комнате было тепло от центрального отопления, была даже мебель: узкая железная кровать с матрацем, подушкой и одеялом, простой стол, прикроватная тумбочка, две или три табуретки, а также вешалка. Туалет и кухня располагались в начале коридора, душа не было, но холодная вода была. Кухней я никогда не пользовалась, обедала в столовой, а для того, чтобы утром и вечером выпить чая, купила электрическую плитку, чайник и немного посуды. Мне хотелось занавесить окна в моей комнате — два в продольной стене и одно в торцевой, — чтобы меня не было видно с улицы. Но приобрести материал было невозможно.

С концом новой экономической политики страна наша снова лишилась изобилия продуктов и товаров. Но ответственные работники-коммунисты не должны были страдать, поэтому для них открылись особые магазины, где можно было купить кое-что из товаров по талонам-бонам. Яков Павлович Иванченко имел книжку с бонами в такой привилегированный магазин, и Анна Павловна ими пользовалась. Она взяла меня с собой и, так как для себя ничего покупать не собиралась, отдала мне боны на март и апрель. На свои деньги я купила там белую ткань на короткие занавески, крепдешин на два платья и пару туфель, какие были в продаже.

Платья мне сшила портниха, они были очень красивые, как мне тогда казалось. Одно было комбинированное: черный крепдешин внизу и крепдешин цвета слоновой кости в верхней части, а другое — желтое с редкими черными горошинами и с черной отделкой. Таких платьев у меня никогда не было, и я чувствовала себя в них очень хорошо. Мне захотелось пойти в театр, особенно в Большой, где я еще не была. Билет можно было купить с рук, и я готова была переплатить вдвое, чтобы попасть в оперу или на балет. Я побывала и в Малом театре, и в Художественном, посмотрела много спектаклей по Островскому, Гоголю и других. В театры я ходила всегда одна, поскольку знакомых в Москве у меня не было, а Анна Павловна не могла ходить со мной из-за Гали: девочку не с кем было оставить. И вот однажды в Малом театре я встретила Любу и Анатолия Валединских. Встреча была очень радостная, я узнала, что Валединские получили большую квартиру в Лялином переулке. В ближайшее воскресенье я пришла к ним, рассказала всё о себе, узнала о том, что происходит в Томске, как живут Софья Константиновна, Верочка и Надя. С этих пор у меня появились знакомые в Москве, и я стала ходить в театры и на выставки не одна, а с Валей или с Володей Валединскими, а иногда с Любочкой и Анатолием.

Примерно в это же время в Москву с Кузнецкстроя возвратились мои друзья — Александр Сергеевич Резник и Роман Александрович Эммануэль, а позже, уже осенью, приехал и Лев Николаевич Александри. Жить мне стало гораздо интереснее. Я любила зайти после работы к Резнику на Малую Дмитровку, где в одном из переулков у него была комната в большом старинном капитальном доме. У Резника можно было посидеть вечером, рассказать о своих делах, послушать его новости и потом уже ехать к себе на Сокол спать. Трамвай № 6, ходивший от Страстной площади до Сокола, проезжал как раз по Малой Дмитровке мимо дома, где жил Резник. Эммануэль пригласил меня домой к своим родителям и познакомил с ними и двумя братьями, занимавшими в Москве какие-то ответственные посты. Братья были верны генеральной линии партии, провозглашенной Сталиным, и от нее никогда не отклонялись, в отличие от своего брата. И Резник, и Эммануэль, знакомя меня со своими друзьями, показывали им меня как некую редкость, за что я на них сердилась.

Однажды Эммануэль привел меня к Александри. Оказалось, что Лев Николаевич был женат на певице по фамилии Коровина, несколько мужеподобной, но веселой крупной полной даме. В каком театре она пела, я не знаю — мне не приходилось ее слушать. Она вступила в какой-то политический спор с Эммануэлем, а Лев Николаевич и я сидели за столом и тихо разговаривали. Я расспрашивала его о том, как на Кузнецкстрое прошел пуск первой домны. Вдруг Александри взял мою руку, посмотрел на ногти и сказал: «Вам следует делать маникюр и не надо стричь ногти так коротко». И, посмотрев на меня, добавил: «И косметики немного тоже не помешает, Ваше лицо очень выиграет от косметики». До тех пор я никогда не пользовалась никакой косметикой — умоюсь хорошенько с мылом, причешусь, и готово. После этого разговора я сделала маникюр и серьезно пострадала, так как маникюрша дважды порезала мне пальцы, сказав в свое оправдание, что у меня слишком близко расположены сосуды. Пальцы болели несколько дней, и на работе я не знала, куда спрятать руки. Воспользоваться косметикой я так и не решилась. Но меня очень тронуло то, как по-отцовски ко мне отнесся Александри, как позаботился, чтобы я лучше выглядела и была опрятнее. Однако больше в Москве с Александри я почему-то не встречалась. Кажется, он получил новую работу и должен был уехать в другой город.

8 Марта в Гипромезе был устроен праздничный вечер с концертом и танцами, а также с буфетом, где были бутерброды, чай и даже вино. Меня на этом вечере опекал мой начальник Барский: сидел со мной рядом, сводил в буфет и танцевал со мной. Но когда он куда-то отлучился, я сбежала с вечера, оделась и вышла на улицу. Свирепствовала пурга, снег валил хлопьями, ветер швырял снежинки в лицо и валил с ног. По Гоголевскому бульвару я с трудом дошла до Страстной площади и подошла к остановке трамвая № 6, на котором обычно ехала домой до Сокола. Рельсы были засыпаны снегом, который никто убирать не собирался, и мне стало ясно, что трамваи ходить не будут до утра, а может быть, и дольше. Приходившие на остановку люди, постояв немного, расходились, чтобы добраться до дома пешком. Что было делать? Время было позднее, уже за полночь. К Анне Павловне идти не хотелось, чтобы ее не будить. Подумав, я решила идти к Резнику на Малую Дмитровку.

Преодолевая сугробы, почти в час ночи я добралась до дома, где жил Резник, позвонила раз-другой и стала ждать. Через какое-то время он мне открыл и очень удивился моему приходу. У него сидел друг, которого я знала, по фамилии то ли Городецкий, то ли Городницкий. Резник снял с меня засыпанное снегом пальто, шапку, отряхнул их в коридоре и тут же поставил греться чайник. И сразу же принялся растирать мне руки, а потом снял с меня обувь и растер ноги. Он напоил меня чаем, я согрелась и наконец смогла рассказать о бушевавшей на улице непогоде и засыпанных снегом трамваях. Его друг собрался и ушел к себе — он жил во дворе этого же дома. Резник постелил мне на диване, и я легла спать. Сам он спал за занавеской, отделявшей его кровать от остальной части комнаты. По теперешним временам такая ситуация вызвала бы много толков, но в то время еще очень высоко ценились дружеские отношения и другу доверяли в полной мере. Мы жили тогда в более чистой нравственной атмосфере, чем теперь. Утром мы с Александром Сергеевичем попили чаю и отправились на работу, каждый в свое учреждение. В конце рабочего дня трамваи уже ходили, и я смогла уехать к себе на Сокол.

Анна Павловна часто звонила мне на работу и просила приехать после работы к ней и остаться ночевать на Петровке, 26, поэтому в свою комнату я наведывалась редко. Анна Павловна и Галя встречали меня с радостью. Им было веселее со мной, так как знакомых у Анны Павловны в Москве почти не было, кроме Аркадия Фридмана, жившего в том же доме на одном с ней этаже. Из одной квартиры этого этажа в другую можно было попасть по дорожке на крыше, так что не было необходимости спускаться вниз и подниматься вверх в другом подъезде. Вот он иногда и заходил к Анне Павловне, так как был одиноким и такого же доброго нрава. В мае Анна Павловна сняла дачу в деревне, попросив меня жить у нее в московской квартире, чтобы не оставлять ее без присмотра. Я приезжала на дачу по воскресеньям, мы ходили в Абрамцево, в музей Аксакова, на речку Воря и просто гуляли по окрестностям. Лес был сказочной красоты. Наверное, это был тот лес, в котором художник Васнецов писал картину «Война грибов». Запах в лесу был чудесный, этим воздухом хотелось дышать и дышать.

В конце июня в Москву должен был приехать Яков Павлович Иванченко. Подготовка к его приезду началась с того, что весь балкон квартиры был заполнен ящиками с апельсинами, мандаринами и лимонами. Оказалось, что Яков Павлович болен диабетом и эти фрукты были основным его питанием. Я уехала в свою комнату на Соколе, но не прошло и трех дней, как позвонила Анна Павловна и сказала, что Аркадий Фридман уезжает в отпуск. Она договорилась, что на время отпуска я буду жить в его комнате, чтобы быть поближе к ним.

Яков Павлович приехал на Петровку, 26, и там началась большая суета. С ним приехал его личный секретарь Новокшонов, который с самого утра приходил в дом, чтобы организовать встречи Якова Павловича с разными людьми. Людей приходило много; я не всегда присутствовала при этом, а Анна Павловна жаловалась, что сбилась с ног. В доме было шумно и по-своему весело. Новокшонов имел какое-то отношение к литературе, кажется, сам что-то писал. У него было много знакомых в писательской среде. Я думаю, что именно он подал Иванченко идею пригласить на очередной обед писателя Бабеля. Еще до этого обеда Яков Павлович как-то пригласил меня в Театр сатиры. Я смутилась, но Анна Павловна сказала: «Не беспокойся, он еще человек десять наприглашал, так как заказывал много билетов».

Простой человек из украинских сталеваров, Иванченко не видел в жизни ничего хорошего, и вдруг при советской власти, как коммунист, пошел в гору: стал начальником цеха, затем завода, потом занимал целый ряд ответственных партийных постов, наконец он — председатель Востокостали. Масса возможностей и всё вокруг «наше», — и он, добрый по натуре человек, повел себя как хозяин. Например, мог к празднику устроить роскошный банкет для всех сотрудников, мог по какому-нибудь поводу купить женам всех сотрудников по отрезу на платье или по паре дорогих туфель, мог взять с собой в театр десяток, а то и больше своих знакомых. Широта натуры требовала размаха. Видимо, для этого в крупных советских учреждениях существовали какие-то фонды, но можно было обойтись и без них. Таким был Яков Павлович Иванченко, и не он один.

Настал день того самого обеда у Иванченко, на котором должен был появиться Бабель.

 

Встреча с Бабелем

Он пришел с опозданием, когда все уже сидели за столом, и объяснил, что пришел прямо из Кремля, где получил разрешение на поездку во Францию к семье. Был он в белых холщовых брюках и белой рубашке-косоворотке со стоячим воротником и застежкой сбоку, подпоясанной узким ремешком. Я этому ничуть не удивилась, поскольку июль был очень жаркий и все сидящие за столом были в белом.

Яков Павлович представил меня Бабелю:

— Это инженер-строитель по прозванию Принцесса Турандот.

Иванченко не называл меня иначе с тех пор, как, приехав однажды на Кузнецкстрой, прочел обо мне критическую заметку в стенной газете под названием «Принцесса Турандот из конструкторского отдела».

Бабель посмотрел на меня с улыбкой и удивлением, а во время обеда всё упрашивал выпить с ним водки.

— Если женщина — инженер, да еще строитель, — пытался он меня уверить, — она должна уметь пить водку.

Пришлось выпить и не поморщиться, чтобы не уронить звания инженера-строителя.

Бабель производил впечатление очень скромного человека, рассказывал, каких трудов стоило ему добиться разрешения на выезд за границу, как долго тянулись хлопоты, а поехать было необходимо, так как семья его жила там почти без средств к существованию, из Москвы же было очень трудно ей помогать.

— Еду знакомиться с трехлетней француженкой, — сказал он. — Хотел бы привезти ее в Россию, так как боюсь, что из нее там сделают обезьянку.

Речь шла о его дочери Наташе, которую он еще не видел.

С Бабелем разговаривал в основном Новокшонов, мы с Анной Павловной в беседе почти не участвовали. Сидел с нами Бабель недолго и ушел, сославшись на какую-то встречу вечером, очень важную для него в связи с поездкой за границу.

Через несколько дней, когда Яков Павлович уехал в Магнитогорск, Бабель пригласил меня и Анну Павловну к нему обедать, пообещав, что будут вареники с вишнями. Название переулка, где жил Бабель, поразило меня: Большой Николоворобинский — откуда такое странное название?

Бабель объяснил:

— Оно происходит от названия церкви Николы-на-Воробьях — она почти напротив дома. Очевидно, церковь была построена с помощью воробьев, то есть в том смысле, что воробьев ловили, жарили и продавали.

Я удивилась, но подумала, что это возможно: была же в Москве церковь Троицы, что на Капельках, построенная, по преданию, на деньги от сливания капель вина, остававшегося в рюмках; ее построил какой-то купец, содержавший трактир. Позже я узнала, что название церкви и переулка происходит не от слова «воробьи», а от слова «воробы» — это род веретена для ткацкого дела в старину.

Жил Бабель в двухэтажном доме, построенном во времена нэпа на деревянном каркасе с фибролитовым заполнением. Капитальной стеной дом делился на две половины, в одной из которых жил Бабель.

Квартира Бабеля была необычна, как и название переулка. Это была квартира в два этажа, где на первом располагались передняя, столовая, кабинет и кухня, а на втором — спальные комнаты.

Бабель объяснил нам, что он живет вместе с австрийским инженером Бруно Штайнером, и рассказал историю своего знакомства с ним. Штайнер возглавлял представительство фирмы «Элин», торговавшей с СССР электрическим оборудованием. Представительство с несколькими сотрудниками и занимало всю квартиру. Затем наша страна не захотела больше покупать австрийское оборудование. Уговорились, что в Москве останется только один представитель фирмы, Штайнер, который будет давать советским инженерам консультации. Оставшись один, Штайнер, из боязни, что квартиру, состоящую из шести комнат, у него отберут, стал искать себе компаньона, который сумел бы ее отстоять. Он был хорошо знаком с писательницей Лидией Сейфуллиной и просил ее найти ему соседа из ее круга. Сейфуллина порекомендовала Бабеля, который в это время ютился у кого-то из друзей. (Много лет спустя я узнала, что у Сейфуллиной было два кандидата на квартиру Штайнера: Бабель и Маяковский.)

— Так я поселился здесь, в Николоворобинском, — закончил Бабель. — Мы разделили верхние комнаты по две на человека, а столовой и кабинетом внизу пользуемся сообща. В кабинете обычно работает Штайнер, к которому приходит секретарша Елена Ивановна, а я люблю работать в одной из верхних комнат. У нас со Штайнером заключено джентльменское соглашение: все расходы на питание и на обслуживание дома — пополам и никаких женщин в доме. Сейчас Штайнера нет в Москве, он недавно надолго уехал в Вену.

На другой же день после обеда Бабель позвонил и сказал, что для знакомства с Москвой надо гулять пешком по ее улицам и переулкам. Мы встретились у Политехнического музея, и Бабель повел меня по Маросейке в сторону Садового кольца. По дороге он показывал разные исторические места и места, связанные со знаменитыми писателями, старые церквушки в переулках, немецкую кирху, которую посещал его сосед Штайнер, а также переулок, где находилась главная синагога Москвы. Смешно вспомнить, какой я тогда была дикаркой. Вы думаете, что меня можно было взять под руку? Ничего подобного! При малейшем прикосновении к моей руке я ее прятала за спину с самым серьезным видом. Представляю, как Бабель в душе смеялся надо мной, но вида не показывал и только извинялся.

Редко проходил день, чтобы Бабель не звонил и не приглашал меня встретиться. Иногда я была чем-то занята, и все же мы встречались так часто, что я совсем забросила своих друзей и знакомых, каждый раз соблазняясь предложениями Бабеля. Он познакомил меня со своими ближайшими друзьями еще со времен Гражданской войны — Яковом Осиповичем Охотниковым и Ефимом Александровичем Дрейцером. Охотников жил в одном из переулков Арбата с женой, украинкой Александрой Александровной Соломко — Шурочкой. Она была, как сказал мне Бабель, третьей женой; в первый раз Охотников был женат на Муре, второй раз — на Марусе Солнцевой и теперь — на Шурочке Соломко. Бабель знал всех жен Охотникова и больше всех ценил Муру. От Маруси Солнцевой у Охотникова был сын Яша лет шести-семи, который часто жил у отца, так как мать очень скоро вышла замуж за другого. Шурочка должна была растить мальчика, ухаживать за ним вместе с домработницей, которую, как и мать Яши, звали Маруся. Про Охотникова Бабель говорил мне: «Он трубадур революции», а иногда: «Это не человек, а поля и степи Бессарабии». Он рассказывал, что отец Охотникова воровал в Бессарабии лошадей, что в самом Охотникове было что-то цыганское, бесшабашное и что он в революцию сражался вместе с Котовским. В 30-е годы Охотников был заместителем начальника Гипромеза Колесникова, а следовательно, и моим начальником, о чем я впервые узнала от Бабеля. Но в Гипромезе я с ним никогда не встречалась, поскольку конструкторский отдел был в другом здании. Из многочисленных рассказов Бабеля про Охотникова я запомнила два.

Однажды в голодный 1931 или 1932 год Охотников привез в Николоворобинский мешок картошки, на собственной спине внес его на кухню и сбросил перед Марией Николаевной, работавшей у Бабеля и Штайнера приходящей кухаркой. Штайнер был потрясен: «Он же начальник солидного учреждения!» Охотников мог заявиться к Бабелю с целой компанией и сказать: «Привел целую кучу жидов». Как рассказывал Бабель, у Охотникова с Дрейцером была такая дружба, что если кто-то из них заболевал, например, гриппом, то другой приходил к заболевшему, укладывался рядом и смешил, рассказывая анекдоты. Так умели дружить в те времена!

Бабель пригласил меня к Ефиму Александровичу Дрейцеру, жившему на Трубной улице в большой квартире вместе с младшим братом Самуилом и сестрой Розой. Его старший брат Роман Александрович жил отдельно со своей женой и маленькой дочкой Ритой. У Ефима Александровича мы застали гостей — его друзей Гаевского и Вержбловского, с которыми я тоже познакомилась. Про Дрейцера Бабель говорил: «Это один из умнейших людей нашего времени. Он революционер до мозга костей. В польских тюрьмах его много били, и несколько раз он бежал оттуда». Как мне помнится, он работал тогда в штабе Красной армии.

Бабель водил меня также на концерты джаза Утесова и Скоморовского, на ипподром и в конюшни, где любил бывать сам. Как-то раз мы с Бабелем встретились с Утесовым в кафе гостиницы «Метрополь». Леонид Осипович говорил в основном о бородавке на своем носу. Ему предложили главную роль в фильме «Веселые ребята», и он должен был срезать бородавку. Он говорил, что бородавка приносит ему счастье, что срезать он ее не хочет и очень боится боли. Но срезать все же пришлось, и, как значительно позже рассказывал мне Бабель, Утесов все свои неприятности объяснял отсутствием бородавки: «Была бородавка — было счастье, нет ее — и нет счастья».

До отъезда Бабеля за границу я еще несколько раз бывала в Николоворобинском. Однажды он мне сказал:

— Приходите завтра обедать, я познакомлю вас с остроумнейшим человеком.

На следующий день, придя к Бабелю, я застала у него гостя. Это был Николай Робертович Эрдман. Мой приход прервал их беседу, но она тотчас же возобновилась, и я с интересом услышала, что речь идет о пьесе Эрдмана, которую не хотят разрешать. Бабель вкратце рассказал мне сюжет, а затем добавил:

— Пьеса с невеселым названием «Самоубийца» буквально набита остротами на темы современной жизни, ей пророчат судьбу «Горя от ума».

За обедом Бабель всё заставлял меня рассказывать о моей работе на Кузнецкстрое в 1931 году. Я рассказала историю о том, как маститые инженеры, сосланные в Сибирь после Шахтинского процесса, пригласили меня консультантом на угольную шахту. Бабель, выслушав мой рассказ, сказал:

— Видите ли, Николай Робертович, эти инженеры, конечно, отлично сами всё знали, но нарочно не хотели брать на себя никакой ответственности. Раз им не доверяют, пусть отвечают большевики. Поэтому они и разыграли эту комедию… Ну, расскажите еще что-нибудь…

И я рассказала, как на Кузнецкстрое зимой 1931 года две бригады каменщиков соревновались в кладке труб доменных печей. После моего рассказа Бабель заметил:

— Вот если бы написать так, как она рассказывает, а то пишут о соревновании — скука одна…

Сам Бабель за обедом вспомнил какую-то смешную историю об изменявших друг другу супругах, на что Николай Робертович отозвался кратко: «Гримасы большого города». Тогда же я впервые услышала известную эпиграмму Эрдмана по поводу ликвидации РАППа:

По воле грозного сатрапа Не стало РАППа. Не радуйтесь, что умер РАПП, Коль жив сатрап.

Как-то раз Бабель попросил разрешения зайти ко мне домой. Я угостила его чаем, помню, не очень крепким (а он, как я потом узнала, любил крепчайший), но Бабель выпил чай и промолчал. А потом вдруг говорит:

— Можно мне посмотреть, что находится в вашей сумочке?

Я с крайним удивлением разрешила.

— Благодарю вас. Я, знаете ли, страшно интересуюсь содержимым дамских сумочек.

Он осторожно высыпал на стол всё, что было в сумке, рассмотрел и сложил обратно, а письмо, которое я как раз в тот день получила от одного моего сокурсника по институту, оставил. Посмотрел на меня серьезно и сказал:

— А это письмо вы не разрешите ли мне прочесть, если, конечно, оно вам не дорого по какой-нибудь особой причине?

— Читайте, — сказала я.

Он внимательно прочел и спросил:

— Не могу ли я с вами уговориться?.. Я буду платить вам по одному рублю за каждое письмо, если вы будете давать мне их прочитывать.

И все это с совершенно серьезным видом. Тут уж я рассмеялась и сказала, что согласна, а Бабель вытащил рубль и положил на стол.

Он рассказал мне, что большую часть времени живет не в Москве, где трудно уединиться для работы, а в деревне Молоденово, поблизости от дома Горького в Горках. И пригласил меня поехать с ним туда в ближайший выходной день. Он зашел за мной рано утром и повез на Белорусский вокзал. Мы доехали поездом до станции Жаворонки, где нас ждала лошадь, которую Бабель, очевидно, заказал заранее. Дорога сначала шла через дачный поселок, потом полями, потом через дубовую рощу. Бабель был в очень хорошем настроении и рассказал мне почему-то историю, как муж вез жену к себе домой после свадьбы и по дороге зарубил лошадь на счет «три», так как на счет «раз» и «два» она его не послушалась. На жену это произвело такое впечатление, что она, как только муж говорил «раз», сразу бросалась исполнять его приказание, помня, что последует после слова «три».

В Молодёнове Бабель жил в крайнем доме, стоящем на крутом берегу оврага, по дну которого протекала маленькая речка, впадающая в Москву-реку. Сенями дом разделялся на две половины: одну, состоящую из кухни, горницы и спальни с окнами на улицу, занимал хозяин Иван Карпович Крупнов с семьей, в другой — из одной большой комнаты с окнами на огород — жил Бабель. Обстановка в этой комнате была очень скромной: простой стол, две-три табуретки и две узкие кровати по углам.

Семья Ивана Карповича состояла из пяти человек: его жены Лукерьи, ее больной матери и трех дочерей. Мать была очень старая, она лежала на лавке в кухне и всё ждала смерти. Старшая дочь была замужем и жила отдельно, а две другие, Катя и Полина, жили с родителями. Катя училась на каких-то курсах в Москве и иногда по неделе и больше занимала одну из комнат Бабеля. Полина еще училась в школе, и так хорошо, что Бабель говорил: «Будет ученая!»

Бабелю хотелось показать мне все молоденовские достопримечательности, поэтому мы по приезде тотчас же отправились пешком на конный завод. Там нам показали жеребят; один из них родился в минувшую ночь и был назван «Вера, вернись», так как жена одного из зоотехников ушла от него к другому.

Осмотрев конный завод, где Бабеля все знали и всё ему с подробностями рассказывали, что меня удивляло и почему-то смешило, мы отправились смотреть жеребых кобылиц — они паслись отдельно на лугу, на берегу Москвы-реки.

Разговор с зоотехником шел у Бабеля очень специальный; в нем слышались выражения, смысл которых мне стал ясен лишь значительно позже, например: «на высоком ходу», «хорошего экстерьера», «обошел на полголовы». Обо мне Бабель, как мне казалось, забыл. Наконец, приблизившись, он стал рассказывать мне о кобылицах. Одна, по его словам, была совершенная истеричка; другая — проститутка; третья давала первоклассных лошадей даже от плохих жеребцов, то есть улучшала породу; четвертая, как правило, ухудшала ее.

И на пути к конному заводу, и по дороге обратно мы прошли мимо ворот белого дома с колоннами, в котором жил Алексей Максимович Горький. Пройдя дом, свернули к реке, а искупавшись, отправились в Молоденово через великолепную березовую рощу. Потом Бабель повел меня к старику пасечнику, очень высокому, с большой бородой, убежденному толстовцу и вегетарианцу. Он угощал нас чаем и медом в сотах.

На станцию возвращались также на лошади. По дороге Бабель спросил меня:

— Вот вы, молодая и образованная девица, провели с довольно известным писателем целый день и не задали ему ни одного литературного вопроса. Почему? — Он не дал мне ответить и сказал: — Вы совершенно правильно сделали.

Позже я убедилась, что Бабель терпеть не мог литературных разговоров и всячески избегал их.

В Молодёнове Бабель водил дружбу с хозяином Иваном Карповичем, с которым мог часами разговаривать, с очень дряхлым старичком Акимом, постоянно сидевшим на завалинке и знавшим множество занятных историй, с пасечником-вегетарианцем; у него был целый круг знакомых — бывалых старых людей.

Колхозные дела Молоденова Бабель знал очень хорошо, так как даже работал одно время, еще до знакомства со мной, в правлении колхоза. Не для заработка, конечно, а с единственной целью досконально узнать колхозную жизнь. Крестьяне называли Бабеля Мануйлычем.

 

Отъезд Бабеля за границу

В последние дни перед отъездом Бабеля за границу в моей жизни произошли важные события. Заместитель начальника Гипромеза Яков Осипович Охотников был назначен начальником Государственного института по проектированию авиационных заводов (Гипроавиа). В те годы начальниками и управлений, и заводов, и институтов, то есть на все ответственные посты назначали в основном бывших военных, отличившихся в ходе Гражданской войны или войны с интервентами, доказавших свою преданность партии и правительству. Как правило, они на первых порах ничего не понимали в делах и, осуществляя общее руководство, опирались на главных инженеров, которые все же по возможности набирались из бывших специалистов. Охотников набирал сотрудников из состава Гипромеза и предложил мне перейти на работу к нему. Он пообещал, что в Гипроавиа будет создан конструкторский отдел, где будут проектироваться авиационные заводы, ангары и всё, что связано с авиацией. Я решила посоветоваться с Бабелем. Он выслушал меня и посоветовал перейти к Охотникову и переехать жить в Большой Николоворобинский переулок. «А как же джентльменское соглашение со Штайнером, чтобы в доме не было никаких женщин?» — спросила я. Бабель ответил, что постарается убедить Штайнера в необходимости такого шага. Он сказал: «В отсутствие хозяев (Штайнер в это время все еще был за границей) местные власти могут квартиру забрать, а вы сумеете найти людей, которые помогут ее отстоять». И я согласилась переехать.

Гипроавиа помещался в только что отстроенном здании на Интернациональной улице, ведущей к Таганской площади, совсем близко от Николоворобинского переулка, тогда как от Сокола, где была моя комната, до института было довольно далеко. Но я все еще колебалась.

Охотников сказал Бабелю, что пошлет меня в Германию учиться проектировать ворота к ангарам. В нашей стране тогда уже строили большие ангары, но проекты ворот создавали немцы. Это предложение казалось мне очень соблазнительным. А Бабель уверял меня, что ему необходимо, чтобы я жила в его квартире, и что тогда он будет чувствовать себя гораздо спокойнее за ее сохранность. Под нажимом этих двух людей я согласилась перейти в Гипроавиа и переехать в квартиру Штайнера и Бабеля.

Когда я в первый раз пришла в Гипроавиа, в здании еще велись отделочные работы и не все комнаты были готовы. Двор был разрыт, и меня страшно поразила целая куча человеческих костей и черепов у порога здания. Оказалось, что когда рыли котлован для подвального этажа, то вскрыли могилы какого-то древнего кладбища, от которого на поверхности уже не было и следа. Было что-то зловещее в том, что здание Гипроавиа построено на костях, и, пока их не убрали, мне все время мерещились покойники.

Мне предстояло выполнять чисто кураторскую работу: другие организации проектировали заводы, а я должна была следить за соблюдением сроков, принимать готовые проекты и проводить всякие согласования. По окончании рабочего дня я пешком шла в Николоворобинский, и, когда по переулку поднималась к дому, Бабель ждал меня, сидя у окна, и улыбался.

Оставалось всего несколько дней до его отъезда. Он отдал мне угловую комнату, а сам спал в другой, узкой комнатке. Однажды ночью я проснулась и увидела, что Бабель сидит в ногах моей постели. Я удивилась, а он говорит: «Вы спите так бесшумно, что с Вами можно прожить всю жизнь». Он ушел, и я снова заснула. Утром он сказал мне: «Пока Штайнера нет, вы остаетесь здесь за хозяйку. Эля по-прежнему будет убирать квартиру, а Мария Николаевна — через день готовить вам обед и ужин. Вы будете давать деньги только на еду и оплачивать счета за электроэнергию и газ. Жалованье они будут получать от Штайнера, с которым я договорился. Я буду вам писать и прошу вас отвечать мне и сообщать все новости о том, что происходит дома. Поручаю вам принимать моих друзей, если они захотят сюда прийти».

Скульптор Илья Львович Слоним — сын тех Слонимов, у которых Бабель в 1916 году снимал комнату в Петербурге и с семьей которых сохранял дружеские отношения в Москве, — лепил его бюст из глины. Скульптура стояла в комнате Бабеля. Уезжая, он поручил мне ее поливать, чтобы глина не засохла. Позже этот бюст перенесли в мастерскую Слонима, работа так и не была закончена, а потом пропала, видимо, во время войны.

Перед отъездом за границу Бабель устроил прощальный прием. Внизу, в большой комнате, был сервирован длинный стол, принесенный из кухни.

Гостями были артисты Театра имени Вахтангова Василий Куза и Анатолий Горюнов, сын Горького Максим с женой Надеждой Алексеевной, Николай Робертович Эрдман, наездник ипподрома Николай Романович Семичев с женой Анастасией Николаевной, Валентина Михайловна Макотинская с мужем, голландцем Жераром, редактор журнала «Новый мир» Вячеслав Павлович Полонский с женой Кирой Александровной и кто-то из издателей, кажется, Цыпин; были и другие приглашенные. Но ни Охотникова, ни Дрейцера не было, хотя Бабель представлял их мне как лучших своих друзей. Когда я пришла, все уже сидели за столом. Бабель встретил меня и посадил на свое место, в кресло в торце стола, а сам то подходил к кому-нибудь из гостей, то подсаживался на подлокотник моего кресла. И один раз, когда он так сел ко мне и положил руку на свое колено, я прикоснулась щекой к его руке и увидела, что лицо Эрдмана вдруг помрачнело. Я удивилась, но мне не пришло в голову отнести это на свой счет. Оказалось, что я ошибалась… По словам Бабеля, Эрдман считался самым остроумным человеком в Москве, но душой прощального вечера был вовсе не Эрдман, а артист Горюнов. Его совершенно голый череп, выразительная мимика, смешные рассказы, главным образом о театре и об актерах, веселили всех. Были и танцы, больше всех танцевали Валя Макотинская с Жераром — у них это очень хорошо получалось.

Утром в день отъезда, когда я прощалась с Бабелем, он вдруг спросил меня: «Будете ли вы меня ждать?» Я, смеясь, ответила: «Один месяц» — и ушла на работу. Бабель уехал. Я не провожала его на вокзал. Думаю, что провожающих и без меня было много.

Месяцев шесть я прожила в квартире в Большом Николоворобинском с Элей — милой девушкой из Республики немцев Поволжья, работавшей у Штайнера горничной. Бабель, оставив меня хозяйкой квартиры и обязав сохранять привычный для него со Штайнером образ жизни, совсем не подумал о том, что мне это будет не по карману. За два месяца я, кроме зарплаты, истратила и свои небольшие сбережения. Поняв, что не смогу посылать в Томск деньги, я в конце концов вынуждена была отказаться от услуг поварихи Марии Николаевны. Штайнер возвратился из Вены через шесть месяцев после отъезда Бабеля, и на первых порах отношения между нами носили лишь формальный характер. Я уходила на работу рано, возвращалась поздно и отправлялась к своим друзьям, чаще всего к Валединским, квартира которых находилась близко, в Лялином переулке. Ходила также в театры и часто в ближайший кинотеатр, не пропуская появления новых фильмов. Когда Штайнер вечером уходил куда-нибудь из дома, я общалась с Элей. Я обычно окликала ее: «Эля, ты где?» На что она снизу отвечала: «Я здесь, на плит». И это означало, что она на кухне. Я спускалась вниз, мы разговаривали, и она учила меня петь немецкие песни.

Однажды весной я заболела и не пошла на работу. Штайнер, узнав от Эли, что я больна, засуетился, очень забеспокоился, вызвал врача, бегал снизу наверх с разными лекарствами и посылал ко мне Элю то с чаем, то с едой. Я написала об этом Бабелю, и он мне ответил: «Для Штайнера Ваша болезнь — настоящая находка: можно проявить заботу, организовать уход. Есть занятие, и серьезное. И при отсутствии занятости его это даже развлекает». Болеть при Штайнере было одно удовольствие! После моей болезни Штайнер стал относиться ко мне как-то дружелюбнее. Иногда вечерами он приглашал меня в свой кабинет и просил решить какую-нибудь математическую задачу, говоря, думаю, нарочно, что она у него не выходит. Мне это ничего не стоило, я любила решать задачи и разгадывать всякие головоломки и всегда находила решение. Штайнер предлагал мне решить другую задачу, третью, надеясь, что какую-нибудь из них я не решу, но такого удовольствия от меня было не дождаться. После математических занятий он уговаривал меня поужинать с ним, потому что одному ему было скучно. А когда настало лето, Бруно Алоизович иногда в выходные дни предлагал мне покататься на машине. У него был восьмицилиндровый «форд», был также и шофер, венгр Хорват, но Штайнер любил водить машину сам. По карте он выбирал маршрут, и мы отправлялись в интересные места Подмосковья.

Конечно, я написала обо всем, что касается Штайнера, Бабелю. В своем письме я поинтересовалась, почему Штайнер живет в Москве. Бабель ответил, что Штайнера очень устраивает житье в России. Ему приходится помогать семье погибшего брата, а, проживая в Вене, он не смог бы этого делать, потому что квартира, которая в СССР обходится ему в 8 долларов (400 рублей) в месяц, в Вене стоила бы 100 долларов. Я не уверена, что Бабель ответил на этот вопрос в письме. Может быть, рассказывал мне об этом. Но точно помню, что в этом письме Бабель передал слова, которые Штайнер говорил обо мне: «Она не только интересная женщина, но и хороший математик».

Так как Бабель надолго задержался во Франции, по Москве распространился слух, что он вообще не вернется. Я написала ему об этом, и он ответил: «Что могут Вам, знающей всё, сказать люди, не знающие ничего?» Писал он из Франции часто, почти ежедневно, так что за одиннадцать месяцев его отсутствия накопилось много писем. Все они были изъяты в 1939 году при его аресте и мне не возвращены. Бабель писал обо всем: что видел, с кем встречался, куда ездил по Франции и Италии, когда был там в гостях у Горького на Капри. Я отвечала ему на вопросы, писала о московских новостях, и наше общение не прекращалось.

Однажды весной 1933 года я поехала в Молодёново вместе с Ефимом Александровичем Дрейцером и написала Бабелю об этой поездке.

«Нож ревности повернулся в моем сердце, — ответил мне Бабель, — когда я узнал, что Вы были в Молодёнове. В моей тоске по родине чаще всего у меня перед глазами это мое жилье». Он писал также, что ему заказали киносценарий об Азефе и что он согласился, чтобы заработать денег и оставить семье. Он упоминал об этом в письмах несколько раз, но когда много лет спустя я пыталась узнать у сестры Бабеля и у его дочери Наташи, живущих за границей, был ли написан этот сценарий и какова его судьба, они ничего не смогли сказать. Только в начале 1960-х годов, когда в Москву из Парижа приехала Ольга Елисеевна Колбасина, вдова эсера В. М. Чернова, выяснилось, что Бабель начинал этот сценарий вместе с Ольгой Елисеевной, потому что Азеф когда-то часто бывал у Черновых и она его хорошо знала. Она рассказала мне, что были написаны, кажется, две сцены, Бабель их ей диктовал. Она обещала найти эти сцены в своих бумагах, но вскоре умерла. Все ее бумаги остались в Париже, у ее дочери, Натальи Викторовны Резниковой, которую я тоже просила их поискать. Насколько мне помнится, работа над этим сценарием прекратилась потому, что кто-то другой предложил кинематографической фирме в Париже готовый сценарий на эту тему. Но, может быть, я ошибаюсь.

Я уже писала, что, уезжая, Бабель просил меня принимать его друзей. Друзьями были Охотников, Дрейцер и, конечно, Эрдман. И вот через несколько дней после отъезда Бабеля Николай Робертович позвонил мне и пришел. Мы выпили чаю внизу в столовой, а потом пошли наверх посмотреть из разных окон на Москву при закате. Квартира имела окна на три стороны — настоящая «светелка», как хотелось ее назвать, а дом был расположен почти на вершине одного из холмов. Поэтому вид на Москву был великолепный. Видны были даже башни Кремля. У одного из окон Эрдман вдруг меня обнял, но я резко отстранилась. Он сразу же попрощался и ушел. Больше он не звонил. Когда в одном из писем из Парижа Бабель спросил меня, бывает ли Эрдман, я написала ему всё. В ответном письме он признался: «Об Эрдмане я всё знал, я видел тень, прошедшую по его лицу в тот последний мой вечер в Москве… Но я никак не предполагал, что Вы мне об этом напишете. Спасибо».

В Гипроавиа все оставалось по-прежнему. Обещанный мне Охотниковым конструкторский отдел создать не удавалось. Мне же было совсем не интересно работать куратором, и я порывалась уйти. Охотников меня удерживал и просил подождать.

В это время поступил заказ от Государственного управления авиационной промышленности (ГУАПа) найти площадку для строительства Центрального аэродинамического института (ЦАГИ). Требования, предъявляемые к такой площадке, определялись в первую очередь тем, что ЦАГИ должен иметь гидродром площадью в четыре квадратных километра с выходом в море, аэродром, здание института со всеми необходимыми помещениями и соцгородок для рабочих и служащих. И все это должно находиться недалеко от Москвы. Найти такое место должна была изыскательская группа Гипроавиа. Задание было срочное, а начальник группы Баранов, как назло, заболел, и причем очень серьезно. У него был обнаружен туберкулез, и врачи надолго отправили его в Крым. Заместителя у Баранова не было, остальные члены изыскательской группы были рядовыми исполнителями. Гипроавиа еще находился в процессе становления, и многие должности оставались вакантными. И Охотников, не долго думая, решил назначить меня временно исполняющей обязанности начальника изыскательской группы и поручить мне организацию поиска площадки для ЦАГИ. Я отказывалась, он меня уговаривал и наконец устроил встречу с представителями ЦАГИ — начальником института Харламовым и профессором Некрасовым. Увидев меня в качестве начальника группы, заказчики крайне удивились. Они стали говорить, что мне будет трудно: уже осень, холодно, и я могу простудиться, к тому же надо много разъезжать и ходить. Тут уж было задето мое самолюбие, и я заявила, что никогда не болею и никогда не устаю. Заказчикам ничего не оставалось, как согласиться и назначить своего представителя, которым стал инженер Демидов. В моем распоряжении была машина для поездок, а при особой надобности мог быть предоставлен и самолет.

Я очень хорошо понимала, какой рискованный шаг сделал Охотников из-за своего легкомысленного характера. Это была настоящая авантюра! Но отступать было нельзя, и я должна была показать всё, на что способна. Мы объехали все места, где можно было рассчитывать на создание гидродрома, рассмотрели несколько вариантов, и наш окончательный выбор был сделан в пользу площадки вблизи города Раменское по Казанской железной дороге. Там, осуществив перенос Софринской плотины, можно было получить необходимое пространство для гидродрома. И рядом было достаточно места для аэродрома и соцгородка. Было пробурено множество скважин для исследования грунта. Образцы грунта с предполагаемой площадки для аэродрома были отправлены на заключение профессору-почвоведу Вильямсу. Он дал положительное заключение, отметив, что благодаря особому травяному покрову поле аэродрома не будет покрываться пылью в сухую погоду, а во время дождей не будут образовываться колеи от колес самолетов. Были обработаны географические карты местности. Предполагалось, что при переносе плотины будут затоплены небольшая деревня и ферма для разведения кроликов. На карту были нанесены зона затопления и границы аэродрома, а также были распланированы постройки института и соцгородка. Вся эта графическая работа проходила у меня дома в кабинете Штайнера на нижнем этаже. В Гипроавиа в это время года было почему-то очень холодно, все сидели в пальто, и работать было невозможно. Охотников разрешил мне работать дома. У нас было дровяное отопление, печи топились ежедневно, и было тепло.

Представитель ЦАГИ Демидов мне помогал, осуществляя связь с заказчиком, проверяя карты и добывая некоторые необходимые материалы к докладу. Доклад я написала полностью, хотя могла бы ограничиться тезисами. Боясь что-то перепутать или изложить не так, я написала обо всем подробно. Мой доклад должен был состояться на заседании у Макаровского, заместителя начальника ГУАПа. Макаровский был старым специалистом, который был обвинен во время процесса над Промпартией, но потом освобожден. Он был высоким, худощавым, уже почти седым суровым человеком. На заседании за длинным столом, покрытым зеленым сукном, помимо меня и Охотникова, а также Харламова, Некрасова и Демидова от ЦАГИ сидели еще военные с ромбами. Эти последние, как оказалось, были нашими противниками, так как настаивали на размещении ЦАГИ на Переяславском озере.

«Где же ваш докладчик?» — спросил Макаровский Охотникова, и когда тот представил меня, молодую девушку в черном платьице с белым воротничком, считая, вероятно, что я произведу на Макаровского впечатление, то услышал от него: «Не имел чести знать». Пока я делала доклад, Макаровский сидел молча, но, когда военные стали мне задавать вопросы, он почти не давал мне говорить, отвечая на многие вопросы сам. Про ликвидацию кроличьей фермы он ответил так: «Я кроликов вообще люблю, хотя они однажды и изгрызли мой новый костюм. Вопрос о кроличьей ферме несложный. Наши самолеты пролетят нечаянно над ней, и все кролики подохнут от неизвестной причины». Со стороны Макаровского это было довольно смелое заявление, поскольку как раз незадолго до этого сам Сталин дал распоряжение повсеместно разводить кроликов, чтобы решить проблему с производством мяса в стране.

Доклад я сделала хорошо, говорила, не заглядывая в написанное. Да его и трудно было сделать плохо, потому что в основу лег серьезно подготовленный обширный материал. Очень красочно были оформлены карты местности, на одной из которых была показана зона затопления с выделением гидродрома, а на другой были намечены аэродром и планировка всех объектов института и соцгородка. Было зачитано заключение академика Вильямса и другие документы. В результате была принята резолюция о строительстве ЦАГИ в соответствии с нашим предложением, чему очень обрадовались его представители. А Харламов мне сказал: «Ну, в этом соцгородке когда-нибудь вам будет установлен памятник при жизни».

На другой день утром Охотников, остававшийся с Макаровским после нашего ухода, рассказал о его реакции на мое выступление: «Поди, не такая уж умная, а доклад-то какой сделала!» Охотников был очень доволен и издал приказ о вынесении мне благодарности, в котором говорилось, что на фоне невыполнения институтом других заданий это задание было выполнено в срок при отличном качестве. И снова встал вопрос о том, чем я должна заниматься в Гипроавиа. Охотников снова обещал послать меня в Германию и просил подождать. Он согласился дать мне отпуск на десять дней, во время которого я намеревалась поехать в Любавичи, где родилась моя мама и где жили две ее сестры. Мне хотелось познакомиться со своими двоюродными сестрами и побывать на могиле бабушки. Я послала телеграмму о своем приезде тете Анюте, и на станции Рудня меня ждала лошадь, запряженная в сани, и теплая шуба. В большом родительском доме жила сестра мамы Анна, которая была моложе ее на восемнадцать лет, ее муж Илларион Иванович и три их дочери — Татьяна, Людмила и Лидия. Старшей дочери, Тани, в Любавичах не оказалось, поскольку она училась в Смоленске на врача. Лима и Лида учились в школе — они были миловидными девочками, говорящими по-русски с большой примесью белорусских слов.

Мне наскучило жить в одиночестве, и, попав в семью, я была счастлива: все были мне рады, милы со мной, и я чувствовала себя уютно, как в родном доме. С тетей Анютой мы ходили ко второй сестре моей мамы, Харитине, которая была моложе мамы всего на один или два года. Она жила в небольшом доме вместе с четырьмя дочерьми и сыном. В Любавичах оставались тогда только две ее младшие дочери от разных мужей, Люся и Тася. Старшая дочь Рая гостила в Томске у моей мамы, а Лидия с мужем забрали с собой брата Михаила и уехали работать куда-то на Север. Так что я не смогла увидеть всех моих восьмерых двоюродных сестер и брата и познакомилась только с четырьмя сестричками.

Анюта сводила меня на кладбище, где была могила бабушки — простой земляной холмик, обложенный дерном, с большим деревянным крестом. На другой стороне дороги, ведущей из Рудни в Любавичи, было еврейское кладбище, и я захотела туда пойти. Там покоилось несколько поколений Шнеерсонов, руководивших хасидской школой. На камнях могил Шнеерсонов я увидела много разорванных в клочки исписанных листков, и тетя Анюта мне рассказала, что если евреи хотят обратиться с просьбами к Богу, то пишут ему письма и рвут их на могилах Шнеерсонов. Они верят, что таким образом их жалобы и просьбы обязательно дойдут до Бога. Каждый вечер к нам в дом посмотреть на дочку Зинаиды приходили разные люди, которые знали мою маму или слышали о ней. И каждый вечер приходила тетя Харитина с двумя девочками. Погостив десять дней и насладившись семейным уютом, я уехала в Москву.

Когда я после десятидневного отсутствия вернулась в Гипроавиа, я прежде всего зашла к секретарю Охотникова Марии Алексеевне, с которой дружила. Хотелось узнать новости и то, как прошло празднование годовщины Октябрьской революции 7 ноября. И она мне рассказала, что Яков Осипович, делая доклад сотрудникам, восхвалял заслуги Троцкого, что вызвало недовольство секретаря партийной организации. Мне стало тревожно, и я вспомнила и другой случай. Я была в кабинете Охотникова по делам, когда комендант Гипроавиа, турок с короткой фамилией вроде Менжу принес в кабинет большой портрет, чтобы его повесить на стену. Увидев, что это портрет Сталина, Охотников сказал: «Лучше бы Пушкина принес». А теперь еще и похвала Троцкому! Яков Осипович совершенно не мог понять ситуацию, сложившуюся в стране при Сталине. В тревоге за него были Мария Алексеевна, я и Вера Яковлевна Кравец — его заместитель по электрической части. Она была много старше меня, окончила технический колледж где-то за границей. Была умной и деловой женщиной, но немного рассеянной: несколько раз приходила на работу в юбке или кофточке, надетой наизнанку.

Спокойно прошел декабрь. Я ждала обещанной Охотниковым командировки в Германию и занималась обычной кураторской деятельностью. В декабре Яков Осипович раза два приходил на Николоворобинский вместе с Ефимом Александровичем Дрейцером и несколько раз Дрейцер приглашал меня в свой дом на Трубную. Я подружилась с его сестрой Розой Александровной, и вскоре она стала моей главной подругой. Удивительно толково она вела этот дом, в котором часто бывало много гостей, друзей Ефима Александровича. В большой кухне царствовала домашняя работница Женя, но все распоряжения отдавала Роза Александровна. В семье Дрейцеров было пятеро детей — Лидия, Ефим и Роман, а также двое младших — Роза и Самуил, которые отличались от остальных тем, что были маленького роста.

Однажды Охотников заявил, что просит разрешить ему поселить в пустой квартире Бабеля одного иностранца, который собирается уезжать к себе домой, но перед отъездом хотел бы познакомиться с Москвой. Помня поручение Бабеля, я согласилась уступить ему большую комнату и перешла в узкую небольшую. Оказалось, что Охотников освобождает меня на три-четыре дня от работы для того, чтобы я сопровождала иностранца на выставки, в театр и в ресторан. Когда на следующий день Яков Осипович привез иностранца, то, к моему большому удивлению, им оказался хорошо мне знакомый мистер Халловей, работавший на Кузнецкстрое в одной комнате со мной. Удивление мистера Халловея было ничуть не меньшим, чем мое. Я не знаю, почему заботиться о мистере Халловее пришлось Охотникову. Могу лишь предположить, что Орджоникидзе обратился с этой просьбой к начальнику Гипромеза Колесникову, а тот, по старой дружбе, передал это поручение Охотникову. А может быть, Орджоникидзе сам попросил об этом Охотникова.

Я ни слова не говорила по-английски, но, к счастью, мистер Халловей, поработав на Кузнецкстрое, стал немного говорить по-русски. Я водила его в Третьяковскую галерею, в Музей изобразительных искусств, Большой театр на балет «Лебединое озеро» и еще куда-то. Обедали мы в ресторане «Савой», который считался тогда самым лучшим. Наконец мистер Халловей уехал в США, а я нашла в своем шкафу коробку подсоленных орешков и 10 долларов. И первое, что я купила на эти деньги в Торгсине, была бутылка сливок и белая французская булочка-сайка. Голодновато было в Москве в то время.

Новый 1933 год я встречала у Валединских в Лялином переулке вместе с Любочкой Макшеевой, ее мужем Анатолием, младшим сыном Валединских Володей, дочерью Валей и ее мужем, пришли также и их друзья. Старших Валединских не было дома — они на зиму уехали в Сочи. Валя недавно вышла замуж и была счастлива. Она и меня уговаривала выйти замуж, убеждая, что быть замужем очень хорошо, даже прекрасно.

В январе арестовали Охотникова. Больше я его не видела и ничего о нем не слышала, кроме того, что в тюрьме он объявил голодовку.

Жена его, Александра Александровна Соломко, тоже была арестована, но позже, наверное, году в 1934-м−1935-м, и отбыла в лагере около двадцати лет. Когда она после смерти Сталина возвратилась в Москву, я прописала ее у себя, чтобы она могла получить комнату.

После ареста Охотникова целый ряд сотрудников, которых он привел из Гипромеза, уволили якобы по собственному желанию. С Яковом Осиповичем случилось то, чего мы с Марией Алексеевной и Верой Яковлевной боялись, но я почему-то совсем не ожидала, что тоже буду уволена. Надо было срочно устраиваться на работу, так как в это время в стране была объявлена паспортизация, а чтобы получить паспорт, необходимо было работать. Случилось так, что я неожиданно встретила на улице учившегося со мной в Томске Петухова, теперь уже архитектора. Узнав, что я без работы, он через кого-то из своих друзей устроил меня в Главное военно-мобилизационное управление (ГВМУ), помещавшееся на площади Ногина. Это было первое подвернувшееся место. Вероятно, я могла бы вернуться в Гипромез, но мне было стыдно туда идти, так как, уйдя с Охотниковым, я чувствовала себя предательницей. В ГВМУ я тоже должна была работать куратором, но не авиационных объектов, а военных заводов, главным образом танковых.

Как это ни удивительно, я совсем не помню, в чем заключались мои обязанности в ГВМУ. Помню только, что ко мне приходили военные и я должна была отвечать на их вопросы. Ни на одном заводе в Москве я не была и ни в одной из военных проектных организаций тоже. Запомнились лишь две командировки. Первой была поездка в Харьков на танковый завод, где выпускались малогабаритные танки Т-34. На Украине в 1933 году был свирепый голод. Проезжая на трамвае от гостиницы до завода, я в окно видела изголодавшихся и умирающих людей, больше всего было женщин с детьми. Они сидели, прислонившись спинами к заборам парков и к стенам домов, и уже ничего не просили. Только на остановках были люди, которые подходили и просили хлеба. Зрелище было страшное, пахло хлоркой, в трамваях на каждой конечной остановке проводилась дезинфекция. В городе было холодно, дул пронизывающий ветер, в гостинице не работало отопление, и ночью даже под несколькими одеялами невозможно было согреться. На заводе было тепло, питание в столовой довольно сносное по тем временам, и я приходила в гостиницу только спать. От этой командировки у меня осталось очень тягостное впечатление, и я долго не могла отделаться от преследовавших меня образов распухших от голода умирающих людей и трупов. В Москве, я думаю, мало кто знал о голоде на Украине, если ходили слухи, что Максим Горький посылал на Украину игрушки для детей, а не продукты…

Весной и летом 1933 года моя жизнь была тесно связана с семейством Дрейцеров. И Ефим Александрович, и его сестра Роза, и младший брат Самуил относились ко мне по-дружески, часто приглашали к себе. Их дом стал мне приятен и близок, я могла даже переночевать там в комнате Розочки, когда поздно засиживалась у них в гостях или когда мы вместе ходили в театр. Роза помогала мне советами, если я хотела купить себе что-нибудь из одежды. Самуил очень хорошо танцевал и научил меня фокстроту и танго — самым модным танцам в то время.

Мы с Розой Александровной Дрейцер решили в мой отпуск, в сентябре, поехать на Кавказ к Черному морю. Ефим Александрович достал нам путевки в Сочи в Дом отдыха работников просвещения и бесплатные билеты от Москвы до Сочи и обратно. Роза Александровна уехала в намеченный день, а мне пришлось задержаться почти на неделю. Дело в том, что как раз накануне вышло постановление правительства, которым предписывалось молодым специалистам не работать в управлениях, а ехать на заводы и стройки. Поэтому я не могла уже просто уйти в отпуск, но вынуждена была уволиться с работы. Пообещав в отделе кадров, что после отпуска я приду за новым назначением, я оформила увольнение, завершила оставшиеся за мной дела, получила зарплату и отпускные деньги. Теперь я чувствовала себя свободной. Конечно, я совсем не думала возвращаться в ГВМУ, а мечтала работать в Метропроекте, где проектировали конструкции для Московского метрополитена. Эта организация была создана в июле 1933 года.

Накануне моего отъезда на Кавказ из Парижа возвратился Бабель. Он приехал один, без семьи. Я не встречала его на вокзале, и мы увиделись после того, как я вернулась домой с работы. Первая встреча была какой-то настороженной с обеих сторон, но вечером того же дня Бабель пригласил меня на спектакль «Интервенция» в Вахтанговский театр. Поехали туда на извозчике — излюбленном способе передвижения Бабеля. В театре сидели в одной ложе с Дмитрием Аркадьевичем Шмидтом, приехавшим с Кавказа. Еще раньше я слышала о Шмидте от Бабеля, но только сейчас представилась возможность познакомиться с ним. Пьеса, написанная Львом Славиным, была поставлена отлично. Играли Горюнов, Куза, Рапопорт, Мансурова, Синельникова, Орочко, Журавлев. Спектакль всем очень понравился. В антрактах Шмидт смешил нас рассказом о том, как наши военные, вернувшись из заграничной поездки, кажется, в Германию, докладывали Сталину о быте военных за рубежом: «Охвицирье у них ходит в белых воротничках и манжетах и, хучь какая б ни была погода, кажный день умываются». В таком же духе Шмидт изображал весь отчет военных Сталину. Военные — это Книга и Ока Городовиков.

Из театра мы с Бабелем, Шмидтом и несколькими актерами почему-то пошли в гости к Франкфурту, которого я хорошо знала по Кузнецкстрою. Он недавно женился на молодой и очень хорошенькой женщине, и у него родился сын. Мальчик был похож на отца — такой же рыжий и с большим носом. Меня Франкфурт узнал, удивился, а потом вдруг начал рассказывать о том, как все на Кузнецкстрое были в меня влюблены, и он в том числе. Мне было неприятно слушать такое вранье. К счастью, это быстро прекратилось, и застолье приняло более веселый характер, поскольку собралось много остроумных рассказчиков. Франкфурт — великолепный организатор и умный руководитель строительства — погиб, как и многие, в годы культа личности Сталина.

Узнав, что я собираюсь провести отпуск в доме отдыха в Сочи, Бабель посоветовал мне воспользоваться свободным временем и поездить по кавказскому побережью. Он сам захотел показать мне побережье, Минеральную группу и Кабардино-Балкарию. Мы условились, что Бабель приедет в Сочи к окончанию срока моего пребывания в доме отдыха.

 

Авель Енукидзе

Я не разрешила Бабелю провожать меня на вокзал, потому что по поручению Дрейцера меня должен был провожать какой-то молодой поляк, с которым я не была знакома. Он заехал за мной на машине, отвез на вокзал и посадил в поезд. Я в первый раз ехала на Кавказ к Черному морю, которого еще никогда не видела. В двухместном купе мягкого вагона моим спутником оказался пожилой человек с красивой седой головой. Это был исследователь Дальнего Востока и Уссурийского края по фамилии Котовский. Он очень интересно рассказывал о своей работе, и я была рада, что у меня такой сосед. Потом мы пошли с ним в ресторан обедать и заняли свободный столик. Вскоре к нам подсели двое: молодая белокурая женщина и молодой человек в полувоенной форме. Они не обедали, а только пили пиво, закусывая воблой. Я поразилась тому, что женщина пьет так же много пива, как и мужчина, да к тому же еще и курит. Пообедав, мы с Котовским ушли в свой вагон, а под вечер к нам пришел наш новый знакомый по ресторану и уговорил меня пойти с ним играть в карты — у них не хватало четвертого партнера. Во время остановки поезда мы по платформе пошли в последний вагон. Боясь отстать от поезда, я побежала вперед, и, когда уже схватилась за поручни и поднялась на нижнюю ступеньку вагона, меня догнал мой провожатый и окликнул: «Антонина Николаевна, познакомьтесь с моим хозяином». Уже войдя в вагон, я оглянулась и увидела полного пожилого человека, который прогуливался вдоль вагона. Он подошел и, улыбаясь, протянул мне руку. На нем была коверкотовая блуза серо-зеленого цвета, подпоясанная узким ремешком. На ногах — ярко-желтые явно заграничные башмаки на толстой подошве. Я подала ему руку и, не очень-то обратив на него внимание, прошла в вагон. Это был не обычный вагон, а вагон-салон. В таком вагоне я ездила по Капорской ветке и на остров Хортица во время студенческой практики в 1929 году. В дальнем конце вагона была большая комната и большой стол, за который мы сели играть в карты. Предстояло играть в кинг, и поскольку я никогда раньше о такой игре не слышала и вообще в карты не играла, мне объяснили, как надо играть. Моим партнером был тот самый полный рыжевато-седоватый человек, с которым я только что познакомилась, но фамилии которого я все еще не знала. Знала только, что его зовут Авель Сафронович. Помню также и имя его секретарши — Елена Сатировна. А вот имя познакомившего нас с ним молодого человека забыла. Вышло так, что мы с Авелем Сафроновичем девять раз подряд обыграли своих противников. Мой партнер очень веселился и был явно доволен результатом игры. Во время беседы за столом «хозяин» заговорил о том, какие хорошие дороги в Германии, где он недавно побывал, и какие плохие у нас. Он рассказал, как ехал однажды на дачу и его машина завязла в грязи. Но выручили какие-то студенты, которые его узнали и сказали: «Товарищ Енукидзе, мы Вам поможем». И тут я наконец поняла, что «хозяин» — это не кто иной, как Енукидзе. Конечно, эта фамилия была мне известна, но я никогда его не видела ни в лицо, ни на портретах. Прощаясь, мы договорились, что на следующий день я приду в вагон к новым знакомым — смотреть на море, которое я увижу впервые в жизни.

Утром я долго спала, и за мной зашли со словами: «Авель Сафронович без вас не желает завтракать. Приходите, а то скоро будет море». На завтрак был омлет и кофе с булочкой. Потом все подошли к окнам — скоро должно было показаться море. Вдруг Авель Сафронович ушел в свое купе, принес теплый шарф и обмотал его вокруг моей шеи, чтобы я не простудилась — окна были открыты и дул ветер.

Я опаздывала в дом отдыха на семь или восемь дней и боялась, что меня с таким опозданием не примут. Смеясь, Авель Сафронович обещал мне помочь. До места меня довезли на роскошной темно-синей машине, и мы попрощались. В доме отдыха меня приняли, и всё сложилось благополучно. Я встретилась с Розой Александровной — Розочкой, с которой мы должны были жить в одной комнате.

Через несколько дней, уже после обеда, за мной заехала Елена Сатировна и повезла меня к Енукидзе. Он жил тогда где-то за Мацестой, высоко в горах. Авель Сафронович встретил меня словами: «Как только я приехал, меня вызвал Сталин на Черную речку. Я сидел там несколько дней как на иголках. Вас, быть может, не приняли в санаторий, а мы обещали помочь и не едем. Что Вы обо мне подумаете?» Он повел меня показывать сад. Инжир уже сошел к тому времени, но Енукидзе находил на деревьях отдельные плоды, делил пополам и половину отдавал мне. Мне сырой инжир совершенно не нравился, и я молилась: «Хоть бы не нашел, хоть бы не нашел». Я ела его с трудом, но Авель Сафронович так его любил и так хвалил, что не есть было невозможно. Впоследствии, во время войны, прожив на Кавказе три года, я привыкла к инжиру и он стал одним из любимых мною фруктов.

Во время прогулки по саду Авель Сафронович расспрашивал меня о Сибири, о моей работе и, когда узнал, что я хотела бы поступить на работу в Метропроект, сказал, что это легко устроить, так как он, Каганович и Калинин входят в тройку, курирующую Метрострой от правительства. Енукидзе спросил, играю ли я на бильярде, и, узнав, что я даже не знаю, что это такое, повел в бильярдную и стал обучать этой игре. Он показал мне много приемов, как загонять шары в лузы, и я кое-что усвоила. Рука у меня была крепкая, глаз верный, помогало хорошее знание геометрии, да еще учитель был замечательный, так что научилась я быстро. Он мог, разбив пирамиду, положить в лузу один за другим почти все шары.

Вечером во время ужина Авель Сафронович угощал меня очень сладкими персиками невероятной величины. Меня уговорили остаться ночевать, с тем чтобы утром поехать в Сочи в необыкновенный сад-питомник. С Еленой Сатировной мы устроились спать на закрытой террасе. У меня не было ночной рубашки, и Енукидзе прислал мне свою. Я в ней буквально утонула, и мы с Еленой Сатировной хохотали до слез над тем, как я в ней выглядела.

После завтрака мы поехали в Сочи в показательный сад. Там я впервые увидела, как растут персики — совсем близко от ствола. А под персиковыми деревьями росла земляника, хотя был уже сентябрь или даже начало октября. Садом занимался хороший садовод-немец. Мы ели землянику и очень сладкие ломти крупных арбузов. Авель Сафронович распорядился, чтобы меня отвезли в дом отдыха и дали с собой корзину, наполненную разными фруктами. Мы с Розочкой обычно покупали фрукты на базаре и старались покупать самые хорошие, но фрукты из показательного сада превосходили любые другие.

Через несколько дней Енукидзе должен был уезжать в Москву, и я пришла на вокзал проводить его и Елену Сатировну. Авель Сафронович взял с меня слово, что по приезде в Москву я ему позвоню.

Когда я написала Бабелю, что в поезде познакомилась с Енукидзе и что он обещал помочь мне поступить в Метропроект, Бабель испугался. Он ответил, что по Москве ходят слухи, что Енукидзе увлекается молодыми балеринами из Большого театра, и его рекомендация даст повод к нежелательным разговорам обо мне, поэтому лучше это знакомство не продолжать. Я была не согласна с Бабелем, поскольку основывалась на поведении Енукидзе по отношению ко мне, но тем не менее, вернувшись в Москву, не стала звонить в Кремль.

Чтобы закончить всё о моем знакомстве с Енукидзе, я должна забежать вперед. Когда Бабель пригласил меня в Горловку для встречи Нового 1934 года и я решилась ехать, я попыталась достать билет на поезд, но это оказалось совершенно невозможным делом. Мог бы помочь Ефим Александрович Дрейцер, но его не было в Москве. И мне пришлось обратиться к секретарю Енукидзе Елене Сатировне. Я немедленно была приглашена в Кремль и в ожидании билета, за которым кто-то был послан, присутствовала на заседании IV сессии ВЦИК на докладе министра иностранных дел М. М. Литвинова о международном положении. После доклада мы с Еленой Сатировной ходили обедать в Грановитую палату, где были накрыты столы для делегатов. Енукидзе я в тот раз не видела — он был очень занят. Это было мое первое посещение Кремля. Получив билет до Горловки, я ушла домой и в тот же вечер уехала в Донбасс.

Как-то зимой 1934 года Енукидзе пригласил меня на его дачу. Вместе со мной туда была приглашена певица Большого театра Вера Александровна Давыдова. За нами заехала Елена Сатировна. Был солнечный морозный день. Мы встретили Енукидзе на прогулке, и он сказал, что завтракать мы все идем к Михаилу Ивановичу Калинину, живущему по соседству. Это был большой дом с колоннадой у въезда, от которого тянулась прямая липовая аллея длиною более двух километров. Мы нашли Калинина на этой аллее — Енукидзе, наверное, знал, что тот по предписанию врача прогуливается здесь по утрам. Вместе с Михаилом Ивановичем мы пришли в дом, где на нижнем этаже, сообщаясь с передней, была большая зала с длинным столом, за которым уже сидели члены семьи Калинина — его жена, сын и невестка. Завтрак был ничем не примечательным, но к кофе подали целое блюдо еще теплых сдобных румяных булочек, которые были очень вкусными. Я ничего не запомнила из разговоров за столом, видимо, потому, что в них не было чего-то такого, что могло меня поразить.

Возвратившись на дачу Енукидзе, мы все долго смеялись над Авелем Сафроновичем по поводу того, какое количество носков было им надето. Сидя в передней, он снимал одну пару, затем вторую, потом третью, четвертую, а мы умирали со смеху. Мне кажется, носков было пар семь или восемь. Если дача Калинина была старым помещичьим домом и показалась мне мрачноватой и неуютной, то дача Енукидзе была новой постройки, с большими окнами, очень светлая и уютная. Авель Сафронович вытащил откуда-то и принес нам с Верой Александровной целую кипу прекрасно изданных заграничных журналов. Среди них был каталог с цветными изображениями всех бабочек мира, и от него нельзя было оторваться.

В обед на второе была рыба жерех, которую я ела впервые. Было очень весело. Авель Сафронович смешил нас, вспоминая о том, как один актер повторял всё, что говорил суфлер: «Три раза ха-ха-ха…» или «Я Вас люблю — в сторону «мегера»». Я предупредила Енукидзе, что должна не очень поздно возвратиться в Москву, так как в этот вечер была приглашена на день рождения. Он уважительно отнесся к моему желанию уехать пораньше, и мы отправились еще в сумерках. По дороге Авель Сафронович попросил Веру Александровну что-нибудь спеть нам, и она тихим голосом великолепно спела колыбельную Моцарта «Спи, моя радость, усни».

Когда въехали в Москву, нас остановил патрульный с голубой повязкой на рукаве, чтобы проверить, кто едет. Мы тронулись дальше, а Енукидзе вдруг сказал: «Что случилось? Может, в Кремль ехать опасно? Может, там переворот?» Мы посмеялись, меня довезли до дома моего знакомого, пригласившего меня на день рождения, и мы попрощались.

День рождения отмечал Михаил Львович Винавер, с которым я познакомилась несколько месяцев назад, когда он привез из Парижа посылку от Бабеля и я должна была зайти за ней. Винавер в то время работал вместе с Екатериной Павловной Пешковой в Политическом Красном Кресте, где был ее заместителем. Он считался блестящим юристом и в свое время участвовал в процессе Бейлиса. Жил Винавер в небольшой комнате коммунальной квартиры в одном из переулков Маросейки. Во время нашего первого знакомства он рассказал о своих встречах с Бабелем в Париже и о том, как много тот говорил обо мне, называя меня «замечательной женщиной-инженером в синем платье». А так как выходное платье у меня было одно, то в нем я и пришла к Винаверу. Он заставил меня выпить с ним какао, которое он приготовил сам, и угощал всякими вкусными вещами, привезенными из-за границы. Ему почему-то понравился мой голос, и он захотел записать его на магнитофон. Я прочла наизусть сказку Андерсена «Роза с могилы Гомера». Тогда, прощаясь, он взял с меня слово прийти к нему на день рождения. Вечером на дне рождения у Винавера были две сотрудницы Красного Креста, одна из которых должна была вскоре уехать в командировку куда-то за границу и не собиралась возвращаться в Советский Союз. Это была какая-то нервная, злая, всем недовольная дама, откровенно говорила об ужасной жизни в СССР. Она мне не понравилась. Михаил Львович деликатно пытался сгладить впечатление, которое производила эта его сотрудница. Больше я Винавера не встречала, а позже от Екатерины Павловны Пешковой узнала, что он был арестован.

С Авелем Сафроновичем Енукидзе я встречалась еще дважды. Дело в том, что я никогда не принимала его приглашений, когда Бабель был дома. Потому что мне жалко было расставаться с ним. Но один раз летом, уже почти в августе, Бабель куда-то уехал, и я согласилась поехать на воскресенье на дачу Енукидзе. Вместе со мной Авель Сафронович пригласил целый автобус сотрудниц чертежного бюро проектной организации Кремля. Авелю Сафроновичу хотелось доставить им удовольствие побыть в лесу, пособирать грибы и вкусно пообедать. Он мне говорил, что все они живут плохо, по воскресеньям работают дома и никогда не отдыхают. И я снова восхитилась его добротой и вниманием к людям.

Однажды, когда у нас гостила моя мама, Бабель достал путевку в писательский дом отдыха в Голицыне и хотел, чтобы вместо него туда поехала она. Бабель никогда не отдыхал в писательских и других домах отдыха или санаториях. Терпеть их не мог. Для того, чтобы путевку Бабеля можно было передать моей маме, на письме в Союз писателей с просьбой об этом должна была стоять подпись Енукидзе. И Бабель, давно успокоившийся в отношении Енукидзе, поскольку узнал по моим рассказам, что это за человек, доверил мне получить его подпись. Благодаря всё той же Елене Сатировне я получила пропуск в Кремль и пришла к Енукидзе. Подписывая мне письмо, Авель Сафронович сказал: «Обратите внимание на то, что я всегда ставлю точку после «А», а если точки не будет, то письмо поддельное». Мне показалось странным такое предупреждение, но я не стала над этим задумываться. Мама поехала в Голицыно и хорошо там отдохнула. Ей там очень понравился молодой Сергей Михалков, который всех смешил во время завтраков и обедов.

Какое-то время спустя, наверное, уже в 1936 году, в газете «Правда» появилась статья, в которой Енукидзе объявлялся врагом народа, подготавливавшим в Кремле переворот. Я тут же написала ему сочувственное письмо с заверением в том, что не верю ни одному слову из этой статьи. Я отправила письмо по домашнему адресу на улицу Грановского. Мне так хотелось хоть чем-нибудь ему помочь, хотя бы выразить сочувствие. Интересно, куда попало это письмо и почему меня не разыскали? Быть может, я и не писала обратного адреса, а просто подписалась «Нина», как меня называл Енукидзе. Но отыскать меня было совсем не сложно. Правда, как-то раз из районного отделения НКВД пришла повестка, где просили к ним зайти Н. Пирожкову. Бабель меня не пустил, взял эту повестку и пошел туда сам. Там ему сказали, что это какая-то ошибка, и он вернулся. Возможно, этот вызов был связан именно с моим письмом к опальному Енукидзе, и, возможно, Бабель не сказал мне всей правды о том, какие вопросы ему задавали в районном отделе НКВД.

 

Николай Эрдман и «Веселые ребята»

…В сентябре 1933 года я встретила Бабеля на сочинском вокзале, и мы отправились на Ривьеру, чтобы снять на несколько дней номера в гостинице. Устроившись, обсудили маршрут. Сначала решили поехать на машине в Гагры — там велись съемки картины «Веселые ребята» по сценарию Эрдмана и Масса. В этой картине снимался Леонид Утесов. Из Гагр было намечено проехать в Сухуми, а оттуда добираться до Кабардино-Балкарии. Я сказала Бабелю, что у меня есть билет для проезда в мягком вагоне от Сочи до Москвы, и он пропадает.

— Очень хорошо, — ответил он, — мы его обменяем на два билета до Армавира.

На другой день мы пришли в ресторан обедать и сели за столик, занятый двумя пожилыми дамами, одна из них в этот момент жаловалась соседке, что никак не может достать билет до Москвы. И тут Бабель вдруг говорит:

— А у нас есть такой билет, но мы не можем им воспользоваться. Возьмите его…

Я, ни слова не говоря, вынимаю из сумочки билет и отдаю незнакомой даме.

— Сколько я вам должна? — спрашивает она.

— Нет, нет, он бесплатный, пожалуйста, возьмите. Он нам совершенно не нужен! — возражает Бабель.

Чувствую, что он страшно смущен, меня он еще недостаточно хорошо знает и не уверен, как я к этому отнесусь. Ведь мы только вчера решили обменять этот билет на два до Армавира! Он сам не свой и всё на меня поглядывает, а я болтаю о другом и виду не подаю, что это имеет для меня какое-нибудь значение.

Доброта Бабеля граничила с катастрофой. В этом я убедилась позже, и случай с билетом был только первым таким примером. В подобных случаях он не мог совладать с собой. Он раздавал свои часы, галстуки, рубашки и говорил: «Если я хочу иметь какие-то вещи, то только для того, чтобы их дарить». Но он мог так же поступить и с моими вещами. Из Франции он привез мне фотоаппарат. Через несколько месяцев один знакомый кинооператор, уезжавший в командировку на Север, с сожалением сказал Бабелю, что у него нет фотоаппарата. Бабель тут же отдал ему мой — фотоаппарат ко мне уже не вернулся. Даря мои вещи, он каждый раз чувствовал себя виноватым и смущенным, но я знала, что он с собой справиться не может, и никогда не показывала виду, что мне чего-либо жалко. А было, конечно, жалко.

В теплый солнечный день в открытом легковом автомобиле мы поехали в Гагры. Было раннее утро. Навстречу нам попалась черная машина с маленьким зарешеченным окном. Мы обратили на нее внимание, и только. А приехав в Гагры, застали расстроенной всю съемочную группу и узнали, что арестовали Эрдмана. Еще в Сочи Бабель говорил мне, что для него будут особенно приятны две встречи в Гаграх — с Эрдманом и Утесовым. Известие об аресте Эрдмана просто ошеломило его.

В гостинице «Гагрипш» не было свободных номеров. Но маленькая комнатка Эрдмана под лестницей только что освободилась, и ее дали мне. На столике возле кровати еще лежали раскрытая книга и коробка папирос… Бабель поселился в комнате Утесова.

Все были подавлены. Актрисе Машеньке Стрелковой хотелось плакать, но было невозможно, мешали длинные наклеенные ресницы. Мрачным ходил и Александр Николаевич Тихонов (Серебров).

Только много лет спустя Эрдман рассказал мне, что везли его в обыкновенном автобусе и что он видел нас в открытой легковой машине. Мы же на встречный автобус не обратили внимания.

Эрдман рассказывал, что, когда его арестовали, он был в роскошных белых брюках и в белой шелковой рубашке и долго ходил по пустой камере. Потом, решившись, улегся прямо на грязный пол. По дороге в Сочи, когда автобус остановился, ему разрешили купить виноград, и это было единственное его питание до самого вечера. Зато в поезде он был вознагражден. Сопровождавшие его в Москву сотрудники НКВД угощали его черной икрой, семгой, ветчиной и даже коньяком.

Как мы узнали позже, Эрдмана приговорили к трем годам лишения свободы и отправили куда-то в Сибирь. После этого он жил в городе Калинине (Твери), снимал комнату у какой-то старушки. Считалось, что посадили его за басню, финал которой был таким:

Мораль сей басни всем понятна: Не всем грузинам жить приятно.

Целиком басни я не читала, а когда, много лет спустя, в своих воспоминаниях о Бабеле упомянула эти строки, Эрдман отрекся, заявив, что это не его стихи. Пришлось их выбросить из воспоминаний. Судьба Эрдмана сложилась относительно благополучно по сравнению с судьбой Бабеля и многих других. Московские сплетники рассказывали, что к Эрдману в Калинин приезжали его жена Дина Друцкая и его тогдашняя возлюбленная Ангелина Степанова, актриса Художественного театра. Говорили, что эти две женщины встретились на пристани города Калинина: Дина уезжала, а Ангелина приехала.

Знакомый мне еще по Кузнецкстрою журналист Владимир Яковлевич Рузов должен был зачем-то поехать в Калинин, и мы с Бабелем собрали посылку для Эрдмана. В ответ получили записку: «Если меня любите, пришлите коньяк». Как раз коньяка и ничего спиртного мы не посылали, а только вкусную еду и папиросы. Потом пронесся слух, что Эрдман в Москве в НКВД, что ему не дают паспорт, не разрешают выходить в город и заставляют писать пьески для внутреннего энкавэдэшного театра или драмкружка. Так длилось несколько лет, пока его, по-моему, уже после войны, не освободили. Я никогда не расспрашивала Эрдмана об этом времени и основываюсь только на слухах, ходивших по Москве.

Встретилась с Эрдманом я только после окончания войны, году, наверное, в 1946-м или 47-м, и мы были неизменно дружны до самой его смерти в 1970 году. Арест, ссылка и пребывание в НКВД сломали его, он стал писать то, что дозволено, — главным образом для театра и кино. Большинство этих работ я при жизни Эрдмана не видела — он говорил, что не разрешает мне смотреть пьесы и фильмы, так как они были поставлены плохо.

Однажды Николай Робертович подарил мне машинописный экземпляр своей старой пьесы «Мандат». Он долго лежал у меня без движения, пока в 1988 году мой внук Андрей не попросил его у меня. Оказалось, что вариант пьесы, который к тому времени был опубликован в журнале и сборнике пьес Эрдмана, был по сравнению с подаренным мне экземпляром неполным. Там не хватало многих острых мест. Очевидно, опубликован был вариант пьесы, по которому ставил спектакль Мейерхольд, и в нем были сделаны некоторые купюры.

Когда я спрашивала Эрдмана, над чем он работает, пишет ли настоящую пьесу, он отвечал, что пишет. Но после смерти в его архиве ничего не оказалось. Он обманывал меня, стесняясь признаться, что все его время уходит на переделки чужих вещей под пьесы и сценарии, на заработки денег для жены, требовавшей дачу.

И ему удалось, потратив огромные деньги, построить дачу в Красной Пахре. Говорят, что она стоила ему около 150 тысяч. Прожил он на этой даче очень недолго, быть может, два-три года.

В Гаграх съемки «Веселых ребят» продолжались, мы с Бабелем пропадали на них, наблюдая, как снимают то Утесова, то Орлову, то как без конца бултыхается в воду очень милая актриса Тяпкина. Утесов хвалился всё возрастающим числом своих поклонниц, и это меня так раздражало, что я наконец не выдержала и сказала ему:

— Не понимаю, что они в вас находят, ведь вы — некрасивый и вообще ничего особенного.

Утесов прямо взвился, и к Бабелю:

— Она находит, что я некрасивый, объясните ей, пожалуйста, что я красивый, и вообще — какой я!

И я выслушала от Бабеля внушение:

— Нельзя быть такой прямолинейной. Он артистичен до мозга костей. Вы же видели, каков он, когда выступает, у него артистична даже спина.

Не согласившись с Бабелем, я ушла и бродила одна целый день. Жоэкварское ущелье поразило меня дикой своей красотой, и на другой день я уговорила Бабеля пойти со мной в горы.

Потихоньку, ничего ему не говоря, я увлекла его в ущелье. Там было одно место, где приходилось идти по узкой тропинке рядом с пропастью, огибая выступ скалы. Прижимаясь спиной к скале и передвигая ноги боком, я вдруг так испугалась за Бабеля, что крепко схватила его за руку, и мы, не глядя вниз, вместе прошли опасное место. Отдышались уже на ведущей к морю дороге, Бабель сказал: «Сусанин, куда ты меня завел?» Мы спустились с гор, когда уже стемнело, и были ужасно голодны. В первом же попавшемся нам духане заказали харчо и ели его с белым свежим, пушистым хлебом. Казалось, что вкуснее этого ничего не может быть.

Бабель очень любил гулять, но должен был из-за мучившей его астмы сначала медленно-медленно «разойтись», а уж потом, когда дыхание налаживалось, мог ходить довольно долго. Я ничего этого тогда не знала и увлекла его в длительную прогулку по горам, не дав ему раздышаться. Он чувствовал себя ужасно, задыхался, но от меня это скрывал.

Вечерами в Гаграх мы ходили к персу Курбану — пить чай под платанами. Чай был очень крепкий, горячий, с кизиловым вареньем. Утесов в тот наш приезд был неистощим на рассказы. Тут я впервые узнала, что он не только музыкант, но и талантливый рассказчик и что он когда-то выступал с чтением рассказов Бабеля «Как это делалось в Одессе» и «Соль». Однажды он подарил Бабелю свою фотографию с шуточной надписью: «Единственному человеку, понимающему за жизнь…»

В Гаграх Бабель захотел встретиться с председателем ЦИК Абхазии Нестором Лакобой. Я проводила Бабеля до дачи ЦИК, где Лакоба отдыхал, и осталась ждать на скамейке возле входа. Свидание с Лакобой продолжалось около часа, затем оба вышли, поговорили немного и попрощались. Меня удивили черный костюм на Лакобе в солнечный день и шнурок из уха от слухового аппарата. На обратном пути Бабель сказал, что Нестор Лакоба — «самый примечательный человек в Абхазии».

Из письма родственника Нестора — Станислава Лакобы, полученного мною в 1984 году, я узнала, что «Нестора отравил 26 декабря 1936 г. Берия, когда Лакоба находился в Тбилиси. Отравил с помощью своей жены во время ужина, подлив в бокал с вином яд. Подробно об этом говорил в 1956 г. на процессе в Тбилиси генпрокурор Руденко. 31 декабря Нестора с почестями похоронили в Сухуми у входа в Ботанический сад. Но через некоторое время объявили «врагом народа», выкопали тело и уничтожили». Всех его близких расстреляли.

 

Бетал Калмыков

Из Гагр на машине мы переехали в Сухуми, где прожили несколько дней. Кинорежиссер Абрам Роом снимал там на берегу моря картину с участием Ольги Жизневой. По утрам мы ходили на базар, а днем — в обезьяний питомник или на пляж. В городе повсюду жарились шашлыки: и на базаре, и прямо на главной улице в нишах домов, где были устроены для этого специальные приспособления. Город был наполнен запахом жареной баранины. Вечерами встречались на набережной и пили в чайной крепкий чай с бубликами. Из Сухуми пароходом мы добрались до Туапсе, а оттуда поездом поехали в Кабардино-Балкарию. Чтобы попасть в Нальчик, мы должны были сделать пересадку на станции Прохладная. Поезд пришел туда поздно вечером, когда в станице все уже спали, а отправлялся он в Нальчик утром. Мы оставили вещи на вокзале и налегке пошли по улицам, выбрали удобную скамью под деревом и просидели на ней всю ночь.

Ночь была теплая, светлая от луны, тополя серебрились, пахло пылью и коровами. Когда взошло солнце, мы отправились на базар. «Лицо города или села — его базар, — говорил мне Бабель. — По базару, по тому, чем и как на нем торгуют, я всегда могу понять, что это за город, что за люди, каков их характер. Очень люблю базары, и, куда бы я ни приехал, я всегда прежде всего отправляюсь на базар».

На базаре было уже полно народу, много лошадей, торговали зерном, скотом. Вся продающаяся птица — живая. Мы купили горячие лепешки, пшенку (вареные кукурузные початки) и пошли на вокзал.

— Нет былого изобилия, сказывается голод на Украине и разорение села, — говорил Бабель.

Через несколько часов мы были в Нальчике, остановились в гостинице и заказали чаю. Я легла спать, а Бабель отправился к Беталу Калмыкову, первому секретарю обкома партии Кабардино-Балкарии.

Бабель разбудил меня. Войдя в мой номер, он сказал со смехом:

— Знаете, сколько Вы проспали? Теперь утро следующего дня. Бетал приглашает нас переехать к нему в загородный его дом, где он сейчас живет, в Долинское.

Но я заупрямилась:

— С Беталом я не знакома, принять приглашение не могу, приглашает он Вас, а не меня, и переезжать к нему я не хочу. Не хочу — и всё!

Со мной ничего нельзя было поделать. Не помогли ни уверения в том, что у меня там будет своя комната, ни то, что у Бетала всегда живет много всякого народу — друзья, корреспонденты московских газет с женами. Я стояла на своем. Пришлось Бабелю снова пойти в обком, и там было решено, что он будет жить у Бетала, а я куплю путевку в дом отдыха как раз напротив дома Бетала. На это я согласилась, и мы переехали в Долинское. По дороге туда Бабель рассказал мне о своей встрече с Беталом Калмыковым в тот первый день в Нальчике, который я полностью проспала.

— Я встретил его на площади, он стоял перед новым зданием Госплана. Я подошел к нему и сказал: «Красивое здание, Бетал». Он ответил: «Здание — красивое, люди — плохие. Зайдемте!» Мы вошли, и я с удивлением услышал, как он сказал какой-то женщине, что хочет пройти в уборную и чтобы там никого не было. Пригласил и меня туда. В уборной было нисколько не хуже, чем в уборной любого московского учреждения, но Бетал остался недоволен. Он прошел оттуда к заведующему и, когда тот встал, встречая нас, сказал ему без всякого предисловия: «Вы дикий и некультурный человек! У вас в уборной грязно».

В Долинском Бабель познакомил меня с Беталом и его семьей.

Бетал Калмыков был высокого роста, довольно плотный и широкоплечий, с круглым скуластым лицом и раскосыми карими глазами. Одевался он в серый костюм из простой ткани, которая называлась тогда «чертовой кожей», — брюки-галифе и рубашка с глухим воротником, подпоясанная узким ремешком. На ногах — сапоги из тонкого шевро, а на голове — кубанка из коричневого каракуля с кожаным верхом. Он почти никогда, даже за столом, не снимал своей кубанки, и только однажды я увидела его без шапки: он был лыс. Очевидно, своей лысины он стеснялся.

Жена Бетала, Антонина Александровна, была русская, крупная и красивая женщина. Она работала, кажется, по линии детских учреждений и народного образования. У них было двое детей: сын Володя примерно двенадцати лет и дочь Светлана (Лана) трех или четырех лет. Мальчик был очень красив и имел русские черты лица, а девочка — похожа на Бетала: скуластое личико и черные, слегка раскосые лукавые глаза. Лана была любимицей отца.

— Некрасивая будет у меня дочка, никто не умыкнет, — говорил Бетал, держа на коленях Лану.

— Она сама кого захочет умыкнет, — смеялся в ответ Бабель.

В Долинском Бабель по утрам работал или — чаще — уезжал куда-нибудь с Беталом. После обеда приходил ко мне, мы гуляли, и он рассказывал о Бетале или передавал услышанное от него за завтраком или обедом. Я запомнила кое-что так, как пересказывал это мне Бабель.

«За мной гнались белые, — таков был один из рассказов Бетала, — я убегал в горы по знакомым тропинкам. Погоня длилась трое суток, меня уже было настигали, но я уходил. За мной охотились. Меня решили загнать, как загоняют зверя. Гнались по моим следам, я не мог остановиться. Сил оставалось всё меньше, я ничего не ел, не спал. Наконец на третьи сутки погоня прекратилась. Я так устал, что упал, а когда поднялся, то увидел перед собой большого тура. Он был совсем близко, смотрел на меня, весь дрожал, а из глаз его текли слезы. Тур плакал. Он тяжело дышал и так же, как и я, не мог бы сделать больше ни шагу. Белые гнались за мной, а я, сам того не зная, гнался за туром. И вот мы оба изнемогли и теперь стояли друг против друга и смотрели друг другу в глаза. Я первый раз в жизни видел, как плачет тур».

В Кабардино-Балкарии довольно большая площадь леса отведена под заповедник. Водятся там медведи, кабаны, лоси и много всякой птицы. Охота занимает значительное место в жизни здешних людей, и Бетал был страстным охотником. Его рассказы за столом чаще всего касались этой темы. Иногда приезжали поохотиться члены правительства из Москвы. И вот однажды на охоту приехала большая группа гостей во главе с Ворошиловым. И Бабель рассказал мне то, что слышал о Бетале от одного из его товарищей.

— Ружья были заряжены дробью. Во время охоты кто-то из неумелых гостей нечаянно всадил Беталу в живот весь заряд дроби. Но он и виду не подал, продолжал охотиться до конца. После охоты жарили птицу и ужинали, а когда все легли спать, Бетал обнажил живот и при свете костра сам и с помощью товарищей вытащил перочинным ножом более двадцати засевших глубоко дробинок. Две дробинки остались, их вытащить не удалось. Никто так ничего и не заметил. На другое утро охотились на кабанов, и только после этого, проводив гостей домой, Бетал обратился к врачу. Каковы законы гостеприимства! — заметил Бабель.

В другой раз пуля одного из гостей-охотников попала Беталу в кость ноги. На следующий день ему надо было ехать в Москву на какое-то совещание. Он с трудом натянул на больную ногу сапог и, прихрамывая, дошел до вагона. В поезде нога начала распухать, сапог пришлось разрезать и снять. В Ростове его ссадили с поезда, чтобы немедленно везти в больницу. Бетал ни за что не хотел лечь на носилки, сам дошел до машины, а потом и до операционного стола. Ему хотели привязать к столу руки и ноги, но он воспротивился, от наркоза также категорически отказался: «У нас на Кавказе не любят насилия над человеком, не прикасайтесь ко мне, я не вскрикну, я хочу сам видеть операцию!»

«В первый раз в жизни, — рассказывал Бетал, — я видел человеческую кость. Какая красивая! Белая, как перламутровая, с голубыми и розовыми прожилками. Я видел, как врач вытащил пулю и как зашил кожу. Закончив операцию, он мне сказал: «Ну, товарищ Калмыков, всё в порядке, но охотиться на медведей Вы больше не будете». Я ответил: «Буду, доктор, и шкуру первого убитого мною медведя пришлю Вам». Я пролежал больше месяца, потом стал ходить, но нога не сгибалась в колене, ходить было неудобно. Думал я, думал, как быть, и решил опускать ее в горячую воду и потихоньку сгибать. Каждый день я проделывал эти упражнения. Сначала было очень больно, а теперь — пожалуйста! — И он покачал ногой, легко сгибающейся в колене. — Шкуру первого убитого мной медведя я послал доктору в Ростов».

Кабардино-Балкария в 1933 году была областью казавшегося немыслимым изобилия. Поражали базары, сытые лошади, тучные стада коров и овец.

Из Нальчика Бабель писал своей матери: «Я всё ношусь по области (Кабардино-Балкарской), жемчужине среди советских областей, и никак не нарадуюсь тому, что приехал сюда. Урожай здесь не только громадный, но и собран превосходно — и жить, наконец, в нашем русском изобилии приятно».

Когда начался сбор кукурузы, Бетал не оставил в обкоме и в учреждениях Нальчика ни одного человека. И сам он, и его жена Антонина Александровна отправились на поля. Работали целыми днями, Бетал был впереди всех, он выполнил норму по сбору кукурузы большую, чем самый опытный колхозник.

— Этот человек во всех отношениях первый в Кабардино-Балкарии, — говорил мне Бабель. — Он первый охотник, нет ему равного. Он самый лучший сборщик кукурузы, никто с ним не может потягаться в сноровке, и он лучший в стране наездник… Бетал всегда окружен товарищами — бывшими партизанами, вместе с которыми в давние времена он дрался с белыми. В этом я убедился сам. Вчера поздно вечером мы гуляли вдвоем с Беталом по парку; дорожки его были засыпаны облетевшей листвой. Вдруг неизвестно кому Бетал сказал: «Надо бы подмести дорожки». И кто-то рядом из темноты ответил: «Будет сделано!..» Он всегда окружен личной охраной, состоящей из товарищей, бывших партизан, — повторил Бабель, — а когда Сталин распорядился, чтобы у Бетала была официальная охрана и чтобы его сопровождали телохранители, он с трудом переносил это и страшно над охранниками издевался. Недавно мы ездили с Беталом на строящуюся электростанцию. Вышли из машины и пошли по тропинке. Тотчас из другой машины, нагнавшей нас, вышли двое красноармейцев и пошли за нами. Вдруг мы увидели перед собой на тропинке свернувшуюся змею. Бетал обернулся и сказал одному из телохранителей: «А ну-ка, убей змею!» Тот остановился и растерялся, не зная, как к ней подойти. Бетал быстро шагнул вперед, наклонился, как-то по-особому схватил змею и швырнул на землю. Она была мертва. Обернувшись, он иронически сказал: «Как же вы будете защищать меня, когда вы змею убить боитесь?» — и пошел дальше.

Строящаяся электростанция была гордостью Бетала, он много говорил о ней и почти ежедневно сам бывал на стройке.

Бабель присутствовал в обкоме на специальном совещании инструкторов, которые отправлялись в Балкарию, чтобы ликвидировать те пятнадцать процентов единоличных хозяйств, что там еще оставались. Возвратившись, Бабель повторил мне речь, произнесенную Беталом перед инструкторами:

«Побрякушки, погремушки сбросьте, это вам не война. Живите с людьми на пастбищах, спите с ними в кошах, ешьте с ними одну и ту же пищу и помните, что вы едете налаживать не чью-то чужую жизнь, а свою собственную. Я скоро туда приеду. Я знаю, вы выставите людей, которые скажут, что всё хорошо, но… выйдет один старик и расскажет мне правду. Если вы всё хорошо устроите, то с каким приятным чувством вы будете встречать день 7 Ноября! Если же вы всё провалите… унистожу, унистожу всех до одного!» (Хорошо говоря по-русски, Бетал некоторые слова немного искажал.)

— Угроза была нешуточной, инструкторы побледнели, — закончил Бабель свой рассказ…

Мне надоело мое безделье, и однажды, гуляя, я увидела женщин, убиравших в поле морковь. Я присоединилась к ним и проработала до обеда. Настроение у меня сразу поднялось, обедала я с аппетитом в первый раз за все время моего пребывания в Нальчике. Когда Бабель после обеда пришел ко мне, я ничего ему не сказала. Но Бетал уже все знал.

— Этот человек знает, что делается в его владениях в каждую минуту времени. Он не может иначе, — сказал Бабель.

И вскоре это подтвердилось еще раз. В конце октября Бетал предложил нам поехать в такое — единственное — место, откуда виден весь Кавказский хребет и одновременно две его вершины — Эльбрус и Казбек. Выехали верхом на лошадях в ясное, солнечное утро. И только на пути туда нас дважды нагоняли верховые, которых посылал Бетал, чтобы узнать, всё ли у нас хорошо.

Мы решили провести на горе Нартух ночь, увидеть Кавказский хребет на рассвете и на другой день к вечеру возвратиться в Нальчик. Никогда раньше не видела я альпийских лугов: высоко над уровнем моря на чуть холмистой местности расстилался зеленый ковер с цветами и стояли стога свежего сена. Было очень жарко. Невозможно было себе представить, что в Москве в это время деревья стоят голые и льет холодный дождь. Ночью все сидели у костра, в большом котле варились початки кукурузы. То и дело вокруг раздавался звон и грохот — это сторожа кукурузного поля отгоняли медведей, покушавшихся на урожай.

Наконец из предрассветной мглы начали выступать горы; сумрачные, темно-синие и фиолетовые, они вдруг окрашивались в отдельных местах в розовый цвет, словно кто-то их зажигал. И вот всё вспыхнуло в разнообразных переливах красок — взошло солнце. Весь Кавказский хребет был перед нами. Слева — Казбек, справа — Эльбрус, между ними — цепь горных вершин.

Бабель ушел с охотниками на вышку, где можно было видеть, как кабаны идут к водопою, а потом наблюдать и охоту на них.

В письме к матери Бабель писал:

«Ездили на охоту с Евдокимовым и Калмыковым — убили несколько кабанов (без моего участия, конечно) на высоте 2000 метров среди альпийских пастбищ и на виду у всего Кавказского хребта, от Новороссийска до Баку, — жарили целых».

Я не видела Бетала в тот день, но, наверное, он приезжал под утро, чтобы поохотиться, и затем уехал в Нальчик. Мы же оставались на горе Нартух до середины дня и возвратились в Долинское уже вечером. Позже мы ездили вместе с Беталом в Баксанское ущелье, к самому подножию Эльбруса. Солнце было горячее, и подтаивающий снег ледников стекал многочисленными ручьями в речку Баксан. Бабель, смеясь, рассказал мне:

— Беталу надоело читать, как альпинисты совершают подвиги восхождения на вершину Эльбруса и как об этом пишут в газетах, и он решил покончить с легендой о невероятных трудностях этого подъема раз и навсегда. Собрал пятьсот рядовых колхозников и без всякого особого снаряжения поднялся с ними на самую вершину Эльбруса. Теперь, когда его об этом спрашивают, он только посмеивается.

В Баксанском ущелье мы прожили несколько дней в зеленом домике Бетала недалеко от балкарского селения. Гуляя, мы находили множество бьющих из-под земли нарзанных источников, узнавая их по железистой окраске почвы вокруг.

«Несколько дней, — писал в это время Бабель своей матери, — провели в балкарском селении у подножия Эльбруса на высоте 3000 метров, первый день дышать было трудно, потом привык».

Бабель и здесь разъезжал вместе с Беталом по балкарским селениям, возвращался уставшим, но наполненным разнообразными впечатлениями: «Какой народ! Сколько человеческого достоинства в каждом пастухе! И как они верят Беталу! Все его помыслы — о благе народа».

Из Баксанского ущелья мы хотели было поехать верхом на лошадях на перевал Адыл-Су чтобы взглянуть оттуда на море. Однако накануне ночью в горах разыгрался буран. Пришлось возвратиться в Нальчик.

Настало 7 Ноября. С утра недалеко от города состоялись скачки с призами. Были приглашены все московские гости, расположившиеся на сколоченной по этому случаю деревянной трибуне.

Во время скачек на трибуну поднялась и прошла прямо к Беталу какая-то бедно одетая женщина, в шали, с ребенком на руках, и сказала ему несколько слов по-кабардински. Бетал быстро обернулся к председателю облисполкома и по-русски спросил:

— Она колхозница?

— Они лодыри, — ответил тот.

Бетал что-то сказал женщине, она спустилась с трибуны и ушла. Я видела, как Бетал, до того очень веселый, стал мрачен. Бабель спросил своего соседа:

— Что сказала женщина?

Тот перевел:

— Бетал, мы колхозники и мы голодаем. Нам выдали на трудодни десять килограммов семечек. Мой муж болен, у нас нечего есть.

— А что сказал Бетал? — спросил Бабель.

— Он сказал, что завтра к ним приедет.

После окончания скачек и раздачи призов мы подошли к стоянке машин, и Бетал, открыв дверцу одной из них, предложил мне сесть. Его жена Антонина Александровна села рядом со мной. В другую машину сели Бетал с Бабелем, и они тронулись первыми, мы — за ними. Так как дорога была проселочная, пыльная, я спросила шофера:

— А мы не могли бы их обогнать?

— У нас это не полагается, — ответил он строго.

Я с недоумением посмотрела на Антонину Александровну.

— Я к этому привыкла, — улыбаясь, сказала она.

Вечером нас пригласили на праздничный концерт. Когда один танцор в национальном горском костюме и в мягких, как чулки, сапогах вышел плясать лезгинку и стал как-то виртуозно припадать на колено, Бетал, сидевший в первом ряду, вдруг возмутился, встал и отчитал его за выдумку, нарушающую дедовский танец. Таких движений, какие придумал танцор, оказывается, в народном танце не было. После концерта Бабель шепнул мне:

— Вы видите, как по-хозяйски он вмешался даже в лезгинку!

На другой день утром Бетал выполнил обещание, данное женщине с ребенком, и поехал в селение, где она жила. Бабель поехал с ним. Возвратился он очень взволнованный и рассказал:

— По дороге в селение мы заехали сначала за секретарем райкома, а затем за председателем колхоза. И то, как Бетал открывал для них дверцу машины и с глубоким поклоном приглашал их сесть, заставило их побледнеть. По дороге к дому женщины Бетал сказал: «Неужели сердца ваши затопило жиром? Ведь эта женщина обошла всех вас, прежде чем ко мне подняться». И немного погодя: «Какая разница между мной и вами? Вы будете ехать по мосту, будет тонуть ребенок — и вы проедете мимо, а я остановлюсь и спасу его. Неужели сердца ваши затопило жиром?!»

Но председатель колхоза и секретарь райкома твердили одно и то же: «Эти люди — лодыри, они не хотят работать».

Мы подъехали к маленькой покосившейся хате, зашли во двор, сплошь заросший бурьяном, затем в дом. На постели лежал муж женщины, укрытый лохмотьями, и агонизировал. (Именно это слово — «агонизировал» — употребил Бабель.) В комнате было прибрано, но почти пусто. На столе — мешок с семечками. Женщины с ребенком дома не было. Бетал всё осмотрел, сказал несколько слов больному колхознику — спросил, давно ли болеет, сколько семья заработала трудодней и что получила на них в виде аванса. Затем, обернувшись к секретарю райкома, сказал: «Послезавтра я назначаю во дворе этого дома заседание обкома. Чтобы к этому времени здесь был построен новый дом, чтобы у этих людей была еда и им было выплачено всё, что полагается на трудодни». Затем, выйдя во двор, добавил: «Чтобы был скошен весь бурьян и там, — показал он на дальний угол двора, — была построена уборная». Затем сел в машину, и мы уехали, — закончил рассказ Бабель.

Назначенный Беталом день совещания был потом изменен, но все равно срок для постройки нового дома был так невелик, что все мы с волнением ждали этого дня… Было слишком много желающих поехать на это совещание, и мне было неудобно просить Бабеля взять меня с собой. Поэтому я с нетерпением ждала его возвращения.

— Перед нами стоял красивый новый дом, — рассказал мне, возвратясь, Бабель, — он был закончен, только внутри печники еще клали печку. Во дворе был скошен весь бурьян, и в дальнем углу двора виднелась уборная. Не только весь двор был заполнен народом, но и все прилегающие к нему улицы и огороды. Беталу так понравились собственные слова, сказанные ранее, что он, обращаясь к членам обкома по-русски, снова произнес: «Неужели сердца ваши затопило жиром?!» Затем заговорил по-кабардински. Я схватил за рукав ближайшего ко мне человека и спросил: «Что он говорит?» Оглянувшись, тот ответил: «Ругает один человек». Голос Бетала звучал резко, глаза его сверкали, и через некоторое время я снова спросил соседа: «Что он говорит?» «Ругает все люди», — ответил тот, повернув ко мне испуганное лицо. И наконец, когда Бетал стал что-то выкрикивать и я подумал, что он закончит речь, как это обычно бывает, словами «Да здравствует Сталин!», еще раз толкнул соседа и спросил: «Что говорит он?» Тот повернулся ко мне и сказал: «Он говорит, что надо строить уборные». Именно этими словами закончил Бетал Калмыков свою речь.

Рассказы Бабеля о Бетале продолжались. Запомнился и такой:

— Бетал созвал девушек Кабардино-Балкарии и сказал им: «Лошадь или корову купить можно, а девушку — нельзя. Не позволяйте своим родителям брать за вас выкуп, продавать вас. Выходите замуж по любви». Тогда вышла одна девушка и сказала: «Мы не согласны. Как это так, чтобы нас можно было взять даром? Мы должны приносить доход своим родителям. Нет, мы не согласны». Бетал рассердился, созвал юношей и сказал им: «Поезжайте на Украину и выбирайте себе невест там, украинские девушки гораздо лучше наших, они полногрудые и хорошие хозяйки». И послал юношей в ближайшие станицы, чтобы они оттуда привезли жен. Тогда делегация девушек пришла к Беталу и объявила: «Мы согласны».

О съезде стариков, который созывал Бетал, Бабель написал из Нальчика своей матери: «Завтра, например, открывается второй областной съезд стариков и старух. Они теперь главные двигатели колхозного строительства, за всем надзирают, указывают молодым, ходят с бляхами, на которых написано «Инспектор по качеству», и вообще находятся в чести. Такие съезды созываются теперь по всей России, гремит музыка, и старикам аплодируют. Придумал это Калмыков, секретарь здешнего обкома партии (у которого я гощу), кабардинец по происхождению, а по существу своему великий, невиданный новый человек. Слава о нем идет уже полтора десятилетия, но все слухи далеко превзойдены действительностью. С железным упорством и дальновидностью он превращает маленькую горную полудикую страну в истинную жемчужину».

Бетал Калмыков был одним из тех людей, которые владели воображением Бабеля. Иногда он в раздумье произносил:

— Хочу понять: Бетал — что он такое?

В другой раз, прохаживаясь по комнате, говорил:

— Отношения с Москвой у него очень сложные. Когда к нему из Москвы приезжают уполномоченные из ЦК, они обычно останавливаются в специальном вагоне и приглашают туда Бетала. Он входит и садится у дверей на самый краешек стула. Всё это нарочито. Его спрашивают: «Правда ли, товарищ Калмыков, что у вас нашли золото в песке реки Нальчик?» Он отвечает: «Помолчим пока об этом». Он прибедняется и даже унижается перед ними, а ведь он — гордый человек, и мне кажется, что не очень их уважает. Москва платит ему тем же. Ему дают очень мало денег, очень мало товаров. А он втайне от Москвы покрыл свою маленькую страну сетью великолепных асфальтированных дорог. Я спросил его однажды — на какие деньги? Оказалось, заставил население собирать плоды дичков (груш и яблонь), которых в лесах очень много, и построил вареньеварочные заводы. Делают там джем и варенье, продают и на эти деньги строят дороги. Кстати, нас приглашают посетить один такой завод…

И мы поехали.

Повез нас туда вместе с другими гостями сам Бетал, показал все оборудование. Любимым его выражением для похвалы было «добропорядочный работник», а для порицания — «дикий, некультурный человек». На вареньеварочном заводе он никого не ругал, наоборот, раза два про кого-то сказал: «Добропорядочный работник». Всем гостям Бетал предлагал варенье и джем в банках. Многие взяли, а мы с Бабелем отказались. Позже мне Бабель сказал:

— Бетал о вас говорит очень уважительно; наверно, потому, что вы отказались взять варенье, — засмеялся и добавил: — А может быть, потому, что вы здесь ведете такой обособленный образ жизни. Он даже собирается пригласить вас к себе на работу инженером, на строительство электростанции. Ну как, вы бы согласились?

— Нет, — ответила я. — Я собираюсь работать по проектированию метро…

Уже зимой, а может быть, весной 1934 года, находясь в Москве, Бабель узнал, что на спортивных соревнованиях в Пятигорске, куда съехались спортсмены всех северокавказских областей, кабардино-балкарцы завоевали все первые места. С этой новостью он вошел ко мне в комнату.

— Среди народностей Северного Кавказа, — сказал он, — ни кабардинцы, ни балкарцы не выделяются особенной физической силой, тем не менее все первые места взяты ими. Что мог сказать, отправляя спортсменов на соревнования, Бетал? Дорого бы я заплатил за то, чтобы узнать это.

В феврале 1935 года Бабель написал своей матери: «В Москве — съезд Советов; из разных концов земли прибыли мои товарищи — Евдокимов с Сев. Кавказа. Из Кабарды — Калмыков, много друзей с Донбасса. На них уходит много времени. Ложусь спать в четыре-пять утра. Вчера повезли с Калмыковым кабардинских танцоров Алексею Максимовичу, плясали незабываемо!»

Когда позже, кажется, в 1936 году, Бетал снова приехал в Москву, Бабель мне сказал:

— Пойдите к Беталу в гостиницу и уговорите его показаться здесь врачу. Мне известно, что он болен, у него, по всей вероятности, язва желудка, а к врачу пойти не хочет. Быть может, Вас он послушается. Кстати, захватите для Ланы апельсины.

И вот я с пакетом апельсинов отправилась к Беталу. Он сидел в гостиничном номере на диванчике у стола всё в той же каракулевой шапке и ел со сковородки яичницу. Встретил меня с улыбкой. После обмена общими фразами я, нарочно пользуясь его излюбленным выражением, сказала:

— Бетал, Вы дикий и некультурный человек, почему Вы не хотите посоветоваться с врачами о вашей болезни?

Он рассмеялся и сказал:

— Да они всё выдумали, я совершенно здоров.

На том мои уговоры и закончились.

А какое-то время спустя, наверно, уже в 1937 году, Бабель сообщил мне об аресте Бетала: «Его вызвали в Москву, в ЦК, и, когда он вошел в одну из комнат, на него набросилось четыре или пять человек. При его физической силе не рисковали арестовать его обычным способом; его связали, обезоружили. И это Бетала, который мог перенести любую боль, но только не насилие над собой! После его ареста в Нальчике был созван партийный актив Кабардино-Балкарии. Поезд, которым приехали представители ЦК, был заполнен военными — охраной НКВД. От вокзала до здания обкома, где собрался актив, был образован проход между двумя рядами вооруженных людей. На партактиве было объявлено о том, что Бетал Калмыков — враг народа и что он арестован, а после окончания заседания весь партактив по проходу, образованному вооруженными людьми, был выведен к поезду, посажен в вагоны и увезен в московские тюрьмы…»

Бетал погиб. И остался ненаписанным цикл рассказов Бабеля о Кабардино-Балкарии…

Покидая Нальчик, Бабель задумал перекочевать в колхоз, в станицу Пришибскую, где хотел собирать материал и писать. Он решил проводить меня и попутно показать Минеральную группу. Мы побывали в Железноводске, недалеко от которого находился очень интересовавший Бабеля Терский конный завод.

— Терский конный завод существует уже несколько лет, — рассказывал по дороге туда Бабель, — основан он специально для того, чтобы получить потомство от Цилиндра — замечательного арабского жеребца. Но вся беда в том, что от него рождаются только кобылицы. И каких бы маток к нему ни подводили, получить жеребчика пока не удается…

На заводе нам показали Цилиндра. В жизни я не видела лошади красивее. Совершенно белый, с изогнутой, как у лебедя, шеей, с серебристыми гривой и хвостом. Бабель уже успел показать мне очень породистых лошадей и на конном заводе вблизи Молодёнова, и на московском ипподроме, но там была рысистая порода; арабского скакуна я видела впервые. Я даже не думала, что такие красивые кони могут существовать на самом деле.

— Ну что? — улыбаясь, спросил Бабель. — Стоило устраивать ради него завод?

Мы провели на конном заводе почти целый день. Осматривали жеребят, перед нами проводили потомство араба — двухлеток и трехлеток. Ни одна из его дочерей не унаследовала даже масти отца.

В Пятигорске Бабель показал мне все лермонтовские места.

Он бывал здесь и в прошлые годы, навещая своих «бойцовских ребят», как он называл товарищей, с которыми встречался в 1920 году в Конармии, поэтому рассказывал о лермонтовских местах как настоящий экскурсовод.

— Для путешествий страна наша пока совсем не приспособлена, — говорил он. — Гостиницы ужасные, кровати плохие, с серыми убогими одеялами, ничем не покрытые столы.

Одну ночь мы ночевали в Пятигорске и еще одну — в Кисловодске. Я так много слышала о чудесном действии нарзанных ванн, что решила попробовать и приняла одну. Когда я после этого зашла в номер Бабеля, где он сидел за большим столом со своими приятелями, собравшимися у него «бойцовскими ребятами», и сказала, что ничего особенного не испытала от нарзанной ванны, они все дружно рассмеялись:

— Да, конечно, на двадцатичетырехлетних нарзан совсем не действует!

Из Кисловодска Бабель проводил меня в Минеральные Воды и посадил в двухместное купе мягкого вагона. Увидев, что со мной едет военный с ромбами в петлицах, Бабель сказал: «Ну, я спокоен за Вас. Поедете под защитой нашей доблестной Красной армии». Как он ошибся! Как только поезд тронулся, мой сосед вытащил бутылку водки, потребовал у проводника два стакана и решил, что я должна составить ему компанию. Я отказалась. Он всё меня уговаривал и пил один стакан за другим. И чем больше он пил, тем развязнее становился. Мне пришлось выйти из купе и попросить проводника устроить меня где-нибудь спать. Проводник открыл четырехместное купе и постелил мне на верхней полке. Мои новые соседи в этом купе уже спали. Утром я узнала, что мой бывший сосед буянил всю ночь, кричал «Где она?» — и даже разбил что-то в вагоне-ресторане. Я рассказала моим новым соседям, тоже мужчинам, о ночном происшествии, и они не позволяли мне выходить из купе, пока кто-нибудь из них не проверит, где военный.

Так ошибся Бабель, давая характеристику «доблестной» Красной армии.

После моего отъезда в Москву Бабель, как и обещал, переехал из Нальчика в станицу Пришибская, и оттуда стали приходить его письма. Хорошо запомнились строки одного из них:

«Живу в мазаной хате с земляным полом. Тружусь. Вчера председатель колхоза, с которым мы сидели в правлении, когда настали сумерки, крикнул: «Федор, сруководи-ка лампу!»»

 

У Фурера: первый Новый год с Бабелем

В Москве я снова попала в окружение своих друзей и знакомых, но все они показались мне неинтересными, их разговоры не занимали меня. Я поняла, что очень скучаю без Бабеля. А незадолго до Нового года я получила письмо из Кабардино-Балкарии, в котором Бабель писал: «Я человек суеверный и непременно хочу встретить Новый год с Вами. Подождите устраиваться на работу и приезжайте 31-го в Горловку, буду встречать».

31 декабря 1934 года Бабель встретил меня в Горловке в дубленом овчинном полушубке, меховой шапке и валенках и повез к Вениамину Яковлевичу Фуреру, секретарю Горловского горкома, у которого остановился.

Вечером Бабель вдруг мне сказал: «Когда Вы сошли с поезда, у Вас было лицо Анны Карениной». Очевидно, он понял, что во мне по отношению к нему произошла перемена. Мы объяснились, и я согласилась жить в будущем вместе.

Мы встречали Новый год втроем: Фурер, Бабель и я. Жена Фурера, балерина Харьковского театра Галина Лерхе, приехать не смогла.

Квартира Фурера в Горловке, большая и почти пустая, была обставлена только необходимой и очень простой мебелью. Хозяйство вела веснушчатая, очень бойкая девчонка, веселая и острая на язык. Она говорила Фуреру правду в глаза и даже им командовала; он покорно ей подчинялся, и это его забавляло.

— Преданный человек и, как ни странно, помогает в моей работе — не дает стать чиновником, — говорил Фурер.

Он был очень красив. Высокий, хорошо сложенный, с веселыми светлыми глазами и белокурой головой. «Великолепное создание природы», — говорил про него Бабель.

Фурер был знаменитым человеком, о нем много писали. Прославился он тем, что создал прекрасные по тем временам условия жизни для шахтеров и даже дорогу от их общежития до шахты обсадил розами. Бабель говорил:

— Тяжелый и грязный труд шахтеров Фурер сделал почетным, уважаемым. Шахтеры — первые в клубе, их хвалят на собраниях, им дают премии и награды; они самые выгодные женихи, и лучшие девушки охотно выходят за них замуж.

За столом под Новый год Фурер смешно рассказывал, как его одолевают корреспонденты, какую пишут чепуху и как один из них, побывавший у его родителей, написал: «У стариков Фуреров родился кудрявый мальчик». Бабель весело смеялся, а потом часто эту фразу повторял.

В Горловке Бабель захотел спуститься в шахту — посмотреть на работу забойщиков. К нам присоединился приехавший в Горловку писатель Зозуля. В душевой мы переоделись в шахтерские комбинезоны, на грудь каждому из нас повесили лампочку и в клети «с ветерком» спустили на горизонт 630. С нами были инженер и начальник смены. Разрабатывался наклонный, под углом 70 градусов, пласт угля толщиной около двух метров, расположенный между горизонтами 630 и 720.

В очень небольшое отверстие первым спустился инженер, потом я, затем начальник смены, Бабель и последним Зозуля. Спускаться пришлось в полутьме, при свете наших довольно тусклых лампочек; воздух был насыщен угольной пылью, она сразу же забила нос, рот, глаза. Бревна, распирающие породу там, где пласт угля был уже выработан, располагались на расстоянии примерно полутора метров одно от другого, поэтому спуск был чрезвычайно сложным для меня, приходилось все время пребывать в каком-то распятом состоянии, стараясь вытянуться как можно больше. При этом было совершенно нечем дышать и почти ничего не видно. Руки и ноги вскоре онемели, сердце заколотилось, и я была в таком отчаянии, что готова была опустить руки и упасть. Но идущий впереди все-таки помогал мне — просто брал мою ногу и с силой ставил ее на бревно. Поневоле руки мои отрывались от верхних бревен. Вдруг я коснулась спиной породы и почувствовала облегчение. Опираясь, спускаться было уже много легче, но никто раньше об этом мне не сказал. Волнуясь за Бабеля (рост его ненамного превышал мой, к тому же он страдал астмой), я просила идущего за мной начальника смены помочь ему и сказать, чтобы он опирался спиной.

Справа от нас рубили уголь — он сыпался вниз; везде, где были рабочие, ругань стояла невообразимая. Это было традицией, без этого не умели добывать уголь. В одном месте мы передвинулись ближе к забою. Уголь искрился и сверкал при свете лампочек. Это был настоящий антрацит.

Бабель с забойщиками не разговаривал: очевидно, говорить ему было трудно. Я взглянула на него. Лицо его было совершенно черное, как и у всех, белели только белки глаз и зубы. Он тяжело дышал. Мы начали спускаться дальше; показалось, что стало легче, может быть, стал более пологим пласт. Последние несколько метров съехали просто на спине в кучу угля и чуть-чуть не угодили в вагонетку. Спустившись по приставной лесенке, мы оказались в довольно большой штольне, потолок и стены ее были побелены и воздух чист. Как ни предупреждал начальник смены откатчиков: «Тише — женщина!» — мат не прекращался. А какой-то веселый паренек, увидев, что появились гости, с восторгом закричал:

— Идите в насосную, вот где ругаются, красота!

Бабель сказал:

— Там, в насосной, более образованные люди, поэтому и ругань изысканней!

Смысл ругательств здесь полностью утрачивался, оставалась только внешняя форма, не лишенная изобретательности, даже поэтичности: в насосной виртуозно ругались стихами, кто под Пушкина, а кто под Есенина — можно было различить размер и стиль.

Поднялись на поверхность и пошли отмываться в душевую, где вода была какая-то особенная — конденсат отработанного пара, поэтому уголь смывался очень хорошо. У всех остались только ободки вокруг глаз, они отмылись лишь через несколько дней. Сели в машину и поехали осматривать коксохимический завод. Большие цеха с какими-то агрегатами, покрытыми инеем, работали автоматически; рабочих нигде не было, только наблюдающий инженер. Температура в этих агрегатах, наполненных аммиаком, очень низкая. В результате их работы получалось удобрение для полей. Я ходила с трудом: так ныло у меня всё тело, особенно трудно давались спуски и подъемы — хождение по этажам.

Лицо Бабеля было спокойно и вид такой, как будто он и не проходил только что через угольный ад. Он всем интересовался и задавал инженеру вопросы.

Фурер отсутствовал два дня — ездил к жене в Харьков. Возвратившись, он с воодушевлением рассказывал о своих планах преобразования Горловки: здесь будет больница, там — городской парк, а там — театр. Он мечтал о сокращении рабочего дня шахтера до четырех часов в день.

20 января 1934 года Бабель писал из Горловки своей матери: «Очень правильно сделал, что побывал в Донбассе, край этот знать необходимо. Иногда приходишь в отчаяние — как осилить художественно неизмеримую, курьерскую, небывалую эту страну, которая называется СССР. Дух бодрости и успеха у нас теперь сильнее, чем за все 16 лет революции».

Планов своих в Горловке Фуреру осуществить не пришлось. Каганович потребовал его в Москву для работы в Московском комитете партии. В том же 1934 году мы вместе с ним и Галиной Лерхе были на авиационном параде в Тушине. Проезжая по какой-то боковой улочке, чтобы избежать потока машин, направлявшихся в Тушино, мы увидели склад с надписью: «Брача песка строго воспрещается». Эта надпись дала повод Бабелю вспомнить целый ряд таких же курьезных объявлений. Вот одно из них: «Рубить сосны на елки строго воспрещается», он заметил его в Крыму.

Парад смотрели с крыши административного здания, где собрались знатные гости, и стояли рядом с А. Н. Туполевым, который тогда был в зените славы, впоследствии чуть не угасшей совсем. Впереди, ближе к парапету, стояли Сталин и другие члены правительства.

Некоторое время спустя мы еще раз встретились с Фурером на творческом вечере Галины Лерхе. Вечер был устроен в каком-то клубе, кажется, на улице Разина; зал был небольшой, но набит битком. Танцы Галины Лерхе, характерные и выразительные, казались тогда очень современными по сравнению с классическим балетом. Бабель сказал, что они «в стиле Айседоры Дункан», с которой он был знаком.

В последний раз я видела Фурера осенью 1936 года. Бабель незадолго перед этим уехал в Одессу, а я в его отсутствие решила, что ему не следует больше жить в одной квартире с иностранцами. Поэтому я позвонила Фуреру и сказала, что мне нужно с ним поговорить, не откладывая; он пригласил меня прийти вечером. Дверь мне открыла всё та же бойкая девчонка из Горловки. Я застала хозяина в кабинете за письменным столом. Целью моего визита было объяснить ему, что Бабелю в связи с общей сложившейся тогда ситуацией (шли судебные процессы над «врагами народа») нельзя жить вместе с иностранцами, ему нужна отдельная квартира. Бабель, наверное, высмеял бы мои соображения, если бы был дома. Однако Фурер во всем со мной согласился и обещал о квартире подумать. Я обратила внимание, что ящики его письменного стола выдвинуты и что он, слушая меня, извлекал оттуда письма и какие-то бумаги и рвал их на мелкие клочки. На столе был уже целый ворох изорванной бумаги. Меня не очень удивила эта операция, я решила, что он просто наводит порядок в своем письменном столе.

Но вскоре я получила от Бабеля письмо из Одессы, в котором он писал: «Сегодня узнал о смерти Ф. Как ужасно!» Почему-то я долго ломала себе голову: кто из наших знакомых имеет имя или фамилию на букву Ф? — и никого не нашла. Я и не подумала о Фурере: никак не могла заподозрить в неблагополучии человека, стоящего у власти и так близко к благополучному Кагановичу, а искала это имя совсем в других кругах наших знакомых.

Когда же весть о смерти Фурера дошла и до меня, я поняла, что разговаривала с ним накануне его самоубийства. Это было в субботу, а в воскресенье он уехал на дачу и там застрелился. От Бабеля я позже узнала, что Сталин был очень раздосадован этим и произнес: «Мальчишка! Застрелился и ничего не сказал». Человек слишком молодой, чтобы принадлежать в прошлом к какой-либо оппозиции, ничем не запятнанный, бывший на отличном счету, — понять причину угрожавшего ему ареста было просто немыслимо. А я тогда все же искала причину, наивно полагая, что без нее человека арестовать нельзя.

О судьбе Галины Лерхе мне рассказала жена Николая Робертовича Эрдмана Валентина Ивановна Кирпичникова, балерина.

Когда Каганович пригласил Фурера на работу в Москву, он устроил перевод балерины Лерхе из Харькова в московский Театр имени Станиславского и Немировича-Данченко. После смерти Фурера ее арестовали и сослали в лагерь в Сибирь.

Прошло много лет, и уже после смерти Сталина группа артистов театра выехала с гастролями в сибирские города. Возвращаясь с гастролей, на маленькой станции кто-то из артистов в одной немолодой и уже некрасивой буфетчице узнал Галину Лерхе. Повидаться и поговорить с ней собралась вся группа, а художник театра снял с поезда свой чемодан и сказал: «Я нашел здесь то, о чем мечтал все эти годы», — и остался на этой маленькой станции. Оказалось, что он был влюблен в Галину Лерхе с момента ее появления в театре, но никто об этом не знал. Через какое-то время Лерхе вышла замуж за этого художника, и они уехали в Харьков. Несмотря на то что у них родилась дочь, брак оказался непрочным, и они развелись. Галина Лерхе осталась в Харькове, преподавала хореографию начинающим балеринам, а ее дочь выросла, получила образование журналиста и уехала работать в Томск. О последнем мне рассказала Ирина Ильинична Эренбург. Оказалось, что Лерхе каждый год в свой отпуск едет к дочери в Томск и останавливается в Москве у приятельницы Ирины Ильиничны.

Я попросила Ирину Ильиничну передать приятельнице мой номер телефона, чтобы Галина могла мне позвонить, когда снова будет в Москве.

И она позвонила… Мне так хотелось поговорить с ней о Фурере, о ней самой, увидеться с ней и вспомнить прошлое. Но неожиданно она сказала: «Я так много страдала из-за этого человека, что не хочу вспоминать ни о нем, ни о годах в лагере и не хочу из-за этого встретиться с вами», — и положила трубку.

Бывает и так, но редко. Чаще всего все мы, травмированные на всю жизнь расстрелом мужей, как это ни тяжело, хотим встречаться друг с другом и говорить о тех, кто невинно пострадал в те зловещие годы.

Но в январе 1934 года, когда я уезжала из Горловки, веселый и полный надежд Фурер вместе с Бабелем провожал меня на вокзал…

В Николоворобинском нас встретил Штайнер, вероятно, уже подозревавший, что джентльменское соглашение с Бабелем — «никаких женщин в доме» — грозит нарушиться. Мы же решили, что надо подготовить его к этому постепенно, и поэтому через несколько дней сняли для меня комнату на 3-й Тверской-Ямской в трехкомнатной квартире одного инженера. Кроме супругов, в этой квартире жила домработница Устя, веселая, уже немолодая женщина. Она любила порассказать о жизни своих хозяев, и тогда Бабеля нельзя было от нее увести. Особенно веселил его обычный ответ Усти на мой вопрос по телефону: «Как дома дела?» — «Встренем — поговорим».

Вот одна из историй, рассказанных Бабелю Устей: «Жду, жду хозяина, всё нет и нет. Ну, легла спать, уснула, уж сон какой-то вижу, слышу — звонок, звонит так, что весь дом, наверное, слышит. Знаю: он. Открываю, вваливается кто-то. Не то хозяин, не то мельник какой. Как есть белый, с головы до ног чем-то обсыпанный, и кричит во всё горло: «Устя, квасу!» Ну, тут вижу: хозяин. Сдираю с него шапку, шубу, ругаю на чем свет стоит. Поснимала с него все, в постелю уложила, а сама до утра отмывала и отчищала шубу, шапку, ботинки, брюки, всё как есть. Утром хозяин рассказывает: вышел из гостей поздно, трамваи уж не ходют, да и вскочил в какой-то грузовик, а в нем что-то было вроде цемента или порошка какого. Вот и вывалялся!»

А потом мы с Бабелем совершили предательство: когда я насовсем переселялась в Николоворобинский, забрали Устю с собой.

 

Метропроект до войны

Приехав из Горловки в Москву в январе 1934 года, я застала дома письмо от Маки Тыжновой из Ленинграда, куда она переехала из Новосибирска и работала там по проектированию бумажных заводов. Мака написала мне, что в конце января в Ленинграде будет проходить конференция по железобетону, где будет выступать профессор Лолейт, крупнейший тогда специалист, с очень интересным докладом. Мака предлагала мне приехать на конференцию и остановиться у нее. Меня очень соблазняла и сама конференция, и встреча с Макой.

Бабель должен был возвратиться в Донбасс снова, чтобы закончить сбор материалов о жизни шахтеров. Еще до своего отъезда он заказал мне железнодорожный билет в Ленинград и через две недели обратно, забронировал для меня номер в гостинице «Европейская» и оставил денег на жизнь. Бабель считал, что мне будет интересно пожить в Ленинграде, осмотреть его музеи, выставки и побывать в театрах.

В первый раз я была в Ленинграде весной 1933 года в командировке, но всего на три дня и побывала только в Петергофе и Ораниенбауме, самого города почти не видела. Конференция по железобетону длилась несколько дней по утрам и вечерам, и мы с Макой не пропускали ни одного ее заседания. Кроме замечательного доклада профессора Лолейта, было много и других, сделанных инженерами, приехавшими из разных городов Советского Союза. В перерывах между заседаниями мы с Макой ходили к ней обедать.

Она жила в старинном доме на углу Мастерской улицы и канала Грибоедова, в доме, принадлежавшем семье Лермонтовых, где родилась мать Маки Елизавета Владимировна Лермонтова и бабушка Маки, которая была еще жива. Помимо Маки и ее бабушки, в отдельных квартирах дома, отобранного большевиками, жили тетя Маки Александра Владимировна с мужем и маленьким сыном и холостой ее дядя Владимир Владимирович Лермонтов.

Обедали мы в большой комнате с лепными амурами на потолке, с зеркальными простенками с позолоченным обрамлением. Я познакомилась со всеми членами этой семьи и влюбилась в трехлетнего хорошенького мальчика Мишу, сына Александры Владимировны, которого поставили на письменный стол, чтобы показать мне.

Когда конференция закончилась, я могла еще остаться в Ленинграде на неделю, и все свободное время мы не расставались с Макой — ходили в Эрмитаж, Русский музей, на выставки и в театры. Гулять по городу было тогда почти невозможно из-за страшных холодов с пронизывающим ветром и сыростью, и я в Сибири никогда так не замерзала, как тогда в Ленинграде.

Возвратившись в Москву, я поняла, насколько этот город теплее и уютнее для жизни, чем Ленинград.

Мое желание работать в Метропроекте не угасло, и я пошла в Гипроавиа к Вере Яковлевне Кравец. Я все еще дружила с секретаршей Охотникова Марией Алексеевной; именно она как-то сказала, что муж Веры Яковлевны, Самуил Миронович Кравец, работает в Метропроекте начальником архитектурного отдела. Я попросила Веру Яковлевну познакомить меня с ним, и она пригласила меня к себе на обед в день 8 Марта.

Дня через два после этого Самуил Миронович познакомил меня с начальником конструкторского отдела Метропроекта Михаилом Абрамовичем Рудником, и я сообщила ему о желании работать в его отделе. Рудник сразу же начал меня отговаривать: работа очень сложная, работаем по вечерам, для женщины будет трудно и т. д. Очевидно, я, молодая и хорошо одетая женщина, не внушала Руднику никакого доверия.

Я сказала, что трудностей не боюсь, и настаивала на своем. Тогда заместитель Рудника Илютович спросил меня, умею ли я рассчитать своды. И я ответила, улыбнувшись, что умею рассчитать любую конструкцию. Это мое гордое заявление, вероятно, решило дело, и я была принята в конструкторский отдел. Метропроект образовался в июле 1933 года из проектного бюро при Управлении Метростроя, существовавшего с 1931 года. И если проектное бюро располагалось на улице Куйбышева, там, где и Управление Метростроя, то для Метропроекта было выделено отдельное помещение на улице Горького — бывший Пассаж, вернее, его правая угловая часть; в левой находился и находится до сих пор Театр имени Ермоловой.

Метропроект к тому времени, когда я туда поступила, был уже сложившейся проектной организацией, состоящей примерно из девяти отделов.

Конструкторский отдел занимал несколько полутемных — из-за толстых стен здания и небольших окон — комнат, выходящих на улицу Станкевича. Более светлые комнаты с большими окнами-витринами, смотрящими на улицу Горького, были отданы под кабинеты начальства и архитектурному отделу.

У М. А. Рудника было два заместителя: Илютович и Шейнфайн; Илютович занимался линиями метро мелкого заложения, Шейнфайн — глубокого.

В 1934 году в конструкторском отделе было шесть групп, руководителями которых были Н. М. Комаров, А. Ф. Денищенко и Е. М. Гринзайд — по глубокому заложению и Н. А. Кабанов, Л. В. Воронецкий и Н. И. Ушаков — по мелкому заложению. Я попала в группу Александра Федоровича Денищенко, занимавшуюся тогда проектированием станции «Площадь Дзержинского».

Я застала тот момент в проектировании конструкций, когда только создавалась станционная чугунная обделка и рамные тюбинги к ним. Денищенко сам лепил их из пластилина, чтобы яснее представить их себе и объяснить тем, кто будет их вычерчивать.

Первым моим заданием было составление рабочих чертежей подземного вестибюля станции «Площадь Дзержинского». Я должна была рассчитать на прочность все конструкции этого вестибюля и сделать рабочие чертежи, по которым осуществляется строительство. И я сразу же принялась за дело. Я так соскучилась по проектной работе, что готова была свернуть горы!

Вскоре после моего поступления в Метропроект состоялось общее собрание сотрудников конструкторского отдела. Начальник отдела сказал, что работы очень много, чтобы с ней справиться, надо каждому выполнить четыреста процентов от нормы. Сотрудники, привыкшие к подобным заявлениям, отнеслись к этому спокойно. Но не я — я приняла это всерьез и, так как работать мне было интересно и совсем не трудно, выполнила эти четыреста процентов плана.

Работа была сдельная, и я привела руководителя группы Денищенко в полное замешательство, заработав много денег. Начальство не знало, как можно заплатить такую сумму за месяц только что поступившему молодому инженеру. Какой они нашли выход, мне неизвестно, заплатили много, но, наверное, не в четыре раза, а, может быть, в два или в два с половиной раза больше по сравнению с другими инженерами. Появилась и статья в стенной газете под заголовком «Равняйтесь по Пирожковой!» Так в первый же месяц работы я стала знаменитостью Метропроекта.

К подземному вестибюлю примыкал тоннель для эскалаторов с чугунной обделкой. Примыкание требовалось запроектировать в железобетоне; я решила для наглядности показать это примыкание, которое мы называли «оголовок», в аксонометрической проекции.

Пока чертила аксонометрию, все подходили к моему чертежу, смотрели, удивляясь, как сложно она выглядит: на половине оголовка было показано расположение арматурных стержней. Как хорошо, что в студенческое время мне нравилась начертательная геометрия, и я смогла — не без труда — все же справиться с этой задачей.

Денищенко был очень доволен. Мой чертеж в карандаше после того, как была снята калька и отсинены копии, долго висел на стене в конструкторском отделе. (Писать о своей работе в конструкторском отделе Метропроекта мне не совсем удобно, потому что это очень похоже на хвастовство.)

Я продолжала выполнять разные задания по вестибюлям станций метрополитена; эту привычную работу я делала очень быстро и каждый раз перевыполняла план. И это продолжалось до тех пор, пока в Метропроекте не разразился крупный скандал. Технический проект первой очереди Московского метрополитена отказалась утверждать комиссия из-за того, что расчет чугунных обделок тоннелей по способу американского инженера Хьюита комиссия нашла несостоятельным, примитивным. А как надо рассчитывать, никто не знал.

Чугунной обделкой я не занималась, но тем не менее меня вызвал начальник конструкторского отдела Рудник и в присутствии Денищенко просил заняться этим расчетом. Но почему именно меня? Думаю, он вспомнил мое гордое заявление при поступлении в Метропроект: «Я умею рассчитать любую конструкцию».

Я не знала, с чего начать. Ясно было только, что обделка тоннелей не может деформироваться свободно, так как она со всех сторон зажата породой и сверху на нее давит столб породы. И я пошла в библиотеки, бегло познакомилась с конструкциями метрополитенов мира. У нас в стране опыта никакого; в Англии рассчитывают обделки по методу Хьюита, который забраковала наша комиссия. В Америке скорей построят модель тоннеля и разрушат его под нагрузкой, чем будут что-то рассчитывать. В Германии — прямолинейные конструкции мелкого заложения; во Франции — своды из местного известняка, перекрывающие иногда большие пролеты, но работающие только на сжатие.

В Ленинской библиотеке я обнаружила небольшую брошюру, где был приведен метод расчета кольца в упругой среде. Автором этой теоретической работы был инженер Шаншиев. Я внимательно ее проштудировала и поняла, что следует учитывать действие отпора породы на нижнюю половину обделки. Величина этого отпора зависит от нагрузки на верхнюю ее половину.

Мой расчет был принят и одобрен комиссией, утверждавшей технический проект, и это были мои следующие победа и успех.

С этих пор в течение многих лет я рассчитывала все обделки тоннелей круглого сечения. Снова появилась хвалебная статья в стенной газете, а в 1935 году в связи с окончанием строительства первой очереди Московского метрополитена я была награждена правительственной наградой — медалью «За трудовое отличие». Номер моей медали — 183. Это было первое награждение метростроевцев, и из инженеров конструкторского отдела я была единственной награжденной.

Медаль в Кремле мне вручал М. И. Калинин и, по-моему, узнал меня — я приходила к нему на дачу завтракать вместе с А. С. Енукидзе.

В это время уже вовсю шло строительство второй очереди Московского метро — через площадь Свердлова до Сокольников. Возник вопрос о пересадке со станции «Охотный ряд» на станцию «Площадь Свердлова». Я не занималась этими станциями, но меня заинтересовал вопрос о пересадках.

Эскалаторы тогда, как правило, устраивались с одного торца станции, другой торец был свободен, поэтому проектировщики предложили сделать пересадку из торца одной станции в торец другой. Я видела недостатки такого решения: во-первых, пересадочный коридор получался очень длинным, во-вторых, устройство пересадки в торце станции лишало возможности применять в будущем вторые эскалаторы.

Оставалось одно, наилучшее решение пересадки — из центра одной станции в центр другой. Но надо было решить примыкание пересадочного коридора к центрам станций «Охотный ряд» и «Площадь Свердлова». Станции находились на разной глубине, поэтому надо было решить два пересадочных узла: на станции «Охотный ряд» в виде спуска вниз из центра среднего зала и прохода под боковым залом под действующим путем. К станции «Площадь Свердлова» надо было примкнуть сверху на уровень мостика над путем в боковом тоннеле. Сам пересадочный коридор получился вдвое короче, чем при пересадке из торца в торец.

Я, занимаясь совсем другими проектами, сделала оба пересадочных узла и показала начальнику конструкторского отдела. Он нашел решение очень смелым и решил показать его нашему постоянному консультанту профессору Всеволоду Михайловичу Келдышу. Всеволод Михайлович был человек старый, засыпавший на совещаниях, но умный, знающий и смелый, в отличие от нашего начальства.

Посмотрев внимательно мои чертежи, он проект одобрил и сказал, что это наилучшее решение пересадочных узлов для всех будущих пересадок. И действительно, как оказалось, пересадки в дальнейшем решались так, как я это предложила в 1936 году.

Наш сметный отдел подсчитал экономичность этого решения, и получалось, что мне полагается премия в сумме более 25 тысяч рублей. Но никаких денег я не получила: порядок в Метропроекте заведен был такой, что нет отдельных авторов — автором всех предложений считается Метропроект в целом.

Но зато когда началось архитектурное оформление станций метрополитена, то архитекторы были признаны авторами станций, несмотря на то что никакой ответственности за станцию не несли, а только обкладывали готовые конструкции мрамором.

Когда станция «Маяковская» была уже построена, ее оформлением занялся архитектор Алексей Николаевич Душкин. Он ужасно огорчился, увидев, что средний зал этой станции имеет огромное пространство сверху, перекрытое сводом и никак не использовавшееся из-за прямолинейных распорок, поставленных между опорами среднего свода. Душкин обратился к авторам проекта станции с просьбой убрать хотя бы часть распорок в пролетах между колоннами. Ему хотелось в перекрытии среднего зала станции создать купола, где можно было бы спрятать лампы освещения и украсить станцию мозаичными панно из смальты.

Авторы проекта станции «Маяковская», инженер Гринзайд и два американских инженера, помогавших ему, категорически отказались. Тогда начальник архитектурного отдела Кравец посоветовал Душкину поговорить со мной и познакомил нас. Я полностью согласилась с Душкиным и пообещала что-нибудь предпринять.

Я решила создать равнопрочную конструкцию взамен выброшенных распорок. В каждом пролете я оставила по три распорки против колонн, а средние четыре выбросила. Равнопрочной конструкцией должна была стать железобетонная плита с овальным отверстием посредине для устройства в нем купола. Железобетон должен был взять на себя давление, приходящееся на выброшенные распорки, и, работая совместно с оставленными распорками, усилить их. Начальство такой проект отвергло, несмотря на одобрение Келдыша: он был специалист по железобетону, а тут речь шла о совместной работе железобетона и металла.

Тогда был приглашен самый крупный специалист по мостам и металлическим конструкциям профессор Николай Станиславович Стрелецкий. Мои противники пригласили его в надежде, что уж он-то никогда не согласится с проектом, где железобетон работает совместно с металлом. Профессор Стрелецкий внимательно познакомился сначала с чертежом станции «Маяковская», потом так же внимательно осмотрел мой проект, задал несколько вопросов о том, как я рассчитала свою конструкцию, и сказал, что конструкция вполне грамотная. Никто из начальства мой чертеж так и не подписал, и Душкин передал копию с него на строительство только с моей подписью. Это был мой первый конфликт с начальством. Впоследствии такие конфликты возникали не раз.

К тому времени на станции «Маяковская» распорки были уже установлены почти на всей ее длине. Душкин познакомил меня с начальником строительства Гоциридзе, и тот пригласил меня прийти на станцию, когда будут выбивать первые распорки. Мы с Гоциридзе стояли поблизости, на таких же распорках; выбиваемые распорки вылетали с шумом, и было ясно, что распорки напряжены, но нигде никаких деформаций не появилось.

В следующий раз я пришла на «Маяковскую», когда станция была полностью закончена. Мы прошлись с архитектором Душкиным по пустому среднему залу, и он рассказал мне, что за разрешением на нержавеющую сталь для отделки металлических конструкций ему пришлось обращаться к Сталину.

В тридцатые годы по Москве ходили слухи, что любимчиками Сталина являются авиаконструкторы и летчики, а также метростроевцы. Им он уделял особое внимание, материалов и денег не жалел. Это не помешало Сталину в 1937 году, а может и раньше, репрессировать виднейших авиаконструкторов: Туполева, Королева и других, а также нескольких наиболее интеллигентных метростроителей. В конструкторском отделе Метропроекта был арестован Е. М. Гринзайд, единственный из наших инженеров, владевший английским языком.

 

С Бабелем в Николоворобинском переулке: Андре Мальро

Через несколько месяцев нашей раздельной жизни с Бабелем Штайнер сам предложил, чтобы я переехала в Николоворобинский, и уступил мне одну из своих двух верхних комнат, считая ее более удобной для меня, чем вторая комната Бабеля. Ее Бабель вскоре отдал соседу из другой половины дома. Дверь из нее была заложена кирпичом, и наверху осталось три комнаты.

Рабочая комната Бабеля служила ему и спальней; она была угловой, с большими окнами. Обстановка состояла из кровати, замененной впоследствии тахтой, платяного шкафа, рабочего стола, возле которого стоял диванчик с полужестким сиденьем, двух стульев, маленького столика с выдвижным ящиком и книжных полок. Полки Бабель заказал высотой до подоконника и во всю длину стены, на них устанавливались нужные ему и любимые книги, а поверху он обычно раскладывал бумажные листки с планами рассказов, разными записями и набросками. Эти листки шириной 10 и длиной 15–16 сантиметров он нарезал сам. Работал он или сидя на диване, часто поджав под себя ноги, или прохаживаясь по комнате. Он ходил из угла в угол, держа в руках суровую нитку или тонкую веревочку, которую все время то наматывал на пальцы, то разматывал. Время от времени он подходил к столу или к полке и что-нибудь записывал на одном из листков. Потом хождение и обдумывание возобновлялись. Иногда он выходил за пределы своей комнаты — зайдет ко мне, постоит немного, не переставая наматывать веревочку, помолчит и опять уйдет к себе. Однажды в руках у Бабеля появились откуда-то добытые им настоящие четки, и он перебирал их, работая, но дня через три они исчезли, и он снова стал наматывать на пальцы веревочку или суровую нить. Сидеть с поджатыми под себя ногами он мог часами; мне казалось, что эта привычка зависит от телосложения.

У Бабеля никогда не было пишущей машинки, и он не умел на ней печатать. Писал он перьевой ручкой и чернилами, а позднее ручкой, которая называлась «вечное перо». Вечной она, конечно, не была, ее надо было заполнять чернилами каждый раз, когда она переставала писать. Свои рукописи Бабель отдавал печатать машинистке, и какое-то время это делала Татьяна Осиповна Стах, пока она жила под Москвой и работала в Москве.

Рукописи хранились в нижнем выдвижном ящике платяного шкафа. И только дневники и записные книжки находились в металлическом, довольно тяжелом ящичке с замком.

Относительно своих рукописей Бабель запугал меня с самого начала, как только я поселилась в его доме. Он сказал мне, что я не должна читать что-либо, написанное им начерно, и что он сам мне прочтет, когда будет готово. И я никогда не нарушала запрета. Сейчас я жалею об этом. Но проницательность Бабеля была такова, что мне казалось — он видит всё насквозь. Он сам признавался мне, как Горький, смеясь, сказал как-то:

— Вы — настоящий соглядатай. Вас в дом пускать страшно.

И я, даже когда Бабеля не было дома, побаивалась его проницательных глаз.

Ко времени нашей совместной жизни с Бабелем я уже поступила на работу в Метропроект. Он относился к моей работе очень уважительно и притом с любопытством. Строительство метрополитена в Москве шло очень быстро, проектировщиков торопили, и случалось, что я брала расчеты конструкций домой. У меня в комнате Бабель обычно молча перелистывал папку с расчетами, а то утаскивал ее к себе в комнату и, если у него сидел кто-нибудь из кинорежиссеров, показывал ему и хвастался: «Она у нас математик, — услышала я однажды. — Вы только посмотрите, как все сложно, это вам не сценарии писать…» Составление чертежей, что мне тоже иногда приходилось делать дома, казалось Бабелю чем-то непостижимым.

Но непостижимым было тогда для меня всё, что умел и знал он.

До знакомства с Бабелем я читала много, но без разбору — всё, что попадется под руку. Заметив это, он сказал:

— Это никуда не годится, у Вас не хватит времени прочитать стоящие книги. Есть примерно сто книг, которые каждый образованный человек должен прочесть обязательно. Я как-нибудь составлю вам список этих книг.

И через несколько дней он принес этот список. В него вошли древние (греческие и римские) авторы — Гомер, Геродот, Лукреций, Светоний, а также всё лучшее из более поздней западноевропейской литературы, начиная с Эразма Роттердамского, Свифта, Рабле, Сервантеса и Костера вплоть до таких писателей XIX века, как Стендаль, Мериме, Флобер. В этот список не входили произведения русских классиков и современников, так как с ними я была хорошо знакома, и Бабель это знал. Однажды Бабель принес мне два толстых тома Фабра «Инстинкт и нравы насекомых».

— Я купил это для Вас в букинистическом магазине, — сказал он. — И хотя в список я эту книгу не включил, прочитать ее необходимо. Вы прочтете с удовольствием.

И действительно, написана она была так живо и занимательно, что читалась как детективный роман.

У Бабеля было постоянное желание мне что-то показать, с кем-то познакомить. Он говорил: «Это Вам будет интересно, занятно, полезно».

Зная, что я читаю книги на немецком языке, Бабель заставил меня изучить классическую немецкую литературу, для чего нанял преподавательницу. С ней я прочла многие из произведений Лессинга, Шиллера, Гёте, Гейне и выучила десятки стихотворений наизусть.

В прозе Гейне встречалось много французских слов, и Бабель решил, что мне надо изучить и французский язык. Договорился с преподавательницей из Института иностранных языков, и занятия начались. Эти уроки мне очень нравились, но, к сожалению, продолжались недолго и прекратились весной 1939 года.

При этом Бабель не хотел, чтобы я лишалась каких-либо удовольствий, свойственных молодости. Искал мне компаньонов для катания на коньках, нашел группы лыжников, с которыми я уезжала в воскресенье на дачу под Москвой. Иногда спрашивал тех, кто к нему приходил, танцуют ли они, и просил: «Потанцуйте с Антониной Николаевной, она очень любит танцевать».

Сам заводил патефон и с удовольствием смотрел, как мы танцуем. Патефон Бабель привез мне из Франции, но при этом сказал: «Из-за Вас терпел такой позор, как самый последний обыватель, из-за границы тащил патефон».

Летом 1934 года и в последующие годы мне часто приходилось бывать с Бабелем на бегах, но я никогда не видела, чтобы он играл. У него к лошадям был чисто спортивный интерес. Он бывал на тренировках и в конюшнях гораздо чаще, чем на самих бегах. Скачками он интересовался меньше. Но люди, встречавшиеся на бегах, азартно играющие, и их разговоры очень его интересовали. На ипподроме он жадно ко всему прислушивался, внимательно присматривался и часто тащил меня из ложи куда-то наверх, где толпились игроки наиболее азартные, скидывавшиеся по нескольку человек, чтобы купить один, но, как им казалось, беспроигрышный билет.

Впоследствии по одной домашней примете я научилась безошибочно узнавать, что Бабель уехал к лошадям: в эти дни из сахарницы исчезал весь сахар.

Кроме лошадей, Бабель с детства любил голубей. Он был знаком со многими московскими голубятниками и с большим удовольствием с ними общался. Часто, когда я была на работе, он ходил к ним один, но раза три брал меня с собой.

Мы поднимались на чердаки домов или залезали по крутой лестнице в специально построенные голубятни. Хозяева голубей встречали Бабеля радушно, тут же выпускали птиц в небо. И мы смотрели, как красиво кружатся они над домом, то белые, то вишневые, то обычной сизой окраски, но всегда какие-то особенные. Хозяева путем скрещивания старались вывести свою особую породу с хорошими летными качествами. Во время этих встреч было много разговоров о кормлении голубей, об уходе за ними и наблюдении за их повадками. Рассказывали много историй о голубях, особенно о почтовых. Бабель с любопытством слушал голубятников и, когда мы уходили, выглядел вполне довольным этим общением.

Мне кажется, что к собакам Бабель был равнодушен. При мне у него не было собаки. Но когда собака Штайнера, доберман-пинчер по кличке Дези, родила щенка от какого-то дворового пса, Бабель любил возиться с этим щенком, называя его Чуркин — по имени известного в свое время разбойника. Щенок, которым Штайнер совсем не интересовался, однажды куда-то исчез — наверное, Бабель подарил его кому-нибудь. А Дези отправили к Штайнеру в Вену, когда ему в 1937 году запретили возвращаться в СССР.

Театр Бабель посещал не очень часто, с большой осторожностью, но зато на «Мертвые души» в Художественный ходил каждый сезон. Хохотал он во время представления «Мертвых душ» так, что мне неудобно было сидеть с ним рядом.

Когда Бабель возвратился после читки своей пьесы «Мария» в Художественном театре, то рассказал мне, что актрисам очень не терпелось узнать, что же это за главная героиня и кому будет поручена ее роль. Оказалось, что главная героиня отсутствует. Бабель считал, что пьеса ему не удалась, впрочем, он ко всем своим произведениям относился критически.

Ни оперу, ни оперетту Бабель не любил. Пение же, особенно камерное, слушал с удовольствием и однажды пришел откуда-то, восхищенный исполнением Кето Джапаридзе.

— Эта женщина, — рассказывал он, — была женой какого-то крупного работника в Грузии и пела только дома, для гостей. Но мужа арестовали, и она осталась без всяких средств к существованию. Тогда кто-то из друзей посоветовал ей петь на сцене. Она выступила сначала в клубе и успех имела невероятный. После этого сделалась настоящей певицей. Поет она с чувством необыкновенным.

Когда Кето Джапаридзе давала концерт в Москве, он повел меня ее послушать. Бабель никогда не пропускал хорошие музыкальные концерты, очень любил игру замечательной пианистки Марии Юдиной.

Однажды я возвратилась из театра и застала у Бабеля гостей — журналистов, среди которых знаком мне был только Регинин. Я увидела Бабеля, бледного от усталости, прижатого к стене журналистами, о чем-то его выспрашивавшими. Набралась храбрости, подошла к ним и сказала:

— Разве вы не знаете, что Бабель не любит литературных разговоров?!

Они отошли, а Регинин сказал:

— Ну, поговорим в другой раз.

Они ушли, и Бабель сказал мне:

— Мойте ноги, выпью ванну воды…

Нелюбовь Бабеля к литературным интервью граничила с нетерпимостью. От дочери М. Я. Макотинского, Валентины Михайловны, мне известен, например, такой эпизод: когда Вера Инбер попыталась однажды (в 1927 или 1928 году) расспросить Бабеля и узнать, каковы его ближайшие литературные планы, он ответил:

— Собираюсь купить козу…

А в театре, откуда я возвратилась в тот вечер, показывали пьесу «Волки и овцы»; в перерыве между действиями присутствовавший на спектакле Авель Сафронович Енукидзе объявил зрителям только что полученную им новость: в СССР, прямо с Лейпцигского процесса, прилетел Георгий Димитров.

Киноэкран привлекал Бабеля всегда. Фильм «Чапаев» мы с ним ходили смотреть на Таганку. Он вышел из кинотеатра потрясенный и сказал:

— Замечательный фильм! Впрочем, я — замечательный зритель; мне постановщики должны были бы платить деньги как зрителю. Позже я могу разобраться, хорошо или плохо сыграно и как фильм поставлен, но пока смотрю — волнуюсь и ничего не замечаю. Такому зрителю нет цены.

Летом 1934 года в Москву впервые приехал из Парижа известный французский писатель Андре Мальро. Это был довольно высокий и очень изящный человек, слегка сутулившийся, с тонким лицом, на котором выделялись большие, всегда серьезные глаза. Нервный тик то и дело проходил по его лицу. У него были темно-русые гладко зачесанные назад волосы, одна прядь часто падала на лоб, и он отбрасывал ее движением руки или головы.

Втроем — Мальро, Бабель и я — мы смотрели физкультурный парад на Красной площади с трибуны для иностранных гостей. Недалеко от нас стоял Герберт Уэллс. Со мной был фотоаппарат, и мне захотелось снять Уэллса. Подвигаясь поближе к нему и смотря в аппарат, я нечаянно наступила на ногу японскому послу и смутилась. Бабель, заметив это и стремясь сгладить мою неловкость, с улыбкой спросил его:

— Скажите, правда ли, что у вас в Японии размножаются почкованием?

Тот весело засмеялся, что-то шутливо ответил, и всё было замято. Мне же Бабель тихо сказал:

— Из-за Вас у нас могли быть неприятности с японским правительством. Надо быть осторожнее, когда находишься среди послов.

Снимать я больше не пыталась. Трибуна для иностранных гостей находилась близко от Мавзолея, и стоявшим на ней был хорошо виден Сталин в профиль. После парада мы направились в ресторан «Националь» обедать. За обедом Мальро всё обращался ко мне с вопросами о том, какое место занимает любовь в жизни советских женщин, как они переживают измену, как относятся к девственности? Я отвечала как могла. Бабель переводил мои ответы и, наверно, придавал им более остроумную форму. Во всяком случае, Мальро с самым серьезным видом кивал головой.

В тот же приезд Мальро сказал, что «писатель — это не профессия». Его удивляло, что в нашей стране так много писателей, которые ничем, кроме литературы, не занимаются, живут в особых домах, имеют дачи, дома творчества, санатории. Об этом образе жизни писателей Бабель как-то раз сказал:

— Раньше писатель жил на кривой улочке, рядом с холодным сапожником. Напротив обитала толстуха прачка, орущая во дворе мужским голосом на своих многочисленных детей. А у нас что?

Летом 1935 года в Париже состоялся Международный конгресс писателей в защиту культуры и мира. От Советского Союза туда была послана делегация писателей, к ней присоединился находившийся тогда во Франции Илья Эренбург. Когда эта делегация прибыла в Париж, французские писатели заволновались: где Бабель? где Пастернак? В Москву была направлена просьба, чтобы эти двое вошли в состав делегации. Сталин распорядился отправить в Париж Бабеля и Пастернака. Оформление паспортов, которое длилось обычно месяцами, было совершено за два часа. В ожидании паспорта мы с Бабелем сидели в скверике перед зданием МИДа на Кузнецком мосту.

Возвратившись из Парижа, Бабель рассказывал, что всю дорогу туда Пастернак мучил его жалобами: «Я болен, я не хотел ехать, я не верю, что вопросы мира и культуры можно решать на конгрессах… Не хочу ехать, я болен, я не могу!» В Германии каким-то корреспондентам он сказал, что «Россию может спасти только Бог».

— Я замучился с ним, — говорил Бабель, — а когда приехали в Париж, собрались втроем — я, Эренбург и Пастернак — в кафе, чтобы сочинить Борису Леонидовичу хоть какую-нибудь речь, потому что он был вял и беспрестанно твердил: «Я болен, я не хотел ехать». Мы с Эренбургом что-то для него написали и уговорили его выступить. В зале было полно народу, на верхних ярусах толпилась молодежь. Официальная, подготовленная в Москве речь Всеволода Иванова была в основном о том, как хорошо живут писатели в Советском Союзе, как много они зарабатывают, какие имеют квартиры, дачи и так далее. Это произвело на французов очень плохое впечатление. Именно об этом нельзя было говорить. Мне было так жалко беднягу Иванова… А когда вышел Пастернак, растерянно и по-детски оглядел всех и неожиданно сказал: «Поэзия… Ее ищут повсюду… а находят в траве…» — раздались такие аплодисменты, такая буря восторга и такие крики, что я сразу понял: всё в порядке, он может больше ничего не говорить.

Свою речь Бабель не пересказывал, но впоследствии от И. Г. Эренбурга я узнала, что Бабель произнес ее на чистейшем французском языке, употребив много остроумных выражений; ему бешено аплодировали и кричали, особенно молодежь.

27 июня Бабель писал матери и сестре из Парижа:

«Конгресс закончился, собственно, вчера. Моя речь, вернее, импровизация (сказанная к тому же в ужасных условиях, чуть ли не в час ночи), имела у французов успех. Короткое время положено мне для Парижа, буду рыскать как волк в поисках материала — хочу привести в систему мои знания о ville lumiere и, м.б., опубликовать их».

Однажды я попросила Эренбурга, уезжавшего во Францию, узнать, не сохранилась ли стенограмма речи Бабеля на конгрессе. Он говорил об этом с Мальро, одним из организаторов конгресса, но оказалось, что все материалы погибли во время оккупации Парижа немцами.

В апреле 1936 года Бабель ездил к Алексею Максимовичу Горькому в Тессели вместе с Андре Мальро и Михаилом Кольцовым. Возвратившись, он рассказал, что Мальро обратился к Горькому с предложением о создании «Энциклопедии XX столетия», которая имела бы такое же значение для духовного развития человечества, как «Энциклопедия» XVIII столетия, основателем и главным редактором которой был Дени Дидро. Такая энциклопедия должна была, по плану Мальро, стать основным литературным, историческим и философским оружием в борьбе за гуманизм против фашизма. Предполагалось, что в составлении этого грандиозного труда примут участие ученые и писатели почти всех стран мира и что энциклопедия будет издана одновременно на четырех языках — русском, французском, английском и испанском. А. М. Горький, по словам Бабеля, одобрил идею создания такой энциклопедии и в качестве редактора от Советского Союза предложил Н. И. Бухарина. На это Мальро ответил, что не знает другой личности с кругозором подобной широты.

Однако полное взаимопонимание между Горьким и Мальро обнаружилось только в том, что энциклопедию надо создавать. По всем остальным вопросам, касавшимся свободы искусства и личности, а также оценки произведений таких писателей, как Достоевский и Джойс, Горький и Мальро оказались почти на противоположных позициях.

Переводчиками Мальро в этих беседах были Михаил Кольцов и Бабель. Бабель жаловался мне, что миссия была трудной — приходилось быть и переводчиком, и дипломатом в одно и то же время.

— Горькому нелегко дались эти беседы, — говорил Бабель, — а Мальро, уезжая из Тессели, был мрачен: ответы Горького не удовлетворили его…

Во второй свой приезд в СССР Андре Мальро несколько раз бывал у нас дома. Бабель любил подшутить над ним и называл его по-русски то Андрюшкой, то Андрюхой, а то подвинет к нему какое-нибудь блюдо, уговаривая: «Лопай, Андрюшка!» Тот же, не понимая по-русски, только улыбался и продолжал говорить. Как человек нервный и очень темпераментный, он говорил всегда быстро и взволнованно. Его интересовало всё: и отношение у нас к поэту Пастернаку, и критика музыки Шостаковича, и обсуждение на писательских собраниях вопросов о формализме и реализме.

Однажды я задала Мальро банальный вопрос: как ему понравилась Москва? В Москве недавно открыли первую линию метро и всем иностранцам непременно ее показывали. Мальро ответил на мой вопрос кратко: «Unpeu trop de metro» («Многовато метро»).

Позднее Бабель рассказывал мне, что во время испанских событий Мальро был командиром воздушной эскадрильи в Интернациональной бригаде; кроме того, он летал в Нью-Йорк, где, выступая с пламенными речами перед американцами, собрал миллион долларов в пользу борющейся Испании.

Кажется, в тот же раз, в 1936 году, Андре Мальро привез в Москву своего младшего брата Ролана. Бабель очень смешно рассказывал, как, приехав в Советский Союз, Ролан сказал брату: «Если ты думаешь, что я могу прожить без женщины двое суток, ты ошибаешься». Он познакомился с какой-то русской девушкой, пригласил ее в ресторан и попытался обнять уже в такси, но тут же получил по физиономии. Девушка приказала шоферу остановиться и убежала. Ошарашенный Ролан пришел к Бабелю со словами: «Не понимаю, как в вашей стране может повыситься рождаемость, как пишут у вас в газетах». Бабель перевел мне слова Ролана, и мы оба ликовали, что наша девушка дала отпор французу. Ролан часто приходил к нам, и Бабель приводил его ко мне в комнату и говорил: «Передаю вам этого идиота, он до смерти мне надоел. Займите его чем-нибудь, ради бога». При этом Бабель мило улыбался Ролану. Мне приходилось сдерживать смех. В то время я начала самостоятельно изучать французский язык. Почему-то учебник было трудно достать, и, когда мне попался учебник для военной академии (A l’Acaddmie Militaire), я его купила. Пытаясь разговаривать с Роланом, я обнаружила, что не знаю, как по-французски цветы и духи, зато знаю такие слова, как пушки и пулеметы и много других военных терминов. Бабель очень смеялся, когда Ролан рассказал ему об этом. Иногда Бабель отправлял нас с Роланом в театр. Мучительные попытки разговаривать по-французски закончились тем, что мы неожиданно выяснили, что можно с грехом пополам объясняться по-немецки. Оказалось, что Ролан окончил в Германии какое-то учебное заведение по кинематографии и хотел работать по этой специальности у нас в СССР. Впоследствии его устроили на «Мосфильм», где снималась картина под названием «Зори Парижа». У нас он стал бывать реже, поскольку жил тогда то ли в гостинице, то ли на частной квартире. Русским языком он овладел довольно быстро. Однажды зимой пришел к нам в теплых рукавицах, и, когда гостившая у нас мама спросила: «Вам тепло?», Ролан вдруг ответил: «Мне не холодно и не жарко». Это было большое достижение. Дальнейшая судьба Ролана мне точно не известна, но кто-то из приехавших из Парижа будто бы рассказывал, что Ролан был расстрелян как немецкий шпион. Я думаю, это случилось уже после войны 1941–1945 годов.

После каждого возвращения Эренбурга из Парижа я спрашивала его об Андре Мальро. От него узнала, что Мальро боролся с фашизмом, вступив в армию де Голля, и что, когда американские войска в 1945 году заняли Париж, Мальро нашли под Парижем с пулеметом в руках. Наши газеты в последующие годы замалчивали всё, что касалось Мальро. Раза два появлялись заметки иронического содержания. А в это время Мальро, будучи министром культуры в правительстве де Голля, написал большое исследование об искусстве, и его во Франции называли «современным Стендалем».

Я поступила на работу в Метропроект в марте 1934 года, и поэтому мне не полагался отпуск ни летом, ни осенью, а только зимой, в декабре. Бабель достал мне путевку в дом отдыха работников искусств (РАБИС) под Москвой. Он проводил меня на поезде до железнодорожной станции, от которой я в запряженных лошадью санях вместе с другими отдыхающими доехала до дома отдыха. Меня поселили в одной комнате с молодой и милой женщиной Ольгой Анатольевной Бакушинской, которая оказалась дочерью профессора А. В. Бакушинского, историка искусства. Мы познакомились с нашими соседями по столу и образовали компанию, чтобы вместе проводить время.

31 декабря ничего не обещавший мне Бабель неожиданно приехал, нагруженный шампанским, конфетами и апельсинами. Новый год мы встречали в нашей комнате, пригласив к себе новых знакомых. Ожидая наступления Нового года, мы затеяли веселую игру, в которую играли и раньше. Кто-нибудь сочинял рассказ, оставляя места для прилагательных, а потом все остальные по очереди называли прилагательные, и автор рассказа постепенно заполнял ими пустые места перед существительными. Затем получившийся текст зачитывался вслух, и неожиданные сочетания прилагательных с существительными, а иногда и сами прилагательные часто оказывались очень смешными. Бабель с удовольствием принял участие в этой игре, и его прилагательные были самыми смешными. Встретив Новый год, все пошли гулять, после чего Бабель ушел в комнату, предоставленную ему для ночлега. Кажется, это был кабинет врача. Утром после завтрака Бабель уехал в Москву. Так мы встретили 1935 год.

Летом Бабель отправился в поездку по Киевщине для сбора материалов в журнал «СССР на стройке». Готовился специальный тематический номер по свекле. У меня как раз намечался отпуск.

 

С Бабелем на Киевщине и в Одессе

Мы приехали в Киев, остановились в гостинице «Континенталь». Бабель встретился там с П. П. Постышевым, который выделил ему для поездки две машины и сопровождающих. Бабель говорил, что Постышев на Украине пользуется большой популярностью, что он — добрый человек, любит детей и делает для них много хорошего.

Мы направились в колхозы, где выращивали свеклу. С нами из Москвы ехал фотограф Г. Петрусов, главное действующее лицо, так как журнал «СССР на стройке» обычно состоял из фотоснимков с пояснительным текстом; Бабель должен был участвовать в общей композиции номера и написать к фотоснимкам «слова».

Останавливались мы в колхозах. Бабель с Петрусовым и представителями ЦК Украины заходили в правления и вели там обстоятельные беседы о том, что, где и как снимать.

Однажды нас привезли на ночлег в колхоз, который был настолько богат, что имел в сосновом лесу собственный санаторий. Лес был сажен рядами на белом песке, в котором утопали ноги. Бабель рассказал мне, что этот колхоз имел очень мало пахотной земли, и его председатель придумал выращивать только семена овощей и злаков; теперь колхоз поставляет семена всей области, а взамен получает хлеб и всё, что ему нужно. Мы переночевали в санатории — он был пуст, потому что летом служил для отдыха детей, а зимой там отдыхали взрослые, но дети уже пошли в школу, а взрослые еще не управились с уборкой.

Утром мы пошли завтракать в колхозную столовую. Белые хаты утопали в зелени садов, огороженных плетнями. Возле каждого дома — широкая скамья. Встретили женщину в украинском наряде, очень чистом. Она бежала домой с поля покормить ребенка. Бабель с нею немного поговорил, пока нам было по пути, и она рассказала, что работать в колхозе много легче и веселее, чем раньше, когда хозяйство было свое.

Столовая была в центре колхозного двора, сплошь забитого гусями, утками и курами. На завтрак дали по тарелке жирного супа с гусятиной и картошкой, затем жареного гуся, тоже с картошкой, и потом арбуз. На обед и ужин было то же самое, так что на следующий день мы смотреть не могли даже на живых гусей.

На следующий день утром, прихватив с собой чай и ложечку для заварки, которую он всегда возил с собой, Бабель отправился на кухню, и после переговоров с поварихой мы наконец получили крепкий чай и набросились на него с жадностью.

Мы оставались в этом колхозе три дня. Бабель изучал хозяйство, на этот раз не имеющее отношения к свекле. Присутствовали мы также на празднике открытия школы-десятилетки, который проходил в большом зале на втором этаже. Был накрыт длинный стол, приглашены все учителя, приехали гости из Киева. Из произносившихся речей выяснилось, что в школе преподают большей частью свои, выучившиеся в Киеве или Москве и возвратившиеся в село юноши и девушки. Их заставляли показаться, они вставали и смущались.

На другое утро, покинув этот колхоз, мы проезжали полями, где шла уборка свеклы; она была навалена всюду целыми горами. Уборка и обрезка ее производились вручную. Женщины острыми ножами ловко отсекали ботву и корешки.

Обратный путь в Киев пролегал роскошным лесом. Остановились в одном бывшем помещичьем имении на берегу прелестной реки Рось, текущей по крупным валунам. Поместье было превращено в санаторий для железнодорожников; нам показали дом, парк и сиреневую горку — большой холм, сплошь усаженный кустами сирени, с тропинками и скамьями между кустов…

В Киеве Бабель встречался со старыми своими друзьями — Шмидтом, Туровским и Якиром. Шмидт был командиром танковой дивизии, и его лагерь находился под Киевом вблизи Днепра. В сентябре этого года там проводились военные маневры, и Якир пригласил на них Бабеля. Маневры продолжались несколько дней. Бабель возвращался усталый и говорил, что было «внушительно и интересно». Особенное впечатление произвели на него маневры танков и воздушный десант с огромным числом участвующих в нем парашютистов. И еще запомнился рассказ Бабеля, как на маневрах провинился чем-то командир полка М. О. Зюк. Якир вызвал его и отчитал, а тот обиделся.

— Товарищ начарм, — сказал он, — поищите себе другого комполка за триста рублей в месяц, — откозырял и ушел.

Якир и всеобщий любимец веселый Зюк были большими друзьями.

После маневров мы были приглашены к командиру танковой дивизии Дмитрию Аркадьевичу Шмидту в его лагерь на Днепре. Утром за нами в гостиницу «Континенталь» заехала военная машина, похожая на пикап. Дом, где жил Шмидт и его комсостав, был расположен в лесу. Там мы познакомились с его молодой женой Шурочкой, красивой шатенкой. Она в то время была беременна. Нас угощали пахнущей дымом костра пшенной солдатской кашей. Ели из солдатских котелков, из солдатских кружек пили чай.

Днем поехали на рыбалку. До Днепра доехали на машине, хотя это было совсем близко от лагеря, потом плыли на лодке к какому-то омуту. Настоящей рыбалки не было, а просто взорвали несколько динамитных шашек, и мы с лодки увидели всплывающую кверху брюшком рыбу. Одна рыбина была очень большая. Это был сом. Потом собрали ту рыбу, что покрупнее, а мелочь оставили. Я с детства любила ловить рыбу на удочку и была возмущена таким варварским ее истреблением. Бабель тоже нахмурился. Вечером наш сом ожил и укусил повариху за палец. На ужин была подана большая сковорода жареной рыбы и блюдо с роскошными черными сливами, спелыми, даже с продольной трещинкой. Сливы ели в основном я и Шурочка. После ужина мы с Бабелем уехали в Киев, а на другой день поездом отправились в Москву.

В Киеве, проходя со мной по бульвару Шевченко, Бабель показал дом, где была квартира Макотинских, служившая ему пристанищем в 1929–1930 годах.

О Михаиле Яковлевиче Макотинском он рассказывал, что при белых в Одессе были расклеены объявления: за голову большевика Макотинского будет выплачено 50 тысяч золотых рублей. Чтобы не попасть в тюрьму, тот симулировал сумасшествие, и врачебная экспертиза Одесской психиатрической больницы не могла разгадать обмана.

— Он удивительный человек, — говорил Бабель, — не человек, а поэма. Находясь в рядах партии, увлекся программой «Рабочей оппозиции», за что впоследствии пострадал.

— Когда его сняли с работы, — говорил Бабель, — он нанялся дворником на ту улицу, где было его учреждение. Его бывшие сотрудники шли на работу, а он, их бывший начальник, в дворницком переднике подметал тротуар.

В ноябре 1932 года, когда Бабель был за границей, Макотинского арестовали, и больше они не встретились. Его жена, Эстер Григорьевна, после того как в 1938 году арестовали и дочь, стала жить с нами. Приглашая ее, Бабель сказал:

— Мне будет спокойнее, если она будет жить у нас.

Из Киева мы отправились поездом в Одессу. Вещи оставили в камере хранения и поехали в Аркадию искать жилье. Сняли две комнаты, расположенные на разных уровнях, с двумя выходами. Участок был очень большой, совершенно голый, без деревьев и кустарника; по самому краю обрыва к морю его ограничивал деревянный забор, узкая деревянная лесенка с множеством ступеней вела прямо на пляж. Завтраком кормила нас хозяйка, муж которой был рыбаком, а обедать, после того как слегка спадала жара, мы ходили в город, обычно в гостиницу «Красная», а иногда в «Лондонскую». Тогда еще можно было получить в Одессе такие местные великолепные и любимые Бабелем блюда, как баклажанная икра со льда, баклажаны по-гречески и фаршированные перцы и помидоры.

После обеда мы гуляли вдвоем с Бабелем или большой компанией или заходили за Юрием Карловичем Олешей и отправлялись на Приморский бульвар. Иногда забирались в отдаленные уголки города, и Бабель показывал мне дома, где он бывал, — там жили его знакомые или родственники.

В Одессе в то лето шли съемки нескольких кинокартин. В гостинице «Красная» на Пушкинской улице разместилось много московских актеров и несколько режиссеров. В гостинице «Лондонская» на нижнем этаже в узкой комнате рядом с главным входом жил Олеша.

После завтрака Бабель обычно работал, расхаживая по комнате или по обширному участку вдоль моря. Как-то я спросила, о чем он все время думает?

— Хочу сказать обо всем этом, — обвел он рукой вокруг, — минимальным количеством слов, да ничего не выходит; иногда же сочиняю в уме целые истории…

В комнате на столе лежали разложенные Бабелем бумажки, и он время от времени что-то на них записывал. Но, даже проходя мимо стола, я на них не смотрела — так строг был бабелевский запрет.

Иногда Бабель отправлялся с хозяином-рыбаком в море ловить бычков. Происходило это так рано, что я и не просыпалась, когда Бабель уходил из дому, а будил он меня завтракать, когда они уже возвращались. В те дни на завтрак бывали жаренные на постном масле бычки.

Бабель водил меня на Одесскую кинофабрику посмотреть его фильм «Беня Крик», снятый режиссером В. Вильнером. Картину эту он считал неудавшейся.

Бабель любил Одессу и хотел там со временем поселиться. Он и писатель Славин взяли рядом по участку земли где-то за 16-й станцией. К осени 1935 года на участке Бабеля был проведен только водопровод; дом так и не был построен. Место было голое, на крутом берегу моря. Спуск к воде вел по тропинке в глинистом грунте. Аромат в тех местах какой-то особенный; кругом — море и степь.

 

Горький

Бабель часто бывал у А. М. Горького и тогда, когда жил в Молоденове, и когда приходилось ездить к нему из Москвы. Но он каждый раз незаметно исчезал, если в доме собиралось большое общество и приезжали «высокие» гости. Один раз из-за этого он вернулся в Москву очень рано, я была дома и открыла на звонок дверь. Передо мной стоял Бабель с двумя горшками цветущих цинерарий в руках:

— Мяса не привез, цветы привез, — объявил он.

Возвращаясь от Горького, из Горок, Бабель иногда передавал мне слышанные от Алексея Максимовича воспоминания о прошлом, рассказанные за обеденным или чайным столом.

Старый быт дореволюционного Нижнего и Нижегородского Поволжья владел памятью Горького, и она была неистощима. То вспоминал он об одном купце, который предложил красивой губернаторше раздеться перед ним донага за сто тысяч. «И ведь разделась, каналья!» — восклицал Горький. То рассказывал, что в Нижнем была акушерка по фамилии Нехочет. «Так на вывеске и было написано: «Нехочет». Ну, что ты с ней поделаешь — не хочет, и всё тут!» — смеялся Горький. Вспоминал также об одном селе, где жители изготовляли только казацкие нагайки; там же, в этом селении, услышал он «крамольную» песню и приводил ее слова с особыми ударениями, более обычного налегая на «о»:

Как на улице новой Стоит столик дубовой, Стоит столик дубовой, Сидит писарь молодой. Пишет писарь полсела В государевы дела. Государевы дела — Они правы завсегда…

Всё это рассказывалось в узком кругу лиц, близких или же просто приятных Горькому, когда он неизменно бывал веселее.

В другой раз, приехав из Горок, Бабель с возмущением рассказал:

— Когда ужинали, вдруг вошел Ягода, сел за стол, осмотрел его и произнес: «Зачем вы эту русскую дрянь пьете? Принести сюда французские вина!» Я взглянул на Горького, тот только забарабанил по столу пальцами и ничего не сказал.

Весной 1934 года совершенно неожиданно заболел и умер сын Горького Максим. По этому поводу Бабель, незадолго перед тем похоронивший своего друга Эдуарда Багрицкого, 18 мая писал своей матери и сестре:

«Главные прогулки по-прежнему на кладбище или в крематорий. Вчера хоронили Максима Пешкова. Чудовищная смерть. Он чувствовал себя неважно, несмотря на это, выкупался в Москве-реке, молниеносное воспаление легких. Старик еле двигался на кладбище, нельзя было смотреть, так разрывалось сердце. С Максимом мы очень подружились в Италии, сделали вместе на автомобиле много тысяч километров, провели много вечеров за бутылкой Кьянти…»

Иногда Бабель, выполняя по поручению Горького какую-нибудь работу, по нескольку дней жил в доме Алексея Максимовича в Горках. В такие дни они особенно тесно общались, и разговоры касались главным образом литературы. Мне запомнилось одно признание Горького, пересказанное Бабелем:

— Сегодня старик вдруг разговорился со мной и сказал: «Написал, старый дурак, одну по-настоящему стоящую вещь — «Рассказ о безответной любви», а никто и не заметил».

Об этом периоде Бабель 18 июня писал своим близким:

«Живу на прежнем месте — у А.М. Как говорят в Одессе — тысяча и одна ночь. Воспоминаний хватит на всю жизнь. Продолжаю подыскивать укромное место под Москвой. Кое-что намечалось; в течение ближайшей недели на чем-нибудь остановлюсь. По поручению А.М. занимался всё время редакционной работой и забросил сценарий». В письме речь идет о сценарии по поэме Багрицкого «Дума про Опанаса», который Бабель тогда начал писать.

Как-то, возвратившись от Горького, Бабель рассказал:

— Случайно задержался и остался наедине с Ягодой. Чтобы прервать наступившее тягостное молчание, я спросил его: «Генрих Григорьевич, скажите, как надо себя вести, если попадешь к вам в лапы?» Тот живо ответил: «Всё отрицать, какие бы обвинения мы ни предъявляли, говорить «нет», только «нет», всё отрицать — тогда мы бессильны».

Позже, когда уже при Ежове шли массовые аресты, вспоминая эти слова Ягоды, Бабель говорил:

— При Ягоде по сравнению с теперешним, наверное, было еще гуманное время.

Зиму и весну 1936 года Горький провел в Крыму на своей даче в Тессели. Возвратившись оттуда в середине мая, он, как известно, заболел гриппом, который быстро перешел в воспаление легких. Положение стало угрожающим.

Еще 17 июня Бабель писал своей матери:

«Здоровье Горького по-прежнему неудовлетворительно, но он борется как лев — мы всё время переходим от отчаяния к надежде. В последние дни доктора обнадеживают больше, чем раньше. Сегодня прилетает Andre Gide. Поеду его встречать!»

Как и многие друзья Горького, Бабель в эти дни испытывал мучительную тревогу и часто звонил на Малую Никитскую, надеясь узнать что-либо утешительное. Надежды — увы! — не оправдались, и 18 июня наступил конец.

На другой день Бабель написал об этом матери:

«…Великое горе по всей стране, а у меня особенно. Этот человек был для меня совестью, судьей, примером. Двадцать лет ничем не омраченной дружбы и любви связывают меня с ним. Теперь чтить его память — это значит жить и работать. И то, и другое делать хорошо. Тело А.М. выставлено в Колонном зале, неисчислимые толпы текут мимо гроба…»

Бабель не понимал, почему Горький допускает вмешательство ГПУ в происходящее в его доме, и очень не одобрял того, что делалось в этом доме в те годы. Когда умер Максим да еще разбился самолет, названный именем Горького, Ягода организовал для него, якобы чтобы развлечь, поездку по реке на яхте. Липа, медицинская сестра, ухаживавшая за Горьким во время болезней и вообще присматривавшая за ним, рассказывала Бабелю, что, стоя с ней рядом у борта, Горький спросил про свою невестку Надежду Алексеевну: «Ну что, пускает она его к себе или нет?» Каюты Ягоды и Надежды Алексеевны были рядом. И Бабель говорил: «Несчастный старик! Гибель сына он переживает тяжело». Про Надежду Алексеевну Бабель говорил, что она очень слабохарактерная женщина, а про Максима — что он небесталанный человек, но обстановка вокруг отца губит его. Нелегко было переносить это и Екатерине Павловне. Она любила Бабеля и откровенно говорила ему: «Ну почему Алексей допускает все это? Зачем ему все это надо? Началось все с Марии Федоровны. Этот Крючков (секретарь Горького) — ставленник Марии Федоровны».

Когда Бабель гостил у Горького на Капри, он прислал мне много фотографий с видами Италии, различных интересных памятников Рима, Флоренции и Венеции. А в одно из писем вложил две фотографии Алексея Максимовича, стоявшего возле костра в саду своего дома на Капри. На обеих фотографиях сбоку виднелся П. П. Крючков. Когда умер Горький, Екатерина Павловна начала собирать материалы для архива. Бабель мне сказал: «У Вас есть фотографии Горького, снятые мною на Капри. Вы должны отдать их Екатерине Павловне». Я ответила: «Да, но на них есть изображение Крючкова, и видеть Е.П. его будет неприятно». В то время в Москве шли разговоры и даже были статьи в газетах, где высказывались подозрения относительно участия Крючкова в смерти Максима, которого он подговорил выкупаться в апреле в Москве-реке, и что он причастен также к смерти самого Горького. Но на это Бабель сказал: «Там другое к этому отношение», — и забрал для Екатерины Павловны эти фотографии. И я поняла, что в доме Пешковых не верят в насильственный характер смертей Максима и Алексея Максимовича.

После смерти Горького мы с Бабелем часто бывали в Горках на его даче. Екатерина Павловна или Надежда Алексеевна приглашали нас, а также Соломона Михайловича Михоэлса с женой на праздничные дни в мае или в ноябре. Для гостей в доме было целое крыло с гостевыми комнатами, где можно было провести одну или две ночи. В один из таких приездов Бабель повел меня на второй этаж показать комнату Алексея Максимовича, где он работал, болел и умер. В большой светлой комнате стоял простой, очень большой стол, на котором был идеальный порядок и лежали хорошо заточенные карандаши всех цветов и ручки. Пишущей машинки на столе, кажется, не было. Кровать узкая, покрытая пледом, и над кроватью — картина, на которой изображена молодая девушка с бледным и печальным лицом, умирающая от чахотки. Выражение лица девушки было такое грустное и безнадежное, что у меня содрогнулось сердце. И этот образ навсегда запечатлелся в моей памяти.

 

«Самый веселый человек из членов РАБИСа»

Сосед Бабеля по московской квартире Бруно Алоизович Штайнер, холостяк, отличавшийся необыкновенной аккуратностью, был предметом многих насмешек и выдумок Бабеля. Одна из них была придумана в ответ на мой вопрос, почему Штайнер не женат.

— В юности, — рассказывал мне Бабель, — он очень любил одну девушку. Родители держали ее в такой строгости, что никогда не оставляли наедине с молодым Штайнером. Но однажды, когда прошел уже год или два, как они были знакомы, случилось так, что молодые люди все же остались наедине. И, понимаете, когда Штайнер ее раздел, то оказалось, что у нее одна грудь нормальная, а другая — недоразвитая. При своем немецком педантизме Штайнер не мог вынести такой асимметрии и убежал. Больше с этой девушкой он никогда не встречался. А так как он ее любил, то и не мог ни на ком жениться.

Педантизм Штайнера, его умение вести хозяйство и всё в доме исправлять и чинить служили темой для веселых рассказов Бабеля. Меня он тоже не щадил. Узнав, что мой отец рано осиротел и был взят в дом священника, где воспитывался от тринадцати до семнадцати лет, он тотчас же переделал моего отца в попа и всех уверял, что женился на поповской дочке, что поп приезжает к нему в гости и они пьют из самовара чай. Все это Бабель обращал в уморительные сценки, а меня называл «поповной». Паустовский долгое время был убежден, что это правда. Однако мой отец умер в 1923 году, то есть задолго до того, как я познакомилась с Бабелем, и не имел никакого отношения к церкви. Но Бабеля это не останавливало. Ему нравилась сама ситуация — еврей и поп. А когда он меня с кем-нибудь знакомил, то любил представлять так: «Познакомьтесь, это девушка, на которой я хотел бы жениться, но она не хочет», — хотя я давно уже была его женой.

Я уже писала, что болеть при Штайнере в нашем доме было удовольствием. А при Бабеле болеть было очень весело. Он то и дело появлялся в моей комнате и, не глядя на меня, произносил что-нибудь вроде: «Муж любит жену здоровую, сестру богатую», — и выходил из комнаты, подняв нос кверху. Это было ужасно смешно, можно было вылечиться одним только смехом. В другой раз Бабель заходил с самым серьезным видом и говорил: «Только что звонил один из ваших поклонников. Я сказал ему, что вы больны, что у вас воспаление мочевого пузыря», — и, уже еле сдерживая смех, выходил из комнаты. Когда я заболевала гриппом, мне давали бюллетень на три дня, с тем чтобы через три дня продлить его на столько дней, сколько понадобится для выздоровления. Но я каждый раз, полежав первые три дня, бежала на работу, а вечером появлялась у врача и просила закрыть бюллетень, так как уже вышла на работу. Я просто не могла оставаться дома, поскольку работы было много и она была такая интересная, что я торопилась ее продолжить. Но вскоре я заболевала снова и, получив бюллетень на три дня, снова выходила без разрешения врача на работу. В последний раз я заболела так серьезно, с такой высокой температурой, что Бабель испугался. Приехал врач из Кремлевской больницы, обследовал меня и определил сильнейшую вирусную интоксикацию организма из-за того, что я несколько раз прекращала лечение гриппа, не дождавшись полного выздоровления. Помимо ежедневных вливаний в вену, ежедневного анализа крови, врач прописал мне по одному стакану апельсинового и полстакана лимонного сока в день. Весь наш дом пропах апельсинами и лимонами, которые покупались в Торгсине на валюту, поскольку больше их негде было взять. Бабелю пришлось покупать доллары, чтобы условие, поставленное врачом, было выполнено. Я даже не помню, сколько времени продолжалось это лечение. С большим трудом удалось справиться с высокой температурой, я стала поправляться, но ощущала невероятную слабость. Когда мое состояние улучшилось, лечащий врач сказал Бабелю, что при такой сильной гриппозной интоксикации выздоравливает лишь один человек из тысячи. Позже этот врач написал докторскую диссертацию или книгу, и мой случай вошел в нее как удивительный пример исцеления. Когда во время моего выздоровления к Бабелю приходили Утесов или Шейнин, Бабель на руках перетаскивал меня из моей комнаты в столовую и укладывал на тахту. Он хотел, чтобы я присутствовала при его веселом разговоре с Утесовым и посмеялась или послушала интересные, в основном на криминальную тему, рассказы следователя Шейнина.

Когда приходил Утесов, нашу домработницу Шуру невозможно было отослать из комнаты. Если Бабель просил ее принести то или другое, то она мигом слетает вниз на кухню, принесет и снова стоит в дверях, прижавшись к косяку. Она все смотрит на Утесова и улыбается, а Бабель говорит: «Леонид Осипович, когда вы приходите, у нашей Шуры появляется столбняк, и отодрать ее от дверного косяка просто невозможно».

Бабель писал предисловие к книге Утесова «Записки актера», но после ареста Бабеля его сняли. Впервые предисловие было опубликовано в книге Утесова «Спасибо, сердце» в 1976 году.

Бабель часто говорил про себя, что он — «самый веселый человек из членов РАБИСа». Веселью он придавал большое значение. Поздравляя кого-нибудь с Новым годом, он мог написать: «Желаю вам веселья, как можно больше веселья, важнее ничего нет на свете…» Как-то Бабель написал матери и сестре в Бельгию, поздравляя их с Новым годом, следующее: «С новим годомъ поздравляем, много кое чего щасте желаемъ. Денеждная атнашение как Вы себе так мы вам желаемъ, пусть на людвей болячки, а на нас хорошая настроения нападает. Божья помочь здоровля, матеряльная паложения палучаем, танцеваем, выпиваем, ладоши плескаем. Янкелевич местечка Згурицы».

Бабель любил жизнь, считал, что человек рождается для веселья и наслаждения жизнью, любил смешные ситуации, сам их придумывал и при этом очень веселился. Иногда своими розыгрышами ставил людей в неловкое положение.

Как-то раз за столом, где сидела его родная тетя, зубной врач, очень серьезная и воспитанная дама, один из гостей рассказал, что во время революции, скрываясь от преследований, он был вынужден ночевать даже в публичных домах. Бабель вдруг говорит: «Знаю, моя тетя содержала такой дом в Одессе». Что было с тетей! Она онемела, всё лицо покрылось красными пятнами.

… У меня в гостях школьная подруга из Сибири. Вдруг входит Бабель и садится на стул. Поговорил с нами, посмешил нас, а потом встал и начал пятиться задом к двери. Мы с изумлением на него смотрим, а он говорит: «Извините, но я не могу повернуться к вам спиной, у меня сзади большая дыра на брюках». Так и выпятился из комнаты.

В 1938 году в Киеве Бабель был приглашен на обед к своему школьному товарищу Мирону Наумовичу Беркову. После обеда, как рассказывала мне вдова Мирона Наумовича Клавдия Яковлевна, мужчины пошли в спальню отдохнуть. Потом пили чай, и уже вечером хозяева решили проводить Бабеля до гостиницы, где он жил. Шли, разговаривали, у гостиницы остановились и стали прощаться. «И вдруг, — рассказывает Клавдия Яковлевна, — я вижу, что через руку Бабеля перекинута какая-то одежка, а на ней что-то блестит. Присматриваюсь — и узнаю знакомые пуговицы: «Бабель, это же мое платье!» А Бабель говорит: «У меня, знаете ли, есть тут одна знакомая дама, она все время требует от меня подарков, а так как денег у меня нет, я решил подарить ей это платье»».

Платье висело в спальне, и как-то Бабель сумел его оттуда вытащить в переднюю и захватить с собой так, что хозяева не заметили.

Клавдия Яковлевна отобрала у Бабеля свое платье, и они долго смеялись над его проделкой.

Такие проделки Бабель позволял себе часто, и чем неправдоподобнее выглядела его выдумка, тем было смешней. Свою мать мог представить кому-нибудь: «А это моя младшая сестра», а о сестре сказать: «А это наш недоносок». Писателя Гехта представил Есенину как своего сына. Бабель любил разыгрывать людей, сам играл при этом разные роли: то хромого, то скупого, то больного. Если играет роль больного, то начинает стонать на разные лады. Я вбегаю в его комнату, обеспокоенная, а он, постонав при мне еще некоторое время, вдруг рассмеется и скажет: «Я разыгрывал перед Вами «еврейские стоны»».

Играя роль скупого, он не брал в трамвае билета и выпрыгивал на ходу при появлении контролера. Мне приходилось выпрыгивать за ним. Мог попросить едущую с ним даму купить ему билет, так как якобы у него совершенно нет денег.

Бабель любил говорить о себе: «Я человек суеверный». Я от многих людей слышала, что он сейчас же возвращался домой, если черная кошка перебегала ему дорогу, и не уходил из дома, если кто-то из домашних спрашивал, куда он идет. Свидетельницей таких возвращений я не была. На перилах лестницы в нашей квартире висела подкова. «Зачем это?» — спросила я. «Это приносит счастье», — ответил Бабель, улыбнувшись. По его лукавой усмешке я понимала, что это была только игра в суеверие, которая его забавляла.

Как-то в выходной день, наверное, в 1937 году Бабель сказал мне: «Сегодня дома не обедаю. Обедаю в ресторане с Любовью Михайловной Эренбург. Эренбурги часто кормили меня в Париже». Я спросила Бабеля, сколько у него денег. Он вытащил бумажник и, заглянув в него, ответил: «Сто рублей». Я сказала, что этого мало для того, чтобы угостить такую даму, и дала ему еще сто рублей. Продолжение этого эпизода мне позже рассказала сама Любовь Михайловна. Она жила тогда в гостинице, и Бабель ни за что не хотел туда за ней заходить. Он назначил ей свидание на улице за углом и повел в ресторан гостиницы «Москва» на площади Революции. Когда они сели за столик, Бабель взял карточку меню и спросил: «Икры хотите?» Она ответила: «Нет». «Семги хотите?» — «Нет». — «Пирожных хотите?» — «Нет». Бабель предлагал ей самые дорогие блюда и вина, а она отказывалась. Заказали мало, что-то из не очень дорогих блюд. А после обеда Бабель ей сказал: «Сразу видно, что Вы — хороший товарищ. Другая бы потребовала от меня и икры, и семги, и крабов, и тортов, и мороженого, а вас накормить стоило совсем недорого». Действительно ли Бабель боялся заходить в гостиницу, где в 1937 году, конечно же, велось наблюдение за каждым приходящим туда? Или он разыгрывал перед Любовью Михайловной роль трусливого Бабеля? Думаю, что второе.

О Бабеле часто распространялись легенды, например, одна из них — о работе в петроградском ЧК, другая — о телефонном звонке Сталина Бабелю домой. Были и другие. Мне не раз приходилось слышать, что Бабель будто бы встречался у Горького со Сталиным или же что он с Горьким ездил к Сталину в Кремль. Мне Бабель никогда об этом не говорил. А вот придумать беседу со Сталиным и весело рассказать о ней какому-нибудь доверчивому человеку — это он мог. Так, видимо, родились легенды о том, как Сталин, беседуя с Бабелем, предложил написать о себе роман, а Бабель будто бы сказал: «Подумаю, Иосиф Виссарионович»; или о том, как Горький в присутствии Сталина якобы попросил Бабеля, только что вернувшегося из Франции, рассказать о ней, как Бабель остроумно и весело рассказывал, а Сталин с безразличным выражением лица слушал и потом что-то произнес невпопад…

Никакого звонка от Сталина или встречи с ним у Бабеля, конечно же, не было, но при таких разговорах он ничего не опровергал, наоборот, мог и сам еще что-то добавить.

Наверное, когда-нибудь найдутся документы, подтверждающие его поступление в Иностранный отдел ЧК в Петрограде, где он проработал несколько месяцев в 1918 году. Но дело-то в том, что Иностранный отдел в легендах не упоминался, а только просто ЧК. Велись разговоры о том, что Бабель спускался в подвалы, присутствовал при расстрелах. Самое интересное, что Бабель никогда этого не опровергал, опровергать не пытался, а просто с таинственной улыбкой молчал. Он любил мистификации и сам их придумывал. Это его развлекало.

Некоторые исследователи Бабеля считают, что в 1930-е годы он писал роман о ЧК, и я могу поверить даже в то, что он сам подтверждал такие слухи, но я от него ничего подобного не слышала. Правда, Бабель не любил рассказывать о своих литературных делах и планах, но все же, если бы такой роман писался, за пять с половиной лет нашей совместной жизни он мог бы как-нибудь проговориться. Вероятно, Бабель работал над этой темой, но только в 1920-е годы.

Жизнь наша в Москве протекала размеренно. Я рано утром уходила на работу, пока Бабель еще спал. Встав, пил крепкий чай, который сам заваривал, сложно над ним колдуя… В доме был культ чая. «Первач» — первый стакан заваренного чая — Бабель редко кому уступал. Обо мне не шла речь: я была к чаю равнодушна и оценила его много позже. Но если приходил уж очень дорогой гость, Бабель мог уступить ему первый стакан со словами: «Обратите внимание: отдаю вам первач». Завтракал Бабель часов в двенадцать дня, а обедал — часов в пять-шесть вечера. К завтраку и обеду очень часто приглашались люди, с которыми Бабель хотел повидаться, но мне приходилось присутствовать при этом редко, только в выходные дни. Обычно я возвращалась с работы поздно: в Метропроекте засиживались, как правило, часов до восьми-девяти.

С работы я часто звонила домой, чтобы узнать, всё ли благополучно, особенно после рождения дочери. Я спрашивала:

— Ну, как дома дела?

На что Бабель мог ответить:

— Дома все хорошо, только ребенок ел один раз.

— Как так?!

— Один раз… с утра до вечера…

Или о нашей домашней работнице Шуре:

— Дома ничего особенного, Шура на кухне со своей подругой играет в футбол… Грудями перебрасываются.

Иногда Бабель сам звонил мне на работу и подошедшему к телефону говорил, что «звонят из Кремля».

— Антонина Николаевна, Вам звонят из Кремля, — передавали мне почти шепотом. Настораживалась вся комната. А Бабель весело спрашивал:

— Что, перепугались?

Бабель не имел обыкновения говорить мне «Останьтесь дома» или «Не уходите». Обычно он выражался иначе:

— Вы куда-нибудь собирались пойти вечером?

— Да.

— Жаль, — сказал он однажды. — Видите ли, я заметил, что Вы нравитесь только хорошим людям, и я по Вас, как по лакмусовой бумажке, проверяю людей. Мне очень важно было проверить, хороший ли человек Самуил Яковлевич Маршак. Он сегодня придет, и я думал Вас с ним познакомить.

Это была чистейшей воды хитрость, но я, конечно, осталась дома. Помню, что Маршак в тот вечер не пришел и проверить, хороший ли он человек, Бабелю не удалось.

Иногда он говорил:

— Жалко, что Вы уходите, а я думал, что мы с Вами устроим развернутый чай…

«Развернутым» у Бабеля назывался чай с большим разнообразием сладостей, особенно восточных. Против такого предложения я никогда не могла устоять. Бабель сам заваривал чай, и мы садились за стол.

— Настоящего чаепития теперь не получается, — говорил Бабель. — Раньше пили чай из самовара и без полотенца за стол не садились. Полотенце — чтобы пот вытирать. К концу первого самовара вытирали пот со лба, а когда на столе появлялся второй самовар, то снимали рубаху. Сначала вытирали пот на шее и на груди, а когда пот выступал на животе, вот тогда считалось, что человек напился чаю. Так и говорили: «Пить чай до бисера на животе».

Пил Бабель чай и с ломтиками антоновского яблока, любил также к чаю изюм.

Часто бывал он в народных судах, где слушал разные дела, изучая судебную обстановку. Летом 1934 года он повадился ходить в Женскую юридическую консультацию на Солянке, где юрисконсультом работала Е. М. Сперанская. Она рассказывала, что Бабель приходил, садился в угол и часами слушал жалобы женщин на своих соседей и мужей.

Я запомнила приблизительное содержание одного из рассказов Бабеля по материалам судебной хроники, который он мне прочел. Это рассказ о суде над старым евреем-спекулянтом. Судья и судебные заседатели были из рабочих, без всякого юридического образования, неискушенные в судопроизводстве. Еврей же был очень красноречив. В этом рассказе еврей-спекулянт произносил такую пламенную речь в защиту Советской власти и о вреде для нее спекуляции, что судьи, словно загипнотизированные, вынесли ему оправдательный приговор.

Однажды с какими-то знакомыми Бабеля, журналистами из Стокгольма, приехал в СССР молодой швед Скуглер Тидстрем. Его нельзя было назвать даже блондином, до того он был беловолос: высокий, с розовым лицом и изжелта-белыми, как седина, волосами. Журналисты сказали Бабелю, что Скуглер приехал как турист, но, придерживаясь коммунистических взглядов, хотел бы остаться в Советском Союзе. Бабель почему-то оставил его жить у нас и бросил на мое попечение.

Молодой человек целыми днями сидел в комнате, читал и что-то записывал в толстые, в черной клеенке тетради. Однажды я спросила его, что он пишет. Оказалось, что он по-русски конспектирует труды Ленина. Русский язык он учил еще в Стокгольме, а говорить по-русски научился уже в СССР.

Бабель рассказал мне, что Скуглер происходит из богатой семьи; его старший брат — крупный фабрикант. Но Скуглер увлекся марксизмом и отказался от унаследованного богатства; он ненавидит своего брата-эксплуататора, приехал к нам изучать труды Ленина и хочет жить и работать в СССР.

— Прямо не знаю, что с ним делать, — сказал Бабель.

Он несколько раз продлевал шведу визу, упрашивая об этом кого-то из своих влиятельных друзей.

Скуглер очень легко краснел по всякому поводу. Заметив это, Бабель мог подшутить над ним. За обедом при всех вдруг сказать: «Вот Скуглер не успел приехать, а уже влюбился в Антонину Николаевну». И без того розовое лицо Скуглера заливалось краской, которая просвечивала даже между его белых волос.

А Бабель был доволен и мог еще добавить: «Ничего удивительного, не Вы один, все в нее влюбляются». Да уж, утешил человека! Мне было жалко Скуглера, и я сердилась на Бабеля за такие шутки, тем более что правды в этих словах не было никакой.

Вскоре Скуглер, познакомившись с какой-то невзрачной девушкой, с щербинками на лице и черной челкой, влюбился в нее. Мы с Бабелем видели как-то их вместе на ипподроме. Затем эта девушка изменила Скуглеру, и он сошел с ума. Помешательство было буйным, его забрали в психиатрическую лечебницу. Бабель нанял женщину, которая готовила Скуглеру еду и носила в больницу. Сам Бабель тоже часто навещал его. Как-то раз приходит он из больницы и говорит:

— Врачи считают, что Скуглер неизлечим. Придется вызывать брата.

Брат приехал вместе с санитаром. Санитар был одет так, что мы сначала приняли его за брата-фабриканта. Скуглера надо было забрать из лечебницы, привезти на вокзал и посадить в международный вагон. Опасен был путь пешком от машины до вагона. Бабель предложил мне пройти со Скуглером этот путь. Санитар должен был ждать его в купе, а брат находился в другом купе этого же вагона и до времени ему не показывался. Я волновалась ужасно: не шутка — вести под руку буйного сумасшедшего.

Скуглер вышел из машины, я взяла его под руку, он был весел, рад встрече, спрашивал меня о моей работе. Так, болтая, мы потихоньку дошли до вагона и вошли в купе. Я и Бабель попрощались с ним, просили писать; всё сошло благополучно. А позже Бабель узнал и рассказал мне:

— Когда поезд тронулся и брат вошел к Скуглеру в купе, тот на него набросился, буйствовал так, что разбил окно, пришлось его связать и так довезти до Стокгольма. Там его поместили в психиатрическую лечебницу.

А примерно через месяц Бабель стал получать от Скуглера письма, в которых он писал о своей жизни в лечебнице, о распорядке дня, о том, какие кинокартины он смотрел. Подписывался он всегда так: «Ваш голубчик Скуглер». Дело в том, что, когда он жил у нас, Бабель за обедом часто говорил: «Голубчик Скуглер, передайте соль» или еще что-нибудь в этом же роде.

Через несколько месяцев Скуглер совершенно вылечился и его отпустили домой. Он тут же записался в Интернациональную бригаду и уехал воевать в Испанию. Спустя, может быть, месяц после этого Бабель вошел ко мне в комнату с письмом и газетной вырезкой.

— Скуглер, — сказал он, — погиб в Испании как герой. Франкисты окружили дом, где было человек сто республиканцев, и Скуглер гранатами расчистил им путь к бегству, а сам погиб. Так написано в этой испанской газете…

 

Рыскинд, Михоэлс, Эйзенштейн

Вениамин Наумович Рыскинд, веселый рассказчик и любимец Бабеля, впервые явился к нему летом 1935 года и принес свой рассказ «Полк», написанный на еврейском языке. Впоследствии Бабель перевел этот рассказ на русский, и артист Осип Абдулов читал его со сцены и по радио.

После первого визита Рыскинда Бабель сказал мне:

— Прошу обратить внимание на этого молодого человека еврейской наружности. Пишет он очень талантливо, из него будет толк.

Рыскинд то приезжал в Москву, то исчезал куда-то, но, вернувшись в столицу, всегда появлялся в нашем доме, и Бабель охотно встречался с ним.

Рыскинд написал детскую пьесу о мальчике-скрипаче, живущем в Польше вблизи от нашей границы. Благодаря дружбе с польским пограничником мальчик слушал советские песни, а затем играл их польским ребятам. Об этом узнал польский пристав, и мальчик погиб. Сначала пьеса называлась «Берчик», потом была переименована в «Случай на границе». Театры в Харькове и Одессе подготовили постановку этой пьесы, но показать ее помешала вспыхнувшая война.

Рыскинд писал и рассказы, и песни, хорошо пел и сам иногда сочинял музыку. Сюжеты его рассказов и песен всегда были очень трогательными, человечными, с налетом печали, которая никак не устраивала редакторов наших журналов, где безраздельно господствовали бодрость и энтузиазм. Рыскиндом было задумано много киносценариев, но дописать их ему никак не удавалось.

Однажды Рыскинд нашел случай поздравить меня оригинальным способом. Я получила правительственную награду как раз в тот год, когда награждали писателей. Ордена получили, кажется, все известные писатели, кроме Бабеля, Олеши и Пастернака. В день, когда я из газеты узнала о своем награждении, вдруг открылась дверь в мою комнату и появилась сначала рука с кругом колбасы, а потом Рыскинд.

— Орденоносной жене неорденоносного мужа, — произнес он и вручил мне колбасу. Мы тут же втроем организовали чай с колбасой необыкновенного вкуса — такую, помнилось мне, я ела только в раннем детстве. Оказалось, что брат Рыскинда, колбасник, приготовил ее собственноручно.

Проделки Рыскинда были разнообразны. Он мог прислать мне коробку конфет с запиской на серой оберточной бумаге: «От рыжиго низвесного». Бабель, приняв эту коробку от посыльного, сказал: «Хотел бы я дожить до того времени, когда Вы постареете и будете сами делать подарки молодым людям, чтобы заслужить их благосклонность».

Рыскинд участвовал в постановке кинокартины «Земля обетованная», снимавшейся в Киеве. То ли он был автором сценария в соавторстве с кем-то, то ли писал диалоги. Вдруг вся работа прекратилась: картину запретили. Бабель с большим огорчением рассказал мне об этом, а через несколько дней мы получили посылку из Киева, в ней были очень жирные гусь и поросенок. К посылке была приложена записка: «Всё, что осталось от «Земли обетованной»».

В один из приездов Рыскинда зимой Бабель, смеясь, рассказал мне, что Рыскинд зашел в еврейский театр: актеры репетировали в шубах и жаловались на холод; тогда он позвонил в райжилотдел и от имени заведующего метеорологическим бюро чиновным голосом сказал: «На Москву надвигается циклон и будет значительное понижение температуры. Необходимо как следует топить в учреждениях, и особенно в театрах». На следующий день печи в театре пылали…

Приезжая в Москву, Рыскинд останавливался в гостинице и очень смешно рассказывал, как его номером пользуются друзья. Жизнь Рыскинда была беспорядочной, и Бабелю очень хотелось приучить его к организованности и ежедневному труду.

— Подозреваю, Вениамин Наумович, — сказал как-то Бабель, — что вы ведете в Москве беспутный образ жизни, тогда как должны работать. Я поручился за вас в редакции, что ваш рассказ будет сдан к сроку. Поэтому сегодня я ночую у вас в номере и проверю, спите ли вы по ночам.

— Исаак Эммануилович, — рассказал мне потом Рыскинд, — действительно пришел, и мы ровно в двенадцать часов легли спать. Надо сказать, что я страшно беспокоился, как бы кто-нибудь из моих беспутных друзей-гуляк не вздумал притащиться ко мне среди ночи или позвонить по телефону. Беспокоился и не спал. И вдруг во втором часу ночи, — звонок. Бабель проснулся и произнес: «Начинается…» А я, готовый убить приятеля, который позорит меня перед Бабелем, подбежал к телефону, снял трубку и услышал, как незнакомый мне женский голос спрашивает… Бабеля. Я, торжествуя, позвал: «Исаак Эммануилович, Вас!» Он был смущен, надел очки и взял трубку. Слышу, говорит: «Где он, не знаю, но что в данный момент он не слушает Девятую симфонию Бетховена, за это я могу поручиться». Затем, положив трубку, сказал: «Жена разыскивает своего мужа, кинорежиссера, с которым я днем работал. Должно быть, Антонина Николаевна дала ей ваш телефон…»

Этот бездомный, нищий, с вечной игрой воображения человек был интересен и близок Бабелю.

Однажды Рыскинд рассказал мне эпизод, свидетельствующий, как он сам ценил такую же игру воображения у других. Когда ему наконец дали в Киеве комнату в новом доме, он решил устроить новоселье, хотя мебели у него не было никакой. Он купил несколько бутылок водки, колбасы и буханку хлеба, разложил все это на полу посредине комнаты на газете и пригласил друзей.

— Гости приходили, — рассказывал Рыскинд, — складывали шубы и шапки в угол и усаживались на пол вокруг газеты. Гостей было много, и сторож дома решил, что новоселье справляет не какой-то бедняк, недавно въехавший сюда с одним чемоданчиком, а получивший квартиру в этом же подъезде секретарь горкома. И вдруг входит актер Бучма. И происходит чудо. Он снимает роскошную шубу и «вешает» ее на вешалку (шуба, конечно, падает на пол), сверху пристраивает шапку, подходит к стене, вынимает расческу, причесывается, как бы смотрясь в зеркало, поправляет костюм и галстук — полное впечатление, что у стены большое трюмо. Потом поворачивается, делает вид, что открывает дверь, и проходит из передней в гостиную. Начинает осматривать картины, развешанные на стенах (стены голые), приближается, делает шаг назад, подходит к окну, отдергивает шторы, смотрит на улицу, затем задергивает их — они тяжелые, на кольцах. Подходит к столику, берет книгу, листает, затем идет к камину, греет руки, снимает с каминной полочки статуэтку и держит бережно, как очень дорогую вещь. Так Бучма, великий актер, создал у всех присутствующих иллюзию богато обставленной квартиры…

Бабель очень любил Соломона Михайловича Михоэлса и дружил с ним. О смерти его первой жены говорил:

— Не может забыть ее, открывает шкаф, целует ее платья.

Но прошло несколько лет, Михоэлс встретился с Анастасией Павловной Потоцкой и женился на ней. Мы с Бабелем бывали у них дома на Тверском бульваре у Никитских ворот. Приходили вечером, Михоэлс зажигал свечи; у него были старинные подсвечники, и он любил сидеть при свечах. Комната была с альковом, заставленная тяжелой старинной мебелью. Мне она казалась мрачной. Иногда Михоэлс приходил к нам и пел еврейские народные песни. Встречались мы и в ресторанчике почти напротив его дома — иногда он приглашал нас туда на блины. Бывали мы с ним и Анастасией Павловной и в доме Горького в Горках, уже после смерти Алексея Максимовича. Веселые рассказы Михоэлса перемежались с остроумными новеллами Бабеля. У Михоэлса был дар перевоплощения, он мог изобразить любого человека, и, хотя внешне был некрасив, его необыкновенная одаренность позволяла этого не замечать. Бабель научил меня любить еврейский театр, директором и главным актером которого был Михоэлс.

— Играют с темпераментом у нас только в двух театрах — в еврейском и цыганском, — говорил Бабель.

Он любил игру Михоэлса в «Путешествии Вениамина III», а пьесу «Тевье-молочник» мы с ним смотрели несколько раз, и я очень хорошо помню Михоэлса в обоих этих спектаклях; не могу также забыть, какой он был замечательный король Лир.

Бабель часто заходил за мной к концу рабочего дня, и обычно не один, а с кем-нибудь, просматривал нашу метропроектовскую стенную газету, а потом смешно комментировал текст. Однажды Бабель зашел за мной вместе с Соломоном Михайловичем, а в стенной газете как раз была помещена статья под заголовком: «Равняйтесь по Пирожковой». Мы втроем отправились куда-то обедать. Я и не знала, что Бабель и Михоэлс успели прочесть в газете статью. Всю дорогу они веселились, повторяя на все лады фразу: «Равняйтесь по Пирожковой». Перебивая друг друга, с разными интонациями, они то и дело вставляли в свои речи эти слова.

Почему-то я совершенно не помню, как мы встречали новый, 1936 год. По-моему, Бабель был в это время в Москве, никуда не уезжал. Если бы он ушел куда-нибудь без меня, то я тоже пошла бы к кому-нибудь из друзей и запомнила бы это… 1937 год мы встречали вдвоем, так как я ждала ребенка, который родился 18 января.

Летом 1936 года я не брала отпуск, чтобы использовать его осенью перед декретным отпуском. Поэтому мы с Бабелем договорились, что он уедет один в Одессу, а потом переедет в Ялту для работы с Сергеем Михайловичем Эйзенштейном над картиной «Бежин луг», и я туда к нему приеду. Из Одессы я получила телеграмму: «Как здоровье и как фигура?» Проводить меня на вокзал Бабель поручил своему другу Исааку Леопольдовичу Лившицу.

Я выехала из Москвы в начале октября, в дождливый, холодный, совсем уже осенний день. Бабель встретил меня в Севастополе, и мы добирались до Ялты в открытой легковой машине по дороге с бесчисленным количеством поворотов. Бабель не предупредил, когда появится перед нами море: он хотел увидеть, какое впечатление произведет на меня панорама, открывающаяся неожиданно из Байдарских ворот. От восторга у меня перехватило дыхание. А Бабель, очень довольный моим изумлением, сказал:

— Я нарочно не предупредил Вас и шофера просил не говорить, чтобы впечатление было как можно сильнее. Смотрите, вон там, внизу, Форос и Тессели, где была дача Горького, а вот здесь когда-то находился знаменитый на всю Россию и даже за ее пределами фарфоровый завод…

Сверкающее море, солнце, зелень и белая извивающаяся лента дороги — всё это казалось невероятным после дождливой и холодной осени в Москве.

Как только я приехала в Ялту, мне сразу же сообщили, что Бабель не отходит от одной пожилой дамы. Сидит с ней по вечерам в кафе, подходит на бульваре и садится рядом на скамейку, ведет с ней нескончаемые разговоры. Я, смеясь, спросила Бабеля, с какой из дам он тут проводит время. И он мне рассказал: «Это — мать одной актрисы, ее зять тоже участвует в создании картины «Бежин луг». Она очень интересно разговаривает. Протягивает, например, прямо к моему лицу сумочку и говорит: «Папа, папа, хочу кушать — обедаю». Этим она хочет сказать, что у нее свои деньги, которые дал ей муж, что она не живет на деньги зятя и дочери. Зятя своего она не уважает за то, что он мало зарабатывает, но говорит об этом так: «Машка в сберкашку сбегает, деньги ему в карман сунет, а он — гости дорогие, кушайте, пейте! Как это называется? Альфонс?»» Однажды этот зять, уехавший по делам в Москву, прислал нам, уж не помню, по какому случаю, поздравительную телеграмму и подписался «Альфонс Доде». Видимо, отлично знал, как называет его теща.

Бабель так смешил меня рассказами об этой женщине, что я охотно отпускала его с ней посидеть и поговорить. Он возвращался и цитировал: «Машка сшила себе платье — рукава «а ля нарцисс»». Или еще: «Эдуард Тиссе — римский профиль, броненосец Потемкин, а наш — подмастерье у Эйзенштейна. Разденется, ляжет в постель — посмотреть не на что. Гадость!» И, конечно, Бабель не отходил от этой женщины, пока наконец до ее детей не дошли слухи о том, что она говорит. И они срочно отправили ее домой.

Работа Бабеля с Эйзенштейном над картиной «Бежин луг» началась еще зимой 1935–1936 годов. Сергей Михайлович приходил к нам с утра и уходил после обеда. Работали они в комнате Бабеля, и, когда однажды после ухода Эйзенштейна я хотела войти в комнату, Бабель меня не пустил.

— Одну минуточку, — сказал он, — я должен уничтожить следы творческого вдохновения Сергея Михайловича…

Несколько минут спустя я увидела горящую в печке бумагу а на столе — газеты с оборванными краями…

— Что это значит? — спросила я.

— Видите ли, когда Сергей Михайлович работает, он все время рисует фантастические и не совсем приличные рисунки. Уничтожать их жалко — так это талантливо, но непристойное их содержание — увы! — не для Ваших глаз. Вот и сжигаю…

Потом я уже знала, что сразу после ухода Эйзенштейна входить в комнату Бабеля нельзя…

В первый же день по приезде, когда мы пошли в ресторан обедать, Бабель мне сказал:

— Пожалуйста, не заказывайте дорогих блюд. Мы обедаем вместе с Сергеем Михайловичем, а он, знаете ли, скуповат.

То была очередная выдумка Бабеля. У входа в ресторан мы встретились с Эйзенштейном и вместе вошли в зал. Тотчас какие-то туристы-французы вскочили с мест и стали скандировать: Vive Eisenstain! Vive Babel! Оба были смущены.

Эйзенштейн, как одинокий в то время человек, завтракал то у нас, то у оператора кинокартины Эдуарда Казимировича Тиссе и его жены Марианны Аркадьевны. У нас за завтраком Сергей Михайлович говорил: «А какие бублики я вчера ел у Марианны Аркадьевны!» И я с утра бежала купить к завтраку горячих бубликов. В следующий раз он объявлял: «Роскошные помидоры были вчера на завтрак у Тиссе!» И я вставала чуть свет, чтобы принести с базара самых лучших помидоров. Так продолжалось до тех пор, пока мы не разговорились с Марианной Аркадьевной и не выяснили, что Сергей Михайлович точно так же ведет себя за завтраком у них. Раскрыв эти проделки Эйзенштейна, мы с Марианной Аркадьевной больше не старались превзойти друг друга.

После завтрака Бабель и Эйзенштейн работали над сценарием. Бабель писал к этой картине диалоги, но участвовал и в создании сцен. Обычно я, чтобы не мешать, отправлялась гулять или выходила на балкон и читала. Часто они спорили и даже ссорились. Когда Эйзенштейн ушел после одной из таких довольно бурных сцен, я спросила Бабеля, о чем они спорили.

— Сергей Михайлович то и дело выходит за рамки действительности. Приходится водворять его на место, — сказал Бабель. Он объяснил, что была придумана сцена: старуха, мать кулака, сидит в избе, в руках у нее большой подсолнух, она вынимает из него семечки, а вместо них вставляет спички серными головками вверх; кулаки поручили эту работу старухе — подсолнух должен быть подкинут к бочкам с горючим на МТС, а затем один из кулаков бросит на подсолнух зажженную спичку или папиросу — серные головки воспламенятся, вспыхнет горючее, а затем и вся МТС.

— И вот старуха сидит в избе, — продолжает Бабель, — вынимает из подсолнуха семечки, втыкает вместо них головки спичек, а сама посматривает на иконы. Она понимает, что дело, которое она делает, совсем не божеское, и побаивается кары Всевышнего. Эйзенштейн, увлеченный фантазией, говорит: «Вдруг потолок избы раскрывается, разверзаются небеса и бог Саваоф появляется в облаках… Старуха падает». Эйзенштейну так хотелось снять эту сцену, — сказал Бабель. — У него и раненый Степок бродит по пшеничному полю с нимбом вокруг головы. Сергей Михайлович сам мне не раз говорил, что больше всего его пленяет то, чего нет на самом деле, — «чегонетность». Так сильна его склонность к сказочному, нереальному. Но нереальность у нас нереальна, — закончил он.

Днем в хорошую погоду производились съемки «Бежина луга». Была выбрана площадка, построено здание для сельскохозяйственных машин, возле него поставлены черные смоленые бочки с горючим. Кругом была разбросана солома, валялось какое-то железо. Здание МТС имело надстройку-голубятню. У Эйзенштейна было режиссерское место и рупор. Мы с Бабелем иногда сидели вдали и наблюдали. Помню, что участвовало в съемках много статистов, набранных из местных жителей.

Вечерами мы ходили в кинозал на просмотр снятых днем эпизодов. Кадры были необыкновенно хороши. На фоне черного клубящегося дыма горящей МТС — взлетающие белые голуби, белые лошади, белая рубаха Аржанова, играющего роль начполита МТС. Эйзенштейну хотелось в этом фильме подчеркнуть черно-белую гамму как цветовое противопоставление светлого, счастливого и темного, мрачного. Он искал белых голубей, белых козочек, белых лошадей.

— Когда мы смотрели с вами пожар на МТС, — сказал мне Бабель, — во время съемок нельзя было даже предположить, что получатся такие великолепные кадры, — вот что значит мастерство!..

Еще до поездки в Ялту, весной 1935 года Эйзенштейн, Бабель и я ходили на спектакль китайского театра Мэй Ланьфаня. В антракте Сергей Михайлович решил пойти за кулисы.

— Возьмите с собой Антонину Николаевну, ей это будет интересно, — сказал Бабель.

И мы пошли.

Актеры находились в отдельных маленьких комнатках — актерских уборных, босые, в длинных одеяниях — и в театральных, и в простых, темных. Двери всех комнаток были открыты, актеры прохаживались или сидели. Сергей Михайлович, а за ним и я со всеми здоровались, а они низко кланялись. С самим Мэй Ланьфанем Сергей Михайлович заговорил, как я поняла, по-китайски и говорил довольно долго. Мэй Ланьфань улыбался и кланялся.

Я была потрясена. До сих пор я знала только, что Эйзенштейн владеет почти всеми европейскими языками. Возвратившись, я сказала Бабелю:

— Сергей Михайлович говорил с Мэй Ланьфанем по-китайски, и очень хорошо.

— Он так же хорошо говорит по-японски, — ответил Бабель, рассмеявшись.

Оказалось, что Эйзенштейн говорил с Мэй Ланьфанем по-английски, но с такими китайскими интонациями, что неискушенному человеку было трудно это понять. Бабель же отлично знал, как блестяще Сергей Михайлович мог, говоря на одном языке, производить впечатление, что говорит на другом.

Однажды мы с Бабелем пришли к Эйзенштейну на Потылиху, где он жил.

Нас встретила домашняя работница, и когда мы, пройдя коридор и столовую, постучали к нему в кабинет, Сергей Михайлович спросил: «Бабель, вы один или с Антониной Николаевной?» Узнав, что Бабель привел меня, он произнес: «Одну минуточку» — и через некоторое время нас впустил. Комната была просторная, с большим письменным столом; стены увешаны картинами и фотоснимками. И вдруг я увидела, что некоторые из них перевернуты обратной стороной. Так вот что делал Сергей Михайлович, прежде чем нас впустить! Любопытство меня одолевало, и, улучив момент, когда Эйзенштейн и Бабель увлеклись беседой, я быстро перевернула одну из картин лицевой стороной. На ней был изображен голый мужчина, очень толстый и волосатый, сидящий на стуле спиной к зрителю. Зрелище было неприятное, и я повернула изображение снова к стене.

В этот наш визит Сергей Михайлович показал нам сувениры, привезенные им из Мексики, в том числе настоящих блох, одетых в свадебные наряды. На невесте — белое платье, фата и флёрдоранж, на женихе — черный костюм и белая манишка с бабочкой. Блохи хранились в коробочке чуть поменьше спичечной, рассмотреть их можно было только при помощи увеличительного стекла.

— Это, конечно, не то, что подковать блоху, но все же! Приоритет остается за нами, — пошутил Бабель.

В тот вечер Сергей Михайлович рассказывал много интересного о Мексике и о Чаплине, с которым был хорошо знаком. Запомнилось, как Чаплин на съемках не щадил себя: если в картине он должен был упасть или броситься в воду, то десятки раз проделывал это, отрабатывая каждое движение.

— Так же беспощаден он, — говорил Эйзенштейн, — и к другим актерам.

Сергея Михайловича Эйзенштейна, которого Бабель в письмах ко мне именовал «Эйзен», он очень уважал, считал его гениальным человеком во всех отношениях и называл себя его «смертельным поклонником». Эйзенштейн платил Бабелю тем же: он высоко расценивал его литературное мастерство и дар рассказчика, очень хвалил пьесу «Закат», считал, что ее можно сравнить по социальному значению с романом Золя «Деньги», так как в ней на частном материале семьи даны капиталистические отношения, и очень ругал театр (Второй МХАТ), который, по мнению Эйзенштейна, плохо поставил пьесу и не донес до зрителя каждое слово, как того требовал необычайно скупой текст.

…Однажды в Ялте, прогуливаясь, мы с Бабелем увидели, как жена везет мужа-калеку в коляске. Ноги его были укрыты пледом, лицо бледно. Бабель сказал:

— Посмотрите, как это трогательно. Вы были бы на это способны?

И я подумала тогда: «Неужели он задумывается о такой участи для себя?»

 

Снова в Одессе

Из Ялты в ноябре мы выехали в Одессу на теплоходе. На море был очень сильный, чуть ли не двенадцатибалльный шторм. Всю дорогу Бабель чувствовал себя ужасно, лежал в каюте совершенно зеленый, сосал лимон. На меня же шторм не действовал, я пошла ужинать в ресторан и оказалась там в единственном числе. Когда я рассказала Бабелю, что в ресторане, кроме меня, никого не было, он заметил:

— Уникум, чисто сибирская выносливость!

В Одессе мы поселились в пустой двухкомнатной квартире недалеко от Гоголевской улицы и Приморского бульвара. Завтрак готовили сами, а обедать ходили в какой-то дом, где можно было столоваться частным образом. По утрам я уходила из дома и кружила по одесским улицам, а Бабель работал. После обеда и по вечерам он гулял вместе со мной. На Гоголевской улице была булочная, где мы брали хлеб, и рядом — бубличная, где всегда можно было купить горячие, осыпанные маком бублики; Бабель очень любил их и обычно ел тут же, в магазине или на улице. Однажды мы зашли в бубличную. Одновременно с нами вошел покупатель, мужчина средних лет, огляделся с недоумением по сторонам и спросил продавщицу:

— Гражданка, а хлеб здесь думает быть?

Бабель шепнул мне:

— Это Одесса.

В другой раз мы прошли мимо молодых ребят как раз в тот момент, когда один из них, сняв пиджак, говорил другому:

— Жора, подержи макинтош, я должен показать ему мой характер.

Тут же завязалась драка.

Бабель до того приучил меня прислушиваться к одесской речи, что я и сама начала сообщать ему интересные фразы, а он их записывал. Например, идут по двору нашего дома школьники, и один говорит:

— Ох, мать устроит мне той компот!

Бабель каждый раз очень веселился.

Бывали дни, когда мы отправлялись в далекие путешествия и заходили к рыбакам и старожилам, знакомым Бабеля с давних пор. Один старик — виноградарь и философ — развел чуть ли не двести сортов виноградных лоз и был известен далеко за пределами своего города; другой был внучатым племянником самого Дерибаса, основателя Одессы. Александр Михайлович Дерибас много лет заведовал Одесской публичной библиотекой и был женат на красавице Анне Цакни, первой жене Ивана Александровича Бунина.

Беседы с рыбаками велись самые профессиональные: о ловле бычков, кефали, барабульки, о копчении рыбы, о штормах, о приключениях на море.

В Одессе Бабель вспоминал свое детство.

— Моя бабушка, — рассказывал он, — была абсолютно уверена в том, что я прославлю наш род, и поэтому отличала меня от моей сестры. Если, бывало, сестра скажет: «Почему ему можно, а мне нельзя?» — бабушка по-украински ей отвечала: «Ровня коня да свиня», то есть сравнила коня со свиньей.

Как-то раз Бабель начал неудержимо смеяться, а затем сквозь смех объяснил, что вспомнил, как однажды стащил из дому котлеты и угостил мальчишек во дворе; бабушка, увидев это, выбежала во двор и погналась за мальчишками; ей удалось поймать одного из них, и она начала пальцами выковыривать котлету у него изо рта.

Рассказ этот мог быть и чистейшей выдумкой. К тому времени я уже отлично знала, что ради острой или смешной ситуации, которая придет Бабелю в голову, он не пощадит ни родственников, ни друзей, ни меня.

Очень часто в Одессе он вспоминал свою мать.

— У моей матери, — говорил он, — был дар комической актрисы. Когда она, бывало, изобразит кого-либо из наших соседей или знакомых, покажет, как они говорят или ходят, — сходство получалось у нее поразительное. Она это делала не только хорошо, но талантливо. Да! В другое время и при других обстоятельствах она могла бы стать актрисой…

К своим двум теткам (сестрам матери), жившим в Одессе, Бабель ходил редко и всегда один; мало общался он и со своей единственной двоюродной сестрой Адой. Более близкие отношения у него были только с московской тетей Катей, тоже родной сестрой матери. Эта тетя Катя, бывало, приходила к людям, которым Бабель имел неосторожность подарить что-нибудь из мебели, и говорила:

— Вы извините, мой племянник — сумасшедший, этот шкаф — наша фамильная вещь, поэтому, пожалуйста, верните ее мне.

Так ей удалось собрать кое-что из раздаренной им семейной обстановки.

Однажды в Одессе Бабеля пригласили выступить где-то с чтением рассказов. Пришел он оттуда и высыпал на стол из карманов кучу записок, из которых одна была особенно в одесском стиле и поэтому запомнилась: «Товарищ Бабель, люди пачками таскают «Тихий Дон», а у нас один только «Беня Крик»?!»

Нарушив обычное правило не говорить с Бабелем о его литературных делах, в Одессе я как-то спросила, автобиографичны ли его рассказы.

— Нет, — ответил он.

Оказалось, что даже такие рассказы, как «Пробуждение» и «В подвале», которые кажутся отражением детства, на самом деле не являются автобиографическими. Может быть, лишь некоторые детали, но не весь сюжет. На мой вопрос, почему же он пишет рассказы от своего имени, Бабель ответил:

— Так рассказы получаются короче: не надо описывать, кто такой рассказчик, какая у него внешность, как он одет, какая у него история…

О рассказе «Мой первый гонорар» Бабель сообщил мне, что этот сюжет был ему подсказан еще в Петрограде журналистом П. И. Сторицыным. Рассказ Сторицына заключался в том, что однажды, раздевшись у проститутки и взглянув на себя в зеркало, он увидел, что похож «на вздыбленную розовую свинью»; ему стало противно, и он быстро оделся, сказал женщине, что он — мальчик у армян, и ушел. Спустя какое-то время, сидя в вагоне трамвая, он встретился глазами с этой самой проституткой, стоявшей на остановке. Увидев его, она крикнула: «Привет, сестричка!»

Однажды, году, наверное, в 1937-м, к нам из Одессы приехала Анна Николаевна Цакни. Бабель знал Анну Николаевну и ее второго мужа с давних пор и рассказал мне, что она — гречанка; от первого мужа, Ивана Алексеевича Бунина, у нее был сын, который в семь лет умер от дифтерита, после чего супруги расстались.

Меня поразили классическая красота ее лица и высокий рост; она совсем недавно похоронила мужа и была одета в строгое черное платье и высокие черные ботинки на шнуровке.

Анна Николаевна привезла Бабелю в подарок написанную ее мужем книгу «Старая Одесса. Исторические очерки и воспоминания». Книга вышла в Одессе в 1913 году тиражом всего в 1075 экземпляров.

Из этой книги я узнала, что адмирал Иосиф Дерибас с подчиненным ему отрядом в 1789 году штурмом захватил турецкую крепость Хаджибей, а в 1795 году переименовал ее в Одессу. Оказывается, на месте крепости Хаджибей когда-то существовала греческая колония Одессус, о чем знал грек митрополит Гавриил; возможно, что от слова «Одессус» и произошло название города Одесса.

Книга «Старая Одесса» у меня сохранилась, несмотря на обыск после ареста Бабеля и полное разорение квартиры во время войны.

 

Эми Сяо

На улице Обуха, недалеко от нас, находился дом политэмигрантов, и к нам часто приходили гости разных национальностей. Все они были коммунистами, преследовавшимися в собственных странах. Собирались обычно на нижнем этаже, на кухне. Возвращаясь с работы, я заставала там целое общество, говорящее на разных языках. Бабель или Штайнер варили кофе, из холодильника доставалась какая-нибудь еда, и шла нескончаемая беседа. В один из таких вечеров на кухне появился китайский поэт Эми Сяо, небольшого роста, стройный, с приятными чертами лица.

Будучи коммунистом, он бежал из чанкайшистского Китая и жил временно в Советском Союзе. Он стал к нам приходить. Читал свои стихи по-китайски, так как Бабелю хотелось услышать их звучание, читал их и в переводе на русский язык. Эми Сяо очень хорошо говорил по-русски. Он с нетерпением ждал возможности возвратиться на родину, но Коммунистическая партия Китая берегла его как своего поэта и не разрешала до времени приезжать. Этот человек вдохновенно мечтал о коммунистическом будущем Китая. Однажды за обедом Бабель спросил его:

— Скажите, Сяо, каков идеал женщины для китайского мужчины?

Эми Сяо ответил:

— Женщина должна быть так изящна и так слаба, что должна падать от дуновения ветра.

Я запомнила это очень хорошо.

Летом 1937 года Эми Сяо уехал отдыхать на Черноморское побережье. Возвратившись осенью, он пришел к нам с полной девушкой по имени Ева и представил ее как свою жену. У нее было прелестное лицо с глазами синего цвета и стриженная под мальчика головка на довольно грузном теле. Когда они ушли, Бабель сказал:

— Идеалы — одно, жизнь — другое.

Вскоре после этого Эми Сяо пригласил нас на обед по-китайски, который приготовил сам. Мы впервые были в доме политэмигрантов, где Эми Сяо занимал одну из комнат. Теперь с ним жила и Ева. Немецкая еврейка, она бежала из Германии в Стокгольм к своему брату, известному в Швеции музыканту. В Советский Союз она приехала уже из Швеции как туристка; познакомилась на Кавказе с Эми Сяо и вышла за него замуж.

Обед по-китайски состоял из супа с трепангами и редиской, рыбы и жареной курицы с рисом. И рыба, и курица были мелко нарезаны и заправлены какими-то китайскими специями. Нам были предложены для еды палочки, но ни у нас с Бабелем, ни даже у Евы ничего не получалось, и мы перешли на вилки. Только Эми управлялся с палочками великолепно. На десерт Ева приготовила сладкую сметану с вином и ванилью, в которую перед самой едой всыпались понемногу кукурузные хлопья. Это блюдо было европейским.

К зиме 1937 года Эми Сяо получил квартиру в доме писателей в Лаврушинском переулке. Мы с Бабелем были приглашены на новоселье. Ужин был также из китайских блюд, на этот раз приготовленных Эми, но нас поразил только чай. Подали маленькие чашечки и внесли наглухо закрытый большой чайник, а когда открыли пробку, затыкавшую носик чайника, и стали разливать чай, по комнате распространился непередаваемый аромат. Нельзя было понять, на что похож этот удивительный и сильный запах. Чай пили без сахара, как это принято в Китае.

Зимой 1938-го или в начале 1939 года Эми Сяо с семьей (у него уже был сын) уехал в Китай, сначала в коммунистическую его часть, а затем в Пекин. Там у них родилось еще два сына. Ева стала отличным фотокорреспондентом какой-то пекинской газеты и раза два приезжала ненадолго в Советский Союз.

 

Работа в Метропроекте в 1937–1939 годах

Неожиданно для меня в начале 1937 года я была переведена из группы Денищенко в группу Л. В. Воронецкого, проектировавшего тогда станцию «Киевская» мелкого заложения. Архитектором этой станции был Д. Н. Чечулин. Группе Воронецкого надо было помочь справиться с большим объемом работ. Конструкцией самой станции «Киевская» я не занималась, но было еще много срочной работы по вестибюлям и другим пристанционным объектам.

Если мой прежний начальник Денищенко был человеком спокойным, тактичным и серьезным, то Воронецкий совсем наоборот — неуравновешенным, вспыльчивым, любил посмеяться, но мог и накричать на сотрудников по пустякам. Тем не менее был он человеком не злым, а скорее даже добрым.

Начальником строительно-монтажного управления (СМУ), строящего станцию «Киевская», был Н. А. Стримбан. Он иногда приходил к Воронецкому для решения каких-либо вопросов. Однажды я имела неосторожность сказать, что у Стримбана красивые глаза. Воронецкий при следующей же встрече с ним прямо при всех сотрудниках заявил: «Антонина Николаевна говорит, что у Вас красивые глаза». Разве я могла подумать, что Воронецкий это ему скажет, но для него, легкомысленного человека, всё было нипочем!

Меня назначили руководителем группы, присвоив звание старшего инженера. При распределении работ по третьей очереди мне досталась станция «Павелецкая-радиальная» с перегонами к ней и всеми вспомогательными сооружениями, обслуживающими станцию.

Еще работая над проектом станции «Маяковская», я поняла, что проект можно значительно улучшить и много лишнего металла убрать. Большой расход металла и трудоемкость работ ставили под сомнение будущее применение станций такого типа. И тем не менее я предложила для станции «Павелецкая-радиальная» аналогичную конструкцию, внеся в нее изменения. Я увеличила расстояние между колоннами, ширину и высоту среднего зала и значительно сократила расход металла, заменив прямолинейные распорки в среднем зале на железобетонный свод и выбросив все поперечные связи между колоннами вверху и внизу.

Но у меня не было надежды, что мое предложение пройдет. Тогда я решила, что имя архитектора может помочь в решении вопроса, и обратилась к самому влиятельному тогда архитектору, Виктору Александровичу Веснину. Увидев чертеж предлагаемой мною станции, он захотел со мной работать и ее оформлять. Зная об отрицательном отношении начальства Метростроя к моему предложению, Веснин добился приема у первого секретаря Московского комитета партии.

Вспоминаю, как мы с Виктором Александровичем сидели в приемной в ожидании окончания совещания секретарей московских районных комитетов партии. Вдруг раскрылись двери кабинета и оттуда выкатились люди-шарики в одинаковых светло-серых костюмах. Они до такой степени были похожи друг на друга не только костюмами, но и округлостью своих фигур и лиц, что, увидев их, мы с Виктором Александровичем переглянулись, я чуть не расхохоталась, а Виктор Александрович улыбнулся.

Наш прием у партийного секретаря прошел успешно: ему понравились мой чертеж станции и наши доводы в его защиту, и он тут же согласился издать приказ о сооружении такой станции у Павелецкого вокзала.

Воспользовавшись тем, с каким уважением и доброжелательностью секретарь отнесся к академику Веснину, я попросила его разрешить нам построить над вестибюлем этой станции здание для Метропроекта. Я сослалась на то, что помещение пассажа на улице Горького совершенно не годится для проектной работы. Веснин поддержал меня, и разрешение было получено. Тут же машинистке было продиктовано распоряжение, подписано, и мы его получили. Затем мы с Виктором Александровичем зашли к нам в Метропроект, и он впервые встретился с нашим руководством.

Моя инициатива о постройке здания для Метропроекта над вестибюлем станции «Павелецкая» вызвала большое недовольство начальства. Им очень не хотелось уезжать из центра Москвы, с улицы Горького, а комнаты они занимали светлые, в отличие от проектировщиков, которым особенно был нужен дневной свет.

Итак, остаток 1938-го и весь 1939 год я со своей группой занималась проектированием станции «Павелецкая-радиальная». Обделки боковых и среднего тоннелей типовой пилонной станции собирались из тюбинговых колец диаметром 9,5 метров. Для станции «Павелецкая», ее боковых тоннелей и среднего свода, кроме стандартных тюбингов, потребовалось запроектировать два особых: один — для боковых тоннелей, боковой верхний, и другой для среднего тоннеля — центральный опорный. Изготовление этих двух нестандартных тюбингов потребовало моей поездки весной 1939 года на чугунолитейный завод в Днепропетровск.

В Днепропетровске я остановилась в хорошей гостинице на главной улице города. Город поразил меня своим расположением возле Днепра, широкой и многоводной реки с красивыми берегами. На высоком берегу располагался городской парк, откуда можно было смотреть на водные соревнования лодок и яхт, а также слушать классическую музыку, исполняемую оркестром.

На чугунолитейный завод надо было довольно долго ехать от гостиницы на трамвае.

С мастерами цеха мы обсудили, каким способом будут изготовляться наши нестандартные тюбинги, а также какой степени точности должна быть их обработка, и я дня через три уехала в Москву.

 

Рождение дочери Лиды

Двухлетняя дочь Валентина Петровича Катаева, вбежав утром к отцу в комнату и увидев, что за окнами всё побелело от первого снега, в изумлении спросила:

— Папа, что это?! Именины?!

Бабель, узнав об этом, пришел в восторг. Он очень любил детей, а жизнь его сложилась так, что ни одного из своих троих детей ему не пришлось вырастить.

Бабель женился в 1919 году на Евгении Борисовне Гронфайн. Ее отец был в Киеве богатым человеком, имел там заводы, производящие сельскохозяйственные машины.

Отец Бабеля покупал эти машины, а затем продавал их в своем магазине в Одессе. Знакомство молодых людей состоялось, по всей вероятности, в те годы, когда Бабель стал студентом Коммерческого института в Киеве, а Евгения Борисовна, закончив гимназию, училась в частной художественной школе.

Окончив институт, Бабель уже в 1916 году уехал в Петроград, где познакомился с Горьким; печатался в его журнале «Летопись», в 1918 году работал в газете «Новая жизнь» и переводчиком в ЧК и только после этого возвратился в Одессу и женился.

В мае 1920 года Бабель уехал в Конармию как корреспондент газеты «Красный кавалерист», имея документы от ЮгРОСТА на имя Кирилла Васильевича Лютова. В 1922 году он уезжает на Кавказ в качестве специального корреспондента газеты «Заря Востока», но теперь уже с женой и сестрой. Когда в 1923 году заболел его отец, Бабель был в Петрограде и, возвратившись в начале 1924 года в Одессу, уже не застал его в живых.

После смерти отца Бабель с семьей — женой, матерью и сестрой — переехал в Москву, где остановился поначалу у своего друга Исаака Леопольдовича Лившица, но вскоре поселился под Москвой в небольшом городке Сергиев Посад.

В декабре 1924 года сестра Бабеля Мария (Мери) уехала в Брюссель к своему жениху, Григорию Романовичу Шапошникову. А уже в августе 1926 года к ней отправилась мать Бабеля. В этом же году его жена Евгения Борисовна, уехала в Париж. Поводом для отъезда жены считалось ее желание продолжить там обучаться живописи, но известно, что еще до ее отъезда, в декабре 1925 года, Бабель переехал из Сергиева Посада в Москву к Тамаре Владимировне Кашириной. 13 июля 1926 года у Бабеля и Тамары Владимировны родился мальчик, кстати, того же числа и месяца, когда родился и сам Бабель. Мальчику дали имя Эммануил, в честь деда. В 1927 году, похоронив в Киеве отца Евгении Борисовны и ликвидировав там обстановку квартиры, Бабель должен был отвезти ее старую и больную мать в Париж, к дочери. Семейная жизнь с Тамарой Владимировной не сложилась, и, уезжая в Париж, он надеялся наладить свои отношения с Евгенией Борисовной. Бабель пробыл в Париже до конца 1928 года, и за это время Тамара Владимировна вышла замуж за писателя Всеволода Иванова, который усыновил мальчика, дав ему свою фамилию и переменив имя Эммануил на Михаил. Так Бабель потерял своего первого ребенка, с которым ему не разрешалось даже видеться.

В Париже отношения Бабеля с Евгенией Борисовной наладились, но переехать в Москву она, очевидно, не захотела, и Бабель возвратился домой один, без семьи. В июле 1929 года у Евгении Борисовны родилась дочь Наташа, с которой Бабель смог встретиться только в 1932 году, когда снова приехал в Париж.

Про Тамару Владимировну и их мальчика Бабель, познакомившись со мной, никогда не говорил, но, пока он был в Париже, его ближайшие друзья мне всё рассказали. Уважая его желание, я никогда не заводила с ним разговоров на эту тему.

Но зато о Наташе я знала всё; Бабель показывал мне ее фотографии, рассказывал, что о ней пишет Евгения Борисовна, просил меня покупать ей игрушки и книжки. Наташа была очаровательным ребенком и так мне нравилась, что я захотела иметь такую же веселую и лукавую девочку.

В январе 1937 года наша девочка родилась. Мне хотелось дать ей имя Мария, но Бабель сказал, что у евреев не полагается давать детям имена живых родственников — сестру Бабеля звали Марией. В роддом Бабель принес мне книгу Стерна «Сентиментальное путешествие по Франции и Италии», в ней я встретила имя Лидия и решила, что девочку назовем этим именем. Бабель согласился.

Вечером того дня, когда Бабель отвез меня в родильный дом, к нему пришел Сергей Михайлович Эйзенштейн с Перой Моисеевной Аташевой. Бабель не отпускал их домой до тех пор, пока не узнал, что родилась девочка. Это случилось 18 января в 2 часа 40 минут ночи.

Помню день, когда Бабель приехал в роддом за мной и дочерью. Уже одетая в свое обычное платье, я вдруг увидела, как открылась входная дверь вестибюля и вошел Бабель с таким количеством коробок шоколадных конфет в руках, что должен был эту стопку поддерживать подбородком. И тут же стал раздавать эти коробки врачам и сестрам, которые попадались ему на пути. Кому надо и кому не надо. В этом весь Бабель!

Домой поздравить нас с рождением дочери первым пришел Эйзенштейн. Пришел и поставил на стол какой-то предмет, упакованный в бумагу и перевязанный красной лентой с бантом. Когда бумагу развернули, в ней оказался детский белый горшочек, а внутри — букетик фиалок. И где он в январе достал фиалки? Кстати, купить в магазине такой необходимый предмет, как ночной горшочек, в нашей стране тогда было невозможно.

Летом 1937 года, когда нашей дочери Лиде было пять месяцев, Бабель снял дачу на станции Белопесоцкая под Каширой.

Белопесоцкая расположена на берегу Оки. Купаться и греться на берегу реки на чистейшем белом песке было одним из самых больших удовольствий Бабеля. Вдвоем с ним мы часто ходили гулять в лес, но, едва только мы в него углублялись хоть немного, он начинал беспокоиться и говорил:

— Всё! Мы заблудились, и теперь нам отсюда не выбраться.

Привыкший к степным местам, он явно побаивался леса и, как мне казалось, не очень хорошо себя в нем чувствовал. С большим удивлением и даже почтительностью относился он к тому, что, куда бы мы ни зашли, я всегда находила обратную дорогу и была в лесу как дома.

— Вы колдунья? — спрашивал он. — Вам птицы подсказывают дорогу?

А дело было в том, что я выросла в сибирской тайге…

Однажды Бабель рассказал мне, как два молодых человека с ранней юности были дружны, неразлучны и очень любили друг друга. Вдруг один из них женился на женщине, ничем не примечательной и даже не очень красивой, как казалось другу. Но когда тот начинал говорить о ней плохо, друг от него отдалялся, и в конце концов дружба их прекратилась. Огорченный неженатый друг пошел к раввину и рассказал ему обо всем. Раввин ответил: «Друг мой, не пытайся развязать днем узел, завязанный ночью».

А в другой раз Бабель рассказал, что как-то зашел домой к Перецу Маркишу. Дома был только отец Переца, и Бабель решил подождать. Чтобы польстить старику, он сказал: «Ваш сын пишет очень хорошие стихи». Седовласый старик помолчал, а потом ответил: «Соломон писал меньше и лучше». «Всё понимает старик», — заключил Бабель.

Перелистывая как-то на даче только что вышедшую и очень толстую книгу одного из известных наших писателей, Бабель сказал:

— Так я мог бы написать тысячу страниц. — А потом, подумав, добавил: — Нет, не мог бы, умер бы со скуки. Единственно, о чем я мог бы писать сколько угодно, — это о болтовне глупой женщины…

Бабель очень любил детей, особенно грудных. Лида спала в комнате с няней или моей мамой, когда она к нам приезжала. И вот ночью крадется в халате Бабель к кроватке девочки, наклоняется и прислушивается. Мама спрашивает: «Что Вы?» — «Боюсь, что Вы крепко заснете, а она задохнется».

Когда мы жили в Белопесоцкой на даче, Бабель однажды привез для Лиды целую кучу белья и красное платьице с белым матерчатым цветком. Приехав, он не застал нас дома. Догадавшись, что мы гуляем в сосновом лесу неподалеку, он схватил платьице и пришел к нам на поляну, чтобы надеть его на Лиду. Это было ее первое платье, до сих пор она носила летом распашонки. В платьице пятимесячная Лида сразу стала похожа на годовалую девочку. Бабель ликовал.

Как-то раз Бабель привез в Белопесоцкую погостить Таню, дочь известного наездника Н. Р. Семичева.

Девочка была так меланхолична и неподвижна, что никак нельзя было ее растормошить — она не хотела гулять, не заводила подружек, сидела больше дома и читала да ходила вечером со мной на почту, откуда я звонила в Москву, когда Бабель был там. Однажды я ее спросила, кем она хочет быть, когда вырастет. Она ответила: «Актрисой». Я чуть не расхохоталась и рассказала об этом Бабелю. «От девочки в двенадцать лет дом должен ходить ходуном, она должна вносить в дом веселье, пляски, песни, тут — вялость, замкнутость, неподвижность», — сказал Бабель.

А потом оказалось, что Таня Семичева стала актрисой, и неплохой. И так бывает в жизни.

Однажды в Белопесоцкой Бабель поймал Лиду буквально на лету. Мы смотрели, как она бойко ползает по кровати, и вдруг каким-то броском она выскочила за ее пределы и грохнулась бы об пол, если бы не Бабель. Мы тогда очень перепугались.

Лида начала ходить в десять месяцев и к году уже отлично бегала. Она еще не говорила, но преуморительно гримасничала и, видимо, понимая, что окружающих это смешит, становилась всё более изобретательной.

— Нам теперь хорошо, — сказал как-то по этому поводу Бабель. — Придут гости — занимать их не надо. Мы выпустим Лиду, она будет гостей забавлять…

А иногда, смеясь, говорил:

— Подрастет, одевать не буду. Будет ходить в опорках, чтобы никто замуж не взял, чтобы при отце осталась…

1938 год мы встречали дома одни. Лиде был почти год, и она спала в соседней комнате. В 12 часов она вдруг проснулась. Бабель принес ее к нам в комнату и посадил в детское креслице, а потом налил ей в рюмку шампанского, не больше чем с наперсток. Лида выпила с удовольствием и вдруг развеселилась, стала хохотать, размахивать руками, всё швырять на пол. Мы смеялись вместе с ней до тех пор, пока она вдруг не заснула тут же в кресле, и Бабель отнес ее в постель.

На дачу в Переделкине, где Бабель в 1938 году взял в аренду дом у Литфонда, мы с Лидой и моей мамой, приехавшей из Томска, переселились в начале лета. Позже мой брат Игорь с женой привезли к нам свою дочь Аллу, которая была примерно на год старше Лиды. И моей маме пришлось ухаживать за двумя девочками. Молодая украинская пара с девочкой пяти лет согласилась у нас жить, выполняя обязанности сторожей и прислуги. В этом году Бабель впервые не поехал со мной в отпуск и остался на даче с Лидой. Он пояснил, что не хочет оставлять девочку. А мне посоветовал: «Пригласите одну из самых добродетельных ваших подруг и поезжайте с нею. Я вам советую выбрать такой маршрут: поезжайте в Одессу, остановитесь там дня на три, а оттуда — пароходом вдоль крымского и кавказского побережий. Во время путешествия по морю вы можете сделать две сухопутные поездки. Сойдете с парохода в Симферополе, оставив за собой каюту, осмотрите панораму и город и автомобилем доедете до Ялты, а лучше даже до Ливадии, где прогуляетесь по парку и по царской тропе до Ротонды. Пешком или на автобусе прибудете в Ялту, где можно пообедать и погулять до отхода парохода. Затем снова сядете на ваш пароход и поплывете дальше. В Сочи вы снова сойдете с парохода и автобусом или автомобилем проедетесь до Гагр. Потом снова поплывете до Батуми. И где вам больше всего понравится, там вы и остановитесь. Я позабочусь, чтобы вам была забронирована каюта на пароходе от Одессы до Батуми».

Я поехала со своей сослуживицей Софьей Ильиничной Корецкой по маршруту, подсказанному мне Бабелем. Мы приехали в Одессу, остановились у Льва Марковича Порецкого в комнате его сестры Розы Марковны (очень дальние родственники Бабеля). Когда я пришла в Черноморское пароходство за билетами до Батуми, там уже была телеграмма о предоставлении нам каюты. Я не знаю, от кого была телеграмма и за кого принял меня начальник Черноморского пароходства Павлуновский, но он был так любезен, что не только дал нам каюту люкс на двоих, но и предложил свою машину на те три дня, которые мы оставались в Одессе. Машина была темно-синего цвета, длинная, с открытым верхом, и, по-моему, другой такой роскошной машины в Одессе не было. На ней мы съездили в Аркадию. Но потом я отказалась от нее, поскольку мне было неудобно ловить на себе любопытные взгляды одесситов. Мы гуляли по Одессе пешком, заходили в кафе, по вечерам сидели на Приморском бульваре, где обычно прогуливается публика. В порт мы поехали на извозчике, как это бы непременно сделал Бабель. По дороге к пристани мы встретились с демонстрацией по поводу Международного дня молодежи и были осмеяны веселыми демонстрантами, которые вволю поиздевались над двумя девицами в больших соломенных шляпах, восседавшими на извозчике.

Каюта на пароходе была удобная, но выспаться нам не удавалось, так как под нашими окнами сидели палубные пассажиры и вели нескончаемые и довольно громкие разговоры. Утром мне принесли радиограмму «Желаю хорошего отдыха. Павлуновский». Ответственный за пассажиров помощник капитана, который принес мне радиограмму, спросил, как мы спали. Мы пожаловались, что не могли уснуть из-за разговоров под нашими окнами, и в следующую ночь он прогонял пассажиров из-под наших окон. Капитан захотел с нами познакомиться и пригласил нас к себе на мостик. И мы в основном там и проводили дневное время нашего путешествия. Я спросила Бабеля в письме: «Какую телеграмму Вы послали Павлуновскому, что он оказывает нам такое внимание?» В ответ Бабель написал: «Телеграмму подписал Евдокимов, и Вас, очевидно, принимают за его возлюбленную. Ха-ха-ха».

Как и советовал мне Бабель, мы сошли на берег в Симферополе, осмотрели город и панораму и автобусом доехали до Ливадии, прогулялись по царской тропе до Ротонды и пешком дошли до Ялты. Там в ресторане мы встретили секретаря Эренбурга Валентину Ароновну Мильман, с которой меня когда-то познакомил Бабель. С ней мы погуляли по набережной до отхода нашего парохода. В Сочи тоже сошли на берег и на автобусе доехали до Гагр по дороге, которая была уже мне знакома и по которой мы с Бабелем ехали в 1933 году. В Гаграх отдыхала сестра Сонечки Корецкой со своим мужем. Мы встретились с ней и даже пообедали все вместе. И снова поплыли на пароходе.

Первоначально мы планировали провести отпуск в Батуми. Оставив на всякий случай каюту за собой, мы пробыли в Батуми целый день. По узкоколейной дороге в открытом вагончике доехали до Зеленого мыса, но море повсюду было в нефтяных пятнах, воздух чересчур влажный, и мы решили возвратиться в Гагры. Мы сняли комнату в том же доме, что и сестра Сонечки, и прожили там, отдыхая и загорая, до конца отпуска.

Я с четырнадцати лет привыкла все заботы брать на себя и, живя с Бабелем, наслаждалась полной беззаботностью. Мне не надо было думать, куда поехать в отпуск, как достать путевку, билет на поезд, заказать такси. Всё это он делал сам и только говорил мне: «Мы поедем или пойдем туда-то». Так как я уходила на работу, а он оставался дома, то и все распоряжения по хозяйству отдавал он сам. У нас в доме всегда была домашняя работница, и, если она уходила, Бабель тотчас же нанимал другую. К этому он привык с детства. Дома у меня была беззаботная жизнь, и, боже, как это было замечательно и непривычно для меня! На работе были моменты, когда лежащая на мне ответственность приводила меня в такое отчаяние, что я мечтала пожить при феодализме — снимать мужу сапоги, когда он придет с охоты, и ни о чем не думать, ни за что не отвечать. Но надо было брать себя в руки и казаться самостоятельной и смелой. Но как только я приходила домой, все заботы с меня сваливались, и мне предлагалось выбрать, как провести вечер, куда пойти, с кем встретиться.

Я возвратилась домой в начале октября. Бабель рассказал мне, что Лида в мое отсутствие часто со мной разговаривала и устраивала разные сцены. Например, заявляет: «Хочу, чтобы мне носки надела мамочка». Протягивает в пустоту носки со словами: «Мамочка, надень мне носочки». Потом бросает их на пол и говорит: «Не берет моя мамочка». «Мне становилось страшно, — говорил Бабель. — Боюсь за эту девочку. Уж очень она живет сердцем». Боже, как он оказался прав!

Бабель очень боялся, что наша девочка унаследует от него слабую носоглотку, поэтому старался ее закалить. На даче в Переделкине, да и в Москве, не пропускал ни одного летнего дождя, чтобы не раздеть Лиду донага и не отправить ее под дождь. Лида, конечно, была в полном восторге, прыгала под дождем по лужам, брызгалась, подбегала даже под струю к водосточной трубе, при этом визжала, кричала и хохотала. И как я ни упрашивала забрать девочку домой, Бабель не соглашался. Лишь тогда, когда у девочки синели губки, я хватала ее и закутывала в теплое. Наверное, Бабелю удалось-таки закалить Лиду, потому что она и в детстве, и потом болела очень редко. Сам же Бабель простужался часто, и насморк у него был просто катастрофический. И продолжалось это до тех пор, пока он не сделал прокол гайморовой полости у профессора Шапиро, знаменитого в Москве ларинголога.

Рассердился на меня Бабель только однажды, когда я на полчаса опоздала с кормлением ребенка, задержавшись на работе. У начальника Метростроя было важное совещание, и я не могла уйти вовремя. А когда оно закончилось, я, понимая, что опаздываю, приняла предложение архитектора Чечулина довезти меня домой. Отпирая дверь, я уже слышала кричащую Лиду. Поднявшись по лестнице, увидела Бабеля с девочкой на руках, шагавшего из угла в угол по комнате. Он встретил меня словами: «Ну зачем Вам понадобился этот ребенок? Чтобы мучить его?» А когда Лида была накормлена и тут же уснула, накричавшись, Бабель успокоился и сказал: «Хотите, проползу на коленях от дома до Метропроекта, только бросьте работать». Но говорил несерьезно: он очень гордился моей работой, уважительно и с интересом к ней относился.

 

Лион Фейхтвангер и другие

Лион Фейхтвангер приехал в Москву и пришел к Бабелю в гости. Это был светло-рыжий человек небольшого роста, очень аккуратный, в костюме, который казался чуть маловатым для него.

Разговор шел на немецком языке, которым Бабель владел свободно. Я же, знавшая неплохо немецкий язык, читавшая немецкие книги и даже изучавшая, по настоянию Бабеля, немецкую литературу с преподавательницей, понимала Фейхтвангера очень плохо, никак не могла связать отдельные знакомые слова. Мне было очень досадно, так как Бабель, когда писал кому-нибудь письмо по-немецки, спрашивал у меня, как пишется то или другое слово. А вот в разговорном языке у меня не было никакой практики, и я не могла ловить речь на слух. Бабель сказал Фейхтвангеру: «Антонина Николаевна изучает немецкий язык в Вашу честь», на что Фейхтвангер ответил, что он пришлет мне из Германии в подарок свои книги. И прислал несколько томов в темно-синих переплетах, изданных, если не ошибаюсь, в Гамбурге. Но из этих книг я успела прочитать только «Успех»: Бабель отдал их жене художника Лисицкого, Софье Христиановне, — не мог удержаться, так как она была немка. А ее вскоре выслали из Москвы в 24 часа…

После ухода Фейхтвангера я спросила Бабеля: что особенно интересного сообщил наш гость?

— Он говорил о своих впечатлениях от Советского Союза и о Сталине. Сказал мне много горькой правды.

Но распространяться Бабель не стал.

Писатели, приезжавшие в те годы в Советский Союз, всегда приходили к Бабелю. Однажды у нас обедал Андре Жид, угощали его форелью под белым соусом и домашним русским квасом; про этого человека Бабель мне сказал: «Умен, черт! Горький по сравнению с ним кажется сельским священником».

Бывали также Леон Муссинак и Оскар Граф, пришедший в национальном баварском костюме — коротких штанах, французский общественный деятель Эдуар Эррио, который подарил нам большую круглую коробку кофе в зернах. Когда мы приготовили этот кофе, удивительно ароматный и вкусный, Бабель сказал: «Считается, что люди в России ничего не понимают в кофе; поэтому государство закупает только дешевый четвертый сорт бразильского. Теперь вы знаете, что такое кофе первого сорта».

В начале 1936 года Штайнер уезжал по делам в Вену и на время своего отсутствия предложил своим знакомым венграм, супругам Шинко, остро нуждавшимся в жилье, поселиться в его квартире. Он согласовал это с Бабелем, и было решено, что они займут кабинет на нижнем этаже.

Когда мы поближе познакомились, Бабель рассказал мне их историю. Эрвин Шинко — политэмигрант со времени разгрома Венгерской коммуны, участником которой он был. Эмигрантом он жил во Франции, Австрии, Германии, там написал роман под названием «Оптимисты» и пытался его издать. С этой же целью он приехал в СССР, имея рекомендательное письмо Ромена Роллана, и в течение полугода был гостем Всесоюзного общества культурной связи с заграницей. Этот срок благодаря Горькому был продлен еще на полгода. А потом Эрвин Шинко попал в тяжелое положение, так как роман «Оптимисты» никто не соглашался издать. Его жена Ирма Яковлевна, врач-рентгенолог, устроилась работать в один из московских институтов.

Бабель откуда-то знал историю их женитьбы и рассказал ее мне. В годы Первой мировой войны Эрвин и Ирма были в Венгрии революционерами-подпольщиками, задумавшими издавать журнал в духе Циммервальдского социал-демократического объединения. Этому должны были послужить деньги из приданого Ирмы, дочери богатых родителей. Но отец Ирмы не хотел отдавать дочь замуж за бедного студента, каким был Эрвин. Тогда один из членов организации, Дьюла Хевеши, инженер, решился сыграть роль жениха. В то время он был уже известным в Венгрии изобретателем, руководителем научно-исследовательской лаборатории крупного электролампового завода. Мнимый жених был представлен отцу невесты, и тот вполне одобрил кандидатуру такого положительного человека.

Вскоре сыграли свадьбу, и молодые отправились в свадебное путешествие; на ближайшей от Будапешта маленькой станции «фальшивый жених» сошел с поезда, а Эрвин Шинко занял его место в купе.

Бабель очень уважал Ирму Яковлевну, а про Эрвина говорил:

— Разыгрывает из себя непонятого гения и не хочет устроиться на работу, живет за счет жены.

Роман Эрвина «Оптимисты» Бабель находил скучным, но все же старался пристроить его в какое-нибудь издательство или инсценировать для кино, но из этого ничего не вышло.

В самом начале 1937 года супруги Шинко уехали во Францию, а затем переехали в Югославию, где Эрвин стал преподавать в университете в городе Нови-Сад.

В том же 1937 году Штайнеру, уехавшему временно по делам в Австрию, не разрешили возвратиться в Советский Союз. Таким образом мы остались одни в квартире. Оставили за собой три комнаты на втором этаже, в двух же комнатах внизу появились новые жильцы.

Рассказу Бабеля о романтической истории Эрвина и Ирмы Шинко я сначала верила, а потом начала сомневаться и решила, что это очередной придуманный им сюжет. Каково же было мое удивление, когда в 1966 году, будучи в Будапеште, я познакомилась с «фальшивым женихом» Ирмы Яковлевны, Дьюлой Хевеши. Он повторил мне рассказ о женитьбе Эрвина Шинко. Из этого примера можно сделать вывод, что рассказы Бабеля не всегда были чистейшей выдумкой.

В 1968 году от одного югославского преподавателя университета я узнала, что Эрвин Шинко умер в Загребе от кровоизлияния в мозг. Ирма Яковлевна выполнила завещание своего мужа: богатую библиотеку Шинко подарила философскому факультету Новисадского университета, где он читал лекции и был заведующим кафедрой; его рукописи передала Академии наук в Загребе, членом которой он был. Из всех сбережений, какие у них были, она создала Фонд Эрвина Шинко для поощрения студентов-отличников кафедры венгерского языка и литературы. После этого она отравилась.

Зимой 1938 года Бабель уехал в Киев, чтобы работать над сценарием фильма «Как закалялась сталь» по одноименной книге Н. Островского. Один сценарий был уже кем-то написан, но Бабель говорил, что он слишком плох, чтобы чем-то из него можно было воспользоваться. Жена Александра Петровича Довженко Юлия Ипполитовна Солнцева, которая должна была стать режиссером этого фильма, пригласила Бабеля работать и жить в Киеве в их квартире. Александра Петровича дома не было: он снимал фильм где-то на Украине. Бабель начал работать над этим сценарием еще в Москве. Работал мучительно, работа ему не давалась, и он жаловался мне на роман Н. Островского, по которому трудно сделать хороший сценарий. Тем не менее зимой 1938 года сценарий был закончен, и Бабель считал себя его автором. Он даже успел напечатать в газете два небольших отрывка из него. После ареста Бабеля авторство сценария оспаривалось в судебном порядке между Солнцевой и автором первоначальной забракованной версии сценария. Суд постановил считать автором Солнцеву, которая присвоила себе работу Бабеля, даже ни разу не упомянутого в ходе разбирательства. Позже мне говорили, что этот сценарий был сдан Солнцевой в архив (быть может, в ЦГАЛИ) вместе с другими ее бумагами, с тем чтобы его не могли никому показать без ее разрешения.

Из-за работы над сценарием «Как закалялась сталь» Бабелю пришлось задержаться в Киеве до половины января. Он позвонил мне и просил приехать к нему, чтобы встретить Новый год вместе. Но не так-то легко мне было это сделать! Я пошла к заместителю начальника конструкторского отдела Роберту Августовичу Шейнфайну с просьбой отпустить меня на три дня. Как всегда, в отделе было много работы, и начальник мне отказал. Огорченная, я вернулась в свою комнату и пожаловалась руководителю нашей группы Льву Викторовичу Воронецкому. И тут Воронецкий мне говорит: «Хотите, я вам это устрою? У меня с Шейнфайном такие отношения, что что бы я ни сказал, он всегда будет против». Он пошел к начальнику и возмущенно сказал ему: «Подумайте только, Антонина Николаевна захотела поехать в Киев к мужу встречать Новый год! Тут работы невпроворот, не справляемся, а ей, видите ли, захотелось прогуляться в Киев! Я категорически против!» Шейнфайн немедленно отозвался: «А почему бы ей не поехать?!» Воронецкий кипятился: «Не могу я ее отпустить!» Чем больше Воронецкий кричал, что он против, тем увереннее Шейнфайн говорил, что отпускает меня. Вернувшись в комнату, Лев Викторович сказал: «Дело сделано. Вы можете ехать».

Новый год мы встречали в Киеве с Юлией Ипполитовной и пришедшим в гости Рыскиндом. А где был Вениамин Наумович Рыскинд, там всегда звучал смех. Он был проказник и рассказывал, как ему чем-то досадил один из его знакомых, и тогда Рыскинд взял и опечатал его комнату, когда хозяина не было дома. Опечатывал он сургучом, а оттиск на нем сделал обыкновенным медным пятаком. Представьте себе состояние человека, который возвращается домой и вдруг еще издали видит, что его комната опечатана! Бедняга не знал, как быть. Он бегал по своим друзьям, ночевал у них, пока не пришел к Рыскинду. Тот согласился пойти к нему домой, а когда они подошли к двери, то просто сорвал печать, показав несчастному, что на ней лишь отпечаток медного пятака. Хозяин комнаты никогда не узнал, кто над ним так жестоко подшутил. Я была крайне возмущена таким поступком Рыскинда, а Бабель меня успокаивал, говоря, что тот мог всё это выдумать. Рыскинд рассказал нам еще много других забавных историй. Бабель был молчаливее, чем обычно, сам ничего не рассказывал, но смеялся над его рассказами. Так мы встретили 1939 год — последний Новый год с Бабелем.

Бабель, который так не хотел жить ни в писательском доме в Лаврушинском, ни в Переделкине, только из-за ребенка решился взять там дачу. Матери и сестре 16 апреля 1938 года он об этом писал:

«Я борюсь с желанием поехать в Одессу и делами, которые задерживают меня в Москве. Через несколько дней перееду на собственную в некотором роде дачу — раньше не хотел селиться в так наз. писательском поселке, но когда узнал, что дачи очень удалены друг от друга и с собратьями встречаться не придется, — решил переехать. Поселок этот в 20 км от Москвы и называется Переделкино, стоит в лесу (в котором, кстати сказать, лежит еще компактный снег)… Вот вам и наша весна. Солнце — редкий гость, пора бы ему расположиться по-домашнему».

Дача была еще недостроенной, когда мы туда переехали. Мне было поручено присмотреть за достройкой и теми небольшими изменениями проекта, которые Бабелю захотелось сделать. По его заказу была поставлена возле дома голубятня. На даче он выбрал себе для работы самую маленькую комнату.

Мебели у нас не было никакой. Но случилось так, что вскоре Бабелю позвонила Екатерина Павловна Пешкова и сообщила, что ликвидируется комитет Политического Красного Креста и распродается мебель. Мы поехали туда и выбрали два одинаковых стола, не письменных, а более простых, но все же со средними выдвижными ящиками и точеными круглыми ножками. Указав на один из них, Екатерина Павловна сказала: «За этим столом я проработала двадцать пять лет». Были выбраны также диван с резной деревянной спинкой черного цвета, небольшое кресло с кожаным сиденьем и еще кое-что. Довольные, мы отправились домой вместе с Екатериной Павловной, которую отвезли в Машков переулок (теперь улица Чаплыгина), где она жила. С этого времени началось мое личное знакомство с Екатериной Павловной.

Стол Екатерины Павловны и диван Бабель оставил в своей комнате в Николоворобинском. В дачной же его комнате почти вся мебель была новой — из некрашеного дерева, заказанная им на месте столяру. Там стояли топчан с матрацем — довольно жесткая постель, как любил Бабель; у окна — большой, простой, во всю ширину комнаты стол для работы; низкие книжные полки и купленное в Красном Кресте кресло с кожаным сиденьем. На полу — небольшой текинский ковер.

 

«Теперь мне жить не дадут»

С 1936 года в Москве проходили процессы над так называемыми «врагами народа», каждую ночь арестовывали друзей и знакомых. А знаком был Бабель, и близко, со многими — среди них были и крупные политики, и военные, и журналисты, и писатели.

После смерти Горького Бабель как-то сказал: «Теперь мне жить не дадут», а уже позже часто повторял: «Я не боюсь ареста, только дали бы возможность работать». Были случаи — и в царских тюрьмах, и в советских до 1936 года, — когда заключенным удавалось там писать. И Бабель об этом думал; сомневался, но надеялся. Никаких лишений, связанных с арестом, он не боялся.

Двери нашего дома не закрывались в то страшное время. К Бабелю приходили жены товарищей и жены незнакомых ему арестованных, их матери и отцы. Просили его похлопотать за своих близких и плакали. Бабель одевался и, согнувшись, шел куда-то, где еще оставались его бывшие соратники по фронту, уцелевшие на каких-то ответственных постах. Он шел к ним просить за кого-то или о ком-то узнавать. Возвращался мрачнее тучи, но пытался найти слова утешения для просящих. Страдал он ужасно, а я зримо представляла себе сердце Бабеля. Мне казалось оно большим, израненным, кровоточащим. И хотелось взять его в ладони и поцеловать. Со мной Бабель старался не говорить обо всем этом, не хотел, очевидно, меня огорчать.

А я спрашивала:

— Почему на процессах все они каются и позорят себя? Ведь ничего подобного раньше никогда не было. Если это — политические противники, то почему они не воспользуются трибуной, чтобы заявить о своих взглядах и принципах, сказать об этом на весь мир?

— Я этого сам не понимаю, — отвечал он. — Это все умные, смелые люди, неужели причиной их поведения является партийное воспитание, желание спасти партию в целом?..

В те годы никому из нас не приходила в голову мысль о возможности пыток в советских тюрьмах. В царских тюрьмах — да, это было возможно, но чтобы в советских?! Под таким гипнозом были даже те из нас, кто не доверял ничему и со многим не соглашался. Думаю, что Бабель узнал о применении пыток во время допросов только на собственном опыте.

Когда арестовали Якова Лившица, занимавшего тогда высокую должность в Наркомате путей сообщения, Бабель не выдержал и с горечью сказал:

— И меня хотят уверить, что Лившиц жаждал реставрации капитализма в нашей стране! Не было в царской России более бедственного положения, чем положение еврея-чернорабочего. Именно таким был Яков Лившиц, и во время революции его надо было удерживать силой, чтобы он не рубил буржуев направо и налево, без всякого суда. Такова была его ненависть к ним. А сейчас меня хотят уверить, что он хотел реставрации капитализма. Чудовищно!

В январе 1939 года был снят со своего поста Ежов. В доме этого человека Бабель иногда бывал, будучи давно знаком с его женой, Евгенией Соломоновной. Выйдя замуж за Ежова и став сановницей, она захотела иметь свой литературный салон. Поэтому Бабеля приглашали к Ежовым в те дни, когда там собирались гости. Сам Ежов редко присутствовал на этих приемах, чаще приходил к самому концу. Туда же приглашали и Михоэлса, и Утесова, и других людей из мира искусства: они были остроумны, умели повеселить, с ними было интересно провести вечер.

«На Бабеля» можно было позвать кого угодно, никто бы не отказался. А у него был свой, чисто профессиональный интерес к Ежову. Думаю, он пытался понять явления, происходящие на самом верху…

Я никогда не сопровождала Бабеля к Ежовым. Но однажды Евгения Соломоновна поинтересовалась у Бабеля, как я к ней отношусь. А Бабель с ходу ответил: «Антонина Николаевна — трудящаяся женщина, а вы — накрашенная сановница…» Бабель, конечно, это выдумал — он меня и не спрашивал никогда о моем отношении к Ежовой. Но после этого случая Евгения Соломоновна заставила Ежова дать ей должность в журнале «СССР на стройке».

Зимой 1938 года Ежова отравилась. Причиной ее самоубийства Бабель считал арест близкого ей человека, постоянно бывавшего у них в доме; но это было каплей, переполнившей чашу…

— Сталину эта смерть непонятна, — сказал мне Бабель. — Обладая железными нервами, он не может понять, что у людей они могут сдать…

В последние годы желание писать владело Бабелем неотступно.

— Встаю каждое утро, — говорил он, — с желанием работать и работать и, когда мне что-нибудь мешает, злюсь.

А мешало многое. Прежде всего — графоманы. По своей доброте Бабель не мог говорить людям неприятные для них истины и тянул с ответом, заикался, а в конце концов в утешение говорил: «В вас есть искра божья» или «Талант проглядывает, хотя вещь и сырая» или что-нибудь в этом же роде. Обнадеженный таким образом графоман переделывал свое произведение и приходил опять. Ему все говорили, что пишет он плохо, что нужно это занятие бросить, а вот Бабель подавал надежду…

Телефонные звонки не прекращались. Работать дома становилось невозможно. И тогда Бабель, замученный, начинал скрываться. По телефону он говорил только женским голосом, и делал это бесподобно. Мне тоже приходилось слышать этот голос, когда я звонила домой. А когда начала говорить наша дочь Лида, он заставлял ее брать трубку и отвечать: «Папы нет дома». Но так как фантазия Лиды не могла удовлетвориться одной этой фразой, она прибавляла что-нибудь от себя вроде: «Он ушел гулять в новых калошах».

Но случалось и так, что, скрываясь от графоманов, Бабель убегал из дому. Захватив чемоданчик с необходимыми рукописями, он снимал на месяц освобождавшуюся где-нибудь комнату или номер в гостинице. Иногда (очень редко) поводом для бегства из дому был приезд моих родственников. Тогда он всем с удовольствием говорил:

— Белокурые цыгане заполонили мой дом, и я сбежал.

Мешала ему работать и материальная необеспеченность. Но только в последние два года нашей совместной жизни я начала это понимать. Вначале он тщательно скрывал от меня недостаток денег, и даже моей матери, когда она у нас гостила, говорил:

— Мы должны встречать ее с улыбкой. Ни о каких домашних затруднениях не надо говорить ей. Она много работает и устает.

У Бабеля с детства было привычное чувство, что мужчина в семье должен быть добытчиком. В его семье мать никогда не работала, тогда это было не принято, не работали и первая жена Бабеля Евгения Борисовна, и сестра Мери. Оставаясь дома, Бабель сам вел хозяйственные дела, отдавал распоряжения домашней работнице, сам расплачивался за квартиру, газ и электричество, предпочитая это делать через сберкассу. Не представляя себе жизни без домработницы, он сам занимался наймом и платил ей жалованье. И даже меня часто спрашивал, не нужны ли мне деньги. Я говорила «нет». И он жаловался: «У меня какая-то ненормальная жена! Другие жены у своих мужей просят денег, клянчат, заискивают. Будь у меня такая жена, я мог бы сказать: «Нате! Ешьте, ешьте меня живьем!»». И он, засучив рукав, подносит локоть к моему лицу. У меня денег он никогда не брал и не просил. Но когда я возвращалась домой, получив зарплату, он встречал меня с лукавым видом, приговаривая: «Миленькая, дорогая, зарплатку получила», выхватывал мою сумку, прижимал к груди, скакал на одной ноге к себе в комнату и закрывался там на ключ. Потом, конечно, сумку возвращал. Когда я спрашивала, не нужны ли ему деньги, он тоже всегда говорил «нет». Уезжая в Киев, Одессу или еще куда-нибудь, он всегда хотел оставить мне денег на хозяйство, но тут уж я могла сказать, что деньги у меня есть. Я всю жизнь сама распоряжалась своими деньгами, помогала матери и братьям, которые жили и учились в Томске. Могла купить себе все что хотела и принести в дом сладости и фрукты. И только однажды, когда объявили, что можно продать облигации займа за 10 % их стоимости, Бабель потащил меня в сберкассу и сдал свои и мои облигации. Он был очень доволен, а я была удивлена, но ничего ему не сказала.

Деньги Бабелю нужны были не только для содержания нашего московского дома, но и для помощи дочери и матери, находившимся за границей. Кроме того, у него чрезвычайно легко можно было занять деньги, когда они были, чем постоянно пользовались его друзья и просто знакомые. Долгов же ему никто не отдавал. Из-за этой постоянной потребности в деньгах Бабель вынужден был брать заказы для кино. Работа Бабеля в кино всегда была, как он говорил, «для денег, а не для души». Иногда он писал к кинокартине с уже готовым сценарием диалоги, но чаще всего переделывал сценарий или писал с кем-нибудь из режиссеров новый. В 1934 году Бабель писал киносценарий по поэме Багрицкого «Дума про Опанаса», фильм должен был сниматься на Киевской кинофабрике. В 1935 году вместе с режиссером Юлием Райзманом он переделывал сценарий фильма «Летчики» и писал к нему реплики и диалоги. Диалоги, написанные Бабелем, заметно отличали этот фильм от других. Выше уже говорилось, что в 1936 году Бабель переделывал сценарий и писал реплики к фильму «Бежин луг» с Сергеем Михайловичем Эйзенштейном; упоминала я и о том, что этот фильм начал сниматься, но потом был запрещен и на экран так и не вышел. В процессе работы над ним Эйзенштейн ездил по церквям в поисках реквизита, заразился оспой и долго болел, находясь в полной изоляции. Работал Бабель и с режиссером Борисом Васильевичем Барнетом, но не помню, над какой картиной. В 1938 году, я уже писала об этом, работал над сценарием к фильму «Как закалялась сталь», в 1939-м в очень короткий срок им был написан киносценарий «Старая площадь, 4». Некоторое участие в работе принимал сценарист Владимир Михайлович Крепс, но все же Бабель считал этот сценарий своим. И в эти же 1938–1939 годы Бабель работал над сценарием к фильму «Мои университеты» по Горькому, режиссером которого был Марк Донской. Работал много, однако после ареста Бабеля Марк Донской стал считаться единственным автором сценария.

Бабель заново переводил рассказы Шолом-Алейхема, считая, что они очень плохо переведены на русский язык. Переводил он из Шолом-Алейхема и то, что никем не переводилось ранее, и однажды прочел мне один из таких рассказов. Два украинца-казака варили кашу в степи у костра. Шел мимо по дороге оборванный, голодный еврей. Захотели они повеселиться и позвали его к своему костру отведать каши. Еврей согласился, и ему дали ложку. Но как только он, зачерпнув кашу, поднес ложку ко рту, один из казаков ударил его своей ложкой по голове и сказал другому: «Твой еврей объедает моего, так он съест всю кашу, и моему еврею ничего не достанется». Другой тоже стукнул еврея ложкой по голове и сказал: «Это твой еврей не дает моему поесть». И так они его били, причем каждый из них делал вид, что заботится о своем еврее, а бьет чужого…

Работа Бабеля с рассказами Шолом-Алейхема была, как он выражался, «для души». «Для души» писались и новые рассказы, и повесть «Коля Топуз».

— Я пишу повесть, — говорил он, — где главным героем будет бывший одесский налетчик типа Бени Крика, его зовут Коля Топуз. Повесть пока что тоже так называется. Я хочу показать в ней, как такой человек приспосабливается к советской действительности. Коля Топуз работает в колхозе в период коллективизации, а затем в Донбассе на угольной шахте. Но так как у него психология налетчика, он все время выскакивает за пределы нормальной жизни. Создается много веселых ситуаций…

В апреле 1939 года Бабель уехал в Ленинград. Через несколько дней я получила телеграмму от И. А. Груздева: «У Бабеля сильнейший приступ астмы. Срочно приезжайте. Груздев».

У меня возникло сомнение — не розыгрыш ли это? Я помнила, как Бабель в 1935 году, когда мы были в Одессе и мой отпуск кончился, захотел оставить меня еще на неделю и раздобыл мне бюллетень. В кафе гостиницы «Красная» в кругу друзей долго обсуждался вопрос, какую болезнь придумать. Перечислялись всякие болезни, пока наконец кто-то не предложил — воспаление среднего уха, что вызвало веселый смех всей компании и было принято. Этот бюллетень я показала начальству в оправдание своего опоздания, но в бухгалтерию его не сдала.

В Ленинграде на вокзале меня встретил веселый и вполне здоровый Бабель вместе с моей подругой Марией Всеволодовной Тыжновой (Макой) — в Москве я поручила ему передать Маке письмо, и это поручение превратилось в их прочное знакомство. Бабель не только подружился с Макой, но и по особой причине зачастил к ним в дом.

В старинном доме на углу Мастерской улицы и канала Грибоедова, где сохранилась еще большая комната с лепными амурами на потолке, зеркальными простенками с позолоченным обрамлением и гипсовой маской Петра Первого на стене, жили, помимо Маки, ее бабушка, тетка с семьей и холостяк дядя Владимир Владимирович Лермонтов.

Из разговоров с Владимиром Владимировичем Бабель узнал, что в доме хранится архив дяди поэта, и, конечно, захотел его посмотреть. А потом стал приходить часто, чтобы читать бумаги из этого архива. Помню, он рассказывал мне, что дядя Лермонтова был женат два раза и в своем дневнике записал: «Первая жена — от бога, вторая — от людей, третья — от дьявола». После смерти очень любимой им первой жены он остановил часы, которые с тех пор не заводились ни при его жизни, ни после его смерти. Очень интересно было читать расходные книги Лермонтовых, где было записано, сколько заготовлено на зиму возов дров, сена, мяса, свечей и что почем. Среди прочих расходов Бабель нашел запись: «1 рубль жидам на свадьбу». Эта запись очень его развеселила, и он потом часто ее вспоминал. Этот архив хранится теперь в Пушкинском Доме.

В Ленинграде Бабель закончил работу над киносценарием «Старая площадь, 4».

Мы пробыли в городе на Неве несколько дней. Были в гостях у И. А. Груздева, жена которого оказалась, как и я, сибирячкой и угощала нас домашними пельменями; много гуляли по городу, ездили в Петергоф и посещали Эрмитаж. Ходили туда три дня подряд после завтрака до обеда. Никогда после этого я не осматривала Эрмитаж обстоятельнее, чем с Бабелем в том году. В эти дни (20 апреля) Бабель писал своей матери:

«Уф! Гора свалилась с плеч… Только что закончил работу — сочинил в 20 дней сценарий. Теперь, пожалуй, примусь за «честную» жизнь… В Москву уеду 22-го вечером. В Эрмитаже был уже — завтра поеду в Петергоф. Окончание моих трудов совпало с первым днем весны — сияет солнце… Пойду погулять после трудов праведных…»

И 22 апреля: «Второй день гуляю — к тому же весна… Вчера обедал у Зощенко, потом до 5 часов утра сидел у своего горьковского — времен 1918 года — редактора и на рассвете шел по Каменноостровскому — через Троицкий мост, мимо Зимнего дворца — по затихшему и удивительному городу. Сегодня ночью уезжаю».

Перед отъездом в Переделкино в начале мая 1939 года Бабель сказал мне, что будет жить теперь там постоянно и только в исключительных случаях приезжать в Москву:

— Мне надо к осени закончить книгу новых рассказов. Она так и будет называться — «Новые рассказы». Вот тогда мы разбогатеем.

Условились, что в конце мая, когда установится теплая погода, все переедем на дачу.

Работа над сценарием «Мои университеты» подходила к концу, съемки уже начались.

— Не надо было делать и этого, да не могу, чувствую себя обязанным перед Горьким, — говорил Бабель.

В какой-то мере он принимал участие во всех картинах по произведениям Горького — кинофильмах «Детство», «В людях» и, наконец, «Мои университеты». Он говорил:

— Другие мысли меня сейчас занимают, но Екатерина Павловна меня просила проследить за ними, чтобы не было безвкусицы и отсебятины.

Бабель уехал в Переделкино. Прощаясь, сказал весело:

— Теперь не скоро вернусь в этот дом.

Он попросил меня привезти к нему режиссера картины «Мои университеты» Марка Донского и его ассистентов. 15 мая они должны были заехать за мной в Метропроект в конце рабочего дня.

Дома в Москве в то время, кроме меня, оставалась Эстер Григорьевна Макотинская, возившаяся с маленькой Лидой, и домашняя работница Шура.

Кроме того, в ночь на 15 мая в комнате Бабеля ночевала наша приятельница Татьяна Осиповна Стах. Засидевшись у кого-то в гостях, она опоздала на последнюю электричку и не могла уехать за город, где Стахи в то время жили. С вокзала Татьяна Осиповна позвонила нам, и Эстер Григорьевна пригласила ее приехать. Я спала в другой комнате, и меня будить они не стали.

15 мая 1939 года в пять часов утра меня разбудил стук в дверь моей комнаты. Когда я ее открыла, вошли двое в военной форме, сказав, что они должны осмотреть чердак, так как разыскивают какого-то человека.

Оказалось, что пришедших было четверо, двое полезли на чердак, а двое остались. Один из них заявил, что им нужен Бабель, который может сказать, где этот человек, и что я должна поехать с ними на дачу в Переделкино. Я оделась, и мы поехали. Поехали со мной двое. Шофер отлично знал дорогу и ни о чем меня не спрашивал.

Приехав на дачу, я разбудила сторожа и вошла через кухню, они за мной. Перед дверью комнаты Бабеля я остановилась в нерешительности; жестом один из них приказал мне стучать. Я постучала и услышала голос Бабеля:

— Кто?

— Я.

Тогда он оделся и открыл дверь. Оттолкнув меня от двери, двое сразу же подошли к Бабелю.

— Руки вверх! — скомандовали они, потом ощупали его карманы и прошлись руками по всему телу — нет ли оружия.

Бабель молчал. Нас заставили выйти в другую, мою комнату; там мы сели рядом и сидели, держа друг друга за руки. Говорить мы не могли.

Когда кончился обыск в комнате Бабеля, они сложили все его рукописи в папки, заставили нас одеться и пойти к машине. Бабель сказал мне:

— Не дали закончить… — И я поняла, что речь идет о книге «Новые рассказы». И потом тихо: — Сообщите Андрею. — Он имел в виду Андре Мальро.

В машине мы разместились так: на заднем сиденье мы с Бабелем, а рядом с ним — один из них. Другой сел вместе с шофером.

— Ужаснее всего, что мать не будет получать моих писем, — проговорил Бабель и надолго замолчал.

Я не могла произнести ни слова. Сопровождающего он спросил по дороге:

— Что, спать приходится мало? — и даже засмеялся.

Уже когда подъезжали к Москве, я сказала Бабелю:

— Буду Вас ждать, буду считать, что Вы уехали в Одессу… Только не будет писем…

Он ответил:

— Я Вас очень прошу, чтобы девочка не была жалкой.

— Но я не знаю, как сложится моя судьба…

И тогда сидевший рядом с Бабелем сказал:

— К Вам у нас никаких претензий нет.

Мы доехали до Лубянки и въехали в ворота. Машина остановилась перед закрытой массивной дверью, охранявшейся двумя часовыми.

Бабель крепко меня поцеловал, проговорил:

— Когда-то увидимся… — и, выйдя из машины, не оглянувшись, вошел в эту дверь.

Я окаменела и не могла даже плакать. Почему-то подумала: дадут ли ему там стакан горячего чая, без чего он никогда не мог начать день?

Меня отвезли домой в Николоворобинский, где всё еще продолжался обыск. Ездивший в Переделкино подошел к телефону и кому-то сообщил, что отвез Бабеля. Очевидно, был задан вопрос: «Острил?» — «Пытался», — последовал ответ.

Я попросила у них разрешения уехать, чтобы не опоздать на работу. Мне разрешили, я переоделась и ушла. Эстер Григорьевна успела мне шепнуть, что кое-что из одежды Бабеля сумела перенести в мой шкаф, чтобы сохранить для него на случай необходимости. Обыск все еще продолжался. Еще до моего ухода один из сотрудников НКВД куда-то звонил и согласовывал вопрос, сколько комнат мне оставить: одну или две. Потом, обратившись к другому, сказал:

— Есть распоряжение оставить две комнаты.

По тем временам это было даже удивительно: из трех комнат мне с маленькой дочкой оставили две изолированные. Но тогда я даже не обратила на это внимания. Кроме того, мне сообщили номер телефона 1-го отдела НКВД, куда я могла бы обратиться «в случае необходимости».

Опечатали комнату Бабеля, забрали рукописи, дневники, письма, листы с дарственными надписями, выдранные при обыске из подаренных Бабелю книг…

Теперь, вспоминая телефонные переговоры, перебирая в памяти подробности обыска и ареста, я прихожу к убеждению, что Бабель уже тогда заранее был осужден.

Я работала в Метропроекте целый день, собрав все силы, ездила договариваться с проектной организацией Дворца Советов, просила передать нам сталь марки ДС для конструкций станции «Павелецкая».

Марк Донской с товарищами ко мне в Метропроект не заехали, как было условлено: очевидно, уже знали, что Бабель арестован.

Когда рабочий день закончился, я добралась домой и только тогда разрыдалась. Случившееся было ужасно, хотя я не предвидела плохого конца. Я знала, что Бабель ни в чем не может быть виноват, и надеялась, что это ошибка, что там разберутся. Но многоопытная Эстер Григорьевна, у которой к тому времени были арестованы и муж, и дочь, не старалась меня утешить. Позже я узнала: почти одновременно с Бабелем арестовали Мейерхольда и Кольцова.

Чувство беспомощности было всего ужаснее: знать, что самому близкому человеку плохо, и ничем ему не помочь! Мне хотелось немедленно бежать на Лубянку и сказать то, чего они не знают о Бабеле, но знаю я. От этого шага меня уберегла всё та же Эстер Григорьевна. Хорошо, что у меня была работа. Хорошо, что была у меня Лида. Возвращаясь домой, я брала ее на руки, прижимала к себе и шагала с ней часами из угла в угол. Эстер Григорьевна уходила домой: ей надо было зарабатывать переводами деньги на посылки своим заключенным. А я оставалась одна.

Дверь в комнату Бабеля была опечатана, и я, выходя на лестничную площадку, старалась на нее не смотреть, но все время видела эту печать и страдала ужасно. Домработница Шура на другой день после ареста Бабеля, забрав синие занавески с окна на лестничной площадке и кое-что из ванной комнаты, исчезла, и я ее больше никогда не видела. Я написала о случившемся маме в Томск, и она скоро приехала и взяла на себя заботу о девочке. Лиде было два года, шел третий, и она меня просила: «Мамочка, побудь хоть немного моим папой», что раздирало мне сердце. Я стала работать как одержимая и еще поступила на курсы шоферов-любителей только затем, чтобы не иметь ни минуты свободного времени. Машины у меня не было, да и не могло быть, но иногда кто-нибудь из начальников строительства, если мне приходилось с ними ездить, позволял мне сесть за руль.

Никто из знакомых Бабеля меня не навещал и не звонил; Рыскинда не было в Москве, Эрдман был арестован. Общалась я с тетей Бабеля Катей, которая приходила ко мне вместе с мужем Иосифом Моисеевичем, а иногда я с Лидой бывала у них в Овчинниковском переулке.

В их квартире жили еще брат Иосифа Александр Моисеевич и его горбатая сестра. Маленькая Лида иногда мне говорила: «Пойдем к тете Кате, я соскучилась по горбику», и мы все удивлялись этому — казалось бы, уродство должно было вызывать в ребенке совсем противоположное чувство. Лида же оказалась очень родственной девочкой.

Однажды совсем неожиданно ко мне пришла мать Маки Тыжновой — Елизавета Владимировна. Думаю, она боялась отпускать ко мне дочь, а пришла сама. Мака в то время уже жила в Москве и работала в Бумпроекте. Мы с Елизаветой Владимировной поговорили и поплакали, и она ушла. И я сама просила передать Маке, чтобы она не звонила и не приходила ко мне. Никого из моих знакомых по Метропроекту я не приглашала в дом.

Свиданий с арестованным не разрешалось, только один раз в месяц можно было передавать для него 75 рублей. Во дворе здания на Кузнецком мосту имелось небольшое окошечко, куда по очереди передавали эти деньги, называя фамилию арестованного. Никаких расписок не давалось. Длинные очереди растягивались от этого окошка по всему двору до ворот и даже выходили за ворота. Я всегда была так удручена, что никого не замечала. Публика в очереди стояла интеллигентная, в основном женщины.

Единственным человеком, который позвонил мне через несколько дней после ареста Бабеля, была Валентина Ароновна Мильман, работавшая тогда секретарем у Эренбурга. Домой ко мне она прийти побоялась, назначила мне встречу у Большого театра и предложила деньги. От денег я отказалась, деньги у меня были, так как я продолжала работать, но этот ее поступок, редкий по тем временам, я никогда не забывала и с тех пор в течение многих лет была с ней в дружеских отношениях.

Не сразу, но позднее я догадалась, что деньги эти предлагал мне Эренбург: у его секретаря, получавшего небольшое жалованье, не могло быть такой суммы.

С Эренбургом меня познакомил Бабель. Было это году в 1934-м, когда однажды вечером Илья Григорьевич пришел к Бабелю, с которым чаще встречался не у нас, а у себя дома или в каком-нибудь кафе.

Ни во время ужина, ни после него Илья Григорьевич не обращал на меня никакого внимания. Он курил сигару — пепел сыпался прямо на пиджак, — разговаривал с Бабелем и даже не смотрел в мою сторону. Я к этому не привыкла — обычно все, с кем меня знакомил Бабель, всегда обращались ко мне, о чем-нибудь расспрашивали, проявляли ко мне особый интерес. Этот интерес в основном объяснялся тем, что я занималась проектированием Московского метрополитена. Женщины-инженеры в те времена были редкостью, а строительство метро интересовало всех.

И только с Эренбургом было иначе, и, как ни старался Бабель возбудить в нем интерес ко мне (рассказал, что после окончания института я работала на строительстве Кузнецкого металлургического завода, о котором Эренбург писал в романе «День второй»), ничего не помогало.

Само собой разумеется, Эренбург мне сразу же не понравился, и в последующем, если он приходил, я после ужина или обеда уходила в свою комнату.

Во время ареста Бабеля в мае 1939 года Эренбурга не было в Москве, он был за границей. Вернулся лишь в 1940 году и, как рассказала мне Валентина Ароновна, распаковывая чемодан, прежде всего вытащил из него книгу Бабеля — она лежала сверху. Узнав об этом, я поняла, как Эренбург любит Бабеля, и это заставило меня изменить к нему прежнее отношение. Книги Бабеля тогда изымались из всех библиотек, хранить их дома было небезопасно.

Месяца через два после ареста Бабеля меня начали одолевать судебные исполнители. У Бабеля были заключены договоры с некоторыми издательствами и по этим договорам получены авансы. Вот эти-то авансы издательства в судебном порядке решили получить с меня. Ко мне один за другим являлись судебные исполнители и переписывали не только мебель в оставшихся двух комнатах, но и мои платья в шкафу. Я не знала, что делать, и решила обратиться за советом к нашему с Бабелем «очень хорошему приятелю» Льву Романовичу Шейнину, работавшему тогда в прокуратуре.

Когда он меня увидел, то страшно смутился, даже побледнел. А сколько вечеров до самого рассвета провел он в нашем доме, какие расточал комплименты! Придя в себя, Шейнин попросил меня пройти в соседнюю комнату и подождать. Через несколько минут он вошел, но не один, а с другим человеком в форме. Очевидно, решил для безопасности разговаривать со мной при свидетеле. Шейнин выслушал меня, успокоился, как мне казалось, оттого, что мой приход не означал просьбы хлопотать за Бабеля. Совет позвонить в 1-й отдел НКВД дал мне не Шейнин, а человек, пришедший с ним. И, когда я поднялась, чтобы уйти, Шейнин вдруг спросил меня: «А за что арестовали Бабеля?» Я сказала: «Не знаю», — и ушла.

Дома, воспользовавшись в первый раз телефоном, оставленным сотрудником НКВД во время обыска, я позвонила в 1-й отдел и рассказала о судебных исполнителях, переписывающих вещи. Мне ответили:

— Не беспокойтесь, больше они не придут.

И действительно, больше они меня не беспокоили. Но в НКВД пришлось обращаться еще раз. Дело в том, что однажды мне позвонили из Одинцовского отделения милиции и сообщили, что из опечатанной дачи в Переделкине украдены ковры. Один из них лежал на полу в моей комнате, другой, поменьше, — в комнате Бабеля. Украл их приехавший с Украины родной брат нашего сторожа. Его поймали, когда он уже продал эти ковры, и отобрали у него 2 тысячи рублей. Эти деньги сотрудник из милиции Одинцова просил меня получить. Я позвонила в 1-й отдел, и там мне сказали:

— Поезжайте и получите.

Я собралась поехать туда не сразу, прошел, быть может, целый месяц. И когда я приехала в Одинцово, оказалось, что за это время бухгалтер украл эти деньги, был судим и получил пять лет тюрьмы.

Перед праздником 7 Ноября к нам в Николоворобинский пришел молодой сотрудник НКВД и попросил для Бабеля брюки, носки и носовые платки. (Не помню, звонил ли он по телефону, прежде чем зайти.)

Какое счастье, что Эстер Григорьевне во время обыска удалось перенести брюки Бабеля из его комнаты в мою! Носки и носовые платки имелись в моем шкафу. Я надушила носовые платки своими духами и все эти вещи передала пришедшему. Мне так хотелось послать Бабелю привет из дома! Хотя бы знакомый запах…

Раздумывая о визите сотрудника, мы с мамой пришли к выводу, что это — хороший признак, какое-то облегчение, как нам казалось.

Встречать новый, 1940 год меня пригласила на дачу Валентина Ароновна Мильман. Там собралась та самая компания лыжников, с которыми я ходила на лыжах еще при Бабеле. Я не находила себе места, не знала, куда деться от тоски, и согласилась приехать. Но когда пробило 12 часов, я разрыдалась и никак не могла успокоиться — так живо вспомнились все новогодние праздники с Бабелем. Что должен был переживать в это время бедный Бабель?

Деньги для него у меня принимали начиная с июня до ноября, а потом сказали, что он переведен в Бутырскую тюрьму и деньги нужно отнести туда. Там у меня брали деньги в ноябре и декабре 1939 года, а в январе 1940 года сообщили, что Бабель осужден военным трибуналом.

Знакомый адвокат устроил мне встречу с прокурором из военного трибунала, худым, аскетичного вида генералом. Он, посмотрев бумаги, сказал, что Бабель осужден на 10 лет без права переписки с конфискацией всего принадлежащего ему имущества.

От кого-то, еще до свидания с этим генералом, я слышала, что формулировка «10 лет без права переписки» означает расстрел и предназначена для родственников.

Я спросила об этом генерала, сказав ему, что «не упаду тут же в обморок, если он скажет мне правду». И генерал ответил: «К Бабелю это не относится».

После визита к прокурору военного трибунала я ходила в приемную НКВД за официальным ответом. Помнится, это был второй этаж небольшого, быть может, двух- или трехэтажного и весьма невзрачного здания, которое стояло на месте теперешнего «Детского мира» на площади Дзержинского.

Помню мрачную приемную, из которой вела дверь в угловую комнату с картотекой. За столом сидел молодой курносый, очень несимпатичный человек и давал ответ на вопрос, предварительно порывшись в картотеке. После официального ответа, уже известного мне, он сказал:

— Тяжелое наказание… Вам надо устраивать свою жизнь…

Рассердившись, я ответила:

— Я работаю, как еще я должна устраивать свою жизнь?

И даже такой явный намек не убедил меня тогда в том, что Бабель расстрелян.

Все лето 1939 года я с маленькой Лидой оставалась в Москве, вывезти ее за город не могла: я не брала отпуск, ждала изо дня в день каких-нибудь известий о муже. В Москве то и дело возникали слухи: кто-то сидел с Бабелем в одной камере, кто-то передавал, что дело Бабеля не стоит выеденного яйца… Я пыталась встретиться с этими людьми, но каждый раз это не удавалось. Оказывалось, не сами они сидели с Бабелем, а какие-то их знакомые, которые либо уехали из Москвы, либо боятся со мной встречаться. А однажды летом ко мне пришла дочь Есенина и Зинаиды Райх, Татьяна. Она слышала, что Мейерхольд и Бабель находятся где-то вместе, спросила, не знаю ли я чего-нибудь. Я ничего не знала. Как понравилась мне эта милая юная девушка, такая белокурая и с такими чудными голубыми глазами! И не только своей внешностью, но этой готовностью поехать куда угодно, хоть на край света, лишь бы узнать хоть что-нибудь о Всеволоде Эмильевиче, своем отчиме, и как-нибудь ему помочь. Такая же готовность поехать за Бабелем на край света была и у меня. Но, поговорив о том, какие ходят слухи, как мы обе гоняемся за ними, а они рассыпаются в прах, мы расстались. И больше я никогда Татьяну не видела, но знала о ее нелегкой судьбе, о сыне, которого она, кажется, назвала Сережей.

У членов семьи осужденных было еще одно право — каждый год один раз подавать заявление в приемную НКВД на Кузнецком мосту, 24, справляясь о судьбе заключенного, а потом в назначенное время приходить за ответом. Такие заявления опускались в ящик, висевший на этом здании, а за ответом приходили к окошку уже внутри помещения. И на мои заявления в 1940-м и весной 1941 года ответ был одинаковый: «Жив, содержится в лагере».

В Метропроекте я продолжала заниматься конструкциями станции «Павелецкая», но теперь уже несущими металлическими, состоявшими из верхних криволинейных прогонов, колонн и нижних прямолинейных прогонов. С этой работой мы справились к весне 1940 года, и изготовление их было передано на тот же завод в Днепропетровске, но только в другой цех.

Мне предстояло поехать в Днепропетровск второй раз, но прежде всего надо было снять на лето дачу. Племянник мужа тети Кати Михаил Львович Порецкий предложил мне снять дачу поблизости от его воинской части, базировавшейся на станции Кубинка Белорусской железной дороги. Дело в том, что с продуктами тогда было не так хорошо, а живя там, мы могли пользоваться продуктовым магазином воинской части, куда Михаил Львович мог нам устроить пропуск.

Сняли одну комнату в деревенском домике и договорились с хозяйкой, что ее пятнадцатилетний сын Вася на велосипеде будет ездить за продуктами в военный магазин и забирать паек. Все, что нам было много или не нужно, она с удовольствием забирала.

Я перевезла маму и Лиду на дачу и вскоре уехала в Днепропетровск. В поезде познакомилась с пожилым мужчиной, ехавшим на тот же завод. Он сказал мне, что останавливается не в гостинице, а в частном доме очень близко от завода, что гораздо удобнее, чем жить в гостинице. Он посоветовал мне тоже остановиться у этих хозяев, очень милых людей, и привел меня туда.

Хозяин работал заместителем начальника вокзала, и я видела его по вечерам; хозяйка же оставалась дома с дочкой лет пяти. Мы быстро с ней подружились, она старалась сделать всё, чтобы мне было удобно у нее, а по вечерам устраивала общее чаепитие с разговорами. Приехавший со мной инженер утверждал, например, что у каждой женщины есть кусочек Венеры, и надо только уметь его найти. Часто можно слышать, как говорят: почему такой-то женился на такой некрасивой женщине, а ничего удивительного в этом нет — он нашел в ней этот кусочек Венеры…

Возвратившись в Москву, я сразу же поехала на дачу к своим. Увидев меня еще издали, Лида бросилась бежать навстречу с криком: «Брюки! Брюква!»; оказалось, что мама учила ее произносить букву «р», чего она не умела и заменяла буквой «л». Но теперь наступила другая крайность: она стала говорить «яброко», «рампа» вместо «яблоко», «лампа». Это продолжалось несколько дней и прошло.

Когда я приезжала на дачу, особенно по воскресеньям, мы ходили гулять в лес и поле, собирали ягоды — землянику, а потом грибы. В березовой роще в июне было так много ландышей, что аромат их просто одурманивал.

В конце лета 1940 года к нам приехали за конфискованными вещами.

В это время дома были я и гостивший у меня мой брат Олег; мама с Лидой жили всё еще на даче. Приехавший сотрудник НКВД открыл дверь опечатанной комнаты Бабеля, а сам перешел в столовую и начал составлять опись, попросив меня перечислять вещи.

Я удивилась, когда брат вызвался помогать, то есть снимать шторы, свертывать ковер, перетаскивать костюмы и белье.

Сотрудник НКВД остался этим доволен, хотя его явно поразило, что мы так спокойно относимся к такому событию. Спокойно, а потом и просто весело. Дело в том, что когда я вышла в свою комнату, то увидела, что Олег не только отрезал половину ковра, ту, что была на тахте и частично на стене, оставив им лишь ту, которая лежала на полу, но и подменил шторы. В моей комнате висели шторы из обыкновенной плотной ткани с рисунком, а в комнате Бабеля шторы были из прекрасной материи на подкладке и с фланелью внутри. Увидев эту замену, я рассмеялась.

Сотрудник НКВД удивился нашему веселью. Из столовой взяли очень красивый буфет черного дерева с вырезанными в нем фигурками. Буфет старинный, Бабель сам купил его у кого-то. Кроме того, из столовой были взяты еще какие-то мелкие вещи и картины. Оставили обеденный стол, стулья и диван. Мне было жалко отдавать тахту Бабеля, которую он сам заказывал, и я попросила забрать диван из столовой и оставить тахту, на что сотрудник охотно согласился. Когда опись вещей была закончена, пришли рабочие и погрузили всё в машину.

Комната Бабеля снова была заперта на ключ и долго оставалась пустой. Только весной 1941 года в ней поселился следователь НКВД Константин Аверин с женой.

Обычно те комнаты или квартиры, которые принадлежали арестованным, передавались в распоряжение НКВД. Вот почему известно так много случаев арестов людей только из-за того, что их квартиры понравились кому-то из сотрудников этой организации. Ничего не стоило написать на человека донос, чтобы иметь возможность занять его квартиру.

Для следователя, поселившегося в кабинете Бабеля, мы были не люди, а «враги народа». Иначе он нас и не называл.

В то же лето 1940 года мне неожиданно позвонила Анна Павловна Иванченко, давно уехавшая из Москвы на любимую Украину. Она приехала в Москву, чтобы узнать что-нибудь о брате, так как Якова Павловича Иванченко арестовали еще в 1936 году и осудили на пять лет лагерей. Я спросила ее, где она остановилась, и, когда узнала, что у своих знакомых, живущих в однокомнатной квартире, сразу же предложила ей переехать к нам. Часто думая об Анне Павловне, я всегда мечтала отплатить ей добром за добро. И вот наконец такой случай представился. Анна Павловна приехала к нам не одна, а с Галей и недавно родившейся второй дочкой Надей. Я уступила ей с Галей свою кровать, Надя спала в Лидиной кроватке. Сама я устроилась в этой же комнате на диване и приставленном к нему кресле, а Лида с мамой после возвращения с дачи спали в другой комнате. Так Анна Павловна с девочками прожила у нас до октября и уже собиралась уезжать к себе на Украину в город Сумы, но я уговорила ее остаться у нас еще на месяц.

В 1939 году я не брала отпуск на работе, и теперь, уже осенью 1940-го, мне предоставили его пока на один месяц. Мама настойчиво уговаривала меня уехать куда-нибудь к морю, мне уезжать не хотелось, но тут как раз возникла возможность получить через местком путевку в Крым, в дом отдыха «Карасан», и я ее купила. Уезжая, я просила Анну Павловну побыть у нас, пока я не вернусь; мне было спокойнее, что мама и Лида остаются не одни.

Мне почти нечего вспоминать о моей жизни в «Карасане», кроме того, что я там жила в отдельной, очень маленькой комнате и что сад был наполнен розами разных сортов. Этим «Карасан» славился еще с дореволюционных времен, так как его хозяин очень любил розы, разводил их множество.

В этом доме отдыха я встретила двух сотрудников Метростроя, из снабженцев, но избегала общения с ними; они очень увлекались там молодым виноградным вином — маджарой. Мне было интереснее гулять по саду одной или с ботаником из Ленинграда, знавшим названия всех деревьев, кустов и трав, растущих в Крыму.

Возвратившись в Москву, я проводила Анну Павловну с девочками и дала ей немного денег и продуктов на дорогу. Я получила от нее только телеграмму о приезде, больше она мне не писала, и след ее затерялся.

Работа моей группы по проектированию станции «Павелецкая» продолжалась, и уже шли работы по сооружению станции, начавшиеся с проходки боковых ее тоннелей. Мне приходилось осуществлять авторский надзор и спускаться под землю. Начальником строительства станции был Николай Дмитриевич Данелия, отец будущего кинорежиссера Георгия Данелии, которому тогда было десять лет. Познакомившись со мной и узнав, что у меня есть дочь четырех лет, Николай Дмитриевич шутя заявил, что берет ее в жены своему сыну, когда они подрастут. Смеясь, я сказала, что согласна.

Чертеж станции «Павелецкая», крупно и красиво начерченный, висел в рабочем кабинете Данелии.

По отношению ко мне обстановка в Метропроекте после ареста Бабеля не изменилась. Большинство из ближайших ко мне сотрудников ничего не знали, а кто и знал, со мной об этом не говорили. Осенью 1939 года меня вызвали в партийный комитет Метропроекта и предложили работать агитатором в домах-общежитиях Метростроя. И, когда я сообщила, что у меня арестован муж, секретарь парткома спокойно сказал: «К вам это отношения не имеет». Сам ли он так решил или получил какие-нибудь указания на мой счет от органов, так и осталось для меня тайной. Во всяком случае, я не чувствовала к себе какого-нибудь недоверия и, как и все остальные, вела разную общественную работу в Метропроекте. Я оставалась руководителем группы, занимавшейся проектированием станции «Павелецкая-радиальная» со всеми примыкающими к ней сооружениями.