Потерянное поколение. Воспоминания о детстве и юности

Пирожкова Вера Александровна

Часть первая

Семья

 

 

Отец

Наряду со Псковом и Петербургом, о котором еще будет речь, в мои воспоминания детства вплетается Смоленск, особенно его прекрасный собор. Если я во сне ехала в Россию, то обычно ехала в мой любимый Петербург. Но иногда — в Смоленск, к тете, одной их четырех.

Семья, из которой вышел мой отец, была большая: четыре брата и четыре сестры. Дедушка мой был мелким служащим. Все четыре брата окончили Петербургский университет по математическому факультету и одна из сестер окончила Высшие женские курсы, тоже по математике. Территориально ближе к Смоленску, где жили семья, была Москва. Отчего старший брат, Михаил Васильевич, который был на 12 лет старше моего отца, поехал в Петербург, я не знаю. За ним последовала его сестра Мария Васильевна, на два года младше старшего брата. Учиться им было нелегко, но возможно. Оба прирабатывали частными уроками. Следующие братья ехали в Петербург по традиции и потому, что могли рассчитывать на помощь старшего брата. Мой отец был вторым сыном. Между старшим братом и ним родились четыре девочки.

Михаил Васильевич Пирожков вошел в русскую литературу своей издательской деятельностью. Издательство, основанное им, было небольшое, но претенциозное: он издавал только хорошую литературу, имел лицензию на первое полное издание сочинений Мережковского и других писателей. Издавал он и журнал П. Струве (когда последний отошел от марксизма), и С. Франка «Полярная звезда». С. Франк упоминает об этом в своей биографии П. Струве. Такая установка в издательском деле принести капитал не могла, и издательство дяди в конце концов прогорело. Он стал снова преподавателем математики. Кроме того, он делал переводы с французского. Я теперь уже не помню, в каком советском издании я читала насмешку над русским интеллигентом, у которого на книжной полке стоит непременно «томик Бертрана в переводе Пирожкова», но мой дядя действительно первым перевел Бертрана на русский язык. Разорение его издательства спасло ему жизнь в революцию. В 30-х годах до него бы добрались, но он скончался в 1929 году 62-х лет от роду. Мой отец много про него рассказывал, но я его не помню, хотя, вероятно, маленьким ребенком видела.

Математика стала в семье традицией. Мой отец бы математиком по призванию. Он жил в свое студенческое время в квартире старшего брага, помогал ему в издательских делах и, между прочим, блестяще закончил университет. Но второй брат, Алексей Васильевич, мягкий и безвольный, стал жертвой семейной традиции. Его тянуло к искусству и литературе. Он был прекрасным пианистом-любителем и, без сомнения, мог бы поступить в консерваторию. Или, если в университет, то на славистику. Но, не решаясь прервать традицию, установленную даже не отцом, а страшим братом, он поступил на математический факультет и, занятый издательской работой брата, чуть не застрял совсем в своем учении. Младший брат, Владимир Васильевич, гораздо более решительный, приехал в тот же Петербург, в ту же квартиру Михаила Васильевича и потупил на тот же математический факультет. Осмотревшись и увидев, что старший брат слишком загружает Алексея издательской работой, а тому и так математика дается с трудом, он просто снял отдельную квартиру, пришел домой и сказал Алексею: «Собирай свои вещи, мы переезжаем». Тот покорно собрал вещи и, вероятно, лишь потому благополучно, хотя и с затратой большого труда, закончил университет.

В советское время Алексей Васильевич преподавал математику в каком-то техникуме в Смоленске. Оба брата и старшая сестра вернулись в Псков. Другие сестры и не уезжали. В советское время у них были крохотные квартирки, все в прилегавших друг к другу небольших домиках, выходивших окнами в один и тот же двор. Получилось настоящее «гнездо», избавившее моих родных от многих неприятностей с чужими соседями. Несмотря на то, что младший брат, математик, был у него под рукой, Алексей Васильевич писал регулярно длинные математические письма моему отцу, так как он часто не справлялся сам с теми заданиями, которые должен был дать своим ученикам. Мой отец терпеливо решал их и писал брату объяснения.

В семье моего отца, среди его братьев и сестер, господствовала типичная русская интеллигентская петербургская атмосфера. Получили ли они эти задатки уже в своей семье — мои бабушка и дедушка с отцовской стороны умерли, когда меня еще не было на свете, — или приобрели в студенческие годы в Петербурге, не могу сказать. Непрактичность в житейских делах, высокая мораль, почти ригористическая гуманность, интеллектуальная честность и гражданское мужество мало приспосабливали к жизни в советских условиях. И если они уцелели, то лишь благодаря своему сугубо неидеологическому, абстрактному предмету — математике; советским пропагандистам было невдомек, как можно включить в урок математики коммунистическую или атеистическую пропаганду. А специалисты царского времени еще были нужны. Нельзя было выбросить всех.

Интеллектуальная честность и гражданское мужество были присущи моему отцу в высшей степени. Одна сцена моего детства до сих пор стоит перед моими глазами. Мне было тогда 6 лет. Как случилось, что я осталась в комнате, уже не помню. Но хорошо помню высокого детину, пришедшего к моему отцу с угрозами. Это был один из выдвиженцев. Выдвиженцами в 20-е годы назывались бывшие партизаны, активные коммунисты и комсомольцы, которых власть за политические заслуги посылала в разные учебные заведения, чаще всего в техникумы. Так хотели создать новых, преданных власти специалистов. Некоторые из них были способны и могли учиться. Но многие владели лучше винтовкой, шашкой или примитивными пропагандистскими фразами, а «грызть гранит науки» приспособлены не были. Однако преподаватели, в большинстве своем из старой интеллигенции, их очень боялись и часто ставили удовлетворительные отметки, хотя никаких знаний у выдвиженцев не было. Друг другу преподаватели рассказывали самые курьезные вещи об экзаменационных ответах выдвиженцев. Один из коллег моего отца, преподаватель русского языка и литературы, принес однажды отцу сочинение такого выдвиженца на тему «Исторические личности в поэме Пушкина «Полтава»». Оно начиналось так: «В поэме Пушкина были две исторические личности, личность Петра и личность Мазепы, была еще третья историческая личность, личность короля Карла. Она жила в Швеции». Под конец автор сообщал, что «Петр велел привезти из Москвы в Полтаву Анафему и она там гремела вместо Мазепы», и закончил сочинение: «Так Петру поставили памятник, а Мазепу похоронили». Не знаю, какую отметку получил студент за это сочинение.

Мой отец упорно отказывался ставить удовлетворительную отметку по математике, если не было хотя бы минимума знаний, независимо от того, кто был его ученик, выдвиженец или нет.

И вот один из выдвиженцев, получавший у моего отца систематически неудовлетворительные отметки, вошел в нашу квартиру. Отец предложил ему сесть и спросил, зачем он пришел. Парень заявил: «Если вы не поставите мне тройку, я донесу, что вы были начальником бронепоезда белых во время гражданской войны». Выдумка этого парня была так же топорна, как и он сам. Мой отец был глубоко невоенным человеком и никогда не держал в руках какого-либо оружия. Когда он впервые явился на призывной пункт, он вытащил непризывной билет, а в Первую мировую войну его не призвали в армию, как педагога. В России так бурно развивалось школьное дело, так не хватало педагогов всех видов школ и гимназий, что даже во время войны педагогов не призывали. И хотя все симпатии моего отца были на стороне белых, сам он не воевал. Угроза, однако, была не шуточная, хотя еще и не наступили страшные 30-е годы. Тем более, что в 1924 году отец был временно арестован, о чем расскажу позже. Арестован он был как раз по ложному доносу.

Отец выслушал угрозу, встал, открыл дверь и сказал только одно слово: «Вон!» Я помню, как этот детина как-то съежился, точно стал меньше ростом, и, как побитая собака, «поджав хвост», выскочил из комнаты.

С отцом ничего не случилось. Мне потом не раз приходилось наблюдать, как в тоталитарных режимах отсутствие страха спасало человека. Представители этих режимов или их прислужники судят так: если не трусит, значит, имеет «прикрытие» где-то наверху. И они отступают, чтобы «не связываться». А то, кто его знает…

В детстве моей любимой сказкой была коротенькая сказка про «сумасшедшего зайца». Один заяц сознал заячье собрание, влез на пенек и держал речь о том, что не надо бояться волков, пора, мол, перестать праздновать труса. Эту речь услышал волк и решил: «Вот этого оратора я и съем». Увлекшись своей речью, заяц не заметил волка и удивился, что его слушатели вдруг разбежались. Он оглянулся, увидел волка перед собой и… прыгнул на волка! Что ему еще было делать? И волк… убежал. В свое оправдание волк потом себе говорил: «Мало ли зайцев в лесу, а этот какой-то сумасшедший». Вот так «сумасшедшие зайцы» иногда и проскакивали.

О стойкости моего отца еще будет идти речь. Меня его пример воспитывал лучше, чем это могли сделать длинные рассуждения.

 

Мать

Моя мать была дочерью железнодорожника и провела часть своего детства в Польше, где ее отец был сначала помощником, а потом начальником разных станций. Насколько мало было в семье предубеждений, видно из того, что в числе друзей семьи были и поляки, и евреи, и украинцы, а если поблизости не было православной церкви, то семья ездила на богослужение в униатскую.

Когда старшие дети стали подрастать, дедушка попросил перевести его в город, где есть гимназии. Он получил назначение в Двинск. Моя мать была старшим ребенком в семье; для нее и на два года младшего ее брата их отец взял гувернантку, которая подготовила их к поступлению в одни из старших классов гимназии. Моя мать выдержала экзамены и поступила сразу в 5-й класс Двинской женской гимназии. Через год дедушку перевели в Псков, который был тогда большой узловой станцией. Мама закончила псковскую гимназию и уже в последнем, восьмом классе стала невестой. Вышла замуж за молодого петербургского чиновника по железнодорожному ведомству, приезжавшего с инспекцией в Псков и влюбившегося в мою мать.

С ним она уехала в Петербург. Когда началась русско-японская война, ее муж, офицер запаса, был призван и пал на войне. Моя мать осталась вдовой в 24 года, с пятью детьми. Пенсию она получала за мужа небольшую, так как он был еще очень молод, когда погиб, и моя мать с детьми уехала обратно в Псков, где жизнь была дешевле. Им помогли родители ее покойного мужа, дворяне, имевшие небольшое состояние.

Все же жить приходилось скромно — по тем понятиям! Мать имела не только прислугу, но и бонну для детей. Моя мать, дожившая до 81 года, всегда почему-то боялась рано умереть и оставить детей круглыми сиротами. Поэтому она воспользовалась привилегиями, полагавшимися детям офицера, павшего на войне. Обеих дочерей она поместила бесплатно в петербургский Николаевский институт. Этот институт не только давал образование, но, в случае полного сиротства, заботился о молодых девушках после его окончания. Для тех, кто имел жениха, делалось приданое, другим устраивалось место гувернантки или домашней учительницы. На старшей из моих сестер этот отрыв от семьи и интернатское воспитание отразились, но младшую отдали в интернат в возрасте 6-ти лет, тогда как по натуре она была склонна к меланхолии и чрезвычайно привязана к семье. На нее этот насильственный ранний отрыв от семьи наложил тяжелый отпечаток. Мой отец, особенно любивший своих младших пасынка и падчерицу, часто говорил, что он бы этого не допустил, если б уже был мужем моей матери. Но я ни в коем случае не делаю упрека матери. Она действовала так не по легкомыслию, а из заботы о детях, стараясь обеспечить их на случай собственной смерти.

Среднего из трех сыновей она отдала, пользуясь аналогичной привилегией, в кадетский корпус. Но он был в Пскове, так что мальчик мог каждое воскресенье проводить в семье. Только старший сын Алексей жил дома и учился в Псковском реальном училище, где преподавал математику мой отец. Младший сын Георгий умер от скарлатины, когда ему было 6 лет. Эта смерть чрезвычайно потрясла мою мать, и она так часто рассказывала обо всех ее обстоятельствах, что мне казалось, будто я сама пережила трагедию этой детской смерти. Когда моя мать забеременела пятым ребенком, она сначала испугалась. Она была еще такой молодой, и у нее уже было четверо маленьких детей. Понятно, что она устала и просто боялась новой беременности, и даже не хотела этого ребенка. Но потом она любила тихого и очень ласкового мальчика больше всех своих других детей. Его скоропостижная смерть на самое Рождество обрушилась на нее как непереносимо страшный удар. Она винила себя за то, что когда-то не хотела этого ребенка, и твердила, что сама больше не хочет жить. Произошло это за два года до ее знакомства с моим отцом.

Мой отец окончил Петербургский университет в 1903 году. Первое назначение он получил в гимназию в Кишиневе. Он приехал туда, походил по улицам — пыльно, жарко. Бессарабия ему не понравилась. Он сел в поезд, вернулся в Петербург, пошел в министерство просвещения и сказал, что Кишинев ему не нравится. И такие тогда были либеральные времена, что 24-летнего еще только предполагаемого преподавателя даже не упрекнули, а предложили место в женской гимназии в Новгороде.

В новгородской гимназии атмосфера была не особенно приятная. Не все преподаватели в достаточной степени презирали блага земные, и дочери богатых купцов получали нередко отметки, не соответствовавшие их знаниям. Мой отец, конечно, сейчас же восстал против этого. Ему помогал тоже новый и тоже молодой учитель словесности. Им удалось значительно улучшить атмосферу этой гимназии, но, видимо, мой отец был тогда еще слишком молод, несдержан, хотя в то время ему не грозило и тени того, что грозило за стойкость при советской власти. Так или иначе, через два года он снова попросил предоставить ему другое место, и его снова без лишних разговоров направили в Псковское реальное училище. В Пскове ему понравилось, и он постепенно поднял преподавание математики на такую высоту, что в Петербурге, в высших заведениях, где поступившие должны держать вступительный экзамен, экзаменаторы говорили кандидату: «Из Псковского реального училища? По математике выдержит, экзамен будет только для формы».

Моему отцу, вероятно, было суждено дружить с учителями словесности, и в Пскове он был особенно близок с коллегой-славистом, который познакомил его с моей матерью.

Мои родители венчались в 1912 году. Они были однолетки, и мой отец принял четырех детей: Алексея, Татьяну, Илью и Елену. Все они сразу же начали называть его «папой» (своего родного отца они и не помнили, разве что старшие смутно, очень уж они были маленькие, когда он уехал на войну и погиб), любили моего отца, и он всегда считал их своими.

Свадебное путешествие мои родители предприняли на пароходе по Волге. И в следующий год мой отец успел свозить мою мать в Крым. Он очень любил путешествовать. До женитьбы он сумел объехать Германию, Швейцарию и Францию. Он часто рассказывал, как в Париже один кюре спросил его: «а кто быстрее бегает, лошадь или медведь?» Мой отец ответил: «Не знаю. Я не охотник и никогда такими вопросами не интересовался». У кюре расширились глаза: «То есть как? Ведь у вас в России запрягают в коляски медведей и ездят на них!» Это не анекдот о «развесистой клюкве». У моего отца был действительно такой разговор.

Кроме того, мой отец совершил замечательное путешествие на Алтай, вместе с проводником подымался в горы на небольшой горной лошадке верхом, видел Байкал.

Он часто жалел, что отклонил предложение преподавать полгода математику кадетам-морякам во время их учебного путешествия из Петербурга вокруг Мыса Доброй Надежды в Японию со многими остановками по дороге. Но для этого ему пришлось бы просить заменить его в конце одного и в начале другого учебного года. Конечно, это можно было устроить, стоит ли повторять, что времена были либеральные, но отец только что начал преподавать во Пскове и считал неудобным сразу же просить о таком одолжении, думая, что аналогичная возможность представится потом не раз. Но никаких возможностей потом уже не было…

Одно время мой отец преподавал по совместительству в кадетском корпусе, так что оба его пасынка были и его учениками, старший — в реальном училище, а второй — в кадетском корпусе.

Война на жизнь семьи особенно не повлияла. Отец, как уже упоминалось, призван в армию не был, сыновья были еще подростками и призыву не подлежали. Трудностей с продовольствием в Пскове не было. Небольшой старинный город с 40 тысячами населения был окружен деревнями и утопал в садах. Никогда в своей жизни и нигде я не видела такого богатства яблок, как в Пскове во время моего детства, когда еще не все сады были уничтожены. Они умирали на глазах, но в годы моего детства еще существовали. От китайских и райских (первые — продолговатые, вторые — круглые) малюсеньких яблочек, из которых варили варенье, до огромного апорта и немного меньшей по размеру очень распространенной антоновки, от раннего желтого и кисловатого белого налива до краснощекой и сладкой малиновки… каких только не было яблок! Много было и ягод, лесной земляники, клубники, малины, черной смородины, росли и вишни, но для черешен было слишком холодно, также как и для хороших груш; груши были, но твердые и маловкусные. До революции было, конечно, множество привозных фруктов.

Беда пришла с революцией. Тот коллега отца, преподаватель словесности, о котором я уже упоминала, своевременно бежал. Он говорил моим родителям: «Вы не знаете, перед чем мы стоим». Мой отец часто вспоминал его слова. Мои родители легкомысленно надеялись на победу Белой армии, не предпринимая ничего для бегства в случае дурного исхода. Моему брату-кадету Ильюше было 15 лет, когда началась гражданская война. Родители не хотели пускать его в армию по молодости, но он ушел тайком. Честь будущего офицера не позволяла ему оставаться вне борьбы. Он присоединился к армии Юденича. Сколько таких мальчиков беззаветно отдали свою жизнь в борьбе с надвигающимся на Россию ужасом, тогда как много взрослых офицеров отсиживались дома или даже пропивали собранные на борьбу деньги! Разложение зашло далеко. Но Белая армия сделала, что могла, и хорошо, что теперь среди молодежи в стране растет иное, положительное к ней отношение.

Моя мать мне часто рассказывала, как сжалось у них сердце, когда в Пскове раздался протяжный гудок, которым Юденич обещал предупредить псковичей, если их армия будет уходить. Мои родители до последнего момента надеялись, что Белая армия удержится… Они сами не знали, как объяснить, что они не бежали. Они просто растерялись. Бежало все же 15 тысяч псковичей из 40 тысяч тогдашнего населения. Но у моих родителей ничего не было приготовлено, а было все же трое детей-подростков. Так они остались, но мой отец решил пройти немного с отступающей армией Юденича, чтобы попробовать разыскать Ильюшу: родители думали, что если мальчика удастся привести домой и переодеть в штатское, то, может быть, никто не вспомнит о его пребывании в Белой армии.

Ильюшу отец не нашел. Армия отступала неудержимо. Когда она подошла к границе, отцу стало ясно, что он должен выбирать: бежит ли он один заграницу, — тогда уж навсегда, — или попробует вернуться к семье. Жив ли вообще Ильюша или пал в одном из последних боев, он не знал, а дома оставалась мама с тремя детьми. Он решил остаться. В Гдове он переждал занятие города красными. Однако возвратиться в Псков оказалось невозможно. Всюду были облавы, пропускали только тех, у кого были пропуска от новых властей. Мой отец решил идти в логово зверя и пошел к комиссару. Тот спросил его, зачем ему нужно в Псков. Отец ответил, что живет там. «А как же вы очутились в Гдове?» — Бежал с Белой армией, — ответил отец, — но потом передумал и остался». Комиссар посмотрел на него тяжелым взглядом и, помолчав, сказал: «Хорошо сделали». И на красных произвел впечатление массовый исход псковских жителей. «Придите через несколько дней». Но мой отец уцепился за край стола и сказал: «Я не выйду из комнаты, пока вы не дадите мне пропуска». Комиссар снова пристально на него посмотрел, затем молча взял бланк и выписал пропуск.

Отец шел пешком, ночевал у крестьян и тяжело раздумывал. Хотя он с самого начала относился к большевикам крайне отрицательно, но что это за ужас, открывалось и ему лишь постепенно. Понимая все глубже, в какую пропасть катится Россия, он спрашивал себя, поможет или повредит он семье своим возвращением. Сомнения, не подвергнет ли он свою семью гонениям, если его арестуют за то, что он пробовал бежать с белыми, мучили его все сильнее. И вот в одну из ночевок он видел сон: он стоял на зеленой лужайке, над ним голубой купол неба. Вдруг с неба спустился сверток белой бумаги, который постепенно начал разворачиваться. На нем было написано золотыми буквами: «Иди. Благословляю». Уход моет отца с армией Юденича и его возвращение никогда не всплыли. Это было как бы вырванное из цепи событий звено.

Моего отца в 1924 году арестовали по ложному доносу, что он был эсером. Он никогда не принадлежал ни к какой партии, а эсеры и другие социалисты его симпатией никак не пользовались, но в месяцы между февралем и октябрем 1917 года он иногда ходил на открытые собрания разных партий, чтобы послушать, что они говорят. Кто-нибудь видел его, вероятно, на одном из собраний эсеров. Но в те времена еще попадались следователи, которые хотели разыскать правду. Следователь увидел, что принадлежность моего отца к партии эсеров не подтверждается. Один момент был очень опасным. В те месяцы, когда угроза захвата власти большевиками все росла, возник какой-то «Союз спасения России от большевиков», который, увы, России не спас. Но мой отец тогда к нему присоединился. При обыске у него было забрано много бумаг, в том числе и забытая им листовка этого союза. Когда следователь ее вытащил, мой отец похолодел. К его счастью, там стояло только «Союз спасения России», но не стояло — от кого. «Это что за Союз спасения России? — нахмурился следователь. Но туг же «догадался»: — А, вероятно, от Корнилова!» Мой отец, так ненавидевший всякую ложь, на этот раз сказал: «Да». Его выпустили через несколько недель заключения.

Мой старший брат уехал в Петроград и поступил в институт инженеров путей сообщения. Жить было трудно, голодно. Мой отец не мог помогать. Чтобы прокормить семью, он наряду с преподаванием давал частные уроки математики до 12 часов ночи и иногда засыпал от усталости во время урока. За урок платили полфунта хлеба. Незадолго до моего рождения отец ездил в Петроград и там узнал трагическую новость: Ильюша не пал на поле брани; но…

Он ушел в Прибалтику и пробрался к знакомым латышам. Эта семья жила до революции в Пскове, сыновья учились в реальном училище, были учениками моего отца и товарищами старшего брата, знали и младшего, так как бывали в доме моих родителей. Когда произошла революция, они вернулись в Латвию, где у них было имение и небольшое состояние. Они приняли Ильюшу, но оставили его на зиму в имении, тогда как сами уехали учиться в Ригу. Ильюша заболел паратифом и после этого у него, как это часто бывает, было подавленное психическое состояние;. В день его рождения, когда ему исполнилось 17 лет, он застрелился. Окружными путями знакомые латыши (не помню их фамилий) сумели передать это известие старшему брату Леше в Петроград. Брат и отец договорились пока скрывать это от мамы, чтобы шок не погубил ее и ребенка (мама ожидала тогда меня). Мама говорила, что сразу заметила расстроенное лицо отца и расспрашивала его, что случилось, но он отвечал лишь, что Петроград стал печальным, грязным и запущенным.

В 1944 году, когда мы бежали на Запад через Ригу, мы встретили двух из трех братьев этой латышкой семьи. Старший, Вернер, был арестован и увезен большевиками. Уцелевшие старались помочь нам, чем могли, особенно их жены, которые знали трагическую историю Ильюши от своих мужей, но сами к ней причастны не были. Они тогда были подростками и вряд ли были даже знакомы со своими будущими мужьями. Мои родители их, конечно, ни в чем не упрекали. Как знать, где и какая была вина? И не было ли вины и на моих родителях, не сумевших воспитать сына настолько верующим, чтобы самоубийство для него не было возможным?

Что было с Ильюшей, если б он остался жив? Сначала он, конечно, выбился бы. В Прибалтике жило много русских эмигрантов, хуже или лучше, но он бы устроился. Но что было бы с ним в 1940–41 годах? Сумел бы он вовремя уехать перед вступлением в Латвию советских войск? Немцы, вывозившие из Прибалтики балтийских немцев, брали часто и русских, не требуя доказательств, для какой-нибудь выдуманной немецкой бабушки. Но многие русские остались и… погибли. Арестованных везли по страшной жаре лета 1941 года в товарных вагонах без воды через Псков. Уже в Риге мне рассказывала одна псковская молодая эстонка, тоже беженка, что она тогда раз шла через рельсы за молоком (за вокзалом были уже полусельские домики и многие держали коров), когда вдруг из стоявших товарных вагонов, на которые она сначала не обратила внимания, раздался стон, и по эстонски: «Воды, ради Бога, воды». Она побежала с пустым бидоном к крану, набрала воды, подошла к вагону и хотела подать через высокое подслеповатое окошечко. Но в этот момент как из-под земли около нее вырос энкаведист и зарычал: «Что вы делаете? Сами туда захотели?» У нее бидон выпал из рук. Так и остались эти несчастные люди без капли воды под жарким солнцем. Массовый вывоз арестованных из Прибалтики начался 14 июня 1941 года, поэтому многих, на их счастье, Не успели вывезти до начала войны. Но если б Ильюше удалось пережить, он через 25 лет встретил бы свою мать, отчима, которого он любил и который его любил, и новую сестру. Но пережил ли бы он? Не стоит гадать об этом. Оставалось только посетить его могилу, на которую сводили эти самые знакомые латыши.

 

Детство

Когда гинеколог установил у моей матери беременность, ей шел уже 42-й год. Время было тяжелое, голод, и врач спросил мою мать: «Уничтожить ребенка?» Она ответила: «Нет».

Мне было 12 лет, когда этот, очень известный в Пскове гинеколог, скончался совершенно неожиданно от удара. Ему было только 50 лет. Мы тогда жили на улице, которая вела к городскому кладбищу, гроб этого доктора провожала такая толпа народа, что это походило на демонстрацию. Слышен был говорок, что покойный «помогал женщинам». По своей детской наивности я понимала это как то, что он спасал при трудных родах, вылечивал от болезней. Только позже я поняла зловещий смысл этих слов.

Хотя НЭП был объявлен за несколько месяцев до моего рождения, время было еще трудное.

Мама рассказывала, что утоляла иногда голод ранними сортами яблок из сада, прилегавшего к дому, где жили мои родители. Они получили в голодное время несколько посылок американской организации АРА. Ожидая ребенка, они хранили манную крупу из этих посылок и — о, человеческая неблагодарность, — я на всю жизнь невзлюбила манную кашу!

Смутные детские воспоминания восходят у меня к годовалому возрасту; помню, как отец всегда укачивал меня вечером, декламируя речитативом «Ангел» Лермонтова, который Я знала очень рано на память, думая, правда, что ангел летел и небу и «по полуночи», и, вопреки моей врожденной точности не выясняя, что такое «луночь» А склонность к точности и абсолютная правдивость были мне присущи с самого раннего детства — математическое наследство отца и всей его семьи. Я не выносила никаких неясных положений, и если кто-либо был в заблуждении хотя бы по отношению к каким-нибудь пустякам, мне сейчас же хотелось выяснить, поправить, уточнить. Вот два примера этой прирожденной точности, которых я сама не помню, но о которых мне часто рассказывали родные. Мой старший (на 23 года) брат Алексей учился в Петрограде и до своей женитьбы приезжал на каникулы в Псков. В один из таких приездов он пошел со мной гулять, мне было 2 года, я устала, и он взял меня на руки. Встретились какие-то его знакомые, не знавшие всей семьи, и кто-то из них воскликнул: «Алексей Александрович, вы уже женаты, у вас такая дочь!» Но прежде чем он успел ответить, раздался мой голосок: «Нет, Леша мне брат».

Кстати, насчет отчества моих сестер и брата по матери: оно совпадало с моим, так как и первого мужа моей матери звали Александром. Она не раз рассказывала, что как-то с первым мужем купаясь под Псковом, в реке, она потеряла обручальное кольцо. Она очень расстроилась, но кольца найти не смогла. На другой день, купаясь там же, она заметила, что что-то блестит под камнем: это было ее потерянное накануне кольцо. Старая няня тогда сказала ей: «Одного Александра потеряешь, другого найдешь». Вероятно, это случайность, что примета исполнилась, но случай ли, что та же няня сказала про тогда еще совсем маленького Ильюшу: «Он долго жить не будет»? Болезни она заметить не могла, он не был болезненным ребенком и умер не от болезни. (Сельма Лагерлеф рассказывает о встречающихся в старой Норвегии старухах, которые, взглянув на ребенка, могли определить, проживет он долгую жизнь или умрет молодым, — причем и здесь дело шло не о болезненных детях, и умирали они в молодых годах редко от болезни, но от несчастных случаев или на войне. Вот только следовало ли такие вещи говорить матери?)

Но вернемся к моей прирожденной склонности к уточнению. Как-то зимой, вечером (в Пскове в декабре уже в два часа пополудни надо было в квартире зажигать свет), мама ехала со мной в трамвае. Кто-то из пассажиров показал в окно и сказал: «Венера». А какая-то романтичная дама заахала: «Ах, Венера, вечерняя звезда», и сейчас же, разрушая романтическое очарование, раздался мой голосок с маминых колен: «Венера не звезда, а планета!» Мне было тогда три года, и моя поправка была всеми пассажирами принята восторженно. Но когда поправляют и уточняют не трехлетние дети, а уже взрослые люди, у поправляемых это редко вызывает восторг, скорее, наоборот, неудовольствие и возмущение, даже если поправляющий вполне прав или, вернее, в особенности, если он нрав. Да и нужно ли всегда поправлять всех заблуждающихся и ошибающихся? В иных случаях бывает необходимым предпринять попытку, а в иных лучше оставить людей с их ошибками и иллюзиями. Всех и всего все равно не исправишь, не поправишь и не выровняешь. Да и что правильно, а что неправильно? Для романтика — Венера, в самом деле, вечерняя звезда, какое ему дело до терминологии астрономов? Только одно: клевету на другого человека, сознательную или ошибочную, всегда нужно снимать, если есть для этого возможность. Когда я родилась, только сестра Лена была еще дома, но и она вскоре вышла замуж и уехала в Петроград. Таня была уже раньше замужем, и у нее был шестимесячный сын, так что мама часто нянчила вместе дочь и внука, чтобы дать Тане возможность пойти куда-нибудь с мужем. Но и их семья вскоре перебралась в Петроград.

Моего отца арестовали, когда мне было три года. Таня сейчас же приехала из Петрограда, чтобы помочь маме. Пока мама ходила по инстанциям и стояла в очереди для передач, Таня возилась со мной. Я хорошо помню серую тюремную стену и маленькие зарешеченные окна под козырьком, помню, как Таня высоко поднимала меня на вытянутых руках, чтобы отец мог меня увидеть из своего подслеповатого окошка. При отступлении в 1941 году поджигательные команды советских войск подожгли и эту тюрьму с политическими заключенными. Среди сгоревших живьем или задохшихся от дыма был и один мой бывший школьный учитель. Но об этом после.

История, отчего мы должны были выехать из нашего дома, около которого происходило во время гражданской войны много страшного, малоприятна. Но, как говорится, слова из песни не выкинешь.

Дом этот до революции принадлежал священнику. Последний сразу почуял опасность для себя и семьи и решил уехать куда-то подальше, где его не знали. Он надеялся вернуться, если победят белые, и упросил моих родителей поселиться в доме, так как моего отца, преподавателя математики, мол, не тронут и красные, а дом и сад будут сохранены. Мои родители согласились. 9 лет они ничего об этом священнике и его семье не слышали и не знали. Моих родителей, действительно, не тронули. Я не знаю, каким образом были урегулированы права на владение этим домом, каковыми мой отец, конечно, не обладал, но мы жили 15 этом доме, и самый дом, мебель и сад были в полной сохранности. Осенью 1926 года этот священник неожиданно вернулся с семьей. Он решил, что НЭП укрепился и что ему бояться нечего. Из страны они не уезжали, были где-то на Урале у родственников. Мои родители приветствовали их радостно. Но они сразу же потребовали, чтобы мы выехали из дома, который был достаточно обширен, чтобы поместиться временно нам всем, тем более, что наша семья к тому времени стала маленькой. Мой отец ни в коем случае не намерен был оставаться в доме после возвращения хозяина, но попросил подождать, пока мы найдем подходящую квартиру, что уже тогда в снова наполнившимся Пскове было не так легко. Выезжать глядя на зиму с маленьким ребенком куда попало мои родители, конечно, не хотели. Но священник потребовал, чтобы мы выехали немедленно, а куда, это ему все равно. Мой отец отказался, сказав, что будет искать квартиру и мы выедем, как только найдем подходящую, но не раньше. Тогда священник подал на моего отца в народный суд. Он требовал, чтобы мы немедленно выехали.

Мой отец был настолько уверен в своем праве остаться в этом доме, пока он не найдет квартиры, мосле того, как хранил дом почти 9 лет, что не взял адвоката, а священник взял очень ловкого. Последний предъявил дополнительный иск: оплатить все яблоки из сада, которые мы съели за 9 лет. Этим дополнительным иском, который он сам не брал всерьез, он дал возможность суду «проявить справедливость»: яблочный иск был отклонен, но в главном пункте мой отец проиграл — мы должны были немедленно выехать из дома. Священник торжествовал.

Знакомые помогли найти наскоро квартиру, бывшую барскую, с большими комнатами, высокими потолками, камином в большой комнате и… испорченными печами. Топить их было нельзя. В открытом камине мы сожгли много дров, но помещение не нагревалось. Мы ходили в квартире в валенках и зимнем пальто, у меня, пятилетней, пухли пальчики от холода.

Остается добавить, что НЭП скоро кончился. Дом свой священник потерял, да и сам, кажется, был арестован. Я не знаю точно его судьбы. Мои родители избегали говорить об этом и никогда не злорадствовали. Мне же пришлось еще бывать в этом доме, набитом, как все дома в СССР, жильцами. Там жили две сестры-учительницы, у которых училась и я. Сада уже не было.

Мы же нашли к весне хорошую квартиру, где и жили долго. Это был деревянный двухэтажный дом с четырьмя квартирами, в каждой 5 комнат и кухня. Сначала мы заняли целиком одну из этих квартир, с окнами на восток и юг, очень солнечную и теплую. Было в ней все, что полагается: столовая, гостиная, папин кабинет, спальня родителей и моя детская.

Но шик этот длился недолго. Начались уплотнения, и мои родители сначала добровольно взяли в квартиру двух сестер — студенток педагогического техникума, ликвидировав детскую. Но потом пришлось отдать две комнаты. У них был отдельный вход из коридора, а столовая переехала в гостиную. Так как через все комнаты можно было пройти сквозь внутренние двери и из двух был выход в коридор, то к отданным двум можно было бы присоединить и еще одну, отняв ее у нас. На это многие и покушались. За третью комнату мои родители одно время вели изнурительную борьбу и отстоять ее удалось только потому, что в Пскове открылся Педвуз и мой отец, став там доцентом по высшей алгебре, получил право на кабинет для занятий.

И к этому дому принадлежал сад. Псков прежде вообще утопал в садах. Все это умирало на глазах. В саду при доме было тоже много яблонь, кроме того, кусты малины, черной и красной смородины. Жильцы решили снимать урожай и делить по количеству членов семей, а детям разрешить ходить в сад и есть ягоды с куста, сколько они хотят. Вначале это было объедание крупной малиной и смородиной, да и яблок каждая семья получала порядочно. Но снимать и делить урожай хотели все, а ухаживать за кустами и деревьями не хотел или не умел никто. Сначала погибли кусты, не было уже ни малины, ни смородины. Потом постепенно перемерзли не утеплявшиеся зимой яблони. Дольше всех держалась яблоня с китайскими яблочками, и их еще собирали для варенья. Потом и она капитулировала.

Та же судьба постигла и другие фруктовые сады Пскова. И потом, если мы лично и имели яблоки, то только потому, что на той же улице наша старая знакомая сохранила свой маленький домик и садик при нем. Она продавала яблоки хорошим знакомым. В государственных магазинах яблок, конечно, не было, да и на колхозном рынке, которым жил весь город, яблоки не продавались.

Исчезла, кстати, и рыба в прежде очень рыбном Пскове: две реки, недалеко Псковское озеро. Я помню еще время, когда мама приносила много рыбы с базара, и я приставала к ней, прося сделать фаршированную щуку по-еврейски, чему моя бабушка, а от нее мама, научились в Польше. Но постепенно вся рыба исчезла и ничего, кроме снетков, достать было нельзя. Мой отец качал головой и говорил: «Все Сталин съел, и яблоки, и рыбу, какой ненасытный».

Время НЭПа для меня, ребенка, было связано с булочной за углом, где были такие пышные булки, вкусные пирожные и такая же пышная, как эти булки, булочница, всегда имевшая для детей, приходивших в лавку, сливочные тянучки. Таких вкусных булок, какими они мне казались в детстве, я никогда больше не ела. Вместе с НЭПом исчезала и булочная, и булки, появились продуктовые карточки, скучный серый хлеб. Но настоящего голода на севере не было. Никто не хотел идти в колхозы, но такого сопротивления, как в черноземных зажиточных областях, не наблюдалось. Да и власть смотрела сквозь пальцы на эти бедные области.

Так же, кстати, поступили и немцы во время оккупации. Запретив на Украине распускать колхозы и вооружив против себя украинцев, они не обращали внимания на бедный север. Крестьяне сами разделили между собой землю, и за один год сумели уже очень хорошо восстановить свои хозяйства. Но об этом после.

Каждое лето мы обычно проводили в одной из окрестных деревень. Несколько лет мы жили летом в деревне, находившейся недалеко от станции Торошино, в 20 км от Пскова. Мы снимали отдельный домик с кухней и плитой и, особенно в эти годы, собирали ежедневно массу грибов. Вечером шла сортировка, готовился грибной ужин и шли заготовки на всю зиму: соленые, маринованные, сушеные грибы. До Чернобыля было еще далеко, и опасаться наслаждаться тушеными в сметане или жареными грибами не было никакого основания.

Домик этот построил для дачников один из крестьян, высокий, неразговорчивый рыжий мужик, про которого говорили, что он умеет заговаривать змеиные укусы. Летом он работал без отдыха с 4-х часов утра и наработал вместе с семьей некоторое материальное благополучие. За то и был признан кулаком и арестован. Дачный его домик стоял в запустении и постепенно разваливался. Мы же в эту деревню на дачу больше не ездили. В Торошино мы познакомились и с тамошним начальником станции, необыкновенно хлебосольным Масленниковым, женатым на русской немке, неустанно трудившейся над заготовкой разных закусок, которыми потом покрывался большой стол, а хозяин, угощая, гудел: «Есть, что куснуть!» У них было три дочери, и две старших, Ира и Лида, жили одно время в нашей квартире, в моей бывшей детской, обе учились в педтехникуме. История этой семьи была обычной советской: Масленникова арестовали, а семью выслали на 101-й километр. Об их дальнейшей судьбе мы ничего не знаем.

Мои родители не стеснялись говорить при мне о политике, и я очень рано, уже с 6-ти лет, знала, что несу ответственность за моих родителей, что я должна взвешивать свои слова и не выболтать, например, что мои родители когда-то возлагали особую надежду на адмирала Колчака. Хотя его военные операции проходили далеко от нашей местности, но они в свое время надеялись, что его Сибирское государство постепенно освободит всю Россию. Я не жалею, что мои родители говорили при мне откровенно, но, думаю, и они плохо понимали, какая тяжесть ложится на плечи ребенка, взвешивающего свои слова из ответственности за родителей. Уже в эмиграции одна моя знакомая рассказывала: однажды управдом (как и в нацистской Германии знаменитые хаусварте, советские управдомы были часто сексотами) завел разговор с ее трехлетним сыном. Замужем же она была за бывшим офицером, что они скрывали, и она боялась, что ребенок услышал что-либо из разговоров и теперь управдом из него эти сведения вытащит. Когда тот отошел, мать спросила мальчика осторожно: «Ну, о чем же дядя тебя спрашивал?! Малыш посмотрел на нее большими глазами и сказал: «Не бойся, мама, я не разговорчивый мальчик, я ничего не скажу о папе». Дети понимают гораздо больше, чем часто думают взрослые.

Впрочем, в раннем детстве у меня было мало подруг и друзей, я росла одиночкой, много читала. А в возрасте 6–10 лет главным товарищем моих игр был сын наших самых близких знакомых, с которыми мои родители и на политические темы разговаривали откровенно.

У моего отца был один близкий друг, художник немецкого происхождения, но уже не знавший немецкого языка, Владимир Оттонович Рехенмахер. Он был преимущественно пейзажист, но на выпускном экзамен в Академии художеств (еще до революции) написал довольно известную картину «Пушкин и Мицкевич у памятника Петру Великому». Она был популярна, репродукции ее имелись в ряде хрестоматий. Он подарил ее Пушкинскому музею, где потом случился пожар, и картина сгорела. Его часто просили восстановить ее, но собрался он это сделать только незадолго до начала Второй мировой войны. Снова он подарил ее Пушкинскому музею в Пскове. Что с ней случилось во время войны, я не знаю О ее создателе еще будет речь. Он был холостяком, очень часто бывал у нас. Жил он вместе с семьей своей замужней сестры, вот младший сын этой сестры, мой ровесник Дима, и был товарищем моих детских игр Мы играли в диких зверей, в путешествия и, значительно реже, в войну.

Кроме моих родителей, в детстве на меня большое влияние оказала моя учительница немецкого языка, у которой я брала частным образом уроки еще до школы, Лидия Александровна Гермейер.

Происходила она из семьи разбогатевших в России, но все же сохранивших связь с Германией немцев. Л.А. училась в самой Германии, в лицее, конечно, до революции. Она родилась калекой, с искривленными пальцами рук и ног, могла ходить, но с детства пользовалась палочкой. Баловали ее в семье, жалея, чрезвычайно и неразумно. Но баловством не испортили. Она нашла свой путь, став сознательно верующей христианкой, однако состояла в какой-то радикальной секте, которая даже отрицала врачебную помощь: Бог даст смерть или выздоровление. Так, в голодные послереволюционные годы она заболела сыпным тифом, отказалась от врачебной помощи и выздоровела без врача. Но в ней не было ничего сектантски изуверского или мрачного. Она была всегда уравновешенная, всегда радостная, в ней ощущалась очень сильная натура и не менее сильная христианская любовь к людям. Она никогда не проповедовала и не поучала, но все же первое знание об Иисусе Христе дала мне, пожалуй, она, и так, как бы мимоходом, но мне это запомнилось на всю жизнь.

Преподавательницей она была прекрасной, умела научить структуре языка, так что мне было потом нетрудно по знакомому корню с соответствующими приставками и суффиксами образовывать самостоятельно слова, которых я до тех пор не знала, а тем более понимать встречающиеся новые слова.

Жила она вместе с вдовой своего рано умершего младшего брата с его двумя дочерьми. Старшая незамужняя служила в каком-то бюро, младшая, Эдварда, была замужем за русским студентом, изучавшим в Ленинграде горное дело. У нее было уже двое детей, два мальчика, и на моей памяти ожидался третий ребенок, причем мы все, ученики, радовались за них и желали им девочку, которая и родилась. Старшая сестра, тоже дававшая уроки немецкого языка частным образом, и Л.А. помогали тянуть молодую семью, пока муж и отец учился. Вскоре после рождения дочери, названной Людмилой (чтобы она была людям мила), муж Эдварды окончил Горный институт и получил место в Липецке, на сланцевых разработках. С ним и его семьей уехали его теща и свояченица, но Л.А. осталась со своими учениками. Она сказала: «Теперь я им больше не нужна». Я продолжала брать у нее уроки и тогда, когда начала посещать школу.

Мне было 14 лет, когда эту семью постигла обычная советская судьба. Молодой инженер был арестован: как говорили сначала, пропал без вести. Тогда Л.А. собралась в дорогу. «Теперь я им опять нужна», — сказала она. Я ощущала ее отъезд как большую личную потерю и ни за что не хотела ни с кем другим продолжать занятия немецким языком. Мы остались в переписке, но приходившие известия были одно хуже другого. Сначала заболела скарлатиной маленькая Людмила и умерла. Она не успела стать милой людям. Потом заболели брюшным тифом Эдварда и ее мать. Старая мать выздоровела, а молодая умерла. На руках тетки и двух бабушек остались осиротевшие мальчики 7-ми и 5-ти лет. И тогда пришло из лагеря первое письмо их отца. Две старые женщины долго плакали над этим письмом, не зная, как сообщить мужу и отцу, что ни жены, ни дочери уже нет в живых. Как-то они все же написали. Отец, работавший по специальности и в заключении, — видимо, он был арестован только потому, что понадобился бесплатный специалист, — скопил из грошей, которые платили таким заключенным для возможности прикупить пищу в лагерном ларьке, маленькую сумму и прислал ее из лагеря для сыновей. Деньги, конечно, отослали обратно. Три женщины могли все же вытянуть двух детей. Война прервала нашу связь, об их дальнейшей судьбе я ничего не знаю.

Зимой 1928 года мой отец перенес очень тяжелый грипп, он был на краю смерти. Шестилетняя, я тогда еще неясно поняла опасность, но заметила, что мама плачет иногда в уголке. В те времена людей со слабыми бронхами или легкими врачи посылали на юг, и моему отцу после выздоровления посоветовали поехать летом туда.

Это была моя первая поездка на Кавказ. Мы провели несколько недель в Геленджике, где мне исполнилось 7 лет. Но не море и не кавказское предгорье поразили меня тогда больше всего, а темные и теплые ночи. Я привыкла к тому, что если ночи темные, то они весьма холодные, а теплые ночи летом — светлые. Темные и теплые ночи были моих глазах тогда природной аномалией и очень меня удивили.

По дороге мы сделали остановку в Армавире, и для того, чтобы объяснить, с кем мы там встретились, надо вернуться далеко назад.

Моя бабушка с материнской стороны скончалась 39-ти лет при род ее последнего ребенка. Мама, первый ребенок в семье, была тогда уж замужем, жила в Петербурге и ожидала своего второго ребенка. Мой дядя Василий, на полтора года младше матери, учился в Петербурге институте путей сообщения. Потом он трагически погиб: проходя практику на железной дороге, он попал под ранжирующий паровоз и был насмерть раздавлен. Сестра мамы Анна, на три года младше ее, была еще дома, но вскоре вышла замуж и тоже переехала в Петербург. В доме оставались 4-летний сын Володя и новорожденная Наташа. Через два года дедушка женился второй раз. Ему было 50 лет, а его второй жена — 25. Она была некрасивая и в те времена считалась уже «старой девой»; пошла ли она за дедушку только для того, чтобы вообще выйти замуж, или он ей нравился, не знаю. А понравиться мог он и молодой высокого роста, статный, с правильными чертами лица, русой окладистой бородой и русыми волосами, дедушка походил на древнего боярина как их изображали. Может быть, поэтому в их семье держалась легенда что они происходят от боярина, бежавшего от гнева Ивана Грозного в вольный тогда еще Псков. Имени своего он, однако, не называл и жил как простой человек, его прозвали «новый человек», откуда и произошла фамилия дедушки Новиков. Выйдя замуж за дедушку, Мария Ивановна (бабушкой я ее никогда не звала) переняла 6-летнего Володю и 2-летнюю Наташу. Увы, она была мачехой из сказки. Детей она терпеть не могла и буквально издевалась над ними. Дедушку я помню уже стариком, он умер в 1927 году, 76-ти лет от роду. Помню похороны и крик и вой Марии Ивановны, которые мне, малышке, тогда казались фальшивыми. Мария Ивановна жила еще долго на маленькую пенсию вдовы, мы ее подкармливали и давали немного денег, так же, как и Наташа, несмотря на свое тяжелое детство. Наташа подолгу живала в доме своих родителей после их свадьбы, она была в возрасте моих старших братьев и сестер. Но потом все же возвращалась в дом отца и мачехи.

В гражданскую войну дядя Володя ушел в армию Юденича и погиб. А Наташа, жившая тогда у отца и мачехи, влюбилась в красного партизана. В нашей сугубо антикоммунистической семье, где партийных вообще не было, ни дяди, ни тети, ни брат, ни сестры, ни их мужья не были и близко к партии, появилось страшное родство. Говорят: «в семье не без урода».

Сыграло ли тяжелое детство роль или просто была безумная любовь? Наташа вышла замуж за своего партизана, а он сделал соответствующую карьеру. В 1928 году муж моей тети, Суворовский, был начальником ГПУ в Армавире. Отчего мой глубоко принципиальный отец не прервал всякой связи с этим родством, не могу сказать. Но я помню, что в Армавире они решили покатать нас на автомобиле, что тогда было редкостью. Мы ехали в открытом автомобиле, но дороги были такие плохие, что шофер сумел завязить машину в грязь. Ее вытаскивали потом с помощью лошадей, а мы вернулись в Армавир в грязном пригородном поезде. Помню, как побледнел шофер, когда он завязил машину, как побледнел мой отец, как сверкали его глаза, когда он, приступив к Суворовскому, говорил: «Дайте мне слово, что шоферу ничего не будет!». Тот дал. Сдержал ли?

Второй раз мы были у них зимой в Орле, куда Суворовский был переведен на ту же должность. Мне было тогда 10 лет.

Помню катанье на коньках с моим ровесником, двоюродным братом Сережей, их единственным ребенком. Но помню и другое. Отец пошел гулять с Суворовским. Когда он вернулся, был бледен и снова глаза его сверкали. Не обращая внимания на мое присутствие, он сказал матери: «Я ему все сказал, все о коллективизации, он же крестьянский сын, да и вообще». Побледнела и мама и со страхом (муж сестры, но…) спросила: «А он?» Отец ответил: «Он всю дорогу молчал, не проронил ни одного слова».

Для моего отца разговор этот прошел без последствий. Но понадобилось 5 лет для того, чтобы Суворовский очнулся, 5 лет и гонения на своих, партийных. В 1936 году он, уходя на закрытое партийное заседание, сказал своей жене: «Я им скажу все». И до чего же люди находились под гипнозом своей партии! Они говорили «все» только на своих закрытых собраниях. Ведь знал же он, что не вернется с этого собрания домой, но въевшаяся партийная дисциплина заставила его сказать «все» лишь на закрытом собрании. Домой он не вернулся. Тетя была вскоре официально информирована, что он расстрелян. Тогда она переехала в Ярославль, где жила ее старшая сестра Анна. Ее муж, путейский инженер, был арестован на несколько лет раньше, тетя Нюта была выслана из Ленинграда на 101-й километр. Она устроилась в Ярославле. Ее мужа в лагере заставили руководить стройкой какой-то железнодорожной ветки и, когда она через два года была построена, ему сказали, что арест был ошибкой, и его отпустили. Но он был уже немолодым человеком и вскоре умер от сердечного припадка. Так поселились вместе две сестры: муж одной из них погиб, не будучи ни к чему причастен, просто понадобился бесплатный специалист; муж другой был палачом, но в какой-то момент все же раскаялся, сказал им правду, хотя бы ту часть, которую понял сам.

Остается только досказать, что, несмотря на официальное сообщение, Суворовский расстрелян не был. После начала Второй мировой войны тетя вдруг получила от него письмо с фронта. Он сидел в изоляторе был отправлен на фронт, в так называемый «батальон смертников», то есть на самые безнадежные позиции. Прошло немного времени, и тетя получила вторично сообщение о его смерти. На этот раз оно соответствовало действительности. Пал не войне и их единственный сын Сережа. Мы узнали обо всем этом уже значительно позже, находясь в эмиграции.