Потерянное поколение. Воспоминания о детстве и юности

Пирожкова Вера Александровна

Часть четвертая

Война

 

 

Начало

Если человек замурован в могильном склепе и начинает, задыхаться от недостатка кислорода, то, услышав, что кто-то ломает стенку склепа, он бросится к дыре, чтобы вдохнуть свежего воздуха, не спрашивая, кто именно сломал стену, благородные спасатели или же грабители могил.

В эпилоге романа Б. Пастернака «Доктор Живаго» приведен разговор между Дудоровым и Гордоном. Гордон рассказывает о концлагере, где он сидел. Дудоров сочувствует ему, но потом говорит: «Удивительное дело. Не только перед лицом твоей каторжной доли, но по отношению ко всей предшествовавшей жизни тридцатых годов, даже на воле, даже в благополучии университетской деятельности, книг, денег, удобства, война явилась очистительной бурей, струей свежего воздуха, веянием избавления.

Я думаю, коллективизация была ложной, неудавшейся мерою, и в ошибке нельзя было признаться. Чтобы скрыть неудачу, надо было всеми средствами устрашения отучить людей судить и думать и принудить их видеть несуществующее и доказывать обратное очевидному. Отсюда беспримерная жестокость ежовщины, обнародование не рассчитанной на применение конституции, выборов, не основанных на выборном начале.

И когда возгорелась война, ее реальные ужасы, реальная опасность и угроза реальной смерти были благом по сравнению с бесчеловечным владычеством выдумки, и несли облегчение, потому что ограничивали колдовскую силу мертвой буквы.

Люди не только в твоем положении, на каторге, но все решительно, в тылу и на фронте, вздохнули свободнее, всей грудью, и упоенно, с чувством истинного счастья бросились в горнило грозной борьбы, смертельной и спасительной».

Конечно, я читала далеко не все отклики на этот нашумевший роман, но ни в одном, которые я читала, не указывается на эти слова. А между тем, они очень глубоко показывают тогдашнее состояние. Не только коллективизация была ложной мерой, — Пастернак говорит еще осторожно, коллективизация была дьявольской мерой, — но и весь коммунизм был ложной доктриной, и надо было убеждать людей видеть то, чего не было, говорить то, чему они не могли верить. Тяжелая липкая ложь, «колдовская сила мертвой буквы» окутывала нас, не давала дышать. Конечно, не все одинаково остро чувствовали, но те, у кого она отнимала дыхание, были действительно как замурованные в могильном склепе.

Слова Пастернака о колдовской силе мертвой буквы не следует понимать как метафору: это была страшная реальность. Я лично все время ощущала, что Сталин действует точно не сам, хотя диктатора с такой полнотой страшной власти вряд ли можно было найти еще раз в мировой истории. И тем не менее, у меня — и, вероятно, не у меня одной — было ощущение, что Сталин — что-то вроде робота, за спиной которого кто-то стоит и им двигает. Уже одно то, что он действовал как машина, как казалось, без гнева или ненависти, как, например, Иоанн Грозный, но и без малейшего сострадания, хотя бы в виде прихоти, что у того же Грозного бывало. Даже дочь Сталина Светлана Аллилуева подтверждает, что если человек попадался в его клещи, то напрасно было убеждать Сталина, что этот человек даже и по его меркам ни в чем не виновен, он уже перемалывался на зубьях его машины. И вот это ощущение вызывало разные домыслы: то за Сталиным стоит «еврейская клика», то — один Каганович, то — масоны или еще кто-то.

Когда я уже училась после войны в Мюнхенском университете, то как-то зашел об этом разговор с моим тогдашним наставником Ф. А. Степуном. Я рассказала о своем ощущении. Федор Августович ответил мне очень серьезно, я никогда не забуду выражения его лица при этом разговоре: «Вы правы, — сказал он, — за Сталиным кто-то очень явно стоит, но это не какой-то другой человек или другие люди. За ним стоит дьявол». И мне вдруг стало ясно: в самом деле, ведь невозможно представить себе человека или даже группу людей более жестоких, более коварных, хитрых и ловких, более беспощадных, чем Сталин. Что за нелепость, не доверяя возможности, что человек может совмещать в себе все эти негативные качества, переносить эту же возможность совмещения на других людей, кто бы они ни были. Это выходит за человеческие рамки. За Сталиным стоял поистине почти открыто сам дьявол.

И это дьявольское стояние за Сталиным не кончилось с его смертью. Невольно вспоминается повесть Гоголя «Портрет», где часть жизни дьявольского ростовщика перешла в его портрет, хотя и кажется этот ростовщик со всеми его кознями таким мелким по сравнению с тем, что пережили и переживаем мы. Но часть жизни, за которой стоял дьявол, перешла в имя Сталина. И сейчас нам пытаются доказать, что Сталин был действительно «отцом народов» или хотя бы «отцом страны». Тонко и лукаво пытался внушить монархистам, в том числе и монархически настроенной эмиграции, что Сталин намеревался восстановить столь любимую ими монархию, талантливый писатель В. А. Солоухин. Еще в июле 1991 года он давал интервью, в которых утверждал, что Сталин готовил восстановление монархии. Он, Солоухин, не сражавшийся во время войны в армии, а охранявший Кремль и Сталина, видел, как свозились в Кремль монархические инзигнии. Но Сталин пробыл после войны еще почти 8 лет абсолютным диктатором, никто не мешал ему восстановить монархию. Он этого не сделал и делать не собирался, конечно. После августа 1991 года Солоухин замолчал. Нам, по крайней мере, неизвестно, чтобы он выступал или давал интервью в годы до его кончины. Более мелкие личности сталинское знамя усиленно подымают. Вот Михаил Антонов, сотрудничающий в распутинской газете «Литературный Иркутск», написал в газете «Правда» (№ 214 (27168), 27.12.93) статью под названием «Откровения оракула святого православия». М. Антонов выставляет себя весьма верующим православным и пишет в означенной статье: «Сталинская монархия, на мой взгляд, оказалась продолжением не романовской, а московской государственности и одновременно — «высшим этапом развития русской государственности вообще». (Подчеркнуто самим автором). Вот как! И восстанавливать монархии не надо было: диктатура Сталина уже была монархией и высшей точкой развития русской государственности. Понимает ли автор, что он пишет?

Несколько с другой стороны воздает похвалы Сталину некто Алексей Румянцев, редактор газеты «Дело», Согласно его статье в «Молодой Гвардии» (№ 11–12, 1993 г.), Сталин нашел наилучшее решение национального вопроса в многонациональном СССР и все нации при нем процветали (за рубежом была как-то опубликована подходящая карикатура: Сталин 16 раз в разных национальных костюмах 16-ти союзных республик, он-то процветал в любых костюмах). Румянцев разыгрывает не монархическую сторону Сталина, а, наоборот, пролетарскую: призывает к объединению рабочих, патриотов и сталинцев.

И все это страшно. Когда он был диктатором, он опутывал нас дьявольской липкой страшной ложью. Теперь такой же дьявольской ложью уже о нем, о его диктатуре пробуют туманить мозги русских людей его поздние последователи. Безразлично, верят ли они сами в эту ложь или нет, она дьявольски страшна. Часть дьявольской силы осталась в портрете и в имени.

Когда мы полностью осознали, что находимся в состоянии войны, мы поняли, что Псков очень скоро будет занят немецкими войсками. В боевую силу Красной армии мы не очень верили, кроме того, знали, что многие солдаты сражаться за коммунистов не хотели. Армия состояла в своем большинстве из сыновей крестьян, переживших совсем не так давно страшную коллективизацию. Все они потеряли родных и близких, умерших ужасной голодной смертью. Многие не хотели воевать. Я видела сама, как красноармейцы бросали винтовки, а женщины тут же совали им в руки какое-то гражданское одеяние, рубаху, брюки, и они со свертком под мышкой исчезали в толпе.

Как выглядит война, мы еще не знали. В Пскове стояло шикарное, для наших широт необыкновенно жаркое лето, температура воздуха доходила до 40° Цельсия. Я помню, я находилась у знакомого врача, дочь которого была на три года младше меня, но мы все же в детстве вместе играли и поддерживали дружеские отношения. Вдруг впервые раздался звук сирены: воздушная тревога. Я испугалась, что мама будет очень волноваться, так как мой отец был в Пединституте, и бросилась бегом домой, Прибежала, запыхавшись, и обнаружила, что мама мирно спит послеобеденным сном и никакой тревоги не слышала. К тревогам мы скоро привыкли: немцы город не бомбардировали. Бомбы бросали только на железную дорогу, так что жившие поблизости от полотна могли пострадать и, действительно, страдали от бомб. Так был убит директор нашей школы. Мы же, жившие в достаточном отдалении, сидели около дома на скамеечке и смотрели, как падали бомбы, тогда еще небольшие. Многие переселились на это время из своих домиков и квартир вблизи железной дороги к родным или знакомым в другие части города. Особенно много было таких временных переселенцев на Запсковье, в части города, лежавшей на восток от реки Пскова, притока Великой. В этом районе маленьких домиков военных объектов не было, не было и никаких фабрик или вообще чего-либо, что противник нашел бы нужным бомбардировать. Поэтому все были уверены, что на Запсковье безопаснее всего. И как раз тогда, когда советские войска уже отступили от Пскова, а немецкие еще не вошли, Запсковье подверглось бомбардировке. Тогда погибли дочь (19 лет) и сын (16 лет) нашего учителя словесности Гринина. Его самого не было дома, а жена, оставшаяся в доме, была ранена падающей балкой, но осталась жива. Мальчик же захотел посмотреть на бомбы и побежал на улицу, а девушка залезла с подругой в земляную щель, которые нас заставляли рыть вместо бомбоубежищ. И как раз туда прямым попаданием упала бомба. Гринин и многие другие утверждали потом, что Запсковье бомбардировали не немецкие, а советские самолеты, чтобы отомстить населению, не желавшему бежать с отступавшими советскими войсками. Я не могу судить, насколько правильны были эти утверждения. Советские войска, выйдя из города, обстреляли его из артиллерии, это можно сказать точно, так как мы все видели, с какой стороны летели снаряды. Но относительно самолетов я лично ничего не могу сказать. Я не исключаю версии Гринина и других псковичей, но не исключаю и ошибки немецкого командования, получившего, возможно, неправильные сведения о том, что там находятся еще советские войска. Но, как говорится, от судьбы не уйдешь.

Отец подруги дочери Гринина лег просто на землю в садике и звал девочек лечь рядом, но они побежали в эту земляную щель, думая там спастись, а там и погибли, тогда как отец девушки остался жив и невредим.

Это было перед самой оккупацией. А так город бомбардировкой или обстрелом никто особенно не тревожил. Но началось другое: отряды советских поджигателей — мы и не знали, что на случай войны организованы такие отряды, — ходили по городу и поджигали здания. Делали они это довольно неорганизованно, без видимого плана. Жилые дома, к счастью, не поджигали, но жаркая и сухая погода создавала опасность, что от искр, летящих от горящих зданий, загорятся и старые деревянные дома, в которых жили люди. Зачем-то эти отряды сожгли замечательно красивое, ажурное здание бывшего реального училища, где мой отец так долго преподавал. Мой отец стоял и с грустью смотрел, как горело и рушилось здание. Пожаров, конечно, никто не тушил.

Самое ужасное было, что сожгли политическую тюрьму вместе с заключенными. Близко живущие слышали отчаянные крики горевших живьем или задыхавшихся в дыму людей. Но никто не отважился что-либо предпринять. Для нас настал опасный момент, когда подожгли находившийся недалеко от дома, где мы жили, спиртоводочный завод. С громким треском взрывались бочки со спиртом и огромные искры неслись во все стороны. Жильцы дома начали уже выносить более ценные вещи во двор. Но все обошлось: наш дом не загорелся. Хотели взорвать электрическую станцию, но директор предотвратил взрыв, за что его в последний момент расстреляли. Так он своей жизнью спас городу воду и свет, так как строить во время войны новую станцию для населения немцы, конечно, не стали бы, да и не могли бы.

Сражение было дано перед Псковом. Город не отстаивали. Советская армия быстро отступила. И тут начался грабеж магазинов. Население тащило из магазинов все: продукты, материю и одежду, поскольку она вообще там была, разные вещи, мебель. Кто-то дотащил зеркальное трюмо до стены дома, где мы жили, потом, видимо, отчаявшись, так и оставил свою добычу у стены дома. Трюмо стояло довольно долго, но потом его кто-то взял. По старой русской интеллигентской щепетильности мы в этой акции участия не принимали. А, собственно говоря, отчего? Это были казенные государственные магазины. Государство обирало народ, и, по существу, весь этот товар принадлежал народу. И, кроме того, если б товары не растащили, они достались бы немцам, но народ имел на них безусловно, больше прав.

Советская армия отступила за Псков. Немецкая в Псков еще не вошла. Сутки полного безвластия были жутковаты, так как по городу еще бегали поджигатели в гражданской одежде, и каждый боялся, как бы они не подожгли именно тот дом, где он живет. Но и их энергия начала угасать. Странно, но как ни страшна власть, полное безвластие и сознание, что в любой момент любой хулиган может совершить все, что угодно, совершенно безнаказанно, тоже довольно страшно. Но никаких эксцессов в городе не было. Кажется, никто не воспользовался короткой возможностью творить любые бесчинства.

Когда советские войска уже отошли за черту города, а немецкие еще в город не вошли, отступившие советские войска вдруг начали обстреливать город из артиллерии. Казалось, впрочем, что это только одно орудие, которое медленно поворачивалось так, что снаряды летели по разным радиусам с севера на юг. Мы как раз сели за обеденный стол, когда услышали взрывы снарядов, но не сразу сообразили, в чем дело. Вдруг снаряд с визгом пролетел над самой крышей нашего дома и разорвался сзади него. Как потом выяснилось, он попал в малюсенький домишко, в котором, к счастью, в этот момент никого не было. Мы уже раньше думали, что если в городе будут бои, мы спрячемся в том странном подвале, находившемся посередине двора соседнего дома, где когда-то ютилась банда беспризорных. Последние годы этот подвал пустовал. Он никому не принадлежал. И теперь в панике мы бросились в этот подвал. Едва мы успели в него спуститься, как за несколько шагов от его двери разорвался следующий снаряд. Мы только что пробежали по этому месту. По существу, мы бежали на смерть, в то время как нашему дому уже ничего не угрожало — но кто мог это знать? Если бы мы запоздали на полминуты или если б снаряд ударил на полминуты раньше, нас бы разорвало в куски. Но смерть прошла мимо нас.

Профессор Ф. А. Степун передавал мне рассказ своего знакомого немецкого журналиста, не раз посещавшего Пастернака в Москве. Однажды Пастернак рассказал ему, как он решил писать «Доктор Живаго», хотя и знал, что это грозит опасностью. Переживание это было еще во время войны. На Переделкино иногда падали маленькие зажигательные бомбы, настолько мало опасные, что жители сами их обезвреживали, если вовремя замечали. Для этого они установили круглосуточное посменное дежурство. Однажды ночью Пастернак стоял на крыше своего дома, как вдруг что-то сильно засвистело, его чуть не смело с крыши воздушной волной, но он успел ухватиться за трубу. В соседний дом попала большая (по тем понятиям) фугасная бомба, которую, вероятно, потерял подбитый немецкий бомбардировщик. От соседнего дома ничего не осталось. Пастернак же почувствовал всем своим существом, что жизнь и смерть не зависят от людей: попади эта бомба в дом, на крыше которого он стоял, и для него все было бы кончено. И никто из людей не мог этого просчитать, в том числе и летчик того бомбардировщика. В этот момент Пастернак потерял страх.

Не могу утверждать, что на меня это наше скольжение мимо смерти произвело особое впечатление, до глубины моего существа это еще не дошло. Снаряды стали удаляться. Мы вернулись в квартиру. И на этом эпизоде закончилась для нас испытания непосредственных военных действий почти на три года. Настоящую войну мы узнали позже.

Немцы вошли спокойно, приветливо. Больше всего поразило население их поведение около колонок, где качали воду. Как я уже писала, директор электростанции отстоял ее ценой своей жизни, но кое-что все же было попорчено, так что в квартиры перестали подавать воду. Воду можно было получить только у колонок, которые еще остались от прежних времен, но долгие годы не действовали, так как в квартирах были водопроводы. Теперь у этих колонок выстроились очереди преимущественно женщин, набиравших воду. И вот подъехали немецкие солдаты, которым тоже нужна была вода, так же и для их машин. Когда они подошли, женщины расступились, пропуская запыленных, потных от жары солдат. В СССР каждый красноармеец имел право подойти в магазине к прилавку без очереди, причем в мирное время. Сейчас же, во время войны, фронтовые солдаты, будь то свои, будь то чужие, конечно, имели право набрать воду вне очереди. Население сочло бы это совершенно нормальным. Но немецкие солдаты отказались. Они знаками показывали женщинам, чтобы те снова подошли к колонке, а сами становились в конце очереди.

Это мелочь, но на население она произвела огромное впечатление. Весь город говорил об этом.

Мой отец и я пошли в город и, конечно, прежде всего к другу моего отца, художнику, о кагором я уже писала. Зная его антикоммунизм, мы были уверены, что встретим его, а также семью его сестры и поговорим о событиях. Велико было наше удивление, когда мы узнали, что они все бежали с отступавшими советскими войсками. Выжили они или погибли, мы не знали тогда. Друг моих игр, с которым я потом, однако, почти совсем разошлась, Дима, был призван, попал в немецкий плен и оказался в Пскове. Мы его высвободили из плена. А потом из Минска перебралась в Псков его старшая сестра Ира. Незадолго до войны она вышла замуж за командира, который служил в военной части в Минске. При отступлении армии он ушел, конечно, с нею, а Ира, оставшись одна, перебралась в Псков, будучи уверенной, что найдет здесь всю свою семью, но нашла только младшего брата. Вся семья была бы вместе, если бы они остались в Пскове. Говорили, что муж сестры художника, агроном, увлек их, сказав, что он должен гнать на восток совхозное стадо, иначе его расстреляют. Вряд ли ему грозил расстрел, если б он спрятался всего лишь на несколько дней. Другие наши знакомые остались.

Когда мы возвращались домой, встретили человека, которому лучше было бы в Пскове не оставаться.

В рукописи Ю. Марголина «Путешествие в страну зе-ка» есть глава, которую Чеховское издательство выкинуло из русского издания книги. Я читала эту главу в рукописи и перевела ее для немецкого издания, но я считаю, что она должна была бы быть именно в русском издании. Называется она «Иван Александрович Кузнецов». Это был созаключенный Марголина, преподаватель русского языка и литературы в сельской десятилетке. С ним Марголин подружился, и его медленную голодную смерть он описал. Марголин вспоминает слова Горького «Человек — это звучит гордо!» И горько добавляет, что эти слова относятся к Человеку с большой буквы, а Иван Александрович был человеком с маленькой буквы, который, помучившись несколько лет в лагере, умер безвестным. Попытка Марголина дать знать о смерти его родным была отвергнута лагерным начальством словами: «Лагерь — не действующая армия, здесь о потерях не сообщают». Марголин замечает, что судьба его друга странная: при жизни о нем мало кто знал, а после смерти о нем пишут. Это судьба неизвестного лагерника, и теперь в России уже возникают памятники неизвестным лагерниками, как есть памятники неизвестному солдату. Я тоже хочу рассказать здесь о неизвестном для мира человеке, хотя в наше время во всем мире достаточно памятников этим неизвестным жертвам, но это мое личное скромное воспоминание.

В Пскове была фотография Цилевича. Конечно, она уже больше этой семье не принадлежала, она стала государственной, но потомственному фотографу удалось удержаться в ней, уже как служащему. Для псковичей она по-прежнему была фотографией Цилевича, так и говорили: «Пойдем фотографироваться к Цилевичу». Это был очень мягкий, почти чрезмерно вежливый человек; так, выбирая лучшую позу для фотографии, он никогда не говорил: «поверните голову», а «поверните головку». Его жена, моложе его, была красива, но резкой, не совсем приятной красотой. В городе ее считали надменной и, в противоположность ее мужу, не любили. Она была довольно хорошей пианисткой и преподавала ритмику и музыкальной школе. Я училась в музыкальной школе два года, от 10 до 12 лет, потом бросила, больше из лени. Но у меня не было хорошего музыкального слуха. Я запоминала музыкальные пьесы чисто механически, но сразу же. Моя учительница требовала, чтобы я сначала училась играть по нотам, но я уже знача по памяти, а потом усиленно смотрела на ноты, хотя мне этого не нужно было. А иногда я забывалась и играла, не глядя в ноты; она сердилась и кричала: «Я же говорила не учить на память». А я и не учила, я запоминала автоматически. Но если мелодия мне не давалась, то ритм я всегда держала очень хорошо; на уроках ритмики, которую преподавала Цилевич, была одной из лучших. И вот тут я видела в нашей учительнице совсем другого человека. При каждом удачном повторении ритма ее надменное и немного сердитое лицо смягчалось и на нем выражалась искренняя радость за ученика или ученицу. Поэтому я не верила в то, что она настолько неприятная женщина, как думали многие в городе. У них был сын, к началу войны ему было лет 15.

И вот этот-то Цилевич шел нам навстречу. Он нам обрадовался и воскликнул: «Как хорошо, что и другие интеллигентные люди остались. О немцах говорят ужасы, но ведь это сказки, не правда ли?». Он заметно волновался. Мы тогда искренне не верили всем рассказам о нацистах, мы искренне думали так же, как и Цилевич. И все же у меня сжалось сердце.

Я видела по лицу моего отца, что и он чувствует так же. Конечно, мы знали, что нацисты относятся к евреям плохо, но самое худшее, что мы могли предполагать, это известную дискриминацию, некоторые притеснения, но уж никак не убийства. Тем не менее, повторяю, у нас стало на душе смутно при виде Цилевича. Ему мы, конечно, подтвердили, что и мы надеемся на лучшее, мы на это и надеялись, но если мы сами имел основание не бояться, то было ли это так ясно по отношению к нему и другим евреям?

Сначала ничего не произошло. Комендатура выдала продуктовые карточки всему населению, в том числе и евреям. Никто их не трогал. Таких эксцессов со стороны русского населения, как это имело место в Прибалтике или в некоторых местах Украины, в России не было. В Пскове никто ни о чем подобном не думал, хотя некоторые евреи этого опасались, как намекнул мне живший в соседнем домике старый портной — еврей Златкин. Но, повторяю, не было и намека на что-либо подобное. Карточки, кстати, были мизерные, только на хлеб. Жили мы все годы оккупации крестьянским рынком и продуктами, выдававшимися немецкой армией тем, кто у них работал.

Закончим здесь, однако, печальную историю, которую я начала рассказывать. В одну ночь, когда все спали, совсем как НКВД, СС вывезло куда-то немногочисленных псковских евреев. Нельзя утверждать, что мы отнеслись к этому безразлично, кто как, конечно. Но в городе говорили, обсуждали, жалели. Псковская немка Б. Ф. Эман пошла в немецкую комендатуру и от имени граждан Пскова спросила, куда увезли евреев. Ей ответили, что для евреев будут созданы особые места жительства в восточной части Польши, где население не очень многочисленно. Поляки будут эвакуированы в другие места, а там будет что-то вроде «Биробиджана», еврейской автономной области, где они смогут жить и работать. Конечно, это было крайне неудовлетворительно, но мы были уверены, что есть похожий план и что пока евреев содержат в лагерях, где, хотя и не очень хорошо, но как-то можно жить.

Все это временно, думала я, так как когда Россия будет свободна, то русские евреи получат одинаковые права со всеми гражданами. Но сначала нужно скинуть коммунистическую диктатуру и на этом сосредоточить все внимание. О моих политических размышлениях и планах я скажу подробнее ниже.

Пока что немецкая армия удивительно просто отнеслась к населению. Так, солдаты поселились в пустовавших домах и квартирах, тех, откуда поди бежали вместе с советской армией, прямо среди русских жителей. В доме, где мы жили, было 4 квартиры, повсюду жило по несколько семей. И так получилось, что из нашей квартиры и из квартиры снизу наперекрест никто не бежал, а из квартиры напротив и квартиры под нами бежали все жители. В этих двух квартирах поселились немецкие военные, не принимая никаких мер охраны. Под Псковом был большой военный городок, в мирное время он был окружен колючей проволокой и граждане могли проходить туда только по пропуску. Немцы, конечно, заняли пустые казармы, сейчас же перерезали, потом совсем сняли проволоку, и население могло ходить между казармами, сколько ему хотелось. В псковском театре устраивались концерты или давались представления для всех — среди зрителей и слушателей были как псковичи, так и немецкие солдаты и офицеры. Были вечера самодеятельности, приезжало немецкое варьете, приезжало русское варьете из Риги, и выступал с концертом Печковский, уехавший потом, в Ригу. Только два кинотеатра, единственные в Пскове, немцы забрали для своих солдат. Позже для населения построили отдельное деревянное здание для кино, где и показывали немецкие фильмы. Но я забегаю вперед.

Однажды в дверь квартиры раздался робкий стук. Моя мама открыла: за дверью стоял немецкий солдат и, запинаясь, подбирая слова, сказал по-русски, что он живет внизу под нашей квартирой и слышит иногда игру на рояле. Не разрешили ли бы ему иногда приходить и немного упражняться в игре? Мы разрешили. Это знакомство оказалось очень длительным. Тогда он только и рассказывал, что о своей невесте, а потом я встретила их в Марбурге, куда они уже с двумя детьми бежали из Бреславля, отданного Польше. Оказалось, что внизу была связистская часть, в которой служили только те солдаты, которые владели хоть немного русским языком. Мы познакомились со многими, в том числе с доцентом славистики и учителем гимназии, прекрасно владевшим русским языком. Оба они были ярые антинацисты и этого не скрывали, — по крайней мере от нас. Но они, призванные в армию, служили и делали то, что от них требовалось. А что им было делать?

Я никак не забыла, что Советы в первом же финском завоеванном местечке устроили бутафорское финское правительство во главе со старым членом Коминтерна Отто Куусиненом и заключили с этим «правительством» договор. Конечно, «правительство» кануло в небытие, когда выяснилось, что всю Финляндию завоевать не удалось, и мирный договор был заключен с настоящим правительством Финляндии. Но тогда было всем ясно, что минимум 99 % финского народа не примет добровольно «правительства» Куусинена. Совсем иначе обстояло дело в СССР. Недавно прошла страшная коллективизация. Крестьянские парни, призванные в армию, не могли забыть погибших в коллективизацию родных, а почти у каждого в семье были погибшие. Также и почти у каждого горожанина были арестованные родственники или друзья. Из с сдавшихся в первые месяцы войны 4 миллионов пленных добрая половина, если не больше, были пассивными перебежчиками, которые только и мечтали о том, чтобы взять в руки оружие и сражаться против Сталина и коммунистической диктатуры. Мне рассказывал один сдавшийся в плен, — о нем речь будет позже, — что он и с ним 300 советских солдат сдались в плен одному немецкому солдату. Они залегли в стороне, когда армия отступала, тогда как немцы думали, что отступили все, и один солдат просто пошел посмотреть местность, когда из кустов перед ним стали вставать триста человек. Он сейчас же поднял руки, готовый сдаться: не воевать же одному против трехсот! Но эти последние положили оружие, и он их гордо повел в плен. Конечно, все они хотели воевать против Сталина, но… некоторые из них умерли в плену, другие, как мой знакомый, хотя и были выпущены, но воевать против Сталина им не пришлось.

Сначала мы не сомневались в том, что скоро, очень скоро, в каком-нибудь крупном городе, — мы предполагали Смоленск, — образуется русское правительство, временное, конечно, отчасти из представителей подсоветской интеллигенции, отчасти, возможно, из русских эмигрантов, начнет формироваться армия и внешняя война перейдет в гражданскую. Немцы будут только давать оружие и поддерживать авиацией, которую нельзя создать скоро. Ведь не может же немецкое руководство думать, что немцы сами могут завоевать всю Россию? Ведь они же тоже изучали историю и слышали хоть краешком уха о Наполеоне.

В свое время Генрих Гейне написал, что ему пришлось принять крещение (чтобы поступить в университет, тогда и в Германии была процентная норма) из-за того, что у Наполеона были плохие учителя географии, не сказавшие ему, что в России бывают холодные зимы. Уже значительно позже, когда Гитлер объявил войну США, один немецкий военный рассказал мне такой анекдот: парень из какой-то глухой деревни достиг 18-летнего возраста и был призван в армию. Он попросил своих более образованных товарищей показать ему на карге, с кем Германия воюет. Ему показали США, потом Советский Союз. «А где же мы, Германия?» — спросил он. Ему показали маленькую Германию. «Ой, — воскликнул парень испуганно, — а фюрер смотрел на карту?»

Да, смотрел ли он на карту? В начале войны мы были уверены, что смотрел.

Мне помнится разговор с немолодым немецким офицером на улице в Пскове. Он спросил меня, как пройти на какую-то улицу. Я объяснила. Затем он спросил: «Восстанет ли народ теперь, когда началась война, против коммунистической диктатуры?». Я ответила: «Нет». Он: «Но мы на это надеемся». Я: «Напрасно надеетесь». Он: «Так, значит, народ доволен режимом?». Я: «Нет, большинство режим ненавидит, но все безумно запуганы. Неужели вы не понимаете, что при такой диктатуре восстаний не бывает. Но можно разложить советскую армию, она не будет сражаться, но только в том случае, если люди будут уверены, что война ведется против коммунизма, а не против народа и России». Он задумчиво посмотрел на меня. Затем дал мне свою визитную карточку. Это был полковник, граф, фамилию я его забыла, а карточку потеряла во время многих бегств. Но немецкие аристократы влияния на Гитлера не имели.

Трудно рассказывать о настроениях в начале войны и поведении немецкой армии, совсем не таком, как это внушалось десятилетиями. История Второй мировой войны во всем мире, а не только в СССР, теперь бывшем, существует в искаженном виде. Ни в демократических странах-победительницах, ни в побежденной Германии историки не пытались доискиваться до истины. Все работали теми клише, которые возникли во время войны. Бывали редкие исключения, но таких историков моментально заклевывало мировое общественное мнение. Я попытаюсь описать то, что я видела и пережила. Это лишь маленький отрезок из всего происходившего, и если я чего-либо не видела и не пережила, то это не означает, что другие не видели или не пережили чего-то другого. Но, может быть, как раз на этом месте следует подчеркнуть, что между немецкой армией и нацистской партией, а также войсками СС была огромная разница. Гитлер за шесть лет не смог даже начать переделывать армию. Она была такой же, как и до него, и она была беспартийной. Помню, как я была удивлена, когда узнала, что члены национал-социалистической партии, вступающие в армию, временно, пока они в армии, погашают свое партийное членство, считаются беспартийными. В СССР было как раз наоборот, членство в партии всячески подчеркивалось, а начиная с более высоких чинов (впоследствии, начиная с майора), все командиры должны были быть членами партии. Немецкая армия была старая, в основном дисциплинированная и воспитанная. Она вела себя по отношению к населению корректно, что, конечно, не исключает отдельных эксцессов, которые в военное время неизбежны.

Мы прожили все время оккупации под военным управлением, и у нас не было многих отрицательных явлений, которые происходили, например, в Белоруссии и на Украине, где управление было передано рейхскомиссарам, то есть крупным партийцам, которых военные насмешливо называли «золотые фазаны» за их блестящие формы.

Мы жили все время оккупации без ежедневных газет и без регулярных известий, хотя о главных событиях, особенно на фронте, сообщало радио, а несколько позже в книжном магазине можно было покупать издававшуюся в Берлине газету «Новое Слово» под редакцией В. М. Деспотули, но она, конечно, была под цензурой и не все могла сообщать. Еще позже в Риге была создана газета «За Родину», где писали преимущественно бывшие подсоветские, был еще эмигрантский «Русский Вестник», но он до Пскова не доходил. Все это была, конечно, не полная информация, а потому цвели пышным цветом разные слухи. Я лично отмахивалась от всех слухов принципиально, так как не было возможности различить, насколько они отражают хоть часть правды. Мы называли их пренебрежительно агентством ОДС (одна дама сказала) или грубее ОБС (одна баба сказала).

Так, я уже много позже узнала, что как раз в Смоленске сразу же после оккупации возник комитет из граждан, предложивших немецкому командованию считать его зародышем будущего свободного русского правительства. Этот комитет был немедленно распущен и запрещен, кажется, члены его не были арестованы, но точно я не знаю. Украинское правительство, которое тоже сразу же образовалось в Киеве, село в тюрьму. Но обо всем этом мы узнали много позже, кое-что лишь после окончания войны.

 

Оккупация

Как я уже упоминала в своей автобиографии, я была по натуре активным человеком, но должна была постоянно подавлять эту активность, так как не могла быть активной в коммунистическом духе, а другой активности тоталитарная власть не допускала. Вся эта загонявшая внутрь активность, страстное желание говорить, быть услышанной, обсудить с другими то, что вынашивалось столько лет внутри, — все это вырвалось наружу. Это было первое опьяняющее переживание свободы.

Эти строки, возможно, многих удивят: как могло возникнуть ощущение свободы под чужой оккупацией? Но оно возникло. Конечно, стало возможным вслух критиковать коммунизм или советскую власть, но, как ни странно, стало вообще возможно свободно разговаривать друг с другом. Убежденные коммунисты и защитники советской власти не стесняюсь спорить с нами, ее противниками. Я часто вела жаркие споры с моими сверстниками, и на моей стороне были многие, но и те, кто защищал советскую власть, не стеснялись этого делать. Разве мы могли так разговаривать еще недавно? Ведь «стены имели уши», как говорилось в сталинское время. Чуть ли не каждый третий был стукачом, или мы, во всяком случае, в каждом третьем такового подозревали. Но даже самым ярым противникам советской власти не приходило в голову пойти и донести на сторонника этой власти немецкой комендатуре или тайной полевой полиции. В комендатуре вообще не стали бы и слушать, мало ли кто что говорит, за словами они не следили, — вот если б кто-нибудь сообщил, что им собираются подложить бомбу! Стала бы заниматься этим тайная полиция? Не знаю, но ни у кого не было и мысли, что свой, русский, каких бы взглядов он ни придерживался, может донести на другого русского за то, что у него другие взгляды. Это казалось совершенно диким. И все говорили, что думали, горячо спорили. Тогда я глубоко поняла, что никакое иноземное владычество не может так сильно поработить и развратить народ, как «своя» идеологическая диктатура. Идея с помощью войны сбросить эту идеологическую диктатуру, сбросить страшного Сталина мною овладела полностью. Тогда, я помню, записала: «Надо спасать душу народа».

Теперь, после 74 лет господства коммунистической идеологии, когда я нахожусь в Петербурге, в России, я не перестаю удивляться тому, как удалось коммунистам все смешать в умах людей. Именно в умах. В России сейчас не меньше хороших людей, чем где бы то ни было в другом месте, может быть, даже больше, и это весьма отрадно, но понятия настолько перепутаны, что нередко можно прийти в отчаяние.

Однако это отступление в настоящее. Помню, как очень близкая мне Дора Штурман написала, что русские готовы были бороться за освобождение России от большевизма ценою жизни многих миллионов евреев. Увы, и здесь полное смешение понятий. Кто же нас спрашивал, на какую цену мы согласны на освобождение России? И что мы вообще знали? Я уже упоминала о том, какой ответ был дан Б. Эман относительно псковских евреев, но сама она не пострадала за поход в комендатуру и свой вопрос. А что было бы с каким-либо советским гражданином, который пошел бы, ну хотя бы в горсовет, и спросил, что случилось с теми, кто в Пскове в эту ночь был арестован НКВД? У нас появилось какое-то пространство для слов и для дел, и мы зачастую инстинктивно старались использовать это пространство для того, чтобы попытаться вырваться из совершенно тотальной диктатуры, в которой мы задыхались, вырваться самим и вырвать из нее Россию, что, конечно, может показаться донкихотством, но мы бились внутри бушевавших нас сил не только для спасения своей жизни, но и для своего народа и своей страны.

А вокруг нас была такая же чересполосица хорошего и дурного, человечного и страшного. Так, например, мне приходилось нередко ходить переводчицей с немецкими военными врачами к русским больным. Официально русским больницам и практиковавшим русским врачам выдалось известное количество лекарств и у них должно было лечиться русское население, военным же врачам было запрещено пользовать русское население. Но врачи с этим запретом не считались. Я не знаю случая, когда военный врач или фельдшер отказался бы пойти к русскому больному, даже поехать на открытой телеге в мороз (затребовать свою машину они не имели права) в отдаленную деревню. Они также всегда давал медикаменты из военных запасов, списывая их на якобы заболевших солдат. Помню, я как-то была с военным врачом в простой русской семье, где заболела 2-х летняя, довольно замурзанная девчушка. Врач уставил ангину, дал соответствующее лекарство, затем, погладив ребенка по головке, сказал: «Про нас говорят, что мы убиваем детей, нет, мы детей не убиваем». Знал ли он об еврейских детях? Я уверена, что не знал.

Страшной была проблема военнопленных. Их можно было видеть время от времени на улице, когда их колонна шла в лагерь и они толпой бросались на хлеб, который им подавали. Лагерей военнопленных в черте города не было, а военнопленные в городе работали при отдельных немецких военных частях; они вытащили лотерейный билет, — они не голодали. Однажды я ездила вместе с дочерью знакомого врача в один из лагерей недалеко от города, навестить попавшего в плен товарища моих детских игр — Диму. Мы его потом вытащили из лагеря, и он жил в Пскове свободно. Немцы вообще нередко отпускали на свободу военнопленных, если последние находились на территории своего родного города или деревни, особенно если у них были там родственники, которые могли их взять. Военных советских врачей отпускали и в чужих местах; так, в псковских больницах потом работали некоторые бывшие военные врачи, хотя они не были псковичами.

Но эта поездка дала наглядное представление о положении военнопленных, о котором много говорилось в городе. После этого посещения я сделала запись: «Так, Боже мой, какой ужасный вид имеют военнопленные. Бледные, измученные, больные, грязные, обтрепанные. Они идут и просят корочку хлеба, а если им дашь пищи, они прямо бросаются и рвут друг у друга. Я знаю, как бесконечно трудно в военное время, во время такой тяжелой войны хорошо содержать и кормить около 4-х миллионов пленных, но все же неужели они не могли бы поставить их в более человеческие условия?» У меня реакция на шок всегда очень запоздалая, она сказывается через день или даже через два. Так и после посещения этого лагеря, на другой день, на улице мне вдруг неожиданно стало дурно, закружилась голова, чего вообще у меня не бывает; немолодая женщина, взглянув на меня, бросилась меня поддерживать. Потом и это впечатление перекрылось идеей освобождения России. Война разразилась независимо от нас и прекратить ее было тоже вне наших возможностей. Но, может быть, ее можно было использовать все доя той же цели: освобождения России от большевиков.

Первая военная зима была весьма суровая. После необычно жаркого и сухого лета наступила ранняя и морозная зима. В эту зиму умерло много военнопленных. И сколько среди них было пассивных перебежчиков, которые не хотели сражаться за коммунизм, за советскую власть. Многие были уверены, что получат оружие и смогут сражаться против Сталина и его безумной диктатуры. Никто так и не сосчитал, сколько их тогда умерло от холода и болезней.

Было это сознательное уничтожение «унтерменшей» со стороны нацистов? Если такие намерения в верхах и были, то я все же до сих пор думаю, что командование армии в них сознательно не участвовало. За это говорит и разница в положении разных лагерей. Были лагеря, где в эту зиму не умер ни один человек. Предпосылки были:

1) Комендант такого лагеря не держался тупо предписанных правил, запрещавших брать пищу от населения для лагерей (личные передачи разрешались, не разрешалось общее снабжение и скопление гражданского населения около лагерей). Однако были коменданты, пренебрегавшие этим запретом и разрешавшие гражданскому населению раздавать пленным хлеб и вареную картошку.

2) Комендант следил сам со своими немецкими помощниками, чтобы скудные порции раздавались всем равномерно. Это были малые порции, но их было, в общем, достаточно, чтобы здоровый человек не умер с голоду. Однако в большинстве лагерей раздача поручалась «старшим» из самих военнопленных, а в «старшие» пробивались ловкачи или, нередко, советские агенты, тем более что они более или менее владели немецким языком. Они забирали для себя и своих большие порции продовольствия, оставляя других голодать.

3) Коменданты, которые строго следили за гигиеной. В этих лагерях пленные не умирали или лишь в редких случаях. То, что почти четыре миллиона пленных для немцев оказались полной неожиданностью, говорит об их политической неподготовленности к войне, но в значительной степени объясняет и катастрофу с пленными.

В 1942 году пленные уже не голодали: я помню, как шла их колонна через Псков и кто-то подал целую буханку хлеба, ближайший взял, сказал «спасибо», и нее спокойно пошли дальше. Год тому назад произошла бы свалка, на эту буханку бросились бы многие из колонны.

Но, так или иначе, катастрофа с пленными сыграла огромную роль и не могла не сыграть: если вначале было много добровольно сдавшихся, если были надежды на превращение внешней войны в гражданскую против коммунистической диктатуры, то теперь эти надежды пропали, — слухи о положении военнопленных переходили через фронт и, конечно, ими не только пользовались; они преувеличивались, распространялись на гражданское население советской пропагандой. Даже те, кто ненавидел Сталина и коммунистов, стали видеть в них меньшее зло и принимали решение отстаивать страну хотя бы под ненавистным коммунистическим руководством.

Второе, что меня мучило, была забота о Петербурге. Я вдруг начала этот город называть Петербургом или Петроградом, хотя официально он еще многие десятилетия оставался Ленинградом. Я обожала город и очень боялась, что в ходе военных действий он будет сильно разрушен. Мы все тогда думали, что немцы скоро его возьмут, но они его не брали. Мне приходилось иногда служить переводчицей у летчиков-разведчиков, они летали над Петербургом и заверяли меня, что центр города бомбардировкам не подвергается. «Мы ни в коем случае не будем бомбардировать культурные и исторические ценности. Вы можете быть спокойны». Центр города действительно бомбардировкам не подвергался. Как ни странно, я больше беспокоилась о самом городе, чем о моих родных в нем: мне почему-то казалось, что они переживут взятие города. Мои школьные подруги в Псков не вернулись, они застряли в Ленинграде. Как-то раз меня остановила на улице незнакомая девушка и сказала: «А я вас знаю». Оказалось, что на первом курсе она училась на математическом факультете ЛГУ, но потом перешла в другой вуз. Мы были в разных группах, и я ее не помнила, она же меня тогда заметила. Но она теперь попала в Псков не из самого города, а из его окрестностей, где они жили. Отца ее, железнодорожника, арестовали коммунисты, мать пошла работать проводником в поезде и уехала с поездом, на котором работала, в глубь страны за несколько дней до прихода немцев в это местечко. Люся осталась одна со своим 16-летним глухонемым братом. Они оказались на самой линии фронта, так как немцы дальше не пошли, голодали, собирали картошку с полей под снарядами, и в конце концов немцы вывезли жителей в Псков. Здесь Люся нашла работу секретарши в местном управлении, но ей было очень трудно справляться с братом, который потом сбежал к партизанам. Что делал глухонемой мальчик у партизан, трудно сказать, вероятно, он погиб. Люся же ненавидела большевиков и тоже хотела против них как-то бороться. Но ее приводили в ужас русские эмигранты, приехавшие из Эстонии помогать налаживать жизнь в Пскове. Многие из них ко всем нам относились с величайшим презрением, даже с враждой, в том числе и к тем, кто, как мы обе, родились уже после революции и ни в чем перед их белыми предками виноваты не были. Люся очень страдала от этих эмигрантов, она рассказывала мне, что один из ее сотрудников-эмигрантов заявил: «Надо уничтожить всех, кто старше 5 лет, и затем воспитывать детей для восстановления России». Я таких кровожадных высказываний не слышала, но однажды некая дама из той же канцелярии сказал мне презрительным тоном: «Вы все косоглазые, вы не можете построить в России ничего хорошего, мы должны будем командовать вами». Мой ответ был, конечно, соответственным: «Ну пусть мы, по-вашему, косоглазые, но мы построим Россию так, как будем считать нужным, а вы нам не нужны». Закрыв лицо руками, все это слушала другая русская, из Эстонии, значительно более молодая. Когда презрительная дама вышла, она сказала: «Неужели мы России уже не нужны?» Я поспешила заверить ее, что это касается только тех эмигрантов, которые думают так же, как та, что говорила.

Но я отвлеклась. Немцы не брали Петербурга, очевидно не желая брать на себя ответственность за снабжение многомиллионного города, но как отражается блокада на жителях, я как-то не могла себе представить. Отвлеченное другими проблемами воображение не сработало, хотя я и слышала зловещие слова Гитлера. По нашему громкоговорителю передавали, конечно, передачи из Пскова, но иногда включали немецкое радио и мы могли слышать речи нацистских вождей в оригинале. В одной из таких речей Гитлер сказал: «Leningrad wird verhungern» (Ленинград погибнет от голода). Меня эта фраза ударила, я ее даже еще сейчас слышу, и все же я как-то не могла себе представить, как буквально ее следовало понимать. Сознание человека не может одновременно объять всего, и страшная реальность голодной блокады прошла почти мимо моего сознания.

На первые дни войны пала моя первая, короткая и чисто платоническая влюбленность. Чтобы покончить с этой темой, отмечу сразу же, что меня до такой степени занимали другие проблемы, если угодно, другие страсти, — страсть справедливого устройства страны и даже всего мира, страсть найти смысл жизни, — что для обычных чувств молодости почти не оставалось места. Тем не менее отдельные, всегда платонические, влюбленности были, как с моей стороны, так и с другой. Но они всегда шли вразрез друг другу. Если увлекалась я, мною не увлекались, если бывали в меня влюблены, иногда сильно, я оставалась совершенно равнодушна. Видимо, Господь готовил мне другую судьбу.

Вскоре после вступления немецких войск к нам как-то зашли два офицера о чем-то спросить. Говорила с ними, конечно, я, так как только я владела немецким языком. Было очень жарко, на столе у нас стоял графин с кипяченой водой. В России до сих пор не пьют воду прямо из под крана, а кипятят ее, тогда тоже так делали. И вдруг более молодой из офицеров, высокий блондин, спросил по-русски: «Это хорошая вода? Можно пить?» Это было так неожиданно, а произношение было таким чистым, что я на момент остолбенела и не сразу ответила, что воду пить можно. Дали стакан, он напился, и они ушли. Но я не могла его забыть и была уверена, что он скоро опять появится. В самом деле, уже через несколько дней он снова у нас появился. Теперь он зашел по делу. У него была идея собрать интеллигентных и антикоммунистически настроенных русских, чтобы положить начало самоуправлению и выработке новых идей для России. Мысль эта была весьма привлекательна. Теперь стало ясно, что этот офицер не так хорошо говорил по-русски, ему нередко не хватало слов или он делал грамматические ошибки, но произношение было безукоризненно. Оказалось, что он из русских немцев. Отец погиб в гражданскую войну, дядя бежал в Германию, и ему как-то удалось вывезти племянника, когда тому было 8 лет. Мать и сестра его остались в советской России. Произношение у него сохранилось с детства, но запас слов был недостаточный, так что мне приходилось иногда помогать ему в разговоре. О матери и сестре он ничего не знал и надеялся их разыскать.

Мой отец охотно согласился участвовать в такой антикоммунистической группе.

Дуклау, так звали офицера, попрощался со словами, что он скоро снова зайдет. В этот момент я знача, что никогда его больше не увижу. Несколько недель спустя я увидела на улице того офицера, который первый раз заходил к нам вместе с Дуклау. Собрав все свое мужество, — у нас тогда были строгие правила: не полагалось молодой девушке спрашивать о мужчине, — я подошла к нему и спросила, куда девался его товарищ. Он ответил, что тот был неожиданно послан на передовую линию. Проектом группы русской интеллигенции никто больше не интересовался.

Должна отметить, что это явление было не случайностью, а правилом: если появлялись офицеры, интересовавшиеся сотрудничеством с русским населением, скажем, умные и пытавшиеся понять население руководители отдела пропаганды, они быстро исчезали и на их место водворялись типичные бюрократы, тупые функционеры вроде советских, которые все портили не по злобе, а по полной неспособности к живой инициативной работе. Одного не самого лучшего, но все же неплохого начальника отдела пропаганды «увела» красивая русская девушка, советская агентка, Он так в нее влюбился, что уехал с ней на три дня за город, не сообщив ничего своему начальству. Такое нарушение военной дисциплины во время войны, конечно, не могло остаться без наказания; он был отправлен на передовую линию фронта. На его место был назначен тупейший бюрократ. О красавице Ане будет еще речь.

Нужно сказать, что многие русские девушки и женщины влюблялись в немецких солдат и офицеров совершенно искренне. Среди них было удивительно много красивых, а когда они вынимали из портмоне и с гордостью показывали фото своих жен или невест, мы только из вежливости удерживались от отрицательных комментариев: женщины были в общем некрасивые. В России же было наоборот, советские солдаты, большей частью маленького роста, носившие следы тяжелого голодного детства, редко бывали красивы. Отчего такая же ситуация не отразилась на девушках, отчего среди них было все же много привлекательных, мне трудно сказать, но Люся как-то заметила, смеясь, что можно было бы создать красивую расу, переженив немецких мужчин на русских девушках — почти план Александра Македонского в Персии! Люся сама была влюблена в немца, но на связь с ним не пошла. Однако не все были так стойки. Немцы же смотрели на временные связи легко и не только потому, что во время войны при обостренном сознании кратковременности не только пребывания в этом географическом месте, но, быть может, и в этой жизни не думается о связи на всю жизнь, — тем более что солдатам во время войны запрещено жениться на женщинах оккупированных стран, — но и потому, что в те времена в Германии моральные понятия уже далеко не были такими строгими, как в российской провинции, несмотря на Коллонтай с ее свободной любовью. Потом в Германии я нередко встречала молодых женщин с ребенком на руках, женихи или возлюбленные (а не мужья) которых погибли на войне. Русские же, оставшись с ребенком на руках, говорили потом советским властям, что их изнасиловали, что и понятно: если б они сказали, что сошлись добровольно, то их бы преследовали, бы как предательниц. На самом же деле случаи изнасилования были очень редки.

Между тем жизнь шла своим чередом. Открывались церкви. Из прекрасного псковского Троицкого собора были вынесены топорные предметы антирелигиозной пропаганды, — в советское время собор был антирелигиозным музеем, — и там начались богослужения, равно как и в ряде других церквей. Священники приехали из Прибалтики; в самом Пскове, где за два года до войны была закрыта последняя церковь, священников уже не оставалось. Но у меня тогда еще не было влечения к церкви. Богослужения я не понимала, и оно, естественно, меня утомляло; иногда я заглядывала на короткое время в церковь, но это было и все.

Приходится признаться, что театр и кино интересовали меня в то время больше, чем церковь. Псковский Пушкинский театр был открыт для всех. Если там давались представления, то их посещали как жители города, так и немецкие военные: кто купил билет, тот и шел. Пьесы не ставились, не было театральной труппы; большей частью давались импровизированные представления с любительскими песнями и плясками, иногда даже не такими уж плохими. Появлялось немецкое варьете, а из Риги приезжало русское, которое нам очень нравилось. Руководил им Гермейер, брат моей незабвенной учительницы немецкого языка Лидии Александровны. Она никогда о нем не говорила. Я знала, что у нее был брат-врач, рано умерший, я знала его вдову и двух дочерей. Я писала о них в первой части своих воспоминаний. Но я и не догадывалась, что в эмиграции у нее есть еще живой брат. И с каким амплуа! Сам он был прекрасным комическим артистом, да и другие члены его варьете были на высоте.

Давал в Пушкинском театре концерты и знаменитый Печковский. О нем я тоже писала в первой части. В Ленинграде он гремел как героический тенор с такими ролями, как Отелло и особенно Герман. О нем даже был сочинен стишок:

Его успех неувядаем, И лаврам его нет конца. Хоть в свет вошел он Николаем, Но Германом вошел в сердца.

Я слышала его в Мариинском театре в его коронной роли Германа, и он мне не очень понравился, особенно его игра, которой многие восхищались. Голос у него был огромный, но чего-то не хватало. Потом брат говорил мне, что слышал от первой жены, певицы, якобы Печковский мало работает над своим голосом. Под немецкую оккупацию он попал под Сиверской, ездил сначала с концертами по оккупированной зоне, приезжал и в Псков, затем уехал в Ригу. В Пскове он выступал с русскими романсами и, к моему удивлению, пел высоким баритоном, а не тенором. Тогда я поняла, что он для выигрышных ролей насиловал свой голос, хотя у него и был большой диапазон. В баритональном ключе он мне понравился гораздо больше. Слышала я потом Печковского и в Риге, опять в его теноровых ролях, в отрывках из «Пиковой дамы» и «Отелло». Тогда концерт давался в память Собинова и большинство латышских певцов и певиц пели по-русски. Из Риги Печковский ездил на гастроли в Вену; был слух, что австрийцы приняли его прохладно: в Вене чрезвычайно ценят школу, — больше, чем силу голоса, а как раз со школой у Печковского было не все в порядке. Привыкший к лаврам, он был недоволен и решил остаться в Риге ожидать советскую армию, видимо, рассчитывая на свою былую популярность. Но она ему не помогли, и его засадили в концлагерь. Он его пережил, вышел на свободу и был потом преподавателем пения, о славе уже не мечтал. В Пскове в один из его концертов произошел военный инцидент. Советские самолеты Псков до 1944 года не бомбили, иногда над Псковом показывался разведывательный самолет, и если это было вечером, мы смотрели, как он серебрился в перекрещивающихся лучах прожекторов. Немецкие зенитки в такие самолеты не стреляли. Но вот как раз во время концерта Печковского над городом, видимо, пролетал бомбардировщик и уронил бомбу. Думаю, что произошло это без намерения бомбардировать город, так как бомба была только одна. Она ухнула, в театре вдруг погас свет, некоторые женщины завизжали, военные вскочили с успокоительными «тише, тише, ничего», а Печковский, не растерявшись, пустил такую руладу, что покрыл весь шум в театре. Свет почти сразу зажегся, и концерт спокойно продолжался. Мне импонировало самообладание Печковского. Как потом оказалось, бомба попала в жилой дом, были убитые и раненые.

Ну, а с кино было хуже. В городе было только два кинотеатра, и оба армия забрала, как кинотеатры для солдат. А мы ведь так гонялись тогда за иностранными фильмами! Я помню, какой фурор произвели оба американских фильма, ленты которых оказались «военной добычей» короткого похода в Польшу. Оба фильма были музыкальные, один об Иоганне Штраусе, «Большой вальс», другой — «100 мужчин и одна девушка», с знаменитым дирижером Леопольдом Стоковским. Советское кино решило само поставить музыкальный фильм; так появилась «Музыкальная история» с Лемешевым, но куда ей было до тех двух фильмов! Если сначала мы только облизывались, проходя мимо этих кинотеатров, то потом немцы все же построили деревянные кинотеатр для жителей города, и мы смогли посмотреть немецкие фильмы.

Немецкое кино было тогда в расцвете, ставились прекрасные художественные фильмы, была целая плеяда великолепных артистов. Я сейчас не всегда могу сказать, какой фильм я видела еще в Пскове, а какой после войны в Германии, но относительно некоторых фильмов я знаю, что видела их еще в России, например, такой фильм, как «Романс в ключе молль», с лучшими артистами — Марианной Хоппе, Фердинандом Марианом, Паулем Дальке и Зигфридом Бреуером. Огромное впечатление производил такой артист, как Генрих Георге: в «Станционном смотрителе» по Пушкину он сыграл этого смотрителя так, как будто всю жизнь прожил в России; но в другом фильме он был типичным немецким герцогом средних веков. Такие артисты встречаются крайне редко, второго такого я видела позже, это английский артист Алек Гиннес. Запомнились обе шведские артистки, оставшиеся в немецком фильме, Зара Леандер и Марика Рёкк. Или такие комики, как Гейнц Рюман и австрийцы Тео Линген и Ганс Мозер. Кстати, насчет австрийских фильмов: перед игровыми фильмами по тогдашней моде показывали киножурнал, иногда пропагандные кадры из прошедших лет. Так, один раз показывали захват Германией Австрии и въезд Гитлера на родину. В Вене его приветствовала масса народа, вся площадь была залита людьми (в наше время австрийцы слышат это неохотно, но что делать, так было). Толпа скандировала: «Wir wollen unseren Furer sehen!». Рядом со мной сидела студентка Пединститута, с которой я дружила; наклонившись ко мне, она спросила: «Что они кричат?» Зная, что она довольно хорошо владеет немецким языком, я удивилась: «Разве ты не разбираешь?» И я повторила по-немецки эту фразу. Она ответила удивленно: «Мне тоже так слышалось, но ведь это же по-немецки!» Теперь настала очередь удивляться мне: «А как же иначе они должны кричать?» Она: «А по-австрийски?».

Кроме киножурналов, никакой нацистской пропаганды в кино не было. Все фильмы были аполитичные, исключением был фильм «Еврей Зюс» с антисемитской подкладкой. Да, после войны я читала нападки на якобы пропагандный и восхваляющий войну фильм (я его видела в Пскове, после войны его не показывали) «Концерт по желанию». Я совсем забыла содержание этого фильма, сам по себе он на меня не произвел большого впечатления, но два его кадра стоят и сейчас передо мной, я их вижу и слышу. Начиналось действие фильма перед войной, летом 1939 года. В квартире молодого пианиста собрались его друзья, он играет на рояле Шопена. Окно открыто, так как погода жаркая, и вдруг в окно врывается топот солдатских ног и грубая солдатская песня, мимо дома проходит воинская часть. Нежные звуки Шопена умирают, растоптанные громким шагом солдатских сапог… Разражается война. Молодой музыкант призван в армию. Они во Франции, бои прошли, поздний вечер. Солдат-музыкант идет погулять, видит церковь, заходит в нее, она пустая. Он поднимается по ступенькам к органу и начинает играть. В этот момент чья-то сторона выпускает гранату, осколок ее, разбив стекло, залетает в церковь и попадает в висок играющему на органе. Его голова падает на клавиши, и орган кричит. У меня этот отчаянный крик инструмента и сейчас, через много десятилетий, стоит в ушах, как будто он хочет сказать: «Люди, зачем это? Зачем кровь, зачем убийства?» Если был заказан фильм, восхваляющий войну, то режиссеры явно саботировали этот «социальный заказ»: ни один фильм не мог больше оттолкнуть от войны, чем этот; всего лишь двумя своими кадрами.

Когда я была в России, в конце 1994-го и начале 1995 года, скончался какой-то известный русский киноартист, видимо, много значивший для послевоенного кино. Тогда я почувствовала, что здесь существует незаполняемый эмоциональный разрыв. Фильмы из СССР доходили до нас редко. Киноартистами моей молодости останутся перечисленные и многие другие немецкие артисты.

После войны немецкое кино постепенно умерло. Было еще несколько довольно хороших фильмов со старыми артистами, но по мере того, как время их отходило или они покидали этот свет, умирало и кино. Новых не было, а если появлялись таланты, то уходили в Голливуд. Мне могут указать на ряд популярных молодых режиссеров вроде Фасбиндера, но мне эти фильмы не по душе. Конечно, другие могут судить иначе.

Одной из роковых ошибок оккупационных властей было сохранение колхозов. Как раз на Украине, где ради создания этих колхозов было загублено столько миллионов крестьян, разочарование было велико. Встречая немцев с цветами, украинцы надеялись прежде всего на ликвидацию ненавистных колхозов. Тогда они существовали всего лишь несколько лет, ликвидировать их было бы очень легко. Но немецкие власти, надеясь именно на Украину как основу для снабжения их армии продовольствием, побоялись потрясений в области сельского хозяйства и приказали оставить колхозы. На наш бедный север никто не обращал большого внимания. Коллективизация проходила у нас без таких страшных жертв, как на плодородном юге, а теперь немецкое командование просто не обратило внимания на то, что делают крестьяне, тем более что, повторяю, у нас все время было военное, а не партийное управление.

Крестьяне были так уверены, что как только кончилась для них советская власть, кончились колхозы, — то и другое было для них равнозначно, — что они сразу же колхозы распустили, землю поделили между собой, также и скот, который был, и начали самостоятельно хозяйничать. Им никто не мешал. Мой отец и я ходили в ту деревню, где мы часто проводили лето, она была лишь в 12 км от города. В ней было 40 дворов и соответственно 40 коров, так как каждый двор имел право держать только одну корову. Колхозных коров не было совсем. Но было 9 колхозных лошадей, которые кое-как выручали, когда ломалась техника, что случалось постоянно. В личном владении колхозники лошадей не имели. Сколько было овец или кур, я не помню, их разрешалось иметь в каждом дворе по несколько штук. Мы были там ранней осенью, после оккупации прошло немного времени, но все же мы остолбенели, увидев изменения. Люди были жизнерадостны, настроены по-рабочему. Один сказал мне: «Участок, который мне достался, 7 лет не удобрялся, но теперь он — мой, и я поехал в город, раздобыл удобрения и уже удобрил для озимых, так же удобрю и для яровых». В тех дворах, где коровы отелились, если теленок был телкой, то ее оставляли расти, чтобы иметь вторую корову, другие же тоже намеревались получить от своих коров телок. Больше всего нас удивило, что в каждом дворе была лошадь. Как же из 9 лошадей сделали 40?!

Впоследствии я читала в воспоминаниях Степуна «Бывшее и несбывшееся», как ловко крестьяне импровизировали после революции: реквизируют у крестьянина последнюю лошадь, а через несколько дней у него снова молодая лошадь. На вопрос, как он ее дослал, тот отвечал, подмигнув: «Вчера моя кошка ожеребилась». И в этой деревне крестьяне сначала только смеялись на наши недоуменные вопросы. Но потом они объяснили. Девять лошадей распределили по жребию, и те дворы, которым досталась лошадь, внесли известную сумму в кассу общины, а потом немцы продавали крестьянам «пленных» лошадей. Тогда в армии были еще в специальных частях лошади, и они вместе с этими частями попадали в руки немцев. Немцы продавали их русским крестьянам дешево. Вот так каждый двор смог приобрести себе лошадь. Немцы наложили сначала на крестьян небольшой продовольственный налог, но, заметив, что они с ним легко справились, они его удвоили. Но крестьяне не унывали; ничего, справимся, теперь мы хозяева на своей земле.

Да, насколько легче было бы России, если б уродливые колхозы кончились уже тогда, если б крестьяне действительно смогли стать собственниками на своей земле. Образовались даже отряды молодых парней, которые хотели защищать свои деревни от партизан. Последние в нашей местности были редко местными, большей частью это были солдаты, спущенные с парашютом за линией фронта, переодетые в гражданскую одежду. Немецкое командование боялось сначала давать этим деревенским отрядам оружие, но потом дало. Вначале, когда немецкий фронт стоял крепко, они могли отражать партизан, но потом все покатилось. Однако об этом речь будет позже.

Мы под оккупацией не голодали, но приходилось изворачиваться одних моих заработков переводчицы было мало. Мама в поздних годах начала рисовать и даже писать красками. У нее к этому был талант, и она нередко говорила, что если б она в молодости занялась рисованием вместо того, чтобы часами играть на рояле, ничего не достигнув, кроме любительского умения сыграть ту или иную музыкальную пьеску, она могла бы стать художницей. Она даже решила поступить в заочную школу по разрисовке материи и посуды и закончила ее незадолго до начала войны. Теперь ей это пригодилось: она покупала на крестьянском рынке глиняные горшки, разрисовывала их и продавала тем же крестьянам, покупавшим их охотно и платившим натурой.

Но мой отец очень страдал от своего бездействия. Он привык всю свою жизнь содержать семью, и теперь ему казалось, что он раньше времени стал ненужным иждивенцем. И никак не удавалось полностью убедить его, что он не должен так думать. Педвуз, конечно, не мог больше существовать, профессора и доценты были большей частью приезжие и сразу же после начала войны уехали из Пскова, студентов забрали в армию или же они просто разошлись, да и кто бы стал содержать под оккупацией высшее учебное заведение во время войны? Начальные школы в Пскове были открыты, шли разговоры и об открытии гимназии. Немецкое командование создало даже при комендатуре отделение, которое должно было заняться организацией открытия гимназии. Конечно, мой отец готов был преподавать и в гимназии.

Вместе с господином Эманом (о его жене я уже упоминала), как переводчиком, мой отец пошел в это отделение. Но как только они заговорили с немцами, из другой комнаты выскочил русский эмигрант (никто из нас не знал, что из Германии пригласили русского, чтобы организовывать открытие гимназии) и закричал по-русски, что мой отец и господин Эман не должны разговаривать с немцами по этому вопросу. «Учителей для гимназии нанимаю я, — кричал он, — но сейчас еще рано». Он так и сказал «нанимаю», а не «приглашаю», и скрылся снова за дверью. Огорошенные его грубостью, два немолодых почтенных человека повернулись и пошли восвояси. Но с гимназией ничего не получилось и «наниматель» учителей вернулся в Берлин.

Весной 1942 года из министерства Розенберга пришло решение: в северных частях страны распустить колхозы и поделить землю между крестьянами. Как я писала, колхозы в нашей местности крестьяне распустили сами, но теперь надо было это официально закрепить. Немецкие власти стали искать русских землемеров, которые могли бы объездить деревни, размежевать землю и закрепить крестьянскую собственность на землю. Мой отец не только преподавал математику в первые годы советской власти в землемерном техникуме, но и окончил в то время землемерные курсы, на всякий случай. Он всегда понимал, что его, «несозвучного эпохе», могут отстранить от преподавания, хотя он преподавал такой нейтральный предмет, как математика, и он хотел на всякий случай иметь другую специальность. Теперь, несмотря на преклонный возраст (моему отцу было 62 года), он решил предложить свои услуги как землемер. Он получил эту работу и ездил по деревням, размежевывая землю, уже раздаренную крестьянами между собой. Для нашего питания это было большое подспорье, так как крестьяне, довольные, что они теперь законно будут владеть участками земли, платили землемерам продуктами, и отец привозил много вкусных вещей из деревень. Сначала землемеры опасались, что им придется быть третейскими судьями в спорах из-за земельных участков, но поразительным образом таких споров вообще не было.

Переезды из деревни в деревню на крестьянских телегах были для моего отца утомительны, но в остальном он был очень доволен своей работой. Повсюду колхозная земля была разделена крестьянами полюбовно, и землемерам приходилось только произвести разметку и занести в книгу точные размеры участков, отошедших к отдельным крестьянским дворам. Моего отца радовало согласие между крестьянами и их бодрое настроение, их стремление работать на своей земле. Летом 1943 года настроение в деревне было еще оптимистическим, была надежда или даже уверенность, что с ненавистными колхозами покончено навсегда.

К зиме основная работа по размежеванию была закончена, но выяснилось, что оставшихся в Пскове землемеров не хватает. Сельскохозяйственная группа немецкого командования решила открыть землемерные курсы при русском земельном управлении, которое было создано, конечно, под наблюдением немецкого командования. Мой отец получил, наконец, работу по специальности: он стал преподавателем математики на землемерных курсах.

Я же взяла место переводчицы при русском земельном управлении. Студенткой на курсы поступила Люся, поскольку студенты получали стипендию и продуктовый паек, а ей хотелось уйти из бюро, где ей приходилось работать с этими неприятными русскими эмигрантами. Так как все это находилось в одном здании, Люся часто просила меня зайти на переменках на их курс, где она затевала политические разговоры. И снова мы говорили между собой совершенно свободно и громко, среди студентов были защитники советской власти и идей коммунизма, они высказывались так же открыто, как и противники как власти, так и коммунизма.

Как-то произошел такой случай: в доме, где жил один из сотрудников этого земельного управления, случился пожар, тушить и вытаскивать вещи из дома на всякий случай стали помогать и немецкие солдаты расположенной вблизи части, и тут они вытащили из-под кровати ящик с патронами. Хозяина квартиры арестовали.

Нужно сказать, что когда немцы вошли в город, они потребовали сдать оружие, в том числе и охотничье, а также фотоаппараты и лыжи. Оружия у нас не было, а фотоаппарат и лыжи мы сдали с сожалением. Нам дали квитанцию и сказали, что после окончания войны нам все вернут. К концу войны было уже не до фотоаппарата и не до лыж…

У этого землемера до войны было разрешение на охоту и соответственно, охотничье ружье, которое он немцам сдал, а о патронах под кроватью забыл. Но у него сохранилась квитанция о сданном ружье, патроны рассмотрели, установили, что они для охотничьего ружья, и его выпустили. Все у нас, конечно, радовались благополучному исходу. Но затем вдруг явился человек из полевой полиции, меня попросили переводить, и то, что он сказал, всех поразило. «Мы слышали, — сказал он, — что у вас оставался налет неблагонадежности на однажды арестованном человеке, даже если его выпустили. Так вот, у нас это не так: если мы кого-нибудь освободили, то он полностью реабилитирован. Вы не должны относиться к своему коллеге с опасением».

В тайной полевой полиции, связанной с гестапо, были тоже разные люди. Вообще, за 9 лет своего господства Гитлер, конечно, не мог создать стройного управления всеми отраслями. Меньше всего влиянию партии подвергалась армия, как я уже писала, а в связи с этим и в полевой полиции были еще другие люди, но были и настоящие гестаповцы, как их себе представляют, и я однажды чуть не стала жертвой такого гестаповца.

Чтобы рассказать об этом, я должна вернуться назад. Немецкие военные части давали работу многим русским: тут были и женщины, стиравшие и гладившие белье, портные и портнихи, перешивавшие формы, сапожники и другие рабочие. Мне, как переводчице, приходилось помогать и в контактах с крестьянами. Как я уже упоминала, на крестьян был наложен продуктовый налог, они должны были сдавать его на сдаточном пункте в городе и были довольны, если эти продукты брала военная часть, стоявшая рядом с деревней, выдавая им квитанцию о сдаче налога: им тогда не надо было везти эти продукты в город.

Однажды мне пришлось сопровождать усатого немецкого вахмистра к старосте деревни. Старосты дома не было, вахмистр попросил его жену пойти с ним к какому-то крестьянину, которые чего-то не сдал, но она сказала, что пойти не может, дело было зимой (в тот год холодной и снежной), а у них с мужем одна пара валенок; сейчас он их надел, и она выйти во двор не может. Вахмистр только качал головой и повторял: «Какая нужда, какая нужда!» Затем староста пришел, но на вопрос о том крестьянине раздраженно ответил, что тот послал его к черту. Я неосторожно перевела. И вдруг вахмистр разъярился: «Как? Он оскорбил старосту, которого назначила германская армия? Значит, он оскорбил эту самую армию».

Как староста, так и я перепугались, начали его уверять, что мужик и не думал оскорблять немецкую армию, но вахмистр заявил, что надо его разыскать. Валенки, не валенки, но мужику сейчас же сообщили, и он спрятался. Мы долго ходили по деревне, вахмистр молчал, я же непрерывно говорила, убеждая его, что это была просто ссора одного мужика с другим, и к немецкой армии она никакого отношения не имеет. В конце концов вахмистр успокоился и пошел обратно в свою часть. Но я научилась, что переводить всего нельзя, на мне лежит ответственность, надо отсеивать необдуманные высказывания и их просто не переводить.

Кстати, часть эта помещались в школе, построенной незадолго до войны. В первый год оккупации и начальные школы не были открыты, их открыли позже. Но это школьное здание в советское время сумели построить так, что натопить его было невозможно. Дров немцы не жалели, но помещения оставались холодными, в одном конце была накаленная печь, а в другом замерзала пролитая вода. Я спрашивала детей, как же они учились в этой школе? Они отвечали, что сидели в пальто, валенках и перчатках, а в чернильницах замерзали чернила. Всем тем, кто работал при части, — женщинам, стиравшим белье, портным, сапожникам, — платили, но деньги мало что стоили. Их кормили тем же обедом, что и солдат, обычно густым супом из гороха, бобов или чечевицы с мясом, — а то, что оставалось в котле, раздавали ребятишкам, которые каждый день выстраивались в очередь с котелками, — и еще работавшим давали вечером сухой паек: хлеб, масло, колбасу, сыр, которые были помощью в семье.

В Пскове настоящего голода не было, слишком близко были деревни, как-то перебивались, но некоторые голодали, и иные, не очень молодые, шли работать в части преимущественно ради продуктов. Между прочим, все говорили между собой свободно и о политике. Особенно жаркие споры возникали между двумя сестрами. Старшая, 22 лет, была женой командира Красной армии, он был на фронте, и она не знала, где он и жив ли вообще. Младшая, 17-летняя, была горячей антикоммунисткой. Старшая говорила, что ничего не знала о существовании концлагерей, а младшая набрасывалась на нее: «Ты не знала? Все в стране знали о советских концлагерях, а ты вот не знала? Ты не хотела знать, ты спряталась за спину своего командира и делала вид, что все в порядке». И другой раз: «Ты не знала о безработице в стране? Да ведь я, твоя сестра, после окончания семилетки никак не могла найти работу. Как же ты не знала? Или после замужества ты совсем отвернулась от своей семьи и не знала, как мы бедствуем?»

Одна из работавших говорила, что у них большая семья и сейчас им живется голодновато. Это вполне могло быть так. И вот однажды она унесла какую-то еду, другие девушки видели кражу и прибежали ко мне; я просила их молчать, — это не страшное преступление, но в военное время и еда является военным имуществом. Я тогда не знала, что за кражу военному имущества полагается расстрел, но чувствовала, что надо быть осторожными. Однако кто-то уже сболтнул. Женя попала в полицию, не тайную полевую, а обычную. Вскоре она благополучно вернулась, ее даже не уволили с работы, но она была очень подавлена. Потом она рассказала: немолодой полицейский съездил ей по физиономии, сказал, чтобы она больше не шкодила, и отпустил домой. «Лучше бы меня расстреляли», — сказала она; думаю, в этот момент искренне.

Мы тогда не знали, что пощечины были в Германии обычным методом воспитания собственных детей. Когда я уже жила в Германии и, окончив университет, до защиты второй диссертации преподавала русский язык в Марбургском университете, я как-то стояла на вокзале вместе с лектором польского и украинского языков, украинцем из Львова, и мы увидели, как какая-то немецкая мамаша съездила по физиономии своему 7–8 летнему сыну. Мы оба невольно вздрогнули и переглянулись. Восточные «варвары» не били своих детей по лицу, считая это оскорблением личности. Тогда немолодой полицейский обошелся с Женей так же, как он обошелся бы со своей собственной дочерью, если б она совершила небольшой проступок. Он искренне считал, что поступил по-отечески с этой глупой девчонкой. Но мы этого не знали, и нам это казалось страшным оскорблением.

Пришел день, когда вдруг объявили, что сухого пайка давать не будут. Для многих работавших это был удар, особенно для одной немолодой женщины, видимо, с большой семьей. Она и некоторые другие заявили, что они тогда не будут работать. Всех брали на работу на добровольных началах, не было объявлено никакой рабочей повинности, но когда работавшие захотели уйти, это оказалось невозможным, было расценено как некий мятеж. Приехал представитель политической полиции, крайне неприятный, именно такой, каким можно было себе представить гестаповца, грубый, неумный. Заводилу отказа, уже упомянутую немолодую женщину, он допрашивал особенно злобно и вызывающе спросил: «Что же, тебе хуже теперь жить, чем при советской власти?» Отчего все эти слуги идеологических диктатур непременно хотят, чтобы все считали себя ими осчастливленными, даже в то время, когда идет война, еще никогда не делавшая народы счастливыми? Женщина вызывающе ответила: «Конечно, хуже». Наученная прежним опытом, я не так перевела, а сказала что-то о трудностях военного времени. Но тут центр тяжести переместился неожиданно на меня: в дверь постучали, вошел ефрейтор, которого я встречала, но не обращала на него внимания. Он обратился к гестаповцу, игнорируя старшего офицера, капитана, который тоже находился в комнате, и сказал, что должен сделать заявление. Затем он обвинил меня, что я — советская шпионка, что я, мол, достаточно владею немецким языком и свободно передвигаюсь везде. Он был прав относительно того, что среди переводчиц было немало агенток, но относительно меня он был не прав. Глаза гестаповца перебегали с него на меня и обратно.

Капитан, прислушавшись, приказал ефрейтору выйти из помещения. Тот вытянулся, еще строже вытянул руки по швам, но не только не покинул помещения, но продолжал быстро и нервно говорить; гестаповец все подозрительнее смотрел на меня. Тогда капитан вдруг рявкнул страшным голосом: «Вон!» Ефрейтор согнулся и выскочил из двери, Затем капитан стал что-то тихо говорить гестаповцу. Этот офицер спас мне жизнь, так как если бы меня арестовали, то вряд ли стали особенно разбираться. Но происшествие это помогло и другим. Странно, но атмосфера точно разрядилась. Капитан сказал, что попробует выдавать снова продукты, а пожелавшие уйти с работы отказались от своего намерения. Сухие пайки снова начали выдавать, хотя и в меньшем размере, чем прежде. Скоро я с этим коллективом распрощалась.

В сельскохозяйственном отделе у меня почти не было работы, и я много читала, особенно по-немецки, чтобы усовершенствоваться в языке; кроме того, мне дарили интересные книги. Так я прочла книгу Альбрехта «Der verratene Sozialismus», название этой книги можно перевести по-русски «Социализм, который предали», иначе получилась бы смысловая двойственность. Альбрехт был немецким коммунистом, специалистом по лесному хозяйству. В 20-х годах он приехал в СССР и скоро сумел занять высокий пост как в Коминтерне, так и в РКИ (рабоче-крестьянская инспекция). Он мог в то интернациональное время занимать пост в РКИ, не меняя своего гражданства: он оставался немецким гражданином. Как специалист по лесному хозяйству, он ездил на лесоразработки и наткнулся на концлагеря. Альбрехт пришел в ужас и был уверен, что Сталин не знает о такой непродуктивной трате рабочей силы. Этот аспект его, кажется, больше волновал, чем гуманитарные соображения, Во всяком случае, он именно в этом смысле писал Сталину, он все же понял, что если на Сталина что-то может подействовать, то никак не жалость к людям, а только практические соображения. Но они не подействовали. С Альбрехтом стали происходить странные несчастные случаи, он почти что чудом спасался. Тогда его арестовали.

Шел уже 1934 год, в Германии Гитлер был у власти. Тем не менее, узнав об аресте Альбрехта, германское правительство энергично потребовало его освобождения и разрешения на выезд в Германию. В конце концов советское правительство согласилось, и Альбрехт смог уехать в Германию, но без своей русской жены и дочери. В Германии он сразу же попал в тюрьму, так как было подозрение, что он засланный агент, но его скоро выпустили, предложив, однако, покинуть Германию. Он уехал в Турцию и там написал свою книгу, ее издали в Германии. Так о советских концлагерях и тюрьмах я впервые прочла по-немецки. Речь шла, конечно, о начале 30-х годов.

Затем в Псков попали изданные в Германии же по-русски книги И. Солоневича «Россия в концлагере» и «Бегство из советского рая». Эти талантливо написанные книги повествовали о том же периоде, И. Солоневич и его сын бежали через финскую границу в начале 30-х годов. Солоневич ярко показал оба типа коммунистов: уходивших в прошлое фанатиков-идеалистов и идущих им на смену функционеров. Трудно забыть откровенный ночной разговор автора, тогда заключенного, с одним из комначальников накануне отставки последнего. «У вас есть семья, сын, а я все отдал революции», — сказал этот уходивший в прошлое революционер.

При этом я вовсе не хочу сказать, что фанатики-идеалисты были достойнее функционеров. Именно первые сделали революцию, без них она была бы невозможна. Тип функционера нашел бы себе место при любом строе, но в правовом государстве эти функционеры ограничены законом и в худшем случае могли бы делать мелкие пакости для собственной выгоды, так как у функционеров нет стремления исправлять мир и потому они не подвергаются искушению ради этого «переступить через кровь» (как говорил Раскольников), они далеки от глобальной криминальной энергии фанатиков-идеалистов. На расчищенном последними месте они устраивают свои дела, без жалости и снисхождения, но и без усердия и азарта. Почву им закономерно подготовляют идеалисты, обычно способные на жестокости, на которые часто не бывают способны даже функционеры, — они ведь не для себя их творят, а для будущего всего человечества, для высокой идеи.

Мне было 13 лет, когда я читала столь популярную среди интеллигенции книжку Войнич «Овод», и я, конечно, увлеклась героем этой книги, таким замечательным революционером. Но увлечение это было пресечено одним ударом, когда Овод в разговоре с прелатом, своим отцом, говорит, что революционеры, убивающие людей, убивают не людей, а крыс. Как только такой идеалист какую-то часть людей, все равно — кого и все равно — по какому признаку, начинает причислять к крысам, кончается всякий идеализм и начинается кровавая каша, приближающая их собственную гибель. «Взявший меч от меча и погибнет». И тогда закономерен приход функционеров, уже никаким правом не ограниченных, так как «идеалисты» первые его попрали, исключив неугодную им группу людей из того самого человечества, которое им хотелось спасти. Но неполное человечество уже не человечество, а монстр, тем более что исключенных, которых вначале казалось немного, становится все больше. Большинство революционеров прошло этот роковой и неизбежный путь на практике, но вот Белинский прошел его в теории, сказав, что готов уничтожить большую часть человечества, чтобы малейшая его часть стала счастливой. И мало кто из последующих революционеров задумывался над этой жуткой фразой. Им надо было начать уничтожать на практике…

Кто-то из немцев подарил мне «Mein Kampf». Мне было, конечно, интересно познакомиться с этой книгой. К моему удивлению, чтение ее с чисто языковой стороны продвигалось не без труда. Альбрехта я читала совершенно свободно, да и раньше уже свободно читала немецкую классику, и тем не менее… Но те же немцы мне потом объяснили, не «тем не менее», а именно поэтому: воспитанная на классике, я не так легко понимала корявый язык Гитлера. Но прежде чем попробовать читать подряд, я наугад открыла книгу и сразу же попала на то самое место, главу «Ostorientierung oder Ostpolitik» («Восточная ориентация или восточная политика»).

Под «восточной политикой» он подразумевает политику Бисмарка, стремившегося к сотрудничеству и даже дружбе с Россией. Правда, Бисмарк искал дружбы монархической Германии с монархической Россией, — и как хорошо было бы, если бы преемники Бисмарка не переменили круто линию германской политики! Гитлер же, равно как и в наше время западные политики и журналисты, не делал разницы между коммунистической или какой-либо другой Россией и спрашивал, следует ли искать сотрудничества с Россией как таковой или же выбрать «восточную ориентацию», под этим наименованием Гитлер понимал желание колонизировать Россию. Конечно, он отвергал первую возможность и высказывался за вторую. Гитлер считал, что русские не способны сами построить или сохранить государство. Построили его норманны (варяги), сохраняли потом немцы. После октябрьской революции место немцев заняли евреи. Но, по мнению Гитлера, евреи — деструктивная нация, они не могут не только созидать, но и долгое время удерживать государство (Ветхого Завета Гитлер, видимо, не читал). И дальше идет фраза, которую я даже выписала: «Das Riesenreich im Osten ist rief zum Zusammenbruch. Und das Ende der Judenherrshaft in Rusland wird auch das Ende Russland als Staat sein.» («Огромная империя на Востоке созрела для крушения, и конец господства евреев в России будет также концом России как государства»).

Эта глава меня глубоко возмутила: так, значит, отсутствие временного русского правительства, отсутствие желания сотрудничать с русскими антикоммунистами — это не только непонимание, незнание, ошибка, это совершенно сознательные планы, планы превратить Россию в колонию германской империи, — планы, которые строил Гитлер 20 лет тому назад! Произошло ли что-либо с этого времени в уме самого автора и его окружения? Эти строки писал Гитлер, заключенный в крепости Ландсберг после неудавшегося вооруженного путча. С того времени прошли два десятилетия легальной борьбы за власть и затем нелегального преобразования легально достигнутой власти в диктатуру. Изменились ли изложенные в этой главе планы и взгляды на Россию за эти десятилетия? Актуальная германская политика указывала на то, что убеждения и планы Гитлера в отношении России не изменились. Но я была совершенно уверена в том, что Россия как государство не погибнет и — что либо германское руководство это поймет и заключит союз с русскими антикоммунистами, либо война Германией будет проиграна. Много времени было уже упущено, теперь оставалось уже не так долго ждать решения.

В 1968 году А. Амальрик в своей брошюре «Доживет ли СССР до 1984 года?» повторил концепцию Гитлера относительно России, изменив в ней только характеристику евреев. Амальрик считает, что евреи не только не деструктивная нация, но, наоборот, весьма конструктивная, но теперь они начали покидать СССР, и после их отъезда СССР развалится, да и Россия погибнет. Амальрик, правда, связывал распад СССР с тем, что в середине 70-х годов разразится война между СССР и красным Китаем. Война не разразилась, но СССР распался.

 

Власовское движение

У меня сохранились записки того времени. Я постараюсь ориентироваться исключительно на эти записки, просто перепечатывая большую часть из них. Только там, где в моей памяти остались факты или тогдашние размышления, я буду дополнять записки. Так читатель сможет увидеть наше тогдашнее настроение, наши наивные представления, но и наши прозрения.

21 февраля 1943 года я записала: «В Смоленске появился Русский комитет. Еще месяц тому назад появились листовки с его программой, за подписью генерал-лейтенанта Власова и еще одного генерал-майора. Но мы мало обратили на это внимания, удивляясь, почему не извещают через газету. Но вот состоялись два собрания по поводу присоединения к этому Русскому комитету, были там представители от городского управления и еще другие лица. Но как-то все это странно делается, и почему это не объявляется во всеуслышание? На 5 марта снова назначено собрание. Эман пригласил папу, и я тоже пойду, интересно посмотреть, что это такое. Хорошо было бы, если б это все вылилось во что-нибудь серьезное, если б этот Русский комитет оказался на высоте своего положения и смог бы постепенно перейти в русское правительство».

11 марта 1943 года. «Была я на этом собрании: ну что ж, поговорили, показали хороший фильм и больше ничего. Единственно, что мне там понравилось, — это выступление одного добровольца из Карамышева (местечко недалеко от Пскова. — В.П.). Это был настоящий деревенский парень, а между тем как осмысленно он говорил, прямо-таки любо было слушать, если б у нас побольше было таких людей. Печально, что всю эту инициативную группу возглавляет Хроменко. Ему не верят, да и трудно верить. Я слышала разговоры: «Ну вот, все те же люди и при советской власти, и теперь». И в самом деле, тяжело идти за человеком, который еще недавно писал хвалебные статьи Сталину и работал по коллективизации. И так больно и тяжело, что не нашлось других идейных и честных энергичных людей, способных возглавить это дело. Вот и глава Русского комитета — Власов, что представляет он собой? Генерал-лейтенант при советской власти, член компартии, сражался до последнего момента в Красной армии, попал в плен. И вот теперь он призывает к борьбе с большевизмом, становится во главе Русского комитета. Можно ли ему верить? Можно ли? Тяжелый вопрос. Между тем об этом комитете все больше и больше говорят и пишут, точно так же, как и о Русской Освободительной Армии, теперь уже не добровольческие отряды, а Русская добровольческая освободительная армия. Издаются даже две газеты — «Доброволец» и «Заря» — органы Русской Освободительной Армии. Вот в этой «Заре» и было напечатано открытое письмо Власова. Вообще обещают, что скоро, скоро комитет оформится окончательно и вступит в роль чего-то вроде русского правительства. В этой же «Заре» пишут так, что создается впечатление, как будто армия эта уже довольно велика, у нее есть единое командование и вообще дело уже налажено. Ну, дай Бог. Итак, как ни трудно верить этим руководителям из бывших советских, но других нет, а делать что-то надо, что-то хочется, невозможно сидеть сложа руки.

И вот мы с Люсей 9 марта отравились к Хроменко с вопросом, что мне делать практически. Он говорит, что нужна организация молодежи, и в этом он прав. Они собираются устроить клуб молодежи, но кроме этого нужна, политическая организация».

Отмечу здесь, что Хроменко редактировал или соредактировал местную газету «Псковский колхозник» и был членом горкома партии. Он не бежал, когда советские войска отступали. Отступление шло так быстро, что он мог и не успеть бежать, но если он остался сознательно, то трудно сказать, что им руководило. Так или иначе, он сразу же полностью приспособился, написал и сумел напечатать брошюрку «Вечное зло», сугубо антисемитскую. К моему изумлению, предисловие к ней написал знакомый нам врач, которого мы считали порядочным человеком, но это было до оккупации, потом наши отношения резко разладились. Я этой брошюрки не читала, мне она была противна, а пожалуй, следовало прочесть. Должна, однако, сказать, что потом, когда мы начали сотрудничать, а также в инициативных группах Власовского движения, Хроменко никаких антисемитских высказываний никогда не делал, в том числе и в разговорах с глазу на глаз. Также и эта брошюрка не играла никакой роли. Она просто исчезла, и я на время о ней совсем забыла. Зато на Хроменко я тогда могла бы наблюдать вполне современное явление: перевоплощение коммуниста в националиста. Любимым выражением Хроменко, которое он повторял до полного пресыщения, было «национально мыслящие». Но тогда я еще не думала о том, что это личное перевоплощение может стать типичным явлением будущего, я только морщилась, когда именно Хроменко, подняв указательный палец, начинал свои наставления о «национально мыслящих».

28 марта 1943 года. «Давно я не писала в дневник, а между тем сколько бурных событий пронеслось за это время, и окончательных результатов их я еще не знаю, да как же говорить об окончательных результатах, когда это вообще только начало. Но всего было так много, а я так давно не писала, попробую начать с начала. Итак, Хроменко сказал нам собрать группу молодежи для первого организационного собрания или беседы. Мы должны были прийти к нему в пятницу 12-го. Мы не пошли, так как собрали слишком мало людей, но отправились к нему в понедельник. Потом я об этом очень жалела, так как было общее со всех округов собрание и Хроменко хотел пригласить и меня. На собрание мы не попали, но резолюцию Хроменко дал мне прочесть, она, возможно, по его словам, пойдет в Берлин. Ну что ж, в общем, ничего. Так, есть интересное место: они пишут, что было бы хорошо, если бы Германия опубликовала декларацию, в которой опровергалась бы советская ложь о том, что Германия посягает на нашу территорию и на нашу самостоятельность. Но может ли Германия опубликовать такую декларацию? В этом все дело, может ли? Насчет второго пункта, самостоятельности, я думаю — да, насчет первого — нет. Она определенно посягает на часть нашей территории, я повторяю: на часть.

Хроменко сказал, чтобы собрали людей, сколько есть, и пришли к нему в среду. К нашему несчастью, на среду студенты договорились идти в кино, а ведь, как это ни горько, может быть, но кино важнее всего, даже вопроса возрождения Родины. В результате мы пошли впятером. Четыре девушки и один юноша. Там, кроме Хроменко, были незнакомый нам немолодой человек, рекомендовавшийся профессором Андриевским, а также неизвестный молодой человек, оказавшийся русским эмигрантом (фамилии до сих пор не могу вспомнить)? Блюм, руководитель радиоузла, и еще два человека из местных деятелей. Сначала Хроменко начал давать нам длинные инструкции, что надо говорить, если мы вздумаем пропагандировать. Слушать было крайне скучно, мне всего этого не надо было, я знала это слишком хорошо. Но вот в разговор вступил профессор Андриевский, и все изменилось, началась оживленная беседа по душам, когда чувствовалось, что тебя понимают, и ты понимаешь своих собеседников, и царствуют полное единодушие и единомыслие. Андриевский рассказывал много интересного. Он читал лекции на курсах добровольцев, и там же читал полковник Боярский, тоже бывший советский полковник, попавший в плен и присоединившийся к антибольшевистскому движению, теперь он — правая рука Власова. Но словам профессора Андриевского, там идет большое дело. Все эти люди, бывшие советские командиры, действительно убежденные противники большевизма и им можно верить. Боярский рассказал также и что делается на советской стороне, кое-что из того рассказал нам профессор, но здесь я этого воспроизводить не буду, для меня это не ново. Посмеялись над теми, кто думает, что Германия хочет из нас сделать колонию; это невозможно, да об этом там и не думают, сказал Андриевский. Но снова мелькнула фраза: мир без аннексий и контрибуций. Так ли? Но, во всяком случае, я вышла с этого собрания воодушевления и окрыленная новыми надеждами. Мне казалось, что найтись хорошие русские люди и начинается что-то действительно серьезное. Профессор Андриевский говорил еще, что эти добровольцы приходили на курсы колеблющимися и сомневающимися, а уходили убежденными и воодушевленными».

Может быть, читатель теперь, когда известны многие документы, найдет странным, что мы тогда были уверены в отсутствии претензий со стороны нацистской Германии колонизировать Россию или, во всяком случае, Украину и значительную часть России. Но сегодняшние читатели должны попробовать перенестись в нашу ситуацию. Мы росли под сталинской диктатурой среди почти тотальной лжи и полной дезинформации. Мы, двадцатилетние, мало что знали, однако у нас было достаточно здравого смысла, чтобы понимать полную абсурдность возможных притязаний Германии на колонизацию России. Мы все время ошибались, думая, что ведь и в западных странах должны быть здравомыслящие люди, знающие историю, знающие, например, историю похода Наполеона в Россию. С нашей стороны это было понятно. Но тот, кто называл себя профессором Андриевским, жил, видимо, многие годы в эмиграции в Германии. Неужели он тоже не знал о планах Гитлера? Или он сознательно говорил то, что ему было задано? Я не знаю, кто он был на самом деле, никогда его больше не встречала и ничего о нем не слышала.

Если отвлечься от воспоминаний более чем 50-летней давности, можно задать себе вопрос, отчего в Западной Европе никак не избывается тенденция как-то завладеть Россией, командовать ею. В то время это выражалось в грубой форме. Уже после войны мне рассказывала дочь одного немецкого офицера, родом из Прибалтики, что один из его товарищей-офицеров сказал ему, что они, мол, загонят русских за Урал и там они могут быть самостоятельными, а европейскую Россию они будут контролировать. Отец моей знакомой спросил его, посчитал ли он, сколько квадратных километров им придется контролировать и хватит ли у Германии мужского населения для этого? Только тогда этот офицер вдруг задумался. После трех лет войны, еще на территории России, немецкие солдаты рассказывали такой анекдот: Германия победила, Гитлер принимает парад, прошли механизированные, танковые войска, он их приветствует, они отвечают, но вот идет усталая пехота, солдаты все бородатые. Гитлер их приветствует. Они молчат. Он кричит еще раз. Они молчат. Тогда Геринг наклоняется к нему и говорит: «Мой фюрер, приветствуйте их по-русски, они уже забыли немецкий язык». В этом анекдоте нашла свое выражение интуиция огромной интеграционной силы России, умевшей вбирать в себя различные иностранные элементы. И тем не менее, стремление к своего рода колонизации России не прошло до сих пор. Эти строки пишутся в 1996 году, и вот несколько лет тому назад, уже после августа 91-го, известный немецкий журналист Герберт Кремп писал в газете «Ди Вельт» тоном обиженного недоумения: «Мы думали, что Россия будет теперь делать все, что ей скажут США, а она хочет иметь собственную (выделено мной. — В.П.) внешнюю политику». Дело не в том, хорошая это политика или плохая, умная или глупая, нет, Россия вообще не должна иметь собственной политики, она должна слушаться США. Это ведь тоже своего рода «мягкая» колонизация России. Отсюда и разочарование западных держав в Ельцине и их первоначальная ставка на Явлинского, который якобы будет во всем слушаться США. Но на самом деле Россия ни при каком президенте не будет во всем слушаться США или какой-либо другой державы. Западу следовало бы, наконец, отказаться от своих химерных колонизационных мечтаний.

«Через день, в пятницу, состоялось очередное собрание актива. На этом собрании до обеда должны были сделать доклады руководители отдельных секторов, созданных при инициативной группе. Первым говорил старший лейтенант Федоров, руководитель военного сектора. Это немолодой, очень симпатичный человек. Говорил он о создании добровольческих отрядов в Пскове и о создании курсов сестер милосердия. Затем выступал руководитель секции пропаганды и агитации — архитектор Сабуров, говорил весьма бледно, перечислил какие-то достижения, сказал, что имеется состав лекторов, беседчиков и докладчиков, но по существу не сказал ничего. Затем выступал руководитель секции работы с населением — о. Георгий Бенигсен.

Он говорил хорошо, с литературной точки зрения лучше всех остальных. Говорил о необходимости организации помощи населению, тоже об организации курсов сестер милосердия и о помощи семьям добровольцев, особенно павших. После него говорил руководитель секции работы с молодежью Блюм. Он говорил о том, что предполагается открыть клуб молодежи, что он будет открыт уже в воскресенье. Он все настаивал на том, что сейчас нужно к молодежи подходить осторожно, не нужно ее слишком занимать политикой, а то можно отпугнуть, а вот заниматься физкультурой и другими кружками. Я возразила на это, сказав, что сейчас слишком острый момент, чтобы заниматься только этим, что время не ждет и что молодежь ищет разрешения текущих вопросов. Я согласилась с Черепенькиным (тогдашний бургомистр Пскова. — В.П.), который заявил, что по существу у нас сейчас нет человека, который бы мог руководить молодежью и указал, как на возможного руководителя, на профессора Андриевского. Со мной многие согласились, в частности этот молодой эмигрант и одна девушка, Раиса Матвеева, оказавшаяся тоже эмигранткой из Нарвы. На этом первая часть собрания закончилась, во второй после обеда предполагалось обсуждение отдельных докладов.

Но когда мы пришли после обеда, то увидели людей, сидящих за столом, а на столе — водку и закуску. И все переговоры свелись к пустой болтовне. Между прочим, когда я спросила Сабурова, как можно работать в его секции, он ответил: «Еще ничего нет, ничего не готово, мы вас известим», — полное противоречие с его докладом. Прошло уже две недели и ничего не слышно. Кроме того, тот же день договорились с Матвеевой собраться в понедельник у нее и обо всем поговорить».

Добавлю к этой записи, что о. Георгий Бенигсен был тоже из русских эмигрантов, приехавших в Псков из Эстонии. Священников в Пскове не осталось, и когда при оккупации стали открываться церкви, в том числе и Троицкий собор, то приехали православные священники из Прибалтики, преимущественно из Эстонии, они были членами так называемой духовной миссии.

2 апреля 1943 года. К Матвеевой мы пришли с Таней, там был еще тот же молодой эмигрант. Я поняла Матвееву так, что мы поговорим о практической работе с молодежью и с детьми, но все снова вылилось в пустопорожний разговор. Оба они проектировали дальнейшие такие небольшие собрания, где, как говорил эмигрант, мы должны подготовить сами себя к руководству молодежью и разрешить ряд философских и политических вопросов. Все это очень хорошо звучит, но, судя по всему тону разговора, я поняла, что они хотят учить и наставлять нас. Они считают себя безусловно более «подкованными» (по их выражению) и думают, что должны нас учить. Я согласна, что по философии, да и политике они имели возможность читать гораздо больше и, по-видимому, действительно были более начитаны. Но они не прошли той тяжелой школы, которую прошли мы, они не знают так, как мы, всех условий советской жизни. Так или иначе, худо или хорошо, но я сама обдумала в все эти вопросы, нашла на них для себя ответы и могу переменить или дополнить их лишь под влиянием каких-нибудь новых фактических данных и лишь вследствие длинного рассуждения с самой собой, внимательного обдумывания новых фактов. Учиться же у молодых эмигрантов я совсем не склонна. Кроме того, все они, даже наиболее понимающие нынешнее положение, все-таки еще живут загипнотизированными мыслями о Великой России. И не могут понять, что сейчас речь идет о том, чтобы сохранить или, вернее, создать хоть какую-нибудь Россию, спасать душу русского народа. Сейчас нельзя говорить о Великой России, нельзя пропагандировать великодержавный национализм действовать на два фронта или же сразу после окончания войны с большевизмом пропагандировать новую войну. Надо посвятить себя созидательной работе, наша страна настолько богата, что если мы будем работать, мы сможем создать еще великое государство.

Тогда я еще не знала, что все эти эмигранты принадлежали к партии НТС (народно-трудовой союз, или партия солидарности). Я это узнала несколько позже и довольно скоро поняла характер этой партии: это была партия типа компартии. У них была другая идеология, но та же структура. Передо мной был тип комсомольцев, не интересующихся обсуждением проблем, а интересующихся лишь вербовкой новых членов. Кроме того, их тактикой была инфильтрация в другие группы и движения. Впоследствии я видела, как они инфильтрировали разные возникавшие движения. Я упоминала одну молодую даму, русскую из Эстонии, которой была тяжело слушать, как немолодая русская из той же Эстонии говорила мне о том, что все мы якобы косоглазые. С этой дамой я тогда подружилась, звали ее Тамара Петровна Лабутина. Только позже я узнала, что она тоже солидаристка. Она была осторожна в этом отношении. Ей тогда было 30 лет, а мне 20. Она была замужем и очень огорчалась, что не может иметь детей. Несколько позже она познакомила меня со своим мужем, он был… в форме СС. Я тогда плохо отличала эту форму от военной, но Лабутин, видимо, считал долгом оправдаться, он однажды очень горячо воскликнул: «Я ненавижу эту форму, но партия приказала войти в эту организацию. Я сделал это по приказу партии». «Партия» — партия солидаристов. Тогда говорили, что некоторых своих членов партия засылает в СС, другим же давали поручение раздавать антинацистские листовки с риском быть арестованными, причем некоторые и были арестованы, попав в концлагерь. Делалось это якобы для того, чтобы иметь козырь как в стане немцев в случае их победы, так и в лагере союзников, если победят они. После войны солидаристы категорически отрицали, что засылали своих членов в СС. У меня нет доказательств ни для того, ни для другого, здесь я записываю лишь то, что видела и слышала.

Что касается Власовского движения, то мне было непонятно, как некоторые его представители хотят вести это движение под чисто национальными лозунгами. Если б это было начало 30-х годов, когда российских полководцев называли «псы кровавого царизма», тогда национальные лозунги могли бы быть зажигательными. Но Сталин ловко перекроился. Тогда были уже ордена Суворова и Кутузова, пропаганда девала ставку не на мировой коммунизм, а на защиту родины и, в известном смысле, ей нельзя было отказать в истинности: противник не был однородным освободителем. Власовское движение могло, по моему мнению, противопоставить лишь лозунг свободы и социальности. Только это могло оправдать временный союз с внешним противником. Но солидаристы вводили во Власовское движение чисто национальные лозунги, и стали приходить сведения, что некоторые выпускники власовских курсов под влиянием националистических лозунгов уходят к советским партизанам сразу же после окончания этих курсов, что, конечно, не увеличивало готовности немцев дать Власовскому движению полную силу.

«Так или иначе, я хочу еще раз посетить Матвееву и потолковать с ней по душам. Итак, после этого собрания я рвалась к работе. Была я у Хроменко, но он не сказал ничего определенного, но предлагал лично меня перевести на работу в псковский отдел редакции рижской газеты «За Родину», он возглавлял этот отдел, а пока предложил мне писать репортажи в газету. Он хотел получать хронику о работе в деревне. Но из этого у меня ничего не вышло, так как Дункер (немецкий начальник) запрещает писать что-либо о работе в деревне. Кроме того, Хроменко обещал устроить собрание молодежи, на котором я все время настаивала. Затем мы были у Блюма, этот отозвался крайне пренебрежительно об идее такого собрания, но заявил, что можно вести работу в отдельных учебных заведениях, на отдельных предприятиях. Мы было уже совсем договорились, что он на днях придет на наши курсы, чтобы провести там своего рода политическую беседу. Он только просил нас поставить в известность немецкого начальника, который заведует всем этим. Мы пошли к нему и узнали от него, что клуба молодежи еще пока открывать нельзя, так как он еще не получил ответа от высшего начальства на свой запрос по этому поводу, но ячейковую работу вести уже молено, вот завтра будет у него совещание с некоторыми из русских и тогда наметят путь работы. Но когда мы на другой день пошли к Блюму, он заявил, что многие высказываются сейчас против политической работы среди молодежи, чтобы не отпугнуть ее. Вот тебе и раз! Опять все сначала, и кто это отстаивает эту точку зрения! Одним словом, нам было недвузначно дано понять, что, мол, лучше не ходите и не надоедайте нам, а ждите, вы мол, скоро о нас услышите. Он хочет иметь руководителя, свободного от всякой другой работы, и говорит, что им может быть этот эмигрант, что мне совсем не нравится. Итак, мы пошли домой и стали ждать. Но только ждать я не могла и зашла все же к Хроменко, ответ все тот же: ждать. Но мы с ним впервые разговорились на общие политические темы и… он мне очень не понравился. Мне он показался прежде всего человеком недетским и человеком фразы. Вообще он слишком пропитан большевизмом, настолько, что освободиться от него он, видимо, уме не может. И в новое дело он вкладывает форму, методы и формулировки пропитанные духом большевизма. Я чувствую, что мы еще придем к столкновение. Я не собираюсь только внимать и принимать к сведению, мои мнения слишком определенны и я слишком убеждена в них».

20 апреля 1943 года. «По существу, следовало бы чаще писать в дневник, слишком много всего и задним числом невозможно все описать. Коротко: началась, видимо, активная деятельность. Уже прошли два собрания молодежи, одно небольшое, а другое большое, общее, в театре, то есть такое, о котором я давно говорила. И на этом собрании было мое выступление, моя первая, хоть и небольшая, речь. Я сильно волновалась, так как совсем мало готовилась, но все же была во много раз спокойнее, чем, например, при первом экзамене в университете. Однако это внутреннее волнение, которое возникло от того, что все то, о чем я говорила, так наболело во мне, придало моей речи горячность и она, кажется, импонировала. Я уже много слышала не только одобрительных, но даже восторженных отзывов о ней. Это, конечно, радовало.

Затем, я перехожу работать в псковский отдел редакции. Это значит, что я включаюсь уже целиком и полностью в работу инициативной группы. Я вспомнила свои сомнения относительной всей группы вообще и Хроменко в частности. Эти сомнения где-то глубоко-глубоко у меня лежат и сейчас. Работа идет, развивается по тому пути, по которому мне как будто бы и хотелось, массовые собрания, новый журнал под названием «Новая Россия» (журнал так и не вышел в свет. — В.П.). Но, тем не менее, мне как-то не радостно, не весело на душе, а наоборот, немного грустно… Но надо войти в это движение и поработать. У меня сейчас нет экстаза и слишком большого воодушевления, но есть упорное желание работать. Интересно, что представляет собой Власов, ведь он, по существу, сейчас наш руководитель. Ну да это, вероятно, скоро выяснится».

1 мая 1943 года. «Попробую дать краткую сводку всего пережитого и передуманного в эти дни. Я ничего не писала о том, что мы перед Пасхой провели сбор подарков и средств на подарки для солдат Русской Освободительной Армии. Набрали порядочно и распределили их таким образом: деньги на пасху, куличи, яйца — это все снесли в лазарет и устроили встречу между находившимися здесь ранеными добровольцами и инициативной группой. Подарки, полученные вещами, запаковали, чтобы отправить их в части, стоящие на фронте. В каждый пакетик было вложено по красному яичку. Все эти сборы, устройство, печение и варение доставили, конечно, много хлопот и беготни. Деньги были пожертвованы уже возникшими в Пскове купцами. Хорошее впечатление было от посещения лазарета с русскими ранеными добровольцами в первый день Пасхи. Они были очень рады, и так приятно было видеть нам самим их довольные лица».

Отмечу здесь, что среди немецких частей были русские добровольцы, готовые сражаться против коммунизма. Официально нацистское правительство не разрешало давать русским в руки оружие, но офицеры вермахта часто нарушали этот запрет. Напомню еще раз: армия была прежняя. За 6 лет Гитлер даже не мог начать ее перетрясать, тем более, что он с самого начала готовился к войне и знал, что армия будет ему нужна. Власов потом очень удивлялся той независимости, какую проявляли военные, часто не слушаясь партийного руководства.

Но продолжаю цитирование своих записок.

«На второй день пасхи мы должны были выехать в Дно для передачи остальных подарков. Нам сказали, что около Дна недалеко стоит одна часть. В Дно должны были выехать Люся, я и Боженко. О Боженко я знала только, что он — пропагандист, и мама раз слышала его речь по радио, ей очень понравилось. Боженко был старшим лейтенантом и недавно вернулся из поездки по Германии вместе с еще одиннадцатью офицерами».

Здесь я снова прервусь, чтобы рассказать об Иване Семеновиче Боженко то, что он о себе рассказывал и что в мои тогдашние записки не вошло. Когда мы познакомились, Ивану Семенычу было 47 лет, тем не менее он в начале войны был призван в советскую армию. Он рассказывал, что подростком он по тогдашней моде русской молодежи из интеллигенции вращался в каких-то революционных кружках. Когда был убит Столыпин, ему было 15 лет, и при первой же встрече с руководителем его революционного кружка он с мальчишеским задором воскликнул: «Это хорошо, что убили Столыпина, но надо было бы убить Николая II!». Руководитель усмехнулся и ответил: «Нет, Николай нам не помешает, а Столыпин отодвинул бы нашу революцию надолго». Мальчика вдруг как обожгло, как от блеска молнии перед ним осветилась вся картина: они вовсе не хотят блага народа, они хотят только своей революции! Он отошел от революционеров, и гражданская война застала его уже в рядах Белой армии. Каким образом он не бежал за границу с отступавшими белыми, я не знаю, но оставшись в стране, он скрывался, кочуя по огромной территории от западных до дальневосточных районов. Как только у него создавалось чувство, что местное Чека, ГПУ, НКВД начинают им заниматься, он снимался с места и переселялся куда-нибудь подальше. Так он уцелел. Не только мы, юные антикоммунисты, но и более пожилые и опытные люди были уверены, что сразу же образуются сначала отряды, а потом и армия, и временное русское правительство для борьбы против коммунизма, что Германия заключат с этим правительством союз и внешняя война перейдет в новую гражданскую, которая долго не продлится: слишком уж массы народа, особенно огромная масса крестьянства, ненавидят советскую власть. На фронте, когда советская армия в очередной раз отступала, не сговаривать, целая группа солдат, приблизительно 300 человек, залегли в кустах. Они решили сдаться, но именно затем, чтобы взять в руки оружие и бороться против коммунистической диктатуры.

Но сдавшиеся вместо нового оружия и борьбы против коммунизма получили лагерь военнопленных и голодовку. Многие умерли.

Один из этих людей все время просил возможности поговорить с каким-нибудь старшим немецким офицером. Ему отказывали. Наконец, когда он совсем ослабел от голода, к нему все же привели офицера. Умирающий сказал ему, что он — военный инженер и строил какое-то укрепление, он хочет открыть его планы, он так ненавидит советскую власть, что ему все равно, только бы погибла коммунистическая диктатура. Немецкий офицер был потрясен. Он сказал, что его переведут в лазарет и выходят, но умирающий ответил, что уже поздно. Было, в самом деле, поздно. Он умер. Формально он, конечно, был предателем, но для того, чтобы его понять, надо было пережить расстрелы и концлагеря для многих и многих миллионов, страшную голодную смерть всех, в том числе женщин и детей, минимум 14 миллионов крестьян, жуткую, удушающую ложь всей жизни, ее гнетущий страх. Да и «мертвые сраму не имут» — за свои убеждения он заложил свою жизнь. Но своей смертью он спас других, еще живших: высшее военное начальство обратило внимание на этот лагерь. Очень многие были просто отпущены на свободу, в том числе и И.С.

На этом месте мне хочется сделать еще одно отступление. Как-то Т. П. Лабутина, о которой я уже упоминала, рассказала мне, захлебываясь от гнева, что она познакомилась с немолодой женщиной-врачом, которая не может видеть русских в военной форме, все равно какой, в том числе и власовцев, а на немецких солдат смотрит спокойно. Я заинтересовалась этой женщиной и познакомилась с ней. Это была скромная, видимо, очень нервная женщина. Извиняющимся тоном она рассказала мне, что чекисты-русские в форме расстреляли на ее глазах мужа и двух сыновей. Теперь, если я вижу человека в форме и слышу, что он говорит по-русски, я начинаю дрожать. Я понимаю, что власовцы хотят совсем другого, разумом я это понимаю, но со своим чувством я ничего не могу поделать, я начинаю дрожать. А одна молодая дама на меня так нападала». Я ответила: «Не обращайте на нее внимания, она ничего не понимает».

Возвращаюсь к своим запискам.

26 апреля. «Утром мы выехали, часов около четырех приехали. В Дне мы остановились у председателя тамошней инициативной группы. Он был очень гостеприимный хозяином и оказался, как многие прежние интеллигенты, страшным любителем поговорить, а он типичный их представитель. Еще не излечился от гипноза коммунизма, конечно, идеального коммунизма, далекого, по его мнению, от большевизма. Хочет после войны в России устроить Учредительное собрание, старые демократические глупости. Зато с Боженко мы сходимся почти по всем вопросам. И как отрадно было встретить такого человека. Иногда даже странно было, как наши мысли сходились. Он — за разумного диктатора, и мы с ним даже договорились до правительственной партии, против которой, кажется, возражает Хроменко, но к которой мы все равно придем логическим ходом событий. Неясные контуры ее уже намечаются в лице наших инициативных групп или, как это теперь будет называться, Союза содействию русскому освободительному движению. Хотят ввести уже членские билеты и значки. Боженко против монархии именно из-за престолонаследия, против коммунизма как такового. Да и много, много у нас общего».

Здесь снова прервусь, чтобы дать некоторые разъяснения. Когда Солженицын, выехав за границу, стал говорить об авторитарном переходном периоде в России, я вспомнила наши тогдашние рассуждения. Видимо, люди, прошедшие через сталинскую диктатуру, не представляют себе выхода без хотя бы временного «разумного» диктатора. Ни разница в годах и опыте (Боженко был старше меня на 27 лет), ни разница в годах ухода, бегства или высылки из СССР не составляют разницы. Кроме того, неудача первой русской беззубой февральской демократии во всех нас сидела неизбывным шоком, а потому очень многие из нас относились к демократии отрицательно, особенно на первых порах. Вся беда только в вопросе: а как найти такого «разумного» диктатора, и какие критерии следует применять в этих поисках, и кто будет определять, разумен он или нет? Иной стране посчастливится, к власти придет такой диктатор, как, скажем, Франко или Салазар, который сумеет вернуть стране нормальные структуры власти после смерти или при жизни, как Пиночет. А если придет такой, как Сталин или Гитлер? Выбирать диктатора невозможно, это дело обстоятельств и счастья или воли Божией. Но тогда у меня было слишком мало опыта и знаний, чтобы все это обдумать. Что касается до правительственной партии, то она приемлема только если есть и разрешаются другие партии, и одна из них может в свое время сама стать новой правительственной партией. Но одна единственная правительственная партия в сочетании с диктатором — вещь в высшей степени опасная. Что же касается до престолонаследия, то я лично знала тогда только один жизненный принцип, которым, однако, в наше время руководствуется большинство людей: принцип заслуг. Очень ярко выразил его Марк Твен, удивлявшийся англичанам, стоявшим перед дворцом и ждавшим выхода принца Уэльского, который был тогда мальчиком-подростком. А чем он заслужил народную любовь? Удивлялся американец: он еще ничего не мог сделать для страны, он еще ребенок. Но тут вступал в силу иной принцип, принцип бытия. С точки зрения чисто рационалистического мышления, в самом деле, нельзя понять, отчего именно старший сын или старшая дочь царствующего монарха окажутся особенно приспособленными для управления страной, да и вообще, отчего это должно быть чадо монарха? Но тогда монархия вообще отпадает, тогда лучше ввести президентскую республику. Выборные монархии о истории бывали, но монархи были уже тогда или исключительно полководцами, как князья в древнем Новгороде, или играли представительскую роль, как короли в Польше. Престолонаследие покоится на более глубоком принципе, на принципе бытия, принять который сознательно может по существу только верующий человек, но это принцип, изгнать который из жизни полностью нельзя, как бы ни возмущалось против него рациональное сознание. Всего этого я еще не знала и не понимала.

«Боженко в Берлине видел два раза Власова, беседовал с ним и много нам порассказал. И, откровенно говоря, это было не очень утешительно. Из его рассказов я вывела заключение, что Власов держится слишком заносчиво по отношению к немцам и слишком много требует. Территориальные уступки Власов отрицал, и Боженко сказал еще такую фразу: «Мы заплатим, но не репарационными платежами, а тесным торговым сотрудничеством». Торговое сотрудничество — не плата, оно нужно как Германии, так и России, не нужно слишком гордиться своим богатством, страна слишком разорена. Боженко жаловался, что немцы не дают полной власти Комитету, а последний не дает широких программ, и это тормозит все движение. Я ему сказала, что пока Власов не пойдет на территориальные уступки, немцы и не дадут ему всей власти, и эти уступки надо сделать. Он со мной согласился».

Здесь мне придется дать разъяснения по поводу моих слов о территориальных уступках, которые для многих прозвучат ужасно. Я уже писала о том, что духовное спасение, спасение души народа стояло для меня во главу угла. Материально для великой цели свержения тотальной коммунистической диктатуры и раскрепощения духа народа от лжи и тотального подчинения сознания одной, да к тому же порочной, идеологии, можно было заплатить много. В качестве долговременных территориальных уступок мне представлялся небольшой кусочек малозаселенной земли, с которой по договоренности и вполне обеспеченным образом было бы переселено в другие места то небольшое количество населения, которое там жило. Это были малореальные представления уже потому, что Германия не граничила с Россией, а распоряжаться землями Польши или Литвы мы не имели права. Кроме того, я не представляла себе ясно, какие земли и какое их количество, собственно говоря, хотел Гитлер. Странно, что мои тогдашние, неясно мелькавшие перед моим взором представления, осуществились в ходе Второй мировой войны, но с обратным знаком: уступить участки земли, и даже немалые, пришлось Германии, считавшейся столь перенаселенной, а жители этих земель были с них не цивилизованно переселены, а изгнаны самым ужасным образом. И все это Германия переварила и стала одной из самых зажиточных стран Европы.

Но кроме таких неясных представлений постоянной отдачи небольших и мало заселенных участков, я иногда говорила власовцам: «Поступайте как Ленин, обещайте на бумаге все, если они хотят, то всю Украину, которую мы, конечно, не имеем права никому отдавать, но ведь мы все возьмем обратно! Где же Германии удержать всю Украину, а сейчас надо, чтобы немцы дали Власовскому движению свободу действий». Но, конечно, никто из моих собеседников не принимал всерьез такие «глупости».

«В связи с еще кое-какими вопросами наш гостеприимный хозяин сказал, что Власов — не политик, и Боженко согласился с этим. Вообще Боженко говорил, что должен же русский народ выдвинуть из своей среды вождя. Из этого ясно, что он не считает Власова вождем. Тяжело все это. Стали перебирать людей инициативной группы, это, казалось бы, лучшие люди, а между тем… Тяжело, людей нет. «Наше движение развивается как трагедия», — сказал Боженко. Но тем не менее, работать и работать. Боженко пообещал установить со мной полный контакт в работе, мы одинаково мыслим.

Из Дна мы вернулись 28 апреля, а 29-го вечером я узнала, что Власов в Пскове и что завтра на торжественном заседании, посвященном 1 мая, он будет говорить. С волнение и страхом пошла я на это собрание: да, страхом — какое будет впечатление? Обстановка была торжественная и встречали его тоже торжественно, немцы сумели обставить красиво. Основной доклад делал Боженко. Хорошо он говорит. Я не написала еще, как прошло собрание в Дно, где он делал доклад. Какой контакт у него установился со слушателями! С каким напряженным вниманием они его слушали и, что удивительнее и отраднее всего, в некоторых местах раздавались восклицания: «Правильно!», и речь его прерывалась аплодисментами. Это я наблюдала первый раз. И в Пскове он говорил хорошо, не скажу, что нельзя было лучше, но хорошо.

Затем выступил Власов. Что я могу сказать? Грубовато и со странными историческими параллелями. Так, он сказал, что Россия освободила Германию от Наполеона в 1814 году, а теперь Германия должна освободить нас. Думается, что у Германии нет долга освобождать нас от нашей внутренней диктатуры, другое дело, что ради себя самой она должна была бы заключить с нами союз и освободить нас от диктатуры, стремящейся к мировому господству. Между прочим он сказал: «Говорят, что Германии тесно, что у нее слишком маленькая территория, а у нас слишком много, так пожалуйста, прежние границы не будут, да и вообще понятия о границах надо изменить». Как это понимать? Немного туманно. Во время его речи я часто задавала себе вопрос: ненавидит ли он коммунизм так, как, по-существу, должен был бы ненавидеть, и с горечью ответила себе: нет. Может быть, я ошибаюсь? Дай-то Бог».

Не помню, отчего в мои записки не вошли два места из речи Власова, которые мы обсуждали в нашей маленькой редакции и должны были вынуть из этой речи, когда мы ее редактировали для печати. Власов воскликнул с воодушевлением: «Я за сталинскую Конституцию. Если б она выполнялась!» То есть, как это? В сталинской Конституции были записаны колхозы, от которых тогда минимум 90 % крестьян хотели избавиться как можно скорее. Там было записано руководство одной единственной партии, а именно коммунистической, не так подчеркнуто и развернуто, как в брежневской, но все же было записано. Власова, конечно, сбила с толку та статья, которая и через десятки лет сбивала с толку и диссидентов уже в брежневской Конституции, именно знаменитая статья о свободах. Он тоже не заметил ее преамбулы, где все перечисленные ниже свободы сводились к нулю, так как там стояло: «В целях укрепления и расширения социализма». Мне уже приходилось писать об этом. Я сама тогда этой преамбулы еще не уразумела, но меня огорчило, что крестьянский сын Власов уже до такой степени потерял связь с крестьянством, что мог не обратить внимания на увековечивание в Конституции ненавистных крестьянству колхозов.

Вторым неудачным пунктом речи Власова был его рассказ о том, что еще до того, как его 2-я ударная армия была окружена немцами под Волховом, ему позвонила жена и сказала, что в их квартире был обыск. Когда я выходила из зала, я слышала, как некоторые говорили, что он, видимо, не по убеждению идет теперь против коммунистов, а потому, что уже до разгрома его армии он оказался на подозрении, а после потери армии и плена он не мог рассчитывать на милость Сталина, у него не было выхода. Справедливы были эти разговоры или нет, но ради пользы дела мы предпочли бы, чтобы он этого эпизода не рассказывал. Кстати, в своей поездке по северу России Власов на Волхов не поехал. Я не исследовала истории того, как его 2-я ударная армия попала в окружение и что было потом, но говорили, что его армия выгнала крестьян из деревень, оказавшихся в районе окружения, в лес, и забрала все продовольствие. Люди же в лесу умирали от голода. Так или иначе, но после сдачи армии Власова в плен немцы привозили в Псков из лесов тех крестьян, в которых еще сохранились признаки жизни, их клали в псковские городские больницы, не всех уже можно было спасли.

«После речи, в тот же день после обеда, Власов приехал к нам в редакцию. Была даже закуска и водка, чокнулись с ним, познакомились лично. Состоялась краткая беседа. Впечатление прежнее. Он говорил, что мы честно идем с немцами, но требуем уважения к себе, мы не «Untermensch'и».

То, что я этого пропагандного нацистского выражения вообще до того времени не слышала, странно, но объяснимо тем, что в Пскове все время управляла армия; и меня потрясло, что оно есть и что Власов его слышал. Я даже спрашивала себя, где он его слышал. Лишь после я узнала, что в пропагандистских нацистских изданиях, рассчитанных на широкую публику, это выражение бытовало.

«Отрадно было слышать, что Власов надеется очень на ту сторону больше, чем на эту. И все-таки, все-таки он не. Вождь (с большой буквы), даже просто культурность стоит не на должной высоте. Зажигательности, горячего энтузиазма, фанатичной веры и ненависти к врагам не чувствуется. (С точки зрения моего сегодняшнего возраста, то есть пишущей эти воспоминания, двух последних качеств и не нужно, но тогда при всей моей рассудочности молодость брала свое и хотелось больше горячности. — В.П.). Вот наша трагедия: людей нет. Тем не менее, кого-то иметь надо, и, если другого не нашлось… Кроме того, широким массам речь Власова, кажется, импонировала, а это сейчас тоже много значит. Если он честен и искренен, то пусть действует, как умеет, и да поможет ему Бог. Наша задача сейчас работать, работать и работать. Власов сказал одну хорошую фразу: «Нам надо укрепить дружбу. Если вы 10 русских сдружите с 10-ю немцами, то это уже много значит». Это — хорошие слова. Экстаза и восторга нет, но воля и желание работать — велики. «Наше движение развивается как трагедия»».

16 мая 1943 года. «За полмесяца ничего особенно значительного не произошло. Власов после Пскова поехал по другим городам ближе к фронту. В этой поездке его сопровождал Хроменко вместе с Мюллером (помощник начальника немецкой пропаганды). Жаль, что его сопровождал Хроменко, а не Боженко. Но ездил Хроменко и говорил, что Власова везде встречали восторженно, лучше, чем в Пскове. Это, конечно, хорошо. Работа группы пока не оживилась, но подготовляется создание комитета, который будет всем руководить, ряда секций и подготовка более определенной платформы, только после признания которой будут приниматься в члены группы. И сколько все-таки тут интриг! Более мой! Между прочим, много споров идет вокруг Хроменко, но вижу, что он не популярен в Пскове и, пожалуй, ему следовало бы перебраться куда-нибудь в другое место. К этому склоняется и И. С. Боженко. Но Хроменко воспринимает эту версию весьма болезненно, он воспринимает это как личное оскорбление. У него даже вырвалась фраза: «Меня хотят свалить, но скорее я свалю». Дело не в сваливании, а в пользе дела. Я не знаю, как пойдет дело дальше, но думаю, все идет к тому, чтобы И.С. взял на себя руководство группой. Он как-то говорил со мной об этом откровенно и говорил, что боится ответственности перед самим собой. Я его уговаривала взяться за это дело, более достойного человека я не знаю».

Я выписала подробно эти местные псковские соображения и трудности, чтобы указать на то, что люди остаются людьми. Шла великая страшная война. Мы пытались начинать трудное дело и находились в весьма сомнительном положении: пытаться свалить безумную кровавую тоталитарную внутреннюю диктатуру с помощью внешнего врага, да еще такого, каким было тогдашнее германское руководство, — это страшный внутренний груз, я уж не говорю о внешнем, более чем неопределенном положении всего Власовского движения. И вот даже не на верхах его, а в местном колорите уже разыгрывались амбиции, играло роль мелкое самолюбие и борьба даже не за власть, а в прямом смысле этого слова за тень власти.

«Сама я сейчас начала работать журналисткой. Одна моя статья была уже напечатана передовицей, написала еще. Но не все время будешь писать вдохновенные статьи, надо браться и за мелкие информации, что мне не очень правится».

14 июня 1943 года. «Работа идет довольно однообразно и монотонно. Надо выискивать различные информации, никому, в общем, не нужные, но так требуется. Наши курсы сестер милосердия открыты и работают. Лабутина заботиться о них, как о своем любимом детище, но и мне они очень близки. Девушки как будто собрались хорошие. Больше пока не ведется никакой работы. Группу теперь возглавляет Боженко. Сначала он как будто бы взялся за дело энергично, наметил секции, наметил руководителей секций; меня — для секции молодежи. Но затем вдруг как-то опустил руки и ничего не хочет делать. Я все хотела, чтобы он собрал нас, дал указания, но он этого не делает и на все машет рукой. Будем, мол, ждать, когда образуется наше новое правительство. Но этого можно ждать до бесконечности».

Проблему о необходимых якобы землях для Германии ставили в разговорах со мной и некоторые знакомые немцы. Это направление мысли было в Германии довольно распространено и до Гитлера. Национальные или даже националистические круги Германии твердили уже давно, что немецкий народ как таковой не выживет, если не получит новых земель. Впоследствии мне пришлось читать толстую книгу, изданную до прихода Гитлера к власти, под заглавием «Volk ohne Raum» («Народ без пространства»), автора ее я не помню, это была идея, носившаяся в воздухе. Гитлер ее не выдумал, он ее использовал для себя, конкретизировал и придал ей агрессивный характер. Как я уже указывала, в результате войны Германия не только не приобрела новых земель, но потеряла значительные части своей территории и именно на Востоке, там, где многие немцы искали для Германии дополнительных земель. Но тогда многие, что они говорили, звучало для неискушенных в геополитике и неопытных ушей даже убедительно. У меня уже прошла горячность первых дней, когда я ради дела готова бы была отдать на бумаге хотя бы всю не принадлежавшую нам Украину. Такие дерзости удаются в истории редко, а уж Власов никак не был ленинским типом. Трудно было сомневаться в том, что его называли бы предателем и отреклись бы от него, если б он рискнул на такой маневр. С другой стороны, немцев, все еще неразумно надеявшихся на собственную победу, вряд ли устраивали бы какие-нибудь пинские болота. Выпишу еще одно место из тогдашних записок:

«Мне все кажется, что Власов требует слишком много, и немцы требуют слишком много, они никак не могут договорится, и все это идет только на пользу большевикам. Тяжелая штука… Во многих ошибках немцев по отношению к нам виноват Розенберг, наш министр теперь. Его политика основывается на том, что русские не способны сами собой управлять, что они могут лишь создать хаос и что, по-видимому, они должны быть управляемы немцами, тогда все будет хорошо. Они не то что собираются нас угнетать, нет, только наводить порядок. Но какая это нелепая и ошибочная политика! Розенберг — балтийский немец. Почему все балтийские немцы так несимпатичны и плохо настроены по отношению к русским? Они сами-то не настоящие немцы, все прекрасно говорят по-русски, но именно вследствие этого стараются подчеркивать свою немецкость. И с презрением смотрят на русских. Настоящие немцы из Германии так себя не ведут. Розенберг должен был бы быть выше этого, но все-таки его происхождение, вероятно, сказалось на его образе мышления. Он пережил первые дни революции в России, это сделало его смертельным врагом большевизма, но он-то сам сделал все-таки неправильные выводы из всего происходившего. Неужели же из всего этого не найдется выхода? Я надеюсь, что все же найдется. Но чем ближе к «верхам» и чем больше уясняешь себе положение, тем тяжелее, но отойти от этой работы я не могу и не хочу».

Здесь следует снова сделать паузу и установить, что мы тогда к Розенбергу были несправедливы. Да, формально он за все отвечал, он был министром «восточных областей», но на самом деле в те времена его влияние на Гитлера было почти равно нулю. Есть документы, говорящие о том, что он всячески стремился побудить Гитлера дать ход Власовскому движению. Сохранились письма Розенберга к Гитлеру, где он ратовал за Власовское движение. Лично Гитлер тогда Розенберга вообще уже не принимал и последнему приходилось ограничиваться письмами. Но и они влияния не имели. Гитлером все больше овладевал его личный секретарь Мартин Борман. Что представлял из себя Борман — и теперь еще неясно, версия, что он был советским агентом, не подтверждена, но и не опровергнута.

Мы тогда не знали того, что все дело с Власовским движением запустила армия, поддерживали офицеры, генералитет, тогда как со стороны партийного руководства, главное, согласия самого Гитлера на эту акцию не было. Я уже упоминала, что Власов, хорошо знавший советскую армию, был поражен, что германская армия может идти так далеко без согласия политического руководства и самого диктатора, но как бы далеко ни могла зайти армия, у нее был предел, через который она не могла перейти. Надежда офицеров на то, что когда они покажут, сколько русских и в каких чинах готовы бороться против коммунизма, покажут наглядно, а не только на словах, какого мощного союзника могла бы иметь Германия, то — особенно в виду поражений на фронте, перед лицом Сталинграда, — политическое руководство поймет, наконец, что ставить на карту своей полной военной победы — безумие, и протянет руку Власову и его движению. Но Гитлер оставался глух ко всем аргументам, продолжая мечтать о новых землях для Великой Германии, где он собирался не только наводить порядок, но, конечно, и угнетать население, поскольку оно бы там осталось.

Но мы очень многого не знали, блуждали как в тумане, не понимая ясно, отчего начатое с такой помпой дело не движется вперед.

Отмечу теперь событие, записанное у меня под тем же числом 14 июня, о котором я писала уже в предыдущей главе. Вот эта запись:

«На днях германское правительство издало декларацию о передаче крестьянам земли в собственность. Вообще говоря — замечательная вещь. Земельный вопрос, так долго бывший у нас больным вопросом, разрешен окончательно. Но я представляю себе, какое впечатление произвела бы подобная декларация, если б она была издана новым русским правительством, и как это для нас было бы хорошо: русское правительство сразу же завоевало бы симпатии многих. Теперь же это прошло почти впустую. Вчера было торжественное прочтение этой декларации на площади около почты. Все было украшено березками (вчера была Троица), сделана трибуна. Пришли немецкие части с духовым оркестром и затем пришел отряд РОА гвардейской дивизии, стоящей под Псковом у Стремутки. Я еще ничего не писала об этих гвардейцах, а между тем офицеры из их части уже бывали у нас, с некоторыми я познакомилась. Среди них много эмигрантов: князь Голицын, полковник Сахаров (сын известного по гражданской войне генерала Сахарова), какой-то граф и другие. Вчера впервые отряд из этой дивизии прошел по городу к площади с русским национальным флагом, с песнями. Затем приехали генералы Мюллер и Иванов, они обошли германские и русские части. После прочтения декларации с речью выступил Боженко. Говорил он, как всегда, очень хорошо, в первых рядах аплодировали, видимо, под влиянием неудержимого порыва. Хорошо, что РОА показалась в городе с русским флагом.

Хроменко говорил, что читал советскую фронтовую газету, и в ней две страницы посвящены Власову. Ругают его, конечно, очень и утверждают, что за ним два раза посылался самолет, но он предпочел попасть в плен, то есть перешел по убеждению. В данном случае советские газеты делают Власову рекламу, так как многие сомневаются в его антикоммунизме, вспоминая, как долго он был крупным коммунистом».

22 июня 1943 года. «Сегодня был снова парад частей РОА и немецких частей, играл хороший немецкий оркестр летчиков. Выступал полковник Боярский, но нельзя сказать, чтобы его речь была особенно хороша. На этот раз парад принимал вместе с генералом Мюллером генерал Жиленков, он только что приехал из Германии. Внешне он выглядит представительнее, чем генерал Иванов».

1 августа 1943 года. «Очень давно ничего не записывала. Трудно охватить все, продуманное за это время, все случившееся и в политике, и в местной жизни. В нашем движении пока полный застой, да я и не знаю, как сможет оно сдвинуться. Все мои опасения, зародившиеся с самого начала, стали действительностью. У нас царит такое настроение: все равно рано или поздно немцы должны будут нас признать, так как им одним не справиться, ну а если это будет уже поздно, то погибать будем вместе. И так говорит Боженко. Вообще я положительно не знаю, куда пойдет наше движение и куда оно зайдет. Мысль, что скоро оно придет в конфликт с немцами, кажется, верна».

Здесь я хочу несколько сократить свои пространные записи и отметить лишь те версии, которые мне в то время казались возможными для будущего: 1) Немцы как-то победят собственными силами. Тогда они вряд ли будут колонизовать всю Россию, а найдут нам какое-нибудь «самостоятельное» правительство, взяв себе те земли, которые захотят взять. 2) Немцы найдут каких-нибудь сговорчивых русских и выпустят их вместо Власова. Какой у них может быть успех, трудно сказать. 3) Немцы заключат сепаратный мир со Сталиным, потребовав от него те или иные земли. Сталин может на это пойти, так как СССР тоже очень истощен. 4) Наши окажутся правы и немцы, доведенные до отчаяния, согласятся на все условия и дадут движению ход. Но не будет ли это уже поздно? 5) Гитлер будет свергнут и в Германии придут к власти другие политические силы. Что тогда будет, сейчас невозможно сказать.

Этими прогнозами, из которых реализовался прогноз № 4, закончилась та тетрадка, из которой я делала эти записи. Следующая тетрадь, увы, утеряна где-то во многих бегствах. Теперь мне придется писать уже по памяти.

Отвлечемся от Власовского движения, которое пребывало в состоянии застоя. Если в Берлине и в Дабендорефе что-то делалась, то до нас не доходило ничего.

Мне хочется рассказать об одном сотруднике нашей маленькой псковской редакции, сотруднике тихом и незаметном, в лице которого, на мой взгляд, погиб талантливый писатель.

Сергей Иванович Климушин не был псковичом. Как он попал уже во время войны в Псков и откуда, я не знаю, вернее, не помню. С. И. Климушин сотрудничал в псковском отделе редакции рижской газеты «За Родину». С.И. провел «только» 5 лет в советских концлагерях. Олег Волков, написавший потрясающую книгу «Погружение во тьму», провел в тюрьмах и лагерях в общей сложности 26 лет, но не сломился ни духовно, ни физически, дожив до глубокой старости. Но люди разные и степень их сопротивляемости разная. С.И. был сломлен 5-ю годами духовно и физически: он стал запойным пьяницей. Он мог подолгу не пить, но стоило ему выпить одну рюмочку, он не только не переставал пить в данный момент, но запивал на несколько дней. С глубоким бессильным возмущением мне приходилось наблюдать, как некоторые «коллеги», приносившие в редакцию водку по какому-нибудь поводу, скажем, в чей-нибудь день рождения, уговаривали Климушина выпить рюмочку, «ну только одну рюмочку, ведь это же не страшно», прекрасно зная, что, выпив, он уже не сможет остановиться. Попытки остановить их не давали успеха, они хохотали и продолжали соблазнять слабого человека. А когда он напивался, все его бросали, и я иногда почти тащили его, спотыкающегося, домой. И мой отец, и я были достаточно известны в Пскове, и мне были весьма неприятны косые взгляды, которые иные бросали на такую сцену. Иногда на полдороге нас встречала его жена, чутьем отгадавшая, что с ним опять неладно, и перенимала его. Это была простая женщина, старше его, но только благодаря ей он выживал и мог даже работать в трезвые дни. Чтоб закончить с этой стороной дела, сообщу, что уже в Мюнхене я слышала post factum, что они добрались до Мюнхена, но там он стал жертвой своей слабости: купил на черном рынке отравленную метиловым спиртом водку, отравился и умер.

Та художественная проза, которую писал С.И., носила характер тихой безнадежности. Это не было страшное и грозное тупиковое отчаяние, которое характеризует рассказы Шаламова. Это была глубокая тихая грусть, но грусть не примиряющая, а безысходная. Он давал мне читать отрывки из романа, которого он так и не написал. Мне они казались гениальными. Я бы опубликовала даже фрагменты, если б они у меня сохранились, но во многих бегствах они потерялись. Он опубликовал несколько рассказов-крохоток, но где их теперь искать, я не знаю. Я воспроизведу содержание двух из них, хотя понимаю, что без его стиля они не произведут того впечатления, которое производили, написанные им.

Должна предпослать, что в 30-е голодные годы были съедены все голуби. В годы перед войной голубей в Пскове не было. Я помнила их из времени НЭПа, когда была еще ребенком. Когда они вернулись в Псков, я не знаю. Видимо, там, где жил Климушин, было такое же положение. За весь СССР я, конечно, не отвечаю. Теперь — рассказ.

Голуби

После оккупации Прибалтики в 1940 году в Ригу начали постепенно приезжать семьи как военнослужащих, так и некоторых гражданских лиц, посланных туда на работу.

Один из молодых отцов шел со своим четырехлетним сыном по городу. Из-под их ног вспархивали стаи голубей. Мальчик удивился: «Папа, а что это за птицы?» «Это голуби, сынок». «Папа, а почему их нет у нас?» Мой глупенький малыш, ну как я объясню тебе, что Сталин и голуби — вещи несовместимые.

Мертвая природа

Какой-то русский, попавший под немецкую оккупацию и поехавший на работу в Германию, попал и в оккупированную Францию. Там он посетил выставку молодого художника, сына русских эмигрантов, выросшего уже во Франции. Среди картин выставки он увидел чисто русский пейзаж с неизбежными меланхоличными березками. После этого он написал молодому художнику письмо: «Удивительно, как Вы, хотя Вы выросли за границей и никогда не были в России, увидели этот русский пейзаж. А я вот жил на территории России и этого пейзажа не видел. Когда я вышел из концлагеря с волчьим билетом, и мне потом с невероятным трудом удалось найти очень трудную черную работу, то по дороге — я шел по ней ни свет ни заря, и возвращался совершенно вымотанный — росли, кажется, такие березки, но я их тогда не видел, просто не замечал, не до того было». Молодой художник его понял и написал картину, на которой были только стальные зубья, колеса, какие-то темные и грозные машины и назвал картину «Мертвая природа». Но его никто не понял.

Между тем наши курсы сестер милосердия благополучно закончились. Девушки сдали экзамены и начали работать в военном лазарете, обслуживая раненных русских добровольцев. Окончив эти курсы, пошла туда работать и Люся, та девушка из Ленинградского университета, о которой я уже писала. Люсе было очень трудно, и мы не сумели ей помочь, я, вероятно, по молодости лет, — я была на год ее моложе, а мои родители были уже немолоды, им было за 60, им и так было трудно переносить все эти пертурбации — вторую войну в их жизни, а между ними годы более страшные, чем эти войны — революция и гражданская война. У Люси был 16-летний глухонемой брат, который хотел уйти в партизаны. Люся глубоко ненавидела советскую власть, арестовавшую без вины их отца, но мальчишку тянуло, конечно, романтическое чувство: хотя, что мог делать глухонемой у партизан? Отчасти ради брата Люся без особой любви вышла замуж за русского добровольца. По ее желанию венчались торжественно в соборе, но на венчание легла тень: Люся опоздала, хор два раза начинал петь «Гряди, гряди, голубица…» и обрывал, так как невесты все еще не было, а когда она вошла, в хоре ее не заметили, в соборе царило гробовое молчание. Мне бросилось в глаза, с каким мрачным видом жених ответил «нет» на вопрос священника: «не обещался ли другой жене?» А во время венчания у Люси погасла венчальная свеча. Я совершенно несуеверный человек… для себя самой. Вера, по-моему, не оставляет места суеверию, но тогда погасшая свеча произвела на всех тяжелое впечатление. Как муж потом признался Люсе, у него в СССР остались жена и дети, с первой женой он, конечно, не венчался в церкви. Но повлиять благотворно на брата, как Люся надеялась, ее муж не смог: мальчик все же сбежал из дома. Люся же вскоре забеременела. Муж хотел, чтобы она сделала аборт, но она наотрез отказалась. Когда шел уже 1944 год, к нам прибежала растерянная знакомая девочка и сказала, что с Люсей случилось несчастье; товарищ ее мужа чистил пистолет, и случайная пуля попала в Люсю, причем в живот. Я бросилась в лазарет, тот самый, где она работала. Люся была в сознании, но ее беременность была уже на восьмом месяце, а пуля попала в живот. Она родила мертвого ребенка, девочку. Ее саму, возможно, и выходили бы, но уже подошло время бегства, лазарет эвакуировали в Ригу, ее же довезли только до Валка (посредине дороги), и она скончалась, не выдержав пути. Люся сказала нам, что выстрел произвел не товарищ мужа, а он сам, но умоляла нас не выдавать его. Случайно он выстрелил или сознательно? Я видела его у постели Люси, на нем лица не было. И все же? Расследований в тот момент бегства никто, конечно, производить не мог.

У немецкого нацистского руководства не было отработанной линии поведения с населением на оккупированной территории. С одной стороны, из «рейсхкомиссариатов» Украины и Белоруссии насильно вывозили молодежь на работу в Германию, и там эти работники и работницы должны были носить казавшиеся им унизительными нашивки «Ost» («Восток»), а с другой стороны, министерство пропаганды устраивало поездки в Германию для различных профессиональных групп населения, помещало их в немецких гостиницах, им показывали Германию, водили в театры и прочее. Нужно сказать, что о насильственном вывозе на работу я узнала позже, так как из районов, где было армейское управление, никого насильно не вывозили, биржа трудна вербовала только добровольцев на работу в Германию.

Министерство пропаганды устраивало поездки по Германии групп крестьян, чтобы показать им устроенные немецкие крестьянские хозяйства. Их принимал даже Розенберг, владевший, конечно, прекрасно русским языком, и мы по радио могли слышать часть его беседы с русскими крестьянами. Но если Гитлер хотел колоний на территории России, то зачем показывали несчастным русским колхозникам прекрасные немецкие хозяйства, которые для них ни в одном случае не были достижимы? Для чего тратились деньги на эти поездки — мне пришлось говорить с учительницей работавших начальных школ, которая ездила в Германию с группой учителей, она была в восторге и от Германии, и от того, как их принимали, — тратили на эту пропаганду деньги и силы, но не делали самого главного: не разрешали временного российского правительства, не выпускали декларации о том, что воюют не с Россией, а с коммунизмом, и не посягают на независимость и целостность России.

В ноябре 1943 года устроили смешанную (разных профессий) женскую группу для поездки в Германию, в нее попала и я. Сначала мы прибыли в Ригу, где к нашей группе присоединилась эмигрантка из Риги. Впрочем, многие русские из Прибалтики эмигрантами себя не считали — это те, кто жил и до революции в Прибалтике. Татьяна Александровна была лет на 10 старше меня, но ее тянуло ко мне, как к самой интеллигентной из группы, а меня к ней, но все же с несколько смешанными чувствами: мы были очень строгих нравов. Знакомство же с русскими из Прибалтики выявило, к нашему удивлению, большую распущенность их нравов, а это отталкивало.

Уже Рига производила впечатление немецкого, во всяком случае западного, города. Все это было ново и привлекательно. Когда я ходила по Берлину, мне трудно было поверить, что я действительно в Берлине. Нам так вбивали в голову, что граница на замке и что мы никогда не попадем за границу, что трудно было поверить в пребывание хотя бы в военном Берлине. Показали нам старинный Эрфурт и более западный, но не менее старинный Марбург-на-Лане. Удивительно было смотреть на старый университет, построенный как замок. Когда мы осматривали актовый зал с цветными стеклами, мне и в голову не приходило, что ровно через 10 лет я буду сидеть в этом зале в рядах профессорско-преподавательского состава и слушать выступление известного испанского философа Ортеги-и-Гассета. Побывали мы в Лейпциге и во Франкфурте-на-Майне, но тогда вслед за нами уже шли ковровые бомбардировки американцами немецких городов. Это был новый элемент войны, прежде бомбардировали понемногу, но теперь стали бомбардировать страшно. В Берлине первый ковровый налет произошел, как только мы оттуда уехали, во Франкфурте он нас накрыл, мы сидели в подвале, но, к счастью, наша гостиница не пострадала, а то от этих бомб подвал бы нас не спас. Нам укоротили поездку, срезали посещение Мюнхена, о чем я очень жалела, не подозревая, что проживу в нем полстолетия и смогу с ним досконально ознакомиться, и повезли снова через Берлин и Лейпциг домой.

Группа эта была сборная и малосимпатичная: были дочери уже успевших стать зажиточными новых псковских купцов, были женщины, работавшие в антипартизанских отрядах. В гостиницах у нас были комнаты на двоих, только Т.А. из Риги требовала и получала отдельную комнату в каждой гостинице.

Мне удалось выбрать в соседки по комнате спокойную молодую женщину. Судьба ее была необычной, и здесь следует о ней рассказать. Полненькая, уютная 26-летняя женщина казалась типичной хорошей хозяйкой, круг деятельности которой ограничивался семьей, мужем, детьми. Вначале могло показаться, что это и был ее путь: она вышла замуж, у нее родилась дочь. Но ребенок умер еще до войны, муж, командир Красной армии, пал в самом начале войны. Она поступила в московскую школу «партизан» и диверсантов. Я поставила слово «партизаны» в кавычки, так как настоящие партизаны идут сами из рядов населения сражаться с противником, их не школят и не спускают на парашютах за линией фронта, как это делалось с выучениками московской школы. Моя знакомая выдвинулась, став единственной женщиной-инспектором этой школы. В нашей поездке, когда мы стояли в каком-нибудь городе перед красивым мостом, она иногда говорила тихо, так что слышала только я, почти с отчаянием: «Это какое-то проклятие, я не могу любоваться спокойно ни одним мостом, мой мозг начинает автоматически вычислять, сколько динамита надо положить, чтобы его взорвать».

Вся ее судьба переломилась благодаря… одному честному слову. Я не подсчитала, сколько раз она заговаривала об этом честном слове, но много, много раз за одну довольно короткую поездку. Попробую привести ее рассказ так, как он мне запомнился. Назвать его, вероятно, следует:

Честное слово

«Мы не только сидели в Москве и давали нашим ученикам теоретическую подготовку. Время от времени нас забрасывали за линию фронта, спускали на парашютах там, где не было немецких войск; чаще маленький самолет спускался на какую-нибудь равнину, и мы высаживались: так же нас и забирали обратно. За линией фронта мы бродили, выполняя наши задания и проводя разведку. Если в какой-либо деревне не было немецких солдат, мы заходили туда, требовали у крестьян продукты питания и спешно уходили. Заходили ночью; как они живут под оккупацией, мы совсем не знали, нам было не до того, чтобы разведывать их жизнь, мы верили тому, что писали наши газеты. Нередко нам так мало приходилось спать, что я засыпала на ходу. А порой просыпалась от того, что кто-то из нашей группы тряс меня за плечо, и я обнаруживала, что я уже не иду, а лежу в траве и сплю.

Но однажды меня разбудил не член нашей группы: передо мной стоял человек в немецкой форме. Он оказался не один. Однако все они говорили на чистейшем русском языке: это были русские добровольцы. Я накинулась на них с бранью, ругала их продажными шкурами. Но они только усмехались: «Ничего, товарищ инспектор, пройдем с нами, может быть, вы нас потом поймете».

Они провели меня к немецкому майору. Я не скрыла, кто я, рассказала даже, что я делала, сколько мостов взорвала и т. д. Только наотрез отказалась сказать, где сейчас предположительно находится наша группа. Он не настаивал. Вдруг он сказал: «Хотите пожить на этой стороне и посмотреть? Если вы дадите честное слово не сбежать, то я вас отпущу, поживите среди гражданского населения, посмотрите». Я совершенно опешила. Отпустить такого противника, как я, навредившего так много их армии, просто под честное слово?! Это казалось мне невозможным! Все время с тех пор, как я попала в плен, я только и думала, как бы мне сбежать. Но, пораженная этим предложением, я дала честное слово и тогда для меня стало совершенно невозможно его нарушить.

Я устроилась в одной из ближайших деревень и не переставала удивляться. Крестьяне жили неплохо, немцы их не притесняли. Мне пришлось видеть, как немецкий солдат приставал к девушке, она же отмахнулась от него и сказала: «Иди, ты мне не нужен», и он смущенно отошел. А по моим тогдашним понятиям, как нам рассказывали, он должен был выхватить пистолет и тут же застрелить ее. (Как это обычно бывает, преувеличенно очерненная или даже просто выдуманная картина ужасов при встрече с действительностью оборачивается сначала картиной с обратным знаком и представляется в несколько преувеличенном положительном свете.) За мной, конечно, следили, и через некоторое время этот же майор вызвал меня и спросил: «Хотите перейти на ту сторону? Я вас отпускаю, мы даже покажем вам, где можно перейти линию фронта». Я ответила, что не хочу. Он спросил, хочу ли я работать с ними, я тоже отказалась. Тогда он отпустил меня жить, где я хочу. Я осталась в той же деревне. И вот в нее пришли однажды мои бывшие товарищи и бросили в дом старосты гранату. Этот староста был простым мужиком, согласившимся быть старостой для контакта с немецким командованием. Немцы требовали, чтобы каждая деревня выбрала себе старосту, через которого было бы удобнее сообщаться со всей деревней, если было что-либо нужно. Немцы, конечно, наложили на крестьян налог продуктами, за сбор которого отвечал этот староста, да и вообще, если немцам что-либо было нужно, они хотели иметь дело с одним человеком. Староста не только не обижал крестьян, но заступался за них, если было нужно, по мере своих возможностей. У него и его жены было четверо детей. Их всех разорвало на клочки. Вид был ужасный. Я не хотела верить, что это сделали мои люди, но мне не только пришлось поверить, но и узнать, что такое делалось и раньше, даже тогда, когда я сама ходила по лесам за линией фронта и не знала, что совершали некоторые из нашей группы. Я посмотрела на все с другой стороны, глазами крестьян, получивших теперь землю и, несмотря на войну, относительно довольных жизнью. У меня в ушах стояли плач и стоны родственников тех, кого разорвала на клочки брошенная моими бывшими товарищами граната. Тогда я пошла к тому немецкому майору и сказала, что хочу работать с ними».

Нет сомненья, что этой женщине очень повезло. Она попала на умного, порядочного и смелого офицера, — сочетание, встречающееся достаточно редко везде. Подавляющее большинство офицеров поступили бы, конечно, по букве военного закона: ее бы или расстреляли, или, в лучшем случае, послали в лагерь военнопленных. Как правило, лиц, пойманных в гражданской одежде, расстреливали. Таков был закон войны повсюду. С другой стороны, я лично не сомневаюсь, что эта женщина рассказывала правду: слишком очевидна была ее внутренняя потрясенность этим поступком немецкого офицера.

Я не берусь судить об ее решении. Я только хотела описать одну из судеб в этой страшной войне, где два тоталитарных диктатора противостояли друг другу, а в подвластных им народах так невероятно и неповторимо смешивались самые различные чувства и побуждения, страхи и надежды, что к ним совершенно недопустимо подходить с обобщенными идеологическими мерками более поздних поколений, не имеющих представлений о реальностях того времени. Что было тогда патриотичным? сразить внешнего завоевателя или попытаться избавиться от внутреннего страшного палача, погубившего в так называемое мирное время больше людей, чем их унесла война, обрекшего десятки миллионов крестьян вместе с их малыми детьми на мучительную голодную смерть, расстреливавшего пачками духовенство и интеллигенцию, взрывавшего и крушившего храмы Божьи? Каждый принимал свое решение, и если им двигала любовь к родине и к своему народу, то решение его следует уважать, даже если тот или иной, судящий из более позднего времени, считает это решение ошибочным. Ведь каждый из нас закладывал за принятое им решение свою жизнь. Вот и эта женщина, рассказ которой я привела, рисковала своей жизнью и в первой части ее, и во второй. Ее дальнейшей судьбы я не знаю. Вероятно, она погибла.

 

Бегство

19 февраля 1944 года я была в бане, так называемой Гельтовской, на реке Пскове. Я уже вымылась, была в раздевалке, вытерлась и начала одеваться. Вдруг раздались взрывы, свет погас, стекла вылетели, морозный воздух ворвался в помещение (мороз был приблизительно 20 градусов), из банного помещения раздался вопль мокрых, мыльных женщин, охваченных морозом. Я быстро наощупь оделась, сошла вниз и хотела бежать домой. А жили мы в то время уже на Запсковье, так как в 1943 году немецкое командование, опасаясь сыпного тифа (хотя эпидемии, к счастью, не было), решило разделить жителей и немецких военных. Дом на Крестьянской улице, где мы жили, должен был отойти армии, а из других домов солдаты выселены. Наша квартира оказалась на Запсковье.

Однако выйти на улицу было невозможно: все гремело и блистало, бомбы падали непрерывно повсюду. В нижнем этаже двухэтажной баньки собрались постепенно успокоившиеся посетители и стали ждать конца бомбардировки. Рядом со мной оказалась женщина с двумя маленькими детьми; было очень холодно, и ей трудно было согреть двух малышей. Я взяла одного и укутала в свое пальто, а она закутала другого. Так мы и просидели пять часов. Это была первая страшная бомбардировка советскими самолетами Пскова. Иногда они сбрасывали осветительные ракеты, и тогда почему-то становилось страшнее, хотя логически должно было бы быть наоборот, — ведь при свете увеличивалась точность попадания, а вряд ли кто-нибудь метил в маленькую баньку, — но в темноте у нас невольно возникало ощущение укрытия. Мы слышали визг каждой летевшей бомбы, и каждая могла упасть на нашу баньку. Но… пронесло. Через пять часов все стихло, и я побежала через реку домой, беспокоясь о родителях. Однако, и дом, где мы жили, стоял на месте — жители отсиделись в подвале. В квартире были выбиты все стекла. Только на кухне, выходившей окнами на другую сторону, стекла сохранились. Все сбились в кухне, но долго так оставаться не пришлось: снова началась бомбардировка, продолжавшаяся на этот раз два часа. Ее мы переждали в подвале. Ночь прошла спокойно. Спали чуть не вповалку на кухне. На другой день в городе было так тихо, что, казалось, повторился 1941 год, когда советские войска вышли из города, а немецкие еще не вошли. Теперь могли выйти уже немецкие, а советские еще не войти. Но вот на улице появились немецкие солдаты: значит, они еще не покинули город. Я пошла посмотреть мосты: все были целы, хотя лед справа и слева был полностью изрыт бомбами; в мосты они не попали, что сохраняло возможность бегства. Стало слышно уханье артиллерии: советские войска приблизились к городу уже на расстояние 30 километров.

Сейчас слышишь только о том, что немцы вывозили русское население на запад. Я лично, не имея возможности проверить этого по достоверным документам, отношусь к таким сообщениям скептично: зачем было нужно отступавшей немецкой армии загружать себя еще русским населением? Куда и зачем нужно было немцам вывозить стариков, женщин и детей? Хоть как-то их устраивать, хоть как-то кормить, хотя самой немецкой армии приходилось уже очень трудно. Я лично знаю, что многие, очень многие русские сами бежали с отступавшей немецкой армией. Никто этих людей точно не считал, их биографии потом перекраивались, да и само их существование замалчивалось или отрицалось, но мне доводилось говорить со многими, из страха перед сталинскими репрессиями уходившими с немецкой армией, причем солдаты и офицеры помогали им вопреки приказу Гитлера. Один русский рассказывал мне как-то уже в эмиграции, что в том месте, где он был, немцы отступали очень быстро; он даже не успел переобуться, и вскочил на немецкий танк, куда его взяли, с одной ногой в валенке, а другой — в сапоге. В общей сложности, с отступавшей на запад немецкой армией ушло приблизительно 2 миллиона русских, и это был совершенно исключительный феномен — население уходило с армией противника, больше боясь «своих» властей.

Все это потом замалчивалось, размывалось, скрывалось не только советской пропагандой, но и союзниками, выдававшими беженцев после войны в Советский Союз насильно. Так же и немецкие источники замалчивают этот факт, поскольку общая установка такова, что зверства и насилия совершал только национал-социалистский режим и никто более. Правды о Второй мировой войне не написал еще никто, и она вряд ли когда-нибудь выйдет на свет Божий.

Люди, выданные советским властям или так или иначе к ним попавшие, а также по тем или иным причинам добровольно вернувшиеся, конечно, рассказывали, что их вывезли насильно. Так, например, и знаменитый тенор Печковский рассказывал, что он голодал под немецкой оккупацией и вынужден был петь ради куска хлеба, тогда как на самом деле ему платили хорошо, и он пел не только в Пскове и Риге, но и в германских городах и даже в Вене.

Итак, мы бежали, как и многие, очень многие псковичи. Бежали уже на другой день, поспешно и потому неудачно. Правда и то, что жить в квартире без стекол при двадцатиградусном морозе на дворе было бы довольно трудно. Место на грузовике, ехавшем в Ригу, мы получили, но взять с собой смогли лишь самое необходимое. Мне не жаль ничего потерянного. Свой рояль мама предусмотрительно продала заранее. Большинство своих книг отец перенес в Псковский педагогический институт, а небольшую часть особенно любимых и важных для него математических книг отправил в Германию через знакомого немецкого солдата, юриста по образованию, отцу этого солдата, художнику из Эйслебена. Эти книги тоже пропали: в Эйслебен сначала вошли американцы, только потом они отдали Тюрингию советским войскам. Американцы облюбовали домик художника для своих солдат и хозяина выселили в течение 24-х часов (когда немцы нас переселяли, они давали несколько дней и перевозили на другую квартиру всю утварь переселяемых). Художник не смог взять с собой своих книг и, несмотря на шикарные иллюстрации, американцы их все без жалости сожгли, а тем более книги моего отца по математике. В американском варианте английского языка нет слова «культура», есть только слово «цивилизация». Но мне из всего потерянного больше всего жаль портрет отца, написанный его другом художником Рехенмахером. Теперь он мог бы висеть в Псковском музее, напоминая и о моем отце, и о Рехенмахере.

Когда грузовик переехал Троицкий мост и поехал по Завеличью на запад, я, обернувшись к городу, пообещала: «Я еще вернусь, Псков». Тогда я в это верила. Но шли года и десятилетия, и я все чаще с грустью думала, что своего обещания городу я выполнить не смогу. Но Господь судил иначе: через 48 лет, в 1992-м, я снова приехала в Псков и с тех пор была там уже не раз. Совершилось чудо Господне.

В Риге нам дали квартиру в так называемом Московском форштадте. Там разместились и многие другие беженцы из Пскова. Квартира была скудно, но все же меблирована. Откуда были эти пустые квартиры? Может быть, значение их было страшное? Признаюсь честно, мы тогда как-то не спрашивали, — просто не думали об этом. У каждого человека способность сопереживания ограничена. У одних больше, у других — меньше, но ограничена она у всех. Внимание наше было настолько занято тем, что мы сами переживали, как в личном, так и в общем плане, что за горизонтом внимания нередко оставалось то, что при нормальных обстоятельствах заинтересовало бы или заставило задуматься.

Из домашних вещей, посуды и других предметов употребления нам много подарили бывшие ученики моего отца по дореволюционному псковскому реальному училищу. Это были латыши, жившие до революции в Пскове. Они учились у моего отца, и один из трех братьев был товарищем по классу моего брата Алексея. Мальчиками они бывали в семье моих родителей. К ним же попал мой брат Илья и у них же покончил жизнь самоубийством. Старшего из трех братьев, Вернера, арестовали и вывезли большевики до начала войны, после оккупации Прибалтики в 1940 году, два же других и их жены старались нам помочь. Особенно приветлива была жена старшего из оставшихся братьев. Она хорошо говорила по-русски, тогда как жена младшего язык плохо знала. Оба брата говорили по-русски, конечно, в совершенстве. Они и возили нас на могилу Ильюши. Упреков им мама не делала. Братья были тогда еще подростками, а лежала ли какая-либо вина на их теперь уже покойных родителях, знает только Господь Бог.

В Риге находилась редакция газеты «За Родину», в которой я сотрудничала еще будучи в Пскове. В ней не так давно сменился главный редактор. Нужно сказать, что до тех пор все время находили каких-то малопригодных редакторов. Один раз газета даже вышла с заголовком крупными буквами, что вот, мол, теперь наступило то благополучие, которое все время обещали коммунисты, но не создали. Это был настоящий скандал. Редактора немедленно сняли. Был это дурак или провокатор, я, конечно, не знаю. В общем же газета влачила довольно жалкое существование, но в последнее время начала быстро исправляться. Редактором ее сделали москвича, Анатолия Григорьевича Стенроса, художника-иллюстратора по профессии, талантливого журналиста по призванию, который при советской власти, конечно же, не мог применить своего публицистического дарования.

Когда я была в Берлине во время описанной мной поездки по Германии, я по совету С. И. Климушина зашла в редакцию «Нового Слова» и познакомилась с его редактором Владимиром Михайловичем Деспотули. Деспотули, обрусевший грек, был участником гражданской войны в рядах Белой армии, а теперь — редактором берлинской русской газеты. Я из Пскова написала в эту газету открытое письмо, которое там и было опубликовано. Деспотули оно очень понравилось, он запомнил мою фамилию и потому сразу же принял меня. Он, в свою очередь, посоветовал мне в Риге зайти в редакцию «За Родину» и познакомиться с ее новым редактором Стенросом, а он ему обо мне напишет. Когда мы были на обратном пути в Риге, я зашла к Стенросу и он сказал мне, смеясь, что после письма Деспотули думали, что я — немолодая женщина и старая эмигрантка из Берлина. Деспотули только предложил ему обратить на меня внимание, но больше ничего обо мне не сообщил. Тогда же мы договорились со Стенросом, что если я попаду в Ригу, — а возможность бегства уже маячила перед нашими глазами, — то зайду прямо к нему, и мы договоримся о форме моего сотрудничества.

Как только мы немного устроились в Риге, я пошла в редакцию. А.Г. попросил меня приходить на работу попозже. Сам он появлялся в редакции, где работа начиналась в 10 утра, не раньше 12-ти, но работал долго вечером, когда все служащие расходились и оставалась только одна дежурная машинистка. Поздно вечером он подписывал сверстанные листы газеты на завтрашний день. А.Г. хотел посмотреть, что я могу делать, и давал мне разные статьи, предлагая дать им оценку. Уже скоро наступил переломный момент в моей работе. А.Г. передал мне очередную статью, а я сказала, что в таком виде ее печатать нельзя. Он возразил, что статья слабая, но печатать можно. Я стояла на том, что в таком виде нельзя, но ее можно улучшить, даже не меняя содержания, только немножко выправить. «Ну, сделайте это», — сказал А.Г. с сомнением в голосе. В тот вечер он ушел домой довольно рано, я же осталась еще работать. Уходя, я положила ему на стол переделанную статью (я стала постепенно сама печатать на машинке, так как дежурная машинистка уходила иногда раньше). На другой день я, как обычно, пришла довольно поздно. А.Г. встретил меня словами: «Что вы сделали со статьей? Это — совсем другая статья, не слабая, а очень хорошая». Я ответила, что статья по смыслу та же самая, пусть он сравнит, я сделала только другую композицию.

Этот опыт оказался настолько убедительным, что А.Г. сразу же предложил мне занять вакантный пост политического редактора газеты. Тогда газета состояла всего из четырех страниц, первые две содержали политику, включая передовую, актуальные сообщения и другие политические статьи с большой подвальной на второй страницей, третья страница была литературная, четвертная — иллюстрированная. Литературную страницу делал единственный у нас старый эмигрант или, может быть, просто русский, рижский житель, а иллюстрированную — тот самый Блюм из Пскова, который так плохо работал там с молодежью или, вернее, вообще не работал. Он и здесь работал плохо, но страница не была такой уж важной. А вот с политическим редактором А.Г. не везло, и он сам должен был делать эти страницы. По редакции тогда разгуливал и искал беседы немолодой журналист, писавший неплохие статьи, но скучавший в свободное время. Его незадолго до моего появления в редакции А.Г. выписал из Вильно. Читая интересные статьи этого профессионального журналиста, А.Г. решил, что он мог бы быть политическим редактором. Для этой цели он выписал его в Ригу. Но редактором он оказался никудышным. Он не мог оценить чужие статьи, не мог исправлять, он мог писать только сам. Так он и продолжал писать свои статьи и скучать в остальное время. А.Г. стеснялся отправить его обратно в Вильно, откуда он мог бы, как прежде, присылать свои статьи, а между тем ненужный приезд в Ригу обернулся для этого человека трагедий. Когда советские войска подошли близко, но еще оставалась возможность переезда из Риги в Вильно или наоборот, он получил от жены, остававшейся в Вильно, телеграмму, состоявшую из двух немецких слов: «warte, komme», Совершенно непонятно, отчего она сэкономила на коротком слове ich, которое поставило бы все на свое место, а так можно было понять телеграмму, будто жена ждет его, и он должен приехать в Вильно, и наоборот — что он должен ждать ее в Риге, а она приедет. Время же не ждало, и проезд мог в любой момент закрыться. Он очень мучился и всех нас просил расшифровать телеграмму, но как мы могли решить за него? Я не помню, чем кончилась эта история.

Вернемся к началу моей деятельности в редакции. Итак, я получила место политического редактора, комнату и рабочий стол. Напротив меня и той же комнате за другим столом сидел сотрудник, подбиравший иллюстрации для первых страниц, латыш, говоривший по-русски, но не в совершенстве. Его шутливо-дружеским прозвищем было «большущая колбаса», как он однажды выразился. Фамилии его я точно не помню, но все называли его Карлом Карловичем, чем сильно его раздражали, потому что он-то как раз и не любил русских имен и отчеств и никогда никого из сотрудников и сотрудниц так не называл. Сначала он не обратил на меня вообще никакого внимания, будто я была пустым местом. Впоследствии, когда мы хорошо сотрудничали и были в приятельских отношениях, он сказал мне, что за столом политического редактора сменилось уже столько «однодневок», что он ожидал того же и по отношению ко мне, и даже больше — думал, что главный редактор от всех огорчений сошел с ума и посадил за редакторский стол какую-то девочку, которая исчезнет скорее других. Но я не исчезла. И Карл Карлович проникся ко мне таким уважением, что стал единственно меня, самую младшую в редакции, называть по имени-отчеству.

Вскоре А.Г. заменил Блюма, как редактора четвертой страницы, псковской эстоночкой Хильдой. Хильда была только на один год старше меня, но работать тоже умела, а иногда мы в коридорах редакции брались по-школьному за руки наперекрест и крутились. Конечно, вокруг нас было много злословия, самыми невинными были разговоры, что главный редактор набрал, мол, девочек и командует ими. Но командовать нами было трудно, мы работали вполне самостоятельно, хотя последнее слово оставалось, конечно, за главным редактором.

Работа редактора ежедневной газеты была напряженной. Дело было не только в том, чтобы отобрать из поступавшего материала подходящий, подготовить его к печати, но иногда, даже часто, принимать решения на ходу. Сколько раз ко мне прибегала наша верстальщица и говорила, что не может сверстать имеющиеся статья — то одна длиннее на несколько строчек, то в другой нескольких строчек недостает и так далее. И надо было тут же дописывать или сокращать чужие статьи, бережно, осторожно, чтобы не поранить, не исказить материал. Кроме того, была еще немецкая цензура. Главный цензор Дроммерт, выучивший русский язык кабинетно, но знавший его довольно хорошо, был приятным человеком. Он нам ничего не навязывал — его цензура была исключительно охранительной. То или иное он считал невозможным опубликовать, но никогда не требовал напечатать что-либо, чего мы не хотели. Помню, как-то А.Г. уехал на четыре дня и оставил меня заместительницей. И вот поздно вечером, когда я уже подписала страницы, вдруг позвонил Дроммерт: он нашел в одной статье абзац, который можно было понять так, что немцы хотели бы забрать Россию до Урала. Хотел Гитлер этого? Официально, по крайней мере в 1944 году, он этого уже не хотел, да и какой Урал, когда советские войска приближались к границам Прибалтики. «Что же делать?» — спросил Дроммерт. «Вынуть абзац». «Но мы же не можем оставить белое место!» «Конечно, нет, я сейчас напишу другой абзац». Было уже поздно, я очень устала, но абзац написала. Никто потом не заметил, что в этой статье один абзац был вынут и заменен другим, хотя я и просила сотрудников найти его.

Но, кроме вежливого Дроммерта, было и другое начальство. Нам присылали время от времени статьи из Берлина. Кто их писал, мы не знали, но нам они не подходили. Мы писали и печатали антикоммунистические статьи, но ничего национал-социалистского, кроме официальных известий, которые мы были обязаны опубликовать в той форме, в какой они к нам поступали, мы не печатали. Антисемитских статей я тоже не брала. Из местных авторов, не постоянных сотрудников нашей редакции, мне лишь два раза приносили антисемитские статьи. Одну из них, весьма поверхностную, принесла Лабутина. От этой статьи я отделалась быстро. Другую принес брат моей любимой учительницы немецкого языка Лидии Александровны. У нее самой не было и тени антисемитизма, но брат жил в эмиграции, а там было немало людей, искренне убежденных, что советская власть — чисто еврейская власть. Мне было неловко не взять статьи. Я сказала, что должна подумать, положила ее в стол и ждала удобного случая ее вернуть. Советские войска подходили все ближе, и вот он появился в редакции. На нем не было лица, запинаясь, он попросил вернуть ему статью, если она еще не напечатана. Я охотно вынула ее из стола и отдала ему.

Сложнее было со статьями из Берлина. Мы были обязаны их печатать, а я складывала их аккуратно в стол и ни одной не напечатала. Даже те из них, которые не содержали элементов нацизма или антисемитизма, были нам чужды. Они были написаны правильным русским языком, иногда как будто и политически подходящими, во всяком случае, некоторые из них, но в них просвечивало полное непонимание пережитого нами, того, что на самом деле творилось с Россией. Нашлись, конечно, «доброжелатели», доведшие до сведения немецкого начальства, что я не печатаю берлинские статьи. Меня вызвали к так называемому группенфюреру, и он прочел мне нотацию, сказав, что статьи, приходящие из Берлина, необходимо печатать. Я промолчала. Потом я рассказала об этом А.Г., и он вспылил: «Если они хотят чего-либо от редакции, то пусть обращаются ко мне, я — главный редактор». А.Г. был мужественным человеком и брал ответственность за своих сотрудников на себя. Его принципом было доверие к своим сотрудникам. «У меня достаточно работы прочитывать статьи, которые редакторы отделов принимают, я не могу читать еще и те, которые они отвергают». Никто не мог заставить его прочесть отвергнутую редактором отдела статью. «Если я перестану доверять редактору отдела, я сниму его с должности, — говорил он, — но пока он (она) редактор, я не намерен вмешиваться в его решения и проверять отдельные статьи». Однако, удары со стороны немецкого начальства он готов был взять на себя. «Да, меня уже тоже вызывали, — сказал он. — Я им ответил, что буду вести газету так, как считаю нужным, а если этого не допустят, то я лучше уйду с поста редактора». «А на что вы и ваша семья будете жить?» — спросили они меня. «А я пойду, в лес дрова рубить». С главными редакторами этой газеты было уже столько неурядиц, а А.Г. был первым, сделавшим газету читабельной; его оставили в покое. Статьи из Берлина мы по-прежнему не печатали.

Стенрос был его псевдоним. Настоящая его фамилия была Макриди или, вернее, МэкРэди, она была явно шотландского происхождения. Но его непосредственные предки приехали в Россию из Швеции «на ловлю счастья и чинов». Как обычно, счастье, если его усматривать в деньгах, к этим иностранцам и приходило. Семья А.Г. была состоятельной. В детстве у него были бонны, он говорил по-французски, по-немецки и по-шведски. Его мать, тоже находившаяся в Риге, еще знала шведский язык. Пятнадцати лет мальчик ушел в Белую армию на гражданскую войну, был контужен и заболел сыпным тифом. Его какие-то добрые люди скрыли и вылечили, но когда он начал поправляться, он должен был заново учиться ходить и говорить. Он забыл все языки, включая русский. Выучил потом он только русский, других языков он так и не наверстал. Он говорил, что когда при нем говорят по-немецки, у него появляется мучительное чувство, что он вот-вот сейчас все поймет, но понимание не приходило.

Оставшись поневоле в Советском Союзе, А.Г., конечно, скрывал свое участие в гражданской войне и выбрал политически и идеологически нейтральную профессию иллюстратора, используя свой талант к рисованию. Жена его была племянницей белого генерала Дроздовского. Их дочери Кире в то время, когда я с ними познакомилась, было одиннадцать лет. Оба они, живя в СССР, ежедневно боялись ареста, а потому решили официально не вступать в брак, чтобы в случае ареста кого-нибудь одного из них второй мог позаботиться о ребенке. Они поженились уже в Риге. Когда началась война, они были на даче к западу от Москвы, и сознательно остались там, ожидать немцев. Их дачное местечко было быстро оккупировано, и немецкие части двинулись дальше. Они попросили двух молодых офицеров предупредить их, если армия будет отступать. Привыкшие к легким победам офицеры только усмехнулись — мы, мол, не отступаем.

Москву отстояли, а зимой началось то, что на языке военных сводок называлось выравниванием фронта, иначе говоря, на некоторых участках фронта немцы отступали. Семья Макриди слышала все время приближающуюся артиллерийскую перестрелку. Они решили, что надо уходить. Положили на саночки самое необходимое и готовились усадить на них тогда 8-летнюю Киру, как вдруг увидели бегущих к ним на лыжах двух человек. Добежав на расстояние голоса и убедившись, что их заметили, они замахали руками и крикнули: «Мы отступаем!» Затем повернулись и побежали обратно. Это были те два немецких офицера, которых Макриди просили предупредить, если их армия будет отступать. Они, видимо, удалились из своей части без разрешения и спешили в нее вернуться, но своего обещания не забыли. Этот и подобные эпизоды, а также и свое собственное бегство мы все вспоминали, когда смотрели по телевидению, как равнодушно американская армия бросала на произвол судьбы вьетнамских антикоммунистов, покидая Южный Вьетнам.

Макриди добрались в конце концов до Риги, где жили к моменту нашего знакомства уже три года. Жена его, Татьяна Николаевна, тоже работала в редакции, секретаршей. Это была удивительно красивая женщина, брюнетка с большими, очень темными глазами. Кира походила на нее и тоже обещала стать красавицей. А.Г. же был типичным шведом — белокурым, голубоглазым, с правильными чертами лица, но небольшими глазами. Он был ровно на 20 лет старше меня и принял по отношению ко мне немного отеческий тон, что я считала излишним. Помнится, как на какой-то встрече редакции с ее друзьями, где были водка и пиво (вино в Латвии было импортным и во время войны недоступным), А.Г. предостерегал меня после водки ни в коем случае не пить крепкого рижского пива, и я, поступившая в противовес его советам, имела удовольствие видеть, как А.Г. слегка пьянел и становился необычно разговорчивым. На меня алкоголь почти не действовал.

Несмотря на этот покровительственный тон, А.Г. принимал мою работу весьма всерьез и дорожил моим мнением. Помню наш горячий спор об одной статье: я утверждала, что она вызовет определенную реакцию у читателей, которой мы бы не хотели, и потому ее не следует печатать. Он же утверждал, что она вызовет противоположную реакцию, и отдал распоряжение печатать статью. Потом он имел мужество сказать мне, что она вызвала ту самую реакцию, какую предсказывала я.

Мой рижский период был, конечно, определен работой в редакции, и особенно — непосредственным и тесным общением с А.Г. Между нами господствовало не только единомыслие, но и личная симпатия. Была ли я тогда в него немного влюблена? Задним числом мне трудно определить, но если и да, то, скорее, подсознательно. Для меня и тогда брак был неприкосновенен, особенно если был ребенок, даже если б у меня и создалось впечатление, что он не очень счастлив. Но брак Стенросов был безусловно счастливым, А.Г. и Т.Н. любили друг друга. С Т.Н. у меня были тоже хорошие отношения, хотя она и работала в другом отделе и по работе мы не так часто встречались. Но она иногда делилась со мной опасениями и страхами, присущими нашему трудному времени, о которых А.Г., как «сильный мужчина», молчал.

Весной у нас даже возникла идея снять на взморье общую дачку, где семьи могли бы жить все лето, тогда как мы, «рабочие лошадки», ездили бы туда на субботу и воскресенье. Стенросы в прошлые годы снимали там дачу. Ранней весной Т.Н., Кира и я ездил на взморье, но ничего подходящего не нашли. А потом, летом 1944 года, война перечеркнула все дачные планы. Зато прямо из Риги я ездила в предместье, где был лесок и, главное, большое озеро Киш, в котором я и плавала. Ездила на озеро иногда одна, большей же частью — с приятельницей еще по Пскову или же с нашим соседом Назаровым. Это был приятный молодой человек, очень простой в обращении, и хотя мы были почти одногодки, у нас сохранились чисто товарищеские отношения, даже без начета флирта. Плавал он не так хорошо, зато мы брали лодку, и я могла прыгать в воду прямо с лодки. Если я была в лодке одна, то на это не решалась — ведь лодку могло отнести, а когда он сидел в лодке, то нетрудно было снова в нее забраться. Молодость брала свое, и на озере было весело, особенно когда мне дали в редакции две недели отпуска. Зато когда я вернулась на работу, Карл Карлович приветствовал меня с восторгом: «Наконец-то вы вернулись, без вас никто не мог угодить главному редактору!».

В лесу, около озера, был даже маленький ресторанчик. Однажды мы с Назаровым после лодки и плавания изрядно проголодались и попробовали зайти в этот ресторанчик. К чаю нам подали «бутерброды»: кусочки мерного хлеба с чисто вымытыми листьями салага на них, без масла, без какого-либо майонеза или чего-нибудь еще. «А посытнее у вас ничего нет?» — спросили мы разочарованно немолодого кельнера. «О, есть», — ответил он с заговорщицким видом и… принес нам кусочки хлеба с ломтиками огурца на них. Но это оказалось и в самом деле более сытным. Брала я иногда покататься на лодке и маму, отец этим не интересовался. Но однажды мы чуть не утонули в озере Киш. К нам в поездку на лодке напросилась дочь псковской учительницы музыки Барбашиновой. Ей было уже 30 лет, но от рождения она была слабой, с поврежденным сердцем, и, конечно, совершенно неспортивной. Когда мы подошли к озеру, оно оказалось неспокойным, и лодочница, увидев, что в нашей компании нет мужчин, не хотела давать лодку. Но нам не хотелось откладывать своего намерения, и я легкомысленно настояла на катании. Когда мы отплыли уже довольно далеко, волнение усилилось, лодку надо было держать носом наперерез волнам: попади она меж них, она б перевернулась. Держать лодку было бы не так трудно, если б… у нее были нормальные уключины. Но вместо них в борт лодки были вбиты две палочки, между которыми лежали весла. И вот одна из задних палочек сломалась. Мне удалось вытащить из дырки переднюю и вставить ее в заднюю дырку, но пока я меняла палочку, лодка уже чуть было не перевернулась. Немного погодя сломалась другая задняя палочка, снова я переставила переднюю и снова мы были на грани «крушения». Теперь все держалось на этих двух палочках. Если бы одна из них сломалась, мы бы оказались в воде. Я бы выплыла, выплыла бы и моя мама, если б у нее в ногах не случилось судорог, но молодая Барбашинова пошла бы как камень ко дну, и я не была уверена, что смогла бы ее спасти. Спасать человека, не имеющего понятия о том, как надо держаться в воде, очень трудно — таким сильным и опытным пловцом я не была. Моя мама понимала, в каком опасном положении мы находимся, но молчала. А наивная Барбашинова ничего не подозревала и восхищалась волнами. Палочки выдержали, и мы доплыли до причала. После перенесенного нервного напряжения я накинулась на лодочницу, упрекая ее в том, что она дала такую плохую лодку, и показала при этом на пустые дырки. Лодочница побледнела и нашла только один комментарий: «Вы очень сильная». А Барбашинова весело поблагодарила нас за приятную прогулку на лодке.

Назаровы, мать и сын, жили рядом с нами, в том же доме, по одному коридору. Я не помню, работал ли где-нибудь тогда сын, но на жизнь зарабатывала мать. У нее была весьма выгодная в то смутное, опасное и тяжелое время «специальность»: она была… прорицательницей. Она говорила, что ей достаточно всмотреться в лицо человека, чтобы узнать не только его характер, но и судьбу. Столько людей тогда боялись как за себя, так и за своих близких и дорогих людей. У нее не было отбоя от клиентов. Иногда звонили к нам, если она не открывала, и робко спрашивали, когда можно к ней попасть. Если я была дома, то реагировала нетерпеливо, отвечая, что здесь не личный секретариат госпожи Назаровой. Мама больше понимала этих бедных людей и была терпеливее. Назарову, видимо, задело за живое, что я не обращалась к ней за предсказанием будущего, хотя жила рядом. Однажды, поймав меня в коридоре, она предложила мне зайти, пообещав предсказать будущее по-соседски, бесплатно. Мне это было совершенно неинтересно, но из вежливости я пошла с ней. Фантазии у нее оказалось мало, и она «предсказала» мне то же самое клише, которое она, вероятно, говорила всем молодым девушкам: выйдете замуж, будет двое детей. Ничего из этого не исполнилось.

Хоть мой отец был, собственно говоря, уже в пенсионном возрасте, он мучался бездельем и невозможностью заработать деньги, хотя моего заработка хватало на выкуп продуктовых карточек и покупку продуктов на рынке. Мы не голодали. Теперь я уже не помню, через кого и каким образом мой отец получил приглашение из обсерватории Кракова занять там вакантное место сотрудника-астронома. Хотя мой отец все последние годы специально астрономией не занимался, но все же он был не только математик, но и астроном, и он решил принять предложение. Мама и я были скорее за то, чтобы в то тревожное время не разлучаться, но отец настоял на своем и поехал в Краков. Довольно долго мы о нем ничего не знали, как вдруг он неожиданно появился в Риге.

Во время войны сообщение было, конечно, не слишком удобным и быстрым. Когда мой отец доехал до Кракова, вакантное место оказалось уже занятым. В обсерватории он встретил нескольких русских астрономов, принявших его очень приветливо и сожалевших, что место уже занято. Но мы были рады такому обороту событий, ведь положение на фронте все обострялось. Мой отец рассказал, как его потрясла дискриминация поляков. Уже на вокзале он стоял перед надписями над двумя выходами в город, как Эдип перед Сфинксом: на одном было написано «только для поляков», а на другом «только для немцев». Поскольку отец не был ни поляком, ни немцем, он не знал, как же ему вообще попасть в город. Верх взяли практические соображения: у него были тяжелые чемоданы, а на выходе «для немцев» было гораздо удобнее. То же самое имело место и в городском транспорте: на половине поляков была давка, а на половине немцев — свободные места. Так мой отец и добрался до обсерватории. А там ему сказали, что он, как русский, имел право ехать на немецкой половине вагона: в Польше русские приравнивались к немцам! И продуктовые карточки они получали немецкие, значительно лучшие, чем поляки. В Латвии было не так — мы получали латышские продуктовые карточки (немцы получали лучшие), но и они были лучше, чем немецкие в самой Германии, как я потом сама убедилась. Никакой сегрегации на транспорте в Латвии не было, не было ее и в оккупированных русских городах. Национал-социалисты очень не любили именно поляков. Если Назарова предсказала ерунду, то неожиданное возвращение отца странным образом предсказала мне другая женщина, шутя бросившая на меня карты. Это была Олимпиада Георгиевна Полякова. У меня в молодости была тяга к людям старше меня, иногда намного старше. Я всегда была много серьезнее, вдумчивее и политичнее, чем молодежь моего возраста. Так я подружилась и с Поляковыми, тоже беженцами из СССР, жившими неподалеку от нас. Николай Николаевич Поляков называл себя профессором истории. Где он был профессором, не знаю. Знал он много и писал статьи для нашей газеты, причем всегда скромно говорил, что он не так опытен в газетном деле и что, если надо, я могу править его статьи. При этом он и его жена были почти в возрасте моих родителей. О.Г. тоже была образованной, особенно в области литературы, женщиной, как казалось, немного восторженной и не слишком симпатичной, но интересной. У нее была тяжелая болезнь — бруцеллез. Она получила ее, выпив в Крыму сырого молока. Это — странная болезнь. Она иногда совсем отпускает человека, и он живет совершенно нормально, а затем опять схватывает и вызывает частичный, а иногда и полный паралич. Предсказать эти периоды невозможно. О.Г. болела уже 12 лет, и я думала, что это повлияло на ее характер. О немцах вообще она отзывалась восторженно, но особенно об одном военном враче, который вылечил ее. В СССР тогда не было средств против бруцеллеза, в Германии же была не так давно найдена вакцина, оказывавшая не только профилактическое, но и терапевтическое воздействие. Этот врач предупредил, однако, что пока она была испробована только на недавно заболевших, и он не уверен, подействует ли вакцина в таком застарелом случае. Но выписал эту вакцину, якобы для заболевшего солдата, — так поступали многие немецкие врачи, помогавшие русскому населению. Средство подействовало, О.Г. излечилась. То, что она говорила с восторгом об этом враче, было естественно.

Закончу здесь историю моего знакомства с Поляковыми. После войны я их снова встретила, они жили под Мюнхеном, в лагере беженцев, под другой фамилией, что было совершенно понятно ввиду преследований со стороны советских органов и соответственно — выдач со стороны американцев. Н.Н. не изменил хоть своего, данного при крещении, имени и стал Николаем Ивановичем Осиновым, О.Г. же превратилась в Лидию Тимофеевну Осипову. Теперь она рвала и метала против немцев и заявила, что всех их надо засадить в концлагерь. Я переспросила: «Всех?» Она подумала секунду и ответила твердо: «Всех»… Моим следующим вопросом было бы: «И того врача, что вылечил вас?», но Н.Н., которому эти выпады жены были неприятны, заговорил о чем-то другом, и тем перебил мой вопрос. Макриди, с которым у меня тогда уже был письменный контакт, очень обрадовался, что Поляковы живы, написал им, но не получил ответа. Меня ведь они тоже приняли холодно, но не могли не впустить, когда я уже стояла в дверях. Макриди писал потом, что «провинициально ошибся в Полякове». Поляков-Осипов стал ярым солидаристом, восторженным не по возрасту. Даже его более молодые товарищи но партии посмеивались над ним. Жена же его выпустила книгу по литературе, говорили, неплохую, я ее не читала.

Но вернемся в Ригу 1944 года. Как-то раз в редакцию вошел высокий человек лет 50-ти, с военной выправкой и недовольным лицом. Он спросил меня, может ли он поговорить с Пирожковой. Я ответила, что может, это я. Его глаза широко открылись, у него был вид совершенно сбитого с толку. Запинаясь, он спросил, я ли написала такую-то статью. Не помню, какое название носила та статья, но в ней я писала о пагубности Первой мировой войны и высказывала мнение, что ее следовало во что бы то ни стало избежать. Я подтвердила свое авторство и пригласила его в свою комнату для разговора. Он отстаивал ту войну, но как-то вяло и неуверенно. Потом уже я встречала немало старых эмигрантов, уверенных в том, что та война была нужна и что ее проигрыш (впоследствии не игравший никакой роли — основное поражение в войне потерпела Германия) был худшей катастрофой, чем революция, даже октябрьская. Такое ослепление мне было совершенно непонятно. Я рассказала А.Г. о посещении странного человека, на что он рассмеялся: «А, так он все же добрался до вас! Он написал вам ругательное письмо, но я не стал передавать его, огорчать вас». Я искренне удивилась — ругательные письма, особенно такие, как то, что теперь передал мне А.Г., могли меня только веселить. Этот человек писал, между прочим: «Вы 25 лет обманывали русский народ, и теперь опять его обманываете». Мне стало понятно его смущение при встрече — мне не было 25-ти лет от роду, так что я никак не могла обманывать кого-либо так долго. Уже упомянутые Поляковы, которые, как оказалось, были с ним знакомы, смеясь, говорили мне, что он и к ним пришел ошарашенный: «Я думал, что это старая иссохшая большевичка, а это — прелестный ребенок!».

Многие старые эмигранты и тогда думали, что против Первой мировой могли быть только большевики, которые во время войны пропагандировали пораженчество. Как могли так думать даже монархисты, зная, что результатом октябрьского переворота было убийство всей царской семьи и ликвидация монархии, совершенно непонятно. Но за долгую жизнь я вынуждена была научиться тому, что очень многие люди не способны воспринимать перемены, происходящие вокруг них, и полностью застывают в какой-нибудь стадии своей жизни. Многие старые эмигранты вообще не понимали, что делается в СССР. Так, А.Г. получил однажды письмо из Парижа от русского, до которого дошла наша газета. Он писал о своей тоске по родине, и в письме были такие слова: Вам было тяжело, но вы жили в Москве, вы могли положить руку на стену священного Кремля». А.Г. ответил статьей под заголовком: «Тоска на родине», где писал: «Вы говорите, я мог положить руку на стену священного Кремля; признаюсь, не пробовал. Если б я решил покончить жизнь самоубийством, то нашел бы более легкий способ». Попробовал бы кто-нибудь в сталинское время подойти к кремлевской стене! Но в 1992 году я могла убедиться, что даже антикоммунисты молодого поколения в России этого не знают и не понимают. Уже Хрущев частично открыл Кремль для туристов, и за десятилетия истинное положение при Сталине стало бледнеть, а многое, увы, слиняло в памяти совсем.

Мой возраст оказался забавным и в смысле дополнительных даров на продуктовые карточки к Пасхе: в тот год они — западная и восточная — совпадали, были в один день. Власти решили выдать перед праздником тем, кто моложе 25-ти лет, конфеты, а тем, кто старше 20-ти — водку. Так что я получила и то, и другое.

Мне уже не раз приходилось говорить и писать, что христианские и, тем более, церковные понятия были очень разболтанны в России еще до революции. Семья Макриди была антикоммунистическая, «белая», если можно так выразиться, но религиозной она не была. Я тогда начинала очень медленно приближаться к церкви и к христианству, все еще плавая в тумане самых поверхностных христианских и церковных понятий. Следует отметить, что для нашей редакции в небольшом зале того дома, где она помещалась, каждый четверг вечером показывали фильмы. Большинство из нас ходило на эти фильмы, они были отдушиной, отдыхом от страшных проблем, тяготевших над нами ежедневно. На Страстной неделе перед общей Пасхой А.Г. спросил меня, пойду ли я в четверг смотреть картину. Я ответила, что не пойду, ибо это Великий Четверг, а пойду в церковь. Я уже знала, что там будет чтение двенадцати Евангелий, хотя и не представляла себе, какие отрывки будут звучать. А.Г. задумчиво взглянул на меня. После он признался, что тоже не ходил смотреть фильм.

В Риге был прекрасный православный собор на главной улице, — в дореволюционное время она называлась Александровской, во времена независимости Латвии ее название было Бривибас иела, то есть улица Свободы, а при немецкой оккупации ей, конечно, дали имя Адольфа Гитлера. Этот собор на главной улице не мог вместить всех, желавших прийти на пасхальную заутреню, а потому распространялись входные билеты, что меня поразило. Это было как-то не по-русски. Мои родители получили два билета и жалели, что не три, но я сказала, что и при наличии третьего билета не пошла бы в собор. Мне казалось, что в это скорбное время пышные богослужения неуместны, а потому пошла в маленькую скромную церквушку неподалеку от того места, где мы жили, и была очень довольна, несмотря на жалкий хор и общую бедную обстановку.

Между тем, тучи сгущались. Советские войска вступили в пределы Прибалтики. Началась эвакуация неработоспособного населения, тогда как молодым уезжать еще не разрешалось. А.Г. хотел отослать всю свою семью в Германию, но Т.Н. отказалась ехать без него, и он отправил в Германию мать и дочь. Я умоляла родителей тоже ехать в Германию. Они, конечно, не хотели оставлять меня, я же им говорила, что одна я подвижна, в крайнем случае меня возьмут на танк, — были известны случаи, когда немецкие солдаты брали русских беженцев на танки вопреки строгому запрету со стороны высшего командования, — а куда же деться с двумя стариками? Моим родителям тогда было 64 года, и у мамы были больные ноги. Наконец, мне удалось их уговорить. Я стала выправлять для них бумаги на отъезд, а когда они были уже готовы, «ловушка» захлопнулась. Советским войскам удался рывок, они взяли Митаву в 40 километрах от Риги и их танки шли на город. Наземный путь был отрезан. Рига попала в окружение.

Как завороженные, мы стояли и смотрели на огромное пламя в не таком уж отдалении: горела Митава.

Странно, что в памяти у меня не сохранилось то роковое число, когда нам сказали, что советские танки находятся в 23-х километрах от Риги и движутся дальше. Это было либо в самом конце июля, либо в самом начале августа 1944-го года. Немецкие войска пробовали остановить наступление. Следующая ночь должна была решить, будут ли танки остановлены или же войдут в Ригу.

Ту роковую ночь мы провели в редакции. А.Г. сказал мне, что получил от немцев пистолет, и что когда гусеницы советских танков зашуршат под окнами редакции, он застрелит сначала свою жену, потом меня, а затем и себя. Я согласилась. Затем мы работали, как обычно, над следующим номером газеты. Внешне все были спокойны. Нервозность А.Г. вырвалась наружу только один раз, когда он неожиданно накинулся на меня за какую-то пропущенную в статье опечатку: «Так работать нельзя!» В нормальной обстановке я бы огрызнулась, но тут смолчала: я понимала, что на нем лежит еще большая тягость — я лишь пассивно ждала смерти, а ему предстояло бы сначала еще убить двух человек, вернее, трех — его жена тогда уже ожидала ребенка, о чем никто из нас не подозревал, ведь было самое начало беременности, но муж-то об этом, конечно, знал. Впоследствии Т.Н. родила близнецов, так что в ту ночь в редакции погибли бы минимум пять человек.

В редакцию пришел и мой отец. Было, вероятно, нехорошо, что мы оставили маму совсем одну. Хотя от нее и скрывали всю остроту положения, она, конечно, догадывалась. Отец вряд ли пережил бы меня, а у мамы, если б она оправилась душевно, еще были шансы сохраниться. Она всегда была вне политики, ее могли пощадить и даже разрешить вернуться к старшим детям. Но кто знает?

Господь решил иначе. Советские танки были отбиты. На другой день из трех ежедневных рижских газет — латышской «Тевин» («Отечество»), Немецкой газеты «На Востоке» и нашей — вышла только «За Родину». Ее расхватывали все, кто понимал по-русски. Редакции двух других разбежались, попрятались у родных и знакомых на взморье, чтобы переждать первый натиск, если советские войска войдут в Ригу, хотя как раз первые отряды никого не арестовывали — это было дело шедшего следом СМЕРШ'а. Но нам некуда было бежать, негде прятать. Интересно, что Ригу не бомбили, но по всему городу на всякий случай были распространены указания, куда бежать при бомбардировке. Недалеко от нашего жилья на стене виднелась большая стрела и надпись по-немецки: «Дорога спасения — большое кладбище». Видимо, там было какое-то бомбоубежище. Вот и для нашей редакции единственным путем спасения в ту ночь было бы «большое кладбище».

Всех, кто дает себе труд задуматься о прошедшей войне, я прошу попробовать заглянуть соответственно на другую сторону, через барьер. Война шла не между более или менее нормальными государствами, а между двумя страшными идеологиями и страшными диктаторами. Те, кто фактически воевал, имея все время смерть перед глазами, видя смерть товарищей рядом с собой, не могли отвлеченно обсуждать обстановку. Они были слишком сильно вовлечены в жуткую мясорубку войны, они напрягали все силы для победы и были — каждый на своем месте — уверены, что сражаются либо за правое дело, либо за свою родину. И в каком-то смысле они, действительно, сражались за свою родину, ибо идеология и режим противника несли их родине несчастья, хотя и собственные режимы для каждой из воевавших сторон был несчастьем. Теперь, более чем через полстолетия, стоит, оглянувшись, попробовать увидеть величайшую трагедию именно той войны: каждая из сторон несла гибель людям невиновным, достойным или просто непричастным не только в ходе чисто военных действий, но именно в случае победы. И одновременно те же самые войска могли быть освободителями для других, тоже совершенно невиновных, людей. Советские войска принесли бы жизнь тем евреям, что еще оставались в живых, и небольшому числу прокоммунистически настроенных латышей, но они несли смерть или концлагерь не только нам, избравшим свой путь с открытыми глазами и понимавшим, чем он грозит, но и огромному числу латышских семей, попавшим во всю эту кашу, как кур в ощип. Они в 1940-м году не звали советских оккупантов, а в 1941-м не просили Гитлера начинать войну. Они просто хотели тихо жить в своей маленькой стране, и стали мячиком в жуткой игре идеологий и борьбе за господство.

Был ли у меня страх смерти в ту ночь? Вряд ли. Умом я понимала, что смерть очень близка, но сердцу все это казалось каким-то сном. Смерти я как-то никогда не боялась, жила все время большими общими проблемами и мучительным поиском смысла жизни, а конкретные события, даже такие страшные, точно соскальзывали с меня.

Непосредственная опасность отошла, но Рига оставалась отрезанной. По суше покинуть ее было нельзя. Бумаги на отъезд моих родителей в Германию были выправлены, но казались уже ненужными за невозможностью выезда. Вдруг к нам прибежали взволнованные соседи и сказали, что у пристани стоит пароход, готовый к отплытию в Германию, а на пристани вывешены списки пассажиров и там стоят фамилии моих родителей. Немецкое командование начало по морю подвозить подкрепления, а на обратном пути они брали на борт беженцев. Я уговорила родителей уехать. Наши несложные пожитки были уже собраны, — ведь родители собирались ехать поездом, — и я отправила их в неизвестность: на море были мины, да и в пароходы стреляли, — кто знал, на каком судне размещены войска, а на каком беженцы?

В редакции мне передали, что она переводится в Эстонию, где положение было немного стабильнее. А.Г. сказал, что себя он считает обязанным ехать, но не думает, что газета там будет еще долго выходить, и для меня необходимости туда ехать не видит. «Постарайтесь уехать в Германию вслед за родителями», — посоветовал он. Я тоже считала это наиболее разумным, тем более, что беспокоилась за них. Узнав, что беженцев записывают на бирже труда, я пошла туда. За столом, где, согласно надписи, шел набор рабочей силы в Германию, сидел человек с партийным значком НСДАП, а перед ним выстроилась очередь из стариков, беременных женщин (иных уже на сносях), женщин с маленькими детьми, лишь иногда прерывавшаяся более молодыми и работоспособными людьми. Сидевший за столом прекрасно понимал, что о рабочей силе пришедших не может быть и речи, но записывал всех подряд. В ином качестве он не имел права их записать и сознательно нарушал приказ высшего начальства, наводняя свою Германию иждивенцами, понимая, что деваться им некуда.

Никогда не надо раскладывать людей по полочкам их партийной или даже идеологической принадлежности — в самых дурных партиях с самыми дурными идеологиями могут встретиться добрые люди. А каким был индивидуальный путь каждого такого человека в эту партию, смотрящие со стороны знать не могут.

Уже через три дня после отъезда моих родителей я погрузилась на пароход, шедший в Готтенхафен, по-польски — Гдыню, порт, расположенный недалеко от Данцига. Нам выдали плавательные жилетки и приказали не снимать их: пароход в любую минуту может наскочить на мину или быть обстрелянным, а мы, если останемся при этом в живых, окажемся в воде. Но спасательная жилетка мешала мне. Я нашла высоко на нарах свободное место и легла спать, но в жилетке было неудобно. Тогда я сняла ее, бросила в угол и спокойно проспала бОльшую часть переезда. В Готтенхафене (Гдыне) наш жалкий багаж выгрузили на набережную, и мы искали пожитки. Свои я нашла быстро, и нас повезли в лагерь для беженцев. Он был переполнен, был неизбежно шумным и грязным. Мне не понравилось. Но там были мои родители, безумно обрадовавшиеся мне. Они рассказали, что на их пароходе были почти одни старики и женщины с детьми или беременные. На «моем» пароходе было уже немного больше молодых. К их пароходу прислали мальчиков, Hitlerjugend, и они перетаскали им вещи. А потом пришли женщины из Национал-социалистского Союза и принесли кофе (конечно, суррогатное) и бутерброды. Все это было хорошо, но из лагеря для беженцев надо было уезжать. Я сказала, что мы уедем назавтра. Отец вздохнул: если б хоть через неделю! Укладываясь спать, я пробормотала: «Завтра мы уедем». На другой день мы, действительно, уехали из этого лагеря. Так начиналась наша жизнь в Германии.

 

Конец войны

Уже в Риге я слышала, что старый русский эмигрант — как теперь говорят, эмигрант первой волны — князь Андрусов организовал лагерь беженцев в маленьком силезском местечке Бирау, недалеко от Ратибора. В то время в Германии гражданским лицам нельзя было купить железнодорожные билеты на расстояние, большее чем сто километров. Повсюду висели плакаты: «Колеса должны катиться для победы». Поэтому нужно было получить разрешение от начальства лагеря беженцев для покупки билетов на дальнее расстояние. Постоянно прибывали новые и новые беженцы, так что начальство стремилось разгрузить лагерь. Те, у кого в Германии были родственники или друзья, легко получали такое разрешение, и потому нам сразу дали «добро» на покупку билетов до Бирау.

Сначала мы приехали в Данциг, где должны были пересесть на поезд, идущий в Бреславль. Был вечер, а поезд, как стало известно, ожидался в полдень следующего дня. Привыкнув в СССР ждать на вокзалах, иногда и всю ночь, мы уселись в зале ожидания. Неожиданно к нам подошли две женщины из немецкого женского союза и спросили, когда идет наш поезд. Я сказала. «Разве вы не хотите ночевать?» — спросили они удивленно. Конечно хотим, но где? В гостиницы частных лиц в то время уже не брали. «У нас есть комнаты отдыха, — сказали они, — комнаты сейчас пустуют. Пойдемте?». Нас привели в чистенькие комнаты с кроватями и постельным бельем на них. Затем принесли кофе (конечно, ячменный) и бутерброды. Все это было бесплатно, но женщины спросили, не сможем ли мы что-либо пожертвовать для их организации, впрочем, добавив: «только если можете». Я пожертвовала пять марок. Почему-то они нас заперли. Мы обнаружили это наутро. Комнаты были в первом этаже, и я выскочила в окно, чтобы хоть немного посмотреть Данциг. Часов в одиннадцать женщины пришли снова, отперли дверь, принесли кофе и бутерброды, и мы, закусив, сели в поезд на Бреславль. Там мы собирались пересесть в пять утра на местный состав до Бирау. Вечером, по приезде в Бреславль, я пошла, вспомнив Данциг, в такую же женскую организацию — узнать, нет ли у них комнат отдыха. Мне сказали, что комнаты имеются, но, к сожалению, все места уже заняты. Ничего не поделаешь — я повернулась к выходу, как вдруг одна женщина окликнула меня: «Вы — русские?». «Да, русские». «Тогда подождите, у нас есть пустая комната для матери и ребенка. Кроватей там нет, но есть большие столы. Мы принесем одеяла, и вы все сможете прилечь и отдохнуть». Так и сделали. Опять принесли кофе и бутерброды и сказали: «В четыре утра разбудите нас, мы дадим вам завтрак». Но будить их мы, конечно же, не стали и в пять утра сели в поезд на Бирау. Отчего эти женщины так любили русских, я, конечно, уже никогда не узнаю.

Лагерь в Бирау был хоть и чище прежнего, но все же малоприятный. Князь Андрусов делал что мог и ко всем относился очень предупредительно. Лагерь был расположен на опушке лесочка, очень напоминавшего русский — березки, ели, сосны, вереск, брусника, черника. Хоть это влияло благотворно. Каждый специалист, приехавший сюда, получал назначение на работу и разрешение сначала съездить туда и посмотреть, нравится ли оно, а потом принять или не принять его. Если беженец назначения не принимал, ему давали другое. В Германии тогда почти уже не было мужчин: все были на фронте. Работали, причем и на технических и исследовательских должностях, французы, бельгийцы, норвежцы, голландцы, русские, украинцы и прочие. Теперь в этих странах неохотно вспоминают об этом. Моему отцу князь Андрусов дал направление на фабрику, производившую киноленты (а, возможно, и другую продукцию) и находившуюся в городе Вольфене, что в провинции Саксония. Ее не следует путать с землей Саксония. Эта небольшая провинция принадлежала Пруссии со времени победы Фридриха Великого в Семилетней войне с Австрией и ее союзницей Саксонией. Вольфен лежал в двух часах езды от Берлина на скором поезде. Потом, уже после войны, он оказался на территории ГДР. В отделе технических исследований тамошней кинофабрики моему отцу, как математику, и предлагалось место. Съездив в Вольфен, мой отец сказал, что примет предложение. Решающим обстоятельством оказалось то, что там у него произошла встреча с профессором математики и инженером из Ленинграда Алексеем Александровичем Гебергом, который уговаривал отца взять эту работу, обещал, что работать смогут вместе. Мне тоже предлагалась там работа, поскольку у меня уже было несколько семестров математического факультета. Но меня, конечно, интересовало другое, и я хотела посмотреть, как обстоят дела с русскими антикоммунистическими изданиями в Берлине. Обязательный князь Андрусов устроил мне билет на поезд в Берлин, и ночью я помчалась туда. Поезд был переполнен, уснуть не удалось ни на минуту.

В Берлине я установила, что ни о каких антикоммунистических русских изданиях уже и речи быть не может — впрочем, кроме небольших власовских газетенок. Даже «Русское Слово» Деспотули было закрыто, а сам он арестован. В следующую ночь я выехала обратно в Бреславль. После суток, проведенных без сна, я, конечно, на обратном пути засыпала в поезде чуть не стоя. В коридоре переполненного вагона я села на чей-то чемодан и сразу же так и уснула. Изредка просыпаясь, я обнаружила, что чемодан принадлежал офицеру, стоявшему рядом. Сонным голосом я время от времени предлагала ему сесть на его собственный чемодан, тогда как я постою, но он только махал рукой. Так он и простоял всю ночь, а я проспала ее на его чемодане. Нет, война не только озверяет людей, она и сплачивает их в нужде и опасности, учит помогать друг другу. В спокойной, зажиточной жизни люди об этом очень часто забывают. Из Бирау я совершила и вторую поездку, не далекую и не трудную, в соседний Ратибор. Там я хотела встретить автора многих статей, печатавшихся в «Новом Слове». Это был некто профессор Иванов (имени-отчества не помню) из Киева. Его статьи мне очень нравились, и, узнав, что он находится в Ратиборе, я решила с ним познакомиться. В его кабинете мне сказали, что он куда-то вышел, и попросили подождать.

Ожидание было недолгим: дверь открылась и вошел горбатенький человек лет пятидесяти. У меня невольно возникло чувство: только бы не он! Дело было, конечно же, не в горбе; я ведь не жениха себе искала, а умный разговор может вести и горбатый. Но в его лице было что-то такое неприятное, что у меня промелькнуло желание не обнаружить в нем Иванова. И в этот момент молодой человек, предложивший мне подождать, спросил, знакома ли я с профессором лично. Получив отрицательный ответ, он мне сказал: «Вот он как раз сейчас вошел».

Иванов принял меня приветливо, разговор оказался интересным, и первое неприятное впечатление развеялось. Но впоследствии мне пришлось еще о нем вспомнить…

Иванов считал, что борьба с коммунизмом только начинается, что настоящую борьбу могут вести лишь демократы и что после поражения гитлеровской Германии они-то и поднимут знамя такой борьбы. Я была настроена гораздо более скептически, не веря в решимость демократий.

Расставаясь, мы условились держать контакт, в частности, договорились, что я дам знать, куда мы попадем на работу.

Итак, мы все перебрались в Вольфен. Тогда он был маленьким, чистеньким, очень зеленым городком. Как-то недавно мне пришлось видеть его по телевидению. За без малого полвека существования ГДР он превратился в грязный промышленный центр с чрезвычайно отравленным воздухом. Но тогда там было тихо, хотя городок и был забит беженцами, преимущественно своими же, немецкими. Сюда перевозили семьи из Рейнской области, превращенной к тому времени американскими и английскими бомбардировщиками в груду развалин. Веселым и общительным рейнцам саксонцы были не по душе: они считали их угрюмыми и неразговорчивыми. Квартир не было и для немецких беженцев — для них строили кирпичные бараки, а для русских был построен целый деревянный барачный городок. Здесь всюду царила чистота, но комнаты были общими, с двухэтажными нарами. Мне, молодой, это было не так страшно, но моим родителям приходилось трудно. Получив немецкие продуктовые карточки, мы могли даже готовить себе пищу. Мы с отцом обедали в фабричной столовой, а иногда по вечерам ходили в ресторан, где надо было отдать талоны, но картошку или морковку можно было получить дополнительно к заказываемому блюду без карточек. Дело заключалось не в деньгах, — хотя нам платили и немного, но на выкуп карточек или ужин в ресторане вполне хватало. Особую ценность имели продуктовые талоны, поскольку карточки сами по себе были довольно скудны.

Сначала я не хотела прочно устраиваться на работу — у меня все еще были политические мечтания в голове, и когда начальник лагеря спросил меня, где я собираюсь работать, я ответила, что пока не знаю. На это он надменно заявил, что я буду работать там, куда он меня пошлет. Я тотчас же вспылила, возражая — буду работать там, где договорюсь с начальством фабрики. Он отступил, заметив, что берет нас в свой лагерь, как гостей.

Тогда наступила моя очередь быть надменной — я сказала, что мне это безразлично. А между тем, у него и в самом деле имелось право посылать жителей лагеря на работы, но психология чиновников тоталитарных режимов везде одинакова: если человек отвечает смело, они отступают, думая, что где-то наверху есть «рука»; тем более, что мне удалось устроить поездку в Берлин из Вольфена, что было проще, поскольку расстояние было не столь велико. Но в Берлине я еще раз убедилась, что политически ничего не шевелится и, возвратившись в Вольфен, согласилась работать как бы ассистенткой А. А. Геберга. Не знаю, над чем он работал, но я по его заданию делала разные математические выкладки вроде решений дифференциальных уравнений, которые он включал и свои разработки.

Однако вскоре немецкий начальник отвлек меня, дав много фотографий с какими-то белыми различно расположенными точками, по которым следовало делать диаграммы. Что это такое было и зачем оно нужно, я не имела понятия, да и до сих пор не имею. Жизнь текла равномерно, Вольфен не бомбили. Мы пребывали как бы в тихой заводи, в то время как вокруг гремели битвы.

Как я уже упоминала, мы с отцом обедали в заводской столовой. Сначала мы отправлялись туда втроем, — А.А., мой отец и я, — но потом вдруг наверху спохватились: иностранцы не должны обедать вместе с немцами, должна быть проведена сегрегация. Нам приказали идти в ту же столовую, но не в полдень, а на полчаса раньше; А.А., как немец, шел обедать в двенадцать. Я расспрашивала его потом, чем это их кормили, и убеждалась, что и для нас, и для них обед был одинаков. Но как-то ведь надо было выделить «высшую расу»! Потом в нашу комнату посадили русскую чертежницу и она как-то пожаловалась, что вот, даже туалет сегрегирован. Я посмотрела на нее с удивлением: немецкая служанка, которую я спросила в первый день, показала мне дамский туалет — немецкий, конечно, — и я даже не знала, что для иностранцев существует другой. Интеллигентные немцы стеснялись этой навязанной им сегрегации и никогда не инициировали ее проведения. Еще не очень старый, но грузный и малоподвижный профессор Геберг звонил в канцелярию, если ему бывали нужны карандаш или линейка, и девушки из канцелярии приносили ему необходимое. Недолго раздумывая, я тоже сняла телефонную трубку и потребовала что-то из письменных принадлежностей. И мне их принесли, хотя в свои двадцать три года я вполне могла сама спуститься этажом ниже и взять все необходимое. Ко мне прониклись таким уважением, что даже позвонили однажды из канцелярии и сообщили, что на завод приезжает театральная труппа — не хотела бы я получить бесплатный билет? Я еще расспрашивала, хороши ли артисты, потом согласилась взять билет, и мне его принесли. И все же и мне пришлось раз пережить «сегрегационное» унижение. При заводе были ванны, которыми служащие могли пользоваться бесплатно. Я узнала, где находится дамское отделение, и ходила туда брать ванну. Иногда там бывала небольшая очередь. В ней я разговаривала с немецкими служащими, я говорила тогда по-немецки хотя и свободно, но все же не без ошибок и, конечно, с акцентом. Несмотря на это, все служащие бывали со мной любезны. Но однажды мимо пробегала уборщица и, услыхав мою речь, вдруг закричала, что «грязные иностранцы» не смеют ходить в эти ванны, а вот на другой стороне для иностранцев есть ванны. Те же немки, которые перед тем относились ко мне с пониманием, не стали заступаться за меня. Таким неприятным образом мне стало известно о «ванной» сегрегации, о которой я прежде действительно ничего не знала. Эти отдельные ванны для иностранцев, как и обед в столовой, ничем не отличались от немецких. Там даже не было очереди, и если б я знала про это раньше, то ходила бы туда. Противна была только грубость уборщицы. Много позже мне приходилось читать, что за сегрегацию в южных штатах США особенно рьяно держались низшие слои общества: не имея общественного положения, они гордились только цветом своей кожи, и при ликвидации сегрегации по расовому признаку потеряли бы единственный повод считать себя выше других. То же самое было и здесь: служащие и научные сотрудники и так уже имели известное общественное положение, а уборщица могла гордиться только своей принадлежностью к «высшей расе». Я не виню тех немок, что не заступились за меня, ведь приказ о сегрегации исходил свыше. Доносы были очень распространены, а доносчиками в немалой степени были как раз люди низших классов — дворники, уборщицы и так далее, — а мне все равно всерьез ничего не грозило.

Тем временем нашу семью перевели в кирпичные бараки и мы получили небольшую, но отдельную комнатку. Это были бараки для иностранной интеллигенции. Рядом с нами, в соседней комнате, жили две сестры. Одна, значительно старше меня, была специалистом по химии и работала в химической лаборатории. Она-то и получила эту комнату. Вторая была намного моложе ее и работала на склейке коробок для фильмов, где работало также большинство русских, живших в общих бараках. Это были большей частью артисты и артистки варьете и всяких других увеселений, которые, оставшись на оккупированной территории, выступали и перед немецкими солдатами — сотрудники так называемой «Винеты», а потом бежали, опасаясь оставаться при приближении советских армий.

Хотя по возрасту я больше подходила младшей из сестер, но интереснее мне было со старшей, с которой я и сдружилась. Она рассказывала, что приехала в Германию уже довольно давно и добровольно, когда стали (кажется, в 1942 году) набирать специалистов. Поехала она из любопытства — посмотреть другую страну, и попала поначалу в ужасные условия. Их поместили в общие бараки, кормили преимущественно водянистой вареной брюквой и водили гулять под конвоем, как преступников. Но по мере того, как положение на фронте для немецкой армии становилось все хуже, положение русских специалистов и рабочих улучшалось. Сначала отменили прогулки под конвоем и стали лучше кормить, потом выдали немецкие продуктовые карточки, и они таким образом получили возможность самостоятельно себя обеспечивать, и, наконец, перевели в этот хороший барак, дав отдельную комнату. Мы попали в Германию, когда все эти метаморфозы уже совершились, так что нас уже никто не запирал, мы сразу получили немецкие карточки и не должны были носить значок «Ost». Впрочем, и те, кто его носили, имели уже немецкие карточки и получали деньги за свою работу. Однажды я зашла в булочную, чтобы купить пирожное. Для этого надо было отдать маленький талончик хлеба, жиров и сахара. На стене висело объявление: «Евреям и полякам пирожные не продаются». Мне стало неприятно, и я вспомнила рассказ отца о дискриминации поляков. Как раз в этот момент вошла элегантно одетая (холя и в явно обношенную одежду) женщина со значком «Р» на груди. Полька на довольно хорошем немецком языке спросила пирожное и протянула свою продовольственную карточку. Но продавщица ее отклонила, указав на надпись. И тут же вошла закутанная в платок простая русская или украинка со знаком «Ost» ткнула пальцем в пирожное и протянула продавщице продуктовую карточку. Та молча ее взяла, вырезала талоны, завернула просимое пирожное и взяла деньги. Полька наблюдала все это молча. Можно вообразить, каково было ее оскорбление — ей пирожного не продали, а какому-то «быдлу», слова по-немецки не умеющему сказать, продают!

Соседка-химичка рассказала мне, что у нее есть жених-немец, но для того, чтобы он получил разрешение на ней жениться, она должна была сходить в так называемую расовую службу, где определили ее расовое достоинство. Она была шатенкой с карими глазами, но на это не обратили особого внимания, главным было измерение формы головы. Лицо у нее было продолговатое, даже значительно, что портило ее внешность. Но «специалисты по расе» нашли, что как раз это хорошо. Ее отнесли к разряду длинноголовых, а не круглоголовых, то есть к высшей, по мнению этих специалистов, расе. Разрешение на брак было выдано.

Уже после войны я читала «Миф двадцатого столетия» Альфреда Розенберга и удивлялась его яростным нападкам на «круглоголовую средиземноморскую расу», испортившую «северную расу» Европы. Способствовала такой смеси католическая церковь, провозгласившая равенство всех людей в их достоинстве перед Богом. Главным врагом Розенберга были не евреи и, тем более, не русские, а католическая церковь. Позже мне как-то пришлось познакомиться с человеком, немцем, ставшим верующим католиком в результате чтения книги Розенберга. Его поразили истерически яростные нападки Розенберга на католическую церковь и он решил поближе с ней познакомиться. Пути Божии неисповедимы — книга Розенберга оказалась для этого человека «доказательством от противного».

Вольфен не бомбардировали, но у Гебергов была квартира в Дессау, и однажды днем американцы его бомбили. А.А. был внутренне очень взволнован, хотя внешне продолжал оставаться дисциплинированным: ведь там была его жена Зинаида Григорьевна. Я с ней тогда еще не была знакома, но, конечно, сочувствовала тревоге А.А. Вдруг раздался телефонный звонок и А.А. взял трубку. На его лице отразилось огромное облегчение: звонила 3.Г., ее, оказывается, не было дома, она ходила что-то покупать, тогда как дом, где жили Геберги, был разбит бомбами и их скромное беженское имущество погибло.

Политические новости до Вольфена доходили плохо. Немецкие газеты были полны обычной пропаганды. Причем, ради справедливости следует отметить, что передовые Геббельса в еженедельной газете «Das Reich» были блестящими. Конечно, это была лживая пропаганда, но сделана она была чрезвычайно искусно, стиль его статей был в высшей степени изящным, не сравнимым с суконным языком советских вождей. О русских делах слышно ничего не было. Я не знала сначала и о событиях в Праге — возрождении Власовского движения, о Пражском манифесте. Не знала я и то, что с немецкой стороны союз с Власовым возглавил Гиммлер, этого я не узнала и когда до меня дошли сообщения о делах в Праге. Приехав в Вольфен, я сообщила свой адрес профессору Иванову. Он неожиданно начал бомбардировать меня письмами, сообщая сногсшибательные новости о Власовском движении, о Пражском манифесте и о том, что он будет сотрудничать с этим движением, что ему даже предложили ответственный пост руководителя идеологического центра движения. Что это такое и какая идеология была у Власовского движения, не знал никто. Но можно было постараться выработать хоть какие-нибудь принципы, на которые бы это движение опиралось. В Пражском манифесте были записаны основные пункты, но я его тогда еще не читала. Профессор Иванов приглашал меня тоже сотрудничать. Сначала я к этому отнеслась скептически. Мои возражения были, что все это уже поздно, Германия проигрывает — что можно сделать еще в союзе с ней. У меня за прошедшее время, когда я спокойно обдумывала прошлое, возникло много сомнений относительно движения. Не помню, что отвечал мне Иванов на первый аргумент. В письмах он не мог быть откровенным, их могла открывать цензура. Я ведь тоже не писала откровенно, только намеками. Из наших личных с ним разговоров можно было понять, что он надеется на западных союзников. На второе же он возражал мне, что «если все честные люди отойдут в сторону, тогда действительно движением завладеют авантюристы и искатели прибыли». При этом он не скупился на комплименты мне, превозносил мой политический ум, прозорливость и, конечно, порядочность. Мне жаль, что ни одного из этих писем не сохранилось. В свете дальнейших событий было бы интересно сейчас опубликовать хоть одно такое письмо. Мне было всего 23 года, похвалы со стороны больше чем вдвое старшего профессора не могли остаться без всякого воздействия. Иванов меня, в конце концов, убедил.

Получить разрешение оставить работу было не так легко, но наше начальство, доктора физики и химии, интеллигентные люди и отнюдь не нацисты, устроили это для меня. Иванов, уже перебравшийся в Берлин, прислал мне приглашение, послужившее основой для разрешения мне оставить работу, а также купить билет на поезд в Берлин. К сожалению, я тогда по молодости лет и политическому увлечению не думала о том, какое горе причиняю своим родителям. Берлин подвергался ковровым и частым бомбардировкам. Днем бомбили американцы, а ночью — англичане. Из спокойного, не подвергавшегося бомбардировкам Вольфена я стремилась в самое пекло войны. Но родители меня не отговаривали. Задним числом я хочу воздать должное их мужеству и любви ко мне. Они знали, что меня вряд ли можно остановить, если уж я что-нибудь решила. В один декабрьский день 1944 года (точной даты я уже не помню) я отправилась в путь. Выехала я утром, а всего езды на поезде до Берлина было два часа. Я ведь должна была приехать до пяти часов вечера, чтобы застать профессора Иванова еще на службе. О дне моего приезда я ему сообщила и была уверена, что он позаботился о каком-либо пристанище для меня в Берлине, хотя бы на первое время. Ведь он приглашал меня на должность своего научного секретаря. Поездка, однако, заняла много времени. Не знаю отчего, но когда над страной пролетали вражеские бомбардировщики, поезда останавливались. А летели американские эскадрильи почти непрерывно, и наш поезд больше стоял, чем ехал. Я уже начала волноваться, что опоздаю. Наконец, мы добрались до Берлина. Я побежала к метро и поехала в довольно отдаленный район — Далем, где в элегантных особняках был размещен штаб Власовского движения. Особняк, где помещался идеологический центр и резиденция профессора Иванов, я нашла без труда. Не было пяти часов вечера, хотя и начинало темнеть, и Иванов должен был быть у себя в кабинете. Войдя в комнату секретариата, я назвала себя, и секретарь пошел доложить Иванову. Последний вышел из кабинета, взглянул на меня, не подошел, не поздоровался за руку и только равнодушно произнес: «а, приехали, зайдите завтра», — повернулся спиной и исчез за дверью кабинета. И снова сказалась моя молодость. Мне надо было пройти за ним в кабинет и спросить, в чем дело. Но я остолбенела: после таких писем, таких уговоров, таких комплиментов — такой от ворот поворот! Совершенно ошеломленная, я повернулась и вышла на улицу. Но куда мне было идти? Деньги на номер в гостинице у меня были, но совершенной фантазией было бы предположить, что гражданское лицо, да еще иностранка, сможет найти в Берлине конца 1944 года гостиницу, которая сдавала бы комнаты. Почти все гостиницы были заняты под военные нужды, а если и принимались гражданские лица, то лишь важные чины. Я никого в Берлине не знала. Был уже вечер, быстро темнело, мороз крепчал. Сколько раз я уже бывала на волосок от смерти, но в таком безвыходном положении, как теперь, еще никогда не находилась. Пойти в полицию? Там объяснить положение и переночевать хотя бы в участке или… даже в тюремной камере?

Задумавшись, я брела по направлению к станции метро, вернее, думала, что бреду в этом направлении, — и вдруг услышала знакомый голос: «А-а, все дороги ведут в Берлин!». Я подняла голову и увидела… И. С. Боженко. После нашей совместной деятельности в Пскове я ничего о нем не слышала, не знала даже, жив ли он, но еще никогда не была так рада кого-нибудь неожиданно встретить, как в тот момент! Боженко вел за руку девочку лет девяти-десяти, которая называла его папой. Он потом рассказал, что подобрал ее, потерявшуюся во время бегства. Он спросил, куда я иду. Я ответила, что не знаю, но пока — к станции метро. «Как так, — воскликнул Боженко, — вы идете в обратную сторону. Мы идем к станции метро». Так Господь направил мои шаги в сторону, обратную той, куда я хотела идти, и только потому я встретила Боженко. Он отвез меня в знакомую русскую семью, где меня сейчас же радушно приняли, накормили и устроили на ночлег — в тесноте, да не в обиде. Я глубоко почувствовала, какое это счастье — просто иметь крышу над головой, находиться в теплой комнате, а не на морозной улице в чужом городе.

Затем меня познакомили с русской, лет 45, из первой эмиграции, вдовой немца, павшего на фронте. Она взяла меня временной жилицей в свою комнату, так как в других квартировали русские добровольцы. Жила она в районе берлинского зоологического сада, то есть в центре, который американцы и англичане особенно бомбили. Все кругом было уже разрушено, но дом, где она жила, стоял наряду с еще несколькими чудом сохранившимися домами.

Уцелевший дом был единственным счастьем этой женщины. Она рассказала мне свою биографию, и я всегда вспоминаю о ней, когда мне кто-либо начинает жаловаться на судьбу. Приведу здесь ее рассказ. Она была дочерью генерала. Молоденькой девушкой во время Первой мировой войны, как и большинство жен и дочерей военных, работала в лазарете, ухаживала за ранеными. Познакомилась с молодым офицером, и перед самым концом войны они повенчались. Но как только они вышли из церкви, подскакал гонец и вызвал его в часть, а она, сняв подвенечное платье, снова пошла в лазарет к раненым. Привезли новую партию и среди них человека, раненного в голову и так забинтованного, что лица нельзя было видеть. Но он был в сознании, и, когда она к нему подошла, он прошептал: «Ты же моя жена». Она безумно молилась, чтобы он выжил, но он умер.

Потом наступила революция. Ее отца и мать убили большевики. Ее тогда с ними не было, но нашлись «добрые люди», которые послали дочери фото с истерзанными телами отца и матери. Друзья помогли ей бежать в Германию, где она несколько лет спустя вышла замуж за немца из России.

Брак был, кажется, хорошим. У них был один сын. Началась Вторая мировая война. Сын был призван в армию и вскоре пал на фронте. Ее муж тоже был призван и, когда началась война с Советским Союзом, был использован на фронте, как переводчик. Ее тоже использовали на работе, как переводчицу для русских рабочих в Германии. В немецкой армии давались регулярные отпуска. Известным феноменом было то, что в браках, которые уже некоторое время были бездетными, после таких посещений мужей с фронта рождались дети. Так и моя знакомая родила девочку. Больше того, после одного из следующих отпусков, она родила вторую дочь. Но, видимо, уже не столь молодая мать была истощена, девочка умерла вскоре после рождения. Моя знакомая рассказывала, что второй раз в своей жизни отчаянно молилась о жизни, на этот раз ребенка. Но ее молитва услышана не была. Не есть ли это указание нам, что единственно правильной, хотя и трудной молитвой является: «Да будет воля Твоя»? Вскоре после этого пал на фронте ее муж. Ей осталась только маленькая дочка, первая из родившихся во время войны. Берлин подвергался сильным бомбардировкам. Семьи с детьми старались временно покинуть Берлин. Моя знакомая не могла уехать: во время войны и для немцев была трудовая повинность; она была нужна, как переводчица, ее из Берлина не отпускали. Но работавшим матерям предложили вывезти их детей в более безопасные места. И она отправила свою Олю вместе с другими берлинскими детьми. Их вывезли куда-то на территорию Чехословакии. Советская армия приближалась к тем местам, где была ее маленькая дочь, и перед ней встала угроза потерять ее навсегда. Бедная мать металась по комнате, как тигр в клетке, и причитала: «Мне бы только мою Олечку, мне бы только мою Олечку ко мне». Никто из нас, конечно, не мог ей помочь. Я уехала из Берлина, не зная, чем это кончилось, и этой женщины никогда больше не встречала. Но крик ее и теперь еще стоит в моих ушах.

Профессора Иванова я больше не видела. В его отделе меня встретила стайка молодых солидаристов, членов партии НТС, которые меня к нему не пропустили. Я поняла, что идеологический центр Власовского движения полностью находится в руках НТС. Все же я пошла, как мне кто-то посоветовал, во власовский отдел пропаганды. Там меня записала какая-то девушка, и притом произошел следующий маленький инцидент: она опросила, откуда я в данный момент приехала; я сказала, что из городка Вольфен. Затем она вдруг опросила, хотя это и не было пунктом заполняемой анкеты: «А ваши родители — там?» Я ответила: «Там», подразумевая Вольфен. Последний анкетный вопрос был обычный для Берлина: кому сообщить, если я погибну при бомбардировке. Я ответила, что тогда следует сообщить моим родителям. Она вскинула на меня глаза и воскликнула полуудивленно, полувозмущенно: «Но ведь вы же сказали, что ваши родители там, в СССР!» Я возразила, что сказала «там» — в Вольфене, откуда я только что приехала. «А-а-а…» — протянула она разочарованно.

Зачем она спрашивала меня, записывавшуюся в антикоммунистическую организацию, в СССР ли мои родители? Чтобы дать туда знать с целью их репрессировать? И еще раз пришла мне в голову мысль, что восстановление Власовского движения в конце 1944 года — провокация и что в этом движении много советской агентуры. Зачем, в самом деле, надо было в конце войны переодеть как можно больше гражданских молодых людей и военнопленных в немецкую форму, которую носили власовские солдаты (с нашивкой «РОА» на рукаве)? Чтобы потом легче было добиться от западных союзников их выдачи в СССР как предателей? После того, как меня записали, я ровно ничего не делала для Власовского движения.

Зато в личном плане в эти несколько недель в Берлине случилось то, что могло полностью изменить мою жизнь. Как я уже говорила, в квартире жили русские добровольцы. Среди них был один, который в меня влюбился и с места в карьер сделал мне предложение.

Николай Чуксеев был из крестьянской семьи, и его родные погибли при коллективизации. Он ненавидел коммунистическую диктатуру и потому пошел в добровольцы. Сам он был уже образованным, ему было 30 лет, и он до войны успел окончить институт, был математиком, почти что в традициях нашей семьи. Мне он казался прекрасным человеком, мягким, добрым, очень порядочным. Трудно, конечно, узнать человека за несколько дней, но я была уверена, что он именно таков. Я не была в него влюблена, но у меня и не было физического отталкивания от него, какое было в отношении влюбленного в меня, еще в Пскове, немецкого солдата, юриста по гражданской профессии, человека порядочного и интересного, который, однако, сделать мне предложение не мог, так как солдатам во время войны не разрешалось жениться на жительницах оккупированных стран, что, вообще-то, понятно. Но я бы его предложения тогда и не приняла. А с Николаем я раздумывала. Я не отклонила его предложения и сказала, что подумаю. Я спрашивала себя, встречу ли в жизни еще раз такого хорошего человека (не встретила)? Но не исключалось, что я ошибалась. Каким оказался бы он в ежедневной, будничной жизни? Кто знает. Николай предложил мне встретиться в кафе, он хотел рассказать больше о себе и своей семье. Я согласилась. Но англичане решили иначе: опять был налет, всех погнали в бомбоубежище и ни о каком кафе нечего было и думать. А потом события начали разворачиваться с быстротой киноленты.

В январе 1945 года у меня вдруг появилось странное чувство страшной, апокалиптической опасности для Берлина. К бомбардировкам, даже ковровым, мы привыкли и относились к ним хладнокровно. Помню, как-то на берлинские продуктовые карточки выдали нам бутылку вина. Берлинцев баловали мелкими подачками, конфетами, вином — в награду за жизнь на краю смерти. Недалеко от дома, где я жила, находился самый знаменитый в Берлине бункер-бомбоубежище, непробиваемый даже для тогдашних американских бомб. К нему по первому сигналу тревоги тянулись люди, жившие даже довольно отдаленно. Но мы туда не ходили. Так вот, когда мы, то есть моя хозяйка, молодые русские добровольцы и я, стали распивать это вино, раздался сигнал тревоги. Но мы остались наверху — это же еще только тревога, и вино еще не выпито. Защелкали снаряды зенитной артиллерии — да это ведь еще только зенитка, и осталось немного вина в бутылке. Наконец, где-то недалеко ухнула первая бомба, а в бутылке уже не было вина — и мы лениво потащились в подвал, который не защитил бы от прямого попадания. Человек ко всему привыкает. Но вот меня охватила совершенно не свойственная мне паника. Мне казалось, что на Берлин надвигается светопреставление и из города надо немедленно бежать. Мне с трудом удалось подавить это желание немедленно покинуть Берлин. Через несколько дней все прошло, как будто ничего и не было.

Только значительно позже, конечно, уже после войны, я прочла, что американцы хотели сначала сбросить атомную бомбу на Берлин, но их отговорили, поскольку лучи радиации могли повредить их же союзникам, в Европе все слишком близко друг к другу. Тогда они решили сбросить эту бомбу на Японию: надо же было ее где-то испробовать.

Наконец, из Власовского движения пригласили меня в Далем поговорить. Разговор был назначен на 3 февраля. На этот раз сие не понравилось американцам: дневные налеты совершали они. Меня принял молодой власовский офицер, но долго мы не проговорили: раздался сигнал воздушной тревоги. Мы пошли в подвал, где долго проскучали. Далем затронут не был, но налет длился долго. Это был знаменитый в анналах Берлина налет 3 февраля.

Когда, наконец, раздался отбой, о продолжении беседы не могло быть и речи. Берлин полыхал. Как оказалось, на этот раз бомбы пробили подземку, где спасение от бомбардировок искало много людей. До того места, где я жила, было далеко. Метро, конечно, не работало. Я четыре часа шла пешком через горевший Берлин. Идти надо было точно посередине улицы, так как от горевших справа и слева домов поднимался иногда сильный ветер. Его создавала разница температур между жаром огня и холодным зимним воздухом. Я была почти уверена, что дома, где я жила, уже нет. Но он стоял цел и невредим! Это было настоящее чудо.

Железнодорожные пути вокруг Берлина были разбиты, сохранилось только несколько, оставленных для военных надобностей. Уехать из Берлина гражданским лицам было фактически невозможно. Но мне кто-то сказал, что на вокзале стоит власовский поезд: власовцев вывозят из угрожаемого Берлина. Быстро я собрала свой вещевой мешок, попрощалась со своей хозяйкой и отправилась на вокзал. Николай был тогда на своей службе, и верным признаком того, что я его не любила, был мой отъезд даже без попытки дождаться его и попрощаться с ним.

Власовский поезд я нашла без труда, но… там мне заявили, что женщин-сотрудниц, с собой не берут. Женатым офицерам было даже предписано оставлять своих жен в угрожаемом Берлине. Меня это возмутило чрезвычайно, и я заявила, что сяду в поезд — и дело с концом! В этот момент появился генерал Меандров, который меня поддержал: «Конечно же, садитесь!» Судьба его была трагичной: когда американцы начали выдавать власовцев советским войскам, он перерезал себе вены, но его своевременно обнаружили. Американцы его вылечили и… выдали.

Поезд ехал совсем не туда, куда надо было мне (в Вольфен), но — в Судетскую область, в Карлсбад. Но я думала, что сейчас это единственная возможность выехать из Берлина (было это так фактически или нет, я не знаю). Поезд шел три дня и три ночи. За это время я присмотрелась к власовцам и должна признаться, что общее впечатление было не слишком приятное. Среди них были трое русских солдат-добровольцев с фронта. Гитлер запрещал брать русских антикоммунистов в немецкие военные части как солдат, но офицеры на фронте нередко игнорировали этот запрет и брали русских в свои части. Эти солдаты приехали в Берлин, чтобы после официального признания Власовского движения поговорить о присоединении разрозненных добровольцев к этому движению. Но теперь они об этом и слышать не хотели: это, мол, карьеристы, «тыловые крысы». Они собирались снова пробираться на фронт и там принять смерть, иного выхода у них уже не было. Но были, конечно, среди власовцев честные люди, искренне желавшие избавить Россию от коммунистической диктатуры. На что же они все надеялись? На западные державы. Союз западных демократий с коммунистической диктатурой был неестественным, навязанным им Гитлером, который напал на всех, напал на СССР и объявил войну США, — что же им оставалось делать? Они должны были вместе воевать против общего врага. Но как только гитлеровская Германия будет побеждена, этот неестественный союз сразу же распадется. Конечно, только немногие думали, что война против Германии сразу же перейдет в войну между СССР и западными демократиями, но они были уверены, что западные демократии будут заинтересованы в сохранении Власовской армии. Возможно, ее разоружат, но ее кадры, ее костяк западные союзники сохранят на случай будущего конфликта с коммунистическим Советским Союзом. Рассуждения эти были логичны. Западным державам весьма пригодились бы власовцы в их холодной войне против коммунизма. Самое существование миллионной русской антикоммунистической армии, хотя бы и не под оружием, было бы веским аргументом против коммунистической диктатуры. К сожалению, Запад всегда противоборствовал скорее России как таковой, чем коммунистической диктатуре, идеологии или системе.

Тогда и я этого не понимала, но у меня был какой-то инстинкт. Я не верила, что западные державы переймут власовцев, вооруженных или разоруженных. Я помню, с каким испугом посмотрели на меня молодой офицер и его жена из числа идейных власовцев, когда я им сказала о своих соображениях по этому поводу. «Что же тогда делать?» — воскликнули они. Этого я тоже не знала.

Приехав в Карлсбад, мы обнаружили, что для приема ничего не готово: нет помещений, особенно для женщин, которых набралось немало, хотя они и должны были оставаться в Берлине. Были и малые дети. За их устройство взялась жена полковника (потом Власов, кажется, произвел его в генералы) Буняченко. Поскольку она плохо знала немецкий язык, я взялась ей помогать. Несколько первых дней мы бегали по учреждениям, требовали, сердились, пререкались, но, в конце концов, достали какие-то залы, матрасы, одеяла, другие необходимые вещи, чтобы разместить женщин и детей. Когда все были как-то устроены, я решила, что пора пробираться в Вольфен к родителям. Напомню еще раз, что без разрешения нельзя было купить билет на поезд дальнего следования. Я обратилась сначала к генералу Жиленкову, который формально возглавлял отдел, куда я записалась в Берлине, и попросила его достать у немцев такое разрешение. Не думаю, что он вообще знал, кто я, но ведь женщинам было не велено покидать Берлин, и он грубо сказал мне, что я здесь вообще не числюсь, а потому ни о чем он для меня хлопотать не будет.

Мне не осталось ничего другого, как попытаться обратиться непосредственно к немецкому начальству. Я не знала ни кто это, ни где его нужно искать. Но, как говорят, «язык до Киева доведет»: довел он меня и до немецкого начальника. Мне указали ресторан, где он ужинал с женой, а в самом ресторане столик, за которым он сидел. Он говорил со мной вежливо и отнесся сочувственно к желанию воссоединиться с родителями, но сказал, что чисто формально должен иметь справку от Жиленкова, что я здесь тому не нужна. «Иначе это будет некорректно по отношению к генералу Жиленкову», — сказал он. Я ему ответила, что Жиленков не считает, что я здесь вообще числюсь. Но он настаивал на своем требовании. На другой день я позвонила Жиленкову по телефону-автомату. У него сразу же изменился голос, когда я сказала, что разговаривала с его немецким начальником. Такого он, видимо, не ожидал. Теперь он был готов дать справку, но сказал, что пишущие машинки еще не распакованы. Я была слишком взволнована и слишком устала, чтобы выдержать эту новую отговорку. Я взорвалась: «Тогда вы напишите эту справку от руки! В 3 часа дня я за ней приду!» И, не ожидая ответа, бросила трубку. Когда я в три часа пришла к Жиленкову, его адъютант в новенькой с иголочки форме вынес мне бумажку, держа ее двумя пальцами за уголок, и протянул. Она была действительно написана от руки. Я нарочно долго читала ее, как будто не могла хорошо разобрать ясный почерк, а адъютант стоял передо мной; затем кивнула, положила справку в сумочку и ушла. Конечно, было глупо с моей стороны устраивать такой театр в то страшное время. Но отчего же этот генерал именно в это страшное время не хотел помочь своей молодой соотечественнице?

Остальное пошло легко: я купила билет, села на поезд и благополучно доехала до Вольфена. В дороге мы не один раз стояли, когда над нами летели американские или английские самолеты. Один раз поезд ночью стоял особенно долго, и сильный не прекращавшийся шум самолетов наводил жуть. Мы знали, что этот шум несет смерть сотням и тысячам людей — мирных людей, женщин, детей. Только потом я узнала, что не случайно этот шум самолетов наводил особую жуть: это была эскадра, летевшая на Дрезден. Дрезден был архитектурным чудом, и все были уверены, что его не будут бомбардировать. В Дрезден набилось много беженцев с востока Германии и почти совсем не было военных. Там женщины и дети гибли и горели живьем. Бомбардировались специально архитектурные ценности, а небольшое количество фабрик на окраинах осталось нетронутыми.

Мои родители, конечно, были безумно рады видеть меня снова живой и здоровой, но положение создалось тупиковое. С востока быстро наступали советские войска, а американцы застряли где-то в Арденнах. Здесь у меня не было никакой возможности получить разрешение на покупку билетов на поезд, да еще на троих. Но пока пришлось заняться мелкими и смешными в такой обстановке делами. Я так быстро уехала из Берлина, что совсем забыла, да и вряд ли могла бы, в разбитом Берлине сдать продуктовую карточку и получить справку, что она сдана. На основании этой справки я бы получила карточку в Вольфене. Вообще говоря, это было правильно, так как человек мог оставить себе карточку предыдущего местожительства и получить другую на новом, пользуясь затем двумя карточками. Но как раз по отношению к берлинской карточке это не было возможно: на ней стоял штемпель «Берлин»; нигде в остальной Германии никто не смог бы купить какие-либо продукты по такой карточке.

Эти аргументы бюрократов не убеждали, как и то, что поехать сейчас в Берлин и сдать там карточку было практически так же возможно, как полететь на Луну. Меня сразу же взяли на ту же работу на фабрику, и представитель фабрики очень старался получить для меня продуктовую карточку. «Что же ей, с голоду умирать?» — кричал он при мне в телефон. Наконец, карточку выдали.

Конечно, было уже не до работы на фабрике. Как завороженные кролики, следили мы за развивающимися событиями, снова не в силах повлиять на свою судьбу. Некоторые уходили пешком на запад, но для моих родителей, особенно для мамы с ее больными ногами, это было невозможно.

Тогда я видела сон, что в Вольфен вошли американские войска. Я видела, как горсточка немецких солдат сопротивлялась, и с ними старики и мальчики, которых Гитлер призвал в так называемый «фольксштурм». Какой уж это был штурм для калек и детей! В моем сне они сопротивлялись недолго, и в город вошли американцы. Наяву мы знали, что американцы еще очень далеко, и я своему сну не поверила.

Но немцы собрали последние силы и бросили их на восток, оголив совсем запад, и американцы в самом деле стали быстро продвигаться на восток. Все было как в моем сне: горсточка солдат с каким-то небольшим танком и гражданские немолодые мужчины и подростки. Тем не менее, американцы замешкались. Город обстреливался. Я устроила своих родителей в бункере, откуда они не выходили, а сама бегала в нашу комнату и варила какой-то суп, а потом несла горячую кастрюлю в бункер, чтобы накормить родителей. Над головой иногда с визгом пролетали гранаты, и я боялась расплескать горячий суп. Мысль, что граната может угодить и в меня, как-то даже не приходила в голову. Когда я потом смотрела на вереницу огромных американских танков, въезжавших в город, я не могла понять, чего они так долго мешкали. Был поздний вечер, когда двери бункера открылись и на пороге показался американский солдат. Он окинул притихших людей ненавидящим взглядом и вышел. На эту ночь все еще оставались в бункере. Я почти не спала несколько ночей, а так как вблизи моих родителей не было свободного места, я, выйдя из самого помещения бункера, увидела два солдатских одеяла на полу, неизвестно кому принадлежавших, легла на них и моментально уснула. Когда я проснулась, был уже день, многие покинули бункер, но я увидела, что когда спала, кто-то бережно прикрыл меня третьим одеялом. Придется повторить: война не только озлобляет людей, но и вызывает в них инстинкт сочувствия и помощи товарищам по беде, даже совсем незнакомым. В надежде, что хозяева потом отыщутся, я сложила все три одеяла и пошла к моим родителям, чтобы проводить их в наше жилище. Мытарства войны окончились. Предстояли мытарства бегства — которого по счету (американцы отдали Саксонию под советскую оккупацию)? — и эмиграции.

В заключение военной части моих воспоминаний хочу еще раз сказать несколько слов о том, о чем все еще не принято говорить. Недавно в рамках телевизионной передачи «Зеркало» историк Ю. Афанасьев напомнил, что незадолго до начала войны СССР и гитлеровская Германия были военными союзниками. Об этом Афанасьев напомнил, но не возразил против все еще повторяющегося по телевидению утверждения, что советская армия освободила не только свою страну, но и всю Европу. Да, она ее освободила от Гитлера, но Восточную Европу отдала Сталину. Кто был более жесток, знает только Господь Бог. Один уничтожал одних ни в чем не повинных людей, другой — других, столь же ни в чем не повинных, причем не только в других странах, но и в своей. А отданы были эти страны Сталину, а после его смерти — советской диктатуре не на годы, а на десятилетия. Недавно по русскому телевидению говорилось — и хорошо, что это было сделано — об арестах и массовом вывозе эстонцев, латышей и литовцев из их стран в 1941 году, перед самым началом войны. Вывезли бы и больше — помешала война. Но после нее аресты и депортация продолжались. Теперешнему президенту Эстонии было 11 лет, когда его вместе с семьей депортировали в Сибирь. Русский язык он начал «изучать», слушая грубые окрики конвоиров в темной и тесной теплушке. Для перепуганного ребенка прекрасный русский язык, увы, навсегда остался связанным не с наилучшими его формами. Каждому понятно, что одиннадцатилетний ребенок ни в чем виноват быть не мог. Вероятно, и его родители не были ни в чем виноваты. Иначе их бы не депортировали просто в Сибирь. Все это были «профилактические» меры, а вывезены из этих маленьких республик были сотни тысяч людей. Многие не выжили.

Еще раз: никто не намерен умалять огромный подвиг русских солдат, их жертвы, горе их семей. И все же этот подвиг был отчасти цинично использован страшным диктатором не для освобождения, а для нового порабощения как своего, так и других народов. Пора об этом сказать вслух.