Сон Сципиона

Пирс Йен

Один роман — и ТРИ детектива, ТРИ истории любви, ТРИ исторических романа.

Три человека пытаются противостоять окружающему безумию…

Один — в эпоху падения Римской империи.

Другой — во время эпидемии Черной Смерти XIV века.

Третий — в годы Второй мировой…

Что объединяет их?

Одно расследование — и один таинственный древний манускрипт…

 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Жюльен Барнёв умер в 3 часа 28 минут дня 18 августа 1943 года. Чтобы умереть, ему потребовалось ровно двадцать три минуты — промежуток между началом пожара и моментом, когда его опаленные легкие втянули свой последний вдох. Он не знал заранее, что его жизнь оборвется в этот день, хотя и подозревал, что так может случиться.

Пожар был свирепый, распространялся стремительно, и Жюльен, едва он вспыхнул, сразу понял, что справиться с огнем невозможно и он будет пожран вместе со всем вокруг. Он не боролся, не кричал о спасении. Оно было невозможно.

Огонь испепелил дом, старый дом его матери, где он всегда чувствовал себя наиболее свободно, где, как он верил, ему работалось лучше всего. Он не винил никого снаружи — любая попытка спасти его была бы безумием. К тому же он не хотел ничьей помощи и был благодарен, что его уединение не нарушили. Восемь минут между началом пожара и моментом, когда, отравленный дымом, он упал без сознания. Еще три минуты, прежде чем огонь добрался до него и его одежда затлела, а кожа запузырилась. В целом двадцать три минуты до того, как его сердце не выдержало и он перестал дышать. Еще час, пока огонь не угас сам собой, когда уже нечему было гореть, и последние обуглившиеся балки не рухнули на пол, погребая его труп. Но Барнёву, пока его мысли рассыпались и он уже не пытался собрать их воедино, казалось, что длилось это гораздо дольше.

В каком-то смысле его судьба свершилась в тот миг, когда Оливье де Нуайен увидел возле церкви Святого Агриколы в нескольких сотнях метров от нового папского дворца в Авиньоне ту женщину, которую ему предстояло обессмертить своими стихами. Оливье исполнилось двадцать шесть лет, а жить и умереть ему было суждено в самом, пожалуй, темном веке европейской истории, веке, который одни называли проклятым, а других он ввергал почти в безумие при мысли о Божьем отмщении за их грехи. Оливье, как говорили, принадлежал именно к таким людям.

Изабелле де Фрежюс только-только исполнилось шестнадцать, она состояла в браке шесть месяцев, но еще не забеременела, и старые кумушки уже обменивались многозначительными намеками, а ее супруг все больше гневался. Но сама она не слишком огорчалась, так как вовсе не спешила сделать ставку в игре, которая стольких женщин обрекала смерти или навсегда калечила. Она видела, чего стоило ее матери появление на свет ее самой, а вскоре последовали еще роды и еще, и ее мучил страх. Она покорно исполняла свой супружеский долг и еженощно молилась (приняв все известные ей меры предосторожности), чтобы старания ее супруга оставались бесплодными чуть дольше. Каждый второй день она шла в церковь испросить прощения за непокорные мятежные желания и одновременно предать себя на волю Пресвятой Девы в уповании, что еще не исчерпала ее милосердие и долготерпение.

Это уравновешивание небесных весов требовало от нее такой сосредоточенности, что в тот день из церкви она вышла в смятенной задумчивости, хмуря лоб, из-за чего под носом у нее возникла морщинка. Ее покрывало чуть сбилось на сторону, так как она, преклоняя колени в молитве, немножко сдвинула его на затылок. В другое время Мари, ее служанка, намекнула бы ей на этот легкий недосмотр, но Мари хорошо знала свою госпожу и знала, чем заняты ее мысли. Ведь именно Мари научила Изабеллу нехитрым способам, которые стали причиной всевозрастающей озабоченности ее супруга.

Морщинка и легкий беспорядок с покрывалом, пожалуй, могли бы вдохновить художника, но их одних было недостаточно, чтобы столь сокрушительно поразить душу мужчины, и этому следовало бы подыскать другое объяснение. Ибо стоявший поблизости Оливье почувствовал, будто необоримо могучий зверь впился ему в грудь, высасывая самую его жизнь. Он ахнул от потрясения, но, к счастью, его никто не услышал. Чувство это было столь сокрушительным, что он опустился на ступеньку лестницы и еще долго сидел там, глядя вслед удаляющейся, а затем и исчезнувшей из вида фигуре. Когда же он встал, ноги у него подогнулись, лоб увлажнила испарина, хотя было утро и дневная жара пока не наступила. И он понял, что его жизнь изменилась навеки. И еще много дней у него все валилось из рук.

Вот так началась повесть обреченной любви поэта и юной женщины, повесть, которой был сужден такой ужасный и жестокий конец.

Быть может, причина заключалась в ее юной прелести. Так, во всяком случае, решил Жюльен Барнёв, когда впервые прочитал рассказ об этой судьбоносной встрече, за долгие годы обросшей всяческими подробностями и, наконец, записанной со всем романтизмом легенды примерно в 1480 году, почти полтора века спустя. Происхождение этого описания всегда внушало подозрения: слишком уж большое сходство со встречей Петрарки и Лауры не могло не смущать. Однако подтверждением служило не только изустное предание, но и одно из лучших стихотворений Оливье — десять строк, — начинающееся в абсолютно неадекватном переводе Фредерика Мистраля, сделанном в 1865 году, — «Мои глаза кинжал в мою вонзили душу». Суть, во всяком случае, верна, поскольку страшная судьба Оливье, когда несколько лет спустя он попал в лапы мужа Изабеллы, неопровержима. Не люби он Изабеллу, так зачем ему было убивать ее и навлекать на себя подобную участь?

Судя по всему, Оливье был тронут безумием: предание рассказывает, что Изабелла собиралась уехать с мужем, спасаясь от чумы, поэт же молил ее остаться в Авиньоне, чтобы им было дано умереть в объятиях друг друга. А когда она отказалась, он, не в силах с ней расстаться, убил ее. Убийство изобличило его тайну, он был схвачен приспешниками графа де Фрежюса, избит, а потом ему отрезали язык и отрубили обе кисти. Оливье в буквальном смысле слова принудили замолчать, навеки заглушив его голос. Он больше не мог ни говорить, ни писать, ни даже объясняться всем понятными знаками. Более того: возмущенный и униженный супруг уничтожил почти все его стихи. И теперь никто не может сказать, действительно ли творения, начинавшие приносить ему славу, положили начало расцвету литературного Ренессанса, так что Петрарке осталось жалкое второе место, или только казались такими тем немногим, кто при его жизни успел прочесть наихудшие из них. Сохранилось лишь около десятка стихотворений — слишком малое количество, чтобы пленить человека вроде Барнёва до того, как он наткнулся на некоторые документы в библиотеке Ватикана, когда разбирал архив кардинала Аннибалдуса ди Чеккани, коллекционера рукописей, первого — и единственного — патрона Оливье.

Первый же параграф двадцатистраничной рукописи, написанной почерком Оливье, не позволил Жюльену уснуть от волнения, едва он уловил связь и понял всю ее важность. «Согласно Манлию». Кратчайшая фраза, ничего не значащая для подавляющего большинства людей, и такая весомая для него. Как-то в шутливую минуту он сказал, что ради нее продал бы душу.

Записи, которые аннотировал Оливье, были начаты Манлием Гиппоманом в месяцы, которые он провел на своей вилле в десятке лиг от Везона и в километрах шестидесяти от Авиньона. «Записи», пожалуй, не то слово, так как Манлий, подобно большинству людей его ранга, редко писал сам, хотя вполне мог бы, если бы пожелал. Но он предпочитал диктовать, и слова записывал за ним секретарь, его приемный сын, чью жизнь незаслуженно омрачала манера его патрона говорить быстро. Сиагрий — при всем при том приятный молодой человек лет двадцати трех, трудившийся весьма усердно, чтобы елико возможно лучше использовать выпавший ему счастливый жребий, — вынужден был прибегать к условным знакам, лишь бы не отстать, а потом до поздней ночи расшифровывал их и переписывал набело. Ни одна даже малейшая ошибка не извинялась; его патрона отличали прекрасная память и высочайшее мнение о собственной прозе, и он умел карать, если хотя бы слово было изменено. К тому же Сиагрий более всего желал угодить, заслужить хотя бы небрежную похвалу.

То, что диктовал Манлий, то, что так взволновало Барнёва, было сокращенное, сведенное к самой сути изложение философской системы, предназначенное для распространения в пределах его кружка, а буде мнение окажется благоприятным, то и вне их. Мало кто теперь был привычен к подобному, а потому вино приходилось разбавлять, чтобы сделать его пригодным для питья. После того, как изложение прочтут, и если его сочтут достойным, он, возможно, заплатит переписчику за сто копий — впрочем, по нынешним временам, пожалуй, хватит и пятидесяти, — и разошлет их своим друзьям по всей Галлии.

В этот вечер Манлий принимал гостей; и пока он работал, солнце незаметно закатилось, придав небу розоватый оттенок, а слегка остывающий воздух заструился во внутренний дворик, который летом служил обеденным залом. Некоторые гости уже принялись слагать стихи, чтобы развлечься и похвастать своей ученостью. Обычное их занятие, ибо Манлий всегда окружал себя изысканно образованными, высокоучеными людьми, которых понимал и которые понимали его. Так он поступал всегда, это был его долг, а часто и удовольствие, особенно когда он мог оказать покровительство достойным или предложить развлечение друзьям одного с ним ранга.

Учтивость требовала, чтобы во время обеда он играл роль внимательного, радушного хозяина, как бесчисленное множество раз играл ее в прошлом, и он подчинился долгу, хотя в этот вечер его душа к этому не лежала. Как всегда, он последовал мудрой максиме Варрона, гласившей, что число гостей должно превышать число Граций, но уступать числу Муз; он позаботился, чтобы они были не слишком красноречивы, но и не склонны к молчанию, и тактично направлял беседу так, чтобы, далекая от пошлости, она не обрела бы тяжеловесность, как и послеобеденные чтения. Успешно он справился и с особенно щекотливой задачей: угощать, не скупясь на расходы, и в то же время не стараясь поразить гостей дороговизной подаваемых им яств.

Однако всем его усилиям вопреки вечер нельзя было назвать удачным, так как собирать даже небольшое общество близких ему по духу становилось все затруднительнее. Половину гостей составляли его клиенты — зависевшие от его щедрот, охотно поглощавшие отменно приготовленных жаворонков и куропаток, карпов и форелей, которых он заказал своему повару, но слишком робевшие среди всей этой роскоши, чтобы принимать участие в непринужденной беседе. Его приемный сын Сиагрий, бдительно настороженный, опасающийся допустить ошибку или сказать что-нибудь не то, ел неуклюже, краснел от смущения и молчал. А два настоящих друга — Луконтий и Феликс — в своих стараниях создать за столом непринужденность завладели беседой, перебивали остальных, когда те пытались что-то сказать, были излишне пренебрежительны с клиентами и чересчур фамильярны с самим Манлием. И сверх всего Кай Валерий, родственник Феликса — его Манлий терпел только ради друга, — неотесанный мужлан, кутающийся в благочестивость, как в затхлое одеяло, но она лишь отчасти прятала его вздорный характер и плебейство.

Тон задали три друга; обменивались стихами и эпиграммами в манере Золотого века, купались в метрах и созвучиях великих авторов, которых почитали со школьной скамьи. И именно Луконтий допустил бестактность (большая для него редкость), которая лишила вечер всякой приятности.

Ныне же дух Академии веет ветрами церкви Христа.

Изящно, остроумно, утонченно. Феликс мысленно улыбнулся, и даже Манлий лишь с трудом сдержался от кивка одобрения. Но Кай Валерий потемнел от гнева.

— Полагаю, есть вещи слишком высокие для шуток.

— Но разве я шутил? — с притворным изумлением отозвался Луконтий, полагая, что тугодум Кай слишком туп, чтобы отличить почтительность от иронии. — Я же лишь указал на истину. Ведь Откровения Господа Нашего мы видим исключительно глазами греков. Даже святой апостол Павел был платоником.

— Не понимаю, о чем ты толкуешь, — возразил Кай. — Мне истина открывается через Библию. И я не нуждаюсь ни в каких греческих словах для постижения того, что я в ней вижу.

Следует ли Манлию вмешаться? Объяснить, что есть много путей постижения даже простейших истин? Растолковать ему, что тайны, подобные Преображению, Троице, Духу Святому, обрели смысл в наших умах лишь благодаря учению Академий? Кай принадлежал к тем, кто кичится своим невежеством, объявляет свою дремучесть чистотой, отвергает любую тонкость мыслей или их выражения. Поистине человек своего времени. Прежде — и не так уж давно — он умолк бы, смущенный своей необразованностью, но теперь прикусывать языки приходится высокообразованным.

— И тебе следует помнить, милый Луконтий, — перебил Манлий, — что, по мнению весьма многих, Платон имел доступ к мудрости Моисея, что он всего лишь перелагал мудрость Господа Нашего на греческий, а не наоборот.

Тревожный взгляд показал ему, что Луконтий, милая чуткая душа, внял предостережению, быстрым движением глаз принеся свои извинения. Трудность была преодолена, обед продолжался — безобидно и бессмысленно.

Но Манлий расстроился. В своих приглашениях он был очень разборчив и всячески старался не допускать в свой кружок грубых плебеев вроде Кая Валерия. Но они были повсюду вокруг. Это Манлий жил в мире грез, и его мыльный пузырь цивилизованности все сжимался и сжимался. Кай Валерий, влиятельный член влиятельной семьи, про Платона даже не слышал. Сто, нет, даже пятьдесят лет назад подобный абсурд и вообразить было бы невозможно. Нынче оставалось удивляться, если подобный человек хоть что-то знал о философии, хотя желание понять ее у него не возникло бы, даже если бы ему предложили объяснения.

Когда слуги с факелами проводили большинство гостей в отведенные им комнаты, Манлий глубоко задумался над всем этим. Он смотрел на раскинувшуюся за распахнутыми большими дверями панораму — некогда совершеннейший парк, а теперь изуродованную лачугами земледельцев, чьи жилища вырастали все ближе и ближе, в поисках защиты теснясь вокруг его огромной виллы, будто поросята вокруг свиньи. Он мог бы сровнять эти лачуги с землей, но опасался, как бы их обитатели не ушли на поиски другого господина, который взял бы их под защиту — такого, какой не подчинился бы закону, потребуй он их возвращения. Затем он посмотрел в другую сторону — на баню, теперь отданную под казарму для воинов, которые были необходимы для постоянной защиты поместья.

Они хотели лишь одного: жить в безопасности, и не причиняли никакого вреда, помимо порчи вида на окрестности виллы. Человек вроде Кая Валерия был куда опаснее.

— Никто из нас, боюсь, своей семьи не выбирает. — Это сказал Феликс, который бесшумно подошел к нему сзади. — Люди вроде моего дорогого родича существовали всегда. Даже у Вергилия, если не ошибаюсь, был шурин, презиравший его творения.

Манлий обнял друга за плечи, и они медленно вышли из дверей в угасающий свет дня. Из всех живых существ, обитающих в мире, истинно он любил только Феликса, в его обществе он отдыхал душой и забывал свои заботы. Годы и годы, даже десятилетия он полагался на этого невысокого силача, чей ум был острым не менее, чем его тело — грузным. Человек с обманчивой внешностью: выглядел он именно тем, кем был — воином, привычным к ратным трудам и простоте походной жизни. И в то же время он был находчив в споре, быстр в понимании и оставался самым благородным и верным другом из всех, кто был близок Манлию. И он никогда никого не осуждал. Хотя Манлий часто ловил себя на ядовитых отзывах о людях, Феликс никогда не судил других и неизменно стремился найти хорошее даже в тех, кому все добродетели были чужды.

— Я знаю, — ответил Манлий. — И я терплю его ради тебя. Но, право, это очень нелегко.

— Груб, плебей и почти неграмотен. Я знаю. Но щедро жертвует церкви и отправил собственных людей способствовать защите Клермона от готов. Как и я.

— А я — нет, хотя Сидоний — один из старейших моих друзей. Вот так ты собирался закончить свою фразу? — добавил Манлий.

Последние несколько месяцев эта мысль угнетала его. Город Клермон далеко на западе осаждал король Эйрих, для которого он был помехой в его стремлении накинуть удавку на весь Прованс. Чуть только Клермон падет, скоро придет конец и всем остальным, а без подкреплений он не мог продержаться долго; да он и пал бы уже, если бы не Сидоний, который возглавил оборону и отказывался смириться с неизбежным.

А с точки зрения Манлия это было неизбежным. Уже многие годы варвары вторгались в Галлию — иногда их на это подталкивали, иногда они встречали сопротивление. Иногда с ними обходились как с врагами, а иногда — как с союзниками против других, более страшных врагов. Но всякий раз они пополняли свои завоевания, и всякий раз мощь Рима в противостоянии им оказывалась миражем. Не так давно против отца Эйриха было выслано тридцатитысячное войско. Назад не вернулся никто. Его собственный отец намеревался повторить великую стратегию императора Майориана, чтобы покончить с угрозой, но был ослаблен и убит своими врагами среди римско-галльской аристократии еще до того, как войско могло выступить. И вот теперь Сидоний, храбрый, бесшабашный, глупый Сидоний вознамерился выстоять там, где терпели неудачи императоры. У него всегда была слабость к проигранным делам, к величественным, героическим, но бессмысленным жестам.

— Я получил от него еще одно письмо с мольбой о помощи, — продолжал Феликс. — Он пишет, что несколько тысяч бойцов могли бы сейчас обеспечить победу.

— Это же он обещал и полгода назад, но победы не последовало. Или теперь что-то изменилось?

Феликс устало пожал плечами.

— Но нам следует попытаться, не так ли? Весьцивилизованный мир под угрозой.

Манлий улыбнулся.

— Цивилизованный мир — это ты и я, — сказал он. — И несколько десятков таких же образованных людей. До тех пор пока мы продолжаем прогуливаться по моему саду рука об руку, цивилизация пребудет. Вопреки всем Эйрихам. И боюсь, ты можешь возбудить гнев, какого не способен и вообразить.

Феликс покачал головой.

— Несколько лет назад ты не говорил бы с таким слабодушием.

— Несколько лет назад все было иным. Когда я был молод, мы без всяких опасений могли путешествовать по дорогам, поддерживаемым в прекрасном состоянии, через города, в которых царил порядок, и останавливаться на виллах друзей, где не было недостатка в рабочих руках. Тогда правил император, обладавший реальной властью, а не игрушка соперничающих полководцев. Те дни теперь столь же далеки, как век Августа.

— Здесь все достаточно мирно.

— Иллюзия, друг мой. За последние три месяца мародеры нападали на эту виллу три раза. И в последний раз она чуть было не оказалась в руках грабителей. Две другие мои виллы разрушены и теперь не производят ничего. Мирность этого вечера обеспечена шестью сотнями воинов, которые скрыты от твоих глаз. Они потребляют треть всего, что мы производим, и в любой момент могут обратиться против нас. Людей, обрабатывающих поля, становится меньше, и еще меньше — покупателей нашего скудеющего избытка. В некотором смысле мы здесь тоже в осаде и медленно проигрываем битву — точно так же, как друг Сидоний проигрывает свою. Ты должен знать это по собственному опыту.

— Да, конечно, я знаю. — Феликс умолк, и они прошлись еще немного, а потом сели на берегу пруда. — И я, как всегда, благодарен тебе за приглашение. Я тоже тоскую по обществу, хотя и окружен людьми.

Манлий наклонился и поцеловал своего друга в щеку.

— Так хорошо снова тебя увидеть. Но это — как ни целительно — не единственная причина, почему я пригласил именно тебя. Мне нужно что-то сказать тебе. Что-то важное.

Настал миг, когда он должен будет подвергнуть испытанию дружбу, которая длилась почти двадцать лет без споров и раздоров, нерушимая во всех отношениях. Манлий понимал, что посягает на нечто священное.

Феликс обернулся к нему и опустил руку.

— Так серьезно и торжественно? Что это может быть такое? Ты наконец публикуешь свои письма?

— Это не предмет для смеха. Уже некоторое время я мыслю, как ты. Что мы должны попытаться. Что все нами ценимое может действительно быть уничтожено, но нельзя просто смириться с этим. Я получил письмо от епископа Фауста Риезского.

— Небеса! Ты решил молиться! Ты начнешь посещать церковь! Поистине этот человек — святой и чудотворец. Значит, все, что я о нем слышал, правда.

Манлий покашлял, и некоторое время они вели разговор о пруде, возле которого сидели, теперь совершенно заросшем. Они обменивались афоризмами на тему воды, играли цитатами из писем Плиния о его саде, выворачивали наизнанку синтаксис, так что изящество и упорядоченность оригинала превращались в вязкую, тинистую реальность настоящего. А потом, как старые друзья, они перестали говорить и только смотрели на все еще растущие водяные лилии и на насекомых, пробегающих по ним в вечернем свете.

— Фауст в письме предложил мне стать епископом Везона, — наконец прервал молчание Манлий.

Феликс сразу понял важность этого и все-таки попытался отделаться шуткой.

— А не епископом Рима? А заодно и императором? В пурпуре ты будешь выглядеть прекрасно. Поистине он тебя плохо знает. Иначе не стал бы тратить чернила.

Манлий бросил в воду горсть пыли и смотрел, как она закачалась на ряби и к ней подплыл окунь в чаянии чего-нибудь съестного.

— Я решил согласиться, — сказал он негромко.

Ученому из поколения Жюльена могло померещиться, будто существовали два Манлия Гиппомана. С одной стороны, епископ, иногда упоминавшийся в хрониках, чудотворец, чей культ еще не совсем изгладился из людской памяти, тот, кто обратил в христианство евреев Везона, тот, на чьей гробнице еще долго после его кончины совершались чудеса, тот, кто оберегал свою паству от бесчинств варваров-захватчиков. С другой стороны — высокообразованный человек, существующий в переписке своих аристократических друзей и в «Сне». Одним восхищались за его благочестие, другой был известен изощренностью ума и ученостью, презрением к плебейской вульгарности мира, надменным пренебрежением к веку, в котором жил. Жюльен в своей статье — той, которая привлекла к нему внимание властей в конце 1940 года, — пытался примирить эти два образа.

В эссе, опубликованном, когда Европа вновь вверглась в войну, он доказывал, что примирять тут было нечего. Что две репутации Манлия были отражением одного человека, рассматриваемого под разными углами. Епископ, заботившийся о своей пастве, был тем же аристократом, который писал дилетантские стихи, пока власть Рима в Галлии рассыпалась прахом. Энергичный епископ, любимый своими подопечными за добрые дела, был идентичен элегантному литератору, настолько преданному разрушительному безделию, что он не сумел воспрепятствовать наступлению германских бургундских племен по течению Роны в 475 году.

Ведь по смелому ревизионистскому мнению Жюльена великое сокрытое достижение Манлия было поистине титаническим и подсказанным прозорливостью поразительной ясности. Потому что, объяснил он, Манлий не просто не сумел воспрепятствовать бургундам, но вполне обдуманно отдал им часть Прованса, обменяв несуществующую защиту Рима на более грубый, зато более эффективный щит короля варваров. Римская Галлия не пала, ее из сострадания прикончил последний носитель ее былой культурной славы. И потому что Манлий поступил так, визиготы короля Эйриха не смогли продолжить свою экспансию вверх по Роне, что обеспечило бы им господство над сердцем Европы. Манлий, утверждал он, увидел, что бургунды обеспечат церкви могущественную защиту, которая позволила ей сохранять связь с Римом еще долго после того, как был низложен последний император Запада. Без него христианский мир не уцелел бы; в религии Запада произошел бы раскол между римской церковью и арианами. Папство никогда не обрело бы своего могущества. И он добился того, что новые правители соблюдали законы. Римское право преобразилось в кодекс бургундов.

И все потому, что Манлий был способен перешагнуть через прежние понятия и увидеть, что римская цивилизация представляла собой нечто большее, чем власть Рима. Он оберег суть в готовности пожертвовать внешними признаками. Он обладал более могучим интеллектом, чем его современники, так как сумел понять, что дни императоров завершились, но важнейшее в них могло сохраниться, если хорошо подготовить почву, если пришельцев тщательно научить бережному сохранению их наследия.

Отсюда вывод, который — как понимал даже сам Жюльен — был окрашен мрачными тонами его собственного времени. Он написал свою статью и перешел к более обнадеживающей теме, выбрав для дальнейших исследований литературный аспект Манлия, рассматривая его последующее влияние и медленно сосредотачиваясь на Оливье де Нуайене как ключевой фигуре в передаче его наследия современной эпохе. Ведь необычайная ясность прозрения Манлия должна была проистекать из чего-то; что-то же должно было заставить его подняться настолько выше, размышлять настолько беспристрастнее других умов его поколения, которые заметили конец Рима словно бы только через пятьдесят лет после того, как конец этот наступил.

Решающим документом для этого позднейшего вывода был тот, который он нашел в Ватикане, — «Сон Сципиона», доказывающий, насколько глубоко епископ постиг неоплатонизм, эту сложнейшую из философских систем. Из всех, кто еще был способен к действиям, именно философ соединил дела с проникновением в идею решительного вмешательства. Мог ли человек подобный Жюльену не соблазниться таким толкованием? Далекий от религии Жюльен, сосредоточенный на литературе, и миросозерцании, и истории, не принял во внимание другую сторону репутации Манлия, ту сторону, которая представляла его как чудотворца. Он даже не потрудился опровергнуть ее как суеверный вздор, прельщающий доверчивых простаков. Он полностью ее проигнорировал.

Не прошло и часа после его смерти где-то около 486 года, как труп Манлия был разорван в клочья теми, кто собрался во внешнем дворе в ожидании его кончины. Едва стало известно, что он испустил последний вздох, толпа — насчитывавшая что-то около двухсот человек — ринулась в дом, требуя, чтобы им показали покойника. Поскольку там больше не было ни стражи, ни людей, способных воспротивиться такой силе, горюющие вскоре переполнили спальню, распевая псалмы, молясь и протискиваясь вперед, чтобы прикоснуться к бренным останкам человека, который, как было известно всем, уже стал святым. Вероятно, какой-нибудь охотник за реликвиями (этот презренный тип людей уже существовал) первым наклонился из-за спин, чтобы откромсать кусок савана и приобщиться святости, впитавшейся в ткань, которая прикасалась к его смертной плоти. Быть может, это был горожанин или диакон соседней церкви, пожелавший приобрести частицу его во славу своего храма. Во всяком случае, этим человеком не мог быть никто из его родственников или друзей — они либо были вытеснены из комнаты напором толпы, либо в омерзении ушли сами.

Этот поступок вызвал панику и подвигнул второго, а затем и третьего вцепиться в саван. Через минуту-другую тело осталось совсем нагим, но и этого оказалось недостаточно: мужчины и женщины, соперничая, начали дергать его волосы, потом руки. Свалка перешла в драку, и в комнате воцарилась благоговейная кровожадность, люди вопили от ярости и рыдали в экстазе, удаляясь только тогда, когда завертывали в плащ его частицу — окровавленную, бесформенную. Или же она покоилась — все еще источая теплую красную жидкость — у них в ладонях.

То, что осталось, когда буря унеслась, было обмыто, одето и помазано миром, прежде чем быть доставленным на носилках к месту его последнего упокоения в везонской церкви, которую он столь прекрасно украсил. Городской каменщик уже чертил план гробницы — семья Манлия все еще богата и хорошенько пороется в карманах, чтобы явить миру величие своего родича. Диакон (теперь возглавивший церковь в ожидании, когда Манлию отыщется преемник) поставил стражу из самых сильных мужчин, которых сумел найти, а потом снова погрузился в размышления.

Не вернутся ли охотники за реликвиями? Бывало, что в неутолимой жажде святости они опустошали дом святого. Кроме того, хотя Манлий, несмотря на свое прошлое, и предал себя церкви, все же был богат. Памятуя заветы Господа Нашего, диакон не хотел, чтобы его епископ умер богатым. Не будь его смерть (апоплексический удар, который поразил его внезапно в возрасте шестидесяти двух лет, вскоре после того, как он встал ото сна) столь непредвиденной, Манлий, не сомневался диакон, отдал бы распоряжение, чтобы все его богатство перешло церкви для пущей ее славы и дабы он мог умереть в бедности.

А потому, едва тело оказалось в безопасности внутри храма, он начал отдавать распоряжения. К вечеру следующего дня великолепная вилла Манлия опустела; золотая и серебряная посуда (собственно говоря, в поразительно скудном количестве: диакон не отдавал себе отчета в том, как часто его епископ оплачивал из собственных средств починку дорог и крепостных стен, а также очистку каналов) была заперта в церкви. Как и мебель, а черепица и свинцовые пластины были содраны с крыш, чтобы увезти их позднее. Четыре из величественных колонн портика пометили для другого использования, когда будут найдены достаточно крепкие волы и дроги. Статуи были оставлены на своих местах, однако грузчики, простые горожане, возмутились, обнаружив, что почти все они были языческими идолами, гнусным и омерзительным воплощением нечестия. И эти они опрокинули с пьедесталов и раздробили молотами, чтобы никто не мог их увидеть и осудить их патрона. Хотя бы так могли они услужить ему, ибо уповали, что он будет их защитой и в жизни той, и не хотели прогневить его, если не оберегут его доброго имени.

Сожгли и почти всю огромную библиотеку: старинные свитки и заново переписанные кодексы без различия были свалены во дворе и уничтожены — безрассудство, рожденное спешкой. Ведь пергамент можно было бы выскресть и использовать снова. Костер ярко пылал более трех часов, пока его драгоценные Аммиан, Тацит, Овидий, Теренций и Плавт испепелялись, искрами уносились ввысь, дабы чистота их владельца еще ярче воссияла для потомства. Огонь пожрал и его заветные греческие тексты, его Платона и Аристотеля, два его экземпляра Софокла, его Ксенофонта. Ни в ком из них никакой нужды не было, а многие поражали непотребством, и всех следовало уничтожить. Пощадили только христианские тексты, как зерна, очищенные от мякины на току, бережно завернули их в плащ и отнесли назад в везонскую церковь, где они и простояли на небольшой полке, пока через сто лет не были переданы монастырю под Марселем.

Там они оставались еще два века, пока в свою очередь не стали жертвами огня. Однако к тому времени некоторые были переписаны — точно так же, как комментарий Манлия, после его смерти уцелел благодаря чистой случайности (его сочли христианским текстом), так и опять по воле случая, когда из новой обители под Монпелье прибыл копиист, чтобы обрести труды святых отцов церкви, один из писцов под его началом переписал заодно и опус Манлия с такой торопливостью, что просто не заметил, что, собственно, копировало его перо.

В этом экземпляре были ошибки, скверные ошибки, однако хрупкая нить, которая возникла еще до Манлия и протянулась через столетия, не порвалась. Хотя и этот список в свою очередь был уничтожен протестантами во время религиозных войн, к тому времени Оливье де Нуайен успел увидеть его и переписать большую его часть, включая ошибки. Голос, который Жюльен Барнёв услышал, когда в библиотеке Ватикана взял в руки список Оливье, к этому времени совсем ослабел и дребезжал, но все же был чуть-чуть различим среди отголосков и треска слов и мнений других людей, и благодаря ему слова Софии, полупонятые или вовсе не понятые, проникли через столетия в его мозг.

Когда Оливье де Нуайен нашел рукопись в библиотеке монастыря под Монпелье, он предположил, что она может содержать нечто важное, но не сумел понять ее положений, пока не обрел взыскательного наставника в лице ребе Леви бен Гершона. Он даже не сообразил, что в руках у него не оригинал. О философии он понятия не имел, если не считать убогих толкований Аристотеля, которые успели стать такой неотъемлемой частью учений церкви, что многие даже не подозревали о его язычестве. Для Оливье Платон был всего лишь именем, таинственным полулегендарным некто, практически забытым. Оливье был клерикальным придворным и отчасти поэтом и сделал своей заветной целью очищение литературы от тлетворного воздействия его эпохи, и в этом он походил на Манлия куда больше, чем мог бы заподозрить. Однако, по меркам Жюльена, знания его были ограниченны, умение проникать в суть — невелико.

Любовь к литературе была болезнью, овладевшей им еще в отрочестве. Его отец, по-видимому, был тщеславным человеком, ожесточенным тем, что не сумел преуспеть, так как был нотариусом в маленьком нищем городишке, где фортуна никак не могла ему улыбнуться. Везон, как говорили люди, когда-то был великим городом, но так давно, что никто не знал, правда ли это или нет. Бесспорно, крестьяне, распахивая свои поля, часто выворачивали из земли большие каменные обломки статуй, резных карнизов и даже металла, но без малейшего интереса — только ругались на хлопоты, которые они им доставляли. Лишь изредка их забирали, чтобы использовать на постройке амбара или дома на высоком холме, куда местные жители около века назад перекочевали ради большей безопасности.

В этом тесном кроличьем садке убогих грязных улочек, выходящих на реку и поля, скрывших город Манлия, в 1322 году и родился Оливье де Нуайен к великому восторгу своего отца, который тут же перенес на него все свои честолюбивые помыслы. Оливье (верил он) были суждены великие свершения. Он станет настоящим юристом, отправится в Париж и займет видное положение при королевском дворе Франции, чужой варварской страны к северу, где людям открываются возможности обрести богатство и влияние. Эта мысль родилась у него почти в тот же момент, когда он зачал Оливье в торопливом бесстрастном соитии со своей женой, и одновременное возникновение идеи и ее воплотителя так его поразило (когда жена сообщила ему свою новость примерно пятнадцать недель спустя), что он узрел в этом знак, поданный ему святой на холме, славящейся мудростью своих советов.

Подобным указанием небес пренебречь было нельзя, и Оливье узнал про свое будущее так рано, что, вполне возможно, слово «юрист» было одно из первых произнесенных им. Его отдали в школу возле собора, он выучился грамоте, получал побои за ошибки, а по вечерам и даже по воскресеньям отец готовил его к блестящей карьере, сужденной ему после того, как он поучится в университете в Монпелье. Связей у его отца было мало, но те немногие, какие у него имелись, он усердно культивировал в поисках невесты и патрона для своего сына. Благодаря отдаленному родству он счел себя вправе вступить в переписку с Аннибалдусом ди Чеккани, епископом при папском дворе в Авиньоне с блестящим будущим, благодаря связям настолько же влиятельным, насколько никчемными они были у Нуайена-старшего. К этому времени отца сверх того начало тревожить поведение сына. Мальчик словно бы вознамерился ставить препоны желаниям своего родителя с помощью бесчисленных уловок. Он часто пропадал по нескольку дней, хотя и знал, какую порку получит по возвращении домой; он упрямо отказывался учиться; назойливо задавал вопросы, на которые отец — хороший, но необразованный человек — ответить не мог. Он крал птиц, грибы, плоды на землях, принадлежавших другим людям, так помногу, что на него жаловались. Следовали новые порки, столь же безрезультатные. Письмо монсеньору Чеккани, которому вскоре предстояло стать кардиналом, было, по сути, актом отчаяния, желанием передать мальчика в руки более весомого авторитета, который мог бы подавить, а при необходимости сломить дух, слишком упрямый, чтобы подчиняться ничем не подкрепленной отцовской воле.

Почему Чеккани в 1336 году согласился взять к себе четырнадцатилетнего Оливье, чтобы он трудился в окружении сложностей придворной жизни и богословской учености, остается неизвестным. Быть может, ему просто требовался лишний слуга, а может быть, увидев Оливье, он заметил в глазах мальчика искру, его заинтересовавшую; или же вмешалась фортуна, поскольку не согласись Чеккани выполнить эту просьбу, он, безусловно, одержал бы победу в своей борьбе с кардиналом де До и изменил бы путь христианского мира. Но какой бы ни была причина, вскоре Оливье упаковал сумку, попрощался со своей горячо любимой матерью, покинул Везон и отправился в Авиньон, где оставался до конца жизни — срок, на протяжении которого все надежды его отца рушились одна за другой.

Ибо Чеккани был человеком довольно образованным, и хотя не стал одним из тех завораживающих кардиналов, эрудитов и философов, которые в некоторой степени искупали во всех других отношениях коррумпированную церковь следующего века, круг его чтения был настолько широк, насколько позволяла его эпоха, — и он начал собирать библиотеку. Со временем Оливье получил доступ в это хранилище рукописей в числе ста пятидесяти или около того. Не то чтобы Чеккани интересовался мальчиком с самого начала. Педагогом по призванию он не был, и ему недоставало простой человеческой теплоты. Однако такое отсутствие интереса к нему устраивало Оливье больше всего. В небрежении он расцвел. И впервые познал любовь, ставшую самой прочной и всепоглощающей страстью его жизни: он начал читать. Вставал в четыре утра и читал, пока не подходило время для исполнения его обязанностей; торопливо проглатывал еду, чтобы успеть забежать в библиотеку и почитать еще хотя бы десять минут; читал по вечерам при украденных в кухне свечах, пока не засыпал.

Выбор был не особенно велик: немного Аристотеля в латинском переводе арабского переложения греческого оригинала, Боэций, которого он полюбил за его мудрость, Августин, который восхищал его своей человечностью. Но все изменил день, в который он открыл для себя Цицерона. Красота стиля, благородное изящество идей, высокое величие понятий были как глотки крепкого вина, и когда он обнаружил, а затем прочел единственный манускрипт, имевшийся у Чеккани, то целых двадцать минут плакал от радости перед тем, как тут же начать его перечитывать.

Полгода спустя он начал свою карьеру коллекционера, когда отправлялся в лавку за сластями. Это в его обязанности не входило, но он часто сам напрашивался, лишь бы покинуть темный угрюмый дворец, где он теперь обитал в каморке на чердаке, и бродить по улицам Авиньона, как ему заблагорассудится. И всякий раз он завороженно упивался людской суетой, шумом, запахами, радостным возбуждением. Ведь Авиньон за несколько лет преобразился из заштатного городка в одно из чудес света. Прибытие папского двора, вынужденного покинуть Рим из-за гражданских раздоров и как будто бы готового остаться тут навсегда, засосало в город купцов и банкиров, священнослужителей и художников, златокузнецов, просителей, юристов, поваров, портных, краснодеревщиков и каменщиков, резчиков по дереву и серебряных дел мастеров, грабителей, и шлюх, и шарлатанов, съезжавшихся со всех концов христианского мира, чтобы толкаться на улицах и соперничать в борьбе за милости, влияние и богатство.

Вместить их всех город не мог, и людям приходилось мириться с тем, что их теснят, эксплуатируют и грабят, однако лишь немногие убеждались, что не готовы платить такую цену. Пчелы над горшком с медом, мухи над навозом — таков был общий вердикт. И Оливье не придерживался никакого мнения о моральной стороне всего этого. С него было достаточно простых прогулок в утренние часы на рынок, днем, когда было время для торжественных религиозных процессий, или вечером, когда городом завладевали пьяницы и обжоры, поющие, танцующие. У него голова шла кругом от возбуждения, и все его чувства звенели от восторга.

А здания! Сотни домов, церквей, дворцов, воздвигнутых с наивозможной быстротой. Новые участки земли выравнивались, старые жилища сносились, чтобы уступить место новым побольше. Когда он в первый раз вошел в папский дворец, то не поверил своим глазам; ему почудилось, что он вступил в огромнейший грот внутри горы. Не мог же человек замыслить такое необъятное здание! И тем не менее даже этого оказалось мало. Клемент, новый папа, счел дворец слишком маленьким и начал воздвигать новый, вдвое больше прежнего, чтобы украсить его столь пышно и столь дорого, чтобы в мире ему не было ничего равного. Порой глубокой ночью, когда Оливье лежал в постели и дивился всему, что он видел и нюхал в этот день, он еле удерживался от смеха при мысли о своем крохотном, ютящемся на холме Везоне с несколькими сотнями обитателей. А каким величавым казался городок, пока он не увидел Авиньона!

Лавка, в которую он вошел, была его любимой. Полки ломились от всяческих лакомств. Одни, только что из печи, исходили паром. И еще всякие остывшие, хрустящие, начиненные пряностями, о каких он прежде и не слышал, а цены их казались ему невероятными. Он отобрал то, что ему поручили купить, а так как существовала опасность, что его пальцы оставят в них вмятины, лавочник взял несколько листов бумаги, чтобы получше их завернуть.

На листах было что-то написано. Оливье прочел и ахнул: раз истинно услышав этот ясный непринужденный голос, его уже невозможно было не узнать. В волнении и нетерпении поскорее развернуть листы он уронил все дорогостоящие лакомства на пол, где они рассыпались на кусочки. А он и внимания не обратил, хотя лавочник был возмущен.

— Тебя за это выдерут, — начал он.

Оливье только помахал у него под носом листом бумаги.

— Откуда он у тебя?

Его покрасневшее увлеченное лицо так горело от возбуждения, что лавочник забыл про свой гнев.

— Маленькая такая стопка. Я нашел ее в мусорной куче у церкви Святого Иоанна.

— Отдай их мне, я их куплю.

Лавочник покачал головой.

— Он последний, юноша. Остальные я уже употребил.

От этих слов Оливье чуть не поперхнулся, но у него достало самообладания узнать имена десятка покупателей, которых лавочник обслуживал последними. Остальной день он провел, обходя город, стуча в двери кухонь, терпя оплеухи и оскорбления, а иногда и щипок-другой за щеку. Когда он вернулся вечером домой, пробездельничав весь день, его, как и предсказал лавочник, беспощадно выдрали.

Но оно того стоило, потому что у него под туникой было спрятано почти целое письмо Цицерона, известное теперь как одно из писем к Аттику.

К тому времени, когда два месяца спустя его навестил отец, он перечел свою находку столько раз, что знал ее наизусть от слова и до слова. И по-прежнему самое прикосновение к ней — так как он ошибочно считал ее оригиналом, написанным рукой самого Цицерона, таково тогда было его невежество, — дарило ему высшее наслаждение. Он даже клал ее рядом с собой, когда засыпал ночью. И даже представить себе не мог, что кого-то она может не восхитить, а потому, когда предстал перед отцом, потребовавшим от него отчета за последние полгода, тотчас вытащил пожелтелые листы из-за пазухи и показал их.

По мере того как он говорил, лицо его отца темнело все больше.

— И ты тратил свое время на это вместо учения?

Оливье поспешил заверить его, что учился усердно и прилежно, умолчав, что терпеть не может этих занятий и продолжает их только из чувства долга.

— Но ты мог бы учиться еще усерднее, уделять больше времени занятиям, если бы не тратил силы на такие пустяки.

Оливье понурил голову.

— Но Цицерон был юристом, сударь… — начал он.

— Не старайся меня провести. Ты читаешь свои листки не поэтому. Дай их мне.

Он протянул руку, и Оливье после секундной нерешительности, которую его отец прекрасно уловил, вложил в его руку бесценные листы. Он уже чувствовал, как на глаза ему навертываются слезы. Его отец встал.

— Я спущу тебе эту непокорность, но должен преподать тебе урок. Научись побарывать свою глупость. Твоя обязанность — стать юристом и оправдать все надежды, которые я на тебя возлагаю. Ты меня понял?

Оливье немо кивнул.

— Отлично. А потому ты поймешь мудрость того, что я сделаю сейчас.

Его отец повернулся, бросил листы в огонь и немного отступил, глядя, как они вспыхнули ярким пламенем, а потом почернели, скручиваясь, и рассыпались.

Оливье так сильно дрожал, изо всех сил стараясь, чтобы слезы не поползли по его щекам, что просто не почувствовал, когда отец дружески похлопал его по плечу и прочел еще одну нотацию о его долге. Он даже сумел достойно попрощаться с ним и смиренно принял его благословение, прежде чем кинуться в дом, взлететь по ступенькам в чердачную каморку, которую делил с шестерыми сожителями, и заплакать во весь голос.

Он выучил преподанный ему урок, хотя и не так, как рассчитывал его отец. С этой минуты Оливье де Нуайен твердо решил, что никогда не станет адвокатом.

Трогательная история, которая в разных вариантах приписывалась многим людям. Однако Жюльен Барнёв понял, что ее протагонистом был Оливье, а потом ее перенесли на Петрарку, когда позднее репутация Оливье рухнула в позоре и поношениях. Затем этот анекдот обрел собственную жизнь и стал частью легенды о юности Баха. Либо юный гений поощряется старшими, удивленными и пораженными такой детской виртуозностью, как, говорят, было с Джотто и Моцартом, либо он внушает тревогу, и родители тщатся всеми силами перегородить стремительный поток. Возможно, среди этих историй нет ни одной правдивой, возможно, они лишь клише, знаменующие рождение величия, погони за единственной целью, погони, длящейся всю жизнь.

К самому Барнёву боги не прикоснулись, и он всего лишь изучал тех, кто был ими взыскан. Миру требуется только горстка гениев. Цивилизацию поддерживают и распространяют души поменьше, которые берут в тиски великих людей, связывают их толкованиями, и сносками, и аннотированными изданиями, объясняют, что именно они имели в виду, когда им самим это было неизвестно, показывают их истинное место в грозно-величавом движении человечества вперед и вперед.

Вот для этой задачи он подготовился в совершенстве на протяжении двадцати с лишним лет. Десятилетия труда, который он терпеливо со всем тщанием тратил на подбирание источников, необходимых для достижения цели, поставленной им перед собой. И труд его тоже был трудом страсти и любви, так как он не был педантом, ученым сухарем, отгородившимся от мира. Отнюдь! Он считал себя в малом масштабе крестоносцем, защищающим истинные ценности цивилизации, пылающим любовью к жизни и знанию в эпоху, не ценящую ни то, ни другое.

В юности он пописывал стихи, но был слишком суровым критиком других, чтобы поддаться самообману. Он был счастлив отказаться от подобных претензий и гордился своей зрелостью, которая помогла ему не тратить времени зря, когда столько доморощенных гениев его поколения транжирили свои часы на артистические грезы. Или же умирали, потому что Жюльену исполнилось пятнадцать, когда немецкие армии прокатились через Бельгию в северную Францию, и двадцать, когда завершилась бойня, унесшая без малого целое поколение. Не время для романтических стихов или психологических изощрений декаданса. Он редко говорил об этом периоде своей жизни, у него не было желания воскрешать в памяти события, настолько его потрясшие. Он ушел на войну добровольцем, как мог раньше, не дожидаясь призыва, ибо считал это своим долгом и обязанностью и верил, что не только участие в сражениях, а и самая готовность сражаться за родину и свободу, ею знаменуемую, может составить пусть малую, но разницу. Он был дважды ранен, дважды награжден и принимал участие в страшной битве под Верденом. Это упоминание уже показывает, что ему пришлось перенести. Его идеализм оказался среди потерь, понесенных в этой бойне.

Миллионы погибли, Барнёв остался жив. Демобилизовавшись в начале 1918 года — по причине своих ранений, — он вернулся в родной дом в Везоне, солидный особняк на улице — ныне Жана Жореса, вернулся к прежней своей жизни. Его отец никогда не расспрашивал его о перенесенном, и у Жюльена не было ни малейшего желания касаться этого. Другое дело, если бы была жива его мать. Догадаться о том, что он чувствовал, можно было разве в то утро, когда, вскоре после заключения перемирия, прохожие видели, как он у себя в саду медленно снимал полученные им ордена и медали и швырял их в костер. Их заслужил кто-то другой, теперь ему чужой, вернее, тот, кого он считал уже мертвым, прежде полный идеалов и надежд, для него теперь непостижимых. Теперь Жюльен смотрел на свой долг совсем по-иному. Ну а ордена и медали почти не пострадали от жара огня, но они закоптели, были засыпаны золой настолько, что позднее садовник, ничего не заметив, закопал их вместе с золой в землю, где они предположительно покоятся и теперь. Ну а его отец, docteur Барнёв, с головой ушел в организацию подписки на сооружение огромного памятника погибшим, который решено было врезать в холм, поддерживавший старый город. Это было единственным намеком сыну на облегчение, которое он испытывал от того, что имя его сына не значится в списке на пьедестале, что он — не умирающий солдат, столь живо изваянный из белого мрамора.

Ровно через три месяца после своего возвращения домой — время, которое он провел главным образом в Роэ в нескольких километрах к западу от Везона, сидя в саду своей бабушки по матери, поскольку очень скоро жизнь в родном доме начала его раздражать, — Жюльен вставал в пять утра, снимал с полки книги, которые читал в тот день, когда ушел в армию, и вновь открывал страницы с закладкой, которой пометил их три года назад. Он работал молча, компетентно и напряженно, доказывая свое умение сосредоточиваться, всегда ему свойственное. Выпив кофе с куском вчерашнего хлеба, предварительно в кофе обмакнутого, он сидел и аннотировал до двенадцати часов, а тогда надевал шляпу и шел в деревню и съедал тарелку супа в кафе. Потом работал до шести часов, ел и снова работал до полуночи. Так продолжалось из года в год, пока он не убедился, что готов: сел и с легкостью сдал aggregation по истории и географии — интеллектуальный марафон, который до изменений в 1941 году был, пожалуй, самой дьявольски взыскательной проверкой человеческого интеллекта, когда-либо придуманной.

Тот факт, что Барнёв закончил курс одним из лучших, достаточно свидетельствует о силе его характера и уме. В определенном смысле его карьера была обеспечена, и ему осталось только пожинать плоды своих трудов. Отбыв положенный срок в провинциальном лицее в Ренне, куда его направила французская государственная машина, чтобы научить смирению, он имел все основания полагать, что остальную свою деятельную жизнь проведет в Париже. Образцовая академическая карьера уже развертывалась перед ним — аккуратные свершения, непрерывная капель признания и наград и ровное уважение коллег и учеников. К этому времени он уже работал над темой своей диссертации и всеобъемлющим трудом о позднем неоплатонизме на Западе, завершение которого потребовало еще двадцати лет его жизни.

Оказалось это не столь уж гладким или легким. Он слишком молодым ступил на дорожку безмятежной самодовольности. Простая жизнь предсказуемых безопасных достижений оказалась не тем, чего он по-настоящему искал. И вот в 1924 году он победил в конкурсе на весьма престижную стипендию на два года в Ecole de Rome, после чего отправился в круиз по Средиземному морю, оплаченный его отцом в ознаменование этого успеха. И во время этого круиза он возобновил знакомство с Оливье де Нуайеном, а тот в свою очередь со временем познакомил его с Манлием Гиппоманом.

Впрочем, в некоторых отношениях Манлий уже коснулся его и до круиза по Средиземноморью. Пусть название и изменилось, но Жюльен был уроженцем того же города и еще в детстве проникся не по возрасту интеллектуальным интересом к родной области, родной стране; вот эта-то любознательность и привлекла к нему внимание каноника Жозефа Сотеля.

Реге Сотель играет в этой истории случайную роль; в определенном смысле он важен не более, чем возбудитель чумы, истребивший значительную часть поколения Оливье де Нуайена, — фактор, действующий вслепую по собственной причине и не подозревающий о последствиях. Но влияние, которое он оказал на мальчика Жюльена, было столь велико, что он заслуживает рассмотрения, иначе краткое пересечение их путей будет неверно истолковано как ничего не значащее или случайное. Собственно говоря, за их встречей стояла неизбежность. Возможность этой встречи возникла, едва родители Жюльена поженились в 1892 году и жена принесла в приданое мирный домик в Роэ, который так любила, что уезжала туда каждое лето, ища спасения от городской жары и духоты. Она стала вероятной, когда еще молодой Сотель воспылал страстью к археологии и добился дозволения своего епископа на занятия ею. И она стала неотвратимой, когда Жюльен, спасаясь от любящих забот своей матери, начал совершать долгие прогулки в дневные часы, которые больше было нечем занять на протяжении летних месяцев, когда он оставался с ней один на один.

В то лето 1910 года ему исполнилось десять — наиболее впечатлительный возраст, — а Сотель был впечатляющим человеком. Они встретились под вечер, когда мальчик устал и страшно хотел пить. Он проделал очень длинный путь по проселкам и тропинкам, перешел почти пересохший Увэз, а потом направился к лесу Дарбо на том берегу в сторону холмов, которые громоздились над речной долиной, такие темные и угрожающие на фоне слепяще голубого неба.

Тут он заблудился и пошел назад напрямик через луга, экономя время, думая о тревоге своей матери — она велела ему вернуться не позже, чем через полчаса, — чтобы придать форму своей нарастающей панике.

Первыми его внимание привлекли кучи недавно вырытой земли, частично темные, частично песчаные и все пятнистые там, где солнце успело их подсушить. Они внушили ему надежду, что там, на лугу, трудятся рабочие, возможно, строящие сарай. Он перебрался через канаву, царапая ноги о ежевику, пока карабкался вверх, а потом прошел за земляные кучи посмотреть, что прячется за ними. Там не было никого. По крайней мере он никого не увидел. Но повсюду вокруг виднелись признаки недавней работы — тачки, мотыги, лопаты, черные круги золы, где были срублены и сожжены деревья. Но ни одного человека, только ласточки кружили в воздухе. Жюльен постоял в неуверенности, потом направился к чему-то, что казалось развалинами дома, в надежде найти кого-то там.

И вошел в мир магии. Стены высотой всего в пару-другую футов из нетесаных камней, и гальки, и крошащейся известки не стоили лишнего взгляда, но, миновав одну, потом другую, он увидел такое, от чего у него дух перехватило. Перед ним распростерлась на полу гигантская прекрасная птица, набранная из крохотных камешков, синих, золотых, красных, сверкающих в свирепых солнечных лучах, отражаемых водой, которой отмыли птицу. Она казалась почти живой. Нет, даже лучше, чем у живой — никакая настоящая птица не могла бы настолько приковать к себе взгляд или так чудесно угнездиться среди каменной листвы.

Ошеломленный этим чудом, не смея вздохнуть — вдруг она услышит и улетит, — он шагнул поближе, потом нагнулся и провел рукой по неровной, почти режущей поверхности.

— Убирайся! — Сердитый голос разрушил безмятежность и чары. Птица не шелохнулась. Жюльен резко выпрямился и посмотрел по сторонам.

— Я сказал: убирайся, паршивец! Сейчас же! Делай что тебе говорят!

Жюльен попятился, зацепился ногой за камень и неуклюже распростерся на полу.

— Боже великий! Лежи! Не шевелись!

Тут из-за одной из стен появился тот, кому принадлежал раздраженный голос. Крупный мужчина, еще не достигший тридцати лет, но показавшийся Жюльену куда старше, с густой бородой, одетый в белую рубашку и широкие мешковатые брюки. В руке он держал блокнот, который бережно положил на верх стены, прежде чем осторожно перешагнуть через мозаику и помочь Жюльену подняться на ноги.

— С тобой все в порядке? Ты не ушибся?

Жюльен ответил, что не ушибся. От мужчины пахло потом. Приятный, успокаивающий запах, подумал Жюльен.

— Разве ты не умеешь читать? Не видел предупреждение на дороге? Надпись «Частное владение. Проход запрещен». Ну, наверное, тебя она только раздразнила.

— Извините, мсье, — робко сказал Жюльен. — Я пришел не с дороги. Я шел через луга. Я заблудился, и мама, наверное, волнуется. Я подумал, что тут есть кто-нибудь, кто мне поможет.

Мужчина внимательно вгляделся в его лицо, не заметил никаких намеков на наглость или ложь и пробурчал:

— Ну хорошо. Я отведу тебя на дорогу и покажу, куда идти.

— Нет! — отчаянно выкрикнул Жюльен, сам не зная, чего он испугался.

Мужчина поднял бровь.

— Простите, — продолжал Жюльен. — Но, пожалуйста, скажите мне, что это за место? Мне надо узнать. И почему здесь птица?

— Она тебе нравится?

— Она такая красивая, — благоговейно сказал Жюльен. — Ничего красивей я еще невидел.

Мужчина улыбнулся.

— Да, — сказал он ласково. — Тут я с тобой совершенно согласен.

И он объяснил Жюльену, что это мозаика, много сотен лет остававшаяся скрытой под землей, пока он ее не откопал. Потом, потому что мальчик с несомненной жадностью слушал каждое его слово, он повел его по комнатам виллы Манлия, объясняя, что он обнаружил в каждой из них и о чем догадывался, показывая обломки разбитых статуй, найденные его рабочими, несколько черепиц с кровли, которые упали на пол, когда рухнули стропила, колоннаду величественного портика, щербато зияющую пустотами там, откуда четыре колонны были забраны целиком.

Жюльен слушал, разинув рот, совсем покоренный, потому что Сотель был хорошим рассказчиком и педагогом от природы. Он рассказал Жюльену легенду про Феникса, про его смерть и возрождение. Жюльен почти ничего не понял, но слушал зачарованно. Воображение рисовало ему людей в этих комнатах, панно на исчезнувших стенах, таких таинственных в свете свечей; он словно слышал плеск каскадов в саду, увлажнявших воздух в точно такой же жаркий день. Он почти слышал разговоры и думал о том, каким чудесным все это было. Лучше любой сказки — вот как эта птица была лучше любой живой птицы.

— Перед тобой, — продолжал Сотель, — пример того, как работают археологи. Вот эта мозаика, которая тебе так нравится. Погляди на клюв. Что ты видишь рядом с ним?

— Пятно, похожее на заплатку, — сразу же ответил Жюльен.

— Совершенно верно. Но ведь это была вилла богатого человека. Очень богатого, я бы сказал. Мозаика итальянской работы третьего века. Разные камни, привезенные из разных уголков империи. Вилла была внезапно разрушена, я бы сказал, в пятом веке. А в центре мозаики, украшающей пол вестибюля, — безобразная заплатка. Там, где выщербившийся кусок был заполнен цементом. Какие выводы ты из этого сделаешь?

Жюльен уставился на мозаику, вдруг рассердись на такое сухое обсуждение птицы, на то, что у него отнимают ее совершенство, деловито указывая на ее изъяны. Он помотал головой.

— У владельца не хватало денег, чтобы выписать новые камни для настоящей реставрации, чтобы нанять мастеров, если еще было, кого нанимать, — продолжал Сотель. — Тут все приходило в запустение. Поля зарастали, потому что их некому было обрабатывать. Торговля сошла на нет, города гибли. Эта маленькая заплатка позволяет тебе увидеть крушение целой цивилизации, величайшей из всех, какие пока видел этот мир. Я заметил, что ты рассердился, когда я указал тебе на эту выбоину. И я тоже зол на нее.

— А почему, мсье?

— Потому что существование цивилизации зависит от постоянных усилий, не допускающих и шагу назад. Ее должны пестовать люди доброй воли, защищать ее от мрака. А они сдались. Они перестали ее пестовать. И потому этот край погрузился во мрак варварства, который длился сотни лет.

Он покачал головой и посмотрел на Жюльена, напоминая себе, что так горячо он разговаривает с десятилетним мальчуганом.

— Ну хорошо, — сказал он. — Ты заблудился. А я собирался показать тебе дорогу домой. Если ты дашь мне время собрать сумку, я провожу тебя до дороги.

До нее оказалось совсем недалеко. Его новый друг шел в том же направлении, и Жюльен рысил рядом с ним, делая по два шага на его один, и старался придумывать способы, как побудить его говорить еще и еще. Сотеля не требовалось подталкивать — на любой вопрос он давал вдумчивый, взвешенный, серьезный ответ. Он разговаривал с Жюльеном, как с ровесником, и выслушивал его рассуждения с благожелательностью, в которой ему отказывал его резкий, недоступный отец.

Когда они пришли к нему домой, Сотель объяснил его матери, что Жюльен задержался по его вине, и спросил, нельзя ли мальчику еще раз посетить раскопки.

— Но вы же говорите несерьезно, отче, — сказала Антуанетта Барнёв. — Он будет вам только мешать.

— Напротив. Он очень умный мальчуган, и я самого высокого мнения о его взглядах. А кроме того, у него есть пара сильных рук, а я нуждаюсь в помощниках. У меня почти нет денег платить рабочим, и если он готов поработать бесплатно, я буду счастлив воспользоваться его согласием.

— Право, не знаю…

— Пожалуйста, maman, — сказал Жюльен в отчаянии, не веря, что она способна отвергнуть такое предложение.

— Я подумаю, — сказала она. — Там увидим.

Сотель знал, что победа осталась за ним, и поворачиваясь, чтобы уйти, он подмигнул мальчику. По секрету. Будто другу — друг.

Жюльен смотрел, как дюжий священник, насвистывая, удаляется по дороге, пока тот не скрылся за поворотом. Весь вечер Жюльен не мог думать ни о чем другом, а ночью он ему приснился.

То, что Сотель был священником, Жюльена совершенно не заботило. Он был в том возрасте, когда людей еще судят по их поступкам. Как не заботило и его мать, чья вера была крепка, хотя и укрыта от посторонних глаз. Однако его отца это привело в ярость: едва он узнал о летнем занятии Жюльена, как в письме из Везона категорически потребовал, чтобы всякие отношения со священником были прекращены немедленно. Ведь он — врач и свободомыслящий — гордился и своим избавлением от суеверий, и безоговорочной преданностью современности и прогрессу. Он не терпел духовенства с его интригами и замашками, и одной из причин его отчуждения от жены было презрение к этой ее слабости. Собственно говоря, семейную жизнь Барнёвов определяло это расхождение между мужем и женой, так как — хотя об этом никогда вслух не упоминалось — между ними шла война за душу Жюльена.

В любое другое время старший Барнёв, наверное, дал бы свое согласие: при обычных обстоятельствах научные раскопки былого снискали бы его одобрение. Но это лето не было обыкновенным, и он не намеревался терпеть хотя бы малейшего сопротивления его желаниям. Если его жена чего-то хотела, это было достаточной причиной ответить «нет».

На такое решение его толкнула не жестокость, скорее он заботился о благополучии своей семьи — и жены, а не только их единственного сына. В пасхальные дни, которые его жена и сын тоже проводили на ферме, он неожиданно их навестил, трясясь на лошади, которая — поскольку его участок был очень обширным — служила ему для объезда пациентов. Один из них был при смерти, и добрый доктор — а он был добрым — приехал, чтобы насколько возможно облегчить ему страдания. Пациент этот жил в той же самой деревне, а потому он оседлал свою лошадь и отправился в путь, который вел мимо церкви, и когда он проезжал там, направляясь к дому своего пациента, дверь ризницы открылась, и оттуда высыпали дети после урока катехизиса. Он оглянулся и увидел среди них Жюльена.

Жюльен толком не понял того, что произошло дальше. Его выслали из комнаты и даже из дома, и он не видел холодного гнева своего отца — причиной этого гнева был не просто урок катехизиса, но неподчинение. Он слышал, как плакала его мать, и попытался ее утешить, но она отвернулась от него. Он не мог понять, что произошло. Для него эти уроки были просто еще одной возможностью пообщаться с деревенскими детьми, и он лишь очень редко ощущал торжественность наставлений. Он главным образом помнил, как пересмеивался с Элизабет, дочкой бакалейщика, его подружкой, и то, как они потом заходили к ней домой и ее мать угощала его пирогом. Но его отец положил конец всему этому — и больше не было ни уроков, ни солнечных, беззаботных дней. Жюльен так и не был принят в лоно церкви и на протяжении всей своей жизни был склонен этим объяснять чуть щемящее ощущение чего-то упущенного.

Его отец не сожалел о сделанном: он не собирался терпеть неподчинения у себя в доме. Обстоятельства, неуверенность, нейтрализовавшая его честолюбие, сделали его всего лишь деревенским врачом в захудалом городке, но в этом маленьком мирке он намеревался властвовать. А святость была для него истерикой, чудеса — естественными явлениями, неверно истолкованными простыми умами, вера — просто самообманом. Строго научное образование было противоядием от всех заболеваний, и к этому лекарству он для крепости добавлял оздоровительную дозу насмешек, сарказмов и презрительности.

Если кто-нибудь указал бы, что бурность его неприязни кажется чрезмерной, что она указывает скорее на страх, чем на убежденность, он только брезгливо поморщился бы. В конце-то концов, мало кто из образованных людей в этих местах не разделял его мнения. Ведь Везон находился в области, давным-давно сбросившей путы церкви. Даже его жена подчинялась молча и покорно, никогда не подвергала сомнению его решения, никогда не возражала на его замечания, даже когда по ее лицу было видно, какую боль они ей причиняют.

Тем не менее в душе Пьера Барнёва жил страх — признание силы верований, столь ему омерзительных, страх, что щупальца суеверий опутают его сына. Пассивность жены, старательное уклонение от споров делали ее еще опаснее. Он знал, что настанет день, когда Жюльену придется сделать выбор между ними. Чьим сыном он будет — матери или отца? Он знал, что на его стороне — рациональность, и то, что он мужчина. Но смутно понимал уголком сознания, что Жюльен любит мать. Мысль, что он боится сына и боялся его с тех пор, как сын родился, была, разумеется, нелепой, но тем не менее — чистой правдой. Он с обычной своей категоричностью и нелюбовью к сентиментальности отмел для себя возможность вечной жизни. Решение, которое примет сын, подтвердит или отвергнет его бессмертие.

Когда он узнал про Сотеля, этот страх пробудился с новой силой, и он сразу же принял меры. Жюльену воспрещалось посещать раскопки. Ему воспрещалось всякое общение со священниками. Если его распоряжения будут хоть в чем-то нарушены, мальчик должен быть немедленно отослан домой, чтобы провести остаток лета под бдительным оком отца. Ему и в голову не приходило, что жена может его ослушаться и что мальчик может ослушаться матери. И они не ослушались, да и нужды в этом не было: вред уже был причинен. Наши жизни могут изменить направление в мгновение ока, и возможно, что характер взрослого человека полностью определяется лишь несколькими такими мгновениями, сверкающими, как золото в шлаке будничной жизни.

В памяти Жюльена навсегда запечатлелось воспоминание о птице, блистающей в лучах летнего солнца, и магия момента оказалась неразрывно связанной с добротой молодого священника. Им противостоял угрюмый авторитет отца, не отрицаемый, но выглядевший теперь темным и безжизненным по контрасту со светом и блеском, которые были им запрещены.

Не будет большим преувеличением сказать, что вся жизнь Жюльена была потрачена на попытки вновь познать магию того момента, что его развитие, и мысли, и решения постоянно определялись этой неведомой целью. Именно феникс толкнул его в школе сосредоточиться на классиках, так что в четырнадцать лет его познания в латыни и греческом превосходили знания университетских студентов. Слова рёге Сотеля толкнули его в 1916 году пойти добровольцем на фронт, и опять-таки феникс одарил его спокойной решимостью, необходимой для agregation и поддерживавшей его после.

Его отец, который старался быть добрым, насколько позволял родительский долг, не подозревал, в какой степени упорство мальчика объяснялось неприязнью к нему. Он извлекал тихое удовольствие из каждого экзамена, успешно сданного его сыном, из каждого похвального отзыва учителей и всякого упоминания о несомненных талантах мальчика. Безусловно, он предпочел бы, чтобы Жюльен захотел стать врачом, подобно ему, или бы избрал полем своей деятельности юриспруденцию — потому что мечтал увидеть сына депутатом, а то и министром, — но довольствовался успехами в любой области, и перспективы когда-нибудь стать отцом именитого профессора… в Сорбонне? в Коллеж де Франс?., было более чем достаточно для удовлетворения его желаний.

И когда Жюльен добивался очередного успеха, он вознаграждался: каждый подарок выбирался с большим тщанием и принимался с пренебрежением, почти граничащим с отказом. Его отца такая холодность, без сомнения, ранила, и он не мог понять, почему, когда Жюльен стал взрослым, близость, о которой он так мечтал, казалась недостижимее, чем прежде. Но всякий раз, когда Жюльен принимал подарок с формальной благодарностью, его отец убеждал себя, что это лишь мужская сдержанность юноши, похвально старающегося не показывать своих чувств.

Большой круиз по Средиземному морю — подарок несравненно более щедрый, но не более эффективный, — был наградой за успешную сдачу экзаменов. Если бы отец позвал его к себе в кабинет и сказал: «Я знаю, твоя мать гордилась бы тобой не меньше, чем я» или «Как я хотел бы, чтобы твоя мать могла увидеть тебя сейчас», его сердце так легко смягчилось бы. Но доктор Барнёв хотел ощущать Жюльена своим, и только своим, и не упомянул про жену. А Жюльен сумел ответить только:

— Благодарю, отец. Вы очень добры.

Какими были влияние Оливье, его значение, когда Жюльен серьезно занялся им в тридцатых годах двадцатого века? Никак не великого поэта. Отнюдь. Его никогда не упоминали в одном ряду с Данте, Боккаччо или Петраркой. А теперь он был известен только горстке тех, кого интересовала провансальская литература, и хотя прочитавшие его отдавали ему должное, своим крохотным кусочком вечности он главным образом был обязан ужасу перед его преступлением и наказанием. Только когда Жюльен познакомился с Оливье как с библиофилом и коллекционером рукописей, одним из пионеров возрождения гуманитарных наук, он взглянул на него по-иному — и как на человека, и как на поэта. Жюльена Оливье привлекал по очевидным причинам: ведь и он сам также боролся за то, чтобы в безумии, поразившем все человечество, сохранялась бы искорка чистоты духа. И у него был долг чести по отношению к Манлию и Оливье — обязанность продолжить великий труд, который начали они. Жизнь Жюльена-педагога, а позднее и цензора была дополнением к его трудам в библиотеках и архивах. И все это были аспекты дерзкого плана помочь выжить самой мысли, даже если это будет плюющий воском огарок, а не яростное пламя. С 1940-го и далее его исследования превратились в своего рода манию вроде той, какая заставляла женщин стирать белье непременно по вторникам, а мужчин приводила в ярость, если что-то прерывало их субботнюю игру в boules или им приходилось дольше натачивать лезвия своих бритв. Продление нормального цивилизованного существования стало целью будничной жизни, и добиться этого можно было только через борьбу.

По понятным причинам черед поэзии пришел позже. Первоначально Оливье представлялся ему человеком, подававшим великие надежды и погубленным одним роковым недостатком: безрассудной страстью к женщине, страстью, растворившейся в насилии и неумолимо ослаблявшей все, что он пытался совершить. Как можно было защищать ученость и поэзию, если они приводили к таким страшным результатам и носителями их были столь несовершенные натуры? Но Жюльен хотя бы не воспринял беспросветную судьбу изуродованного влюбленного так, как на нее мог бы взглянуть романист или поэт девятнадцатого века, переделав историю, сотворив романтического героя, вызывающего безоговорочное сочувствие, разбившегося вдребезги о несокрушимое общество, которое его породило. Нет, с начала — и почти до самого конца — он видел в Оливье неудачника, погубленного страшным пороком, заложенным в его личности.

Он усвоил урок, но тем не менее поэзия провансальца влекла его именно огненной страстью, которая представлялась ему столь опасной. Слова Оливье зажигали его кровь, сотворяли для него образы иной истории. Слишком уж легко его строки поддавались романтичному истолкованию. Это были усилия подчинить лирические великолепные стихи всей силе критического разума, игнорировать воплощения желания и выискивать истинный смысл, который, безусловно, был должен крыться за ними, видеть страсть как аллегорию, а возлюбленную — как символ, любовь как отражение веры в божественное.

Но одно чистая плотскость этих стихов доказывала безоговорочно: как бы он ни коллекционировал классиков философии и не соединял их с богословскими шедеврами, которые, несомненно, тоже читал, Оливье де Нуайен абсолютно их не понял. Если Манлий отстаивал необходимость поддержания верховенства разума против иррациональностей, отметавших все, что было ему дорого, Оливье занял противоположную позицию, не сумел возобладать над своими страстями и стал жертвой своей слабости.

Манлий не солгал своему другу. Епископ Фауст действительно написал ему, осведомляясь, не согласится ли он стать епископом Везона. Но задал он этот вопрос только после того, как Манлий потратил несколько месяцев, улещивая святого человека, медленно внушая ему, насколько необходимо и уместно такое назначение. Поступал он так из-за тревоги, которая охватила его, оттого что у него на глазах люди более низкого происхождения, менее образованные и далеко не такие способные властвовали над религией неумело и близоруко. Много лет он соблюдал свое решение навсегда повернуться спиной к общественной деятельности и вести тихую жизнь в своем поместье. В конце-то концов, он оставался одним из самых богатых и влиятельных людей провинции и тогда, когда не занимался ничем, кроме писания стихов.

Одно время он предназначался для великих свершений, но судьба, постигшая его отца, преисполнила его презрения к миру, который он более не считал достойным спасения; когда тело было возвращено, он поклялся, что никогда не станет жертвой такой судьбы. Манлий запомнил выражение лица покойного, пока смывал кровь и вычесывал грязь, запекшуюся в его волосах. При обычных обстоятельствах — обязанность женщин, но слишком священная, чтобы предоставить ее им на этот раз. И он не станет искать мести, нет, он останется в стороне и будет культивировать то, что действительно важно, и наблюдать, как последствия их действий обретают ясность.

Его отец был соратником Майориана, хорошего и добродетельного человека, — и для того лишь, чтобы увидеть, как последний компетентный император, какого обрел Запад, был покинут теми, кто больше других нуждался в его помощи, а затем убит полководцем Рицимером, тем же человеком, который вначале обеспечил ему престол. И отец Манлия пал жертвой последовавшей чистки — был схвачен на улице Арля, изрублен и брошен умирать в сточной канаве. Манлий так и не узнал, чьих рук это было дело: слишком много нашлось бы людей, кто мог бы устроить эту расправу. Его отец вел себя глупо — был слишком доверчивым, слишком милосердным. Он не поспешил уничтожить тех, кто не соглашался с ним. «В этом разница между нами, — говаривал он. — Мы доказываем и убеждаем. Мы допускаем возражения. Иначе чем мы отличались бы от готов? Для чего сенат в нашем бедном краю? Для того чтобы выслушивать мнения не согласных с нами. Какой смысл собирать совет, если мы не хотим выслушивать другие мнения? В этом наша сила, а не слабость».

Он заплатил дорогую цену за свои убеждения. Майориан был последней надеждой Галлии. Ему представилась возможность собрать войско, способное оттеснить готов, вновь тесно связать Галлию с Римом и укрепить границы. И он принес ее в жертву, отшвырнул из-за своей щепетильности. Постоянные разногласия и свары так ослабили этого доблестного человека, что он сам обрек себя на гибель. Отец Манлия, на которого было возложено управление Провансом и поддержание порядка в нем, также способствовал катастрофе. Манлий знал, что не покажет подобной слабости, и его затворничество в своем поместье частично объяснялось страхом, который внушала эта уверенность. Он не хотел знать, на что может оказаться способен.

Но тем не менее тревога оставалась; брезгливость омрачала его идиллию и в конце концов погнала его назад к Софии проверить, не сумеет ли она вернуть ему душевное спокойствие своей мудростью. И мог бы предвидеть, что вот этого она не сделает.

— Ну, так скажи мне. Почему ты продолжаешь жить в бездельи? — спросила она, едва он поздоровался с ней. — Как ты его оправдываешь помимо природной лени?

Что в этой женщине внушало ему такую уверенность и спокойствие? Каким образом всего лишь ее взгляда, того, как она улыбалась, было достаточно, чтобы прогнать его страхи, убедить его, что все проблемы можно понять? Почему, столкнувшись с трудностью, он всегда задумывался о том, что сказала бы или посоветовала она? Сразу же после погребения отца он уехал на юг в Марсель. Она утешила его, успокоила, усмирила его сердце. Из-за ее слов он не выступил со своими воинами, не дал им волю для неразборчивой мести, что ввергло бы провинцию в гражданскую войну; опять-таки благодаря ей он не позволил своей бездеятельности претвориться в злобную ненависть ко всему человечеству. Вот уже двадцать лет она была его ментором, его наставницей, его поводырем и ни разу не обманула его ожиданий. Она критиковала, осуждала, язвила, но никогда не отнимала своей любви. И он принимал этот вызов, всегда старался не обмануть ее ожидания, хотя и знал, что никогда не сумеет оправдать их полностью.

Ее вопрос его поразил, хотя и был задан в ее обычной беспристрастной манере учительницы, испытывающей своего ученика, вынуждая его задумываться над нежданными вопросами, которые оказывались такими знакомыми, едва были заданы. Они беседовали в доме, который он подарил ей, — таком же необставленном, как в тот день, когда она поднялась на холм и вошла в него. Она вела аскетическую жизнь, как отшельник в пустыне. Никакого имущества у нее никогда не было — кое-какая одежда и ее книги исчерпывали все, чем она владела и в чем нуждалась. В этом смысле она все так же принадлежала Греции, хотя, оставаясь почти столь же архаичной, какой была в Аттике, она все еще иногда воздавала дань почитания своим наставникам, мертвым уже почти восемьсот лет.

— Ты подталкиваешь меня оставить созерцательную жизнь и заняться общественными делами? После всего, что ты говорила мне о достоинствах философской жизни? Какую же сторону мне выбрать? Плохую или худшую?

Она наклонила голову набок и посмотрела на него с задумчивостью — обычная манера, когда она учила. Как всегда выглядела она неряшливо невозможно. Темные волосы коротко обрезаны, причем так, будто их откромсал раб тупым ножом; платье из холста, тесное в плечах, прямо-таки такое, какие носят лавочницы. Ногти обрезаны неровно, босые ноги. Никаких побрякушек она никогда не носила, и единственным ее украшением были глаза, но они настолько превосходили все искусственные поделки своей красотой, что в сравнении с ними любые драгоценные камни показались бы аляповатыми. И ее голос, совсем не изменившийся за годы, которые он ее знал, все еще темный и грудной, прельстительный и властный, поочередно посмеивающийся и взыскательный. Забыть его, раз услышав, было невозможно. Слепцы могли бы влюбиться в Софию именно так, как в нее влюбился Манлий при всей его разборчивости в женской красоте и требовательности к ней.

— Вот пример, — сказала она. — Можешь высказать свое мнение, когда я кончу. Согласно Аристотелю, один из первых законов Солона, великого афинского законодателя, постановлял: если общество раскололи раздоры и гражданская война, всякий, кто отказался встать на ту или другую сторону, должен после восстановления порядка быть изгнан и объявлен вне закона. Твое мнение?

— Нелепость, — сказал Манлий со вздохом удовлетворения, так как приехал к ней ради вот этого, чтобы его ум подвергся проверке и испытаниям. Ведь для этого он практически и жил; и это она всегда щедро дарила ему. — Будто нарочно предназначенная для того, чтобы усилить раздоры и распространить хаос раскола даже на тех, кто среди насилия попытался сохранить гражданственность.

— Твои верования так непрочны, что, по-твоему, в подобных условиях ты утратишь власть вести себя логично?

— Уповаю, что нет. И в немалой степени благодаря наставлениям, которые я получал от тебя, милая госпожа.

Она поблагодарила за комплимент легкой улыбкой; тщеславие в себе она искоренила во многих отношениях, но не в этом.

— В таком случае ты считаешь, будто то, чему я тебя научила, настолько малосильно, что проверить его можно только в замкнутости библиотеки или с друзьями, которые одного с тобой мнения?

— Нет. Во всяком случае, я ни разу не слышал, чтобы кто-нибудь опроверг высказанный тобой аргумент.

— Значит, остается лишь один вывод: ты считаешь всех людей неразумными животными.

— В большинстве они таковы; но ты говоришь мне, что все сохраняют еле теплящееся воспоминание о божественности и способны откликнуться на нее. Даже худших из людей возможно убедить.

— В таком случае, если разумные люди не покинут остальных, когда те впадают в безумие, но присоединятся к той или иной стороне, они сумеют руководить и направлять, обладая незаурядным влиянием? И разве оно не будет обуздывать и утишать страсти и возвращать людей к гармонии? Не в этом ли мудрость солоновского закона?

— Быть может, — сказал Манлий. — И для времен Солона это, несомненно, хороший совет. Но я не вижу, как можно пролить такой бальзам теперь? Какую общественную должность следует занять человеку сейчас? Место в сенате? Там не с кем говорить. Командовать войсками провинции? Откуда взять воинов? Стать администратором и отдавать распоряжения, которые никто не выполняет? Или сборщиком налогов? Вот эта система, во всяком случае, действует даже излишне гладко. Рим нас не покинет, пока из нас можно выжимать лишнюю горсть монет. Слишком поздно. Осталась только пустая раковина, то, что в ней, было высосано и пущено на ветер. Майориан был последней надеждой. А теперь нам остается только ожидать волеизъявления короля Эйриха.

— Ты произносишь многословные речи, хотя знаешь ответ, — нетерпеливо сказала она. — Когда Сократа обвинили в развращении юношества, его обвинили и в неуважении к богам Афин. Он ответил, что почитал все божества города. И это было правдой: он усердно приносил жертвы. Верил ли он, что они были чем-то помимо сказаний для утешения невежественных и приобщения простых умов к великим идеям божественности? Разумеется, нет, но раз в них таких верили, он публично соблюдал необходимый декорум. И ты должен его соблюдать в отношении богов своего времени.

— Ты говоришь серьезно?

— Более чем. Поклоняйся трем богам христиан, отцу, сыну и святому духу. Приноси им жертвы, которые они требуют. Церковь обладает властью, утраченной прежними институтами. Если вы не займете ее высокие посты, это сделают другие. Зачем ты живешь, Манлий Гиппоман? Зачем ты ходишь по этой земле, если не для того, чтобы являть добродетели в своих деяниях, а как ты можешь это осуществить, если не займешь влиятельную должность? Из поколения в поколение твоя семья и семьи твоих друзей с помощью всяких побрякушек воздавали себе честь и убедили себя, что честь и добродетель это одно и то же. Кем ты был в свое время? Прокуратором, высокопоставленным чиновником и так далее. Твой отец до тебя занимал еще больше таких должностей. Но что они означают, кроме того, что ты прыгнул выше соперников? Вы были точно дети с игрушками, дерущиеся из-за раскрашенных чурок. Когда-то все эти должности чего-то стоили; те, кто их занимал, обеспечивали хорошее правление и давали хорошие советы. Но уже много поколений это не так, а вы по-прежнему сваритесь из-за наружного блеска, считая, что он возвышает вас над другими. Да, конечно. Это показывает, насколько вы глупее.

— Никаких должностей я больше не занимаю. С тех пор, как мой отец был убит.

— Еще хуже. Ты даешь изысканные обеды, и принимаешь своих друзей, и пишешь письма и стихи, которые с каждым днем становятся все отполированнее. Ну а когда не останется никого, чтобы читать эти письма? Ни друзей, чтобы приглашать? Ни еды, чтобы ставить на стол? Что тогда? Школы в Марселе давно исчезли. Ни учителей, ни учеников. Даже школы Бордо хиреют. Нынешних детей хоть сколько-нибудь интересует философия? Литература? Умение мыслить? Будут ли их дети уметь читать?

— И ты думаешь, что присоединение к церкви чему-то поможет? — спросил он, с трудом подавляя насмешливое недоверие.

— Конечно, нет, — сказала она саркастически. — Но я считаю, что власть над церковью помочь должна. Возможно, даже она ничего не даст, но хотя бы ученость скончается с заботливым другом у ее одра, а не брошенной в придорожную канаву. Добродетель является через созерцание божественности и следование философии. Но она также является и через общественное служение. Одно без другого не полно. Власть без мудрости — тирания, мудрость без власти бесполезна. Кто, например, скорее всего станет новым епископом?

— Кай Валерий.

— И он будет хорошо исполнять свои обязанности?

— Нет. Он непотребный дурак. — Но о том, что тот еще и родственник его друга Феликса, он не упомянул.

— Так выполни их лучше, — сказала она просто. — Возьми власть и употреби ее во благо. Защищай все, что тебе дорого. Примени на деле свои способности и свой разум. Ведь ты обладаешь и тем, и другим.

Можно ли остановить Эйриха? Если нет, нельзя ли смягчить его правление или ограничить?

— Может быть, — сказал Манлий.

— Может быть, — повторила она. — Возможность без гарантии успеха, но сказано было без колебаний. Как вижу, ты уже об этом думал.

— Разумеется. Какую-то возможность я вижу.

— И все-таки палец о палец не ударяешь. Стыдись!

Он посмотрел на нее.

— Меня тревожит то, что будет необходимо то, что мне придется делать.

— Тогда устыдись вдвойне и еще раз вдвойне, — сказала она сурово. — Ты как полководец, который не посылает своих воинов сражаться из опасения, как бы они не загрязнили свои панцири. Твой ум и твой дух, Манлий, отполированы и отточены, и ты бездействуешь из страха запачкать их. Да, тебе следует бояться. Ты тщеславен и высокомерен, полон неверных представлений. Но я не думаю, что вдобавок ты еще и трус.

На следующий день Манлий продиктовал Сиагрию письмо епископу Фаусту, затем последовал длительный обмен взглядами, а несколько месяцев спустя он навестил епископа. И на протяжении всего этого Манлий был безупречно честен. Он не мог назвать себя добрым христианином, но, пожалуй, он был самый влиятельный человек в своем краю. Церкви решать, заручиться ли его помощью, или не заручиться. С севера и запада надвигаются варвары-еретики, большая часть Галлии уже потеряна, способность императора защитить остатки более чем сомнительна, так может ли церковь обойтись без него?

Восемь недель и три дня спустя он был крещен, рукоположен и возведен в сан епископа Везона, возглавив епархию, которая существовала уже около двухсот лет и постепенно становилась единственным источником власти в краях, где все остальные уже успели потерять всякую силу.

Рукопись епископа оказалась в фокусе внимания Жюльена потому, что в возрасте пятнадцати лет Оливье де Нуайен украл кое-какие деньги. Он работал в канцелярии епископа, тщательно следя за поступающими и расходуемыми деньгами. Пересчитывал золотые и серебряные монеты, заносил итоги в счетные книги. Он был там одним из двенадцати, все они сидели за маленькими конторками и трудились от зари и до зари, чтобы великая машина кардинальской власти работала без перебоев.

Он не слишком подходил для такой работы; в канцелярию его отправляли в наказание, а так как он постоянно нарушал правила порядка в доме кардинала, то и провел там много времени, изнывая от скуки, так и не постигнув необходимость соблюдать дисциплину. Он бежал по коридору так быстро, что столкнулся с поваром, который нес блюдо к столу кардинала, — одна неделя сложения цифр; он исчез на несколько дней — две недели. Как-то поздно вечером он ускользнул в город и впервые в жизни перепился, оставив свидетельство своего дебоша на полу великолепного вестибюля кардинальского дворца, — и в результате месяц каторжного пересчитывания монет.

Вот после этого приключения — которое пристыдило даже Оливье — он заметил, что поступление от одной из английских бенефиций кардинала оказалось на золотой больше. В ту пору он считал себя щеголем и с восторгом проводил время в компании юношей, которые носили самые модные костюмы, какие им удавалось раздобыть, и считали себя поистине великолепными, когда разгуливали по улице и задирали прохожих — обычно с веселым добродушием. Большинство встречных принимали их шутки по-хорошему, но только не евреи. Эти не служили приятным развлечением — они торопливо проходили мимо, наклонив головы, крепче кутаясь в плащи, никогда не отвечая шуткой на шутки и не отпуская собственные. Вот почему остроты сменялись оскорблениями, оскорбления — камнями. Иногда и Оливье присоединялся к этой забаве, точно так же, как в детстве мучил беспризорных собак и кошек. Никакой разницы он тут не видел и уклонялся просто потому, что находил это занятие скучным.

Он упивался своим праздничным нарядом — ало-голубым и отлично сшитым. Но у него не было туфель, и всю пышность (как он думал) портили холщовые башмаки на деревянной подошве, которые он носил. Какая благородная женщина (да и служанка, если на то пошло) поддастся на улещивания кавалера, который грохочет башмаками по улице, поднимая больше шума, чем тележка, запряженная ослом? Кто отнесется к тебе серьезно, если ты танцуешь босиком и часто прерываешь танец, когда пальцы на ногах тебе отдавливает топочущий сапог?

Отсутствие туфель его терзало, а золотой соблазнял. Он взял монету и купил прекрасную пару туфель на кожаной подошве, мягоньких и таких удобных, что они словно не весили ничего. Сидя на постели, он любовался ими и тянул целый месяц, прежде чем рискнул выйти в них на улицу, — так велик был его страх, что они запачкаются.

Он ими упивался, а когда возвращался после обычных развлечений, они, тщательно завернутые в тряпицу, покоились в его сундучке. Как ни стыдно признаться, но его любовь к этим башмакам была так велика, что совесть ни разу не попрекнула его за воровство. Однако он знал, что рано или поздно должно последовать искупление. И потому, найдя «Сон Сципиона», он вручил сделанный им список Чеккани, а не оставил себе. Такой подарок, считал он, более чем перевешивал восторг, который дарили ему его туфли. А после смерти кардинала список оказался в папской библиотеке и лежал там, ожидая, чтобы молодой французский ученый пришел туда как-то утром в 1925 году, сел и прочел его.

Манлий познакомился с Софией в Марселе после смерти ее отца, философа Анаксия, у которого учился. Он отправился в Марсель, чтобы посещать школы в городе, который еще держался, хотя учащавшиеся перебои с подачей воды, неспособность властей справляться с преступностью и налеты разбойников на пригороды вызывали у горожан все больший ропот. Школы принадлежали к лучшим в Галлии: чтобы получить более глубокое образование, искателю знаний пришлось бы отправиться очень далеко — в Антиохию или Александрию. Молодые люди предыдущего поколения еще ездили туда, но теперь это ушло в прошлое. Даже поездка в Марсель встретила в его семье удивление и непонимание.

Ему она принесла мало радости. Школы больше не получали от города даже скудной помощи — деньги приберегались для городского правительства или исчезали в алчной пасти церкви. Учителями были усталые старики, обескураженные все сокращающимся числом учеников и постоянными поношениями тех, кто объявил их язычниками. Однажды, когда Манлий и еще трое сидели и слушали, как старик разбирал поэзию Горация в зале, способном вместить сотню учеников, раздался глухой треск и рокочущий звук, эхом раскатившийся вокруг. Анаксий словно ничего не заметил и продолжал бубнить с монотонностью, которая никак не согласовывалась с его выводами о ритмах и риторике.

Затем в облаке пыли и штукатурки на подиум рухнул кусок крыши. Манлию в его тогдашние семнадцать лет это показалось чрезвычайно смешным: кара богов, ниспосланная за то, что его чуть не уморили скукой, но тут же он понял всю серьезность случившегося. Анаксия придавила куча штукатурки и тяжелых обломков цемента более чем столетней давности и уже крошившегося. Трещины были заметны уже давно, но никто не обращал внимания на то, как уже несколько недель они становились все длиннее и шире.

Анаксий был мертв: осколок цемента длиной с руку Манлия вонзился в его плечо с такой силой, что проник глубоко в тело. Он скончался почти без стона, а Манлий стоял над его телом, не зная, как поступить.

Когда он оглянулся, остальные двое уже удалились. Они собрали свои книги и вышли на улицу. Один, как позднее узнал Манлий, грозил судом, если ему не вернут платы за обучение, которое не было завершено. Он намеревался взыскать ее с дочери покойного. Манлий устроил небольшой демарш в доказательство, что у нее остались влиятельные друзья, с которыми шутить не стоит. А пока незадачливый ученик еще залечивал синяки, оставленные слугами Манлия, он завершил преподанный урок, посетив болящего и рассыпав по полу вокруг его одра золотые монеты на сумму в двадцать раз больше искомой. Это был жест, доставивший ему слишком уж большое удовлетворение.

Иными словами, это Манлий отыскал привратника и распорядился, чтобы труп извлекли из-под обломков и унесли омыть и подготовить для погребения. Это он отправился известить о трагедии в дом погибшего и обнаружил, что старый греческий философ жил там в полном одиночестве с дочерью Софией, тогда лет двадцати пяти и все еще незамужней.

В первую очередь на него произвело впечатление то, как она приняла известие: ни слез или печали, никаких унижающих изъявлений горя. Она выслушала его, поблагодарила, спросила, где сейчас тело, потом предложила ему прохладительное питье, потому что день был жарким и душным. Ее самообладание, ее благородное достоинство поражали в эпоху, культивировавшую громкие стенания и преувеличенные проявления чувств.

— Теперь он будет счастлив, — вот все, что она сказала.

Позднее, после того как погребальный обряд был совершен самой Софией — языческий обряд, включавший кремацию, он спросил ее, что означали эти слова. Она задумалась, а потом рассказала ему кое-что о своей философии, сплетя объяснение, которое покорило его и внушило благоговейный страх перед ней. Это было его первое знакомство с идеями Платона в их первозданной чистоте, не разбавленной христианскими примесями. То, как она говорила, то, что она говорила, увлекло и заворожило его. Он как-то сказал, что, если бы ее отец говорил о подобном, к нему в дверь каждый день ломились бы толпы ради чести послушать его.

— О нет! — сказала она. — Мой отец был куда более великим философом, чем я могла бы стать даже в моих мечтах; и когда мы только приехали сюда из Александрии, он надеялся, что будет учить именно таким вещам; но мало кто хотел его слушать, а многих пугало то, что он говорил. И он замолк и обучал тому, как произносить звучные речи, лишенные смысла. Ты был настолько вежлив, что не сказал того, о чем нам, к сожалению, было хорошо известно, — что у него не было для этого нужного умения, его слова отражали тягостную скуку в его сердце. Но, Манлий, если бы ты только слышал, как он говорил о настоящей философии! Его голос был музыкой, мысли — воплощением чистейшей красоты. Но все это ушло в прошлое, все умолкло навеки.

— Нет, пока жива ты, госпожа, — ответил он. — И ты ошибаешься, говоря, что никто не хочет слушать. Я сам знаком с полдесятком людей, которые все падут к твоим ногам и будут поклоняться тебе, если им будет дозволено слушать.

В ближайшие несколько недель он подтвердил свои слова, собрав тех, кого считал достойными доверия, и приведя их к ней. Все аристократы, все молодые, все готовые плениться. И следующие два года они дважды в неделю встречались в марсельском доме Манлия, куда более богатого, чем остальные, и слушали поразительные вещи. Когда в конце концов ему пришлось сопровождать в Рим своего отца, приближенного нового императора Майориана, к этой группе присоединились другие, и следующие двадцать лет София могла вести скудное существование, которое он ей обеспечил. Разумеется, нечто необычное, однако имевшее примеры в прошлом. Разве не была Гипатия величайшим александрийским философом и истинной мученицей во имя былых ценностей знания? Ее разорвала в клочья толпа озверевших христиан не за то, что она была женщиной, но потому что знания ее были так глубоки, а искусство диалектики она постигла в таком совершенстве, что все, вступавшие с ней в спор, смущенно умолкали. Вести с ней спор они не могли и потому убили ее. А отец Софии был одним из последних ее учеников и, когда она погибла, бежал в Марсель, город, где власть религии была слабее, из страха, что и его убьют таким же способом.

Усилия Манлия были не вполне во благо Софии, так и не всех тех, кого он приводил сидеть у ее ног, влекла любовь к философии. Некоторые щегольски одевались, устраивали званые обеды на манер старинных пиров, насмехались над плебейством христиан, грубым невежеством черни, не способной оценить тонкое изящество истинной мысли. Они собирались в кружок на улицах, громко обсуждая природу божественности. Ее философия, столь ревниво оберегаемая и укрытая в ней, преобразилась в их мальчишеский бунт, в плевки в лицо мира. Она даже по временам делала им выговоры.

— Я не хочу разделить судьбу Сократа или Гипатии. Я не хочу, чтобы меня обвинили в развращении юных умов и убили из-за поведения моих учеников. Я не хочу, чтобы мои наставления были не более чем дорогими одеждами, отличающими вас от других. Побольше декорума и скромности, будьте так добры. Насколько мне известно, нет никакой заслуги в том, чтобы наносить оскорбления. И сегодня в наказание мы поговорим о красоте христианства.

Что она и сделала, устыдив их, побив своими доводами, ошеломив их необъятностью своих знаний, ибо она умела увидеть добро даже среди нелепостей и мудрость среди хлама. Они все любили ее — иначе и быть не могло; и она знала, что испытывает слишком большую радость от их преклонения, и карала себя долгими постами и днями, отданными медитации.

Среди вещей Барнёва, разобранных каким-то родственником после его смерти, между страницами одной книги оказалась фотография, очевидно, служившая закладкой. Она ничего не сказала родственнику, который был почти незнаком с покойным и занялся разборкой только из чувства семейного долга. Имущество Барнёва перешло к этому человеку, а ему абсолютно не требовалось колоссальное количество книг и документов, которые Жюльен собрал на протяжении жизни и хранил в нескольких комнатах своей обширной квартиры на рю де ла Петит Фюстери в Авиньоне. Часть отошла его университету, отобравшему то, что было сочтено полезным; а прочее родственник рассортировал, продал то, что имело цену, а остальное выбросил. Эта фотография относилась к последней категории и через несколько часов оказалась в мусорном баке во дворе, на следующее утро увезенном.

Причин не выбрасывать фотографию не нашлось никаких: определить, кто именно был снят на ней, способа не имелось, и бросить свет на какой-нибудь темный уголок истории она не могла. Только Барнёв знал, кто запечатлен на ней, и самый дотошный взгляд не сумел бы ничего заключить только по самому снимку. Фотография была квадратной, черно-белой, но выцвела и обрела те тона сепии, которые постепенно, с ходом времени появляются на старых фотографиях. На ней женщина лет двадцати облокачивалась о пароходный поручень в классической позе туристов во время круиза — такие снимки щелкались десятками тысяч. Если бы фотограф отодвинулся чуть влево, то можно было узнать название парохода, так как на поручне виднелся край спасательного круга. На заднем фоне маячил город и что-то похожее на минарет — достаточное указание на восточное Средиземноморье.

О самой женщине сказать было можно и того меньше. Легкое ситцевое платье заметно ниже колен, широкополая шляпа, но вот выражение лица никак не вязалось с беззаботным отдыхом. Она была по-своему красива, но не в общепринятом смысле. Внимание привлекала напряженность ее выражения, решительный немигающий взгляд прямо в камеру. Она стояла там, словно бросая вызов кому-то. Люди с воображением, заполняющие пробелы с помощью фантазии, если отсутствуют конкретные данные, пожалуй, уловили бы нетерпение. Поглядите-ка, она думает, зачем мы зря теряем время тут, когда на берегу можно столько увидеть и столько сделать?

Более того: она была одна. На переполненном, кишащем людьми пароходе она стояла одна и ждала. Может быть, ей было трудно обзаводиться друзьями? Или она в них не нуждалась? И выражение, словно она все время искала и никогда не находила. Да, она выглядела слегка настороженной, но полной решимости не выдать свою слабость.

Ничего больше нельзя было извлечь из этой фотографии, столь грубо вырванной из своего контекста, когда скрывавший ее том перевернули и встряхнули, так что она спланировала на старый истертый ковер, откуда ее смели со всем прочим мусором. В результате была утеряна единственная подсказка: ведь до того, как родственник Барнёва так бесцеремонно нарушил ее покой, фотография пряталась в томе, посвященном живописи в провансальских церквах, заложенная на странице с репродукцией, как уверовал Жюльен, единственного портрета истинной неизвестной возлюбленной Оливье де Нуайена.

Всякий, кто увидел бы их рядом — если бы они потрудились взглянуть, если бы они знали эти лица так хорошо, что они врезались бы в их память, как врезались в память Жюльена Барнёва, — не могли бы не признать, что сходство было поразительным.

Как только он отказался — пока еще в сердце своем, а не открыто — от карьеры юриста, Оливье де Нуайен в течение нескольких лет не сомневался, что станет священником, вопреки тому, что совершенно не годился для такой жизни, и до того свыкся с этой мыслью и столь бездумно, что до конца так от нее и не отказался. Было бы более удивительным, если бы такое намерение у него не возникло. В конце-то концов, он жил в окружении клерикалов в доме князя церкви и был знаком главным образом со священниками или теми, чье будущее так или иначе было связано с церковью. Духовный сан к тому же наиболее верно сулил покровительство — оставайся в стаде и можешь рассчитывать на патронаж Чеккани и членов его круга, которые охотно посодействуют карьере презентабельного, хотя и взбалмошного молодого человека, наделенного недюжинным умом. А патронаж в свою очередь принесет честь и им. Ведь Оливье пошел бы далеко — в распоряжении Чеккани было множество возможностей. Хотя Оливье вряд ли мог надеяться на большое продвижение вверх, так как инстинкты, необходимые политику, были настолько же чужды ему, насколько неотъемлемы от натуры его покровителя, он, без сомнения, занял бы в курии довольно влиятельное место, а слуги часто обретают больше власти, чем господа, которым они служат.

Жизнь в изобилии, власти и безвестности. Сколько имен ватиканских бюрократов знаем мы теперь? Сколько их привлекли внимание Жюльена Барнёва? Римляне (до того, как стали христианами, а вполне вероятно, и после) считали Молву богиней и искали ее суровых милостей, даже когда обрести их можно было ценой смерти и позора. Нечто в Оливье влекло его к этому алтарю, нечто непостижимое для человека вроде Жюльена. А если (как также считали римляне, часто тут противореча сами себе) бессмертие даруется памятью о нас, хранимой другими людьми после нашей смерти, то Оливье был единственным из них, кто сумел обрести вечную жизнь.

Не то чтобы он все это продумал, взвесил все «за» и «против» различных открывавшихся перед ним возможностей и уж потом принял решение. Если бы он пошел этим путем — если бы он был более рассудительным, — то стал бы священником, поскольку не знал, что ищет славы, и так и не понял, почему он ее искал.

Нет, его жизнь внешне развивалась именно так, чтобы потакать его страсти к древней учености. Едва его отец ушел, а слезы высохли, он сразу же бросился в скрипториум своего патрона, достал перо, чернила, песочницу и скопировал уничтоженный манускрипт. Слово за словом без единой ошибки. Он так часто его перечитывал — а к тому же обладал феноменальной памятью, благодаря которой раз прочитанный текст запоминался ему навсегда, — что никакой трудности это не составило. И тут на него снизошло озарение, пусть маленькое. Ненависть к отцу, которую он не позволял себе испытывать — чувство слишком противоестественное, чтобы в нем можно было признаться даже себе, — он преобразил в преклонение перед Чеккани, в любовь к нему. И в знак этого преклонения решил преподнести своему патрону подарок.

По-своему это явилось первой его публикацией, единственно возможной в дни, когда печатный станок еще не был изобретен. Своим лучшим, хотя еще подростковым почерком он переписал сокровище, которое так долго хранил только для себя в тайне от всех, и, как того требовал обычай, приложил отдельный лист, на котором написал посвящение, восхваляя высочайшую образованность того, кому предназначался дар, который назвал лучшим, на что был способен, и описал, как радость от их воссоединения — сама по себе достаточная награда для того, кто восхищается Чеккани не меньше, чем почитает Цицерона. И все это он изложил в стихах, хотя сначала у него такого намерения не было. Но первые две строки сложились в правильный гекзаметр, и едва Оливье это заметил, как ему стало ясно, что он может усилить комплимент, воссоздав классическую форму для человека достаточно образованного, чтобы ценить стиль. По более поздним критериям — его собственным и того интеллектуального мира, воскрешению которого он способствовал, — это были жалкие вирши, неуклюжие, не отточенные, и, без сомнения, именно поэтому он не позволил переписать их. Но тем не менее в них была подкупающая свежесть, дыхание весны в его словах. Система образов, грамматические построения, бесспорно, выглядели слишком простыми, однако, кроме того, в них не было ни хитроумной изысканности, ни самодовольства более раннего и более позднего периодов. Он написал стихотворение очень простое и прямолинейное — теплое утро после долгой холодной зимы, когда в воздухе веет чуть заметными ароматами розмарина и лаванды, сулящими скорое наступление весны.

Кроме того, для шестнадцатилетнего мальчика и это было немалым достижением, а величайшее дарование Чеккани как прелата и политика заключалось в умении распознавать таланты и использовать их в собственных целях. Оливье был слишком застенчив, чтобы преподнести свой подарок на людях (за обедом в зале или воспользовавшись другой подобной возможностью), когда другие смогут увидеть, а возможно, если его старания не заслужат одобрения, стать свидетелями презрения его патрона. И он несколько дней, нерешительно упуская один удобный случай за другим, носил за пазухой туники заветный свиток, аккуратно обвязанный красной ленточкой, которую он украл у белошвейки, и запечатанный воском с оттиском печати, которую вырезал себе на куске дерева.

Ожидать поддержки и одобрения от других мальчиков-служителей не приходилось — у Чеккани их было около двенадцати, они ожесточенно соперничали между собой. Все они знали, что покровительство да повышения выпадут на долю лишь немногих счастливчиков, и старшие, занимавшие верх этой иерархии, прилагали много усилий, чтобы бросить тень на младших и заранее покончить с ними как с соперниками. Оливье инстинктивно понимал, что никто не должен проведать про его подарок, прежде чем он будет преподнесен. Иначе свиток либо украдут, либо изуродуют, стоит кому-нибудь заподозрить о его существовании. Очень небольшое число тайных государственных писем и еще меньшее союзных договоров пап или императоров имели такую важность для христианского мира, как эти его несколько листков для мирка общей спальни этих мальчиков, так как могли перевернуть этот мирок вверх тормашками, разрушить союзы, изменить равновесие власти, одних обречь на изгнание, других осыпать золотом.

Понимал ли это Оливье? Был ли его подарок невинным подношением юного мальчика, снедаемого любовью к знанию и опьяненного смутным ощущением своих способностей? Или же это было его первое подношение богине Молвы, первым ходом в великой игре влияний и возвышений? Возможно, и тем, и другим. Быть может, он знал, что необходимо и то, и другое, что его желания могут обрести удовлетворение, только если он обеспечит себе поддержку людей, подобных Чеккани, и что его подарок был первым шагом к обретению этой поддержки.

Как бы то ни было, он день за днем носил при себе свой свиток, прежде чем обстоятельства вдохнули в него смелость. Он увидел, что Чеккани идет по коридору только что достроенного дворца, настолько величественного, что лишь папский дворец превосходил его размерами и великолепием. Одно обладание им уже обеспечивало Чеккани власть: никто не мог войти в этот дворец — или хотя бы с улицы увидеть его высокие стены и укрепленную башню — и не проникнуться благоговением. С ним был лишь один из его секретарей, и Оливье, понимая, что лучше шанса ему никогда не представится, встал перед кардиналом, затем поклонился и не попятился, чтобы дать ему пройти.

Чеккани остановился с выражением удивления и лице, достаточно двусмысленным, которое в один миг могло смениться гневом или веселой усмешкой.

Оливье еще раз поклонился и сунул руку за пазуху даже не заметив тревоги, скользнувшей по тяжелому властному лицу коренастого прелата. Ведь в том, что чело века его положения сражал наемный убийца, не было ничего необычного, как и в том, что юноши и моложе Оливье прятали за пазухой кинжалы. Как-никак это был папский двор.

— Мой господин, э… — начал Оливье и умолк пол влиянием сомнений, тревог и необоримой застенчивости. На лице Чеккани появились первые признаки гнева; он счел гротескное неизящество подобного обращения оскорблением его особе и положению. Оливье уловил это слишком даже хорошо и понял, что ему остается доля мига, прежде чем его судьбе, а может быть, и всей его жизни будет положен предел.

— Мой господин, мне было милостивейше дозволено жить под твоим кровом и пребывать в твоем присутствии много месяцев, а я ни разу ничем не выразил своей благодарности. И я вот приготовил этот подарок. Он убог и ничтожен, и я лишь надеюсь, что ты не сочтешь его дерзостью. Но если ты прочтешь слова автора, а не дарящего, то, думаю, моя смелость не слишком тебе не угодит.

И он протянул свиток — Чеккани, а не секретарю, что само по себе было дерзостью, — чинно поклонился и чуть ли не погубил все, окончательно струсив и умчавшись по коридору.

Вдогонку ему, прежде чем он свернул за угол, донесся громкий хохот Чеккани и секретаря, чьи напряжение и тревога сразу исчезли. Уши у него горели еще несколько дней. А ночью, когда остальные мальчики услышали про его выходку, он был свирепо избит. Они знали, что больше у них никогда не будет такой возможности, если его прошение встретит милостивый прием.

С той поры, когда люди начали изучать себя, акт дарения приковывал завороженное внимание тех, кто видит в нем одну из самых странных и сложных форм общения — особо, хотя и не исключительно, человеческую. Когда дарить, как дарить, что дарить — это крайне сложные вопросы, и требуется много тонкости и тщания, чтобы найти правильный ответ и достигнуть искомой цели. Во многих отношениях для Оливье, как ни был он юн, эта задача была очень облегчена, поскольку он жил в эпоху, когда язык подношения даров был общепонятен, грамматически прямолинеен и синтаксически прост. Его положение по отношению к Чеккани было абсолютно ясно им обоим, и какие-либо недоразумения исключались. Ему не требовалось просить чего-либо взамен, поскольку само собой разумелось, что таково его желание, и просьба (и ее выполнение, если она окажется успешной) воздаст честь дарящему, а не свяжет его тяжелым обязательством. Мальчика не пугало, что он окажется обязанным кому-то, возможно, до конца жизни — ведь каждый человек был обязан кому-то (если ему посчастливилось), и все были обязаны Богу.

Единственно неопределенным заранее был отклик — ласковые слова, которые все истолкуют как: «Я принимаю твою просьбу, но не считаю, что имеет смысл что-то сделать для тебя — твой род незначителен, и нет никакой надежды, что ты отплатишь мне, достойно оправдав мое покровительство». Или наоборот: «Твоя просьба исполнена. Я беру тебя под свое покровительство, а ты окажешься мне полезен, ибо, согласно моему намерению, то, что ты будешь делать и как себя вести, станет малой — очень малой — помощью мне в моем непрерывном восхождении во мнении людском. А может быть, и Бога».

Разумеется, подобные слова никогда не произносились вслух, но в этом не было нужды. Восторг, переполнивший сердце Оливье, когда в ответ он получил письмо от Чеккани, причем собственноручное, в котором кардинал пожелал узнать его мнение о форме герундия в седьмом предложении, не имел пределов. Его просьба была принята, дальнейший путь ему обеспечен; через несколько часов об этом узнал весь дворец.

К тому времени, когда отец Оливье снова его увидел — а прошел почти год, прежде чем он еще раз проехал через Авиньон, — сразу же стало ясно, что о сжигании книг и наставлениях, как стать юристом, больше и речи быть не может. Мальчик навсегда вышел из-под отцовского контроля. И тот факт, что эта перемена никогда прямо не упоминалась и не было даже намека на злорадное торжество, очень много говорит о характере Оливье или же о формальном почитании отцов в те времена. А об отце много говорит другой факт: хотя он горевал, что желания, которые он семнадцать лет вынашивал в своем сердце, теперь угасли, но позволил себе утешиться мыслью о выгодах, которые может обеспечить ему сын на папской службе. Дети существуют, чтобы оберегать своих родителей в старости, таково их единственное назначение. Вместо унылой скудной старости (если Господь позволит ему прожить так долго), существования на жалкие доходы с его небольшого поместья, отец де Нуайена мог теперь наслаждаться перспективой будущего обеспечения или даже пенсии, каковыми его одарит двор через посредство его сына. Эти ожидания (которые в позднейшем более жестоком веке будут вызывать только злобную досаду у младшего поколения) сполна разделялись Оливье, и хотя он редко об этом думал, но когда его мысли все-таки обращались к его будущему как хорошего, блюдущего свой долг сына, они доставляли ему большое удовольствие.

Торжество это было того же масштаба, как достижение Жюльена, когда он выдержал agregation, хотя француз не увидел бы тут ни малейшей параллели; он смотрел на свой успех как на законный результат престижного экзамена, а не проявления капризного личного фаворитизма. Про элемент же покровительства — про то, что он был под крылом великого Гюстава Блока, который решил продвинуть его и тем самым усилить собственную, уже внушительную репутацию, а также влияние, он даже не подумал. И точно так же, когда он сошел с парохода по окончании круиза и подарил Юлии Бронсен старинную книгу, которую нашел (за приличную цену) у букиниста в Палермо и снабдил дарственной надписью со скрытым комплиментом, он ни на секунду не заподозрил какой-нибудь задней мысли в этом подарке и не подумал, что выразил желание получить что-то взамен.

Всего несколько слов, но сколько смысла! Выбор книги («Эклоги» Вергилия) воздавал дань интеллекту и образованию молодой женщины, указывал, что даритель воздает должное ее интересам и разделяет их. Издание — Альдине — указывало на общность вкусов и взыскательность — так ли уж много людей по-настоящему понимают разницу между одним изданием и другим, видят что-нибудь помимо переплета, который в данном случае требовал больших забот и бережности?

Дарственная надпись, отрывок второй строки стихотворения де Нуайена, которое начинается «Моя душа в свершеньи устремилась к Богу.», представляла собой странный выбор. Совсем не подходящая к случаю — слегка дисгармоничная, чуть чрезмерная для подарка, во всех других отношениях такого корректного и изысканного. И тем не менее из всех фраз всех стихов именно она пришла на ум Жюльену и врезалась в него, пока он обдумывал надпись. Стихотворение это, как он открыл позже, было первым истинно любовным, созданным тогда, когда. Оливье оставил позади воспевание идеала и оказался в тисках подлинной страсти.

Ну а Манлий, записывая «Сон», в который вместил все учение Софии, как понять его дар? Он не был преподнесен с тем чувством, с каким преподносились его первые подарки в самом расцвете его юности, когда восторженность делала из него глупца. Тогда в Марселе он сделал ей два подарка, и оба были отвергнуты. Во-первых, он попытался выразить свое преклонение перед ней, предложив ей деньги, достаточную сумму, чтобы она могла вести обеспеченную жизнь; он преподнес сундучок, набитый золотом, — вульгарный, хвастливый дар, свидетельствующий о грубой бестактности юности и надменном высокомерии аристократа, которое он так и не научился контролировать.

— Почему ты даришь мне это? — спросила она спокойно. Он ответил: потому что она единственное добродетельное, благородное существо в мире.

— Позволь мне такой и остаться, — сказала она, возвращая сундучок.

А во второй раз он предложил ей всю свою душу и признался в любви к ней. И опять плебейский порыв получил отпор. Значит, он не научился у нее ничему. И она превратила это в урок и вновь начала долгий и трудоемкий процесс обучения его тому, что было так глубоко укрыто от его взгляда.

— Пойдем со мной, — сказала она. И увела его из комнаты, где обычно происходили их беседы — Манлий боязливо постарался застать ее одну не в те часы, которые она отводила для учеников, — во двор к нужничку.

— Загляни внутрь, — сказала она. — Понюхай. Что ты видишь? Чем там пахнет?

Манлий не знал, что ответить. Нужничок выглядел и пахнул как они все.

— Им пользуюсь только я, — продолжала она, затворяя дверцу. — Ты любишь его?

— Конечно, нет.

— А ведь это тоже я, часть меня. Естественный продукт моего тела. И все же ты отворачиваешься, брезгливо морщишь нос. Ты говоришь, что любишь меня, но не любишь то, что является частью меня. Или ты лжешь, и твоя любовь всего лишь отроческие фантазии?

— Я люблю идею тебя. — Это было почерпнуто из их занятий.

— Моя красота — отражение божественной красоты? — спросила она с иронией, и Манлий понурился от стыда; он не терпел насмешек над собой.

— Нет, отражение — это любовь, которую я чувствую. Как ты говоришь, госпожа, ты некрасива, хотя я нахожу тебя прекрасной. Будь я настолько никчемным, как ты замечаешь, то, уж конечно, влюбился бы в смазливую служаночку, которая каждое утро, когда я иду сюда, черпает воду из колодца в конце улицы. Я бы утонул в ее черных глазах и прекрасных волосах. Но нет, я не сплю ночами, думая о другой, много старше, к кому там, где ее не знают, не обернется ни одно лицо, но пленяющей всех, кто слышит, как она говорит. Ты говоришь, что в лучшем случае физическое желание — это отражение стремления души воссоединиться с высшей красотой — с Богом. И только тогда оно может быть оправдано.

— Но я говорила, что это лишь отражение. А не реальность. Не более реальное, чем зеркало, отражающееся в пруду.

— Но отражение воды в зеркале способно вызвать жажду.

— Справедливо. И вот в чем твоя задача. Ты не должен наклонять рот к воображаемой чаше, чтобы испить.

— Я все это знаю. Я хорошо все усвоил. И тем не менее не смог остановиться.

— Это тлетворное воздействие плоти, ее победа над душой. Душа заперта, и ты чувствуешь то же, что узник в темнице, который видит лишь тени и принимает их за реальность. Ты должен искать, как спастись из темницы, позволить своей душе узреть то, чем порождаются тени. В этом цель философии и объяснение, почему она влечет лишь немногих, лишь тех, кто хочет спастись. В мгновение любви, когда мы покидаем себя и воссоединяемся с предметом любви, мы получаем намек на грядущие радости, когда душа воссоединится с божественным; но мы считаем, будто это и есть реальность. И теряем из вида нашу цель. Вот в чем опасность.

Манлий поглядел на нее.

— И ты никогда ничего подобного не испытываешь?

Она стала очень серьезной.

— Часто, — ответила она. И впервые она отвела взгляд и не встретилась с его взглядом.

Без сомнения, психоаналитик в эпоху Жюльена, опьяненный своими новейшими знаниями и убежденный, что его профессиональные знания могут применяться к чему угодно и вечно, нашел бы всему этому внушительное истолкование. Если бы ему было дано прочесть письма, которыми они обменивались следующие пятнадцать лет, всего около трехсот, он бы препарировал их души и их жизни, покопался бы в мыслях Софии о ее отце, проанализировал ее взгляды на вечность и смерть и, очень довольный собой, диагностировал бы острый невроз. Девственность, подавляемые желания, поиски мистического — теперь это рассматривается только в таком разрезе.

София была избавлена от подобного анализа, потому что — как и многое другое — их письма не сохранились. Оливье де Нуайен чуть было не обнаружил последние уцелевшие копии, сотни лет покоившиеся в одной из церквей Экс-ле-Прованса, которую он посетил в 1344 году. Но он уже нашел там один список стихотворения Горация и ошибочно решил, что в маленьком книгохранилище нет больше ничего, кроме богословских текстов, которые никакого интереса для него не представляли. К тому же он был голоден, утомлен и хотел поскорее вернуться домой; он успел простудиться и чувствовал, что ему следует как можно быстрее добраться до постели. А может быть, в тот день дул сильный ветер, отнявший у него терпение и бодрость духа.

Никто другой не побывал в церкви, чтобы исправить его недосмотр, а в 1407 году пекарь в доме рядом с церковью наложил в свою печь слишком много дров и не уследил за падавшими на пол горящими угольками. Полчаса спустя его дом запылал, а через час огонь бушевал по всей улице.

Потеря была огромной, потому что лучше этих писем Манлий ничего не написал. София не терпела искусственности в речах, и она раздражала ее в литературе. Тонкие аллюзии, контрастирующие цитаты, изящные метрические построения вызывали у нее только пренебрежение. И потому Манлий не прибегал к этим приемам, которые считал обязательными для письменного выражения мыслей во всех других сферах, и ей писал просто и прямо. Да, их переписка вполне могла бы прославиться как лучшие любовные письма, когда-либо писавшиеся, будь пекарь поосторожнее. Сочетание чувств и интеллекта, желание, подавляемое, но бурлящее у самой поверхности, сдерживаемое лишь с трудом. Полное взаимопонимание двоих, опирающееся на уважение и привязанность у одной и на благоговение у другого. Психоаналитик закукарекал бы над эротизмом образов, выдаваемых за абстрактную философию, хотя, вероятнее всего, он не заметил бы игривые, нежные обертона языка этих писем. Он бы считал, что пишущие не сознавали чувств, которыми была насыщена их проза, хотя на самом деле они их сознавали даже слишком. Вероятнее всего, он даже не взвесил бы возможности, что эта великая страсть именно своей абстрактностью дарила обоим особое удовлетворение, что для Манлия секс был тем, чем мужчины по мере надобности занимались со своими служанками, а для Софии он был напоминанием о положении в мире, которое порождает возмущение, а не обеспечивает покой.

Если бы Оливье не оказался на церковных ступенях в тот день и не влюбился, возможно, он и его семья не стали бы жертвами страшного позора; таков, во всяком случае, общепринятый взгляд, который все, кто слышал о нем, принимали безоговорочно. Тогда бы недуг любви не затуманил его сознание, и ее мужу не пришлось бы мстить за свою поруганную честь тем способом, какой он избрал.

Общепринятое толкование на самом деле абсолютно неверно. Если бы он не увидел данную женщину именно тогда, в этих конкретных обстоятельствах, он либо так и не узнал бы о ее существовании, либо остался бы равнодушен к ее обаянию. Теперь уже не модно и даже не совсем прилично говорить о вмешательстве судьбы или рока. Любовь — всего лишь стечение обстоятельств во вселенной, управляемой случайностью, которая смела прочь все остальные божества и обрела власть почти неограниченную. Но до чего же божество Случайность скучно в сравнении с теми, кого оно победило. Облаченное в хладнокровную рациональность — до чего же, в конце-то концов, рационально утверждать, что ни для чего нет никаких логичных причин, — оно привлекательно лишь для обнищалых духом.

Данный критический довод остается в силе, даже если бы Оливье не влюбился в эту женщину. Он ведь скорее влюбился в идею, обрызнутую солнечным светом в то теплое утро. София сказала бы, что его коснулось воспоминание о божественном, смутная память о происхождении души до того, как она упала на землю и вселилась в тело. Идея выглядела потрясающе, однако не была столь уж уникальной, как чудилось ему. К тому времени, когда Данте свел свою Беатриче к стихам, она вряд ли осталась реальной женщиной, а Лаура Петрарки, вполне возможно, существовала только в его воображении. Оба полюбили своих возлюбленных особенно сильно, когда те умерли и уже не угрожали их воображению появлением морщин или досадительной самостоятельностью мнения.

Результат достаточно хорошо известен — во всяком случае, ученым, знакомым с поэзией той эпохи и языком того времени: ведь Оливье писал на провансальском, который вновь вошел в моду с поколением отца Жюльена Барнёва, ну и его сын тоже выучил этот язык. Для таких людей уцелевшие стихи — около двадцати их — аккуратно разделились на две категории, получившие названия юношеских и зрелых. Согласно этому разделению, наиболее ранние стихи представляли собой essays — опыты подмастерья, в которых юный поэт еще не овладел искусством совершенствовать выражения, вытесывая их из грубого камня языка. От неточностей в этих стихах разит формализмом средневековья, в них ощущается загрубленный трубадурский стиль недавних времен. В ранней юности Оливье не обладал средствами выражения и достаточной уверенностью в себе, чтобы сбросить путы унаследованных приемов и заговорить прямо из глубины сердца.

А еще есть последние стихи, написанные, по-видимому, перед самым его крушением, когда он наконец полностью рвет с искусственностью и говорит со звенящей страстью, которая не звучала в поэзии более тысячи лет. Даже в переводе и через пятьсот с лишним лет трудно остаться равнодушным к тому, как он изливает свой всепоглощающий восторг от свершения любви и понимает, что это ни к чему привести не может. Естественно, такое впечатление слагалось не у всех; для других последние стихи были свидетельствами расстройства сознания, помутненного Черной Смертью либо какой-то внутренней психической болезнью.

И поскольку до выводов Жюльена никому ничего подобного и в голову не приходило, даже не рассматривалась возможность, что такая внезапная зрелость самовыражения, такой сдвиг в сторону нарастающей эмоциональной напряженности — сопровождаемый весомостью системы образов и уверенностью в подходе — были следствием того, что Оливье впервые по-настоящему полюбил реальную женщину, а не абстракцию, существовавшую только в его воображении. Также не было известно, что любовь эта была не к Изабелле де Фрежюс, по установившемуся мнению — вдохновительнице его поэзии; Жюльен установил, что данная ассоциация возникла только после его смерти. Изабелла действительно спускалась по ступеням той церкви в тот день, но Оливье ее даже не заметил. Он смотрел в другую сторону, устремив неподвижный взгляд на девушку в темном шерстяном плаще, аккуратно, но заметно заплатанном, торопливо шагающую в одиночестве по другой стороне улицы. До тех пор, пока Оливье не увидел ее снова и не узнал ее имени, он искал ее с исступлением, сквозящим в написанных тогда строках. Каждый день, выходя на улицу, он надеялся увидеть ее; много раз он следовал за фигурой, закутанной в темный плащ, только чтобы ужаснуться, наконец увидев лицо, скрытое под покрывалом.

Жюльен заметил Юлию в первый же день круиза, когда поднимался по сходням с чемоданчиком в руке, который побоялся доверить матросу. Она облокачивалась о поручень высоко вверху, глядя на портовую суету и разговаривая с мужчиной, которого Жюльен счел ее отцом, в чем не ошибся.

Она была настолько же красива, насколько ее отец был уродлив; в ней смуглость, пухлость губ и легкая удлиненность носа слагались в то, что художник вроде Модильяни превратил бы в классический образ эпохи, в намек на неуловимую необычность. Те же самые черты у ее отца могли быть подчеркнуты, искажены и окарикатурены в еще один классический образ той же эпохи, но без какого-либо тончайшего намека.

Вечером того же дня он познакомился с ней за коктейлями, которыми отпраздновалось начало круиза. Все они путешествовали первым классом, закупленным en bloc организаторами для интеллигентного сообщества профессоров, писателей и интеллектуалов, которые объединились в круговом неспешном объезде Средиземноморья с тем, чтобы некоторые читали лекции или возглавляли экскурсии, когда пароход причалит вблизи изучаемых ими достопримечательностей, а другие слушали бы. Большинство составляли французы, хотя за столиками сидели и представители других европейских стран, главным образом тех, которые еще совсем недавно сражались вместе. Юлия Бронсен и ее отец были неясной национальности. Привкус Франции в сложном рецепте, но эксперт различил бы в нем капельку итальянского, а также намек на русскую кровь. Жюльен так и не узнал, насколько это было важно для его любви к ней.

Собственно, познакомился с ним ее отец, Клод Бронсен, и Жюльен, как-то присоединившись к нему и его дочери за обедом, вновь поразился, что такой несуразный некрасивый мужчина оказался отцом столь красивой дочери. Он легко поддался тому, как Бронсен разговорил его, задавая ему вопросы о нем, поздравив его с успехом, о котором он, все еще по-юному тщеславный, успел упомянуть уже за супом, а затем принявшись рассказывать о Париже, и Риме, и Лондоне. Отец и дочь внесли в мир Жюльена нюанс утонченности, ведь, несмотря на войну, он почти не соприкасался с обществом. Он давно грезил о таком окружении, о том, чтобы стать желанным гостем на приемах и суаре, о том, чтобы видеть в своем кругу и писателей, и художников, и дипломатов, и просто влиятельных людей, или хотя бы быть принятым в их кругу. Бронсены были его первым соприкосновением с этими сферами, и он смаковал бы их, даже будь они менее приятными, интересными и приветливыми.

— Вы поедете в Рим, это так? — спросила Юлия.

— В сентябре, — ответил он. — В Эколь ди Ром на два года.

— Поздравляю вас с вашим успехом, — сказала она. — А я была там только раз. Когда мне было всего четырнадцать. Но как знать? Быть может, я сумею убедить папу опять свозить меня туда. И даже не исключено, что в один прекрасный день он отпустит меня одну, перестанет все время » надзирать за мной.

Из других уст такие слова могли бы прозвучать саркастически или даже жестоко; Жюльен на том этапе говорил бы о своем отце именно так. Но к упреку Юлии добавлялось любящее снисхождение к отцовской слабости, которая, однако, не маскировала до конца, насколько ее угнетала его нужда в ней. Ее ласковый бархатный голос был исполнен смирившейся, чуть насмешливой любви дочери к обожающему отцу, разлученному с женой, когда девочке было только шесть месяцев, и приложившему все усилия — согласно требованиям эпохи — вырастить ее в одиночку. Он не женился во второй раз, никогда даже не думал об этом, Юлия была для него и началом, и концом, и она принимала это в ущерб себе, с легким протестом.

— И что вы будете делать там, мсье? — осведомился отец. — Распуститесь и утонете в безделии? Или будете транжирить время на честный труд?

У него была манера, унаследованная его дочерью, переворачивать фразы вверх ногами и произносить их с юмором, который, если его хорошо проанализировать, говорил о многом. Был ли Жюльен всего лишь книгочей? Или он чутко отзывался на внешний мир, умел воспринимать время и место, ощущать историю в камнях и таким образом делать свой труд более тонким и емким? Вы всего лишь педант, мсье? Или в вас таится живая искра? Вы сделаете что-то со своей жизнью? Ответьте на мой вопрос со всем доступным вам остроумием, и мы увидим.

— Я не могу бездельничать, если не тружусь, — сказал Жюльен. — Постоянный надзор над нами гарантирует, что меня сразу отправят восвояси, если я не покажу требуемых результатов. Через девять месяцев нам разрешат жить в городе и работать более самостоятельно — или нет, это уж как у кого. Но я вряд ли буду сталкиваться с особыми соблазнами. Те, в Эколь, кто может стать моими друзьями, будут схожи со мной.

— А именно?

— Серьезными, усердными и скучными, — ответил он. — Тут ничего не поделаешь. Распущенность в учебную программу не включена.

— В таком случае, — сказал отец, — вы упустите самое прекрасное и поучительное, что предлагает Рим. Нам следует приехать и спасти вас. Мне приходится посещать Италию по крайней мере раз в год. И я предлагаю вам обмен. Вы покажете мне Рим, который, без сомнения, за самый короткий срок узнаете лучше, чем я, а я познакомлю вас с римлянами. Их, во всяком случае, я знаю хорошо.

— Согласен, и с большим удовольствием, — радостно ответил Жюльен. — И вы должны сдержать слово. Я буду с нетерпением ждать вашего приезда и очень огорчусь, если не получу от вас вестей. Могу ли я спросить, почему вы ездите в Италию?

После почти часового разговора он в первый раз осмелился проявить инициативу, в первый раз попытался перевести разговор с себя на другую тему, отчасти почувствовав, что должен выглядеть страшно эгоцентричным, но главным образом потому, что отец и дочь вдохнули в него непринужденность.

Однако отец махнул рукой.

— Не имеет значения и неинтересно, — сказал он. — Просто работа. Потребуется жизнь целого поколения, чтобы возместить то, что было разрушено за несколько лет. А может быть, и больше, если политики и дальше будут транжирить на ветер время и деньги, насколько в их силах. Моя обязанность — обеспечить, чтобы им не на что было ссылаться, кроме собственной апатии. Но это малоувлекательно и не идет ни в какое сравнение с тем, что делаете вы.

Шутка на его счет? Да, решил Жюльен, но Юлия перевела ему:

— Папа — ученый manqu, — сказала она мягко. — Он всегда мечтал писать книги. Но вместо этого разбогател, так что об этом не может быть и речи.

— А вы, мадемуазель?

— Она занимается искусством, — сказал Бронсен, улыбнувшись ему.

— Правда? — Он снова обратился к ней и заметил, что она внимательно что-то ищет в нем. Притворного восхищения? Презрения к бездарной любительнице? Непонимания и легкого неодобрения богемы? — Каким искусством?

— Я художница, — ответила она. Но ничего больше не сказала.

— Хорошая? — не отступал он.

— Да. На редкость, — вновь ответил за нее отец. Улыбка Жюльена, понимающая, но слишком проницательная, заставила ее ответить подробнее.

— Нет, — сказала она, — пока еще нет.

Сказала она это с такой осторожностью, что Жюльен, который мог бы легко переменить тему и заговорить о чем-нибудь не столь личном, решил копнуть глубже.

— Я замечаю тут некоторое расхождение во мнениях.

— Папа надеется, а я знаю. И я не недооцениваю себя. Я могу стать хорошим художником. Или даже не просто хорошим. Но до этого мне еще далеко.

— Но что для этого требуется? Чего недостает?

— Труда, — сказала она. — Работы, пота моего лица. Великая картина — это не гений, помахивающий кистью. Это годы сконцентрированных усилий. Путешествие без карт и лишь с самым туманным представлением о том, куда направляешься.

— Она кривит душой, — вставил Бронсен с улыбкой, ласково потрепав ее по плечу. — Не обманитесь ее скромностью. Собственно говоря, скромностью она не страдает. И прекрасно сознает свои способности. Как и комитет Salon de Automne, отобравший для выставки три ее картины.

— Теперь моя очередь поздравить вас. Хотя, не увидев своими глазами, я пока воздержусь от суждений, — сказал Жюльен. — Мне очень хотелось бы посмотреть ваши работы, если вы не против. Хотя, предупреждаю заранее, мое мнение ничего не стоит.

Юлия внимательно посмотрела на него.

— Увидим. Быть может.

Примерно на половине круиза Жюльен дружески и без всякой цели разговорился с человеком средних лет, жизнерадостным, добродушным, приятным субъектом из тех, что сразу вызывают симпатию. Они только что покинули Афины и направлялись к Палестине, погода стояла прекрасная, и все предались беззаботному удовольствию общих впечатлений.

— Меня удивляет, что вы столько времени проводите с этими двумя евреями, — услышал он. — Если не поостережетесь, вас могут счесть тоже евреем. Сам я считаю, что их присутствие на борту портит атмосферу.

Случайное, небрежное замечание без задней мысли или злости. На долю секунды оно угнездилось в сознании Жюльена, но слепящий гипнотический блеск волн был слишком великолепен, чтобы тревожиться, и он скоро забыл эти слова. И он ничего не сказал в ответ, ни в свое оправдание, ни в похвалу своим корабельным знакомым. Он только пожал плечами с притворным безразличием и посмотрел на море; он понял эти слова позднее и осознал, что это был момент, суммировавший все его существование в едином мгновении, подобно миру, отраженному в крохотной бусине воды, пока она падает на землю.

Юлия сидела на земле, скрестив ноги, делая наброски среди холмов над Иерусалимом, где они остановились с ночевкой. Загорелые руки и сосредоточенность настолько абсолютная, что даже оса — единственное, что приводило ее настоящий ужас, — могла бы спокойно ползать у нее по ноге, оставаясь незамеченной. Жюльен смотрел, очарованный ее самообладанием, распознавая в ней нечто, пробудившее в нем чуть заметную тревогу.

Этот образ запечатлелся в его мозгу, как фотография, и остался с ним до самой его смерти. Такое бывает. Весь круиз, чудеса, которые он видел — столицы и городки, руины и пирамиды, храмы и церкви, — медленно стерлись в его памяти или превратились в воспоминания, которые всплывают, если потребуются, но подавляющую часть времени покоятся нетревожимые. Однако эта виньетка обладала собственной жизнью. Она преследовала его, взывала к нему, навязывалась. Когда он засыпал, когда покупал газету, или шел по улице, или сидел, читая, у жаркого огня, — его мысли мешались, возвращали его именно к этому моменту, всегда неизменному, всегда точно такому же.

Каждому дано в жизни мельком увидеть рай. А это был рай Жюльена. Ему было бы достаточно протянуть руку.

Позднее он решил, что его удержали нравственные понятия и робость буржуа из провинции; человек, который уехал из Рима в 1927 году, не испытал бы подобных сомнений и колебаний, он стал бы любовником Юлии тогда же и там же и облек бы магическое мгновение плотью. Однако он знал, что такое объяснение было ложью, предназначенной замаскировать и разуверить. Он не опасался быть отвергнутым, скорее он боялся получить согласие. Он знал, что она была единственной в мире, с кем он не смог бы расстаться. И боялся полюбить ее.

Несколько секунд спустя она вздохнула и принялась укладывать листы назад в этюдник. Она не понимала, почему вздохнула, с ней это случалось редко. Быть может, она тоже осознала, что в этот момент что-то было упущено.

Жюльен ушел с этим осколком памяти, навеки сверкающим в жарких лучах средиземноморского солнца, как напоминание о чем-то предложенном, но отвергнутом. И оно оставалось с ним, пока он не узнал больше и не был готов. А до того у него взамен был этот миг, это выражение на ее лице, когда их глаза встретились.

Он объезжал Средиземноморье, чтобы смотреть и узнавать — идея, которая даже в голову бы не пришла людям эпохи Оливье де Нуайена: у них не хватало ни энергии, ни денег, ни времени для траты на любые излишества такого рода, а уж растранжирить сразу все три — о подобном они и помыслить не могли. Да и природу они не находили столь уж чудесной, они были хорошо с ней знакомы и не питали никаких сладостных иллюзий о ее благотворности. Порой в лирических стихах мы улавливаем одобрительный намек, когда легкий ветерок пробуждает влюбленное сердце или облетающие листья знаменуют умирание любви, но, в общем, письменные памятники той эпохи обходят молчанием красоту природы, кроме как в уподоблениях.

Даже Оливье считал, что совершает свои бесчисленные крест-накрест путешествия по нынешним южной Франции, Италии и Швейцарии ради конкретной цели. Есть даже указание, что один раз он посетил Англию в свите епископа Винчестерского в 1344 году, хотя весомых доказательств нет. Да и вообще это выглядит маловероятным. По всей очевидности, он отправлялся в эти поездки с неофициальными дипломатическими или административными поручениями, которые умел выполнять с такой ловкостью и пользой — передавал известия, возносил хвалу, собирал сведения, — или разыскивал древние манускрипты, что стало для него почти манией.

Однако Жюльен не просто налагал собственные ценности и мнения, когда воображал, что Оливье извлекал удовольствие из самого путешествия помимо его конечной цели и что он нередко избирал кружной путь и без всякой нужды останавливался в местах ничем не интересных, кроме своего очарования. Опять-таки многое сводилось к предположениям: точно засвидетельствованы были только две поездки поэта: одна в Дижон, прославленная его великим аллегорическим письмом о святой Софии, и еще в Бордо. Тем не менее, безусловно, были еще и другие, поскольку список приобретенных им рукописей указывал на многократные путешествия.

Конечно, Оливье видел мир по-новому, непривычно. Манлий созерцал пейзаж и подгонял его к условностям эклог Вергилия, превращая его в подтверждение литературной традиции, почти исчезнувшей к его эпохе, и наполняя его меланхолией ностальгического бессилия. Жюльен откликался со всей ортодоксальностью человека, вскормленного на Руссо, но реакция Оливье была более непосредственной и самостоятельной. Он чувствовал, что испытывает тайное, доступное только ему наслаждение, и то, что никто еще не мог — да и не желал — разделить его восторги, составляло самую суть его счастья.

Случайно оброненная фраза заставила его сделать крюк после поездки к бургундскому двору в 1346 году. В двух днях пути от Авиньона, отдыхая в доме, чьи хозяева были в долгу у кардинала, он услышал, как кто-то упомянул часовню Святой Софии к востоку оттуда на расстоянии длинной прогулки.

— Очень священное место, — сказал его радушный хозяин, — обладающее великой силой благодаря заступничеству благословенной святой. Особенно женщины отправляются туда, когда им приходится принимать трудные решения. И там есть маленький скит, если не ошибаюсь, очень древний, где живут люди, присматривающие за святилищем.

Оливье тотчас заинтересовался, и одного имени святой оказалось практически достаточно, чтобы он отменил все свои планы на следующий день, оставил там небольшую свиту из слуг и друзей — к большой досаде радушного хозяина, которому теперь предстояло кормить их два лишних дня, — и на следующее утро отправился в путь. Возможно, этому решению способствовало и то, что часовня находилась неподалеку от его родного городка, а он не видел родных почти два года. Кроме того, всем известно, сказал он в свое оправдание, что подобные места хранят много сокровищ.

Но все это было лишь частью причины: остальную часть, в которой он почти не отдавал себе отчета, составляло блаженство идти, вдыхая свежий деревенский воздух, в полном одиночестве, не зная, что ждет за следующим поворотом. Посидеть на полдороге на теплом склоне, залитом солнцем, слушая птиц, съесть кусок хлеба с луковицей, вздремнуть в тени, а проснувшись, увидеть солнечные блики в густой листве над головой. В безмятежном покое. Не слышать человеческих голосов, не вести разговоров, позволять мыслям воспарять все выше и выше.

И какой это был рай! Ведь если эта область Франции восхищала сердце Жюльена Барнёва и он спешил туда всякий раз, когда нуждался в утешении, то Оливье она восхищала вдвойне — до того, как строительные работы и сведение лесов изменили пейзаж, лишив холмы их деревьев и почвы. Хотя люди жили там уже две тысячи лет, они еще очень немного воздействовали на ландшафт; большая его часть оставалась нетронутой и не замечала их присутствия.

В конце его пути стояла часовенка — на выступе склона над долиной Увеза, распаханной лишь частично, а в остальном сохранившей Дремучий лес. Со временем деревья на западной стороне будут выкорчеваны и заменены виноградными лозами и оливами, как было и в дни Манлия. Сама часовня была каменной, и более образованный глаз, чем у Оливье, определил бы ее как романскую, построенную на более древнем фундаменте. Дверь обрамляла полукруглая арка с пространством для барельефа, так и не изваянного. У крыши тоже был незаконченный вид, между каменными ее плитками пробились кустики и деревца, но ее незавершенность ничуть не смутила Оливье; куда больше его поразило то, как вокруг нее разрослись деревья, укрывая ее от солнца и осенних ветров, как уютно она угнездилась там. Едва он ее увидел, как почувствовал радость, и именно это чувство он попытался поймать и претворить в свою первую прозу, а затем в стихи.

Прогулка эта заняла два дня и — поскольку даже поэты склонны сводить испытанное ими к общепринятым, а часто и литературным формам — в ретроспективе превратилась в паломничество. Жюльен об этом знал, так как Оливье описал свою поездку в письме к патрону, и клерикальные бюрократы подшили даже его. Письмо отчасти послужило предлогом для объяснения, почему простая доставка послания его патрона заняла пять месяцев и обошлась в небольшое состояние, но и в нем внимательный читатель мог уловить первые проблески чего-то нового. Оливье прибегнул к аллегории, и описывая долгое путешествие как странствования его души, взбирание на холм — как восхождение к Богу, приближение к часовне — как приобщение к истине. Эта форма — не роман — допускала реализм описаний, не имеющий параллелей ни у Данте, ни у Петрарки, ощущение природы, которое другие сводили к общепринятым. Путаница, тогда во многом присущая сознанию Оливье, создала поразительный эффект — смесь паломничества и туризма, духовной жажды и физического желания, и все это было облечено в форму, отчасти в традиции трубадуров, а отчасти — возрожденно-классической, и в результате абсолютно новую. Жюльен перевел письмо и опубликовал в приложении к своей «Histoire», хотя грозные события того времени помешали его труду привлечь к себе внимание.

Во что бы ни верили окрестные жители — а многие и по сей день считают, что святая пришла туда с Магдалиной и прожила остаток жизни отшельницей, после того как обратила край в христианство, — часовня Святой Софии имела куда более простое происхождение, что Жюльен установил впервые, когда заметил совпадение имени святой с именем проводницы в рукописи Манлия. Ибо София действительно доживала свои последние годы там, но отнюдь не как проповедница христианства; а наоборот, ее там поселил Манлий Гиппоман, когда спешно увез из Марселя, становившегося слишком опасным. Без его поддержки ее будущее было бы беспросветным. У нее никогда не было сколько-нибудь солидного семейного состояния — ничего, кроме арендной платы за два-три дома и столько же лавок и земельного участка в глуши, но теперь она почти не получала с них дохода. Население уменьшалось, торговля хирела, и арендные взносы почти прекратились. Только налоги остались прежними.

Положение ее стало настолько тяжелым, что София впервые узнала настоящую нужду. Что подобная женщина, некогда всеми почитаемая и даже внушавшая страх силой своей мысли и благородством души, была низведена до такого положения, глубоко поразило Манлия, когда он услышал об этом, хотя и не видел ее уже несколько лет. Обрести возможность помочь ей было самым великим, самым гордым моментом в его жизни, который доставил ему больше радости, чем даже минуты, когда он встал держать речь перед всеми сенаторами Рима и был вознагражден за свои слова церемониальным высоким званием. И пока он не осуществил эту помощь, ничто другое не занимало его мыслей.

Известие доставил еврейский купец Вейзон, явившийся к нему на виллу сообщить о ее беде. Скромный, с мягкой речью, человек этот был почти достоин, чтобы с ним обошлись как с гостем, оказали ему гостеприимство, если бы только он его принял.

— Ты знаешь госпожу? — спросил Манлий, когда угощение было подано. Еврей вежливо и неподчеркнуто отказался от всего и пил только воду. Невысокий чистоплотный человек с четкими движениями и лицом, почти никогда не менявшим выражения. Более невозмутимый, чем осторожный. Манлий нашел бы его интригующим, будь он ближе ему по положению.

— О ней я знаю уже несколько лет, — ответил тот. — Хотя, конечно, не могу сказать, что знаю ее.

— Ты говоришь, она нуждается.

— Ей еле хватает на еду, и она одевается в лохмотья, хотя не придает этому значения. Но здоровье ее плохо, беды подкосили ее дух. Она там одна, и у нее нет родных, чтобы искать у них помощи. Некоторые люди старались помочь, но, — он безнадежно развел руками, — с каждым днем людей, способных помочь, становится все меньше. Она гордая и надменная женщина, господин мой, и внушает страх простым людям. Я думаю, она не попросила бы о помощи, пока не оказалась бы в поистине отчаянном положении, и все же она просила меня передать тебе эту весть.

Манлий не стал обдумывать, что делать. В этом не было нужды. Обязательства, связывавшие его с ней, не утратили силы с течением времени, а его положение особенно подходило, чтобы помочь. Не то чтобы это было просто. Дни, когда письмо властям сразу привело бы все в порядок, ушли безвозвратно. Властей почти не осталось. А чиновники, сохранившие свое положение, были не способны что-то сделать.

Но он все еще располагал огромными возможностями.

— Ее надо устроить в безопасном месте, чтобы ей больше не о чем было беспокоиться, — сказал он. — Я у тебя в долгу, почтенный, за то, что ты был так добр и доставил мне это известие. Когда ты вернешься туда?

— Примерно через две недели, если с моим делом не будет помех.

— В таком случае, уповаю, ты окажешь мне большую любезность и, быть может, исполнишь несколько моих поручений ради нее.

Еврей охотно согласился и ушел. Вернулся он, как и сказал, ровно через тринадцать дней, и Манлий вручил ему письмо и кожаную сумку.

— Письмо для госпожи, а сумка на ее налоги. Мне бы хотелось, чтобы ты позаботился обо всем об этом для меня, и, конечно, ты будешь вознагражден за свою доброту.

— Благодарю тебя, господин мой.

— Письмо все ей объяснит, но на случай, если она откажется принять то, в чем так очевидно нуждается, я объясню суть и тебе. Будь добр, выполни указания, каким бы ни было ее мнение о них. Найди откупщика налогов и уплати все ее долги, какими они ни были бы. Продай ее собственность как можно выгоднее, тогда я приеду со всей быстротой и увезу ее на мою виллу. Я буду там через три недели.

Еврей кивнул и направился к двери.

— И последнее, — сказал Манлий. Еврей обернулся.

— Да?

— Как тебя зовут?

Тот улыбнулся.

— Странно, как редко меня спрашивают об этом, — сказал он. — Меня зовут Иосиф, господин мой.

— Благодарю тебя за твою доброту, Иосиф.

— Странно, — сказал он позднее Луконтию, рассказав про эту встречу, — что от него зависит весь мир.

— А я и не знал.

— О да! Мои глубокие розыски в христианстве совершенно ясно мне это показывают. Все полностью согласуется. Воскрешение тел, которое, как я понимаю, составляет ступень во втором пришествии, не может произойти, пока все евреи не придут к Христу. Так, мне кажется, говорит святой Павел. Судя по моему другу Иосифу, наступление этого желанного дня откладывается весьма надолго. Он явно не имеет такого намерения.

— А ты не указал ему, что он немного эгоистичен, заставляя всех ждать?

— О нет. Он прекрасный малый — честный, добрый и трудолюбивый, хотя чувство юмора различить в нем трудновато. Возможно, он не находит тут ничего смешного. И, сказать правду, христиане так истово верят в эту нелепость, что бывали случаи, когда их стремление убеждать не ограничивалось только доводами. Мой милый друг, это наводит на меня тоску.

— Что наводит?

— Лицезреть торжество чего-то столь грубого и тупого. Подумай о Софии, о мудрости и изяществе того, чему мы у нее научились. Подумай о красоте ее философии и совершенстве созерцательного идеала. О сложной глубине ее понятий и проявлений Бога. А потом подумай о смрадной черни и ее верованиях. Несчастных евреев поносят только потому, что невежественный сброд видит в этом способ попасть на небо.

— Ты едва ли сумеешь растолковать ее постулат о душе своим христианам, — ответил Луконтий. — И тем более приобщить к формальной природе ее логики.

— Знаю, они требуют результатов. Они ждут кого-то, кто придет и скажет: «Повторяйте за мной и живите вечно. Чем меньше вы знаете, тем лучше».

Он улыбнулся.

— Не то чтобы я собирался пригласить Иосифа на обед. В конце-то концов, он купец, да и в любом случае приглашения не примет. Но я немного побеседовал с ним, и он кажется достаточно приемлемым, хотя странным, как большинство его сородичей. Во всяком случае, он не утверждает, что его спасение зависит от поведения кого-то другого. Он просто верит с безупречной вежливостью, что все другие глубоко ошибаются относительно всего.

Он встал и взял чашу у слуги.

— И пусть он как можно дольше остается таким, говорю я, потому что оно стоит того, чтобы увидеть праведное возмущение на лицах христиан при одной только мысли о подобных людях.

И иронично улыбаясь, они выпили за здоровье Иосифа, еврея.

Манлий тщательно все обдумал до приезда Софии и приготовил для нее один из своих домов в Везоне, поблизости от форума и в той части города, которая оставалась плотно населенной и полной деловой суеты. Дом был компромиссом: таким простым, как хотела она, и таким внушительным, как требовалось ему — ведь она будет находиться под его протекцией и не должна ставить его в неловкое положение своей экономностью. Однако она настояла, чтобы рабов убрали.

— У меня есть мой раб, и для меня этого достаточно, — сказала она. — Что я буду делать с десятком?

Он попытался ответить.

— Я знаю, ты встревожен. «Вон идет протеже великого Манлия, и он дал ей только одного раба!» Тебя заботит твоя репутация. Забери их, мой мальчик. Наверное, для них найдется более полезная работа.

И он послушался. Кроме того, он приказал забрать почти всю мебель, запер почти все комнаты, закрасил фрески (и тем сохранил их для реге Сотеля, когда тот начал свои раскопки) и предоставил ей жить по-своему.

Затем она снова пришла к нему.

— Городская жизнь меня утомляет, — сказала она. — Он давит на меня, этот провинциальный городишко.

— Ты говорила мне, что философия может существовать только в обществе людей.

— В больших городах, а не в городишках. И уж конечно, не в городишках настолько съежившихся, что они уже почти неотличимы от деревни. Ты знаешь, они называют меня язычницей, эти достойные горожане? Они за один день установили, что я не посещаю церкви, и явились спросить меня почему. Я думала, что смогу учить здесь, но проще обучать козье стадо.

Он понимал, что она видит — она, чей отец приехал из Александрии, одного из величайших городов земли, она, которая выросла в Марселе, все еще большом городе, хотя и уменьшившемся. Везон теперь был жалким селением, пусть когда-то богатым и преуспевающим. Несколько кварталов были разграблены в прошлом веке, да так и не отстроены заново. И они продолжали служить карьером для урывками продолжающегося возведения городской стены. Но и этот проект не завершился; город не был способен действовать энергично, даже когда речь шла о его собственной защите; строители отказывались работать без платы, а денег не было. Сами горожане не желали заняться этой работой, считая ее неподобающей. А рабов и слуг для такого подневольного труда осталось слишком мало. Общественные здания были небольшими и ветшали; величественные особняки были разделены на отдельные жилища или заброшены или разобраны. А в нем самом противоборствовали его обязательства как члена племени вокконтиев, которое обитало в этом краю, еще когда сам Рим был лишь скоплением лачуг на итальянском холме, и как римского аристократа, свидетеля лучшего прошлого и более великих дел.

— А мне говорили, что ты снискала уважение, — заметил он.

— Как подательница здравых советов. Люди приходят ко мне со своими тревогами и болью. Я проливаю бальзам и на то, и на другое. Пойми меня правильно, я счастлива помочь им. Но по-настоящему их заботит только состояние дорог, величина налогов и долго ли еще вода в резервуарах сохранится чистой.

— Самые насущные и неотложные нужды.

— Знаю. Но порой их чириканье и пересуды доводят меня почти до безумия.

— Так чего же ты хочешь?

— Какого-нибудь тихого места. Мирного. Где я могла бы размышлять, не боясь, что меня отвлекут невежды или диакон, призывающий возлюбить Христа. Знаешь ли ты, что единственные, с кем я могу вести разговоры, это евреи. По крайней мере когда они цитируют писание, то не просто повторяют то, что набормотал им в уши какой-нибудь поп. Их великое достоинство — не соглашаться почти ни с чем, что я говорю. Собственно, они не соглашаются почти ни с чем, что говорят сами. А главное, они не думают, что крики усиливают их доводы. И громко разговаривают только по привычке. Я развлекаюсь тем, что читаю Библию с одним из их священников, или как они там называются. Очень поучительно.

— Ты меня изумляешь.

— Я сама себе изумляюсь. Но как ни увлекателен Моисей, я все-таки хочу немного мира и покоя. Нет ли у тебя местечка где-нибудь в сельской местности, куда я могла бы уехать?

Манлий засмеялся.

— Госпожа моя, ты прекрасно знаешь, что почти вся сельская местность принадлежит мне. Если верить сборщикам налогов, я владею сорока девятью виллами, и многие из них теперь пустуют и разрушаются, потому что на поддержание их не хватает рабочих рук. Не то чтобы они считались с этим.

Она вздохнула.

— Не начинай. Я бы хотела воспользоваться каким-нибудь маленьким жильем в двух днях пути отсюда. В настолько уединенном месте, насколько возможно.

Манлий поразмыслил.

— Я знаю как раз такое место.

Две недели спустя починки завершились, десяток сервов был переселен туда для необходимейших услуг, и госпожа София была препровождена на виллу километрах в четырех от его главной резиденции. Вилла располагалась среди группы холмов, обеспечивавших прохладу летом и защиту от ветров зимой. Для нее вилла была слишком великолепной — больше двадцати пяти комнат! — и она возненавидела ее с первого взгляда. Но, покидая ее, она увидела небольшое жилище на склоне холма — с широким видом на окрестности, с защитной рощицей — и сразу же сочла его совершенством. Чистый родник неподалеку, тропа, чтобы из долины можно было доставлять хлеб и другие припасы. Свежий воздух и простота, которых она искала. Как только семью земледельцев по распоряжению Манлия выселили — София никогда не считала, что философия должна склоняться перед правом справедливости, — она переехала туда и обрела тишину и покой, которых так долго искала. Когда она наконец решила, что останется там, Манлий немедля подарил ей этот домик вместе с соседними хозяйствами и примерно сорока работниками. Через два-три года все работники, кроме шестерых, разбежались, и поля заросли кустами. А чего он ожидал? Что она займется земледелием? Будет беспокоиться из-за пшеницы? Проверять, здоровы ли оливковые деревья? Такое бессмысленное расточительство досаждало Манлию, который усердно трудился, чтобы его собственная земля плодоносила, но он ничего не говорил. Тем не менее временами она была трудной, невозможной.

Она прожила там, иногда уезжая, почти двадцать лет до своей смерти. К ее большому раздражению, неотесанные обитатели края прониклись к ней искренним почтением и завели привычку приходить советоваться о своих недугах и заботах. Она даже пережила Манлия, и после его смерти сбор налогов перешел к воину-бургунду, который каждую четверть года приезжал получать их самолично.

Мало-помалу они неохотно прониклись симпатией друг к другу — представительница высшей греческой образованности и грубый неграмотный варвар, который, по сути, теперь стал ее господином. Ей выпала удача, и она это знала. Ее новый хозяин — ведь он был им, хотя только она со свойственной прямолинейностью называла его так, — хотел стать более полированным и при всей своей грубости обладал чувством справедливости, и потому ей жилось легче, чем многим другим. Ордрик — средних лет, толстый и могущественный — был одним из лучших людей в эпоху, когда не осталось практически никаких примеров сияющей добродетели. Было странным открыть подобные качества в подобном малоподходящем обиталище, но времена сами по себе были странными. Она ничему его не учила, у него не было желания учиться; вернее, они научились только ценить доброту друг в друге, и под конец она завещала ему все оставшиеся у нее земли, а не только налоги с них, так как не знала никого лучше. Взамен Ордрик поставил над ее могилой небольшой монумент в память о той, кому со временем он стал втайне предан. История его почтения к ней сохранилась в людской памяти, воспоминания о ее советах все больше обретали оттенок чудотворности, и со временем вокруг ее гробницы была возведена часовенка, и люди приходили туда помолиться о помощи.

Кардинал Чеккани сохранил письмо Оливье о святыне, воздвигнутой иждивением бургунда, так как оно подсказало ему мысль, которая продолжала исподтишка его преследовать месяцы спустя, после того как он прочел письмо своего протеже.

К 1347 году Чеккани засиял звездой на клерикальной тверди и стал настолько влиятелен, что вызывал всеобщую бурную неприязнь. Он занял столько постов, что стал просто незаменим для достойного управления христианским миром. И он набрал столько бенефиций, что многие начали подсчитывать, в какой мере его годовой доход соперничает с годовым доходом самого папы Клемента. А потому он стал средоточием настоящей ненависти всех тех, кто-либо желал побольше для себя, либо искренне верил, будто кроткий пастырь рода людского ужаснулся бы, увидев, что им сотворено.

Чеккани, разумеется, знал об этом, как знал обо всем, что происходило вокруг него. И его это ранило, так как по-своему он был в высшей степени благочестивым человеком с большим чувством долга. Он носил пышнейшие драгоценнейшие одеяния из шелка и парчи, потому что было необходимо внушать людям благоговение перед величием и мощью церкви. Но под ними на нем была грубая власяница, кишевшая вшами, и его кожу покрывали гноящиеся струпья. Он задавал пиры такого великолепия и стоимости, что они продолжались несколько дней и вызывали омерзение у неприглашенных, однако сам он пил только воду и пренебрегал мясными яствами, сладостями и прекрасными винами, которыми так щедро потчевал своих гостей. В церковь он вступал как князь, несомый на носилках в сопровождении по меньшей мере десятка челядинцев, навлекая на себя все более жгучее осуждение тех, кого возмущала его надменность, и каждую ночь по три часа молился, прижимая обнаженные колени к каменному полу своей личной часовни, тщательно заперев дверь, чтобы его никто не увидел. Он был величайшим любителем знаний и использовал людей вроде Оливье для спасения бесценных текстов, тратя собственные деньги, чтобы сохранить их для человечества, и все же неумолимо осуждал любые отклонения от церковной доктрины и по меньшей мере дважды обрек еретиков на сожжение. Подобно Церкви, преданным слугой и отражением которой он был, кардинал Чеккани представлял собой противоречивейшее необъяснимейшее существо.

Сверх того он был воплощением коррупции, которая черным туманом окутала Церковь с тех пор, как она покинула Рим и обосновалась в Авиньоне, и все же никто в курии лучше него не осознавал всей опасности ее пребывания там и не горел большим желанием, чтобы папа вернулся в Вечный город. Но он был еще слишком молод и не имел никаких шансов в 1342 году, когда француз Пьер Роже занял папский престол как Клемент VI, а Клементу предстояло прожить еще много лет. И потому ему на ум начали приходить другие возможности восстановить главу христианского мира на подобающем ему месте.

Часовня Святой Софии и история жизни святой привлекала его в немалой степени еще и потому, что он молился ей о руководстве, когда папство начали вовлекать в английские войны, и нашел ее помощь бесценной. Он приносил много обетов и тогда обещал ей знак своей благодарности, если ее помощь окажется действенной. Имя ее означало «Мудрость», и, считал он, мудрость была ему дарована; часовня находилась в его епархии — в одной из многих его епархий, — которая нуждалась в напоминании о его могуществе. Область эта не была погружена в полный застой, и хотя ереси прошлого века глубоко в нее не внедрились, но она была ими затронута, так что явление ее жителям такой древней святой, да еще прямо среди них, было поистине даром небес. А то, что ее почти совсем забыли, было еще одним благом, если Чеккани сумеет сделать ее вновь почитаемой.

Все эти причины вместе взятые привели к тому, что в один прекрасный день Чеккани призвал Луку Пизано и поручил ему изукрасить часовню со всей возможной быстротой и великолепием. Пизано со своей стороны был преисполнен благодарности, пока не услышал про уединенность ее местоположения — он ведь только-только овладел своим мастерством и больше всего жаждал признания. Он знал, что Мартини нездоров и либо вскоре умрет, либо вернется в Италию: должность главного живописца прямо-таки ждала его, а он, хотя история его почти забыла, в то время начал обретать немалую славу.

Но заказ — это заказ, а от человека вроде Чеккани так вдвойне дороже, ведь все полагали, что следующим престол святого Петра займет он, если французов убедят против обыкновения не вмешиваться. А тогда, быть может, папа после долгого изгнания в Авиньоне вернется в Рим. Пизано низко поклонился, выразил свою глубочайшую благодарность его преосвященству и, пятясь, вышел из кабинета, чтобы навестить казначея кардинала и заручиться деньгами. Он был несколько разочарован.

— По-моему, за это я должен поблагодарить тебя, мой друг, — сказал он Оливье ближе к вечеру. — Ведь ты устроил так, что я теперь тоже слуга великого кардинала и должен выстоять или пасть вместе с ним.

— Мне было бы лестно оказаться причиной твоей удачи, — ответил Оливье, — но, право, не вижу, при чем тут я.

К этому времени они были уже старыми друзьями: оба одинокие, без родни, вынужденные жить своим умом в городе, где людей было много, а заманчивых мест мало. Сошлись они главным образом из-за того, что у них были общие вкусы и честолюбивые устремления, но пока не представлялось случая осуществить их. Они верили друг в друга, и каждый убеждал другого, что их таланты преодолеют все препоны.

— Тем не менее, — продолжал он, — я тебя поздравляю, так как это поистине удача.

— Чем выше они стоят, тем больше падение.

Оливье засмеялся.

— Нет, такого брюзги, как ты, я еще не встречал, — ответил он. — Получаешь заказ от одного из самых могущественных людей в мире и думаешь только о том, что он может таким не остаться. Даже если он падет, что с того? Побыть у него в милости даже недолго все же лучше, чем остаться без нее. К тому же ты можешь преуспеть с заказом. Хотя при твоей полной бездарности я в этом сомневаюсь. Но случись чудо, тебя будут искать и другие.

— С какой стати? — спросил его друг. — Никто, кроме пастухов, никогда мою работу не увидит. Я в буквальном смысле буду метать бисер перед свиньями.

— Но впереди будут ждать великие свершения, разве нет? Изукрась прекрасно часовню, и последует базилика в соседнем городе.

— Вот-вот. Работы, конечно, на тридцать лет. А тем временем папа вернется в Рим, а я останусь здесь на мели.

Оливье расхохотался. Пизано всегда отличался суеверностью: чуть с ним случалось что-то хорошее, и он по меньшей мере весь следующий день тратил на перечисление возможных дурных последствий, исходя из здравого убеждения, что воображаемая беда никогда не сбывается. Вот как и в этом случае. Единственное, о чем художник не подумал, была чума, которая подстерегла его поздно ночью, когда он, возвращаясь в Италию, спал рядом со своим ослом у дороги.

— Можешь быть уверен, этот папа никогда в Италию не вернется. Он прислушивается к кардиналу Чеккани касательно очень многого, но тут ему закладывает уши. Моему господину пришлось бы волочить его туда в цепях. Он ведь француз, не забывай, а они не любят жить вдалеке от родины. Даже в Авиньоне его мучит тоска по дому. По-моему, тебе следует молиться о его здравии и долголетии.

— Но я говорю серьезно, — запротестовал художник. — Мне поручено написать ряд картин, которых никто никогда не увидит, в часовне, укрытой ото всех, и о святой, про которую я никогда не слышал.

— Значит, ты можешь писать все, что тебе вздумается.

Пизано нахмурился.

— Если я иногда шучу, это не значит, что ты можешь позволять со мной всякие вольности, знаешь ли. Воздать честь святой — великое дело. Жизнь, исполненная святости, бесценна, и пересказать ее — тяжкий долг.

Оливье вгляделся в него, удивленный мрачностью его тона.

— Да, пожалуй.

— А ты — единственный источник сведений.

— Мне известно очень мало.

— Но это больше, чем ничего.

— Того, что я скажу, тебе не хватит и на набросок.

— Этого будет достаточно. Расскажи мне все, что знаешь, а молитва дополнит остальное.

— Ты уверен?

— Если молитва искренна, то да. Я буду молиться этой святой. Если мое желание будет исполнено, тогда все подробности станут мне ясны. Если же нет, то, значит, она не хочет, чтобы ее жизнь была запечатлена в картинах, и мне придется сказать это кардиналу.

А потому Оливье устроился поудобнее и пересказал историю, которую услышал от пастухов на холме.

— Несколько лет спустя после распятия Господа Нашего, — начал он, — когда люди все чаще обращались к его учению, жрецы, исполнившись злобы и страха, принялись преследовать верных. Марию Магдалину, столь взысканную, что она была первой, узнавшей о воскрешении Христа, гнали и оплевывали вместе с женщинами, которых она собрала вокруг себя. Было задумано убить их всех, но ей во сне явился ангел и предостерег ее. «Встань, Мария, — сказал ангел, — и быстро покинь это место. Собери своих подруг и поспеши отсюда».

Мария исполнила сказанное, собрала шестерых женщин и вместе с ними спустилась на берег.

Там их ждал чудотворный корабль без мореходов, с шелковыми парусами и корпусом из перламутра. Едва они поднялись на него, паруса развернулись, и корабль соскользнул на воду, как раз когда появились гнавшиеся за ними враги. Плавание длилось много недель, но они не боялись. Когда шел дождь, они оставались сухи, когда бушевала буря, корабль едва покачивало. Ангелы приносили им пищу и воду каждый день и предохраняли их от жаркого солнца, держа над ними огромный шелковый полог. Когда настало время, корабль, хотя дул сильный противный ветер, повернул и причалил к песчаному берегу неизвестной страны. И вновь ангел заговорил с Марией и сказал, что ее спутницы должны продолжить путь по суше и всюду оповещать о пришествии Христа. Но некоторые испугались и не захотели расстаться с Марией, зная, что она взыскана. Послушалась только София, попрощалась с Марией и обращала селение за селением, и повсюду, где она проходила, христиане рушили языческие храмы и воздвигали на их месте церкви.

Многие чудеса сопровождали ее. Как-то пришел к ней знатный вельможа, давно ослепший.

«Ты говоришь, что Бог есть любовь и заботится обо всех своих творениях, однако я слеп, — сказал он. — Как это может быть?» София отвела его в сторону, потом провела ладонями по его глазам, и тотчас зрение вернулось к нему. От благодарности он пал к ее ногам, и изумленные толпы вокруг последовали его примеру. Этот человек до конца своих дней проповедовал веру, поселился в Везоне и обратил в христианство весь край. Он тоже стал святым.

Однажды, когда София проповедовала в одном городе, жители, подстрекаемые жрецами, начали кричать и угрожать ей; они бросили ее в темницу и приговорили к смерти. Но труд ее еще не был завершен, и ангел явился к человеку, исцеленному ею, и поведал ему о ее беде. Тотчас он перенесся туда и воздел руки; все стражники уснули, и двери темницы распахнулись. Тогда он проводил ее вон из города, и они шли, пока не подошли к некоему холму. И когда она умерла, то была погребена там, и на ее могиле совершалось столько чудес, что все поняли, какой святой она была. Ей воздвигли часовню, куда сходились паломники.

Жюльен не был историком Церкви, и его раздражали противоречия и путаница, в весьма значительной мере ей присущие. Тем не менее этот рассказ Оливье, когда он обнаружил его среди бумаг Чеккани в той же пропыленной пачке, что и «Сон», он прочел с увлечением, во многом из-за соответствия с другими рукописями, найденными им тогда же. Только человек заметно более тупой, чем он, не заметил бы, что в философском трактате Манлия Гиппомана проводницей избрана София, греческая персонификация философии. А также что Манлий был епископом Везона, а святилище Святой Софии находилось в двух днях его пути на юго-запад.

Сначала, впрочем, он не продолжил розыски в этом направлении, не зная, как их вести. И к тому же его отвлекли другие отрывки в этой же самой пачке, один из которых больше отвечал его юношеской тяге к драме и эффектности. В первую очередь его заинтересовало упоминание о Герсониде, когда в ту весну он работал в архиве Ватикана, одетый в костюм с галстуком и жилетом, потея от жары, делая бесчисленные выписки своим четким, аккуратным почерком. Он никогда не торопился, никогда не пропускал страниц и писал неторопливо и упорно. Он выработал метод не задумываться над тем, что он выписывает: он на опыте убедился, что это ведет к небрежности.

Нет, он полностью опорожнял сознание и списывал, накапливая впечатления, но запрещая себе задерживаться на них в течение рабочего дня. Радость анализа он приберегал на потом, на вечера, когда он возвращался в Эколь и, поужинав за общим столом, уходил пройтись или спокойно выпить на пьяцце Навона. Там он сидел, смотрел на скользящий мимо калейдоскоп и разрешал своим мыслям обозревать прочитанное за день.

Вскоре после сделанного им открытия его угостил обедом отец Юлии. Жюльен обрадовался предложению. Бронсен его интересовал, а к тому же стипендия держала его в жесткой финансовой узде, которую не облегчало и содержание, выплачиваемое ему отцом: щедрое по его меркам, но до жалости скудное в противопоставление римским вкусам Жюльена. Потому что в Риме зародился его интерес к искусству, ставший страстью его жизни. Он до последней лиры тратился то на рисунок, то на картину, то на эстамп, и несколько раз он посещал monte di pieta заложить часы или кольцо для очередной покупки. Примерно каждые два месяца еще одно письмо отправлялось в Везон, и его отец ворчал, осуждал, морализировал, а потом высылал требуемые деньги как раз вовремя, чтобы выкупить заложенные вещи. Жюльен никогда не испытывал благодарности за эту щедрость, хотя и знал, что следовало бы.

В Риме он к тому же открыл более чувственные наслаждения, к которым внутренняя смятенность делала его особенно восприимчивым. Вереницам любовниц начало было положено именно в Риме, а конец пришел лет через пятнадцать. В отличие от картин он не прилагал никаких усилий удерживать их, едва первое влечение было удовлетворено. Он обнаружил, что способен очаровывать, не скупился на время и деньги, умел слушать, но удержать его не удавалось: он всегда уходил прежде, чем легчайший намек на разочарование или настоящую близость мог испортить удовольствие.

Над этим он задумывался лишь поверхностно. Его родители не были счастливы, и он не хотел испытать такую же печальную безысходность. И не встретил ни одной женщины, способной заставить его изменить решение. Его картины и его работы держали его крепче. По большей части эти интрижки обставлялись изящно. Жюльен усовершенствовал стиль настойчивого ухаживания, любил тратиться на дорогие ужины, подарки, отдых вдвоем — собственно говоря, все это было ему не по карману — для своих избранниц. Более того: он был тщателен в мелочах, всегда замечал туалеты, духи, прически. И это была не просто стратегия; он замечал все это невольно и извлекал величайшее удовольствие из общества красивых женщин.

Но всегда в течение этих мимолетных романов его не оставляло чувство, что он избегает чего-то важного, и в его погонях чувственности было меньше, чем отчаяния. Всякий раз, когда он был очарован, пленен или сражен, он вновь замечал, что что-то в нем отстранялось, отступало с пренебрежением. Он понятия не имел, чего ищет, но всегда знал, что однажды чуть было не нашел это, — что в холмах над Иерусалимом он чуть было не открыл тайну, погребенную так глубоко, что он мог бы прожить всю жизнь, даже не заподозрив о ее существовании. Вот почему Юлия внушала ему боязнь, почти страх.

И он занялся теми, кто не мог стать по-настоящему близок ему или кому не мог стать близок он: объекты повыше и пониже, которых не интересовали ни его работа, ни вкусы. Он неизменно преследовал тех, что были недостижимы, — замужних или видевших в нем только временное развлечение. Как-то раз он провел несколько месяцев с женщиной немного моложе его, работавшей в одном из огромных универмагов, которыми наконец-то обзавелся Рим. Когда он с ней распрощался, то не мог вспомнить ни единого их разговора, ни единой ее фразы. Затем он соблазнил супругу нотариуса лет на десять его старше, тщательно выслушивал ее печали и заботы, не скучал в ее обществе и извлекал странное удовольствие из необходимых хитростей и скрытности, которые оживляли в остальном бессмысленную связь. И не из бесчувственности или жестокости несколько месяцев спустя уже почти забыл ее. Они равно жили моментом, и их момент миновал.

Конечно, он понимал, что отсутствие любви к ним было частью притягательности. Юлия была единственная, пробудившая в нем что-то такое, и от нее он отступил. Но в отличие от всех остальных она оставалась в его мыслях изо дня в день; она ему снилась, и он мог вспомнить каждое услышанное от нее слово. Более того: он воображал, целые разговоры, которых они никогда не вели, и тем не менее он знал, что она сказала бы.

Он обрадовался приезду ее отца в Рим, потому что тот привез известия о Юлии, а также обеспечил прекрасный обед и с сочувствием отнесся к его страсти к картинам и развалинам. Их беседы были увлекательны и отлично гармонировали с римской жизнью, которую выработал для себя Жюльен. Собственно говоря, пребывание в Риме его сгубило. Он отправился туда яркой звездой, предназначенной для блестящей карьеры; а уехал оттуда почти дилетантом, не желающим угомониться, твердо решившим, что тупой труд преподавателя не засосет его душу. Рим раздавил много натур, и в период между 1924 и 1927 годами он завладел и Жюльеном.

Есть и альтернативное объяснение: в течение этого периода его наконец настигли последствия войны. Ими объяснялись его бессонные ночи, отвлечения, отказ от того, чего от него ждали. Он испытывал постоянную неудовлетворенность и с такой же категоричностью предавался новым переживаниям, с какой чурался их в предыдущие несколько лет. Однако распущенность прятала неизменную серьезность, которая воплощалась в его работе, в общем объеме сделанных за этот период выписок, втиснутых между обедами и ужинами, остроумно-пустыми разговорами и очаровательными женщинами. Ведь Жюльен заглянул во тьму и ощутил в себе, что могло бы произойти.

Оно все еще ему снилось — лицо, увиденное за долю секунды, когда ракета осветила все вокруг и немецкий солдат обернулся. Он помнил глупое ошеломление на этом лице, пока они смотрели друг на друга, и оба не знали, что делать дальше. Первым опомнился Жюльен: он был в патруле, и его нервы были напряжены, а немец только-только заступил на пост и был медлительнее. Чуть сдвинутые брови, когда штык вонзился ему в живот, словно шокированное недоумение, что Жюльен ведет себя так скверно, грубо. А потом — совсем ничего, остальное происходило в полной тьме. Жюльен услышал, как он упал, не забыл выдернуть штык и всадить его опять и опять. И яснее всего он помнил удовлетворение. Он помнил, что продолжал колоть, когда уже не требовалось, что колол он из удовольствия. Этот момент превратил его в варвара, упивающегося победой. Вот что ему снилось и что так его пугало. Он помнил, как легко было поддаться этим чувствам. Хуже того: его сны играли с ним в жуткие игры и спутывались — когда ракета вспыхивала и озаряла местность и он смотрел вниз, то видел смертную бледность на лице Юлии, кровь, струящуюся из ее тела в грязь, ее губы, беззвучно шевелящиеся под грохот канонады, будто поезд, проносящийся мимо станции и заглушающий все разговоры на платформе. Он убил ее. И кошмар этот повторялся припадочно и без всякой причины, насколько он мог судить.

— Как она? — Он задал этот вопрос, едва позволило приличие.

— Великолепно, — ответил ее отец, как отвечал всегда — и тогда, когда письма, которые она писала Жюльену, указывали на другое. Жюльен так и не узнал, действительно ли Бронсен не догадывался о ее мучениях, о трудностях, с которыми она сталкивалась, пока работала над тем, чем гордилась; или же он не хотел признать, что она все-таки несовершенна. Если так, то цель была похвальной, продиктованной отцовской любовью, но даже когда он только-только познакомился с Бронсенами, ему стало ясно, что любовь эта очень затрудняет ей жизнь, и как-то на пике их переписки он упомянул про это. В среднем Юлия раз в месяц присылала ему письмо, раз в месяц Жюльен писал ответ — длинные письма с обеих сторон, забавные и трогательные, хотя ни она, ни он полностью не понимали, как нетерпеливо адресат ждал этих писем, как поспешно вскрывал и читал, затаивая дыхание от восторга.

«Конечно, ты прав, — пришел ее сухой ответ. — Он так много ждет от меня, и как я могу отказать ему в чем-либо? Трудно работать, когда кто-то все время заглядывает тебе через плечо. Было бы лучше, считай он меня плохой художницей и отговаривай, вместо того чтобы очаровываться каждой моей мазней. Но рано или поздно я должна найти простор…»

— Она пишет замечательные вещи, замечательные, — сказал Бронсен за обедом в роскошном ресторане неподалеку от Испанской лестницы вскоре после того, как Жюльен получил это письмо. — И, по-моему, должна продолжать. Очень надеюсь, что брак не станет ей препятствием.

Это было сказано с легким лукавством, как будто он прекрасно знал, как подействуют его слова. Что, молодой человек? Вы посмели посягнуть на мою дочь? Не будьте смешны. Жюльен оцепенел и должен был сделать огромное усилие, чтобы скрыть, как на него подействовала эта новость.

— Я не знал…

— Конечно, она очень сдержанна. Она выходит за дипломата, человека огромных возможностей из хорошей семьи и со связями, которые чрезвычайно помогут ей в ее работе. Они будут очень счастливы вместе, я уверен.

Так вот какое спасение она выбрала, подумал Жюльен. Услышанное его совсем не убедило: ее отец казался слишком уж удовлетворенным и довольным. Однако он отправил вежливые поздравления, в которых опустил все сколько-нибудь нежные обращения прежних писем. Через положенное время он получил в ответ такое же формально вежливое письмо. На этом их дружба на некоторое время прервалась.

— Быть может, Муссолини чего-нибудь добьется, кто знает? — Разговор продолжался, как и обед, и Жюльен пытался наслаждаться им или хотя бы делать вид. — Все остальные потерпели неудачу. А он пользуется всеобщей поддержкой, начиная с кардиналов и до скульпторов-авангардистов включительно, из чего следует, что в нем что-то есть.

Бронсен теперь перешел на политику. Утром он побывал на совещании в министерстве финансов, а за два дня до этого впервые встретился с новым итальянским лидером.

— И какое у вас мнение?

Бронсен помолчал, тихо наслаждаясь. Жюльен уже знал по опыту, что ожидать равноправного разговора на подобные темы нет смысла — Бронсен твердо считал, что тот, кому известно больше, должен доминировать. Надо отдать ему должное: на темы развалин и живописи он справлялся о мнении Жюльена, но не терпел, чтобы его перебивали, когда речь заходила о чем-либо более практичном. В результате его разговор иногда превращался в миниатюрную лекцию.

— Он произвел на меня впечатление, — ответил он. — Да-да. Выглядит несколько дураком, но это явно только внешность. Он знает, что делает, и ждет, чтобы все это тоже знали. Такая ясность очень приятна. Освежающий контраст с обычными сварами и перебранками. Решения принимаются и исполняются. Вы не представляете, какая это редкость. И Богу известно, насколько эта страна нуждается в подобном. Да и Франции, боюсь, кое-что подобное не помешало бы. Кто-нибудь вроде Муссолини сделал бы фарш из коррумпированных бездарностей, которых мы умудрились поставить у власти.

Жюльен пожал плечами и посмотрел в сторону.

— Политика наводит на вас скуку? — сказал Бронсен. Жюльен улыбнулся.

— Да. Приношу свои извинения, и не то чтобы я не пытался ею увлечься. Но тщательные и подробные изыскания подсказывают гипотезу, что все политики — лгуны, дураки и интриганы, и пока еще я не обнаружил никаких свидетельств обратного. Они способны принести огромный вред и редко совершают что-либо хорошее. Задача всякого разумного человека попытаться защитить цивилизацию от ущерба, наносимого ей политикой.

— И как вы этого достигаете?

— Я? Конкретно?

— Да.

— Моя лепта — сидеть в архивах и читать старинные манускрипты. Собирать картины — одну из которых мне хотелось бы показать вам и узнать ваше мнение — и постараться доказывать важность всего этого другим людям. Убеждать их, что политика — это отходы фермента цивилизации, неизбежные, но опасные, если не предохраняться от них надлежащим образом. Иными словами, быть учителем, кем, по всей вероятности, я стану, когда вернусь во Францию.

— Это, без сомнения, их напугает, — сказал Бронсен с улыбкой.

— Я серьезно, — сказал он, стараясь скрыть убежденность под саркастической улыбкой. — Цивилизация нуждается в том, чтобы ее вскармливали, ублажали и уберегали от тех, кто может навредить ей. В том числе и от политиков. Она требует непрерывных забот. Стоит людям стать равнодушными, как она зачахнет и погибнет.

— И что? Мир горит, а вы сидите в библиотеке?

— Да, мир действительно горел, — ответил Жюльен, — и я присутствовал при его кремации. И было бы лучше, если бы я не покидал библиотеки. Во всяком случае, человек, который теперь мертв, остался бы жив, потому что меня не оказалось бы там, чтобы всадить в него штык.

Бронсен хмыкнул.

— Я восхищен вашей логикой, хотя и не опытом, которому вы ею обязаны. Мои горизонты ограничены наживанием денег, потому что это то, что я хорошо знаю и умею. И таким образом я превращаюсь в подобие карикатуры, что меня огорчает, но не настолько, чтобы удерживать. Слишком уж хорошо я понимаю, что еврей без денег даже еще более уязвим, чем еврей с деньгами. Не то чтобы это так уж интересно. Я предпочту послушать, какую форму ваша защита цивилизации принимает в эти дни. Так расскажите, какие новости из архивов?

Много лет спустя Юлия сказала ему, что этот разговор привел ее отца в полное недоумение.

— Он был так доволен собой. Он же только что подписал самый большой контракт в своей жизни на постройку двух заводов под Римом и под Миланом и изнемогал от желания рассказать про это кому-нибудь. А ты даже не спросил, как идут его дела.

— Мне казалось, что я спросил, — ответил Жюльен. — Но он как раз упомянул маленькую подробность, что ты выходишь замуж. Не думаю, чтобы после этого мне так уж хотелось ублажить его тщеславие. Но я все-таки дал ему возможность рассказать мне. Во всяком случае, я не поскупился на намеки.

Она засмеялась.

— Бог мой! Неужели ты так и не заметил, что он не понимает смысла слова «намек»? Что такие тонкости в нем заложены не были?

— Я думал, что спросить прямо будет грубостью.

— А он счел грубостью то, что ты не спросил. В этом урок для нас всех.

— И ты унаследовала эту черту?

Она подумала.

— Возможно, я чуточку более цивилизованна, чем он. Но только до определенной степени. Быть может, ты теперь это уже понял.

Главная причина, помешавшая Клоду Бронсену и Жюльену Барнёву стать близкими друзьями, заключалась в Юлии и в разнице в возрасте, форме разделения, которую двадцатый век, все более и более уравнительный, так и не нашел средств преодолеть. Во всех других отношениях глубокая и прочная дружба казалась вероятной. Но расхождения, сопутствующие разрыву в возрасте, создающие несоответствия в опыте и воззрениях, были слишком велики. В течение нескольких дней вслед за описанным обедом они виделись часто, разговаривали подолгу. Они совместно получили много незначительных впечатлений и много удовольствий. Однако расстояние между ними сохранялось, и в конце концов Бронсен уехал домой, а Жюльен вернулся в свои архивы. Столь много обещавшая в других отношениях дружба незаметно не состоялась, потому что ни тот, ни другой не разглядел ее потенциала и потому что Бронсен оставался постоянным напоминанием о своей теперь недостижимой дочери.

Для Чеккани и Оливье де Нуайена такой возможности вообще не возникало, хотя каждый испытывал к другому искреннюю, пусть и неясную симпатию. Расстояние между ними было слишком уж велико. Такой человек, как кардинал, вообще не мог иметь друзей — не существовало никого, с кем он мог бы что-то делить. Он был связан по рукам и ногам предопределенностью своих отношений — доминирование власти ясно определяло любые его контакты с людьми. Папы и короли требовали почтительности и подобострастия, от которых дружба сморщивается, как устрицы под уксусом, которые он любил настолько сильно, что перестал их есть. Другие кардиналы были его соперниками и требовали непрерывной слежки. Все остальные были его клиентами или его слугами, а прочее человечество вообще не существовало.

Точно так же разрыв между Манлием и Сиагрием был слишком велик из-за того, что Манлий относился к своему секретарю как к сыну, а между отцами и сыновьями не может быть подлинной дружбы. И в «Сне» он подчеркнуто исключил подобные отношения из рассмотрения, когда коснулся темы любви. Тут место великого движителя гордо занимал долг. Дети воплощали пожелания своих отцов, обеспечивали продолжение их именам и славе. В подобном представлении не было места ни для чего более мягкого. Именно поэтому его обращение с молодым человеком было таким жестким, не допускавшим никакой близости — ведь Сиагрий был и залогом его будущего, и упреком ему.

Своих детей у Манлия не было, что, возможно, определило многие его поступки и решения. Ведь сумерки культуры, столь ему дорогой, были параллелью исчезновения, угрожавшего ему самому. Христианство, которому он следовал внешне и которое многие его современники приняли по убеждению, не имело силы развеять такие страхи. Когда его имени настанет конец, некому будет приносить жертвы на его могиле, устраивать ежегодные пиры в его память, даровать ему вечность, которой он жаждал, а его новая религия, по его убеждению, не могла ему этого дать.

В ту ночь, когда у его жены случился четвертый выкидыш, от выработанной им самодисциплины и аристократа, и философа не осталось ничего. Он пошел на кладбище и пролил масло на могилу своего отца. Только так мог он попросить прощения за свою неудачу и надвигающийся конец всего их рода. Когда он заснул, то увидел развалившиеся гробницы и низкорожденных, забирающих камни, чтобы строить свои амбары, а вокруг все заросло бурьяном.

Тем не менее он смирился со своей судьбой и не развелся с женой, хотя мог бы легко это сделать, и никто бы его не осудил. Даже и она не была бы сражена, так как происходила из семьи, понимавшей всю важность продолжения рода. Она удалилась бы в женский дом молиться и была бы счастлива. Но он оставил ее у себя, строил планы, чтобы усыновить Сиагрия, и вскоре после этого вернулся к политической деятельности. Он знал, что Сиагрий не даст исчезнуть только его имени, но не сохранит ничего истинно ценного, так как мальчик был добрым, но абсолютно глупым, скучным в беседе и скудным в мыслях, усыновленным потому, что не нашлось никого лучше. Он никогда не читал и за все время, пока оставался на вилле Манлия, ни разу не произнес ни единого сколько-нибудь интересного слова. Ничего, кроме пошлостей, никогда не срывалось с его языка. Никакая избитость, никакая глупость его не останавливали, любое клише заставляло его согласно кивать светловолосой головой, а изящная фраза с глубинным смыслом вызывала только недоумение. Он, бесспорно, очень старался, всегда был рад угодить, нравился его жене, обладал многими достоинствами. Однако Манлий не мог не сравнивать его с тем, каким следовало быть его наследнику, и разительное несходство делало его резким и неоправданно грубым. Сиагрий терпеливо сносил это. Впрочем, у него не было выбора, но тем не менее он оставался в выигрышном положении. Ведь, терпя разочарования Манлия, он получил его имя, а со временем должен был получить все его имущество. Удача ему улыбнулась: подожди Манлий еще несколько лет, и его он не избрал бы, но его ввели в заблуждение льняные волосы мальчика, его искренняя улыбка, и он решил, что красивое лицо указывает на утонченную и благородную душу. В этом заключалась ошибка Манлия: пусть мальчик был и добрым, и честным, и старался все делать так, чтобы угодить Манлию, но он был частицей другого мира и не видел никакой ценности в утонченности и изысканности, составлявших основу основ существа Манлия.

Манлий вернулся к политической жизни не с полным восторгом, ведь он помнил и другие аспекты учения Софии, которые воздействовали на него с большей силой. Ее вечность была иной — поисками завершенности, даже не зная цели, пока она не будет достигнута. Она учила притчами и обсуждениями, как ее отец до нее, используя простейшие формы для подготовки к более сложным идеям. Любимым ее приемом было рассматривать мифы, обсуждать и расчленять их под увеличительным стеклом философии, чтобы отыскивать скрытые в них истины. Однажды Манлий заговорил о Елене, которая влюбилась в Париса, потому что троянский пастух заручился обещанием Афродиты. Конечно, не потребовалось и минуты, чтобы свести всю историю к вздору: божественное не вмешивается в жизнь людей, принимая участие в конкурсах красоты, или, добавила она с улыбкой, разделяя воды моря, или претворяя воду в вино.

— Но нельзя ли увидеть чего-нибудь еще? — заметила она. — Мы заключили, что высшее не вмешивается в существование низшего, но значит ли это, что легенда нелепа и лишена достоинств? Напомню вам, что литература полна подобных сказок. Почему Дидона и Эней полюбили друг друга, что Вергилий тоже приписывает вмешательству богов? Почему Ариадна предает все, что ей дорого, из любви к Тесею?

— Я читал, — сказал Манлий, — что это болезнь, недуг крови, не так ли написал Гиппократ?

Она кивнула.

— Но почему мы заражаемся этой болезнью? То, как влюбленного влечет к любимой, бессонница, потение, потеря рассудка, всеподавляющее желание воссоединиться с кем-то другим, берущее верх над разумным поведением? Болезнь, не спорю. Но нам следует пойти дальше. Почему влечение именно к ней или к нему? Почему не к кому-то другому? Почему только к ней или к нему в тот момент? Я слышала о многих странностях в человеческом поведении, но мне не приходилось слышать про изнемогание от любви к двоим.

И она продолжала, вплетя речь Аристофана в «Пире» о том, что некогда люди были сферами, но боги, карая, рассекли их пополам. И с тех пор они вынуждены искать свои вторые половины и не находят покоя, пока не воссоединятся. И миф об Эре в «Государстве», где люди должны рождаться вновь и вновь, пока их души не узнают, как вознестись на небеса, освободившись из темницы тела. Опять-таки это не следует понимать буквально — ничто, сказала она, не бывает буквальным, — а как аллегорию поисков, каким должна предаться душа, чтобы объять трансцендентное. В этом растворении заключалось бессмертие, которое предлагала София.

Манлий избегал выполнения своего общественного долга столь долго из страха перед тем, как будет его выполнять. Его отец знал о своих врагах, но ничего не предпринимал, пока уже не стало поздно; он был убит теми, кого старался спасти. Манлий знал, что не допустит такой ошибки, и, значит, он окажется перед необходимостью решения и задачей: можно ли поступать неправосудно во имя правосудия? Может ли добродетель проявляться через безжалостность? Он не знал, как будет отвечать на эти вопросы. Он знал только, что его отец ответил на них неверно и тяжко поплатился. Та добродетель, которой он обладал, бессмысленно канула в неудачи. Манлий сделал выводы из его ошибок и ужаснулся тому, что было сокрыто в нем самом.

Что разговор о святой Софии между Оливье де Нуайеном и сиенским художником действительно имел место, это не более чем предположение. Жюльен установил такую возможность на основе больших соответствий между рассказом Оливье в архиве Чеккани и иконографической серией на стенах часовни. Что-то подобное должно было иметь место, и вывод, что Оливье повторил художнику, расписывавшему часовню, легенду, которую изложил в своем письме Чеккани, вполне логичен. К тому времени, когда Юлия Бронсен узнала эти панно настолько близко, что могла бы сама их написать, вывод этот казался ей и Жюльену наиболее вероятным.

Во время круиза она сказала Жюльену, что потенциально она хороший художник, и ее уверенность в себе не была самообманом. К исходу 1930-х годов она обрела такую репутацию, хотя еще не стала особенно известной. Да, действительно, она училась в Париже, в академии Колорасси — круиз по Средиземному морю с отцом знаменовал завершение этой поры ее ученичества и начало периода настоящего постижения того, как стать художником, — тогда в ее жизни мелькнул ранний ученик Матисса, человек, которым она восхищалась, который даже снискал одобрение ее отца. Потом она пошла своей дорогой, а не путем, необходимым для достижения славы, брезгуя связями и контактами, которыми должен обзаводиться художник, чтобы оставить свой след. Кто-то как-то сказал, что богатство погубило ее как художника, и в глубине души она согласилась. Не то чтобы оно ограничивало ее восприятие или воздействовало на то, что она писала, но оно позволяло ей игнорировать владельцев галерей и критиков, которые делают художников великими. Она не обращала на них внимания, они платили ей тем же. Если бы она приложила чуть больше усилий в этом направлении, посмертная репутация, начавшая складываться в шестидесятых годах на основе ее сохранившихся работ, могла бы выкристаллизоваться много раньше.

Работала она как одержимая и обычно в полном одиночестве. Жизнь, которую она выбрала с некоторым ущербом для себя. Никакой муж не мог бы долго выдержать такой режим — для него просто не хватало места. Брак, так ранивший Жюльена, когда он про него услышал, был глупой ошибкой — отчасти желанием спастись от вседавящего присутствия отца и отчасти желанием раз в жизни поступить так, как от нее ожидалось, быть как все. Жак Ментон, как и сказал ее отец Жюльену, был дипломатом с большим будущим. Хорошая семья, не чересчур аристократичная и не чересчур буржуазная. Человек не без ума, доброты и даже юмора. Протестант с корнями в Эльзасе и с заметной примесью немца. Не целиком француз, как и она сама, однако ощущение, что он не до конца свой, делало его только еще большим рабом условностей, держало в постоянном напряжении и быть, и казаться безупречным.

Но он любил ее с дипломатической осмотрительностью, и одно время ей казалось, что она отвечает на его чувства. Она испытывала желание быть своей, а он мог показать ей, как этого достичь; как ни странно, ее отец не возражал против их брака, хотя находил общество Жака утомительным и ни на секунду не верил, что это брак по большой любви. Жюльен заметил это и позднее упомянул в письме к ней. «Разумеется, он не годился в мужья, — надменно объявил он из-за своего письменного стола в Авиньоне. — Твой отец ничего против него не имел. В будущем возьми за правило влюбляться только в тех, кого Клод Бронсен не терпит. И чем больше он его не терпит, тем больше тот подойдет. Если ты не готова открыто пойти наперекор ревности твоего достопочтенного родителя, тебе придется ждать его смерти. У него крепкое здоровье, у твоего отца. И жить ему еще долго. Думаю, тебе лучше придерживаться своей живописи». Инстинкт не обманул его. Муж относился к ее занятию живописью снисходительно, и его вполне устраивало иметь одаренную жену, она-то думала, что он понимает, почему она должна писать, и принимала его снисходительность за нечто более глубокое, а его молчание на эту тему — за инстинктивное понимание.

— Я не перестану писать. Это моя работа, то, что я делаю.

Поразительный отклик на его случайную фразу в разговоре через полгода после их свадьбы — через шесть месяцев, на протяжении которых ему все больше досаждало, что она ни на йоту не изменила свой образ жизни. Он указал — и совершенно справедливо, — что у нее не хватит времени писать по десять часов в день и играть роль хозяйки на званых вечерах, которые ему необходимо давать, чтобы сделать карьеру дипломата, не говоря уж о детях, которых он хотел отчаянно.

Его резкий смешок убил их брак, сметя все иллюзии. Короткое пронзительное ржание, вырвавшееся у него изо рта полупридушенным по выработанной привычке, сардоничное по тону, длившееся всего полсекунды. Он принимал ее страсть за развлечение, а самозабвенную сосредоточенность за пустоголовость. И хуже всего — он понятия не имел, насколько она была хороша. Вот этого она стерпеть не могла.

Возможно, ее реакция была неоправданной, она вовсе не исключала такой вероятности. С дипломатической точки зрения — точки зрения ее мужа, собственно говоря, — этот безудержный гнев, которому она дала полную волю, был непредвиденным, чрезмерным, даже немного вульгарным. Но не было ни вымученной мелодрамы, ни стремления произвести эффект в том, как тряслись ее руки и дрожал ее голос, пока она пыталась объяснить — человеку, который был способен понять это не больше, чем глухой понять Баха, — почему она делала то, что делала, почему это было так важно.

— Ну почему вы все такие истерики?

Столетия, если не тысячелетия были втиснуты, высушены и дистиллированы в одно небрежное замечание, произнесенное, просто чтобы парировать ее гнев. Подтекст мог бы заполнить, да и заполнил множество книг. Сами слова, презрительный тон, смесь брезгливости с легким страхом. Этот клубок размотался бы на длиннейшие пряди. Но зачем? Истолкования Юлии не требовались, а по испугу в его глазах она поняла, что не требуются они и ему. Он знал, что именно он сказал.

Больше она с ним никогда не разговаривала, какой смысл? Но она и не развелась. Подвергаться такой длительной и тяжелой процедуре тоже не имело смысла, а для карьеры ее мужа даже невидимая жена была лучше, чем никакая. Он был и остался порядочным, честным и прямолинейным, по-своему любящим; и когда гнев угас, она могла отдать должное многим его прекрасным качествам. Но, кроме того, на миг она увидела тьму, которую могла извинить, но чуралась всякой с ней близости. Тем не менее никакого желания вредить ему у нее не возникло. Мстительной она не была и со временем даже начала чувствовать себя немного виноватой. Тот факт, что ее гнев угас так быстро, доказал ей, что она никогда его не любила и вся эта тягостная ситуация возникла по ее вине.

К тому времени, как она рассказала Жюльену, она уже могла смеяться над этим. Он стал ее исповедником, едва она возобновила переписку с ним почти сразу после свадьбы под предлогом объяснения, почему он не был приглашен. Она посылала ему письмо за письмом, объясняя и оправдывая свое поведение, а он отвечал, иногда утешая ее описанием какого-нибудь смешного случая, иногда ободряя, иногда выговаривая. Это, осознала Юлия, было худшей формой измены, адюльтером духа и чувств. Радость, которую доставляли ей его письма, послужила одной из главных причин, в конце концов толкнувших ее на решение уйти.

«Ты слишком много времени тратишь на подыскивание причин, — мягко написал он ей как-то, — я и сам страдаю тем же, а потому знаю, о чем говорю. Послушай эксперта. Ты хочешь бежать. Ты совершила ошибку. Этим все и исчерпывается. В конце-то концов, никто рядом с тобой не сумеет быть счастливым, если ты несчастлива».

— Ты знаешь, почему я художник? — сказала она при их встрече несколько месяцев спустя, когда она наконец упаковала чемоданы и обзавелась квартирой. — Ты знаешь, почему я обмазываюсь яркими красками, будто какой-нибудь древний пикт? Это мой знак. Чтобы люди сразу видели, что я ничему не принадлежу, и не тратили бы на меня времени понапрасну. Моя мать была правоверной еврейкой, насколько это возможно, мой отец отбросил все это и смотрит на религию как на суеверие, а на традиции — как на воплощение трусости. А потому я — ничто. Спасибо ему, даже изгои изгоняют меня. Так что я все должна делать сама.

— Делать что?

Она засмеялась.

— Не знаю. Если бы знала, то, наверное, знала бы, чего я ищу. И я не обременила бы бедного Жака, выйдя за него.

Он мягко ей улыбнулся и смотрел, как она снова заказала еще выпить — виски, второй раз после того, как они вошли в этот убогий бар, куда она часто заходила, проработав день у себя в мастерской на бульваре Монпарнас.

— Почему ты никогда не задаешь вопросов, не пытаешься понять меня? С тобой я всегда ощущаю себя немного неудачницей. Пытаюсь быть непостижимой и таинственной, а тебя это словно бы совсем не интригует.

Он пожал плечами.

— Ты не находишь меня обворожительно-загадочной? Странной? Чудесной? Чудачкой? Экзотичной? Тебя не интересует, откуда я пришла и куда иду, что мной движет?

Он был озадачен.

— Да нет, — сказал он затем. Она насмешливо фыркнула.

— Не знаю, лестный ли это комплимент, или оскорбление, какого мне еще никто не наносил.

— Во всяком случае, я не назвал тебя истеричкой.

— И то правда. Но ведь я никогда не швыряла в тебя вазами.

— Ты швырнула в него вазу?

Она кивнула, и ее глаза заблестели ребячьей шаловливостью.

— Но промахнулась, — сказала она. — Черт дери.

Они обменялись взглядом взаимного одобрения и рассмеялись. Это был восхитительный ужин. И Жюльен снова осознал, что никогда и не пытался очаровать ее, или поразить, или осыпать комплиментами. И конечно, кроме того, он сознавал, что нравится Клоду Бронсену.

Но сказала она неправду. Во всяком случае, не всю правду. Юлия решила стать художницей в возрасте десяти лет в 1913 году, когда она разбушевалась в двухстах ярдах от отцовской квартиры на бульваре Осман. Она была со своей бонной, англичанкой, каких в то время предпочитали богатые парижане, женщиной доброй, но с чуткостью кавалерийского офицера, закрывавшей глаза на то, в какой семье она служит, но на свой лад любившей Юлию. Ей не было суждено оставаться там долго; она пыталась ввести порядок и дисциплину, но ей приходилось вести бой с самим Бронсеном и его снисходительными потаканиями. Юлия в те годы подолгу в школу не ходила, так как ее отец без конца брал ее с собой, разъезжая по Европе, иногда на месяц, иногда на полгода. Они уезжали туда, куда его затребовали дела, и хотя он знал, что мог бы отдать ее в пансион, где она училась бы нормально, у него не хватало духа расстаться с ней. В конце-то концов, он выдержал тяжелые бои, чтобы держать ее подальше от своей жены, и, выиграв ее, не собирался снова терять.

У Юлии было много родственников, но росла она почти в полном одиночестве: то, как ее отец разорвал свой брак, вызвало всеобщее негодование. Его жена, кроткая и покорная, известная своей добротой, была несомненной жертвой, доведенная до болезни тщетными попытками понять яростного, воинственного человека, за которого вышла замуж. Его приступы бешеного гнева и взрывы ангельской доброты были равно непредсказуемыми. Все соглашались, что он невозможен. И в отместку за осуждение Бронсен давал все больше поводов для него. Он никогда не признавал себя виноватым — наоборот, он считал, что оберег свою дочь от женщины, чьи черные настроения и буйства были нестерпимы. Он никому не открывал своей стороны дела; он был либо слишком горд, либо все еще хранил лояльность к женщине, которую когда-то любил. Он не ссылался на бесчисленных врачей, на те месяцы, которые она уезжала якобы на курорты, а на самом деле в клиники по всей Европе в бесплодных поисках лечения, которого не находили самые прославленные психиатры. Он никогда не рассказывал об истошных воплях, о тех днях, когда она исчезала и он был вынужден прибегать к помощи полиции, о тех бесчисленных случаях, когда ему приходилось запирать Юлию в детской и стоять перед дверью, чтобы защитить девочку от материнского гнева, вспыхнувшего из-за самого незначительного проступка. Знала только Юлия; она погребла те темные дни в своей памяти и заговорила о них только один раз, когда Жюльен пришел к ней после смерти ее отца. Но она помнила и помнила, как лежала на полу, а на щеке у нее багровел синяк, и ее резкий, грубый, невоспитанный отец стоял рядом на коленях, гладил ее по волосам, а потом отнес в постель. Всю эту ночь он оставался с ней, чтобы составить ей компанию и защитить ее. На следующий день ее мать уехала навсегда.

Клод Бронсен принял вину на себя, но он отомстил тем, кто поспешил осудить его и вынести ему приговор. Он порвал со своей семьей, своей религией, со всей своей средой, стер всякую память о языке, на котором говорил мальчиком до того, как уехал из Германии навсегда, чтобы избавиться от липкой заботливости своих родителей. Даже в десять лет он уже знал, что должен будет покинуть тягостную практичную атмосферу их дома, где отец зарабатывал как коммивояжер, а мать вела хозяйство в традиционном еврейском духе — скаредно и безрадостно. Его не привлекало то, что они — такие респектабельные люди, такие робкие и осторожные, и одновременно такие придирчивые и требовательные — считали ценным в жизни. Но он делал все, чтобы умиротворить и успокоить их, старался, чтобы им не пришлось стыдиться его, когда он был еще беден и неудачлив, тщательно следил за своим языком, когда они начали восхищаться жизнью, которую он создал для себя собственными трудами и талантами в блистательном Париже на пороге нового века. Его жена Рахиль была наградой за этот тяжкий труд, немецко-еврейская красавица, блондинка, культурная, с высокомерным, почти аристократическим лицом.

Осуждение со стороны его родителей, то, как они сразу решили, что его чудесная жена не выдержала его обращения с ней или же рождения Юлии (роды проходили очень тяжело, так как она появилась на свет после отчаянного сопротивления), было предательством, которого он не смог забыть. Даже в 1930-х годах он отказывался помириться с теми, кто с его точки зрения так несправедливо подверг его остракизму. Теперь-то им понадобилась его помощь — экономический хаос и политическая злоба. Он не откликнулся, его не заботили преследования, которым они подвергались. Собственно говоря, Бронсен практически не считал себя евреем. Он был француз, натурализовавшись давным-давно, богатый делец, приобщенный к культуре. И иной личности ему не требовалось. Особенно его радовало, что Юлия пошла в него и ни в ее внешности, ни в ее характере ничего материнского почти не было, а когда она выросла в талантливую красавицу, его гордость и благодарность были так велики, что ему почти не удавалось сдерживать их. В награду за нее он предложил ей весь мир: он дарил ей книги, и музеи, и великие европейские города, и ощущение неиссякаемых поисков. Он лишил ее ритуалов, а взамен предложил свободу. Все, чего бы она ни захотела, она получала, и рассердился он на нее всего один раз — когда в четырнадцать лет она сказала, что хочет повидаться с матерью. Их единственная ссора, и победа осталась за Юлией. Но это был единственный раз. Встреча не удалась. Ею руководила мечта подростка: все устроить, исцелить раны и обрести обоих родителей. Это было невозможно. Болезнь ее матери даже еще усугубилась и превратилась в глубокую и бешеную ненависть к человеку, который, как ей твердили все вокруг, был таким жестоким, таким бессердечным и таким несправедливым. К тому времени Юлия переняла многие отцовские жесты и даже то, как она погладила щеку, когда обдумывала ответ, вызвало взрыв. Ее вышвырнули вон, велели убираться и никогда не возвращаться. Она послушалась всецело и, рыдая, бросилась в объятия отца, который в тревоге дожидался ее в конце улицы. Больше они не встречались, и только из отрывистых слов отца Юлия, когда ей было восемнадцать, узнала, что ее мать умерла. «Поезжай на похороны, если хочешь», — сказал он.

И она поехала — одна, и была встречена злобными взглядами своих родных — из них никто не захотел утешить ее или понять. Для нее это было первое и последнее соприкосновение с ее религией, которая ассоциировалась у нее с осуждением со всех сторон, давившим на нее в синагоге в тот холодный мартовский день.

Воспитывая ее, Клод Бронсен понимал, что Юлии следует научиться быть более вежливой и отполированной, чем он, и культурной в той степени, какой он достигнуть не мог; его вкусы выработали в нем своего рода презрительность, которую, надеялся он, она с ним разделит, но научится лучше контролировать. Он точно знал, какого ребенка хочет, в воображении видел, как она растет, и его труды принесли первый плод в тот день на бульваре Осман. Бонна, ошеломленная этой вспышкой, шлепнула девочку, чтобы ее поторопить. Юлия закричала еще громче и продолжала кричать, пока ее лицо не покраснело от смеси возмущения и отчаяния. Ее уволокли в квартиру, все еще вопящую, и велели сидеть в своей комнате, пока она не научится вести себя. Она никогда не узнала, как испугался ее отец, сколько ночей он провел без сна, терзаемый страхом, что болезнь, погубившая его жену, теперь проявилась в его любимой дочери. Этот ужас преобразился в безграничную, всеподавляющую тревогу за нее, которая слишком часто выливалась в чрезмерную обволакивавшую заботливость, почти не оставлявшую ей возможности дышать.

Однако ее выходка в тот день была просто упрямством, бунтом, а не симптомом будущего безумия. Юлия не пожелала вести себя прилично — можно даже сказать, что с той минуты она никогда себя прилично не вела. Одно мгновение преобразило благовоспитанную, уступчивую девочку в заляпанную краской отщепенку, какую она гораздо-гораздо позднее описала Жюльену (с некоторой гордостью). Вспышку спровоцировал рисунок, еле различимый сквозь витрину не слишком респектабельного торговца картинами. Она хотела остановиться и посмотреть, но бонна торопилась, ей не терпелось выпить чаю. Она пила чай во второй половине дня, а от Юлии требовалось переодеться, чинно сидеть и тридцать пять минут вести положенный разговор о том, как прошел ее день.

И она всегда это делала, а после этого дня не делала уже никогда. Через два-три месяца бонна ушла, предпочтя более цивилизованную семью. Она отказалась исполнить просьбу Юлии зайти в эту маленькую галерею, чтобы посмотреть на картину, которая даже не была выставлена в витрине, а лишь еле-еле виднелась на левой стене внутри. Юлия указала на нее. Бонна засмеялась: «Нет, только посмотрите! Обезьяна и то нарисовала бы лучше!»

Этот случай распахнул в Юлии шлюзы развивающейся личности. Перед ней было что-то, благодаря чему она могла упорядочить все те спутывающиеся мысли и чувства, которые вихрились в ее душе. Вот причина, чтобы не вести чинных разговоров, не переодеваться и не сидеть, сдвинув колени. Вот причина не подчиняться.

На следующий день, когда ей полагалось сидеть у себя в комнате и читать, она тихонько ускользнула из квартиры через черный ход, вниз по лестнице, мимо консьержки и на улицу. Впервые в жизни она вышла на улицу одна и первые несколько шагов испытывала испуг, а потом — только бодрящую радость. Она смело вошла в галерею, подражая величественным дамам, за которыми наблюдала, пока они покупали косметику в предместье Сент-Оноре, и остановилась перед той картиной.

Рисунок карандашом и размытой тушью, изображающий женщину с сильным ртом и подбородком. На правую сторону ее лица упала жидкая прядь волос, выбившаяся из узла на макушке. Она выглядела усталой, даже тоскливой, и у Юлии защемило сердце, словно она ее узнала.

В глубине залы разговаривали двое мужчин, и голоса их звучали все громче и громче, так что Юлия, завороженно стоявшая перед картиной, невольно их слушала.

— Ты проклятый мошенник, — говорил один по-французски, но с сильным акцентом. — Ты обманщик. Зачем мне иметь с тобой дело?

Безудержная ярость была страшной. Он был маленький, невзрачный, но темноглазый, и в нем ощущалась властная сила.

— Я делаю что могу. Чего вы хотите? Я содержу эту галерею, плачу помощнику, плачу за аренду, устраиваю приемы, чтобы привлечь возможных клиентов, а взамен почти ничего не получаю. Ведь эти картины не расхватывают, разрешите вам сказать, едва я успеваю их повесить.

— Вы даже и не пытаетесь.

Второй, много старше, говорил мягко, стараясь урезонивать.

— Мне очень жаль. Я делаю что могу. А если вы знаете кого-нибудь лучше, я буду счастлив с вами расстаться. И пожелать вам тот успех, который вы заслуживаете. Но я говорю правду. И если мне позволено будет сказать, то ваше собственное поведение с теми, кто думает купить ваши картины, этому никак не способствует.

— Мое поведение? Мое поведение? Да я само обаяние.

— Когда хотите. Что бывает довольно редко. По большей части вы беспричинно ведете себя оскорбительно и высокомерно. Вы без передышки говорите о самом себе и с места в карьер сообщаете, что вы гений и сначала должны решить, достойны ли они иметь ваше произведение.

Наступило молчание, потом коротышка расхохотался и обнял своего собеседника.

— А почему бы и нет? Это же все правда.

Юлия пребывала в полном недоумении. Ей казалось, что удар в нос был бы уместнее. Тут она заметила, что оба смотрят на нее, покраснела и повернулась к дверям.

— Погоди, малышка! — окликнул художник. — Как видите, кому-то мои картины нравятся. Она вошла, просто чтобы посмотреть. А вы видели? Видели выражение ее лица? Я знаю это выражение. Ха!

Он подошел и встал перед ней на колени.

— Тебе ведь она понравилась.

Юлия осторожно кивнула. Маленький художник обнял ее и поцеловал в губы, целомудренно, но всерьез. Ей отчаянно хотелось перестать краснеть.

— Ну, скажи мне, что ты думаешь?

Юлия перепугалась, но постаралась обдумать ответ, найти какие-нибудь многозначительные, умудренные слова. Однако в голову не приходило ровно ничего.

— По-моему, вы ее очень любили, — сказала она наконец и тут же устыдилась.

Но это восхитило художника, чьи темные глаза впивались в нее так, что она смущалась. Ей хотелось, чтобы он не отводил от нее своих глаз. Никогда.

— Да, — сказал он, — так и было.

Лицо Юлии вытянулось.

— Она умерла?

— В моем сердце да. — Он наклонил голову набок и лукаво улыбнулся. — Несколько лет назад она была моей любовницей. И ушла от меня с кем-то. Мне она начинала надоедать.

— Ради Бога, — сказал хозяин галереи, — нельзя же так говорить с девочкой, это неприлично.

Художник засмеялся, но Юлия посмотрела на него очень серьезно.

— По-моему, она была уже несчастна, когда вы ее рисовали. Вы сделали ее печальной, а потом нарисовали эту печаль. Это было жестоко с вашей стороны. Можно любить кого-то и делать их несчастными. Я знаю.

— Неужели? — ответил он почти смущенно. — Тогда, пожалуй, ты знаешь слишком уж много для своего возраста.

Хозяин галереи довольно улыбнулся. Никогда раньше он не видел, чтобы этот труднейший его клиент хоть сколько-нибудь смущался, никогда не слышал, чтобы ему бросали такой сокрушительный вызов. Он будет рассказывать про это снова и снова.

— Она искала чего-то, чего я дать ей не мог. — Вновь его темные глаза вгляделись в самую душу Юлии. — В тебе есть что-то такое же, девочка. Послушай моего совета: не думай, что сумеешь отыскать это в ком-то другом. Так не будет. Этого там нет. Ты должна отыскать это в себе.

Он поднялся с колен.

— Вот я и разоблачен, — продолжал он. — Но, во всяком случае, портрет тебе нравится. А? Разве нет?

— По-моему, лучше него я никогда ничего не видела, — сказала она.

Он поклонился.

— А это лучшая похвала, какую я когда-либо получал. Ты намерена в довершение моего счастья купить его?

Юлия ахнула.

— Я не смогу. Он же, наверное, стоит не меньше ста франков.

— Сто франков! Бог мой! Он стоит миллионы франков, моя дорогая. Но мой… посредник говорит, что на самом деле любая картина стоит ровно столько, сколько за нее готовы заплатить. Сколько у тебя денег?

Юлия достала свой кошелечек и пересчитала его содержимое.

— Четыре франка и двадцать су, — сказала она, грустно глядя на него.

— И это все деньги, какие у тебя только есть?

Она кивнула.

— Ну, так пусть будет четыре франка и двадцать су. — Он снял рисунок со стены. — А я взамен смогу теперь говорить, что у меня есть меценатка, которая разорилась, отдала мне все свое состояние до последней монетки, лишь бы иметь хотя бы одну мою вещь. И к тому же это больше, чем вот этот жадный поросенок за нее хоть когда-нибудь выручил бы.

Он отдал ей рисунок взял четыре франка и двадцать су, тщательно пересчитал их и уж потом ссыпал в карман.

— Видите, — сказал он через плечо. — Видите, каким обольстительным я бываю с настоящими покупателями? С достойной покупательницей, не то что эти самодовольные идиоты с избытком денег, которые читают мне лекции о недостатках моих произведений. А теперь, дитя мое, ты должна получить сопроводительную квитанцию, как положено. Как тебя зовут?

— Юлия. Юлия Бронсен.

Он помедлил и посмотрел на нее.

— Значит, ты еврейка?

Юлия внимательно подумала.

— Нет, — сказала она, глядя на него правдивыми глазами. — Мой папа говорит, что нет.

— Жаль, — сказал он. — Может быть, тебе стоит поменьше слушать своего отца. Ну, не важно. — Он что-то нацарапал на листке бумаги и вручил ей его широким жестом.

Юлия прочла: «Получены от мадемуазель Ю. Бронсен за портрет Мадлен четыре франка и двадцать су. Пикассо». Подписался он с хитрой завитушкой, которую Юлия еще много месяцев старалась воспроизвести на собственных рисунках.

В 1938 году Жюльен прочел в одном английском журнале того же года статью об итальянском банкирском доме Фрескобальди, господствовавшем над европейскими финансами в четырнадцатом веке. Не его обычный круг чтения. Совсем наоборот, но коллега вспомнил его чудаковатый интерес к провансальской поэзии и одолжил ему журнал. История конца Оливье де Нуайена была хорошо известна, но ему бросилось в глаза упоминание о графе де Фрежюсе, муже Изабеллы. Статья посвящалась описанию чего-то вроде финансовых операций этого банка в попытке проиллюстрировать, какими международными и сложными были они до того, как банк навлек на себя разорение, непродуманно предоставляя кредит английскому королю для ведения его войн: король оказался несостоятельным должником, и Фрескобальди вместе с большей частью международной банкирской сети потерпели крах вместе с ним, добавив лишние страдания простым людям, уже сокрушенным Черной Смертью.

В доказательство своих выводов автор приложил много усилий, чтобы показать, какую ключевую роль играл банк Фрескобальди в обеспечении спокойного функционирования Церкви по всей Европе, и в качестве примера сослался на дела, которые он вел с кардиналом Чеккани. Речь, в частности, шла о займе, сделанном графом де Фрежюсом для покупки земли в Аквитании.

Выводы напрашивались ошеломляющие, и не только потому, что Аквитанией тогда владели англичане, с которыми де Фрежюс сражался всего за три года до этого. Что важнее, отсюда следовало, что де Фрежюс, как и Оливье, принадлежал к сложной иерархии протеже Чеккани, и, напав на Оливье, граф напал на одного из своих. Сначала Жюльен нашел тут подтверждение, что Оливье действительно убил Изабеллу де Фрежюс, как утверждала легенда, поскольку только столь ужасное деяние могло толкнуть на месть тому, кто тоже пользовался покровительством кардинала. И лишь позднее он пересмотрел такое удобное заключение.

Первая стадия событий, отраженных в статье, была, собственно говоря, крайне проста: граф явился в великолепный дворец Чеккани за займом. И со свойственной ему прямолинейностью сразу перешел к делу:

— Я должен уплатить две тысячи золотых королю Англии как последнюю часть моего выкупа, обеспечив освобождение моих родичей, — сказал он. — Мы были взяты в плен при Креси, но король Франции отказывается нам помочь. И мы должны сами о себе заботиться. А денег у меня нет.

Говорил он вызывающе, очевидно, не сомневаясь, что встретит очередной отказ вдобавок ко всем прежним, ставшим уже привычными. Он был дюжий, с детства владел мечом и конем, привык отдавать приказания. И ему еще не приходилось просить милостыни. Он ничего не имел против служителей Церкви, но ему еще не приходилось оказываться в их власти. То, что обстоятельства поставили над ним кого-то вроде Чеккани, возмущало и озлобляло его. Собственно, пленником в английском замке в Аквитании он пробыл всего несколько месяцев — срок слишком краткий, чтобы его миловидная жена успела осознать, как приятно его отсутствие. Но его освобождение обошлось дорого, а он обещал родственникам, попавшим в плен вместе с ним, что не успокоится, пока и они не обретут свободы. Он был человеком слова, слишком прямодушным и слишком необразованным, а потому со всей неизбежностью благородным. Вот почему он так ожесточенно негодовал на тех, за кого воевал: они-то не поторопились помочь ему с той же верностью своему долгу, с какой он отправился воевать за них. И в этом Чеккани усмотрел выгодную для себя возможность.

Глаза кардинала сощурились. Он позаботился навести подробные справки о финансовом положении графа до их встречи и прекрасно знал, что оно отчаянное. Пять банкирских домов уже ответили ему отказом, а если он не найдет нужных денег в течение месяца, ему придется вернуться в Аквитанию. Таковы были правила, нерушимые почти для всех.

— Это примерно твой пятилетний доход, — сказал он. — Как мне кажется. Разумеется, я не стану, да и не могу назначать какой-либо интерес. Однако добровольный взнос в казну епархии, равный, скажем, одной двенадцатой от общей суммы, ежегодно будет для тебя сам по себе слишком тяжел. Так каким же образом ты сумеешь хоть когда-нибудь вернуть капитал?

— Ты говоришь как банкир, а не как служитель Божий.

— Уповаю, я говорю как человек, заботящийся о порученной моим заботам казне, — сурово сказал Чеккани. — Ты просишь взаймы не мои деньги, но Церкви. На меня возложено попечительство над ними. У меня много просьб о них, в подавляющем числе достойных рассмотрения, причем многие от тех, кто находится в безвыходном положении. И моя тяжкая обязанность — выбирать достойнейших. А ты, благородный рыцарь, должен я указать, предлагаешь далеко не самый лучший способ для выгодного помещения денег.

Граф был не из тех, кто клянчит, его достоинство не допускало подобного. Но стиснутые зубы, отчаяние, скользнувшее по его дряблому и несколько глуповатому лицу, поникшие плечи — все это подтвердило уже известное Чеккани: человек перед ним доспел до того, чтобы попасть к нему в руки.

— Но, конечно же, — сказал кардинал, легонько касаясь самой болезненной раны, — ты понимаешь, что король Франции находится сейчас в очень затруднительном положении. И ты не можешь требовать от него, чтобы среди своих забот он затруднял себя еще и такими делами.

— Могу и требую. Я исполнил все, чем был ему обязан, хотя у меня своих забот хватало. Я оставил мою молодую жену, заложил свои земли, чтобы платить дружинникам, и выступил, как только меня призвали. Я верно служил ему.

— Значит, если он не столь верно исполнил свои обязанности по отношению к тебе, это освобождает тебя от долга по отношению к нему? Он потерпел поражение в битве и все-таки не платит тебе за помощь, которую ты оказал ему в этой битве.

— Он по-прежнему мой сюзерен.

— Как и графы Провансские. Быть может, дама Жанна тебе не откажет?

— Не думаю. В свое время я принес ей омаж, но не обязался службой. Она мне ничем не должна, а у нее сейчас полно своих забот, как я слышал.

Кардинал вздохнул.

— Конечно, никто из нас от забот не свободен. И всякий, кто мог бы их облегчить, заслужит благословения и милости многих. Если бы, например, ты решил перейти на службу графини и нашел бы способ перестать быть вассалом французского короля, то был бы щедро вознагражден за ущерб, который понес бы.

— Я потеряю все мои земли во Франции.

— Которые приносят около семисот ливров в год, насколько я понимаю. Это легко возместить.

— А мой выкуп и выкуп моих родичей?

— Они будут тебе прощены. Возможно, возмещение, которое ты получишь, превзойдет их вдвое.

— А какая, собственно, услуга потребуется от меня взамен?

Кардинал улыбнулся.

— Никакая.

Граф улыбнулся ему в ответ. Первая его улыбка за время их разговора.

— Ни графини, ни кардиналы не бывают столь щедры ради ничего.

— Ну, если не ошибаюсь, один из твоих вассалов сейчас сенешаль Эг-Морта?

— Это так.

— Вызови его в Авиньон. И обеспечь, чтобы он выполнил все, что ему прикажут. Его исполнительность оплатит твой выкуп.

Епископ Фауст Риезский самолично руководил крещением Манлия, а два дня спустя совершил обряд рукоположения, а также возглавил собрание верных, которым предстояло избрать нового епископа Везона. Его рекомендация имела большой вес, так как его святость была уже хорошо известна, и никто не сомневался, что в положенное время чудеса засвидетельствуют его вознесение в сонм святых. Уже рассказывали про исцеления, совершающиеся повсюду, где он ни побывал, и пойти наперекор его желаниям было непросто. Он устроил все очень внушительно: смиренно отказывался высказывать свое мнение, когда члены конгрегации называли одно неподходящее имя за другим, вмешивался только для того, чтобы помешать принятию единого решения, и собрание наконец увязло в избытке имен посредственностей или просто людей ни на что не годных. Тогда влиятельнейший член конгрегации подошел к нему и упал на колени.

— Милостивый господин мой! — воззвал этот человек. — Господь не с нами. Мы видим это повсюду вокруг нас, и мы видим это здесь сейчас. Мы бредем без поводыря и нуждаемся в пастыре, дабы он указал нам путь. Помоги нам, господин. Скажи нам свое мнение. Помоги нам сделать выбор.

Но Фауст опять уклонился.

— Я не посмею вмешиваться, — сказал он. — У меня нет на то права. Выбор епископа возложен на вас и должен быть сделан вами. Но я не соглашусь, что Господь не с вами. Вам только надо научиться видеть. Ибо Его пути часто укрыты от глаз человеческих, и различить их непросто. И я не стану вмешиваться, однако хочу помочь вам, показав, почему-то, что я скажу, истинно. Ибо я недавно был свидетелем чуда, великого знака заботы Господней о всех овцах своих.

По толпе пронесся ропот волнения: чудеса внушали всем трепетное благоговение.

— Среди вас находится человек, известный как великий грешник, не пришедший к Богу. Всю жизнь он предавался мирской суете и отворачивал лицо от верных. И все же Господь позаботился о нем и принял в лоно свое. Ему привиделся сон, в котором он узрел плачущего человека и спросил: «Почему ты плачешь столь скорбно? Что я могу сделать, чтобы утолить твою печаль?» А тот поглядел и сказал: «Спаси душу свою, ибо по ней я плачу».

И он поднял взор, и этот грешник увидел на лбу его раны от тернового венца, и увидел раны на его ладонях, и во сне своем простерся перед ним и сказал: «Верую, Господи!» А на следующий день этот человек приполз ко мне на коленях и молил о крещении. И я окрестил его. И вот он сидит сейчас здесь с нами. Имя его Манлий, раб Божий.

Рассказ заставил всех, кроме Манлия, вскочить на ноги и возликовать, а когда они поуспокоились, кто-то встал и сказал:

— Господин мой, не знаменье ли это, что Господь уготовил труд для сего человека, раз Он явился к нему теперь? Как твое мнение?

— Не знаю, — ответил епископ. — Я просто радуюсь спасению грешника, тому, что человек такого умения, и рождения, и богатства, и учености ныне добавил веру к иным своим качествам. Да, поистине, может быть, что Господь нуждается в нем или же что он видит нашу нужду лучше, чем мы сами.

— Ему быть нашим поводырем, — закричал кто-то еще. — Вот смысл этого видения. Манлию быть нашим епископом.

Но даже и тогда, после такой тщательной подготовки и такого аллегорического объяснения прихода Манлия к истинной вере, многие в собрании сомневались, и сомнения их были заранее хорошо подогреты семьей Феликса, а особенно Каем Валерием, который обнаружил, что у него из-под самого носа крадут епископство, которое он уже считал своим. Раскола в собрании не произошло, но Фаусту пришлось пустить в ход всю великую силу своего авторитета, чтобы осуществить свое желание. А потом и у него появились сомнения и дурные предчувствия. Разумеется, он знал, что возвысить Манлия непросто, но не ожидал, что клан Адениев будет возражать столь рьяно. Он был епископом. Но и в достаточной мере политиком, чтобы понять, что Манлию, если он хочет обрести твердую почву под ногами, придется разделаться с этой занозой в своем боку, которая грозила стать постоянной.

Конечно, он мог бы отступить. Объявить, что воля Божья не пролилась на собрание, и закрыть его для того, чтобы снова все взвесить. Но этот человек великих добродетелей и высоких способностей имел один недостаток: его Вера в собственные суждения и вера в то, что его суждения и воля Бога суть одно и то же, были практически незыблемыми. Если его рекомендацию отвергнут, это будет равносильно тому, что вся конгрегация отвергла слово Господне, а об этом и речи быть не могло. Он нажимал и настаивал, пустил в ход все свои таланты и наконец возобладал. Манлия, плачущего от сознания своего ничтожества, вытащили из кресла и поставили перед собравшимися.

Все его жалобные вопли, что он недостоин, были отметены восторгом перед тем, что теперь было воспринято как воля Бога. Он рыдал от смирения, просился к ногам Фауста, моля избавить его от этой ужасной ноши, которая ему не по силам, и своим поведением еще больше подтверждал правильность их выбора.

К концу скверно на душе было только у Манлия, исполненного отвращением к своему поведению и даже еще большим презрением к орудию, которое он избрал для спасения всего, что было ему дорого. Необходимость этого он видел ясно. Но глубочайшая низменность всего этого, вонь конгрегации, удвоившаяся от всеобщего ликования, невнятица их голосов, то, как легко они позволили вести себя на поводу, ввергли его в такую неизбывную горесть, что она не оставляла его еще много дней.

В честь своего тридцать пятого дня рождения Жюльен устроил званый обед в ресторанчике неподалеку от Центрального рынка, потому что он расставался с лицейской жизнью, получив место преподавателя в университете Монпелье. Совсем другая жизнь вдалеке от Парижа, и она заслуживала, чтобы ее начало было достойно отмечено. Он не любил больших сборищ, а потому пригласил только трех друзей: Бернара Маршана, Марселя Лапласа и Юлию Бронсен. Дружба, объединявшая троих мужчин, была странной, так как эти двое питали взаимную неприязнь и терпели друг друга только ради него. Едва увидев Юлию, они поняли, что она совсем иная, чем обычные приятельницы Жюльена, так что вечер неизбежно превратился в своеобразную охоту за ответом почему.

Времена были такие, что трещали даже старые, испытанные дружбы, которые легко сохранились бы, если бы не давление, какому они подвергались. Наступила Великая Депрессия, а с ней пришли нужда для многих и постоянные тревоги для большинства. Для Жюльена она мало что изменила. Скромное состояние, оставленное ему отцом, он оберегал с крайним консерватизмом и благодаря рудиментам провинциализма, которые проявлялись в глубокой подозрительности к любым крупным финансовым операциям, сохранил солидную добавку к ежемесячному жалованью, так что мог позволять себе излишества, давно ставшие для него простой необходимостью.

Остальным повезло куда меньше. Насколько он понял из слов Юлии, деловая империя Клода Бронсена рухнула: заводы и фабрики позакрывались, предприятия приносили все меньше дохода. Тысячи его рабочих и служащих были бесповоротно уволены. Он все еще был, безусловно, богат, но не так несметно, как в дни их первого знакомства, и постигшие его неудачи влили в него энергию второй юности. Не успевал в каком-то месте закрыться один завод, как он уже разрабатывал планы повысить рентабельность и производительность других. Жюльен без труда мог вообразить, каким он горел фанатизмом: ведь самая его натура требовала, чтобы он преуспевал больше других, и он будет биться изо всех сил, пока не вернет себе прежние успехи, какой бы трудной ни делал его задачу пасмурный экономический климат.

«Я словно стала сиротой, — мимоходом упомянула Юлия в одном из своих писем. — Я месяцами его не вижу. И испытываю странное чувство освобождения. А теперь я знаю, что он вернется примерно через неделю, и меня мучают опасения. Не знаю почему: ведь и в Париже я буду видеться с ним не чаще, чем когда он был в Милане. Но на лето я решила снять себе домик у моря. Пожалуй, где-нибудь в Камарге, где не буду никого видеть и смогу внушить себе, что не существует ни людей вроде фашистов и коммунистов, ни экономических депрессий, ни золотого стандарта, ни забастовок и уличных беспорядков. Я бы пригласила тебя, но знаю, что ты не приедешь, и, откровенно говоря, я не хочу, чтобы даже ты меня отвлекал. Уже много месяцев я ничего путного не написала и не гожусь для общения».

Дружба между Жюльеном и Бернаром строилась на расслаблении и отдыхе, между Жюльеном и Марселем — на общности интересов. Оба по-своему были лояльны, оба горячо верили, что выбрали верный путь. И Бернар, resistant, и Марсель, коллаборационист, посвятили себя, если заимствовать высокопарную фразу Манлия Гиппомана, делу спасения, и оба были готовы отказаться от человечности ради достижения своих целей. Оба были — или стали — фанатиками по воле случая, обстоятельства заставили проявиться тенденциям, которые так и остались бы скрытыми. В тот вечер за обедом, тщательно продуманным Жюльеном от закусок до десерта, дали о себе знать первые симптомы.

Бернар был остроумным собеседником в манере, которой Марсель был не способен, да и не хотел подражать. Сам он был слишком серьезным, преданным своим книгам и своей религии. Когда другие отправлялись отдыхать на лыжные курорты, Марсель ежегодно уезжал в Лурд, чтобы оказывать помощь больным и сирым, омываться верой, которая не знала ни сомнений, ни колебаний и которой Жюльен завидовал, все еще не забыв смутное ощущение потери, когда ему были запрещены уроки катехизиса. Насмешки Бернара Марсель терпел стоически, извлекая из этого подтверждение своей веры.

А Бернар был не просто свободомыслящим, но воинствующим атеистом и находил извращенное удовольствие, оскорбляя всех сколько-нибудь религиозных людей. Все были дураками и трусами, причем опасными, преданными заведомо безнадежным идеям типа монархии, верующими в некую утраченную идиллию сословного порядка, которой никогда не существовало. На полтора века раньше он посылал бы людей на гильотину, на полтора века раньше Марсель был бы одной из жертв.

Любопытно, что внешне они даже походили друг на друга, хотя различие в характерах настолько затемняло их сходство, что самая идея, будто они могут быть похожи, шокировала бы обоих. Оба были высоки, оба светловолосы, у обоих были зеленые глаза. Но Марсель подстригал свои волосы очень коротко, помадил и причесывал их так, что ни единый волосок никогда не торчал. Волосы Бернара были длинными, свисали почти до воротника настолько подчеркнуто, что намекали на свободный дух богемы. Глаза Марселя пристально смотрели на того, на кого бы он ни смотрел, создавая впечатление невозмутимости и внимательности. Глаза Бернара ни на чем не задерживались дольше пяти секунд. Даже изучая Юлию, он словно бы поглощал ее фрагментами, одновременно разглядывая подаваемые блюда, официанта, других посетителей за другими столиками, все частности, которые Марсель не замечал. Но главное различие крылось в выражении: Марсель солидный, всегда серьезный, иногда хмурый. Бернар всегда улыбающийся, врывающийся в разговор, умудряющийся придавать завораживающую значимость всему, о чем бы ни говорил.

Дилемма, с которой Жюльен столкнулся позднее, уже в миниатюре проглядывала во время этого обеда, и Юлия ее увидела. Она была более восприимчива, потому что смотрела свежим взглядом. Она молча замечала, как Бернар беспрерывно перебивал остальных двоих; уловила серьезность Марселя и фривольность Бернара. И видела, как Жюльен брал на себя роль миротворца, направляя разговор то в одну сторону, то в другую, пытаясь избежать ловушек от краткого спора. Было ошибкой пригласить их обоих посидеть за столом. Они не были способны удержаться и не драться за его согласие и ее интерес, хотя оба знали, что победа останется за Бернаром, если победа вообще возможна.

В другой обстановке Юлия не была бы столь упрямо вежливой, у нее не хватило бы терпения. Она бы предпочла спровоцировать открытую схватку или хотя бы не помешать ей. Во всяком случае, Марселю было бы полезно полностью утратить самообладание. И еще она заметила, что Бернар, хотя и более благодушный из них двоих, был и более беспощадным, готовым использовать быстроту своих реакций, чтобы пускать в ход всяческие мелкие шпильки, лишь бы последнее слово осталось за ним. Марсель упрямо ломился вперед, рассуждая сурово, серьезно и прямолинейно. «Право же, вы должны понять, что я имею в виду».

Бернар, разумеется, успевал понять много раньше самого Марселя, но это никакого значения не имело. Он спорил не во имя принципов, он спорил, чтобы выиграть спор. Он наслаждался, делая подножку тугодуму, демонстрируя свое превосходство сотнями тонких способов. Кроме того, Юлия в отличие от Жюльена увидела зерно подлинной ненависти, глубоко погребенное, сквозившее у одного в едва скрываемом пренебрежении, а у другого в брезгливом отвращении, на которое приходится полагаться медлительным, когда быстрые стараются их унижать. Быть может, Жюльен был прав: только тонкая корочка цивилизованности сдерживала эти опасные эмоции.

Поскольку Марсель был благовоспитан и поскольку Юлия была красива, он удержался от того, чтобы коснуться вредоносного влияния евреев во Франции, он ни разу не достиг той точки, когда вера могла взять верх над вежливостью. Нет, он рассуждал об искусстве, что вежливо маскировало то же самое. У Марселя общепринятые вкусы вполне соответствовали ортодоксальности его религии и консерватизму его политических взглядов. Юлия и ей подобные приводили его в ярость.

— Вопрос не в понимании, — сказал он в продолжении обеда. — Я говорю об ответственности. Люди вроде вас отвергли ответственность. Вы поступаете, как удобно вам.

— Мне кажется, я не поняла, — сказала Юлия.

— Художники должны быть слугами. В этом их слава. Либо монархов, либо священнослужителей. Вы нарушили эту связь и существуете только для себя. Что сказал тот человек? Не могу вспомнить, кто именно. Он расписал стену в церкви, и священник поблагодарил его и сказал, что Бог будет доволен такой лептой. А он насмешливо фыркнул и ответил: «При чем тут Бог? Я писал картину для собственного удовольствия». Вы эгоистичны, лишены корней и называете это поисками красоты.

Никому за столом не требовалось объяснения этого утверждения. Все знали, кого он подразумевает под словами «лишены корней».

— Я это так не называю, — ответила Юлия, даже не подумав рассердиться, настолько глуп был этот выпад, отметая скрытый смысл как не стоящий возражения. — Не думаю, что смогу угодить Богу — если он существует, — если не буду довольна сама. Или я должна дарить то, что сама не считаю достойным? Я пишу картины. Некоторые считают, что хорошо, другие — что плохо.

— Зачем?

— Затем, что мне это нравится. И обеспечивает мне небольшой доход, так что я не завишу целиком от моего отца.

— С тем же успехом вы могли бы стать машинисткой.

— Мне бы это не нравилось. И тут вмешался Бернар.

— Она вводит вас в заблуждение, дорогой Марсель. Прибегает ко лжи, чтобы сбить вас со следа. Она ведь не говорит, почему ей это нравится.

— Мне это нравится потому, что, когда мне хорошо работается, я ничего другого не осознаю. Потому что, создав что-то хорошее, я знаю, что это хорошо, и ничье другое мнение ничего не значит. А иногда мне удается создать что-то хорошее, хотя и нечасто. И главное, я знаю, что могу добиться лучшего, и потому продолжаю пытаться.

— Что вы подразумеваете под «хорошим»?

— Не знаю, — сказала она нетерпеливо. — Кому-нибудь когда-нибудь удавалось это объяснить? Уловить какую-то идею. Отразить ее, поймать.

— Но ведь вы пишете хлам. Ни техники, ни умения. Только самодовольная мазня на холсте. И чем меньше люди это понимают, тем более вы счастливы. Но вы ошибаетесь. По-моему, люди отлично все понимают. Вот почему они их не покупают.

Даже выражение его лица казалось глупым, так как привычка Марселя хмуриться, пока он говорил, наводила на мысль, что думать — для него труд. Обманчивое впечатление, и многие его недооценивали, как позже сказал ей Жюльен. И умом, и энергией он был достойный противник Бернара.

— А ты? — спросила она.

— Я с ними не соперничаю, — сказал Жюльен, но с легкой улыбкой, говорившей совсем другое. Он не думал, что ему это требуется.

— Сам я постоянно убеждаюсь, — мягко сказал Бернар, — что мнения людей об искусстве тем тверже, чем меньше оно их интересует. Что до меня, то я предпочел бы увидеть ваши работы своими глазами, прежде чем вынести о них суждение. То есть если вы не против, чтобы я обличил вас как избалованную шарлатанку, едва взгляну на нелепую мазню, которую вы пытаетесь навязывать публике.

Юлия засмеялась. Бернар обезвредил скрытую злость этого разговора и вынудил Марселя осознать оскорбительность его слов. У него не было ни малейшего намерения познакомиться с ее картинами. Они его совершенно не интересовали. Но она пробудила в нем любопытство, так как он заметил завороженность Жюльена, и попытался бы ее покорить, если бы полагал, что это возможно. Но даже он — обычно лишенный всякого чутья в подобных вопросах — сумел уловить в ней что-то абсолютно недоступное. А Жюльен понял, что его обошли: вмешаться следовало ему, а не Бернару.

— Я всегда рада показать их тем, кому интересно, — сказала она.

— Превосходно. Так, может быть, на следующей неделе. А теперь, если вы не против, я завершу рассказ о моих лыжных подвигах на горных склонах.

После обеда Жюльен пешком проводил ее домой.

— Я крайне сожалею, — сказал он. — Ошибка моя. Я воображал веселый обед при всеобщей гармонии. Надеюсь, что ты хотя бы не приняла Марселя всерьез.

Они как раз переходили Сену и остановились, чтобы посмотреть туда, где над темным провалом реки на фоне городских огней вырисовывались башни Консьержери.

— Я привыкла к таким, как он. И не думаю, что он когда-либо причинит мне вред. Если ты не согласен с ним относительно того, как я высасываю жизненную силу из французской нации, ты, знаешь ли, всегда можешь сказать об этом вслух.

Он раздраженно фыркнул.

— И говорил. Но это абсолютно напрасная трата времени: он все равно продолжает верещать о дисциплине и порядке. Иногда я думаю, что в Рим следовало поехать ему, а не мне. Тогда он смог бы увидеть новое общество в процессе созидания. И наслаждаться, распевая хвалу Муссолини. Хотя не думаю, что ему удалось бы заставить себя маршировать в черной рубашке. Он счел бы это вульгарно броским. Кроме того, насколько мне известно, его абстрактные верования не мешают ему быть самой добротой, когда он имеет дело с конкретными людьми. Он хороший человек. Возможно, после вечера в его обществе тебе странно это слышать, но он хороший человек.

— А Бернар нет?

Он задумался. Она выдвинула параллель, которая прежде не приходила ему в голову.

— Нет. Не в этом смысле. У него много прекрасных качеств: он умен, остроумен, динамичен, способен дать дельный совет, если у него нет личной заинтересованности в исходе. Но он не добрый человек. У него нет времени для людей, и он их не понимает. Он любит рабочий класс, но рабочие ему противны. Марсель, наоборот, любит рабочих и не терпит рабочий класс.

— И это твои друзья?

— Боюсь, что так. Если бы я ограничивался только идеальными друзьями, у меня осталась бы только ты.

Она его толкнула.

— Глупости, — сказала она и пошла дальше.

— Нет, я серьезно, — сказал он, нагнав ее и шагая рядом, совсем близко, но не прикасаясь к ней. — Я мирюсь с их недостатками, а они с моими.

— И каковы же твои?

— Мои? Господи, с чего бы начать? Гордость, чрезмерная опасливость, нежелание рисковать, общее презрение к человечеству, маскирующееся под гуманизм. Неспособность любить то, что достойно быть любимым, и увлечение тем, что недостойно.

Он умолк, и она засмеялась.

— Сегодня ты к себе очень снисходителен, если ничего другого не нашел.

— Я знаю, ты бы нашла, в том-то и беда. — Он умолк, ощутив атмосферу между ними, и вновь отступил. — Как бы то ни было, у нас всех троих полно недостатков. К сожалению, им не удается терпеть друг друга, как они терпят меня. Пригласить их обоих было ошибкой. Мне следовало ограничиться одной тобой.

— Почему?

Он завершил свое отступление.

— Обошлось бы дешевле. Ты видела, сколько они оба съели?

Для Феликса возвышение Манлия было нападением на его семью. К тому же он прекрасно знал, что выборы (описанные здесь в подражание собственной версии епископа) были истинными лишь отчасти. Если святого человека и могли принудить к принятию сана благодарная деревня или сельский городок, обращенные в веру благодаря его влиянию или под впечатлением совершившегося у них на глазах чуда, покорить подобным образом столь древний и искушенный город, как Везон, было невозможно.

Уж конечно, Манлий и его семья приложили много трудов для достижения этого, завязывая нужные связи задолго до кончины прежнего епископа, роняя намеки о его доступности, намечая будущую политику, если приз достанется ему. Неясно было, что он мог предложить взамен. Конечно, его богатство играло тут роль. Его поместья были достаточно велики, чтобы обеспечить постройку стен и выставить на них достаточно воинов, буде возникнет такая нужда, а мало кто сомневался, что она возникнет, и скоро. Его амбары прокормят всех бедняков, и еще останется достаточно для остальных. Его влияние по всей Галлии и даже в Италии могло оказаться полезным, если понадобится заручиться помощью, хотя было сомнительно, что найдется кто-либо, способный эту помощь оказать.

Тем не менее его согласие было оскорблением семье Феликса, оттеснив их на подчиненную позицию в области, влияние над которой до тех пор две семьи делили на равных. Четыре поколения Гиппоманов и Алениев соперничали за главенство, и в области к востоку от Роны семья Манлия занимала высокие светские должности, а клан Феликса прибрал к рукам церковные. И вот Манлий нарушил безмолвный уговор. К тому же он был еще молод и мог оставаться епископом лет двадцать или дольше, а Алениям останется только бессильно прохлаждаться и следить, как медленно, но верно убывает их влияние.

Собственно говоря, у Феликса не было выбора, это ясно дали понять наиболее важные члены его семьи. На бурном совете и стар и млад указали ему, что, конечно, его главенство бесспорно, но такое положение может измениться. От него ждали действий в их интересах.

— Мы знаем, этот человек твой друг, был твоим другом с детства, — сказал Анаклейюс, родич его жены. — Нас восхищает твоя верность ему. Но мы должны напомнить тебе, что твоя верность нам занимает первое место. Как ты сможешь защищать нас, обогащать, блюсти наши интересы сто одним способом, если ты бессилен и должен всякий раз обращаться к твоему другу, выпрашивая милости? Я не сомневаюсь в его дружбе к тебе, я готов оказать ему честь и поверить, что он достойный человек — хотя бы в этом отношении. Но у него есть собственная семья. Поставит ли он твои интересы выше их интересов?

Вопрос остался без ответа. Отвечать на него не было никакой нужды. Феликс попрощался с ними сладкими словами и заверениями, а потом пошел помолиться, так как был верующим, чего Манлий понять не мог. В юности он осознал эту проблему и увидел разрыв между логикой Софии и церковной верой, отведя ее доказательствам второе место. Его вера была областью, куда ей доступа не было, тем более драгоценной, что опровергала ее рациональность.

И, кончив молиться, он понял, как ему следует поступать. Вступить в открытую вражду с Манлием было нельзя, так как это могло привести к насилию. Следовало выжидать. Что бы там ни задумал Манлий, ему надо предоставить возможность объяснить свои намерения, причем не исключалось, что он окажется достоин их поддержки. Справедливость и дружба равно требовали позволить ему высказать свою точку зрения. Их дружба получила тяжелую рану, но пока он не мог вынудить себя отказаться от нее.

Это он и сказал своим родным, притом заметив, что Кай Валерий, тот его родич, который мог стать епископом, не вмешайся Манлий, к счастью, казалось, был готов смириться со своим разочарованием.

На самом деле Кай Валерий смолчал потому лишь, что сдержанность Феликса открывала перед ним неслыханную возможность, и он решил использовать ее наилучшим образом. Много лет он про себя ярился из-за главенства Феликса в их семье, и теперь ему представился случай получить то, что он полагал своим по праву, вопреки талантам Феликса считая себя более верным христианином и более хорошим человеком. А теперь он превзойдет Феликса и в области, в которой у того прежде не было соперника, — он начнет действовать.

Вскоре после завершения этого родственного совета Манлий отправился за семьдесят километров на юг и запад к главной вилле Феликса. Он приехал один, без всякой свиты, если не считать полдесятка телохранителей. То, что он увидел, его поразило: великолепное, изящных пропорций здание, памятное ему с отрочества, неузнаваемо преобразилось. Он стоял и озирал перемены: воздушная колоннада исчезла, ее заменили массивные стены; термы были заброшены и разобраны на строительный камень; безупречные газоны и клумбы были перекопаны в защитные валы. И повсюду стоял страшный шум, и перекликались рабочие, волоча камни и устанавливая их на место. Выглядела постройка ужасно. Большие пустоты заполнялись обломками и цементом. Результат смахивал на детские сооружения из кубиков и выглядел не более прочным.

Феликс вышел поздороваться с ним и увидел выражение его лица.

— Решение было нелегким, — сказал он. — Дом этот принадлежал моей семье двести лет. Его расширяли, достраивали, любили.

— Ты уверен, что это было необходимо?

— Ты знаешь, что да. Если Клермон падет и Эйрих двинется на восток, ему этих мест не миновать. Как и ты, мы уже подвергались нападению разбойников. Лужайки и пруды — для дней мира. Эти стены непрочны, как тебе и кажется, но искусство возводить их забыто. У нас нет выбора.

— Ты уверен?

— Или нам остается попадать на спины и молить о пощаде. Я полагаю, есть и такое мнение.

— Ты меня еще не простил?

Феликс вздохнул.

— Ты оскорбил мою семью и нашу дружбу. Ты вообще не должен был действовать, не поговорив со мной.

— Я знаю. И сожалею. Я боялся не тебя, а только твоей семьи. Они, я был уверен, поставили бы тебя в невозможное положение.

— И все равно поставили. Я убедил их подождать и посмотреть. Если ты будешь всем нам полезен, они примирятся со случившимся. Но слишком на дружбу не полагайся. В Кае Валерии ты нажил беспощадного врага. Он тебя не простит, хотя, полагаю, мне удастся обуздать его гнев, а он слишком глуп, чтобы затеять что-нибудь самостоятельно. Но довольно об этом. Хочешь посмотреть, что я тут делаю?

И следующий час они лазали по новым укреплениям, осматривали стены и местность по ту их сторону, выискивали слабые места, выслушивали и давали советы. Манлий почти увлекся и вновь наслаждался дружбой в эти общие минуты, хотя и недолгие. И то, что он увидел, произвело на него впечатление. Феликс ощущал себя в своей стихии, он был прирожденным воином, и требовалась война, чтобы раскрыть лучшее в нем. Вот что его тревожило. Он искал решение, которое помогло бы ему обрести славу, показать себя. В этом крылся корень их разлада.

— Прекрасно, — сказал позже Манлий. — Но помнишь ли ты слова Диоклетиана, что крепостные сооружения надежны ровно настолько, насколько надежны воины, обороняющие их? Так какие у тебя здесь воины? Старики и женщины с серпами?

— Нет, получше, — коротко ответил Феликс.

— И насколько лучше?

— С хорошим начальником, и достаточно напуганные, они неплохо себя покажут. Но я могу только обороняться. Чтобы контратаковать, заставить обороняться врага…

— Тебе нужны наемники. Деньги. И помощь.

Феликс кивнул:

— Вот именно. А ты обеспечишь меня ими, Манлий? Если да, я в обмен покажу тебе чудеса. Вместе мы сможем добиться великих побед, о которых люди станут говорить из поколения в поколение. Так что ответь мне. У тебя теперь есть власть, владыка епископ. Фауст, а через него и все остальные епископы как будто доверились тебе. Иначе и быть не может. Не за твою же благочестивость они тебя избрали? Так на что ты употребишь это доверие? В чем тут смысл? Почему ты внезапно покинул свои тихие занятия ради дел мира?

Манлий задумался и снова почувствовал разницу между ними. Феликс как всегда был прямодушен, безыскусственен и говорил с полной откровенностью. А Манлий подбирал слова, стараясь превратить их в музыку, которую хотелось услышать его другу. Он не лгал, но знал, что он обманывает.

— Я попытаюсь обеспечить тебя тем, что сейчас даже ценнее и воинов, и денег. Я хочу купить время. Я хочу избежать войны, к которой ты готовишься тут. Это то, чего мы не можем себе позволить. Сокрушит ли нас нападение, или мы сможем его отразить, последствия будут

одинаковыми: опустошения и почти полная гибель. Посмотри на свою виллу. Ты видишь, к чему привела простая угроза войны? А что уцелеет, если тебе придется ее оборонять? Сколько работников останется у тебя, сколько полей, пригодных под посевы? Сколько овец и рогатого скота? Ну а города, которые зависят от того, что ты туда поставляешь? Кто тогда останется там, кроме привидений и памяти о былом? Если у меня будет случай избежать этого, я им воспользуюсь. А потому я буду плести слова и ковать фразы и попытаюсь сделать твою доблесть ненужной. Но если война все-таки начнется, мой старый друг, я возьму свой меч и умру плечом к плечу рядом с тобой, как отряд фиванцев перед Александром.

Феликс наклонил голову, чтобы Манлий не увидел его слез.

— Благодарю тебя, мой друг, — сказал он прерывающимся голосом. — Сделай так, и наша дружба продлится вечно.

С той минуты, когда он вернулся на юг, жизнь Жюльена текла спокойно, пока не началась война и снова ее не разрушила. Иногда он виделся с друзьями, продолжал переписываться с Юлией, иногда узнавал новости об ее отце — о его успехах и неудачах. Особого желания возвращаться туда он не испытывал, для него, как для всех кабинетных ученых, любое место, кроме Парижа, было поражением, застойной заводью. Мысль о том, чтобы покинуть столицу, была пыткой, хотя он так и не освоился с северным климатом, с длинными сырыми днями под моросящим дождем, с гнетущей серостью небес, с холодностью людей и погоды. Франция виделась ему не такой.

В Париже было все, в чем он нуждался. Профессиональная и интеллектуальная сферы, новые идеи, постоянная необходимость рваться вперед. В Провансе ждали мир и покой — безмятежные, убаюкивающие и отупляющие. Но выбор принадлежал не ему, его карьерой управляли другие. Его вознес Блок, а теперь Блок пустил его на волю волн — во всяком случае, так казалось. Великий человек, приближаясь к апогею собственной карьеры, мысленно разрабатывал дальнейшую стратегию. Для обеспечения своей репутации в Париже он ни в ком не нуждался, хотя и не был настолько глуп, чтобы уверовать в вечность этой репутации. Нет, в Париже были десятки его питомцев, вскормленные и пристроенные им. А вот вне Парижа его влияние чувствовалось слабей, и аванпосты его репутации нуждались в подкреплении. И потому один ученик был послан в Ренн, один в Страсбург, один в Клермон, а Жюльен — в Монпелье, чтобы утвердить свое влияние в департаментах и самим выпестовать учеников, распространяя слабеющее, но все же ощутимое эхо метода и стиля великого человека. Это была еще одна из форм вечности, столь жадно желаемой теми, кто меньше всех верил в нее. Избранные апостолы тут права голоса не имели — так не делалось. А сильнейшие со временем сами прогрызут себе путь в Париж.

И вот в 1932 году Жюльен забрал вещи из своей квартиры, снял другую, поменьше, чтобы оставить зацепку в Париже, и отправился в родные места, для начала вернувшись в большой пустой дом в Везоне, который после смерти своего отца сохранял из бездумного сыновнего долга. Теперь он осознал, до какой степени ненавидел этот дом, и задыхался от массивной мебели, бархатных портьер, темных обоев и тяжеловесных картин на достойные темы. В конце концов он его продал, отправил мебель brocanteur, а сам снял большую квартиру в Авиньоне напротив церкви Св. Агриколы. Странное капризное решение, поскольку было бы куда практичнее поселиться в Монпелье. Но он решил, что если уж должен вернуться на родину, так вернется по-настоящему и будет жить в городе, который хорошо знал с той поры, когда в двенадцать лет был отослан учиться в тамошнем пансионе. В самом Монпелье он жить не пожелал. Когда требовалось, ездил туда на поезде, жил в меблированных комнатах, пока преподавал, и едва только получал свободу, неизменно возвращался в свой истинный дом.

Квартира, в которой он прожил до конца жизни, находилась не в самой богатой части города, которая теперь лежала по ту сторону стен в величественных предместьях, бурно разраставшихся с последней четвертью минувшего столетия, но в той, которую он считал неизмеримо лучшей, на кольцевой авеню из красивых зданий восемнадцатого века, оживленной, полной магазинов и баров, достаточно большой, чтобы быть светлой и полной воздуха, но не настолько, чтобы привлекать автомобили, которые все больше заполняли улицы своей вонью и нетерпеливыми хриплыми гудками. Его дом был светлым, полным воздуха, построенным за углом, защищавшим его от воя зимних ветров и избыточной жары летом. В квартире он разместил свою эклектическую, тщательно подобранную коллекцию мебели и картины — своего Греза, Сезанна, которого купил на уличном рынке в Авиньоне за несколько франков, рисунки, приобретенные в Риме, картину с иерусалимскими холмами, подарок Юлии, — и все они оказались на идеальном месте, будто специально предназначались для бледно-зеленых стен и серебристо-серой изящной резьбы по дереву. Из года в год он пополнял свою коллекцию, обдуманно покупая произведения, которые мало кому нравились. К началу войны их накопилось уже порядочно, и они начали приобретать известную ценность. В том числе четыре картины Юлии, которые он отбирал с полной беспощадностью, заглядывая в ее мастерскую всякий раз, когда бывал в Париже, и почти всегда покидал ее с пустыми руками.

— Тебе очень трудно угодить, — сказала она сухо после того, как он тщательно рассмотрел работу, которой она гордилась, и все-таки покачал головой. — Что тебе нравится?

— Не знаю. Что-то особенное. Вот тебе бессмысленный ответ.

— Да, — согласилась она. — Такой интеллектуал, как ты… От тебя положено ждать больше. Почему, например, тебе не нравится вот этот? — Она указала на словно бы черновой набросок женщины в лодке. Фигура женщины переходила, сливалась с водой. Она была довольна результатом и осталась довольной вопреки ему.

— Не знаю.

Она фыркнула.

— Продолжай. Приложи побольше усилий.

— Ты насмотрелась на слишком много картин, ты знаешь слишком много. Ты слишком осознаешь, что делаешь. А также прошлое. Вот что плохо.

— Суровые слова, — заметила она. — Ну, осознавать прошлое — странный упрек со стороны классициста.

— Верно. — Он задумался, а потом виновато улыбнулся. — Я ведь не критиковал. Это была похвала.

— Неужели? Так что со мной будет, если ты решишь быть грубым?

— Я никогда грубым не бываю. Я хочу сказать, что ты по-настоящему очень хороша. И говорю так не просто потому, что безоговорочно тебя обожаю. Хотя это помогает. Но посмотри: у тебя тут есть и Мане, и Сезанн, и немножко Пювиса. И, пожалуй, чуточку Робера. Я смотрю на эту картину и вижу, из чего она сложилась. Вот что плохо.

— Вторичность и второсортность, хочешь сказать? — Она нисколько не обиделась. Одно из лучших ее качеств, Жюльену недоступное.

— Вовсе нет. Я хочу сказать, что ты излишне тщательна. Вот-вот. Картина прекрасна. И не знай я тебя, она бы произвела на меня впечатление, очаровала бы. Но я тебя знаю.

Он снова задумался, взвешивая, хватит ли у него смелости сказать, что он чувствует, так как понимал невозможность объяснить, почему эта мысль пришла ему в голову.

— Работа преданной дочери, — сказал он, опасливо вглядываясь, как она это воспримет. — Ты хочешь угодить. Ты все время ощущала, что подумает об этой картине тот, кто будет смотреть на нее. Из-за этого ты упустила что-то важное. Есть в этом смысл?

Она подумала, потом кивнула.

— Ну хорошо, — сказала она неохотно и с еле заметной нотой отчаяния в голосе, — твоя взяла.

Жюльен кашлянул.

— Так попытайся еще раз. Я буду возвращаться и возвращаться, пока ты не отыщешь решения.

— И ты поймешь?

— Поймешь ты. Я же просто дам подтверждение.

— А что, если я пойму не так?

Жюльен покачал головой и улыбнулся.

— Поверь мне, я знаю, о чем говорю.

Этот разговор во многом суммировал то, что ее привлекало в нем. Единственный из всех, кого она знала, он оставлял ей место чтобы дышать. Он ничего от нее не хотел. Ему достаточно было знать, что она живет на свете. Он не хотел, чтобы она жила с ним, жениться на ней. Не ревновал, не негодовал ради нее. Он не дышал ей в затылок, не жил через нее. Не заваливал знаками внимания, не топил в избытке преклонения. А главное, он ничего для нее не облегчал. Только негативное, только к чему она не привыкла. Он восхищался ее работами, но был беспощадно честен, когда высказывал свое мнение. Где он черпал для этого силы, не знали ни она, ни он. Тут не было ничего общего с наигранной самоуверенностью, приобретенной в общении с женщинами, за которыми он гонялся годы и годы, или с выработавшейся у него отстраненностью от мира в целом.

И Бернар, и Марсель — оба не слишком чуткие в подобных делах — понимали, что Жюльен и Юлия влюблены друг в друга. Жюльен опасался, что, стань они теперь любовниками, Юлия преобразится в другую женщину, которую пожирают и отбрасывают, и его удерживал страх, что, показав свою любовь, он ее уничтожит. Юлия, наоборот, еще не чувствовала себя готовой для битв — с отцом и с работой, — которые явятся результатом. Она понимала, что ее нерешительность показалась бы многим жалкой и детской, что более сильная натура покончила бы с давящим, вездесущим присутствием отца и заявила бы свое право на жизнь, свободную от его нужд. Он был невозможный человек и ставил ее в невозможное положение. Большую часть жизни у нее не было никого, кроме него, и она не столько боялась причинить ему боль, полюбив, сколько того, что это скажет о ней. Ее жизнь, она знала, была абсолютно эгоистичной, она не допускала в нее никого, чтобы ни в чем ее не нарушить. Так неужели она теперь нанесет такую рану единственному, кто всегда что-то значил для нее? Ей, чтобы сохранить человечность, требовалось поставить чьи-то интересы и нужды выше своих собственных, и сделать она это могла только ради своего отца.

Потому она была противоречивой и трудной с ним и с Жюльеном, непонятной и часто раздражительной, лавируя между мягкостью и придирчивостью, становясь совсем близкой, чтобы вновь отпрянуть. Все это время она знала, что действительно любит Жюльена, нуждается в том, чтобы он был, чего у нее ни с кем другим прежде не случалось. Если она была угнетена или разочарована своей работой, она думала о нем, о том, что он сейчас делает, чувствовала себя без него незавершенной, а в его присутствии тревожилась, что какая-нибудь ошибка может погубить все. Если бы он поставил вопрос ребром в тот день в Палестине, прежде чем она успела бы взвесить все последствия, тогда бы, внушала она себе, все было бы хорошо. И даже пыталась слегка оскорбиться, что он ее отверг, но знала, в какой мере это несправедливо. Жюльен не мог в такой же степени облегчить это для нее, он желал еще и ее душу и, значит, должен был ждать, пока она не будет готова отдать ее.

Так что физическое общение они заменяли письмами, которые постоянно встречными потоками пересекали страну месяц за месяцем, год за годом, не иссякая даже тогда, когда Юлия уехала во Вьетнам, а затем в Японию почти на два года в поисках вдохновения и убежища, или когда Жюльен возвращался в Рим, что делал как мог чаще. Большую часть 1930-х годов они находились в разных странах, но переписка продолжалась, создавая нечто несравненно более крепкое, чем то, к чему могла бы привести всего лишь физическая близость. Между письмами оба закапывались в своей работе, чтобы укрыться от мира, который становился все более ужасающим.

Надвигалась новая война, они знали это, как и все остальные, а Жюльен порой полагал, что будет еще и гражданская война, по улицам Франции вновь заструится кровь, разнесется эхо воплей сцепившихся фракций. Казалось, любой самый мелкий инцидент мог дать толчок катастрофе и во Франции, и в Европе в целом, но никто не знал, когда именно это случится. Угроза заразила все, что они делали и чувствовали, задолго до того, как произошел взрыв. Люди вроде Марселя и Бернара заняли свои места и словно бы нарочно усиливали неизбежное, заранее сея злобу и боль от поражения, которого почему-то все на этот раз ждали с уверенностью. Даже такие, как Марсель, который часами растолковывал Жюльену достижения в обороне Франции и почти без передышки начинал рассуждать о том, что произойдет, когда война кончится, немцы зажмут в кулак всю Европу, и по мере приближения этого дня, пока континент лунатично брел навстречу конфликту, который угрожал катаклизмом в масштабе, превосходившем всякое воображение, его мнения становились все более крайними и проникнутыми жаждой мести.

Жюльен как-то указал ему на это противоречие.

— Если оборонительные сооружения так хороши, почему ты говоришь о поражении?

— Любые оборонительные сооружения в мире окажутся бесполезными, если нас возглавят дураки. Мы построили себе стену, но позади нее мы превращаемся в труху. Наши политики — продажные, своекорыстные подстрекатели черни, покорные приказам ростовщиков и масонов. Будешь ли ты сражаться ради них? Проливать свою кровь, чтобы они продолжали набивать деньгами свои карманы? Их надо смести, вот тогда мы сможем начать все сначала. Воздвигнуть что-то новое.

— Ты хочешь быть побежденным? — спросил Жюльен.

— Разумеется, нет.

И Жюльен возвратился к своим книгам, вернулся к замыслу, который так долго жил в глубине его сознания, — описать жизнестойкость цивилизации, ее колоссальную силу, то, как даже на пороге смерти она способна воскреснуть, восстановиться, вновь нести свои блага человечеству. Это был лирический постулат, его личный вызов тьме Марселя или злорадной циничности Бернара, который в своих газетных статьях извлекал массу юмора из бестолковости, некомпетентности и коррупции политиков. Ему цивилизация представлялась чем-то существующим вне индивидов, духом, которому требуется лишь немного заботы, чтобы выжить. Это его утешало: как цивилизация вновь возникла после римлян, а потом опять после Черной Смерти, так воскреснет она и теперь, когда тьма сомкнётся. Его великая книга о неоплатонизме, таким образом, стала его жалкой песней в меркнущем свете, и он мало-помалу все больше пополнял комментарии к тексту Манлия для иллюстрации своих положений. Он тоже ожидал поражения.

В будничной жизни Оливье и Пизано ничто особенно не объединяло, кроме того, что они оба принадлежали к лагерю кардинала Чеккани, но ничто их и не разделяло. Ни приверженность какой-нибудь клике или ереси, ни политические споры не омрачали их дружеских отношений; оба стояли слишком низко, чтобы такие дела могли затрагивать их личные интересы. Это была сфера великих и власть имущих. Их задача сводилась к тому, чтобы жить, хотя она вовсе не обязательно была такой уж легкой. Они делились едой, надеждами, тревогами, а иногда обувью, одеждой и деньгами. Давали друг другу советы, вместе пили и знали, что рано или поздно расстанутся навсегда. Честолюбивой мечтой Пизано было когда-нибудь вернуться в Сиену — его постоянно одолевала тоска по дому, и себя он видел изгнанником. Оливье прекрасно знал, что, вероятнее всего, он там никогда не побывает. И их дружба не будет поддерживаться письмами: хотя Пизано писать умел, но очень не любил.

И если бы на Пизано внезапно не свалился заказ расписать часовню Святой Софии, он скорее всего уже покинул бы Авиньон, так как все еще не заручился покровительством и заработками. Он протомился в Авиньоне не более двух лет в ожидании, когда ему выпадет случай. Работал подручным у жирного самодовольного маляра Маттео Джованетти, хотя по справедливости этот старомодный пустоголовый мазилка должен был бы быть его подручным. Пизано был молод, но верил в себя и в глубине души лелеял убеждение, что сотворит такое, чего мир еще не видел. Только бы ему выпала такая возможность.

Он прошел наилучшее обучение у самого Пьетро Лорензетти, единственного в мире, кому он безоговорочно поклонялся и был всецело предан. И он видел, как этот скромный великий мастер изнывал от сомнений и нерешительности относительно того, над чем работал, и видел, как эта неуверенность словно по волшебству претворялась в спокойную невозмутимость, едва он брал в руки кисть. Ибо то, что он творил, было замечательным, неповторимым. Он не пытался писать природу, он превращал свои творения в часть природы, такую же подлинную, как птицы и деревья повсюду за пределами города. От этих безграничных возможностей голова, такая юная, как у Пизано, шла кругом, и когда он добрался до Авиньона — в поисках счастья, так как прослышал о бурных строительных работах там, — то порой просто физически мучался от отчаяния и жажды доказать, на что он способен.

Ибо Пизано вынашивал идею, идею такой смелости, что он не решался упоминать о ней вслух. Впервые она его осенила в тот день, когда он в Ассизи принес своему учителю воды из фонтана после работы все жаркое утро напролет. Когда он вернулся, тот сидел, сложа руки, в тени дерева, а рядом с ним сидел какой-то мальчик. Они разговаривали, потому что Пьетро любил общество юности и никогда не прогонял ребенка, подошедшего посмотреть, как он работает, тратил долгие часы на разговоры с ними и, когда им наставало время уйти, всегда делал им маленький подарок.

Подходя, Пизано услышал, как мальчик со смехом рассказывает художнику какую-то историю, понятия не имея о его величии и важности, как, впрочем, почти весь остальной мир, несмотря на его чудесные творения. Пьетро слушал, спрашивал, а что же дальше, но сам все время поглядывал на лист пергамента, что-то рисуя на нем куском угля. Когда Пизано поставил перед ним кувшин, он отложил лист и сказал мальчику, что ему пора домой к матери. Пизано протянул руку, чтобы помочь дряхлеющему, страдающему артритом старику встать — только руки у него, казалось, оставались здоровыми милостью Божьей или же чистой силой воли, — а кроме того, подобрал листы, которые уже ворошил ветер. Пьетро набросал портрет мальчика в момент, когда тот откидывал голову, что, болтая и смеясь, делал постоянно. Портрет с таким совершенством воплотил самый дух мальчика, что пораженный Пизано вскрикнул от восторга.

— Это я умел в юности, — сказал старик. — До того, как меня обучили и заставили забыть про такое. Я начал с овец, а потом с пастухов.

— Это чудесно.

— Да, но это всего лишь мальчик. А наше дело писать божественное.

Пизано не знал, что сказать, и вид у него, наверное, был смущенный. Пьетро ласково похлопал его по плечу и тихо засмеялся.

— Пойдем-ка.

Он направился назад в церковь, потом медленно и тяжело взобрался на леса, опоясывающие хоры, поднялся наверх, а потом пересек их с той подвижностью, которая покидала его, едва труды дня завершались. Наконец он оказался перед сценой, которую сам написал несколько недель назад, указал на нее и отступил в сторону.

Это была Тайная Вечеря, и хотя лицо Иисуса во всех отношениях было таким, каким ему полагалось быть, фигуре он придал точно ту же позу — та же откинутая голова, то движение плеч, взгляд чуть обращенный вверх и блеск глаз. Не совсем шутливо Пьетро прижал палец к губам.

— Наш маленький секрет — сказал он. — Но вглядись хорошенько. Быть может, что-то от Бога всегда вокруг нас. И нам нужен только взгляд, чтобы увидеть, и рука, чтобы запечатлеть.

Однако Лорензетти не посмел пойти дальше, а может быть, это неверное слово — ведь в своем искусстве он решимостью не уступил бы никакому папе или императору. Просто он не видел в том нужды. Тем не менее его фигуры по большей части нуждались в некоей божественности, нуждались в ее узнавании. Он наделял их жестом, движением, осанкой, которые подсматривал на улицах, но дальше пойти не мог. Этого не дозволяли его искусство и его гордость. Сознательно или нет, он отказался от последнего шага, боясь, что это приведет к кощунству, что его может одолеть гордыня и толкнет сотворить Бога, вместо того чтобы лишь смиренно изображать Его. Наделить Пресвятую Деву лицом встревоженной матери? Придать святому Петру облик рыбака? Уподобить Господа Нашего плотнику? Так поставив вопрос, Пизано нашел свой ответ и тайну, которую захватил с собой, отправляясь в Авиньон. Он сделает этот шаг вперед или хотя бы попытается.

Первую попытку он предпринял, когда ему представилась возможность самому написать все панно внутри входа в авиньонский собор Богоматери. Почти у самых дверей, но в темном углу, где пустое пространство стены требовалось заполнить росписью, которую, впрочем, никто никогда не увидит. Разве что будет долго щуриться в сумрак — контраст с ярким светом, льющимся с улицы, делал ее практически невидимой. Слишком неавантажное место, чтобы Матео стал из-за него затрудняться, а потому он сплавил его другому. И вот там-то высоко на стене Пизано написал Пресвятую Деву и склоняющегося перед ней князя Церкви — весьма подходящий сюжет для собора, обещающий вскоре стать главным собором всего христианского мира. Пресвятая Дева по традиции сидела, держа младенца на левой руке, — тут он не посмел ничего менять. Но с фигурой перед ней он испробовал новое. Написал настоящего человека, стоящего, а не коленопреклоненного, производящего впечатление могущественности, почти равенства с божественным. И фигуре он дал лицо кардинала Чеккани, передав то странное сочетание смиренности и властной силы, которое кардинал довел до такой степени совершенства.

Он не был доволен результатом. Он знал, что мог добиться большего. А Матео вознегодовал и хотел, чтобы ее стерли. И это он в надежде вызвать скандал распустил по коридорам слухи о том, что сотворил Пизано. В результате сам Чеккани, когда в следующий раз посетил собор, остановился и оглядел роспись, поднял глаза и в мерцании свечей увидел на стене собственные колеблющиеся черты.

Он уставился на них, прищурившись. Он крякнул. Потом обернулся к стоящему рядом священнику. Несколько недель спустя Пизано был вызван во дворец кардинала и получил заказ расписать часовню Святой Софии. Его благодетель держался загадочно, и Пизано так и не понял, было ли это наградой или карой. Тем не менее, как только разочарование и отчаяние угасли, он понял, что часовня предоставляет ему шанс. Если не считать Марии Магдалины, ни один персонаж этих сказаний не имел установленного традицией облика, а часовня стояла в уединенной местности и вряд ли могла привлечь к себе особое внимание, так что он мог пробовать, сколько пожелает, а потом оценить, что получится.

Но кого избрать? Каким образом решить? Эта практическая необходимость крайне его мучила. Он не мог выбрать кого попало, ему требовалось найти ту, что была бы внешне именно такой, какой должна была выглядеть святая, из чего следовало, что в воображении он уже ее рисовал. Вот почему он заговорил о молитве: он не сомневался, что Бог укажет ему путь.

Лицо Магдалины он обрел без труда, хотя и не знал, откуда оно появилось. Просто как-то утром он сел, и это прекрасное безмятежное лицо само вырисовалось на грифельной доске, которой он пользовался для набросков. Безусловно, оно оказалось совсем не таким, как представлялось ему, но благочестивый художник не ставил под вопрос волю Небес: он помолился, потом приготовился рисовать, и вот что было ему ниспослано. Миловидное лицо, юное и прелестное даже после внесения необходимых художественных улучшений, чтобы чуточку приблизить его к тому, как могла выглядеть подобная женщина. Он понимал, что скорее всего видел это лицо наяву при мимолетной встрече где-нибудь на улице, так как обладал удивительной памятью на замеченные лица и фигуры. Но он понятия не имел, кто она такая и когда именно он ее видел. Его мысли — или Бог — соединили это лицо с темой, а больше ему ничего не требовалось.

Со слепцом, он решил, можно будет позволить себе небольшую шутку — ничего кощунственного, конечно, но обычай разрешал художникам некоторый простор, когда речь шла о грешниках. И для этой фигуры он использовал Оливье. Забавный выбор, и он все время улыбался, пока переносил свои наброски на стену часовни. Ведь Оливье был именно таким человеком, вечно занятым поисками мудрости, чтобы яснее видеть. Но даже его, человека, которого он видел ежедневно, пока жил в Авиньоне, ему не удавалось изобразить верно. Лицо он, разумеется, написать мог, это было легко. Но у него не получалась пара — святая и слепец. Оливье и неизвестная — просто две фигуры рядом, а ему нужно было нечто большее.

Потому что сама святая София никак к нему не приходила, а она должна была занять все первое панно и быть в последующих центральной фигурой. Ее отсутствие ввергало его в отчаяние. Он, конечно, мог бы использовать традиционный образ, но знал, что не должен: он решил создать что-то совсем новое и отказывался отступить в накатанную колею потому лишь, что на своем пути столкнулся с затруднением.

И вот Пизано отправился в часовню, потом вернулся в Авиньон, почти ничего не сделав, и там горько жаловался Оливье и всем друзьям, кто соглашался его слушать, и непрестанно молился, но все без толку. Новые посещения подсказали только смутный абрис лица, но однажды, проходя по улице, он увидел свою святую Софию, что-то выбиравшую на рыночном прилавке. Сперва он не обратил внимания и заметил ее, только когда Оливье побледнел и ахнул от удивления.

На это Пизано внимание обратил, проследил его взгляд, увидел то, что увидел он, и понял, что его поиски завершились. Именно так выглядела святая, именно так встретил бы слепец внезапно возвращенное ему зрение — не радостью, не счастливой улыбкой, но чем-то похожим на муку, пронзительным воплем, выражением почти ужаса на лице.

— Да! — вскричал он. — Это то. Само совершенство.

Пизано от волнения пустился в пляс и поднял такой шум, что прохожие начали оборачиваться, а сама женщина с испугом оглянулась и поспешила уйти.

— Уймись, друг мой, — сказал Оливье. — Успокойся.

— Почему это я должен успокаиваться? Сам-то ты так уж спокоен? В жизни не видел, чтобы человек так зеленел. Кто она такая? Ты в нее влюблен? Да уж конечно! Ты ее воспеваешь во всех твоих виршах?

— Помолчи! — рявкнул Оливье так свирепо, что Пизано оборвал свою обычно нескончаемую болтовню. — Я не знаю, кто она такая. Но намерен узнать. Останься тут. Не делай ни шагу, а главное — помолчи.

Он оттолкнул приятеля, велел ему ждать на уличном углу, потом подошел к торговке зеленью, у прилавка которой стояла она.

— Кто та женщина, с которой ты разговаривала? — спросил он.

Торговка хихикнула на его попытку придать себе безучастный вид.

— Толстуха, что ли? — спросила она.

— Нет.

— Старуха с бородавками? У меня покупательниц много.

— Нет.

— Так неужто красотка в старой накидке?

Он расплылся в улыбке.

— Ну, та с желтой звездой, — добавила она и ухмыльнулась, когда лицо Оливье онемело от шока.

— Влюбился в евреечку, а, милок? — сказала она и закудахтала.

Оливье растерянно и потрясенно уставился на торговку, скалящую зубы.

— Нет, — сказал он неуверенно. — Это не могла быть она. — И он попятился от ее издевательски презрительного взгляда.

Жюльен даже себе не признался в том, что Гюстав Блок оказал ему величайшую услугу, отослав назад на юг, в том, что он вновь ожил, когда память о северном тумане утонула в южной дымке нарождающегося дня, сгорающей в лучах восходящего солнца, каждое утро свежего и ясного. Вопреки своей профессии, вопреки тому, что большую часть своей жизни он проводил в четырех стенах архивов, библиотек и аудиторий, Жюльен был существом, созданным для обитания на вольном воздухе под открытым небом. Именно вне стен — если выпадал такой случай — ему лучше всего читалось, лучше всего думалось, лучше всего работалось. Когда по утрам он завтракал и экономка подавала ему свежий хлеб, джем и кофе, или сидел на своем широком балконе в ласковом вечернем тепле, глядя на прохожих внизу, или просто гулял по Авиньону и Монпелье, проходя мимо зданий из мягкого крошащегося камня, мимо плюща и бурьяна, бурно разросшихся у стен на жаре, он осознавал, что безмятежно доволен. И даже еще более, когда погода становилась слишком жаркой и душной, и он, упаковав самое необходимое, отправлялся на поезде — тогда он еще ходил — в Везон, и последние десять километров шел пешком до старого дома своей матери под Роэ, где оставался на несколько дней, недель, месяцев, читая, разговаривая со старыми друзьями, которых знал всю жизнь, а иногда даже помогал собирать виноград, как когда-то в детстве. А когда возвращался в Париж, чтобы провести необходимое время в библиотеках или в общении с коллегами, то замечал, как его сердце чуточку съеживалось, пока поезд, пыхтя, катил на север, и как оно ссыхалось в нечеловеческий комок к тому времени, когда он выходил на перрон Лионского вокзала.

Он поддерживал связь с друзьями, которых тогда пригласил на обед, хотя их разные траектории означали, что видел он их не часто. Письма время от времени, встреча примерно раз в год, иногда лыжный отдых с Бернаром. Он поехал на свадьбу Марселя (с несгибаемой католичкой, девушкой из респектабельной адвокатской семьи, словно специально для него созданной) и еще раз год спустя — чтобы стать крестным отцом их новорожденной дочери. Мир вне библиотек отвлекал его самую чуточку. Сыпь забастовок, парализовавшая страну в 1936 году, уличные беспорядки в Париже, о которых он читал в газетах, то, как улицы становились все более грязными, голоса более грубыми и хриплыми, раздражительность — злобнее. Он замечал, но только больше ценил уютность своей работы. Он был укрыт от бурь и чувствовал, что они его никогда не коснутся.

Только Марсель, солидный и послушный долгу, сумел сделать за этот период то, что можно было бы назвать карьерой. Его дед был преуспевающим торговцем зерном, его отец — беднеющим мельником, чья любовь к алкоголю неизменно брала верх над долгом. Из трех друзей только он был знаком с бедностью, и с четырнадцати лет, после того, как нашел отца, вымазанного в собственной блевотине, со сломанной шеей у лестницы, он проникся твердой решимостью навсегда покончить с этим знакомством. После отца остались долги, и кредиторы, которые долго ему потакали, были беспощадны после его смерти. Этот опыт внушил Марселю страх перед необеспеченностью и ненависть к тем, кто ссужает деньги. Большой бизнес, банки, финансисты, люди вроде Клода Бронсена были его естественными врагами, которые эксплуатировали смиренных и честных, не способных защитить себя. Для него государственная служба явилась идеальным приютом, теплым, надежным и безопасным. Успешный подъем по ступеням ее иерархии был гигантским достижением, пусть его и не ставили ни во что такие, как Бернар, чей отец, землевладелец и rentier, богатство которого родилось в дни Наполеона, оберегал его от лишних соприкосновений с реальностью, пока удары экономического молота в двадцатые и тридцатые годы не превратили и его богатство в пыль.

Да, Бернар постоянно высмеивал чувство долга Марселя, его веру во благо управления, скучный способ, каким он пролагал себе дорогу в мире. Честолюбивого чиновника посылали туда-сюда по мере того, как удобные случаи, тщательно культивируемые знакомства и дружбы обеспечивали повышения, которые дюйм за дюймом вели его вверх по лестнице до той ступеньки, где ему даже выпадали возможности принимать собственные решения. Он стал sous-prefet в департаменте Финистер, где, терпя муки чистилища, обеспечиваемые погодой и едой, постигал черную магию административной работы, затем присосался к восходящему политику и отправился с ним в Париж, где его патрон добился своего министерства; оставался безработным почти год, когда к власти пришел Народный фронт. Его патрон работал не покладая рук, чтобы свалить правительство, и, по слухам, находился в тесном контакте с бандами, которые устраивали уличные демонстрации против большевизма, радикализма и евреев. Деятельность Марселя была скрыта от посторонних глаз, но, безусловно, почти никакого значения не имела. Его религией стала административная работа, параллельная его католицизму, который дополняла; вера в то, что, каким бы ни был закон, страной надо управлять осмотрительно и твердо.

И действительно, он вел себя с такой неброскостью, что в 1939 году добился более высокого положения в одном из департаментов на Луаре. Пост вполне заслуженный, так как он был способным, и трудолюбивым, и опытным. Но к тому моменту он со слишком близкого расстояния насмотрелся на то, как действуют политики, и это зрелище внушило ему не безопасный цинизм, но священное и куда более опасное негодование, только усилившее его веру в бюрократию — единственный институт, который еще мог спасти страну от уличного сброда, с одной стороны, и политиков — с другой.

Бернару, наоборот, не требовалось видеть и узнавать для того, чтобы разочароваться; Жюльен считал, что он таким и родился. Единственный ребенок, он тем не менее не воспринял ни серьезности своего отца, ни милой доброты своей матери. Он дрейфовал, став сначала поэтом, интересующимся жизнью больше, чем словами, потом журналистом — время от времени. Когда началась первая война, он держался подальше от сражений, оттянув свое поступление на военную службу до 1918 года, а тогда пожелал учиться на летчика. На фронт он попал в октябре и не увидел ни одного вражеского аэроплана.

В последующих статьях он испепелял поколение, ответственное за войну, и даже — никто не знал точно, каким образом — начал приобретать репутацию героя, показавшего всевозможные чудеса храбрости, о которых много говорили, но всегда без конкретных уточнений. К 1930-м годам его карьера была уже весьма успешной и доходной, так как он серьезно принялся зарабатывать себе на жизнь, когда того потребовало разорение его отца. И ему даже понравилась свобода, которую обеспечивала необходимость полагаться только на себя. Он был участником (а вернее, критиком) всех главных политических событий дня, причем его мнения были в большом спросе и очень ценились. Жюльен только дивился суммам, которые многие и многие были готовы платить ему за его взгляды. Марсель реагировал куда менее вежливо и считал, что нескончаемые придирки и цинизм людей вроде Бернара представляют собой одни из главных симптомов слабости, охватившей страну. Будь у него такая возможность, он бы заставил замолчать всех, чтобы люди доброй воли смогли создать что-то стоящее, а не смотреть в горести на то, как все, создаваемое их усилиями, сводится на нет и губится теми, кто губит просто из удовольствия губить.

Пожалуй, было неизбежно, что Бернар поддерживал левое крыло Народного фронта с такой же горячностью, с какой Марсель его не терпел, и столь же неизбежно, что он протестовал против слабости правительства, которое отказывало в помощи испанским республиканцам, что он отправился в Испанию сам, но более в роли неофициального наблюдателя и источника сведений для политиков, чем бойца. Вновь он вернулся, овеянный славой, так что его мнения ценились еще выше, хотя спрос на них упал, когда война, которую он предсказывал, наконец вновь разразилась.

 

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Клод Бронсен застрял во Франции, когда началось вторжение в мае 1940 года, потому что, подобно большинству, не верил, что катастрофа может произойти так стремительно и с такой полнотой. Он принял меры предосторожности, так как его доверие военной машине Франции было далеко не абсолютным, и перевел деньги за границу на случай необходимости, но не рассчитал, как скоро ему придется действовать. И не мог заставить себя уехать: его предприятия, быстро перестроенные на военное производство, нуждались в нем, доверить же их управление было некому. Он был патриот, более француз, чем уроженцы страны, хотя и родился в Германии, и чувство долга было у него развито очень сильно. Годы и годы на людей вроде него — предпринимателей, финансистов, евреев — сыпались шпильки и осуждения, и он чувствовал, что бежать в такой момент значило бы сыграть на руку этим критиканам. Кроме того, война началась, но ничего не происходило, и первоначальная паника сменилась успокоенностью. Абсурдная вера в способность дипломатов отвратить катастрофу росла, люди вновь начали смеяться и думать, что поддались панике без всякой причины. Враг оказался более робким, чем они предполагали, а их оборона была такой надежной, какой они ее считали.

Когда катастрофа все-таки разразилась, шок оказался тем сильнее, и даже такой человек, как Бронсен, обычно сверхпредусмотрительный и ко всему готовый, был застигнут врасплох. Он тянул, не в силах осознать, что крах был таким абсолютным, как указывали все получаемые им сведения. Кроме того, Юлии в Париже не было, а без нее он не хотел уезжать. Она находилась где-то на юге, в Камарге, в домике неподалеку от моря, снимая его каждое лето, которое проводила во Франции, полностью успокоенная, подобно всем. Как обычно, она уехала, не сообщив куда — в подобных случаях она ревниво оберегала свое уединение. И вот, вместо того чтобы уехать на одном из последних паромов через Ла-Манш, пока они еще ходили, он остался в надежде, что она приедет, и рисовал себе кошмарные видения того, что произойдет, если она приедет, и не застанет его.

Когда стало ясно, что катастрофа неумолимо надвигается, он ответил типичной бравадой, в какой-то мере извращенной, — и отправился в ресторан «Гран Вефур» с десятком друзей, которых ему удалось собрать, и устроил прощальный обед. Среди этих друзей был Жюльен Барнёв.

Великолепным и роскошным был этот обед, хотя обслуживание оставляло желать лучшего — мысли официантов были заняты другим. К счастью, профессионализм шеф-повара взял верх, а поставки провизии еще не прервались. В конце Бронсен произнес короткую речь в необычайно, почти истерически веселом тоне.

— Повсюду перед собой, друзья мои, вы видите лучшее из того, что могут предложить две тысячи лет цивилизации. Перед нами прекрасная дамасская скатерть из ткани, созданной на Ближнем Востоке среди семитских наций, но в действительности, если не ошибаюсь, изготовленная в Лионе. Она покрывает стол из красного дерева, спиленного в Америке, перевезенного на судне с экипажем точно таким же, как те, которые тысячелетиями занимались доставкой товаров. Стол стоит на обюссонском ковре, пусть потертом и грязном, но с узором, восходящим к Людовику Четырнадцатому и повторяемым искусными тружениками на той же фабрике с тех самых пор.

И все это для того, чтобы приблизить к нам еду, которую мы едим ножами и вилками в манере, заимствованной нами из Оттоманской империи, и подававшуюся перемена за переменой в стиле, который мы прежде называли русским.

Здесь мы приближаемся к предгорьям цивилизации. По этой причине я все выбирал с большим тщанием. Мы начали, не так ли, паштетом из печени гусей, безупречно выращенных на птичьем дворе какого-нибудь фермера в Дордони, откормленных сливками и кукурузой, увезенных на железнодорожную станцию и отправленных дальше по железной дороге, построенной англичанами. Воздаю им должное. Что бы мы ни думали о наших союзниках, никто не может отрицать, что они строят прекрасные железные дороги.

Затем рыба, чудесная рыба, великолепная рыба, дуврский палтус, пойманный в Атлантическом океане моряками, которые за один день способны выловить достаточно, чтобы накормить пять тысяч. Как видите, несмотря на мое происхождение, я не прочь прибегнуть к христианскому образу, чтобы проиллюстрировать свое положение. Его подали нам слегка поджаренным и под изысканным соусом, который первым попробовал сам кардинал Мазарини.

Затем — достижение Франции, самого сердца Франции. Барашек, вскормленный на солончаковых равнинах Вандеи, с картофелем по рецепту Дофине и большим блюдом фасоли, выращенной на огороде под Парижем и приготовленной по-провансальски в оливковом масле из Люберона. Незатейливая еда без прикрас, так как мы должны распрощаться с излишествами нашего прошлого.

Затем сыры, доставленные из всех уголков страны, усовершенствовавшиеся на протяжении десятилетий, в напоминание нам о том, чего могут достичь цивилизации, когда всей душой предаются искусствам мирного времени. Подумайте о пастухах, пасущих своих коз, и овец, и коров; о фермерах, доящих их изо дня в день. Подумайте об их женах, и сыновьях, и дочерях, носящих ведра, и отделяющих сливки от обрата, и надзирающих за свертыванием. Подумайте о добрых женщинах Нормандии, изготовивших этот чудесный камамбер; воздайте должное людям, чьи сыры заплесневели под Рокфором, но сумевшим понять, что изящные голубые пятнышки, появившиеся на них, были чудом, а не бедой. Затем представьте себе ленточки путей — дороги, точно жилки, оплетающие всю страну, по которым разъезжают возчики, чтобы забирать плоды этих трудов по поручению торговца, который уже использовал сложную сеть контактов, свои финансовые щупальца, чтобы определить цену и покупателя. И все для того, чтобы мы могли отобедать здесь, пока на нас движутся армии.

И все это время, господа, с нами было вино. Гервюр-траминер, который мы пьем здесь как наш в последний раз. Надеюсь, создавшие его виноделы простят мне, если я скажу, что вкус его уже не будет столь хорош завтра, когда мы должны будем пить — или не пить — его как немецкое. Шампанское, уникальное творение цивилизованной истории, зависящее от сочетания наилучших приемов шампанизации с созданием стеклянной бутылки и пробки и воссоединения их в миг божественного озарения. Бургундское — густое, земное, утонченное вино, хранящее в каждой бутылке частицу наших душ, так что всякий раз, когда мы его пьем, мы, сами того не зная, становимся еще более французами.

А теперь, потому что мы закурили сигары — привезенные из Гаваны, выгруженные в Гавре и пополнившие склад магазина настолько преуспевающего, что он смог специализироваться только на сигарах, — а теперь, господа, мы приступаем к нашему коньяку.

Тут слова изменяют мне. Ничто в анналах литературы не способно уловить самую суть коньяка, который пьют друзья-единомышленники после прекрасного обеда. Вы это знаете, вы все. Я не сказал ничего вам неизвестного. Преуспел ли Расин? Удалось ли Гюго уловить его суть? Поймали ли ее Вольтер и Дидро? Нет и нет. Они понимали ограниченность своих возможностей и даже не пытались, а кто я такой, простой предприниматель, чтобы взять на себя задачу, перед которой отступили гении?

Я только скажу вам, что все это — еда, вино и даже коньяк — ничто в сравнении с тем, чему они открывают возможность, а именно: непринужденному, ничем не стесняемому торжеству дружбы, явленному через беседу. Мы сидим здесь уже почти три часа в совершенной гармонии, зная друг друга много лет, а в некоторых случаях и десятилетий. Мы сумели, рад сказать, не заговорить о войне, ведь это наша последняя Тайная Вечеря — опять моя образность, прошу прощения, — восславление цивилизации, а не поминки по ней. Мы, мне кажется, говорили тут о литературе. Некоторые из вас, как я слышал, обсуждали постановку «Тоски», отмененную на прошлой неделе, и утешались тем, что присутствовали при том, как ею дирижировал Фуртвенглер в Милане три года назад. Кто-то жаловался на то, что Сезанна теперь считают хорошим художником. Мой друг Жюльен, у которого есть Сезанн, был вежлив и сдержан. И к лучшему, что тут нет моей дочери, потому что она была бы категоричнее в своем ответе.

Такая утонченность, господа! Такая деликатность высказываний, такая глубина вкусов. Но не в этом для меня квинтэссенция цивилизации. Нет! Вместо того я слышу, как моего уха мягкими губами касается богиня, когда мой друг вон там наклоняется через стол и спрашивает, правда ли, что общий знакомый разъехался с женой.

Сплетни, скажете вы. Пустая болтовня. Да, господа. Люди в окопах, люди, умирающие с голоду, люди в цепях не имеют досуга для сплетен. Сплетни — это продукт свободного времени, избытка и комфорта. Сплетни — творение цивилизации и плод дружбы. Ведь когда мой друг тут задал свой вопрос, он передал информацию, необходимую для того, чтобы скреплять тонкие сплетения дружбы. Вопрос про друга, с которым дружишь не одно десятилетие, но которого видишь так редко, что знакомство это кануло бы в прошлое, если бы тень его не питали приношениями сплетен. И еще подумайте: мой друг, эльзасский предприниматель, задал вопрос писателю, наполовину итальянцу, о браке нормандского адвоката и парижской дамы отдаленно аристократического происхождения. И все это на обеде, данном мной, родившимся евреем. Где найти лучшую квинтэссенцию цивилизации, чем эта? Сплетня связывает трех людей — сплетничающих и предмет их сплетен — воедино. При частом повторении она связывает воедино все общество.

Боюсь, друзья мои, в будущем у нас уже не будет времени для сплетен, и нас разбросает так далеко, что никто уже не сможет стать предметом сплетен. И потому, в заключение этого обеда, я объявляю цивилизацию закрытой. Она была прекраснейшим плодом человеческого духа, пожалуй, слишком уж прекрасным, чтобы просуществовать долго. Мы должны оплакать ее кончину и превратиться в зверей, чтобы пережить то, что нас ждет. Господа, прошу вас встать. Наш тост — «Цивилизация»!

Три часа спустя Клод Бронсен сел в свой автомобиль, нагруженный канистрами с бензином на заднем сиденье и банками консервов, потому что он как мог подготовился на все возможные случаи, и начал с трудом пробираться на юг по дорогам, уже забитым беженцами. Он заранее условился с Юлией о встрече в Марселе, сказал, чтобы она отправилась туда, если случится что-либо ужасное. Ему даже в голову не пришло, что она может быть в безопасности вдали от него, как никогда не приходило в голову, что ему может быть хорошо, если ее не будет рядом. Шесть недель спустя в Марселе его арестовала французская полиция как еврея-иностранца и отправила в лагерь для задержанных лиц в Ле Милле. Три месяца спустя в зимние холода он умер от пневмонии, вызванной недоеданием. На следующее утро его закопали в ничем не помеченной могиле.

Жюльен был растроган и несколько удивлен этим прощальным тостом, он никак не ожидал, что человек вроде Бронсена был способен на подобную речь, — времена, видимо, воздействовали на людей самым странным образом. Он был приглашен на обед, потому что его вызвали в Париж ознакомиться с чьей-то диссертацией, и он воспользовался случаем проверить, не вернулась ли Юлия в свою квартиру. Когда там никто не откликнулся, он посетил дом Клода Бронсена в Нейи-сюр-Сен, где застал его за торопливыми сборами и впервые в нерешительности, как поступить. Жюльен посоветовал ему уехать в Англию, пока еще можно: он отыщет Юлию и обеспечит, чтобы она последовала за ним туда.

— Если она на юге, то пока непосредственная опасность ей не угрожает. Ваше положение, по-моему, гораздо рискованнее. Если вы останетесь, она будет тревожиться за вас, а не думать о себе. Так что уезжайте. Отправляйтесь в Нормандию, где, возможно, найдете еще действующий порт.

Но он не захотел. Он не мог допустить, чтобы Юлия была чем-то обязана кому-то, кроме него. Это была его величайшая слабость, черта, почти обесценивавшая все лучшее, что он сделал для нее как отец. Даже в подобных обстоятельствах он не отступил, не позволил кому-то еще защитить ее, и уж тем более он не хотел, чтобы она оказалась обязанной именно Жюльену.

— Нет. Лучше, чтобы мы были вместе. Я ее найду, и мы отправимся в Марсель. Об этом я ее уже предупредил. У меня заказан номер в отеле и есть контакты с пароходной компанией. Нам потребуются несколько виз, и только. Возможно, она уже ждет меня там.

Жюльен повторил свое предложение, затем отступил и принял приглашение на обед.

Самая обыденность причины, которая привела его на север, тот факт, что академическая жизнь могла продолжаться в такое время, сами по себе подразумевали доверие, возлагавшееся на французскую армию до самого последнего момента. Он приехал за два дня до стремительного наступления немцев, чтобы присутствовать на защите исследования позднего античного города — пересмотр труда Фюстеля, совсем не оригинальный, но кое-что обещающий, — когда танки ворвались в Арденнский лес, считавшийся непроходимым и практически не обороняемый. К тому времени, когда кандидат начал принимать поздравления, обход французских сил, защищавших страну от дивизий, которых перед ними не было, почти завершился. В течение дня между моментом, когда он облачился в мантию, и моментом, когда пожал руку кандидата, война была, по сути, проиграна — хотя на осознание этого потребовалось еще несколько недель. Даже немецкое командование встревожилось, не в силах поверить, что им не подстроена какая-то ловушка, не сомневаясь, что безрассудная доблесть, остановившая их в прошлый раз, рано или поздно обернется сопротивлением.

Когда вся колоссальность поражения начала осознаваться, Жюльен в отличие от многих других не поддался слепой панике, однако больше всего он хотел вернуться на юг как можно скорее. Обычная реакция в то лето: многие люди бежали от наступающих армий, но очень скоро ими овладевало всеподавляющее желание вернуться домой. Жюльен сначала полагал, что просто может сесть в поезд, но затем понял, насколько глупа эта мысль. Поезда принадлежали цивилизации, а ей, хотя бы временно, пришел конец. У него не было автомобиля, но даже если бы и был, для него не нашлось бы бензина. В конце концов он вырвался из Парижа и умудрился достичь юга благодаря Бернару. Ничто больше не действовало, кроме родства и связей, — предвестие того, что вскоре наступило. Жюльен отправился повидать его в редакции газеты, где он тогда сотрудничал, отчасти чтобы узнать последние новости, но главным образом потому, что дружба в такое время обретала особую важность. Они обнялись с теплотой, которой ни тот, ни другой не испытывал с тех дней, когда детьми они играли на главной площади Везона. Оба испытали облегчение, ощутив что-то прочное и надежное. Старая дружба заменила национальность, место и положение, только она и осталась.

Бернар, как всегда, был хорошо информирован — человек, который как будто мог понять необъяснимое. На сортировочной станции на юге Парижа формируется поезд, чтобы увезти младших членов правительства и старших чиновников в Тур, сказал он. Поговаривают о новой линии обороны на Луаре. А еще — о перемирии.

— Почему они уезжают?

Странно! Здание выглядело опустевшим. В разгар величайшего кризиса, который когда-либо поражал страну, газета словно бы закрылась. Жюльен один раз зашел сюда к Бернару незадолго до начала войны. Тогда деловая суматоха и шум работы были предельными и бодрящими. Теперь тут царила тишина, словно события были слишком ошеломляющими для того, чтобы какая-то газетка могла освещать их и объяснять.

— Если они останутся, то будут схвачены в ближайшие же дни. Здесь все кончено. Есть только одна альтернатива: отступить и начать сначала. Немцы не готовы к массированному наступлению. Их коммуникационные линии слишком растянутся. Им необходимо остановиться и перегруппироваться, а тогда мы сможем контратаковать.

Он умолк и посмотрел на Жюльена с непонятной полуулыбкой на губах.

— Но мы этого не сделаем, — сказал он негромко. — Генералы и политики уже сдались. Еще до того, как война началась. И уезжают туда, где смогут капитулировать. И назовут это перемирием. Снова мир с сохранением чести. Сколько же чести у этих людей? По-видимому, неистощимые запасы.

— А что будешь делать ты?

Бернар покачал головой.

— Не знаю. Подумывал уехать в Бретань. По слухам, англичане намерены ее удерживать, хотя не думаю, что они продержатся долго. С другой стороны, правительство направляется на юг. Пожалуй, я последую за ним.

Он засмеялся.

— Поразительно, не правда ли? Четыре дня назад мы были убеждены, что сумеем противостоять всему, что могут бросить против нас немцы. Говорили только об атаке, о наступлении. А теперь? Мы даже не знаем, кто возглавляет правительство и что оно намерено предпринять. И значит, мы должны следовать своим инстинктам и что-то совершить, пусть это будет просто жест, — продолжал он, размышляя вслух и совсем забыв о присутствии Жюльена. — Все-таки я поеду в Бретань. Конечно, я нахожусь в немецком списке нежелательных лиц, а потому остаться здесь не могу.

Как всегда, тщеславие внесло свою лепту в его понимание мира. Он обернулся к Жюльену.

— Поедешь со мной? — спросил он. — Тебя, подозреваю, никто за это не поблагодарит, ни правительство, ни англичане. Но это будет приключение. Ты и я против всего мира, совсем как когда мы разбили окно в церкви.

Жюльен покачал головой.

— На что может кому-нибудь пригодиться сорокалетний классицист? — спросил он.

— А тридцативосьмилетний пустозвон-журналист? — последовал ответ. На самом деле Бернар был ровесником Жюльена, и оба это знали. Жюльен покачал головой.

— Ты слишком уж любишь жесты, — сказал он. — К тому же я свою войну отвоевал. И повторить не могу. В прошлый раз это ничего не дало и теперь тоже не даст.

Бернар кивнул.

— Хорошо бы побольше немцев придерживались такого же мнения. И поменьше французских генералов. Но я тебя не упрекаю. В конце-то концов, ты прав. Отправляйся домой. Там тебя, во всяком случае, никто не потревожит. Если ты туда доберешься.

Он повернулся и потряс руку Жюльена.

— Зайди сегодня днем в Министерство внутренних дел. Я поговорю кое с кем и позабочусь о какой-нибудь подходящей бумаженции, чтобы тебя посадили на поезд. Но дальше тебе придется действовать самому.

Жюльен кивнул и стоял, глядя, как его друг решительным шагом направляется в отдел новостей с внезапной целеустремленностью, тогда как он остался без единой цели, кроме потребности вернуться домой. В походке его друга появилось что-то новое, почти упругость, которая выдавала, что на самом деле Бернар упивается происходящим, что перед ним открывается какая-то счастливая возможность. И это встревожило Жюльена больше всего остального, что произошло в этот день.

Исход этой случайной встречи был заложен на тридцать лет раньше в сценке, когда компания мальчишек играла летом 1911 года на площади Везона высоко в средневековом городе на вершине холма, куда перебрались горожане задолго до дней Оливье и где они оставались, пока за полвека до рождения Жюльена не начали вновь перебираться на равнину, где некогда кипел жизнью античный город.

Бернар, младший на несколько месяцев, наиболее предприимчивый, бесшабашно прыгает с оград, громко хохочет. Иногда в окне какого-нибудь дома появляется голова, и голос — старый или молодой, мужской или женский, сердитый или посмеивающийся — требует, чтобы они не шумели. И несколько минут они не вопят, пока Бернар не отыскивает еще какую-нибудь причину для смеха.

Марсель, на год старше, не уверен, что ему следует проводить время с малышами, и стоит в стороне, но потом его втягивают в игру. Они бросают камешки в брызжущий водой фонтан под окном церкви. Их лица говорят об их характерах. Бернар швыряет камешки упоенно, азартно проверяя, удастся ли ему попасть в каменную чашу, но не огорчаясь, когда промахивается. Он наслаждается движением своей руки, дугой, которую описывает камешек. Он примеривается к разным броскам: быстрым, параллельным земле, медленно и грациозно описывающим крутую параболу. Стоя спиной к мишени, швыряя через плечо, вопя с одинаковым восторгом и когда попадает, и когда мажет. Его камешки часто разбрызгивают воду — он прирожденный спортсмен.

Жюльен — и не такой озорной, и куда менее меткий. Он усердно сосредоточивается, стараясь взять верх над своей природой. Он промахивается снова и снова, но упорно продолжает, и камешки падают все ближе и ближе к цели, пока не попадают в чашу.

Он смеется от радости, а Бернар откликается веселым «ура!» и прыгает вокруг него и хлопает в ладоши.

Марселю не нравится такое внимание к нему. Он бросает свой камешек со всей силы и неосторожно. Камешек разбивает церковное окно, осыпая маленькую площадь осколками стекла и звоном. Он убегает, оставив Бернара и Жюльена стоять там. Когда из своего дома выходит священник, Бернар берет вину на себя, зная, что отец Марселя — человек жестокий и грубый, — услышав о случившемся, свирепо его изобьет.

Марсель его не поблагодарил, хотя он и не был неблагодарным.

Вот о каком случае упомянул Бернар — одном из тех моментов детства, которое проецирует всю взрослую жизнь. Жюльен, нервный, не виноватый, но твердо оставшийся на месте. Беззаботный Бернар, делающий великолепный жест во имя дружбы и самовозвеличения, его действия экстравагантные, но благородные. И Марсель, трусоватый, испуганный, боящийся власть имеющих, не желающий брать на себя ответственность за свои поступки, довольный, когда за него наказывают других. Готовый к сопротивлению, коллаборационист и колеблющийся интеллектуал. Миниатюрная сценка будущих событий, истории целых жизней, втиснутые в маленькую площадь провинциального городка.

Впрочем, Жюльен помнил ее такой потому, что Бернар много лет спустя как-то упомянул ее в подробностях и напомнил ему о ней. Благодаря дару рассказчика он наложил свою версию на то, что успело стать смутным, слабеньким воспоминанием. Жюльен не усомнился в его рассказе и даже вспомнил панику на лице Марселя и кривоватую улыбку бравады на губах Бернара, когда он шагнул вперед.

Но изредка он был почти уверен, что ему-то помнилось совсем другое: бросил камень и убежал Бернар, а избит был Марсель.

Несмотря на множество мелких обязанностей, которые должен был выполнять Оливье, чтобы сохранить свое положение в доме кардинала Чеккани и место в папской администрации, гарантировавшее ему его жалованье, у него оставалось достаточно свободного времени для удовлетворения своей страсти к розыскам древних знаний. Безмолвный уговор с его патроном касательно этого был совершенно ясен. Когда обнаруживалось нечто особенно важное, Оливье, если возможно, должен был приобрести находку для коллекции кардинала, а если это оказывалось невозможным, то сделать копию для его библиотеки. На протяжении лет Оливье приобрел около сорока подлинных манускриптов. Большинство он купил либо за деньги, либо за обещания милости или заступничества. Четыре украл, потому что они были в небрежении, в опасности, а он к тому же невзлюбил их номинального хранителя. Насколько он мог судить, ему ничего не стоило бы прихватить и гораздо больше. Во всяком случае, кражи никто не заметил бы.

«Сон Сципиона», философское завещание Манлия, он с усердием переписал сам, не поддавшись искушению опустить его в свою сумку потому лишь, что старый монах, позволивший ему взять его в руки, был таким добрым и питал такое странное уважение к манускриптам, которые сам не удосуживался прочесть. Щуплый коротышка — старый, но жилистый и крепкий, — он, видимо, получил под надзор библиотеку, потому что в монастыре к нему относились с пренебрежением. Оливье не понимал почему. Конечно, он был немного невнятен, слегка мечтатель, рассеянный, иногда ворчливый и раздражительный, но легко отходивший и отзывчивый на любое проявление интереса. Сначала, когда Оливье только появился сопровождении аббата, прочитавшего рекомендательное письмо Чеккани, — он был равнодушен, даже враждебен и чинил ему всяческие помехи. На второй день, после того как Оливье не поскупился на время для разговоров, он сам принес ему манускрипты посмотреть. А на третий — вручил массивный ключ и велел самому брать, что ему приглянется.

И хотя многие — если не почти все — старинные документы никем прочитаны не были, он тем не менее относился к своим владениям с немалой гордостью. Полки все были чистыми, пыль стерта, рукописи в хорошем состоянии и расположены в определенном порядке. Но содержание их оставалось неизвестным — опознаны были только тексты, которыми пользовались. Проглядывая их, Оливье предложил составить список, чтобы в будущем все могли знать, что они содержат, но его предложение было отклонено. Слуга кардинала Чеккани мог осматривать и читать все, что ни пожелает. Однако монах не предполагал, что найдется другой такой же дурак, ну а он не испытывал ни малейшего желания узнать, что именно он так усердно охраняет и оберегает. У него была своя обязанность, и он ее усердно исполнял, а какой в ней был смысл, его совершенно не заботило.

Оливье было подумал, что манускрипт — еще одна копия труда Цицерона, носящего то же название. А поскольку это было одно из известнейших классических произведений, дошедших до его дней, находка еще одного списка особого значения не имела. Ну, пожалуй, она могла помочь ему исправить некоторые ошибки — Оливье примерно сознавал, что систематическое сравнение разных источников может привести к очищению текста от ошибок, которые вкрадывались в него в процессе переписывания. Но по этому пути он особенно не продвинулся. Переписка манускрипта была исполнением долга, а не трудом любви. И только когда он прочел несколько первых страниц, ему стало ясно, что это нечто совсем иное.

Тем не менее в особый восторг он не пришел, так как больше всего его интересовал золотой век Рима, век Катулла, Вергилия, Горация, Овидия и — самое главное — Цицерона. Даже этот период был известен лишь смутно, однако все знали, что он — самый ценный. Песни умирания Римского мира занимали подсобное место, будучи интересными лишь в той степени, в какой они отбрасывали свет еще дальше в прошлое на славные дни Августа и Афин. Вот почему Оливье переписал манускрипт и почему на следующий день, неловко сидя в седле, он поймал себя на том, что его мысли все время возвращаются к тому, о чем в нем говорилось. Античная философия была ему практически не знакома, и он толком не понимал слов, которые читал, списывая их. «Человек, достойный Бога, сам будет неким богом и может обрести это состояние только через смерть; человек умирает, когда его душа покидает тело, однако и душа умирает своего рода смертью, когда она покидает свой источник и падает на землю. Стремление человека к добродетели есть желание души вернуться туда, откуда она явилась. До тех пор, пока душа не обретет добродетели, она должна пребывать под луной. Чистая любовь — это воспоминание о прекраснейшем и стремление вернуться к нему. Лишь через свершение этого душа обретет свободу».

Слова, пожалуй, достаточно ясные, но слишком многое в них смущало Оливье. Человек, сам становящийся неким богом; души, умирающие, когда они рождаются; любовь как воспоминание — все это было измышлениями ума, которые сбивали его с толку, казались полным вздором. Быть может, они и правда были бредом безумца, но слагались они в такую лиричную и четкую прозу, что он не решился совсем отвергнуть манускрипт. Что и сказал кардиналу, вручая ему список вместе с семью другими рукописями. Наконец-то они оплатят его туфли!

— И кто написал это? — осведомился кардинал.

Они сидели в летнем кабинете Чеккани на среднем этаже величественной башни, в комнате темной и сырой в зимние месяцы, но бодряще прохладной в слепяще-жгучем июне, блаженном убежище от сокрушающей дневной жары. На письменном столе Чеккани стоял кувшин со свежей водой, которая хранила прохладу, потому что ее привозили зимой с гор к его дворцу в повозке как куски льда, и хранили глубоко под землей много ниже погребов, пока в ней не появлялась нужда. Этот восхитительный бесценный напиток он наливал сам: он любил беседовать с Оливье и не хотел, чтобы их отвлекали. Всякий раз, когда его непоседливый протеже возвращался из своих путешествий, Чеккани выкраивал по меньшей мере два часа от своих неотложных дел и с нетерпением школяра предвкушал рассказ молодого человека о его странствиях и находках. Вообще трудно сказать, кто кого заразил страстью к рукописям или даже кто из этой странной пары больше завидовал кому: если Оливье видел власть и славу кардинала, то Чеккани видел только свободу Оливье, его кипящую юность.

— Она начинается так: «Манлий Гиппоман, слуга философии, шлет привет Госпоже Мудрости». Кроме того, есть упоминание о деяниях в дни правления Майориана, одного из последних императоров, если не ошибаюсь.

— Но это не христианский документ?

— В нем нет ни единого упоминания о христианстве. С другой стороны, святой Манлий все еще чтим, а жил он примерно тогда же. Он святой того города, где я родился. Имя редкое, так что, наверное, это один и тот же человек, а если так, то Госпожа Мудрость, госпожа София, как он ее называет, вполне возможно, имеет какое-то отношение к святой Софии, хорошо тебе известной. Конечно, это только догадка. И все становится даже еще более непонятным.

— Почему?

Оливье задумался, ища, как объяснить то, что он не столько понимал, сколько ощущал.

— Рукопись нейдет у меня из ума, не знаю почему, — сказал он наконец. — Я уверен, что некоторые ее утверждения я уже знал раньше. Другие, мне кажется, я понимаю, но потом, подумав, открываю, что совершенно их не понимаю. И не знаю, каким способом установить, есть ли в ней смысл или это только вздор.

— Но о чем она?

— Отчасти это комментарий к Цицерону, откуда и название. Отчасти — рассуждения о любви и дружбе, а также о связи между ними и жизнью души, а также служением добродетели. Это доступно моему пониманию. Но больше почти ничего. Затем последний раздел, в котором наставница возносит этого Манлия на небеса и показывает ему всю вечность. Самая непостижимая часть. Я знаю только, что всякий, кто стал бы писать подобное теперь, навлек бы на себя большие беды. И потому я не знаю, с кем я могу поговорить об этом.

— Тебе придется пойти и спросить еврея кардинала де До, — сказал Чеккани. — Возможно, он знает. И вряд ли он на тебя донесет. Я попрошу брата де До дать тебе письмо к нему. Он, полагаю, не откажет мне в этой услуге, хотя мы сердечно друг друга терпеть не можем. Знания — нейтральная земля в нашей войне.

Оливье и взволновала, и удивила такая возможность. Он, разумеется, слышал о еврее кардинала, но никогда его не видел. Как и почти никто другой. Каким образом он забрался под крыло Бертрана де До, было неизвестно, хотя люди знали, что порой даже папа посылал за ним, чтобы о чем-то посоветоваться. Когда он приезжал в Авиньон, то ни с кем не разговаривал, а те любопытные, кто старался завести с ним разговор, наталкивались на насмешливое презрение, вежливое, но глубочайшее пренебрежение, которое указывало, что их доброе мнение ему абсолютно не требуется. Неудивительно, что многие находили это оскорбительным, считая, что таким, как он, должно льстить, если они оказывают ему честь, снисходя до беседы с ним, да только их мнение для него как будто ничего не значило.

Оливье всегда полагал, что указанный Герсонид был если не менялой, так врачевателем. Ведь это были наиболее обычные занятия для евреев, а закон, воспрещавший христианам иметь с ними хоть какое-то дело, повсеместно оставался в небрежении. Бесспорно, курия нуждалась в первых, но не для того, чтобы занимать деньги, поскольку ее доходы были колоссальными, а для того, чтобы направлять этот огромный поток золота по Европе таким образом, чтобы он достигал нужных людей без лишнего промедления. Евреи с их связями идеально подходили для таких целей и в обмен на покровительство исполняли подобные услуги честно и дешево. Однако, казалось бы, для истолкования темных рукописей времен заката Рима подобные люди подходили меньше всего.

— О нет, деньгами он не занимается, — сказал Чеккани со смешком. — Он беден, почти нищий и лишен нужных для этого способностей. Я сам иногда советовался с ним, но уже давно перестал платить ему золотом: он успевает раздать его направо и налево, не пройдя и ста шагов от дворца. Аскетизм и бедность — благородны и священны, но, признаюсь, в клиентах они меня раздражают.

— Вот так? Но что он такое?

— Он ученый человек, мой милый Оливье, и его сородичи так это ценят, что платят ему деньги, лишь бы он набирался учености все больше и больше. Ты, без сомнения, одобришь этот их обычай. Он то, что они называют ребе, а мы назвали бы философом, так как, по-видимому, никаких обязанностей священнослужителя на него не возложено. Он живет в Карпетрасе и редко покидает свой дом. Даже папе приходится чуть ли не умолять, чтобы он отвечал на его письма. И то, что его святейшество терпит это, подсказывает тебе, чего он стоит. Я дам тебе рекомендательное письмо. Отправляйся и повидай его. Он поговорит с тобой, если де До настоит. Но не жди, что он тебе понравится: он прилагает много усилий, чтобы быть крайне неприятным, и обычно это ему прекрасно удается.

Трудно поверить, что об одном из величайших философов средневековья известно так мало, что никто не знает, когда именно он умер в пределах тридцати лет, и тем не менее именно так было с Леви бен Гершоном, известным также как Герсонид, а тем, кого влекут криптограммы, как Ралбак, по названиям ивритских букв в его имени. Официально он умер в 1344 году, поскольку именно в этом году его имя последний раз фигурирует в архивах, а в 1351 году он упоминается как умерший. Однако некоторые отметают это и указывают на данные, свидетельствующие, что он был еще жив в 1370 году.

Впрочем, никто не потратил времени на разгадку этой тайны, поскольку жизнь его была настолько чистым листом, что установление даты его смерти особого значения не имеет. Кроме того факта, что он прожил всю жизнь в Провансе и был известен авиньонской курии, о его днях и заботах не осталось никаких сведений.

Зато есть его труд, одно из самых замечательных озарений его века и всех других. Герсонид был энциклопедистом, который на разных этапах обращался к астрономии, химии, Талмуду, античной философии, медицине и ботанике. Только политики, искусства властвовать, он сторонился. Мудрое решение, если учесть его ситуацию. Мало кто был бы благодарен ему за его мысли. Вместо этого он преобразил особенности своего положения — свою полную изоляцию от окружающего общества, отсутствие хотя бы малого влияния при полной уязвимости и зависимости от капризов этого общества — в один из аспектов философской позиции, которую старательно творил столько лет. По контрасту со своим великим предшественником Маймонидом он выдвинул постулат превосходства созерцательной жизни над деятельной, отвергнув идею гармоничного равновесия между действиями в этой жизни и приготовлением к той, которая ее сменит. Ибо один из главных его трудов был посвящен существованию души — положение, которое занимало и Софию, но которое христианская мысль была склонна принимать как аксиому, как нечто, не нуждающееся в доказательствах.

Один раз — с большой неохотой — он изложил свою систему аргументов Чеккани, пытавшемуся постигнуть понятия, которые евреи вкладывали в эту проблему, и из-за этой-то беседы кардинал несколько лет спустя отправил к нему Оливье. Не следует думать, будто Чеккани в том или ином смысле пригрел его. Оба были слишком полны достоинства для подобных отношений, да и в любом случае Герсонид принадлежал кардиналу де До. Чеккани так же мало склонен был нарушить закон, преломив хлеб с Герсонидом, как Герсонид — согласиться на это. И Чеккани отнюдь не собирался допустить, чтобы кто-нибудь проведал о его обращениях к Герсониду, хотя и советовался с ним по вопросам медицины и астрологических предсказаний — еще одна область, в которой еврей превосходил познаниями всех, кроме, может быть, одного парижского профессора, состоявшего на жалованье у короля Франции, а потому несколько ненадежного.

И он не слишком нравился Чеккани, хотя его интриговала манера этого человека держаться, проникнутая сознанием своей значимости, надменным и непоколебимым. Другие евреи, которых он встречал — не то чтобы их было много, да и с этими встречи были сугубо деловые, — держались с безупречной учтивостью, даже чрезмерной. Чеккани прекрасно понимал, что она ничего не значила, эта навязчивая учтивость — маска, прячущая их нервную робость при переговорах с таким могущественным человеком, однако он не делал ничего, чтобы умерить ее или придать разговору большую непринужденность. Но с этим ребе никакой двусмысленности не возникало.

«Право же, — сказал он себе после одной из их ранних встреч, — этот человек меня жалеет! Он говорит со мной словно с учеником-тупицей!»

И то, что кардинала эта мысль слегка позабавила, а не возмутила, подтверждает незаурядность его характера, которую ощущал и Герсонид.

Ну а сам Герсонид находил осаждавших его прелатов досадной помехой, а беседы с ними — если не раздражающей докукой, то, во всяком случае, честью, без которой он вполне мог бы обойтись. Он не хотел, чтобы с ним советовались князья Церкви, не извлекал никакого удовольствия из их внимания. Это были услуги, которые могли когда-нибудь принести пользу. Но он не желал отказывать никому, кто искренне искал знания, а оба кардинала — де До и Чеккани — хотя вовсе не философы и слишком причастные власти, чтобы стремиться к нему беззаветно, — все-таки, быть может, таили в себе какую-то искру.

И потому каждый раз, когда его призывали, он устало вздыхал и отправлялся в Авиньон — монумент алчности и излишеств, которых он не терпел. И там давал советы и высказывал мнения со всей добросовестностью. Наградой ему в 1347 году, когда он, как нас заверяли, уже три года покоился в могиле, а на самом деле наслаждался железным здоровьем, был стук в дверь, возвестивший об Оливье де Нуайене. Это была судьбоносная встреча по причинам даже еще более важным, чем экспликация темного текста в духе позднего неоплатонизма. В Оливье Герсонид ощутил ярко пылающее пламя, такое же, какое София почувствовала в Манлии, когда он вот так же вошел в ее дверь. И как она, он не сумел противостоять. В отличие от нее он, однако, проклял свое злосчастье.

Фраза Манлия, которая привела Оливье к двери ребе, была, во всяком случае, взвешенной и несла в себе величайшую важность. Собственно говоря, она суммировала почти восемьсот лет размышлений о взаимосвязи, которая должна существовать между физическим миром и метафизическим. Душа умирает, когда падает на землю. Это утверждение содержало больше христианских ересей, чем что-либо еще во всем трактате. Оно противоречило идее, что душа создается ex nihilo при рождении, первом движении плода или при зачатии — вопрос, который так и не был решен. Оно противоречило идее, что человек рождается и умирает только один раз; оно противоречило идее, что спасение дается только через Бога; более того, оно наводило на мысль, что человек сам ответственен за свое спасение, но через знание, а не через поступки или веру. Идея, что рождение — это смерть, а смерть — жизнь вновь, никак не уживалась с тогдашней христианской доктриной, зато была слишком уж созвучна ереси катаров.

И что еще важнее, она никак не согласовывалась с идеями, которые Оливье к этому времени почерпнул у Цицерона и Аристотеля, но содержала в себе мистический, магический элемент, полностью у них отсутствовавший.

Собственно говоря, эти идеи, когда Манлий запечатлел их на пергаменте, для Запада были уже почти мертвы, хотя в более слабой форме еще теплились на Востоке, пока император Юстиниан не закрыл Афинскую академию и не покончил с почти тысячелетним преподаванием знания, начатым еще Сократом. И в Галлии уже очень давно не учили ничему подобному, а Манлий и его кружок приобщились к этим идеям только когда познакомились с Софией, интеллектуальной наследницей Александрии.

Долг, а не любовь, заставлял ее учить, ведь она не могла не отдавать себе отчета в том, что каждый, кто в первый раз стучался к ней в дверь, пусть и полный любопытства, знал меньше своего предшественника. Умение вести диспут шло на убыль, постижение основных понятий слабело, и знание, даримое занятиями, постоянно уменьшалось. Христианство, окутывавшее умы людей, как одеяло, ставило веру выше разума, и те, кто рос под его влиянием, все больше отвергали знание и мысль. Даже те, в кого боги вложили искру священного огня, хотели получать готовые объяснения, вместо того чтобы думать. Внушить им, что цель — сама мысль, а не вывод, завершающий мысль, было поистине тяжким трудом. Они приходили к ней за ответами, а находили у нее лишь вопросы.

Но она продолжала, потому порой — и этого было достаточно — в ее дверь стучал кто-нибудь вроде Манлия, и она вкушала радость вести кого-то, чье любопытство было безгранично, чье желание приблизиться к истине — неистощимо. Когда Манлий простился с юностью, он начал прятать их под презрительно-насмешливой личиной аристократической бездеятельности, однако они были только укрыты, а не угасли. Она же испытывала настойчивую потребность, которая медленно преображала их отношения наставницы и ученика в нечто более сложное и опасное. Ведь через какое-то время дело уже не исчерпывалось его желанием почерпать у нее знания, она сама начала испытывать отчаянную нужду учить его, передать ему нечто, чтобы оно сохранилось хотя бы еще немного дольше. В первый и единственный раз за всю свою жизнь она отбросила сомнения и упрямо отказывалась увидеть его в целом. Она знала, что у Манлия есть свои слабости, знала, что режим созерцания, который предлагала она, мог только смирить его гордость, но не уничтожить, как и его желание славы. Она подозревала, что Манлий, который удалился на свою виллу, и Манлий, который вернулся, чтобы наложить руку на всю провинцию, противостояли друг другу, а не были двумя гранями гармоничной души. Но она игнорировала такие мысли, потому что ей это было необходимо.

От некоторых иллюзий ей пришлось отказаться: она ясно видела, что почерпнутое им у нее не будет философией в чистой форме. И все же благодаря ему что-то могло уцелеть, и София хотела этого со страстностью отчаяния.

Она провела жизнь в размышлениях и утверждала, что мысль является самоцелью, и все же она принадлежала этому миру настолько, что не могла не желать, чтобы что-то пережило ее. Она презирала плоть, отвергла брак и уже не могла иметь детей. Идеи и понятия, которые она запечатлела в уме Манлия, будут единственным оставленным ею наследством, ее единственным памятником. Не замечая этого, она теперь зависела от него больше, чем ей представлялось возможным, и эта потребность, вырывавшаяся из глубин ее души, часто воплощалась в придирчивость, назидания, суровую критику, которые, в сущности, были всего лишь отзвуками этого ее желания. Она любила его, потому что, кроме него, у нее ничего не было, и тревожилась за него по той же причине.

«Душа умирает, когда падает на землю». Это не было буквальным утверждением — ничто, чему она учила, не следовало понимать буквально. Это был один из сложнейших постулатов, осознавать которые приходились ее бедным ученикам, ибо христианство заимствовало у Греции идею логоса, слова, упростило ее, лишило смысла, а затем идентифицировало с Богом, которому они поклонялись. София учила, что божественное пребывает не только вне слов, но и вне смысла, и лишь процесс мышления может дать приблизительное о нем представление. Эта фраза была метафорой, иллюстрирующей притчей, чтобы показать огромность пути мысли, который должен пройти индивид, чтобы уловить суть божественного и приблизиться к Богу в своем сознании. После многих месяцев изучения, усердного чтения текстов из библиотеки Софии Манлий начал что-то постигать, и тогда христианство представилось ему еще более нелепым.

У Оливье, однако, таких преимуществ не было: контекст утратился, ассоциативные тексты были соскоблены или сожжены в монастырях, разбросанных по всему Средиземноморью. В его распоряжении был только этот, единственный текст и никаких средств к его истолкованию.

И вот с большим трепетом он постучал в дверь ребе Леви бен Гершона. Дверь открыла служанка, Ребекка, с которой Пизано возжаждал писать святую Софию и которую Оливье за два года до этого увидел, когда она в коричневом плаще торопливо шла по улице, а христианин стоял на ступенях церкви и раздумывал о любви.

В этот первый раз он не произвел хорошего впечатления: только краткие рекомендации кардиналов де До и Чеккани понудили Герсонида позволить молодому человеку вновь его посетить. Неожиданная встреча на пороге так потрясла Оливье, что он почти лишился дара речи. Да и общество ученого еврея сильно его смущало. Никогда еще он ни с кем из таких не беседовал, только иногда видел их на улицах, да и Герсонид держался с ним очень сурово: был ворчлив и резок, груб и крайне ядовит в своих суждениях, но все равно не мог полностью скрыть человечность, дававшую знать о себе вспышками блистательных прозрений. Оливье, которого он и восхищал, и отталкивал, не знал, как отвечать и как вести себя. Он знал только, что после этой встречи помнил каждое слово, сказанное стариком, и у него возникли десятки вопросов, которые нуждались в ответах. И еще он знал, что никто, кроме Герсонида, не способен помочь ему в поисках этих ответов.

Только к концу этой первой встречи, когда он заговорил о своих находках и рукописях, которые прочел, его речь оживилась, а лицо просветлело. Но скверное настроение старика не изменилось, потому что в тот день он особенно ощущал свой возраст и сердился, что его отвлекают. Молодость Оливье была напоминанием, как мало у него остается времени для занятий.

— Ты слишком много говоришь о языке, а содержания даже не касаешься, — резко перебил он на половине фразы. — По-твоему, значение имеет только стиль? Ты думаешь, недостойные мысли становятся благороднее, если облекать их в красивые фразы?

— Я полагаю, что безобразие скрыть невозможно.

— В таком случае ты думаешь неправильно. Да поистине ты и вовсе не думаешь. Я провел всю жизнь в занятиях и слишком часто бывал свидетелем того, как слова дьявола раздавались из уст ангелов. Ты приносишь мне манускрипт, который, признаюсь, мне вовсе неизвестен. И за это я благодарен. И текст, как ты, несомненно, скажешь, написан красиво. Изящно. Чарующе. Даже находчиво. Но красиво ли то, о чем он говорит? И что ты знаешь об авторе? Что, следственно, он изящен и чарующ? По-твоему выходит, что красиво писать способны только хорошие люди?

— Ты не согласен?

Герсонид со стоном поднялся из кресла и тут же оперся о стол, борясь с головокружением. Оливье вскочил, торопясь поддержать старика.

— Сядь… почтеннейший, прошу тебя. Приношу мои нижайшие извинения. Я не понял, что ты нездоров. Я сейчас же уйду и вернусь, когда ты выздоровеешь.

— Перестань меня тетешкать, — сказал Герсонид более резко, чем заслуживала участливость молодого человека. — Не терплю этого. Я старик. Вот так бывает, когда мы стареем. Тут нет ничего неожиданного и нежеланного. Принеси мне книгу с той полки. Вон ту.

Он не сразу сумел точно указать какую, но в конце концов Оливье нашел ее и подал ему. Герсонид полистал ее.

— Ага! — сказал он. — Именно-именно. Во всяком случае, память все еще служит мне исправно. Так вот, Манлий Гиппоман. Твой философ-епископ. Ты знаешь, каким он представляется евреям?

Вопрос не предназначался Оливье, а потому он помолчал, и Герсонид устремил глаза на страницу.

— Я избавлю тебя от преамбулы, — начал он. — А суть дела такова: «Манлий послал письмо главе евреев в этом городе и сказал: „Я хочу жить с вами в мире, но ваши уловки и упрямство стали причиной насилий. А потому мое терпение иссякло. Если вы готовы уверовать в то, во что верю я, так присоединяйтесь к пасомым мной. Если нет, тогда покиньте места эти. Если же не сделаете ни того, ни другого, тогда пеняйте на себя“. И многие обрели истинную веру, хотя некоторые бежали. С остальными покончила чернь в отмщение за пятно на чести их епископа, запачканной этим их упрямством».

Герсонид поднял голову от книги.

— Не забывай, юноша, когда будешь разливаться в похвалах красотам его прозы, что этот человек еще и убил моих сородичей. И не только. Он подал пример другим, чтобы ему подражали или превосходили его. Вот откуда его святость. Не жди, что я буду безоговорочно восхищаться изысканностью его мыслей.

Оливье, конечно, не мог ответить, что не видит ничего предосудительного в таком поступке, что никогда не считал, что такой поступок заслуживает осуждения, однако не мог обойти это обвинение молчанием.

— Цезарь был полководцем и убил куда больше людей, но тем не менее его стиль все признают бесподобным.

Сердитое фырканье.

— Цезарь пишет о битвах и войсках, а не о добродетели и красоте. Тут имеется различие. Но у нас больше нет времени на разговоры. Уходи и поразмысли. Поразмысли, какую добродетель мог иметь в виду Манлий, когда писал о необходимости воплощать добродетель в действии. И поразмысли также над тем, что добродетелью в чистейшем виде одному может представляться то, в чем другой видит полноту порока. Задача философа — твоя задача, если ты этого хочешь, — суметь проникнуть за такие самообманы и постичь добродетель как таковую. — Он взмахнул рукой. — А теперь иди. Дай мне покой. И затвори за собой дверь.

— Могу я прийти завтра, почтеннейший?

Герсонид прищурился на него.

— А ты хочешь?

Оливье кивнул.

— Ну хорошо, — сказал Герсонид с неохотой. — Если тебе это требуется.

Потом он ждал на улице — главной улице еврейского квартала, аккуратной, убранной, ухоженной, хотя отнюдь не свидетельствующей о преуспеянии, и заметно более чистой, чем за границами квартала. Прохожих на ней было куда меньше, а хозяйки почти каждый день подметали у своих дверей, смывали грязь и мусор. Он замечал, что каждый, проходя мимо него — явного христианина, — оглядывался. Некоторые с подозрением, другие просто из любопытства, но все с некоторой опаской. А он продолжал стоять, потому что слышал, как Ребекка вышла из дома, пока он разговаривал с ее хозяином, а то, что уходит, решил он, рано или поздно возвращается назад.

Он не понимал, что делает. Он же не хочет ее видеть, говорил он себе. Теперь, когда он точно узнал, кто она такая — служанка, еврейка, — он не хочет иметь с ней ничего общего. Он зол на нее, как зол! Вот уже почти два года он лелеял эту женщину в своем воображении, писал ей стихи, сделал ее своей музой. Каждый день в воображении он клал цветы к ее ногам, целовал ей руку, и не только. И вот он ее нашел. А она еврейка, служанка. Он ненавидит ее, не желает больше никогда видеть, ну конечно, нет. Чувства, которые она пробудила в нем, вызывают у него омерзение, стихи, которые он написал, восхваляя еврейскую служанку, сделают его посмешищем всех, кто прослышит про это.

И все-таки он стоял и ждал, расхаживая взад-вперед по улице, пока такие мысли мелькали у него в голове. Ему ведь даже не следует говорить с ней. Она не дождется от него ничего, кроме брезгливого презрения, он просто посмотрит мимо нее, когда придет к Герсониду в следующий раз. И ему будет полезно подвергнуть свою душу бичеванию при таком напоминании о его ошибке. Вернувшись в Авиньон, он сразу сожжет все свои глупые вирши. Слава Богу, он их почти никому не читал!

Тем не менее он оставался там, поглядывал то в один конец улицы, то в другой и твердил себе, что через минуту он уйдет, вернется в свою комнату. Но что-то в нем уже восстало. Написанные им строки были прекрасны, он знал это, пусть теперь ему и почти невыносимо думать о них. Не важно. Они будут уничтожены. А вместо он напишет эпическую поэму во славу доблестных деяний. Смерть Цицерона, подумал он, вот тема достойная любого времени. А не глупые любовные вирши, заслуживающие только насмешки и пренебрежения.

Но вот она вышла из-за угла, и сердце у него перестало биться, а руки затряслись. Вечер был умеренно теплым, но он ощущал лихорадочный жар, а затем его вдруг обдало ледяным холодом. Нет, он не станет разговаривать с ней, а просто пройдет мимо, не замечая ее.

Но она-то его увидит, возможно, даже улыбнется ему. Нет, этого он не потерпит! И он поспешно прижался к стене, надеясь, что она пройдет, не заметив его, одновременно надеясь, что нет, заметит.

— Господин, тебе нехорошо? Ты нездоров?

О, этот голос, такой кроткий и мелодичный, успокаивающий и ласкающий, такой чарующий и такой нежный. Но, конечно, только так она и может говорить, он же вел с ней уже тысячи разговоров и узнал ее голос лучше, чем свой собственный, задолго до того, как она произнесла первое слово. В этом голосе таилась собственная музыка, и он заимствовал ее для некоторых своих песен, записанных его рукой в лад ее голосу. Читать их могла только она, и когда поздней ночью он читал их сам, то слышал, как она чарующе произносит его строки.

— Господин? Случилось что-то плохое? Конечно, случилось, хотел он сказать. Я влюблен в еврейку. Что может быть хуже?

Он покачал головой.

— Так войди в дом. Посидишь у очага. Я дам тебе что-нибудь поесть.

Сочувствие было искренним. Она чуть наклонилась и взяла его за руку, чтобы привлечь его внимание, и словно огонь прожег ему кожу.

— Нет, — сказал он и отдернул руку, глядя на нее так, будто увидел перед собой дьявола.

Она замолчала и нахмурилась.

— Тогда я пойду. Раз тебе не нужна помощь.

Она отвернулась от него, и твердая решимость Оливье разлетелась прахом.

— Прошу, не уходи.

Она повернулась к нему с неистощимым терпением.

— Кто ты? — сказал он.

Она посмотрела на него с недоумением.

— Меня зовут Ребекка, я служанка ребе. Но ты это уже знаешь.

— Да, но…

— Что?

— Я видел тебя раньше, — вдруг вырвалось у него. — Два раза. В первый — два года, три месяца и двенадцать дней тому назад. Ты прошла мимо церкви Святого Агриколы в Авиньоне. Второй раз пять недель и три дня тому назад на рынке. Ты покупала перец.

Он сказал это с такой силой и так серьезно, что она как будто испугалась. Но потом ответила с улыбкой:

— Возможно.

— Так было. В первый раз на тебе был старый коричневый плащ, и ты накинула на голову капюшон. В руках ты ничего не держала и как будто куда-то торопилась. Ты была одна. Ты замедлила шаг, огибая лужу. Не понимаю, откуда она взялась, ведь дожди давно не выпадали. Звезды на тебе не было. Второй раз на тебе был голубой плащ с заплатой на правом плече. С тобой никто не разговаривал. Ты купила перец и заплатила за него монетами, достав их из кошелечка, который держала в правой руке.

— Как много ты помнишь!

— Обычно я помню очень мало. Дни проходят за днями и сразу стираются из моей памяти. Я не помню, что я делал вчера. Житейские дела в ней не запечатлеваются. Но это другое. С тех пор моя жизнь изменилась. Я не мог ни на чем сосредоточиться. Мои друзья и мой патрон выговаривали мне за мою неучтивость, и все из-за тебя.

— Не понимаю…

— Я не желаю больше тебя видеть, — сказал он, и при одной мысли об этом в нем всколыхнулся гнев. — Да как ты смеешь!

Если бы она тоже рассердилась, или перепугалась, или молча ушла бы, все было бы хорошо. Но она улыбнулась ему без насмешки, но с таким сочувствием и пониманием, будто говоря: «Я была бы рада помочь тебе, но не могу». И в ее взгляде было что-то… отклик или отражение того, что чувствовал он? Оливье отпрянул от этой улыбки, повернулся, споткнулся и бегом бросился прочь, не замечая, как странно смотрят на него двое-трое прохожих.

Он пробежал через город, сквозь ворота, мимо разбросанных домов и мастерских за городской стеной, а оказавшись среди полей и лугов, дальше пошел решительным и целеустремленным шагом сам не зная куда. Примерно через час он поуспокоился, его походка утратила торопливость, дыхание стало обычным. Нет, он не освободился от нее, а наоборот, еще ухудшил свое положение. Но мало-помалу у него полегчало на душе. Счастливым он себя не почувствовал, но им овладело почти безмятежное спокойствие. Мысли его начали блуждать, готовые сосредоточиться на ком и на чем угодно, кроме того, как она ему улыбнулась. Он смешал урок, полученный от Герсонида, со встречей на улице, сплавил то, что слышал, с тем, что чувствовал, и одно превратилось в аллегорию другого. «Женщина тьмы, мудрость, созвучная свету», — осенила его строка, и он ее одобрил. За ней последовала вторая, потом третья, и вскоре все стихотворение — короткое, но такое насыщенное — сложилось в его уме, паря над мыслями.

Он вздрогнул, хотя было тепло. И пошел назад в Карпетрас, как мог быстрее, нашел тихое местечко в своем жилище и в мерцающем свете сального огарка записал стихотворение. Потом уснул, крепко и спокойно, как не спал уже давно.

Ребекка не могла заснуть, она лежала, завернувшись в одеяло, на соломенном тюфячке у погасшего очага и думала, думала о том, что произошло в этот вечер. Но что произошло? Странный молодой человек, не в своем уме, наговорил ей много непонятного, а затем убежал. Только и всего. И тревожиться не из-за чего.

Но все равно она боялась. Не молодого человека — это было бы смешно, но того отклика, который он вызвал в ней. Уже два года она затворялась в доме ребе. Ни один мужчина ни разу не посмотрел на нее, не заговорил с ней. Впервые после того, как она осталась сиротой, вынужденной скитаться по миру, самой заботиться о себе, она почувствовала себя в безопасности. Она заставила себя забыть то время, страх и одиночество тех дней были изгнаны из ее памяти. Все вне кокона, который она соткала вокруг себя, было полно угроз и напоминало ей о страхе и голоде. Слишком много она знала о жестокости, подстерегающей в одном шаге от очага Герсонида, от его тихой безоговорочной защиты.

Старик встретил ее, когда она бродила по улицам в лохмотьях, вся в синяках с того вечера, когда на нее напали — она не знала, кто и по какой причине. Она попросила у него милостыню, потому что евреи часто ей подавали и она их не пугалась. Он внимательно посмотрел на нее.

— У меня нет с собой денег, — сказал он грустно. Она пожала плечами. Пусть так.

— Но у меня дома они, по-моему, найдутся. Пойдем со мной, и я их поищу.

Она пошла с ним. Он ничего не говорил, но словно бы не стеснялся, что она идет рядом с ним. Не приказал ей, оберегая свою репутацию, идти сзади. А когда они пришли к нему домой — в этот дом, первый, в который она вошла с тех пор, как оставила пустые стены, где прежде жили ее родители, — он налил полную миску овощного супа, поставил на стол, усадил ее и заставил есть. Потом дал ей хлеба и воды. Потом еще супа. Потом — еще.

— Женщина, которая присматривает за мной, решила, что больше не станет терпеть мои привычки, — сказал он, когда она кончила есть. — Я для нее слишком неряшлив и всегда кричу, когда она приводит в порядок мои бумаги. Никак не хотела понять, что на самом деле это вовсе не хаос, как кажется невежественному взгляду, а строгая, продуманная система. Таким же, без сомнения, представляется наш мир людям, не способным постигнуть сложность Божьего творения.

Она ему улыбнулась. Его морщинистое суровое лицо могло бы показаться пугающе-неприступным, если бы не живость взгляда и легкая усмешка, с которой он наблюдал, как она уписывала (надо полагать) и его ужин, и завтрак, оставленный на следующее утро.

— Как видишь, я нахожусь в тяжком положении. Брошен один-одинешенек в мире. Знаешь, каково это? Вижу, что хорошо знаешь. Так не поможешь ли ты старику в час нужды? Вот в чем вопрос.

— Помочь тебе, господин? Как помочь?

— Поживи у меня. Свари мне еще супу. Выполняй все те таинственные обязанности, с которыми женщины справляются так просто и которые меня ввергают в панический ужас. Мои сородичи приносят мне еду по доброте душевной, но они все время допекают меня. Хотят получить плату разговорами. Ты не только поможешь моей душе не расстаться с телом, но и обережешь мой рассудок от неумолчной болтовни. Только должен тебя предостеречь: я ужасный человек. Ворчу и кричу почти без передышки. Мои привычки называют нестерпимыми. Сплю я мало и часто разговариваю сам с собой в глухой ночи. Я, как ты прекрасно видишь, жутко неряшлив и распаляюсь гневом, если меня беспокоят, пока я тружусь или размышляю. Несомненно, ты скоро меня возненавидишь.

С того часа она редко оставляла его одного и любила его, как мать и отца вместе взятых. Его предупреждениям вопреки вспышки гнева исчерпывались склонностью сетовать на потерянные бумаги или боли в спине. В его душе не было ни крупицы злобности, только мягкость и неисчерпаемое терпение — ведь начала она со многих ошибок. Но мало-помалу они стали необходимы друг другу. Хаос в темном домишке обрел разумный уровень упорядоченности, приемлемый для них обоих. Она хлопотала весь день: готовила еду, чистила, убирала, колола дрова, но работа эта не была слишком уж утомительной, потому что домик, в сущности, состоял из двух комнат, одна над другой, причем верхняя предназначалась для хранения его бумаг. Иногда в качестве особой награды ей дозволялось подняться туда и подмести под его надзором и под его тревожное оханье, как бы она не опрокинула кипу документов, не разрушила его заветный мирок рукописей. И раз в неделю она стряпала особый ужин, доставала свечи и тихонько сидела возле него, и они беседовали. Какие это были удивительные завораживающие беседы! Ведь он был властелином слов и мог делать с ними все, что хотел. Она узнала от него очень много, а он с помощью тактичных ненавязчивых вопросов много узнал о ней. Она знала это и видела, что он не чурается того, что узнал.

И вот появляется Оливье, осыпает ее на улице бессвязными фразами, и сразу же жизнь, которую она построила для себя, начала содрогаться и рушиться. Он сказал очень мало, но она вложила в его слова много такого, о чем он и не помышлял. Это долго не продлится; старик умрет, и ты снова окажешься на улице. Ты живешь в снах, а сны все рано или поздно обрываются. Ты молода, а он стар, разве ты не желаешь большего?

Впервые она пожелала большего. Чего — она не знала, знала лишь, что это опасно и ей следует довольствоваться тем, что у нее есть. Но глубоко внутри себя она обнаружила пустоту, которая теперь начала мучительно ныть.

Оливье пришел снова на следующий же день и на следующий. Недельное отсутствие из Авиньона затянулось на две недели, а потом на месяц. И только когда Герсонид отказался терпеть его дальше, он был отправлен восвояси предстать перед разгневанным Чеккани и униженно вымаливать прощение за новую отлучку без разрешения. За этот краткий срок он необратимо изменился. Он стал поэтом, истинным поэтом, а не юнцом, кропающим вирши для развлечения или подражающим классическим метрам давным-давно умерших героев, которыми так восхищался. Он оставил позади образцы для подражания и за этот месяц создал нечто совсем новое, пока одновременно бился над не дающимися в руки ответами Герсонида и старался постигнуть неотразимое очарование Ребекки. Под конец он уже не мог бы сказать, что было для него важнее. Одно дополняло другое, так как в конце концов старик отбросил осторожность и сдержанность и позволил себе поддаться чарам безграничного любопытства Оливье, его отчаянной жажды понять.

Он был неудачником, он знал это. Даже проклятым. Почему все-таки он попал в такое тяжкое положение? Влюбился в идею женщины, а потом наделил эту идею плотью. Будь ее голос, ее лицо, ее характер другими — будь она любой другой женщиной на свете, — болезнь эта, возможно, не укоренилась бы так непоправимо. Добавить к этому больше нечего; нет причины, которая объяснила бы, почему кто-то вроде Оливье полюбил менее красивую, менее привлекательную, менее взысканную судьбой, чем те, что превосходили ее во всем этом, но оставляли его абсолютно равнодушным. Он пытался не разговаривать с Ребеккой, она старалась его избегать. Что было бы вовсе не трудно, если бы они искренне этого хотели. Но почти всякий раз, когда он приходил, она либо стряпала, либо сидела на приступке крыльца. И почти всякий раз он останавливался и находил повод заговорить с ней, завести разговор, которого, как верили оба, и он, и она предпочли бы избежать. Затем они расходились с твердым решением, что это больше не повторится, и до конца вечера Оливье видел ее темные волосы, слышал ее тихий мелодичный голос, а она, чистя овощи или подметая пол, коротала время, думая о его неловкой обаятельной улыбке или о том, что с каждой новой встречей он говорит с ней все ласковее.

Герсонид видел, что происходит, и тревожился за нее.

На то, чтобы добраться до дома, потребовалось четыре недели, и к концу этого пути Жюльен если и не стал совсем другим человеком, то, во всяком случае, заметно изменился. Подобно большинству своего поколения, он уже испытал войну — непосредственно и со всей жестокостью. Но вот поражения он не испытал, как и не испробовал хаоса панического слепого бегства. Даже под Верденом порядок пусть на самой грани, но сохранялся, и он хотя бы не утратил иллюзии, что развязка в какой-то неизмеримо малой степени, но зависела и от него. Такая мысль поддерживала его, когда он мерзнул в ночном карауле, когда он дрожал от озноба в пещерах под крепостью и когда он вонзил штык в единственного вражеского солдата, которого убил своими руками. Но воспоминания о том, как он добирался домой, оставались неотвязным кошмаром и, казалось ему, неизмеримо превосходили все, что ему довелось испытать двадцать лет назад. Он пробирался через рухнувшие устои; повсюду, где он побывал, прямо у него на глазах разваливалась вся структура общества и даже цивилизации. В пути это давало ему достаточно пищи для размышления — и в поезде, который минуты полз вперед и простаивал часами, направляясь, как предполагалось, в Бордо. Он сошел с него в Клермон-Ферране, предоставив ему ползти дальше на запад, а сам пошел пешком на восток, не зная, не окажется ли палящая летняя жара для такого пути хуже зимних холодов. Поезд продолжал стоять еще долго после того, как вокзал остался далеко у него за спиной.

От чего он бежал? Хаос и паника в Париже были более чем очевидны; выражения на лицах тех, кто садился в поезд, и тех, кого грубо из него выкидывали, никаких сомнений не оставляли. А ведь ни он, ни кто-либо другой там не видел ни единого немецкого солдата, еще ни единый вражеский самолет не появился в небе над Парижем. Никаких кинопленок, сообщающих о катастрофе, с фронта не поступало. Все они бежали от идеи, а не от чего-либо более конкретного, и пока они бежали, хрупкая ткань общества все рвалась и рвалась. Ни от кого нельзя было получить никакой информации, потому что никто ничего не знал. Никто не просил о помощи, потому что лишь немногие были способны помочь даже себе. Еды купить было невозможно, она нигде не продавалась, и деньги никого не интересовали. Миллионер был бедняком по сравнению с крестьянином, владельцем половины буханки. На протяжении нескольких дней граждане одной из самых культурных наций на земле, которая управляла заметной частью этой земли и имела за спиной историю непрерывного роста, восходящую к Хлодвигу, вождю франков, были внезапно ввергнуты в первобытное состояние, не признающее никаких законов, кроме выживания, и никакой морали, кроме самозащиты.

Люди реагировали на это, как всегда: одни с предельной щедростью, отдавая то немногое, что были в состоянии уделить тем, кого видели впервые. Другие вели себя с такой же, но прямо противоположной предельной мерой черствости, требуя взамен возмутительную цену. Честные люди превращались в воров, честные женщины — в проституток, преступники становились святыми, и всех гнала вперед мысль о том, что они оставляли позади. Родной дом стал единственным возможным убежищем, и Париж, великий город иммигрантов, изрыгал всех, кто понял, что они всегда оставались ему чужими, что никогда не чувствовали его своим. Сотни тысяч людей сорвались с насиженных мест, шагали по дорогам, таща чемоданы, бросая автомобили, когда кончался бензин, копаясь на полях в поисках чего-нибудь съедобного.

Поезд, во всяком случае, позволил Жюльену перепрыгнуть через гигантскую волну людей, которым не удалось воспользоваться каким-либо транспортом, и, начиная с Клермона, он шел в авангарде — первопроходец, несущий с собой заразу паники и отчаяния, передающий ее всем, с кем встречался, через свою одежду, все более грязную, все более мятую и порванную, и через лицо, все более обострявшееся, пока он проходил по двадцать миль за день на почти пустой желудок. Но он во всем этом хотя бы обретал некоторую компенсацию. Он видел Францию свежим взглядом и вновь дивился ее удивительной, ошеломляющей красоте и разнообразию. Он впервые попробовал, какой она должна была являться кому-то вроде Оливье де Нуайена, путешествующему столь медленно, что он замечал каждое крохотное изменение ландшафта и растительности. Не имея карты и справляясь о дороге у случайных встречных. Не зная наперед, найдет ли он постель и еду в конце дня. Ночуя под деревьями, завернувшись в старое одеяло, которое нашел у какого-то ручья, собирая плоды, ягоды и грибы, разжигая костерок, чтобы испечь картофелины, украденные с поля. Палящий жар ничем не затененной дороги в долине, где он шел по берегу Иссуары, внезапный бешеный ливень, который он, дрожа, пережидал в пещере в нескольких километрах перед Аллегром.

И в самых глубоких долинах на наибольших расстояниях от городов все меньше людей интересовались войной, и все меньше хотели они о ней знать. Они или их дети были взяты на нее в прошлый раз, многие не вернулись; в каждой деревне стоял свой памятник с именами на нем. И Жюльен видел только облегчение, что она уже кончилась, что не придется добавлять новые имена к этому списку. Быстрое поражение было лучше долгой победы. Немцы придут, выпьют шампанское и отправятся к себе домой. Вот что они сделали тогда. И даже, быть может, старуха, от которой он это услышал, была права. Жюльен не брался решать, а через почти две недели без новостей или сколько-нибудь надежной информации он обнаружил, что ему вообще все равно. Война была севернее, была чужой заботой. Она не касалась тех, кто пахал свои поля и пас своих коз. Его больше заботило то, как протираются подметки его ботинок.

Он добрался до своего дома, дома своей матери, странно успокоенным. В Монпелье царил хаос: университет закрыт, каждое здание забито беженцами, запасы продовольствия на исходе. Он пробыл там всего сутки, затем упаковал большой чемодан, выкатил на улицу свой велосипед — теперь самый быстрый вид транспорта — и неторопливо покатил в Роэ, чувствуя, как безопасность тем крепче окутывает его, чем дальше позади себя он оставляет большой город. Он многому научился и был, несомненно, в куда лучшей форме, чем когда-либо прежде, загоревший под солнцем до черноты: пешая прогулка, почти трехсоткилометровая — немногим больше, немногим меньше — восторжествовала над последствиями многих лет, проведенных в библиотеках. Он оброс бородой, которую сохранял неделю, прежде чем сбрить, сжег дорожную одежду, вымылся и начал выжидать будущего, которое решило бы, что ему делать дальше.

Маленький деревенский дом за последние тридцать лет почти не изменился. В свое время он не позаботился ни об электричестве, ни о других удобствах современной жизни. В конце-то концов, единственным назначением дома было служить убежищем от нее, и теперь он отвечал своему назначению лучше других, более осовремененных домов. В распоряжении Жюльена была вода в колодце, большой запас свечей для вечеров, неисчерпаемый запас дров, которые он рубил и колол сам, и он столько лет играл с детьми фермеров, которые теперь сами были фермерами, что никак не мог остаться без еды. Одно удобное кресло, крепкий дубовый стол и все книги, какие могли ему понадобиться. В шкафу — старый дробовик, который он всегда аккуратно чистил и смазывал, пряча его с тех пор, как владение подобными вещами стало незаконным, и запас патронов — стреляй птиц и кроликов сколько понадобится. А свежевать и потрошить тушки он научился у местных фермеров еще в детстве.

Он оставался там почти пять месяцев, переходя от взрывов внезапной тревоги, когда он мчался на велосипеде в Везон и пытался дозвониться в Париж или рассылал письма, выясняя, должен ли он что-то делать и что именно, к ленивой апатии, позволявшей ему отгородиться от мира и вести простую деревенскую жизнь. Денег у него хватало, его потребности, как он убедился, были минимальными, и он мог протянуть почти неделю без каких-либо трат. В деревне он жил, как и прежде: вставал на рассвете, а ложился в сумерках, экономя убывающий запас свечей, и умудрялся вести себя так, будто ничего вообще не случилось. И ему хотелось сохранять это ощущение как можно дольше.

О том, что происходило во внешнем мире, сведений он получал мало, да и те отрывочно. Унизительное перемирие ввергло его в отчаяние, как и ссылка правительства в Виши. Внезапное предательское нападение англичан, потопивших цвет французского флота, позволило ему спокойнее думать о скором и неминуемом поражении самой Англии. Восстановление правительства под твердым ободряющим руководством маршала Петена было единственным, что внушало ему надежду, но для него это пока практически ничего не меняло. Он наблюдал издалека, не различая конкретных частностей. И потому почти не заметил колоссального наплыва беженцев на юг и не имел понятия о том, как медленно, когда вернулось некоторое спокойствие, они отхлынули, будто отступающий человеческий отлив. Он ничего не слышал об озлоблении, которое вызывали эти люди, о нехватке всего и о полнейшей неразберихе. Ему не довелось увидеть оборванную отчаявшуюся армию, когда она добиралась на юг, а потом в отчаянии разбрелась; и он совсем мало слышал о хваленом новом нравственном порядке, который возродит Францию, восстановит ее гордость за себя и положит начало титаническому труду по очистке от десятилетий коррупции и упадка, которые привели к поражению. Ибо Франция сама навлекла на себя эту катастрофу — вот такое господствовало чувство, — и теперь Франция должна восстать обновленной с погребального костра, который сама для себя сложила.

Как и большинство, он был ошеломлен и подавлен размахом случившегося, тем, что мир рассыпался в прах с такой легкостью, и немыслимыми сложностями, которые предстояло преодолеть, чтобы хотя бы не стало еще хуже. И он искал утешения, читая, выполняя всякие хозяйственные работы и воскресив спавшую летаргическим сном дружбу с Элизабет, рядом с которой сидел на уроках катехизиса почти тридцать лет назад. Ее присутствие возвращало простые и беззаботные дни, когда бояться приходилось только гнева отца да неодобрительных взглядов священника, если они начинали хихикать в церкви. Она уже давно и несчастливо была замужем за местным кузнецом, человеком почти легендарной тупости, чье чувство долга маскировало жилку жестокости, которая проглядывала наружу не так уж редко. Случившееся было почти неизбежно, и Жюльен, безусловно, должен был бы заподозрить опасность. Однажды они разговорились на дороге, как старые друзья, она зашла выпить воды, и они в одну и ту же секунду потянулись друг к другу. Она провела у него несколько часов, и в течение следующих трех месяцев много раз возвращалась. Глупость, порожденная временем.

Она не была ни красивой, ни сколько-нибудь образованной, ни сколько-нибудь душевно тонкой, но обладала грубой чувственностью, какую Жюльен испытывал редко, и их потянуло друг к другу, потому что теплота и нежность в те дни не имели цены. Оба изголодались по этой теплоте и оба сумели в обществе друг друга ненадолго забывать все остальное. Но мир призвал его назад в реальность, и ее мечты о спасении рассыпались, когда он объяснил ей, что должен уехать, не оставив ей иной альтернативы, как вернуться к грубому неприятному мужу.

— Но мы сможем ведь по-прежнему видеться, когда ты будешь возвращаться сюда? — сказала она.

— Думаю, что нет, — ответил он как мог мягче, но с возрастающей тревогой. — Я не знаю, когда вернусь, тебе лучше просто забыть про меня. Это был сон, прекрасный сон, но и только. К тому же твой муж рано или поздно узнает, и значит, узнают все в округе. И что тогда?

— Может быть, он меня выгонит, — сказала она с улыбкой. — Может быть, мне придется поселиться тут.

Выражение тревоги на его лице, легкое отвращение при мысли об этом, пробившееся через тщательно сконструированные сожаление и участие, смели все в прах. Лицо Элизабет стало каменным. И она отошла от столика в его кухне.

— Понимаю, — сказала она.

— Послушай… — начал он, но она отмахнулась.

— Ничего больше не говори. Незачем. Я не собираюсь ставить тебя в неловкое положение или затруднять тебе жизнь. Как ты и сказал, лучше будет забыть, что это было. Я только жалею, что сразу не поняла.

— Я тоже, — начал он, но не смог до нее достучаться. Через минуту она ушла, и Жюльен испустил глубокий вздох облегчения. На следующий день он упаковал маленький чемодан и уехал на велосипеде в Авиньон — все остальные виды транспорта исчезли, будто вообще никогда не существовали.

Кто-то узнал, где он находится, одно из его писем было где-то получено и затем передано таинственным способом, изобретенным организациями, в другие руки, так как в конце февраля на почту в Везоне пришло письмо и пролежало там, пока в один прекрасный день он снова не приехал туда в поисках мыла: сосед сказал ему, что там оно есть, а он, хотя деревенская жизнь была ему по натуре, все-таки любил мыться по-настоящему.

Мыло он купил — один бесценный кусок, — а затем зашел на почту, и ему вручили письмо. Он был нужен Марселю, Марсель нуждался в нем. Идиллия кончилась, пора было возвращаться к жизни. Как он и объяснил Элизабет, когда сообщил о своем отъезде, он не знал, когда возвратится, а также для чего он потребовался.

Вопрос ценностей цивилизации, сказал он себе. Вопрос о том, должен или нет человек занять твердую позицию и категорически заявить, что времени вопреки варварство не должно взять верх. Что, собственно, дает нам право называть себя цивилизованными? Книги, которые мы читаем? Изысканность наших вкусов? Наше место как преемников системы верований и общепринятых ценностей, которая уходит в прошлое на тысячу лет и более? Да, конечно, все это, но что оно означает? Как проявляется? Цивилизован ли ты, если читаешь правильные книги, но спокойно стоишь в стороне, пока твоих ближних уничтожают, твою землю опустошают, твои города превращают в руины?

Используем ли мы варваров, чтобы сдерживать варварство? Можем ли мы направить их так, чтобы они сохраняли ценности цивилизации, а не уничтожали их? Был ли старик афинянин прав, утверждая, что встать на любую сторону лучше, чем не вставать ни на чью сторону?

Вопрос этот пришел в голову Манлию, когда он, сидя на коне, оглядывал опустошение вокруг. Его ферма, одна из дальних к северу от виллы, подвергшаяся нападению два дня назад. Налетела разбойничья шайка, убила нескольких сервов, а остальных увела с собой.

То есть так он заверял себя, еще цепляясь за надежду. Но вскоре узнал, что действительность была хуже, гораздо хуже. Пока он продолжал сидеть в седле и смотреть, он заметил какое-то движение в рощице слева, послал туда своих телохранителей выяснить, в чем дело. Они вернулись очень быстро, ведя с собой мальчика за веревку на шее. Ему было лет семь, и он рыдал от ужаса.

— Прекратите эти вопли, — распорядился Манлий. — Дайте ему поесть, если он голоден, если еда заткнет ему рот. А когда он утихнет, приведите его ко мне.

Он отвернулся, слез с коня и обошел выгоревшие постройки. Он уже подозревал правду. Опустошение было слишком уж упорядоченным, слишком аккуратным. И уничтожено было слишком мало.

Мальчик все еще плакал. Манлия жгло нетерпение убедиться в том, что он уже знал. Он снял с седла хлыст и проверил его.

Потребовалось много времени, чтобы добиться от вопящего, захлебывающегося слезами ребенка даже самого главного, но в конце концов он подтвердил подозрения епископа. Никаких разбойников не существовало. Его сервы, забрав с собой все полезное и ценное (его собственность без всякого исключения), просто ушли на север, где варвары предлагали им и условия, и землю получше. Они выиграли день и, конечно, торопятся изо всех сил. Они забрали волов, и повозки, и ослов, и все запасы, все орудия, которых он для них не жалел.

А хуже всего было то, что при последнем сборе налогов он, как всегда, настойчиво спросил их старейшину, нет ли у них жалоб или пожеланий. И тот выразил полное удовлетворение — лучше хозяина невозможно и пожелать.

Однако он умолчал, что вообще не желает никакого хозяина.

«Так не может продолжаться, — сказал себе епископ. — Так продолжаться не может».

Он уже собрался ускакать, но тут один из телохранителей окликнул его:

— Владыка, мальчик…

Манлий посмотрел на стоящего на коленях затихшего ребенка.

— Отрубите ему кисти и отдайте их ему в сумке. А потом пусть догоняет свою семью. Пусть с этого дня он будет им обузой, а не помощником.

Он повернул коня, но заколебался.

— Нет, — сказал он. — В нынешние дни мы не можем ничего тратить попусту, как бы справедливо это ни было. Заберите его с собой и поставьте работать в амбаре. Работы там больше, чем достаточно.

Пизано продвинулся довольно далеко, но он все еще не видел Магдалину, ее образ оставался пустым и бессмысленным, словно намалеванный Маттео. Его бесила эта задержка, потому что во всем остальном работа шла хорошо. Уже девять месяцев. Й в целом он был доволен. Не считая только этой фигуры. Он завершил три фрески. «София исцеляет слепца», «София обращает старейшин» и «София отражает врагов», используя лицо, которое мельком увидел на рынке в Авиньоне. Только раз и на протяжении минуты, но этого было достаточно: столь поразившая Оливье женщина настолько очевидно была святая София, что ее лицо сразу и навеки запечатлелось у него в уме. И ему больше не требовалось ее видеть. А теперь он напряженно писал «Софию в доме Марии Магдалины». Вот эта фреска и причиняла ему такие муки. Он ездил туда-сюда, иногда погружаясь в работу на несколько дней, часто возвращаясь в Авиньон, где проводил дни и недели в безделье, собираясь с силами, чтобы вновь вернуться к работе. А она делала его раздражительным — как и безделие. Оливье начал находить его невыносимым и с нетерпением ждал, когда он опять упакует свои сумки, нагрузит их на осла и, полный угрюмой решимости, вновь отправится на бой.

Магдалина не получалась. То, что он написал, было написано по памяти, но когда он начинал припоминать черты ее лица, на него находила странная забывчивость. И потому он в очередной раз сдался и вернулся в Авиньон. Часто можно было видеть, как он бродит по улицам. Останавливается и делает набросок лица, промелькнувшего мимо. Только один раз кто-то заговорил о его странном поведении, привлек к нему внимание. Было это на пустыре почти у самой городской стены, намеченном под застройку, но еще не заполнившемся новыми зданиями, так что плодовые деревья оставались на месте, как и небольшие лавочки, где торговцы продавали хлеб и плоды знатным дамам, которые имели обыкновение прогуливаться там в сопровождении своих служанок и матерей даже зимой — ведь вечера не были такими уж холодными. Изабелла де Фрежюс прохаживалась там взад и вперед, а Пизано сидел на земле и делал вид, будто не смотрит на нее, стараясь запечатлеть в наброске ее лицо вот таким наклоненным вот под этим углом. Такой ракурс он видел один раз прежде и знал, что наклон этот идеален для изображения Магдалины, сходящей на берег в сопровождении своих спутниц. Нужно ему было не само лицо, а только выражение, тем не менее он рассматривал ее с пристальностью, которая не могла рано или поздно не привлечь к себе внимания.

Инстинктивно он принял позу своего старого учителя Лорензетти и сидел прислоняясь к стене — листы бесценной дорогой бумаги на доске, угольки в кармане, откуда просто было вытащить новый на смену сломавшемуся. Он старался быть совсем незаметным, но, конечно, долго так продолжаться не могло: слишком много молодых женщин и их дуэний проходило мимо, и они пытались исподтишка взглянуть на его лист, а затем перешептывались с подругами. Теперь даже это обернулось событием. Авиньон был большим городом, и обычно его улицы предлагали множество занимательных зрелищ: жонглеры, и плясуны, и кающиеся грешники, и музыканты, продавцы всевозможных товаров, попрошайки и нищие всех мастей. Однако нависающая угроза чумы положила конец почти всем развлечениям. Самая незначительная новинка теперь с жадностью замечалась, а молодой красивый художник, сосредоточивший свое внимание на Изабелле де Фрежюс, и вовсе был диковинкой, какая никого не могла оставить равнодушной. Так что скоро Изабелла направилась прямо к нему и с отличавшей ее смелостью потребовала показать ей, что он тут рисует, и дать объяснение. Свидетелями этой встречи стали все, кто без стеснения окружил их в надежде хорошенько позабавиться. Оправдательная речь была у Пизано наготове. Он сочинил ее на такой случай уже много месяцев назад, когда только начал исподтишка красть лица других людей, но до сих пор ему еще не приходилось ею воспользоваться.

— Дражайшая госпожа, — начал он, — молю тебя о прощении. Я художник и занят работой величайшей важности — украшаю церковь картинами о житии одной святой и Марии Магдалины. Я хочу написать Магдалину такой, как она была, прославленной своей красотой, добротой и святостью, но никак не находил образца, чтобы воплотить замысленное. И вот однажды мой друг, чье имя я не стану — в том нет нужды — упоминать, поведал мне о известной ему даме, чья прелесть такова, что вряд ли даже на небесах что-либо может ее превзойти. Я посмеялся над ним, как над глупцом, и как-то он повел меня на улицу, по которой проходила ты. Едва я узрел тебя, как пал перед ним на колени, моля простить, что я усомнился в его слове, и упрекнул лишь за то, что он не воздал тебе должного. Ибо я узрел в твоей красе мою Магдалину и с той минуты не могу более писать. Твое лицо появляется передо мной, едва я приступаю к работе, и в моих грезах я знаю, что достославная святая должна обладать красотой, сходной с твоей. И потому все последние дни я, подобно нищему, брожу по улицам с листом бумаги и угольками, успевая сделать набросок тут, уловить какое-то выражение там. Я знаю, что вел себя непростительно, но трудно воспротивиться небесному повелению.

Слова эти были встречены легкими рукоплесканиями, которые, несомненно, были бы громче, не будь акцент Пизано настолько непривычен для их ушей, что многие его фразы остались непонятыми. Но не важно: он вел с ней игру, упиваясь вниманием красивой женщины. Все это никакого значения не имело. То же самое он сказал бы любой миловидной девушке, поймай она его на том, что он делает с нее набросок: любое лицо, достойное наброска, заслуживало такие хвалы и было бы забыто, едва другое привлекло бы его внимание.

Но Изабелла нахмурилась и постаралась скрыть, как польщена.

— Мне кажется, сударь, если бы мое лицо настолько запечатлелось в твоем уме, ты бы помнил, как я выгляжу, и не бегал за мной подобно щенку. Или твой ум столь слаб, что в нем ничто долго не задерживается?

Пизано ухмыльнулся ей.

— Тот же друг уверяет меня, что воспринять истинную красоту непросто. Мы приближаемся к ней, чувствуем ее, но бессильны надолго удерживать ее с нами. В этом мое величайшее несчастье: сколько бы я ни смотрел и сколько бы набросков ни делал, все, что остается у меня, когда я не вижу тебя, это лишь слабый отблеск, настолько же уступающий твоей красоте, насколько человек ниже красоты ангелов.

Сказано легко и непринужденно — Оливье, говоря с ним о своем манускрипте, прибег именно к этому сравнению, объясняя, чем он важен по его мнению — а точнее, по мнению Герсонида. Однако далее Пизано не на кого было опереться, кроме самого себя. Надо было искать выход из положения. И он затушевал увядание своего красноречия, решив, что пора совсем сникнуть от раскаяния и стыда за свою дерзость. Это позволило ему отвечать кратко и собрать свои листы.

— Могу я посмотреть набросок, который ты сделал с меня?

Он был готов и к этому. Он написал миниатюру в красках, размером всего в несколько квадратных дюймов, просто прекрасную. Вещица эта была овальной, и по низу он дугой тщательно вывел ее имя. В конце концов миниатюра оказалась в лионском Музее Изящных Искусств, после того, как прошла через многие руки и была приобретена на распродаже в Париже в 1885-м. Увидев ее, Изабелла ахнула.

— Оставь ее себе, госпожа моя, если желаешь. Ведь теперь, когда я увидел оригинал так близко, то понял, сколь слаба моя рука, и мне невыносимо даже смотреть на нее.

Способен ли кто-нибудь по-настоящему устоять перед лестью, воплощенной в портрете? И в особенности — девушка, едва достигшая восемнадцати лет, сознающая свою притягательность и разочаровавшаяся в муже, получив портрет, который — вопреки лицемерному самоуничижению Пизано — был на редкость хорош, если учесть примитивность портретной живописи той эпохи: и льстящим, и сохраняющим верность оригиналу? Она побежала домой и спрятала миниатюру в молитвенник, где та оставалась еще очень долго после ее смерти, и всякий раз, молясь, она открывала молитвенник на этой странице и снова любовалась портретом. Так разве удивительно, если одновременно и молясь, и любуясь, и вспоминая, и веря, что именно такой она живет в сердце итальянца, Изабелла решила, что наконец-то она влюбилась?

Чума добралась до Авиньона через месяц — в начале марта, когда даже вблизи Средиземного моря радоваться было особенно нечему, когда месяцы сильных ветров уже высосали бодрость из всех, кого хлестали, изнурили их тела и ослабили души. Наиболее вероятным источником был Марсель — моряк, или священник, или купец привез с собой инфекцию на корабле, а потом отправился вверх по реке подать жалобу в курию, продать свои товары на рынке или просто вернуться домой к семье. Ну а если бы не этот неизвестный, так кто-нибудь другой, на следующий день или в следующем месяце — для чумы не было недоступных мест, рано или поздно она появлялась везде.

Сведения об Авиньоне скудны, но безусловно одно: почти все там знали о приближении моровой язвы. Рассказы путешественников из Леванта, с Сицилии, из Генуи или Флоренции опережали чуму ровно настолько, чтобы напугать и встревожить, но не настолько, чтобы кто-нибудь успел сделать что-нибудь. И многие чувствовали, что уж в Авиньоне в любом случае ничего делать не следует. Ведь чума, несомненно, ниспослана Богом как кара городу, погрязшему в мирской суете, грешной Церкви и растленным жителям. Некоторые чуть ли не предвкушали ожидаемую кару как подтверждение их погибели, другие даже молились о чем-либо подобном; пусть она рассеет гнусный смрад порочной суетности, приведет людей к Богу и в чувства. Кто-то обязательно приветствует любой катаклизм, всегда находится кто-нибудь, чтобы упиться катастрофой, увидеть в ней залог нового начала и лучшего мира. Точно так же, какой бы очевидной ни была Божья воля, всегда отыщется кто-то, готовый взять на себя ответственность за что угодно. Или же ответственность на них возложат другие.

Первой чума посетила рю де Лис в беднейшей части города — унылую улочку ветхих лачуг, которые соседний монастырь наметил снести, едва удастся избавиться от их обитателей, а первой ее жертвой оказался простой поденщик, и прибытие смерти поначалу прошло незамеченным. Только когда умерли первые два десятка, там появился первый священник, и к его чести, хотя плоть у него содрогалась, хотя его сковал ужас и даже хотя он выбежал наружу и его двадцать минут выворачивало у стены дома, он вернулся к одру страждущих исполнять свой долг. То, что он увидел, было невообразимо омерзительным, ему даже не верилось, что перед ним человек. Тело настолько было покрыто язвами и лопнувшими гнойниками, что утратило форму, а лицо вовсе исчезло, остался только разинутый рот, извергающий гной и кровь, но все еще вопящий в смертных муках. Смрад разложения и тления не имел сходства ни с чем, прежде ему знакомым. Ему сводило нутро, к горлу подступала рвота. Имя его было Руфин, и хотя никакими добродетелями он не отличался и даже был ненавидим прихожанами за безделье и жадность, этот его поступок заслуживает особого упоминания. Потому что это был подвиг тем благороднее, что совершался он в отчаянном ужасе, а не в безмятежной уверенности. Ибо Руфин победил страх, и поданный им пример редко находил повторение в последовавшие недели. Да и мужество его потускнело бы, если бы рождалось твердым упованием на божественное милосердие. В этой милости ему было отказано. Через пятнадцать часов он ощутил первые страшные боли, возвещавшие скорую и неминуемую смерть. А еще через двенадцать часов он умер, испытав такие муки, что смерть, наконец прекратившая их, явилась истинным милосердием.

Этих немногих часов оказалось вполне достаточно, чтобы превратить Авиньон из процветающего торгового города, полного самоуверенности и хлопотливой деятельности, златокузнецами и ювелирами, торговцами сукном и поставщиками съестных припасов, а также вин, банкиров и юристов, в перепуганную людскую массу, в которой каждый думал только о своем близящемся конце. В первый день умерли двадцать человек, шестьдесят — во второй, сто — на третий. В разгар эпидемии ежедневно умирали по пятьсот человек, и их не успевали хоронить; разлагающиеся трупы сваливались в кучи, в свою очередь, становясь источниками заразы. Не прошло и недели, как проезжавшие стороной путешественники уже могли определить, куда свозились эти трупы, по висящей в воздухе густой черной туче мух, по жужжанию, которое было слышно задолго до того, как начинал доноситься запах. Ну а после костры, разожженные для их сжигания, выбросили в воздух столбы густого дыма и засеяли ближайшие улицы тонким слоем пепла.

Город рухнул, торговля прекратилась, припасы не подвозились, купцы упаковывали свои вьюки, улицы не подметались и скоро уже тонули в мусоре. Все незаметные службы, которые обеспечивают существование большого количества людей, скученных вместе на тесном пространстве, разом исчезли. Свежая вода, хлеб, все опоры ежедневной жизни стали редкостью, пока папа самолично не вмешался и не приказал людям выполнять свою работу. Богатые бежали, в том числе многие священники и кардиналы, но выиграли от этого мало и только разнесли заразу еще дальше, прежде чем умерли сами. Счастливцами казались те, кто уехал из города до начала чумы, и те, у кого хватило здравого смысла остаться там. Но только удача решала, кому жить, а кому умереть. Люди уподобились солдатам, попавшим ночью в засаду, не знающим, кто их враги, откуда они появились и как от них можно оборониться.

Чеккани принадлежал к немногим, кто не поддался страху; наоборот, железная воля и вера в божественное покровительство помогли ему усмотреть в эпидемии удобный случай. Ему было совершенно ясно, что он хотел совершить. Его заветным желанием было возвращение папы в Рим, и он без шума возглавил в курии тех, кто упрямо стоял на том, что каждый лишний день, который папа проводит в развращенном, грешном, алчном Авиньоне, был еще одним оскорблением Бога. И оставаясь тут, он находился в подчинении у Франции, этой варварской северной страны. Папа был француз. Как и его предшественник. И французом, по всей вероятности, будет его преемник. Конклав не посмеет проголосовать против воли французского короля. Не то чтобы это подразумевало презрение к нынешнему носителю тиары, чьим единственным грехом в глазах Чеккани было его происхождение. Он даже восхищался Клементом, считал его истинным князем Церкви, человеком с великими качествами, достойно занимающим папский престол. Только вот престол находился не там, где надлежало.

И моровая язва была знаком божественного гнева, карой всему человечеству за этот грех. Она же предоставляла возможность все исправить, как немедленно понял Чеккани. Теологическая и политическая стороны настолько сливались тут воедино, что их невозможно было различить. Собственно говоря, для него никакого различия и не существовало. Назначением, правом, обязанностью папства была верховная власть над всеми светскими преходящими правителями. Осуществлять ее, находясь в Авиньоне, не представлялось возможным, а потому папе следовало его покинуть. Такова была Божья воля, и теперь Бог даровал средство, обеспечивающее исполнение его воли.

Однако Клемент VI не желал уезжать и занялся осуществлением грандиозных строительных проектов — своего дворца, церквей, городских стен, — которое камнем и золотом закрепляло вероятность, что святой престол навсегда останется тут. Значит, надо убедить его вернуться, а не удастся, так и принудить. Граф де Фрежюс оказался на свой лад частью Божьего плана. По необходимости.

Чеккани отдавал себе отчет, что во дворце его желание разделялось явным меньшинством. Влияние Франции было таким давним, что среди кардиналов набралось слишком много французов, а жизнь в Авиньоне была налаженной, надежно обеспеченной и куда более приятной, чем в Риме, этом обветшалом, кишащем клопами гнезде насилия. Во главе с кардиналом де До эти люди утверждали, что дни Рима миновали безвозвратно. Точно так же, как Церковь некогда отбросила Империю и стала только сильнее, так и теперь ей следует отбросить и сам Рим. Традиция требовала, чтобы главой Церкви был епископ Рима, но не указывала, что жить он должен именно там, и как обладатель четырех епархий, которые он никогда не посещал, Чеккани мог бы отнестись к этому аргументу благосклоннее, чем отнесся.

Ведь Чеккани, как бы он ни был властолюбив и беспощаден, сохранял в душе некоторое величие. Именно оно подтолкнуло его покровительствовать Оливье, собирать древние рукописи, создать одну из первых коллекций римских монет и разных антиков. Он был зачарован Римом, он верил — и считал, что верить обязаны и другие, — что в Риме Церковь обладала большим величием, чем в Авиньоне. Что только в Риме могла она играть предназначенную ей роль истинной наследницы империи и воссоздать эту империю в новой форме. Он целил высоко, выше кого-либо еще из живущих, и был готов нагнуться очень низко ради исполнения своей мечты. Он откроет Эг-Морт для англичан, лишит французского короля его единственного порта на Средиземном море, нанесет ему удар, которому не может быть прощения. И тем самым настроит французов против графини Провансской, сюзерена Авиньона. Она положит конец аренде, в которую папство получило этот город, и курии придется его покинуть. И куда же отправится она тогда? Куда может она отправиться, как не назад в то место, которое ей не следовало покидать? Никогда.

Задокументировано, что Марсель преуспел во время войны. Когда немецкая военная машина нанесла свой молниеносный удар, он был sous-prefet на западе Бургундии и взял на себя организацию помощи десяткам тысяч беженцев — неудержимой человеческой реке, хлынувшей через его departement. Он посоветовал чиновникам, в которых не нуждался, бежать и взял в свои руки всю область, когда исчез и его начальник.

Вечером 21 июня четыреста солдат заняли оборону на Луаре, а еще пятьдесят минировали и приготовились оборонять главный мост, ведущий в город. Поспешно отправившись туда, он узнал, что этому отряду — в основном состоявшему из сенегальцев — приказано удерживать мост как можно дольше, а потом его взорвать. Капитан, командовавший отрядом, не спал уже много суток и выглядел как человек, утративший надежду.

— Немцы примерно в дне пути позади нас. Дивизии требуется дня два, чтобы перегруппироваться и контратаковать. Наша задача задержать немцев. Есть два моста, и если оба удастся удержать, немцев можно будет остановить.

— Они разбомбят город.

Капитан равнодушно пожал плечами.

— Да, — сказал он. — Более чем вероятно.

Когда Марсель вернулся в свой кабинет, там его уже ждала депутация городского совета. Мэр бежал, и они вообще не понимают, что происходит. Марсель объяснял и смотрел, как их лица становятся все более паническими.

— Они сотрут город в порошок, — сказал один. — Ничто не уцелеет.

Марсель кивнул.

— И вы ничего не можете сделать, мсье? — спросил другой.

И тут он принял решение.

— Предоставьте это мне, — сказал он. — Поезжайте на несколько дней в деревню. Но на юг, не на север. Я посмотрю, чего сумею добиться.

Он отправился назад к отряду.

— Вам нельзя оставаться здесь, — сказал он капитану. — Ваша задача невыполнима, и вы добьетесь только уничтожения моего города. Армия разваливается. Война проиграна.

Капитан пропустил его слова мимо ушей.

— Я выполняю данный мне приказ, — сказал он. — Раз мне приказано держать мост, я буду держать мост до победы или поражения.

Марсель ушел. Полчаса спустя он совершил шаг, за который позже его благодарил весь город,

хотя кое-кто и прикидывал, что его действия смахивали на измену настолько, насколько это вообще возможно.

Чем, собственно, он занимался следующие шесть часов — неизвестно. Он заперся у себя в кабинете и никого не принимал. Известно только, что в пять часов в тот же вечер — чудесный, тихий летний вечер — он вернулся к капитану и сказал ему, что немцы вышли на связь и потребовали, чтобы они либо сдались, либо покинули город.

— Они утверждают, что уже перешли реку выше по течению, так что ваша позиция тут утратила всякий смысл. Если вы уйдете сейчас же, то сможете соединиться со своим батальоном и воевать дальше. Если же нет, вас окружат и возьмут в плен через несколько часов.

Капитан выслушал его, потом схватил стакан и в слепой ярости швырнул об стену.

— Они говорили, что удержат тот мост, — заорал он на Марселя. — Любой ценой, но они его удержат. Они обещали мне это. Они обещали мне хотя бы это.

Он отвернулся, не желая, чтобы чиновник, шпак, видел его лицо в минуту стыда и унижения, но не усомнился в правдивости услышанного.

Потом он выпрямился и позвал своего лейтенанта.

— Все кончено. Мост выше по реке сдан. Нам надо убираться отсюда.

Известие распространилось стремительно. Солдаты покинули свои позиции — как, видимо, они сами были покинуты их товарищами. Они знали — инстинктивно, на солдатский манер, — что больше им сражаться не придется. Многие побросали оружие, другие уже снимали форму, думая только о том, как бы добраться до дому. Только сенегальцы остались в форме и с оружием. Им некуда было бежать.

И только их преследовали немцы, когда ворвались в город четыре часа спустя. Произошел короткий бой. Все они были убиты.

После войны, когда деятельность Марселя подвергли проверке для установления, есть ли у него право оставаться на гражданской службе, он сказал, что инициатива исходила от немцев, которым было приказано по возможности обходиться без лишних разрушений. Ему позвонили, и шесть часов он вел переговоры, стараясь спасти хоть что-то в общем крушении страны.

Он был оправдан и оставлен на гражданской службе. Еще гораздо раньше он получил официальную благодарность от городского совета после возвращения в город его членов, а когда три месяца спустя он был переведен на юг, жители города проводили его буквально со слезами.

Но факт остается фактом: никаких следов никаких телефонных переговоров в архивах немецкой армии не обнаружилось, и никто из офицеров, когда их допрашивали после войны, ничего подобного вспомнить не смог. И так же документально засвидетельствовано, что мост выше по течению продержался еще двое суток — пока его защитники не узнали, что часть в городе Марселя уже давно капитулировала.

Незадолго до прихода чумы Оливье отправился на запад во Францию. Он часто совершал такие поездки по поручению патрона, который посылал его то разобраться в ссоре между неуживчивыми священниками, то изменить порядок сбора налогов, то представлять кардинала в споре со светскими властями. Все эти поручения он выполнял с большим тщанием и нередко вполне успешно, так как его видимое желание найти решение проблемы, а не просто закрыть вопрос, делало его уважаемым и желанным арбитром.

Но на этот раз он был просто гонцом.

— Низковато для тебя, мой мальчик, — сказал Чеккани с улыбкой. — Но никому другому я довериться не могу. Выполнишь поручение хорошо и будешь вознагражден.

— Мне не нужно вознаграждение, преосвященный.

— На этот раз хочешь — не хочешь, но ты его получишь. Потому что я категорически запрещаю тебе мешкать. Даже если ты увидишь манускрипт «Республики», написанный рукой самого Платона, ты не задержишься ни на единый миг. Ты понял?

Оливье кивнул. Кардинал, казалось, был крайне сосредоточен, даже тревожен, будто нес на своих плечах неимоверную тяжесть. Таким он был уже несколько недель: легко раздражался, не замечал вопросов, в середине беседы внезапно погружался в свои мысли. Оливье, разумеется, не знал, что происходит: против обыкновения молва не разносила ни сплетен, ни слухов. Но что-то сильно тревожило Чеккани, в этом он был уверен.

— Я все исполню, как вы говорите, преосвященный, — сказал он покорно. — Кому я должен доставить послание?

— Вручишь его епископу Винчестерскому, которого найдешь в Бордо. Доставишь мне ответ елико возможно быстрее.

Оливье не слишком удивился — епископ Винчестерский был одним из влиятельнейших людей в Англии, известный паутиной союзов, которые он плел, чтобы опутать короля Франции и способствовать своему господину в ведении войны. Чеккани, решил он, намерен приложить руку к поискам мира между враждующими сторонами. Нужда в этом была, безусловно, большая.

Он низко поклонился и вышел.

Он выполнил все приказания: отправился в Бордо, вручил письмо и даже сумел совладать с собой и не потратить ни минуты на поиски рукописей. Не то чтобы это имело такое уж значение; напротив, единственно важным в водовороте войны и дипломатии, заслоняя марши армий, письма сильных мира сего и приближение чумы, было то, что на обратной дороге примерно в двух днях пути до Авиньона Оливье повстречал торговца, ехавшего на ярмарку.

По своему обыкновению путешествовал он просто — верхом и в одиночестве, с небольшим запасом воды и провизии, с порученными ему бумагами в сумке, кутаясь от холода в плотный шерстяной плащ. Широкополая шляпа защищала его голову от дождя. Золотое кольцо, единственный знак, указывавший на его ранг, он спрятал, чтобы оно не пробудило в ком-нибудь алчности, не толкнуло напасть на него, а башмаки повесил на шею, позволяя воздуху омывать ему ноги, пока он ехал вперед легкой рысцой. Он был счастлив — день выдался достаточно ясный, хотя и холодный, дорога была прекрасной и пустынной; он погрузился в свои мысли, не заботясь о том, что творится в мире, — быть может, именно это настроение подсказало строфу о забывчивости в одном из сохранившихся его стихотворений, ведь Оливье обладал беспрецедентной способностью схватывать преходящее мгновение и фиксировать его в словах, запечатлевая мгновенность вне времени.

За поворотом, заслоненном деревьями, он вдруг увидел перевернутую повозку, осла, пытающегося подняться на ноги, и пожилого мужчину, старающегося освободить его от сбруи. Он негромко ругался, а повсюду вокруг валялись принадлежности ремесленника, отправившегося из деревни на ярмарку, — как оказалось, его собственный товар: три пары прекрасно сшитых башмаков, несколько кусков недавно выдубленной кожи и корзины, сплетенные его семейными. Съестные припасы, плод труда его соседей, избыток сверх их собственных нужд, и несколько свертков рядна, серого и клочковатого, на случай, если кто-то захочет купить такую пестрядину.

Оливье остановил коня, оглядел эту картину, спрыгнул с седла и поспешил на помощь. А она была очень нужна, потому что осел бился в оглоблях, рискуя сломать ногу или повредить повозку. А хозяин всего этого добра даже не кивнул ему, весь сосредоточившись на усилиях спасти средства своего существования и испустив громкий вздох облегчения, когда наконец высвобожденный осел перекатился в сторону, поднялся и принялся беззаботно щипать траву поблизости. Он был примерно вдвое старше Оливье, сильным, но не дюжим. Движения его отличались точностью искусного ремесленника, а такого взгляда у человека его сословия Оливье ни разу не видел. Откровенный, любопытствующий, он сразу оценил Оливье, однако тот все-таки уловил какую-то скрытность и настороженность.

Он подождал, чтобы его спаситель заговорил первым.

— Ну-ка давай поднимем повозку. Она как будто цела, и вдвоем мы поставим ее на колеса без особого труда. Некоторые твои товары, боюсь, запачканы, но остальные как будто целы и невредимы.

Торговец кивнул и обошел повозку, прикидывая, как лучше взяться за дело. Затем Оливье, следуя его командам и остерегаясь запачкать свою одежду, вместе с ним приподнимал, толкал и тянул, пока повозка опасно не закачалась на одном колесе, но затем ударилась о землю другим и встала как надо. Хозяин внимательно ее осмотрел, потом довольно засопел.

— Благодарствую, — сказал он Оливье. — Премного благодарен.

И словно искупая свою лаконичность, не желая показаться грубияном, он сунул руку в большую холщовую сумку, свалившуюся на дорогу, извлек фляжку, откупорил ее и протянул Оливье.

К счастью, в ней оказалась вода — для вина час был еще слишком ранний, и Оливье охотно напился. Не то чтобы ему это требовалось — у него было вполне достаточно своей, но это был знак благодарности. Сделав последний глоток, он утер рот рукавом и вернул фляжку.

— Вода души, — сказал он с улыбкой, без всякой задней мысли, даже не вспомнив, откуда эта фраза. Просто она первой пришла ему в голову, а ему хотелось заполнить тишину, возникшую из-за молчаливости торговца. А может быть, им двигало желание показать, кто он такой: человек с положением, ученый, с которым не следует обходиться фамильярно, пусть даже они только что вместе поставили на колеса старую повозку. Одно дело помочь путнику в беде — истинно христианский поступок, к тому же некоторое развлечение, развеивающее дорожную скуку. Но это вовсе не значило, что он потерпит панибратство. Оливье был еще достаточно молод и тщеславен, и ему хотелось, чтобы окружающие знали, что он человек значительный.

Если такова была его цель, то результат оказался прямо противоположным тому, который он предвкушал. Хозяин повозки уставился на него с удивлением и подозрительностью, поколебался, а потом сказал:

— …струится в океан божественности.

Теперь настала очередь Оливье ошеломленно уставиться на него: едва были произнесены эти слова, как он вспомнил их источник. Хорошо, что поблизости никого не было, сторонний наблюдатель, уж конечно, поразился бы при виде них. Два человека несомненно разных сословий стоят совсем рядом и опасливо смотрят друг на друга. Слева от них — безмятежно пасущийся осел, а вокруг валяется всякая ярмарочная поклажа. И все это — посреди пустынной местности в нескольких милях от ближайшего селения. Загадочная картина, которую Юлия, например, сочла бы почти сюрреалистичной, со скрытым смыслом, нуждающимся в объяснении, подсказать которое может только особый ракурс. Не то чтобы ее когда-нибудь соблазняли подобные произведения; ее целью была ясность, а не игры, назначение которых — затемнять.

— Почему ты их сказал? — спрашивал Оливье. — Откуда ты их знаешь?

Лицо у того стало испуганным, словно он допустил ошибку и вдруг понял это. Буркнув что-то нечленораздельное, он отвернулся, быстро побросал в повозку остальную поклажу, прикрикнул на осла, прервал его трапезу, потащил к повозке и начал запрягать. Оливье ухватил его за плечо.

— Сейчас же скажи мне, — сказал он, — где ты слышал эти слова. Я тебе ничего дурного не сделаю.

Но никакие настояния не помогли.

— Ладно, ладно, не важно, — пробормотал он, взобрался на козлы и, дергая вожжи, тронулся с места. Оливье побежал рядом с ним.

— Остановись! — крикнул он. — Остановись, я тебе приказываю!

Бесполезно. Тот упрямо смотрел вперед, пропуская его мольбы мимо ушей. Оливье продолжал бежать и кричать, но затем остановился в грязи, глядя, как повозка удаляется, тяжело громыхая. Он бы мог легко ее нагнать, у него же была лошадь. Он бы мог спрыгнуть на повозку, стащить возницу на землю: хотя тот был крепок и силен, Оливье ведь был моложе лет на двадцать.

Но Оливье не сделал ни того, ни другого. Что-то в паническом ужасе этого человека понудило его остаться стоять там неподвижно, пока повозка не скрылась за гребнем следующего холма. Позволить ему уехать, чтобы он перестал бояться.

Оливье прождал так час. Да и в любом случае его лошадь нуждалась в отдыхе, и пока она щипала траву, продолжая трапезу, от которой ослу пришлось оторваться так внезапно, он сидел под деревом и думал. Пустая трата времени, бессмысленное, тщетное упражнение ума, поскольку он заранее знал, что не сумеет понять, каким образом простой сапожник мог процитировать светозарные слова, написанные везонским епископом более восьмисот лет тому назад.

Оно грызло его, это язвящее нарушение привычного строя жизни. Оливье давно уже аккуратно разграничивал внешний мир и сознание, события и написанное, людей и идеи. В отличие от Юлии, которая сознательно пыталась слить все это воедино легкими движениями руки, или Пизано, осуществлявшего это же самое совершенно бессознательно, для Оливье обаяние книг во многом заключалось в их отъединенности от реальности. Его Цицерон, его Гораций, его Вергилий — все они были носителями оккультного знания, существование и смысл которого пребывали скрытыми от мира. Его труды строились на противоречии: он стремился спасать такие произведения, но спасать их только для себя. Он чувствовал, что, став доступными всем и каждому, на каком-то уровне они потускнеют, как тускнеет серебро от соприкосновения с воздухом.

И вот сапожник… Эта загадка занимала его всю дорогу до цели, которой на этот раз был городок Юзер глубоко во французских землях герцогства, владелец которого тяготел к независимости. Впрочем, дело было слишком высоким для такой мелкой сошки, как Оливье; он не принадлежал к тем, кто ведет переговоры с герцогами и королями. Сеньор, не имевший понятия о приезде поэта, спал в эту ночь у себя в крепости, никем не тревожимый, а Оливье нашел ночлег в маленьком аббатстве в тени замка, где имя кардинала обеспечило ему радушный прием, причем он с удивлением и радостью узнал, что тут на пути в Тур остановился Альтье из Нима и его ожидают приятное общество и дружеская беседа.

Альтье был старше его лет на пятнадцать и не принадлежал к семье Чеккани, он был приближенным кардинала де До, главного противника Чеккани в вопросе о Риме. Два друга уже давно научились подниматься на скалистый берег, где одно неосторожное слово могло безвозвратно разрушить все их надежды. Ну, например, проговорись Оливье о том, что (как и происходило в тот момент) Чеккани с обычным своим искусством ведет интригу, чтобы сделать своего внебрачного сына епископом Дижона: ход, который открыл бы врагам Франции доступ к герцогу Бургундии, который как будто склонялся на сторону англичан. Упомяни Альтье про это своему патрону, и карьере Оливье пришел бы конец. А промолчи он, а потом выяснилось бы, что он знал про это заранее, карьера самого Альтье рухнула бы безвозвратно.

К тому же Альтье был предан своему патрону не меньше, чем Оливье — Чеккани. Обоим пришлось бы выбирать между дружбой и долгом, что создало бы дилемму неразрешимой трудности. Куда лучше было избегать таких тем, обсуждать только философские тонкости в уверенности, что оба могущественных прелата прекрасно знают об их знакомстве и смотрят на него с улыбкой как на надежный способ для передачи вестей, буде у одной части курии возникнет надобность снестись с другой.

И тем более странным было, что Альтье держится с ним так неловко, так напряженно, а не с обычной своей мягкой непринужденностью. Оливье даже спросил его напрямик, но ответом был только взмах руки и нетерпеливое «ничего, совершенно ничего».

— Послушай, друг мой, «ничего, совершенно ничего» это же неправда. Что-то тебя гнетет. Это очевидно. Расскажи, в чем дело, если можешь.

И в конце концов его друг заговорил:

— Я поступаю так из дружбы вопреки здравому смыслу. Но я приехал предупредить тебя, чтобы ты был осторожен, когда будешь возвращаться в Авиньон этой дорогой.

— Я всегда осторожен, — ответил Оливье. — Всякий, кому приходилось ездить дальше десяти лиг, знает, насколько это необходимо.

— Я говорю не про разбойников или грабителей. Тебя где-то поджидает засада. Этим людям приказано забрать письмо, которое будет при тебе, и убить тебя, если потребуется. Вероятно, им это потребуется.

— Но почему? — спросил Оливье, изумленный подобными словами, но не сомневаясь в их правдивости. Его друг был слишком серьезен, нет, он не шутил.

Альтье пожал плечами.

— Не знаю. Но при тебе есть письмо?

— Да.

— О чем оно?

Оливье покачал головой.

— Откуда мне знать? Я его не читал. И вообще, кто послал этих людей? Кто им приказывает?

— Ты способен догадаться сам, ведь тебе это говорю я. Могу я положиться на твое безусловное молчание? Никогда никому не рассказывай, как тебе удалось избежать встречи с ними. Если тебе это удастся.

— Разумеется, разумеется. — Оливье помолчал, обдумывая, как поступить. Видимо, соперничество между его патроном и патроном Альтье достигло какой-то поворотной точки, раз де До рискнул перейти в прямое нападение. Что бы ни говорилось в письме, оно было даже важнее, чем он предполагал. Но теперь он оказался перед задачей доставить его и не погибнуть. Совершенно очевидно, ему придется избрать другую дорогу, прибегнуть к обходному маневру. Так будет разумнее всего. Он поедет на север, выйдет к Роне у Оранжа и оттуда отправится в Авиньон водой. Без особых затруднений. Правда, это займет несколько лишних дней, но лучше вернуться с запозданием, чем не вернуться вовсе. При таких обстоятельствах даже Чеккани едва ли останется недоволен.

— Я глубоко благодарен тебе за такое предупреждение. Думаю, это понятно без слов.

Альтье похлопал его по спине.

— Как-нибудь ты, возможно, отплатишь мне тем же. А теперь пойдем-ка поужинаем и больше не будем говорить на эту мрачную тему. Я слышал, что здешний аббат держит отличный стол, а я уже несколько дней ем всухомятку.

На этот раз сплетни о монастырском изобилии соответствовали действительности. И оба они были в куда более благодушном настроении, когда вернулись в особый покой, предназначенный для высокопоставленных или обладающих высокими связями гостей обители, а там позвали слугу развести огонь и подать им какой-нибудь теплый напиток. Альтье был не склонен возвращаться к вопросу о засаде, и Оливье охотно на время выкинул ее из головы. В конце-то концов, избежать ее будет нетрудно. И он не задумался над тем, почему его друг оказался тут как раз вовремя, чтобы предостеречь его.

Альтье тоже постарался выкинуть из головы последний разговор со своим патроном — то, как он вымолил возможность самому раздобыть это письмо, прежде чем на его друга будут спущены солдаты кардинала. Все что угодно, даже потеря его общества, лишь бы избежать кровопролития.

Но если он сумеет сдержать обещание — забрать письмо у уснувшего Оливье и отправиться в Авиньон задолго до того, как утром его друг проснется, этот вечер будет последним вечером их дружбы. Он знал это и хотел насладиться беседой, утешением истинной близостью душ, которую готовился принести в жертву во имя той же самой дружбы. Разве же он даже в мыслях поступил бы с Оливье так, если бы не любил его? Ведь людей, способных говорить о вещах, которые интересовали их обоих, было очень мало, и отказаться от такого друга значило поистине понести невосполнимую утрату.

И они беседовали, и Оливье упомянул о своей встрече на дороге днем и о том, как сапожник повторил слова из манускрипта. Его друг слушал как завороженный, смакуя каждую капельку рассказа: как был найден манускрипт, сколько времени потребовалось Оливье на перевод, его неспособность постигнуть потаенный смысл, его беседы со свирепым Герсонидом и то, как нынче днем ему пришлось вспомнить про манускрипт.

— По возвращении я перечту его повнимательнее, — сказал Оливье. — И, если хочешь, закажу для тебя копию. Тогда мы сможем обмениваться мнениями в письмах и разобраться в том, что о нем говорит еврей твоего кардинала. Очень интересный человек. По-моему, за несколько недель я узнал от него больше, чем за несколько лет от самых прославленных докторов в Авиньоне. Я надеюсь продолжить это знакомство. Думаю, из кладезя его познаний я зачерпнул только самую малость.

— Я и измыслить не могу ничего чудеснее такого занятия с таким другом, — услышал он в ответ. — Меня смущает только, как бы оно не завело нас в области, опасные для розысков. Ты ведь не мог не заподозрить, что этот сапожник — еретик.

— Да, я подумал об этом. Еще одна область, в которой ребе — знаток. Не понимаю, каким образом ему стали известны частности этой ереси. Я полагал, что все следы ее уничтожены давным-давно.

Альтье засмеялся.

— О нет! Все ведь произошло как всегда. Туда нахлынули солдаты, и священники, и судьи. Нападали, хватали, судили, жгли на кострах. Сотни деревень, целые города сожжены дотла, десятки тысяч людей истреблены. И среди них, думаю, много добрых христиан. Затем, провозгласив полную победу над силами раскола и ереси, они отправились восвояси. Нет, я вовсе не утверждаю, будто большинство еретиков не были перебиты или вынуждены отречься от своих заблуждений. Произошло все именно так. Однако немало их попряталось в горах на севере. Они научились большей осторожности, только и всего.

— Полагаю, мне следовало бы знать, — сказал Оливье просто. — Но он не казался особо опасным.

— Не сомневаюсь. По большей части с виду это самые обычные люди. Но тем не менее опасные ничуть не меньше евреев. Пожалуй, даже больше, поскольку евреи все на виду и не прибегают к уверткам. И никого не стараются обращать в свою веру. А эти как раз наоборот. Твой долг, как, конечно, знаешь и ты сам, — доложить о нем в магистрат. Этот человек, несомненно, приехал сюда на ярмарку. Если его удастся отыскать и установить, из какой он деревни, то все их гнездо можно будет уничтожить.

Оливье задумался, и вновь София неявно простерла из прошлого свой защитный покров: хранитель ее слов, безымянный вестник (каким был сейчас и Оливье для Чеккани), был спасен силой своей вести. Оливье пожал плечами.

— Сомневаюсь, что нам удастся его найти, — сказал он. — Да к тому же я тороплюсь. Не думаю, что кардинал будет доволен, узнав, что ему пришлось ждать, так как я изволил отправиться с друзьями на охоту. Я должен уехать завтра. Путь мне предстоит длинный, а благодаря тебе он окажется длиннее, чем я предполагал.

Альтье что-то пробурчал, затем тень, омрачавшая беседу, рассеялась.

— Ты мог бы, если хочешь, рассказать мне, откуда у тебя такая уверенность, что этот человек еретик?

Альтье лениво потянулся, разнеженный теплом очага.

— Я кое-что слышал. Я тебе когда-нибудь рассказывал о моей самой первой встрече с папой Климентом? О моем первом соприкосновении с будущим величием?

— Ты говорил мне, что как-то встречался с ним. Но ничего не рассказывал про обстоятельства этой встречи.

— Обстоятельства… О да! Признаюсь, когда он был избран, я некоторое время питал самые радужные надежды. Не всякий может похвастать, что помог папе в дни, когда он еще не стал папой. И он меня помнил. Но не соблаговолил помочь мне подняться выше. Счел, что с меня достаточно моего положения при кардинале де До и в его помощи я не нуждаюсь. А к тому же я, возможно, будил неприятные воспоминания о том, о чем он предпочел забыть, когда из Пьера Роже стал Климентом Шестым.

Они лежали рядом на полу у огня, потому что вечера были холодными. Свечей им не дали, и единственный свет исходил от поленьев, брызжущих огнем на широкой решетке, — мерцающий, танцующий свет, который, пока Альтье говорил, придавал его словам особую звучность.

— Я был тогда еще юным послушником в обители Святого Бодила под Нимом. У нас появился новый, очень деятельный молодой аббат по имени Пьер Роже, известный как любимец короля, советник могущественных мужей, как замечательный проповедник и как человек ученый, всегда побеждающий в диспутах. Таким он и оказался: поистине, я ни раньше, ни позже не встречал никого равного ему. Оставался он там не очень долго: сразу было понятно, что он предназначен для великих свершений, хотя мы и не могли предугадать, какими великими они будут.

Светские суды частенько передавали нам свои дела или хотя бы просили совета, если дело так или иначе затрагивало религию, и монастырь обычно шел им навстречу, в немалой степени потому, что все, к кому это имело касательство, предпочитали избегать возвращения инквизиторов, которые всегда выглядывали случай вмешаться. Как-то раз рассматривалось такое дело, а секретарь аббата заболел, и потому вызвали меня, чтобы делать записи.

Их было шестеро — трое мужчин и три женщины, хотя (поспешили они заверить нас) только двое были мужем и женой, остальные же никогда ни с кем в брак не вступали. Они были из деревни поблизости и обвинялись в подлоге. Обвинение оказалось ложным, его подстроил завистливый сосед, зарившийся на их землю. Однако по ходу разбирательства стало ясно, что все далеко не так просто. Они все были еретиками, но до тех пор ловко это скрывали. Только ложное обвинение изобличило их: они отказывались клясться или присягать, а когда аббат спросил их о причине, они ему ее объяснили.

— Так просто? — спросил Оливье.

— Так просто. Им воспрещено лгать. Да и в любом случае они не стыдятся своих верований, и словно бы радовались возможности рассказать о них суду. По-моему, они понимали, что их конец близок, но словно бы это их совершенно не удручало. У них спросили, почему они так спокойны, а они сказали, что раз их тела — темницы, в которые они заключены, то возможность спастись и вернуться к положению богов, однозначных Великому Богу, их только радует. Если они умрут достойно, их следующее возвращение в материальный мир будет короче.

— И тут, — сухо заметил Оливье, — наш будущий папа наклонился и поджег их.

— Напротив. Все это его очень заинтересовало, и он допрашивал их так долго и подробно, что остальные судьи начали терять терпение. К тому же подобное ему претит, и он всячески добивался, чтобы они сказали хоть что-нибудь — ну, что угодно, лишь бы это дало ему повод рекомендовать снисхождение. Он юрист и богослов, привыкший (осмелюсь сказать) прясть крепкие доводы почти из воздуха. Если бы они сказали хоть что-нибудь с легчайшим намеком на почитание веры или на раскаяние, он бы уцепился за это и отпустил бы их с миром. И остальные судьи не стали бы возражать, потому что и у них душа не лежала к исполнению этого долга.

Но ничего сделать было нельзя. Чем больше они говорили, тем больше у всех отвисали челюсти. Мне никогда не приходилось слышать, чтобы кто-то — даже еврей — так быстро и с такой истовостью отвергал столько основополагающих доктрин. Они утверждали, будто сами являются богами, они отрицали воскресение тела, они утверждали, что мир — само зло, а человек — темница, и вовсе не сотворен по образу и подобию Бога. Что сам Бог, Бог Библии, не более чем назойливый демон и не имеет ничего общего с истинным божеством, от которого происходим мы все. Разумеется, о Спасителе Нашем не было никаких упоминаний, и они, несомненно, верили в реинкарнацию. Ну и конечно, ни Страшного Суда, ни Ада — кроме как в нашем мире, — ни Чистилища, ни Рая.

Альтье улыбнулся своим воспоминаниям.

— И они были такими серьезными, такими убежденными и говорили с нами так горячо, словно ожидали, что мы поймем или даже сами уверуем в истинность их слов. Однако и приговор их как будто не удивил. Аббат ответил им суровой отповедью и сказал в последний раз, что им достаточно только произнести какие-нибудь слова истинной веры, и они будут спасены. Но они не пожелали. И даже тогда он не вынес приговора, а постановил, чтобы суд предоставил им еще время, а сам вернулся в монастырь. Но пока он оставался там, вмешались местные судьи. И всех сожгли через пару дней из страха, как бы инквизиторы не прослышали про это и не вернулись. Они не хотели еще одной бойни в своих местах. Клемент неделю ходил чернее тучи. Он сказал, что в конце концов сумел бы их убедить и уже предвкушал следующую встречу с ними.

И я не мог забыть — они, пока говорили, оборачивались друг к другу и улыбались ласково и горячо обнимались. Ничего напоказ, ты понимаешь? Просто удовлетворение и тихая радость. Знаешь, когда я читаю жития святых, мученики мне иногда кажутся менее просветленными.

Он помолчал, а потом встряхнулся и заметил, насколько далеко уклонился от темы.

— Суть в том, что свои души они уподобляли реке, текущей в море. Не разделенную, но исходящую от Бога и возвращающуюся к Богу после смерти. Вот почему я уверен, что твой сапожник был из таких же.

— Поразительно, — сказал Оливье. — Но тут есть одна трудность.

— Какая же?

— Тот, кто написал слова, которые я ему процитировал, не был еретиком.

— Нет?

— Нет. Он был епископом, и его до сих пор почитают как святого.

Альтье ухмыльнулся.

— В таком случае лучше не сообщай этого его пастве. Они так огорчатся!

На следующий день Оливье встал рано и отправился завтракать. Альтье в трапезной не было, но Оливье не придал этому никакого значения, пока в трапезную не вбежал побелевший от ужаса монах и не зашептал что-то на ухо аббату. Вид у него тоже стал испуганным, и они оба покосились на Оливье, как будто он вдруг стал нежеланным гостем.

— В чем дело? Что-то, что касается меня?

— Чума. Твой друг занес ее сюда.

Оливье похолодел — из-за Альтье и из-за себя. Не требовалось никаких подробностей и объяснений. Услышав это слово, все сразу понимали, что оно означает. Некоторые начали оглядываться по сторонам, словно ожидали, что в дверь вот-вот войдет смерть, другие вышли из-за стола, упали на колени и начали молиться. Большинство, однако, замерли на лавках, глядя на своего аббата, безмолвно умоляя его сделать что-нибудь, прогнать ее и спасти их.

Аббат не сделал ничего. Не произнес слов утешения, не предложил примера, которому могли бы последовать остальные. Он просто вскочил и торопливо вышел. Оливье подумал, что, наверное, он поспешил к его злополучному другу напутствовать его — быть может, слишком поздно, но все-таки исполнить свой долг.

Сам он вдруг по какой-то непонятной причине перестал бояться. Ему следовало бояться, он это знал. Как и все остальные, он не имел ни малейшего понятия, что представляла собой эта болезнь, однако не сомневался, что воздух вокруг больного был заражен. А он провел с Альтье весь вечер, и, значит, его шансы заболеть были очень велики. Но он остался. Он знал, что не заболеет, такая мысль ему в голову не приходила. Чумой заболевали другие, не он. Ему не суждено умереть от нее. Хотя он понимал, что другие тоже питали такое же наивное убеждение и тем не менее умирали, это нисколько не поколебало его глубокой уверенности в собственной неуязвимости. И он продолжал есть, глядя, как пустеет трапезная. Монахи разбились на маленькие группы. Некоторые, рыдая, выходили, направляясь в кельи, в часовню или в сад. Потом он тоже встал и пошел в комнату Альтье.

Его друг уже скончался, и, увидев его, Оливье впервые понял, почему мир так страшится чумы. Перед ним был уже не человек, а воплощение всепожирающей болезни: лицо, искаженное агонией, одежда, почернелая от гноя, и пота, и рвоты. Альтье лежал на полу, перегнувшись пополам, кончики пальцев в крови: царапая в агонии каменный пол, он сорвал ногти.

И запах. Не смерти — тот был ему уже знаком, и не болезни, знакомый ему даже лучше. Они его не страшили, как и всех его современников. Потрясла его сладковатость этого запаха, дразнящего, почти соблазнительного, манящего прохожих, вкрадчивого и убаюкивающего. Собственно говоря, запах дьявола: хитрый, сильный, беспощадный и по-настоящему пугающий.

Оливье сотворил крестное знамение и вышел наружу, в утренний солнечный свет, чтобы прийти в себя. Он встал на колени и пригнулся поближе к земле, вдыхая чистый, свежий запах почвы, смоченной росой, а теперь подсыхающей под солнцем.

— Эй, брат мой, мне нужна помощь, — окликнул он пробегавшего мимо монаха. Тот даже не замедлил шага. Оливье окликнул другого, третьего — ни один не повернул к нему головы. Он стоял так и вдруг услышал цокот копыт, посмотрел и увидел, что аббат выезжает за ворота. Быстрой рысью, не оглядываясь, и едва створки остались позади, как он погнал коня галопом.

Монастырский порядок и дисциплина исчезли за считанные минуты: триста лет смирения, и молитв, и слепого повиновения поглотил ужас. И монастырь больше не возродился. Из сорока пяти братьев в живых осталось трое, но они разбрелись кто куда, и здание долго стояло пустым, пока наконец его не забрал герцог и не устроил там конюшню. В восемнадцатом веке пожар, разгоревшийся, когда искра попала в кучу сена, пожрал большую часть здания, а строители растаскали порядочную часть камней для новых домов. Те, которые еще оставались, в 1882 году пошли на стены школы, прекрасного памятника меритократическим идеалам республиканизма. Место, где Оливье стоял в солнечных лучах и где умер Альтье, теперь — любимый уголок подростков, собирающихся там покурить после утренних уроков. Полевые цветы все еще растут там, где Оливье похоронил своего друга в могиле, которую выкопал сам, произнес краткую молитву на прощание и обещал заказать для него заупокойную мессу, когда ему удастся отыскать священника. Каждый год цветы эти срывают, и мальчики дарят их своим мимолетным подружкам.

Оливье забрал свою сумку и поторопился отправиться в путь. Быстрота, с которой все это произошло, потрясла его — и не столько сама чума, сколько действие, которое она произвела на всех вокруг. Кроме того, было ясно, что новость уже облетела город. Воцарилась тишина, возможно, наиболее грозный из всех симптомов. Люди говорили вполголоса, лица у них были перепуганные, а двигались они так, словно в любую минуту ожидали нападения. Прохожие на улице попадались редко, двери и окна были заколочены, и ржали лошади, нагружаемые всем самым необходимым.

Даже на рынке, когда Оливье проходил через него, почти никого не было — только горстка торговцев еще оставалась на своих местах в надежде, что появится покупатель и вознаградит их за усилия добраться сюда. Осмотревшись, Оливье увидел своего вчерашнего еретика.

Тот тоже его заметил. И посмотрел ему в глаза.

Ты знаешь, кто я такой, сказал этот взгляд. Так что ты сделаешь?

Легкая тень улыбки скользнула по лицу Оливье. Наполовину, нет, на четверть подмигивание. Их взгляды расцепились. Еретик нагнулся над своим рядном, Оливье прошел мимо. Сумки хлопали его лошадь по боку, пока он вел ее к воротам, ведущим назад в Авиньон. Он не забыл предупреждения Альтье и сделал крюк, чтобы попасть в Авиньон с севера, но такой предосторожности оказалось мало. Когда он, уже вернувшись в Прованс, остановился переночевать на убогом постоялом дворе на противоположном берегу Роны, то услышал разговор двух купцов.

— Не знаю, кого они ищут, только, видно, он им очень требуется.

— Что-что? — переспросил он. — Дороги опасны?

— Солдаты, — ответил купец. — Не знаю чьи, но они останавливают всех, кто направляется в Авиньон. Говорят, такие заставы расставлены на всех путях к городу.

— Может, они выслеживают разбойников? — предположил Оливье.

— Да нет. Их там маловато. Только чтобы перехватить одного человека, — сказал купец, внимательно разглядывая Оливье. — Ни на что другое они не сгодятся.

Ночью Оливье напряженно размышлял, лежа на кишащем блохами соломенном тюфяке и все время почесываясь. Если они обыскивают всех, значит, они не знают его в лицо, а надеются, что его выдаст письмо. И потому выход напрашивался сам собой.

Утром, перекусив хлебом и запив его вином, он снова отправился в путь — но не на юг к Авиньону, а на восток в сторону гор, темневших вдали на том берегу. На это ушло еще несколько дней — в целом все объезды заняли у него десять дней, но так как он не хотел, чтобы ему перерезали горло, а Чеккани не поблагодарил бы его, если бы лишился письма. Выбора у него не было. Он держал путь прямо к часовне Святой Софии, прикинув, что разумнее всего будет поручить письмо заботам его друга. Чеккани тогда сможет отправить своих телохранителей, чтобы они доставили в город и итальянца, и письмо. Его другу это будет по вкусу. Въехать в город в сопровождении вооруженной охраны при всех регалиях, будто какой-нибудь владетельный вельможа, — это стало бы самым замечательным событием в его жизни, ведь он всегда отличался тщеславием.

Накануне дня, когда он добрался туда, зарядил дождь, и лил не переставая почти тридцать шесть часов. Он промок до костей и весь дрожал, когда наконец поднялся на вершину холма, отчаянно надеясь, что вскоре увидит своего друга, скорчившегося у огня в своем временном жилище, которое он как-то описал с такой гордостью. Но Пизано, разумеется, там не оказалось; его редко удавалось застать, когда в нем бывала нужда. В часовне никого не было. Только хаос кругом — шесты для лесов, выжженная трава там, где он разводил костры по ночам, ярко-алые и голубые пятна на земле там, где он мыл кисти после работы, — свидетельствовал, что здесь вообще кто-то бывал. Ощущение унылого запустения, незавершенности, в которой чудилось нечто, обреченное навсегда остаться незавершенным. Оливье неуверенно переминался с ноги на ногу, оглядывая густой лес, окружавший холм, прислушивался к дождевым каплям, стучащим по десяткам тысяч листьев, словно бы вся вселенная гремела барабанной дробью. Вдали, еле различимые, поднимались струи дыма над Везоном, его родным городом, где он не бывал уже много лет. Он смахнул капли с глаз, а потом печально вошел в часовню, единственное место, сулившее сухость. Внутри в глубоком сумраке — черные тучи, затянувшие небо, не пропускали в окна почти никакого света — его начал бить сильный озноб. Он знал, что начинается приступ лихорадки и ему угрожает серьезная опасность, если он незамедлительно не обсушится. Но даже хотя озноб еще усилился и он еле удерживался на ногах, Оливье по-прежнему не Допускал и мысли, что чума могла поразить и его. Он просто поспешил сделать хоть что-то, пока не свалился без сил. Достал из сумки теплое одеяло и фляжку с водой, стащил с себя мокрую одежду, стуча зубами от холода, закутался в одеяло и скорчился на полу.

Он не знал, сколько времени спал — может быть, сутки, а может быть, и больше. Причем половину этого времени не понимал, спит он или бодрствует. Точнее сказать, он то погружался в сны, то пробуждался, иногда что-то соображая, а иногда понимая только, что утратил способность соображать, и упивался странными мыслями, непрошено приходившими ему в голову. В какой-то момент дождь прекратился — он заметил внезапную тишину; а затем небо очистилось — в часовне стало светло, и ворвавшийся в окна поток солнечных лучей озарил незавершенный труд Пизано.

Оливье лежал и смотрел. Почти полдня он смотрел на сотворенное его другом, иногда понимая, что смотрит на изображения, иногда полагая, что присутствует при реальных событиях. Он был заворожен и понял, что хвастовство итальянца, его утверждения, будто он создает нечто такое, чего свет еще не видывал, были чистейшей правдой. Он изобразил настоящих людей и наполнил легенду жизнью. Оливье увидел, как он использовал Изабеллу де Фрежюс, создавая свою Магдалину, и поражался тому, как можно было думать, будто благословенная святая выглядела иначе. Хотя фреска, изображающая святых, когда их чудотворный кораблик причалил к берегу, еще не была закончена, он вознес славу Богу, который уберег хрупкую ладью от ярости таких бешеных волн. Он даже заметил, что Пизано наделил слепца его, Оливье, лицом, и увидел, что Софией была Ребекка. Эта смуглость, это исходящее от нее сияние, доброта ее жестов, некоторая грубость, иногда звучащая в ее речах, поворот ее головы и каскад волос. Кто не пожелал бы увидеть подобную красавицу? Кто мог бы не полюбить ее?

Он снова задремал и услышал ее слова, обращенные к грешнику, пришедшему к ней: «Ты узришь, когда постигнешь, что есть любовь». И она провела ладонью по его лицу — властный подчиняющий жест, совсем не похожий на вычурные пассы ярмарочного лжецелителя, — и в глаза ему ударил солнечный свет, разбудив его.

Лихорадка прошла, но Оливье вновь била дрожь — не столько из-за недуга, сколько из-за впечатления, оставленного сном. В конце концов он встал. Кости пощелкивали, от голода подводило живот, во рту пересохло от жажды и скверного вкуса. Голова раскалывалась. Встав, он закричал от боли и опустился на колени, стараясь справиться с головокружением.

И тут он вспомнил, почему находится здесь. Пощупал одежду, проверяя, можно ли ее надеть. Она еще оставалась сырой и липкой, но на ходу должна была высохнуть быстро. Он жадно напился и заставил себя отломить кусок от краюхи, зеленевшей плесенью. Потом пошарил в сумке и извлек письмо кардинала Винчестерского. Чуть поколебавшись, он подсунул палец под большую печать Винчестерской епархии и вскрыл письмо, все еще не зная, поступает ли он правильно или совершает величайшую ошибку в своей жизни. И начал читать. Он прочел письмо шесть раз, сосредоточиваясь, насколько позволяла его слабость. Убедившись, что оно запечатлелось у него в памяти, отложил и повторил про себя, затем снова взял его и поправил некоторые неточности. Через час он знал его наизусть от первого до последнего слова. Послание теперь было спрятано в единственном месте, куда солдаты не могли добраться.

Что до письма, то мест, чтобы его спрятать, оказалось немного. В конце концов он решил, что наиболее для этой цели подходит аналой из необтесанного камня. Он навалился на него плечом и нажимал, пока аналой слегка не накренился, а тогда подсунул письмо под основание и сел, ожидая, чтобы голова перестала кружиться.

Чеккани пошлет за письмом солдат, или его может привезти Пизано, когда в следующий раз вернется отсюда в Авиньон. Во всяком случае, оно и его содержание спрятаны надежно. Он сделал что мог.

Все еще чихая, все еще некрепко держась на ногах, он вышел на солнечный свет и был ошеломлен солнцем и теплом. Дождь кончился давным-давно, оставив после себя запах свежести. В отдалении уже колыхалось жаркое марево, и птицы, благодарные дождю и радующиеся, что он прошел, распевали свои песенки с упоением, которого, решил Оливье, он прежде не слышал никогда. Быть может, из-за Пизано он впервые по-настоящему увидел краски пейзажа: сочность лиловых, и коричневых, и желтых, и зеленых тонов, одевающих холмы и долины повсюду, куда хватал глаз. Он посмотрел в другую сторону, в сторону Роны, через широкую речную долину, усеянную крохотными селениями и лоскутками полей. Тепло и мирный покой успокоили его, и он упал на колени, вознося благодарственную молитву за то, что остался жив, что ему дано видеть такую красоту и вдыхать такие благоухания.

Когда в начале 1941 года Марсель прибыл в Авиньон, чтобы приступить к выполнению обязанностей prefet, его окружала репутация почти героя. То, как он надел свой парадный мундир, чтобы оказать немцам холодный, но безукоризненно корректный прием. То, как он собственноручно спустил триколор и настоял на том, чтобы к флагу не прикоснулась ни единая немецкая рука. То, как он оберег город от разрушения и убедил немецкие власти карать мародерство. То, как он лично явился к немецкому генералу и потребовал, чтобы для доставки провизии в город использовались немецкие грузовики. Все это обеспечило ему славу гуманного человека, сохраняющего хладнокровие в критические дни. Такие люди — редкость и при самых лучших обстоятельствах, а на исходе 1940 года им цены не было. Свою награду он получил быстро — он стал незаменим.

Необходимо было сделать так много: перестроить общество целиком, учредить совсем новый режим. Самые простые вещи, при нормальных обстоятельствах воспринимаемые как нечто само собой разумеющееся, требовали неимоверных усилий и труда. Все встававшие перед ним задачи он решал компетентно и незамедлительно. Никогда не жаловался, никогда не ссылался на обстоятельства, казалось, ночевал в prefecture, был вдохновляющим примером для всех вокруг. Он был безупречным продуктом системы, почти ее оправданием.

Прошло некоторое время, прежде чем он смог заняться менее неотложными делами и по рекомендации министра образования вызвал Жюльена Барнёва из уединения повидаться с ним.

— Люди наводили о тебе справки, мой друг, — сказал он и с удовольствием заметил, что Жюльен чуть встревожился. Маленькая шутка, а также маленькая демонстрация власти. — У меня есть два доклада, касающиеся тебя.

Жюльен посмотрел на него с недоумением.

— Не понимаю, с какой стати, — сказал он.

— Мы составляли список тех, кого следует привлечь на службу. Как выяснилось, год назад ты опубликовал статью. Про какого-то епископа. Ее заметили люди, которые считают такую позицию правильной. Что доказывает, насколько они во всем доскональны. Вкупе с личными рекомендациями…

— Я опубликовал ее год назад, — перебил Жюльен, — но написал гораздо раньше.

— Да-да. Но суть в том, что сейчас нам требуется как раз такое. Контекст. Образец, если хочешь, того, как могут развиваться отношения с нашими… как бы их назвать?., с нашими новыми друзьями. Вот почему было упомянуто твое имя. Приятное следствие того, что наш министр просвещения — классицист.

Жюльен недоумевал все больше.

— О чем ты говоришь?

— Немцы, Жюльен, немцы. Ты про них не забыл? Ну, те люди, которые оккупировали половину нашей страны? Ты исходил из положения, что, хотя варвары завоевали Галлию, галлы цивилизовали их. Победа более великая и в конечном счете благотворная для всех.

— Ничего подобного я не доказывал, — ответил Жюльен. — И не вижу никакой параллели между тем временем и этим. Ни малейшей.

На лице Марселя появилось легкое раздражение.

— Так считают люди в Виши. Готы и немцы, бунтующие сервы и коммунисты. Очень точно. Не жди, чтобы политиков интересовали нюансы. Суть в том, что они ждут от тебя помощи. Вложи свою лепту в восстановление порядка. В конце-то концов, это же твой долг.

— Я не совсем понимаю…

— Читай лекции. Пиши статьи. Для надежных газет. И тому подобное. Скажем, радио. Мы могли бы организовать несколько радиобесед. Они же крайне популярны.

— Не думаю, что я подхожу для подобного. Да и желания у меня никакого нет. Распространять вульгаризированные полуправды не слишком привлекательно.

Марсель промолчал и сел за свой стол.

— Послушай, Жюльен, друг мой. Разреши мне прочесть тебе небольшую нотацию. В конце-то концов, годы и годы ты не скупился на них для меня. Тебе известна ситуация здесь? Вероятно, нет. Нас разгромили. Это ты, возможно, заметил. Даже ты. Целиком и полностью на этот раз. Мы — в новом мире, изменившемся навсегда. Немцы победили с такой полнотой, что сейчас им невозможно нанести поражение. Не осталось никого, чтобы выступить против них. Вся Европа в полной их власти. Англия висит на волоске и неизбежно будет уничтожена. Затем, без сомнения, будет война с Россией, которую ожидает та же судьба. Наше правительство пока в руках старого генерала, окруженного людьми, чьи побуждения часто сомнительны. Народ ошеломлен, сбит с толку. Готовая жертва для любого демагога, который вдруг появится. Простых людей необходимо оградить от ложных надежд и ожиданий…

— Ты имеешь в виду таких, как Бернар?

— Именно как Бернар. Я слышал, он бежал из страны. Первая хорошая новость за долгое время. Только подумай, что он писал бы сейчас. Ядовитая критика с боковой линии, нападки на тех, кто проиграл войну, — без сомнения, по сути, справедливые и соответствующие фактам. Проникновенные статьи о демократии и свободе. Обязательные возражения против всякого и каждого закона. Очернение репутаций министров и политиков. Нескончаемый поток, будящий ненависть к тем людям, которые только что проехали на своих танках всю нашу страну и разделили ее пополам. Опять-таки обвинения, по сути, без сомнения, справедливые. Но дело не в том. Нам нельзя оглядываться на прошлое. Мы этого не смеем. Людей надо утешать, подбодрять, защищать. Мы не можем позволить себе такой роскоши, как раскол в народе или правительство, раздираемое внутренними сварами. Во всяком случае, сейчас.

И еще одно. Мне нужна помощь. Мне, твоему другу. И кое-что еще, чего ты не знаешь, как мне кажется. Ты что-нибудь слышал про легион соратников?

Жюльен слегка пожал плечами:

— Конечно. И что?

— Группа ветеранов — предположительно. Донельзя полных добродетелями. Герои той войны, хотя и неясно, сколько среди них настоящих ее участников. Они навязали себя президенту. Сблизились с ним. И знаешь, чего они добиваются? «Бюрократия не станет выполнять ваши распоряжения, — нашептывают они ему на ухо, — Вы не можете полагаться на чиновников. Разрешите, мы вам поможем. Позвольте нам стать вашими глазами и ушами, сообщать вам, что происходит на самом деле, выполнять то, что иначе выполнено не будет». Очень опасные люди, Жюльен. Если их не остановить, они обойдут таких людей, как я, нормальное сбалансирование государственного аппарата рухнет, и власть попадет в руки былых участников уличных драк. Помнишь, как мы оба оказались в Париже в двадцать восьмом? Уличные беспорядки, когда правые дрались с коммунистами? Ты говорил, что не знаешь, кто хуже, ты просто был в ужасе, что к власти могут прийти либо те, либо другие. Помнишь?

Марсель помолчал.

— Так вот, Жюльен, они уже почти пришли. Маршал Петен — прекрасный человек, герой. Но он легко подается влияниям. А влияют на него именно эти люди. И если я не соберу вокруг себя тех, кому доверяю, они будут все больше прибирать к рукам управление страной. Вот почему мне рядом со мной нужен ты, имеющий награды ветеран, именитый ученый, всеми уважаемый человек. Теперь я нуждаюсь в моих друзьях больше, чем когда-либо раньше. И, как я говорю, ты не можешь сидеть у боковой линии и рассуждать о своих склонностях. Будь сейчас война, ты мог бы отправиться на нее и сражаться. Очень благородно. Очень просто. Но война кончена. И начинается по-настоящему опасный период. Ты не можешь не видеть, Жюльен, какой нам представляется шанс. Обновить, перестроить нашу страну, обеспечить ее хорошим правительством, избавиться от всех тех, кто умеет только критиковать и ослаблять нас. Всех тех, из-за кого мы проиграли войну. Посмотри на немцев, посмотри, как у них все упорядочено, и посмотри, в какой мусор превратились мы. Мне они вовсе не нравятся, но, если мы хотим когда-нибудь встать с колен, следует учиться у них. Одновременно нам необходимо давать отпор бандитам. Удерживать равновесие. Если ты не будешь помогать мне, значит, ты будешь их пособником. На этом моя нотация или, если хочешь, моя лекция завершается.

Жюльен смотрел на него, понимая, что он заранее обдумал свою речь, записал ее в памяти для этой минуты в абсолютном убеждении, что все сказанное им — чистейшая правда. И Жюльен не мог не согласиться с ним. Все, что говорил его друг, вполне отвечало здравому смыслу. И все-таки он не хотел сделать шаг, которого Марсель, казалось, так отчаянно ждал от него.

— Тем не менее я не вижу, чем чтение лекций может тут помочь, — сказал он.

— А, это! Очень полезно. Поддерживает дух, объясняет, что мы делаем. Но много важнее присматривать за газетами и издателями. Обеспечивать, чтобы не распространялась никакая дефитистская критикующая ерунда. Мы не можем этого позволить. Без сомнения, правительство не совершенно. Но другого у нас на данный момент нет, и ему надо дать шанс. Одновременно ты должен отражать критику по моему адресу изнутри. Добейся результатов, пусти в ход весь свой ум.

— Что ты подразумеваешь под «присматривать»?

— Каким журналам и газетам выделять бумагу? Какие книги следует печатать в первую очередь? И все такое прочее.

— Я совершенно для этого не подхожу.

— А кто подходит? Ты ведь ученый с безупречной репутацией. Так?

— Полагаю, что да.

— Ну вот. Тот, на кого могу положиться и я, и люди, которым пойдут на пользу твои отеческие советы. Пойми же, речь идет об общей пользе. Мы должны обеспечивать спокойствие. Не ты, так кто-нибудь другой. И, говоря откровенно, выбора у тебя нет. Ты годы и годы посиживал на своей заднице, рассуждая о необходимости защищать цивилизацию от варваров, и вот твой шанс. Варвары уже здесь.

Он встал и пригладил к затылку свои тусклые волосы. Его лицо — слегка одутловатое от возраста, иссеченное морщинами трудов и забот, выглядящее странно, словно лицо актера, загримированного так, чтобы казаться старше своих лет, — слегка побагровело от напряжения, с которым он произнес свою речь.

— Теперь уходи и подумай, — сказал он. — А когда подумаешь, отправляйся в отель «Континенталь». Я реквизировал там этаж под отдел нового цензора. Ты приступаешь к работе с понедельника.

Вновь приближаясь к Авиньону с востока, Оливье без помех миновал две небольшие группы папских солдат, которые останавливали всех, кого видели, и обыскивали их. Он час подглядывал за ними, прежде чем собрался с духом и зашагал по дороге к городу.

— В чем дело? — спросил он, когда они схватили его и, заставив стоять, обшарили его одежду и сумку.

— Приказ, — сказал один. — Ладно. Ничего нет. Спасибо.

— Ну скажи, а? Что случилось?

— Извини.

Обыск завершился, и он спокойно отправился дальше. У самого города на подходе к большому мосту, который вел через реку к городским воротам, перед ним предстало зрелище, заставившее его расхохотаться, а затем он поспешил к Чеккани продекламировать письмо и рассказать про то, что сейчас увидел.

— Пятьдесят мужчин и женщин, связанные между собой веревками, секли друг друга розгами и вервием, распевая псалмы. Не очень стройно, должен сказать, потому что били они друг друга не в шутку. А чуть не до крови. Что происходит, почему на дороге столько сумасшедших?

Чеккани не улыбнулся.

— Они называют друг друга флагеллянтами, бичующимися, по причине, которая тебе, без сомнения, вполне ясна. Они верят, что, умерщвляя свою плоть, могут отразить чуму.

— Судя по состоянию города, они не преуспели. Все так, как выглядит?

— Хуже, — угрюмо ответил Чеккани. — И, видимо, будет еще хуже. Не смейся над ними, Оливье. За время твоего отсутствия многое изменилось, и ты вряд ли найдешь поводы для смеха, когда увидишь, что происходит.

— Я кое-что уже видел по пути через город, владыка. Так и было. Ему никогда и в голову не приходило, что город может измениться с такой быстротой и так круто. Разумеется, не здания. Выглядел город точно так же, как раньше: каждый дом, каждая церковь, каждый дворец остались точно такими же, как были. Но улицы, лишившиеся прохожих, прилавков, шума, суеты, выглядели призрачными. Оливье никогда прежде об этом не задумывался и только теперь понял, как ему нравился, даже как он полюбил этот алчный, растленный, грешный, чрезмерный город, ставший присловием всего мира из-за своих расточительных крайностей. Жить в Авиньоне, держаться на плаву среди жестокости и продажности, общаться с итальянцами, и французами, и немцами, и фламандцами значило встречаться сразу со всем миром. Теперь же, казалось, все это навеки кануло в небытие. От пестрого карнавала остались только колокольцы собирателей трупов да скрипучее погромыхивание их повозок, когда они направлялись к реке с новым грузом покойников. Трудно было вообразить, что прошлое когда-нибудь возродится. Ни один город, думал Оливье, не сможет оправиться от такого удара.

— Сколько умерло?

— До сих пор? Тысяч семь, возможно, десять. Мы было решили, что худшее уже позади, что миазмы уносятся куда-то еще. Но, видимо, нет. Смертей будет еще много. И сделать, Оливье, ничего нельзя. Всякая человеческая помощь была бессильной. Тем не менее я хотел бы, чтобы ты, когда отдохнешь, сослужил мне еще одну службу.

— Охотно, владыка.

— Отправляйся к этим людям, которые так тебя позабавили, и приведи ко мне их вожака, он ведь должен у них быть. Я не знаю, опасны они или нет, и нам следует разведать, что они за люди.

Он уже доложил Чеккани о своем путешествии и рассыпался в извинениях за то, что оно заняло такое долгое время. Чеккани слушал молча, иногда кивая.

— И он умер, этот Альтье?

— Да, владыка, я его сам схоронил.

Чеккани крякнул.

— Так ты говоришь, что прочел письмо?

— Да, владыка, — ответил он с легким страхом. — Я не собирался и не хотел. Но решил, что смогу благополучно доставить его тебе только в моей памяти.

Чеккани обдумал его слова, потом улыбнулся.

— Ты поступил хорошо. Даже очень хорошо. Я тобой доволен. Ну, я слушаю.

И будто ученик перед учителем, Оливье пересказал письмо слово за словом, как их сохранила его могучая память. Что предложение для короля приемлемо. Что потребуется время, чтобы войско заняло нужную позицию. Что на подготовку англичанам понадобится восемь недель, но они будут у стен Эг-Морта к концу мая. И что они обязуются обеспечить любую и всякую помощь кардиналу Чеккани, когда настанет время.

Чеккани кивнул.

— Ты понимаешь это письмо?

— Мне кажется, что да, владыка.

— Ну и?..

— По-моему, англичане хотят вырвать у короля Франции власть над Эг-Мортом, отобрать у него единственный его порт на Средиземном море. И ты намерен помочь им в этом.

— Продолжай.

Оливье поглядел на него с недоумением.

— Это все, владыка.

— Твое мнение?

— У меня его нет, владыка.

— Тебя это не возмущает? Не увлекает?

— Нет, владыка.

— Почему нет?

— Потому что я слуга твоего преосвященства, обязанный тебе всем, что имею. И поэтому дела правителей меня не касаются. Принадлежит Эг-Морт французам, или англичанам, или китайскому императору, мне не важно. Я служу тебе по мере моих сил. Так что мне до всего прочего?

Чеккани встал и крепко его обнял — впервые за все прошедшие годы.

— Клянусь Богом, я умею выбирать своих слуг, — сказал он. — А теперь иди к моему казначею и возьми деньги на новую одежду. Возьми столько, чтобы купить дорогую. Потом пойди посмотри, остались ли в городе торговцы платьем. А если решишь одеться поскромнее, а остальное потратишь на рукопись-другую для себя, тогда… тогда я благословлю тебя еще раз.

На следующий день Оливье исполнил то, что ему было велено, хотя и не без опасений. Отыскать кающихся оказалось нетрудно — вокруг них собралась немалая толпа, а их вопли разносились далеко. Оливье, собственно, пришлось проталкиваться к ним.

То, что он увидел, вновь вызвало у него отвращение. Примерно пятьдесят обнаженных по пояс грязных, смрадных мужчин и женщин, собравшихся с самого дна общества, неотесанные, громогласные невежи. Они стояли кольцом, и вновь и вновь кто-нибудь выступал на середину, а остальные набрасывались на него. Все с плетьми, обремененными грузиками. Очевидно, Оливье пропустил значительную часть зрелища — земля была красна от крови, как песок арены после медвежьей травли. Некоторые падали замертво, а остальные, возликовав, больше не обращали на них внимания и ожидали следующего. Оливье с трудом подавлял омерзение, а затем заметил, что в толпе антипатию к ним испытывает лишь он один. Вокруг многие падали на колени и пели. Другие молились со слезами на глазах, а некоторые подбегали к ним с платками, утирали кровь и уходили, с благоговением держа омоченные кровью платки. Он увидел, как женщина ухватила бичующегося и начала лизать его раны, а потом рухнула на землю. Высокий мужчина с жиденькой клочкастой бородой и лицом в струпьях шагнул к ней, поднял на ноги и благословил.

Оливье окликнул его — несколько раз, прежде чем был замечен.

— Ты ведешь этих людей?

— Я их капитан, — был ответ. Только он один среди них словно не был охвачен безумием. И только он один, заметил Оливье, не подвергал себя бичеванию.

— У меня к тебе поручение. Кардинал Чеккани повелевает тебе явиться к нему.

— Я не подчиняюсь приказам попа, — ответил капитан с наглой усмешкой.

Оливье обернулся и кивнул на десять телохранителей, которых захватил с собой из дворца Чеккани.

— Так, может быть, учтивая просьба будет почтена ответом?

Капитан поглядел на солдат, которые явно робели и не были готовы исполнить свой долг, однако решил не рисковать.

— Можешь сказать своему попу, — сказал он, — что я готов спасать все души, даже его. И приду к нему сегодня вечером.

Тут он замолчал, вернулся в центр кольца и продолжал. Оливье отступил под смешки толпы.

Как ни странно, Чеккани, выслушав его, не оскорбился, а лишь засмеялся.

— Но, владыка, эти люди омерзительны, — поспешил добавить Оливье. — И они опасны. Не признают Церковь, обольщают простых людей и могут заставить их сделать все, что им угодно. Поверь мне, я не шучу. Я своими глазами видел, как они дурачат простаков.

— Не сомневаюсь, что точно так же говорили о святом Франциске и тех, кто следовал за ним, — ровным тоном сказал Чеккани. — И кто знает, быть может, божественный перст коснулся этих людей. Увидим, когда этот человек придет. Кстати, ты не узнал его имени?

— Он называет себя Петром.

— Петром? Ну-ну.

— Ты уделяешь слишком большой интерес горстке безумцев, владыка.

— Горстке? — повторил Чеккани. — Вовсе нет. Будь их только горстка, я не обратил бы на них внимания. Горстка не опасна, а также бесполезна. Однако со всех концов Прованса, из Италии и Франции приходят вести о бандах таких людей. И мне надо узнать, действительно ли они опасны, или нет. Как ты видел своими глазами, они овладевают людскими умами. Но что они с этими умами делают? Вот что мы должны узнать. Будь добр, пойди подожди этого Петра и сразу же приведи его ко мне.

И Оливье отправился в привратницкую, где провел три часа, погрузившись в работу: читал рукописи, которые одолжил ему Герсонид, перечитывал свою собственную — даже еще более туманный трактат Манлия Гиппомана. Контраст ему нравился: прозрачная ясная мысль Манлия и шумные путаные излияния флагеллянтов сказали ему очень многое, объяснили, почему старый римлянин написал свои слова. Впервые он уловил и по-настоящему понял тон сожаления и страха в тексте Манлия, который, наверное, хотел, чтобы его труд стал бастионом против тьмы невежества и восхвалением века, который погибал повсюду вокруг него. Но он помнил и слова Герсонида на той их встрече, когда он робко высказал предположение, что расправа епископа с евреями Везона порождалась его верой. «Но он, когда писал это, не был христианином. И он был епископом, как ты говоришь. Так что иди и подумай еще, какой человек способен преследовать других во имя веры, которую сам явно не исповедует?»

Он прочел и перечел раздел о дружбе, памятуя про смерть Альтье, и почерпнул из него немалое утешение. Епископ понимал назначение друзей, любил своих друзей, призывал прощать их, когда они ошибались. «Ибо природа наделяет человека двумя глазами, двумя руками, двумя ушами. Если один глаз слабеет, другой становится сильнее в помощь ему, а если одна рука покалечена, мы не отрубаем ее. Нет, другая выполняет ее работу вместе со своей, пока та не окрепнет. И то же самое, если друг преступит добродетель».

Он как раз раздумывал над этим местом, когда пришел Петр. Оливье пришлось вмешаться, потому что стражники у ворот не хотели было его впустить. Затем он пошел впереди, избегая разговора с ним, и проводил через обширный зал и вверх по лестнице в покой кардинала Чеккани.

— Я не дал тебе разрешения сесть, — сказал кардинал, когда Петр принес стул от стены и сел на него.

— А я его не просил, — ответил Петр. — Ты захотел меня видеть, а не я тебя.

Оливье улыбнулся, предвкушая, как Чеккани разразится гневом. Гнев этот был ужасен, и Оливье с легким злорадством ожидал, что воспоследует дальше.

Но ничего не воспоследовало. Чеккани и бровью не повел, а только кивнул и немножко подумал.

— Сегодня днем, насколько мне известно, ты проповедовал перед толпой. Мне доложили лишь о части. Ты не повторишь для меня?

Даже Петра удивил такой мягкий ответ, но возможности поговорить он никогда не упускал.

— Я сказал им, что чума — Божья кара за грехи мира. И только через покаяние можно отвратить Божье отмщение. Мы кающиеся. И призываем покаяться других. Поступая так, мы показываем, что сожалеем о своих грехах, и через то можем отвратить Божественное отмщение.

— Ты, я полагаю, не клирик.

Петр фыркнул.

— Я из Марселя. Когда чума добралась туда, попы первыми затрусили на своих ослах за ворота. Я неделю обходил дома, куда больше никто не заглядывал, утешая умирающих. Они принимали меня за попа и просили моего благословения. Сначала я им отказывал, но затем понял, что Бог рукоположил меня, пусть люди этого и не сделали. Я был послан Им утешать больных и спасать здоровых. Кто больший грешник? Тот, кто дает последнее причастие, не будучи рукоположен, или тот, кто рукоположен, но отказывает в нем из трусости?

Даже Оливье знал ответ на этот вопрос. Многих вешали за куда меньшее. Но Чеккани вновь улыбнулся, словно подбодряя Петра продолжать.

— И пока чума бушует, что делают попы? Отсиживаются в своих замках, запершись в своих башнях, и предаются пьянству и похоти. Вот почему Бог поразил нас — из-за зла в самой Церкви, которая предается распутству в этом городе.

Чеккани осторожно кивнул.

— Ты полагаешь, что чума отступит, если папа вернется в Рим?

— Церковь должна вернуться на правильный путь и покаяться и должна действовать, — сказал Петр, глядя на Чеккани в упор. — Весь свет знает, как распространяется эта чума. Все знают, что это делают евреи, и пока они существуют, опасность угрожает всем нашим душам. А что делает Церковь? Да ничего. Что делает папа? Строит себе дворцы и соблазняет в них женщин. Вернуться в Рим? Да. Но покаявшись, в смирении, принеся обет не грешить более. И это лишь начало. Таково Божье предостережение, и мы должны исполнять поведенное нам.

Оливье чуть было не вмешался, не указал, что чума либо Божья кара, либо козни евреев, но никак не то и другое вместе. Однако промолчал. Все это звучало так бессвязно и нелепо, что не заслуживало серьезного отношения. А обличение папы… Многие думали так. Но мало у кого доставало глупости или опрометчивости высказывать это вслух.

Разговор продолжался еще некоторое время. Чеккани пустил в ход всю силу своего характера и искусство убеждения, обычно приберегаемое для светских князей и прелатов, чтобы привлечь этого грязного бродягу на свою сторону. А потом, когда разговор наконец завершился, он встал, обнял его и протянул свое кольцо для поцелуя.

— Ты взыскан Богом, друг мой. Многие думают, как ты, но у них не хватает смелости действовать. Ты должен быть сильным и верным. Тебе предстоят великие труды. Я предлагаю тебе мою защиту, и не думай, будто она тебе не понадобится в грядущие дни. Многие ненавидят тебя и ненавидят выслушивать слова истины.

Петр поклонился и поцеловал кольцо, наконец-то прирученный.

— Благодарю тебя, владыка.

— И будет неплохо, если порой ты не станешь избегать советов. Я буду посылать тебе вести, сообщать свое мнение и предлагать то или иное. Хорошенько их обдумывай, ибо мы лелеем одни цели и вместе, кто знает, сумеем образумить род людской и его Церковь, пока не поздно.

Он кивнул Оливье проводить Петра. Когда они вышли из комнаты, Петр сказал:

— Ты счастливчик, друг.

— Почему же?

— Служишь такому господину.

Оливье промолчал. Он подумал, что Чеккани помешался.

В апреле 476 года после встречи в своем поместье с брошенным оборвышем Манлий Гиппоман отправился в Ариес и созвал там съезд всех епископов из областей, которым угрожали войска варваров. Неслыханная дерзость! Самый младший из них, а к тому же священнослужитель, еще никому не давший причастия, даже не знающий, как вести богослужение! Ему подобало еще лет десять смиренно склоняться перед стоящими выше него.

Однако старик Фауст выбрал его именно поэтому, и Фауст отправил собственные письма своим собратьям-епископам, убеждая их подчиниться призыву Манлия. И к концу следующего месяца они съехались там — всего двадцать четыре епископа — и нашли себе разные пристанища: некоторые — строгие и аскетические, другие — аристократические и роскошные. Сам Манлий остановился как гость в доме родственника, и именно в этом все еще внушительном доме и состоялась их встреча, а вернее, несколько встреч.

Ведь хотя они были пастырями своих овец, но сами отчаянно нуждались в поводыре, который указывал бы им путь в лабиринте темного и беспокойного мира. Они уже научились собирать и тратить доброхотные даяния, заботиться о бедняках, изыскивать зерно в тяжелые времена, обеспечивать починку дорог и акведуков — все то, что когда-то исполнялось гражданскими властями, теперь на это не способными. В целом они поддерживали хорошие отношения со своими собратьями, священниками и епископами, вблизи и вдали. Однако мало кто из них имел опыт в отношениях со светскими властями, с военачальниками и войсками, в политике и дипломатии на высшем уровне, и они не были уж настолько не от мира сего, чтобы не понимать, что в подобных делах особое умение и сноровка жизненно необходимы. Они были римлянами и они были католиками, варвары же — Эйрих на западе и бургунды на севере — ни тем, ни другим.

А потому они уцепились за Манлия, который бывал в Риме, который даже сопровождал члена своей семьи ко двору отца Эйриха в Тулузу и потому, конечно, как никто, понимал варваров. Таково было оскудение империи в заключительные моменты ее угасания, что вывод их был верным.

Манлий, оглядывавший стол, за которым они сидели, воспринимал их собрание как жалкую насмешку над великими прошлыми днями, когда император созывал старших чиновников и советников, чтобы выслушивать их и отдавать приказания. Такие собрания, торжественные, великолепные, возможно, все еще происходили в Константинополе, хотя никто уже ни в чем уверен не был. Он не знал никого, побывавшего в Константинополе. Даже София там никогда не бывала. А здесь вместо императора в пурпуре, сенаторов, военачальников и советников сидела кучка плохо одетых и испуганных людей, в большинстве стариков, главной панацеей которых от любых трудностей была молитва. Так пусть молятся, думал он, от этого будет польза: он получит больший простор для действий.

Несмотря на их доверие, радостное упование на него, он лишь с трудом смягчал голос и напоминал себе, что должен делать вид, будто принимает приказания, а не отдает их. «Помни, — сказал ему Фауст, — ты их слуга, избранный исполнять их повеления, преображать их пожелания в действия. Они хорошие, святые люди, то есть в большинстве, но хранят высокое понятие о собственном достоинстве, и задеть его было бы неумно. Их ты не оскорбишь, это невозможно. Но ты можешь очень легко оскорбить их сан и саму Церковь, а вот этого они тебе так легко не простят».

Мудрый старик — Фауст. Уж он бы сотворил для себя место в любом мире, в каком бы ни родился. Всего полвека назад он давал советы императорам и даже сам мог бы стать императором, потому что обладал живым деятельным умом и принадлежал к могущественному роду. Однако времена были такие, что он повернулся спиной к миру, столь нуждавшемуся в его талантах, и отправился за море на остров Лерен, где прожил отшельником чуть ли не двадцать лет. В мир он вернулся почти против воли: Риез попросил аббата его монастыря прислать им епископа, а тот давно убедился, что Фауст обладает всеми необходимыми свойствами, чтобы управляться с такими неуживчивыми людьми. Впервые он восстал и не подчинился, целую неделю отказывался исполнить повеление, умолял отменить его и возносил молитвы об избавлении Богу, которым Всевышний в мудрости своей внять не собирался. Богу Фауст требовался не для созерцательных молитв. В конце концов он смирился со своей судьбой и покинул островной монастырь в возрасте сорока пяти лет — впервые за прошедшие девятнадцать.

Его святость, слава которой опередила его, обеспечила ему великий успех. Говорили, что даже его тень исцеляла немощных, всего лишь упав на них. Подобная святость внушала благоговение, и мало кто решился бы оспаривать главенство такого человека. Сверх того он был мудр, и не только в вопросах богословия, но и в обычаях мира. Для того чтобы верить в благость своего Господа, ему не требовалось думать, будто все люди от природы добродетельны. А потому он знал силу молитвы, но знал и то, что Бог требует, чтобы люди сами себе помогали. Выдвинуть Манлия было его решением. У Церкви уже имеется много хороших служителей, рассудил он, и ей пора обзавестись и такими, кто умеет действовать.

Именно Фауст, как всегда незаметно и умело, управлял этим собранием, как в свое время советом епархии, который посадил Манлия в кресло епископа. Он почти ничего не говорил. Иногда взгляд, негромкие два-три слова, поднятая бровь, намек-другой. Только Манлий замечал эту умелую тактику и был за нее благодарен, зная, что не понимает подобных людей и может легко допустить ошибку. Да, Манлий куда лучше понимал мысли варварских вождей, чем этих людей. Он уже знал, что необходимо сделать, но не знал, как убедить их.

— Быть может, — сказал Фауст некоторое время спустя, — нам следует посмотреть, на какой путь Святой Дух направил сие собрание, и тогда его желание может стать яснее. Мы все согласны в том, что область эта нуждается в восстановлении порядка…

Тут, во всяком случае, согласие было полным: в ведении всех епископов были земли, дарованные благочестивыми людьми, и земли эти из месяца в месяц, из года в год приносили все меньше урожаев, потому что рабы бежали, выбирались за пределы их власти. И это было еще лучшим, так как другие просто уходили в горы, сбивались там в разбойничьи шайки и устраивали налеты на долины, забирая все, в чем нуждались. Багоды. Так их назвали на дальнем севере, где они появились раньше всего, и так теперь их называли повсюду.

— …и что нам следует добиться снятия осады с Клермона. Для достижения обеих сиих целей надобно, чтобы епископ Везона отправился к императору и попросил у него войска.

Послышался ропот одобрения.

— Войско сие должно быть отправлено незамедлительно без проволочки. Мы примем на себя все бремя оплаты при условии, что во главе будет поставлен достойный военачальник. Деньги поступят из средств Церкви, дарений и налогов. Буде в этом наш брат потерпит неудачу, ему надлежит изыскать иные способы, как поправить положение дел.

Манлий вздохнул. Он понимал, что целью было предоставить ему полную свободу действий, насколько это было вообще возможно, но их дремучесть приводила его в отчаяние. Епископы словно бы думали, будто надо просто похлопать императора по плечу, указать ему, что требуется войско, и оно тут же явится неведомо откуда. Когда ведешь переговоры с готами или бургундами, хотя бы знаешь, кто главный и что любое соглашение будет соблюдаться. Эта мысль, уже довольно давняя, продолжала его преследовать.

— Вы должны помнить, — сказал Манлий со всей сдержанностью, на какую был способен, — что любое войско часто не столько устраняет ущерб и хаос, сколько чинит их. Я пока не очень осведомлен о средствах Церкви, но кое-что знаю о поступлении налогов и могу сказать вам, что нашей области будет трудно оплатить даже одну кампанию. А если потребуется больше, так защищать будет почти нечего.

— Тем не менее что-то надо же сделать, — сказал епископ Оранжа. — Положение нестерпимое. За последние шесть месяцев я потерял двести рабов, и еще сбежали триста сервов. В прошлом году две усадьбы были ограблены сразу после жатвы. Разбойники забрали все зерно и увели весь скот. Так продолжаться не может.

Все закивали, и Манлий не мог не согласиться. Он и сам был не уверен, что хуже: предположительное появление воинов Эйриха, которые, несомненно, причинят большой разор — если когда-нибудь появятся, — или медленное захирение гражданского общества из-за неуклонной убыли рабочей силы. Бесспорно, требовалось противоядие и от того, и от другого.

— Должен указать, — сказал он, — что золота хватит лишь на что-то одно. На подкуп Эйриха, на уплату войску или на припасы для Клермона. Но не на то, другое и третье.

— Вот почему ты должен отыскать императора…

Манлий медленно покачал головой.

— Я истинно не думаю, что это правильный путь, — сказал он. — И не только потому, что император не более, чем кукла в чужих руках. Даже если бы он мог распоряжаться сам, сомневаюсь, что мне удалось бы убедить Рим… или Равенну… или… где он ни находится, оказать нам помощь.

— Почему так, брат?

Манлий поморщился. Он вообще не терпел, чтобы его называли братом, и уж тем более его раздражал намек на братское равноправие с низкорожденным невежественным епископом Экса.

— Все эти советы достойны и хороши, — продолжал он, — но все они упускают одну необходимость. Время. Его почти не остается. Мы не знаем, почему Эйрих и его войско решили не двигаться вперед, пока не возьмут Клермон, но это его ошибка. Клермон не угроза его войску. Он может в любую минуту выйти к морю, обойдя его, и всегда есть опасность, что он так и поступит. Сколько потребуется времени, чтобы набрать войско в Италии, даже если это окажется возможным? Много месяцев, как вы, конечно, знаете. А к тому времени очень вероятно, что взят будет не только Клермон, но также Экс, и Арль, и Марсель.

— Если мы намерены искать помощи, она нужна нам немедля. Не позже нескольких недель, и оказать ее, по моему мнению, нам могут только бургунды. И прежде всего я предлагаю отправиться к ним в Лион и убедить короля Гундобада преградить Эйриху путь на восток. Он вырос в Риме, его тетка была замужем за Рисимером и привержена католичеству. Его можно уговорить помочь нам.

Ложный выпад. Внуши врагам, что твое наступление всего лишь приграничная стычка. Убаюкай их уверенностью, что битва еще не началась, и она успеет завершиться прежде, чем они поймут, что происходит. Такой была суть тактики Манлия на этом собрании, которое завершилось всеобщим согласием в том, что ему прежде следует купить время, а потом уже войско.

Вот так конец римской Галлии был решен радостными кивками тех, кто особенно пекся о ее благополучном сохранении.

В этот вечер он устроил пир, чтобы завершить съезд и показать остальным епископам, как велика его власть. На этот раз ни о какой смиренности и помину не было. Манлий нашел лучших поваров и музыкантов, привез собственных слуг и позаимствовал остальных у членов его рода в городе. А под конец он рассказал сотрапезникам историю, почти притчу. Это была чуть ли не первая его проповедь: так он жаждал просветить их и подготовить к тому, что считал неизбежным.

— Позвольте мне рассказать о моей поездке в Рим, — сказал он им, когда последние блюда были унесены, а музыканты отпущены. Епископы уселись поудобнее, и он, убедившись в их внимании, начал: — Я был в свите императора Майориана, когда он во главе большей части своего войска отправился туда укрепить свой престол. Мой отец предоставил в его распоряжение значительное число воинов из наших владений, и меня взяли, чтобы оказать ему честь, так как сам он остался управлять провинцией. Запомните это: я был при войске и с единственным достойным императором из всех, занимавших престол за последние сорок лет. Римляне приветствовали нас? Нет. Почтили они нас? Снова нет. Надежда на то, что император сумеет возродить славу Рима, исполнила их благодарностью? В третий раз нет. Первая делегация, отправленная навстречу нам, попросила денег на устройство игр. Вторая представила счет за расквартировку войск. Даже сенаторам, когда он изъявил желание обратиться к сенату с речью, пришлось дать большие взятки, лишь бы они явились на заседание.

Ну, это, быть может, само собой разумелось. Алчность Рима давно вошла в легенду, и я не сказал ничего такого, чего бы вы уже не знали сами. Я же хочу пересказать вам разговор между мной и полководцем Рисимером, который много лет оставался хозяином империи, но всегда держался в тени. А со временем убил Майориана. А через своих клевретов и моего отца.

Он был варваром по воспитанию и варваром по натуре. Совсем не таким, как те, кто видит славу Рима и хочет брать с нее пример. Цивилизация ни в каких ее проявлениях его не привлекала. Его привычки, облик, манера держаться приводили в ужас. Когда я увидел его в первый раз — сутулого небритого коротышку в тунике из грубой ткани, свирепо нахмуренного, я принял его за слугу вроде лесника. Тот, с кем я в ту минуту разговаривал, расхохотался, когда я спросил, почему такому неотесанному малому дозволяется свободно разгуливать по дому влиятельного сенатора, гостями которого мы были. Продолжая смеяться, он щелкнул пальцами, подзывая того человека.

«Ты, почтеннейший, — позвал он. — Да, почтеннейший. Ты. Подойди сюда. Этот прекрасный юноша, — он указал на меня, — хотел бы узнать, почему грязный лесник вроде тебя свободно разгуливает по этому прекрасному дому».

Он немножко подумал, а потом ответил голосом неожиданно культурным, какого никак нельзя было ожидать от мужлана его внешности. Этот голос поразил меня тогда и поражает до сих пор своей мягкостью. Он говорил негромко, так что его было трудно расслышать. Замечал это не я один. «Тому могут быть две причины, — сказал он. — Во-первых, и дом, и сенатор принадлежат мне. А во-вторых, не так уж давно другой могущественный человек в этом городе отказал мне в доступе в свой дом. Но это старая история, и он вскоре умер».

И тут он улыбнулся улыбкой такой ослепительной красоты, что я чуть не ахнул. Нас учат, что подобные мелочи открывают нам душу человека, и если так, то он ни в коей мере не заслуживает своей дурной славы, ибо его улыбка была улыбкой ангела: красивые ровные белые зубы словно озаряли удивительно синие глаза. Их он, несомненно, унаследовал от своей матери из рода визиготов.

«Твое имя, почтеннейший?» — спросил он меня.

Я сразу же ответил, чуть не заикаясь. Мне тогда еще не было и двадцати, и хотя мое воспитание завершилось, я не был готов к подобному.

«Так, значит, ты из галльской свиты Майориана? Зачем он взял тебя с собой? Ты священник? Воин? Советник?»

«Ни тот, ни другой, ни третий. Ну, может быть, поэт», — сказал я.

Рисимер захохотал:

«Поэт? Какая великая польза! Рад видеть, что спаситель Западной империи знает, что важно, а что нет. Ну так, любезный поэт, сочини для меня стихи».

Я в глупости моей подумал, что случай мне улыбнулся. Я уже увидел, как стою перед сенатом и произношу панегирик.

«С великой охотой, господин. С величайшим удовольствием. Честь, которую ты…»

Но он-то имел в виду совсем другое. Он хотел высмеять меня, а не оказать мне честь, и перебил мою речь благодарности:

«Да-да, так давай же. Начинай».

«Но мне нужно подготовиться».

«Поэт, как мне говорили, полнится песнями. Никакие приготовления не нужны. Полководцы вступают в битву не тогда, когда готовы к ней. Хороший командующий умеет обратить в свою пользу любые условия. То же и с политиками, и с государственными мужами. А поэты разве другие? Сочини мне песню».

Тон был шутливый, но в словах пряталось железо. Даже в таком пустяке он хотел поставить на своем. Чем больше я отказывался, тем настойчивей он требовал, пока я не сдался. Хотел избежать недостойной стычки, которую неизбежно проиграл бы, но не хотел и выглядеть дураком. Трудное положение, как вы легко себе представите. А потому, побагровев в великом смущении, я начал. По счастью, в то самое утро я перечитывал Горация, которого взял с собой, чтобы вновь прочесть его в тех самых местах, где Великий слагал свои бессмертные строки. Надеюсь, я никого не оскорблю, если скажу, что в тот час чувствовал, как его тень витала надо мной и вдохновляла меня, чтобы я не посрамил звание поэта.

Я сложил для него эпиграмму всего из двух строк, двух наихудших по форме из всех, какие я когда-либо написал, заимствованные у Горация, хотя и не подражание ему, настолько верное, чтобы быть его достойным. Но они сослужили свою службу.

Стою безмолвен я в стенах сената, И слышу, как крошится мрамор их.

Полагаю, в этих строках есть свое непритязательное очарование, но едва ли они усладили бы слух знатока. Однако Рисимера они поразили, и если я поставил себя в смешное положение этим стишком, то он — тем более, когда с полной серьезностью начал его обсуждать.

«Вроде бы и от поэта бывает толк, — сказал он. — Ты словно бы видишь куда яснее многих — тех, кто превосходит тебя опытностью. Они по-прежнему думают, будто Рим всемогущ, ты же в своем стихе говоришь правду, что он крошится, что он лишь тень себя прежнего».

Он умудренно кивнул, охваченный, как я надеялся, восхищением, а затем испустил тяжелый вздох.

«Ты удивил меня, поэт. Нет, истинно. Мы еще поговорим. Приходи ко мне во дворец сегодня вечером. После обеда, если будешь так любезен. Гостей я не приглашаю, да и еда, которой я тебя могу угостить, вряд ли придется тебе по вкусу».

Он повернулся на пятке и вышел из комнаты, оставив меня в ошеломлении. Мой спутник — чья

попытка выставить меня в смешном свете приняла такой нежданный оборот — по крайней мере имел совесть поздравить меня с редкостной удачей.

«У него нет друзей и очень мало советников. Его мысли никому не ведомы. Если тебе удастся подметить хотя бы намек на его намерения, ты сможешь обменять даже самые скудные сведения на все, чего ни пожелаешь. Но остерегайся. Говорят, что быть другом Рисимера куда опасней, чем быть его врагом».

Манлий замолчал и обвел глазами стол. Никто не проронил ни слова, ни одна чаша не была поднесена к губам с той минуты, как он начал говорить. Он рассказывал им о великих городах и властителях, о легендарных мужах в далеких землях. Пусть они были искушенными богословами, служителями Божьими, но он их заворожил.

— Вижу по вашим лицам, что переживания юного галла вроде меня интересуют вас меньше, чем история путешествия, которую я могу вам поведать, — сказал он с улыбкой. — Быть может, вы правы. Ведь я видел Рим. Когда-то каждый галл сенаторского сословия по крайней мере раз, но побывал там. А теперь мне известны лишь пять-шесть человек, выезжавшие хотя бы за пределы своей провинции. И один из них — я сам. Говорю вам: я видел Рим. Мы слышим очень разные отзывы об этом великом городе. Самый красивый, самый великолепный город во всем мире, сверкающий золотом и мрамором? Или он теперь лежит в развалинах, много раз разграбленный и поруганный после прочих бед, лишенный своих богатств, обезлюдевший?

Ответ — и то, и другое. Рим лишился былой славы, но даже и в своем падении он великолепнее всего, что способен вообразить ум человеческий. Скажу даже, что варвары могли бы разграбить его раз, другой и вернуться в третий, и все-таки то, что осталось, даже и тогда превосходило бы все прочие города на этой нашей земле. Остановитесь на Капитолийском холме, на этом святом месте, а потом медленно повернитесь, и город раскинется перед вами, такой огромный, что вы не увидите его края. Один только прославленный Колизей больше многих и многих галльских городов, а лавки все еще предлагают благовония, и специи, и ткани со всех концов мира. Библиотеки ломятся от бесценных рукописей, на каждом углу высится статуя или иной памятник какому-то герою былых лет. Он все еще может похвастать изысканнейше образованными мужчинами и женщинами необыкновенной красоты. И правил им и всем, чем он владел, хотя всегда держась в тени, не кто иной, как граф Рисимер.

Я ожидал увидеть восточную пышность, так как варвары редко могут устоять перед соблазнами роскоши, когда они в их достижении. Дворец, где он жил, был очень величественным и, уж во всяком случае, самым большим из всех, в которых мне удалось побывать. И все же он гнездился в нем, будто белка в дупле дуба. Почти все залы, трапезные, бани не были в употреблении, хотя поддерживались в наилучшем порядке. Я не услышал ни единого звука, не увидел ни единого человека, хотя и знал, что повсюду там должны находиться телохранители. Все здание было погружено в темноту, если не считать света от факелов в руках двух воинов, которые отвели меня к нему. Снаружи меня обыскали — умело, но не грубо, — а затем попросили снять обувь. Потом один воин постучал в дверь, открыл ее и махнул мне, чтобы я вошел.

Рисимер читал, откинувшись на ложе, но не сделал вида, будто занят. Едва я вошел, он встал (в комнате больше никого не было) и положил документы на столик, а затем обернулся поздороваться со мной.

Я совсем растерялся, настолько не похоже это было на то, чего я ожидал. Я не был настолько простодушен, чтобы вообразить, будто приглашен ради моих стихов. Даже будь они лучше, Рисимер этого не оценил бы. Осторожные вопросы позволили заключить, что плотские желания — если они у него были — не распространялись на юношей вроде меня. И я счел маловероятным, что был приглашен ради моего мудрого мнения о состоянии империи, хотя и позволил себе немного помечтать о чем-то подобном. Короче говоря, я не мог понять, зачем оказался там. Мне и в голову не пришло, что самому могущественному человеку в Риме не с кем просто поговорить.

Он пригласил меня сесть на ложе — в этом он следовал обычаям — и попросил налить его чашу, что я и сделал, а потом заметил, что он ни разу не отхлебнул вина, хотя и подносил чашу к губам. Он составил мне компанию, но не пил со мной. Он спросил меня про путешествие до Рима и о том, как обходятся с нашей делегацией. Я отвечал откровенно и правдиво, так как счел, что было бы оскорбительно притворяться и говорить неискренне. Он не желал слушать пустых восхвалений города, к которому сам, как было известно, питал только презрение.

«С нами обходятся так, как ты можешь ожидать, досточтимый, — сказал я. — Как с провинциалами, которые не стоят того, чтобы с ними разговаривать. Хотя, едва стало известно, куда я был приглашен сегодня вечером, меня окружили лестным вниманием».

Он улыбнулся.

«Думаю, они все еще боятся меня. И будут бояться, пока не убьют. Они меня ненавидят, но не могут обойтись без меня. А что говорят обо мне в Галлии? Считают варваром, уничтожившим Рим, просто чтобы самому захватить власть?»

«Как ты сам говоришь, досточтимый, люди считают постыдным, что Рим находится под властью неримлянина вроде тебя».

«Но что это говорит о Риме, который так покорно мне подчиняется? Я могущественен, хотя меня ненавидят. И никто пальцем не пошевельнет, чтобы ограничить мою власть. А знаешь почему?»

«Трудно ограничить того, у кого есть могущественное войско». «Ну нет. Достаточно было бы удара ножа. Как многие убеждались в прошлом. Нет, просто римляне больше не думают о сопротивлении. Они ищут легкой жизни, свободной от забот, существуют своим прошлым, творят свои древние обряды, читают и перечитывают книги, написанные полтысячи лет тому назад. Настоящее время им неинтересно. И они оставляют его мне и, пока их жизни ничто не тревожит, будут и дальше поступать так. Ты, без сомнения, считаешь меня невеждой, даже читать толком не умеющим. Так оно и есть. Однако кое-каких историков я читал. Знаю про республику и про старинные добродетели. Люди, какими римляне были в те дни, не потерпели бы такого, как я, разве что в качестве слуги. Но господином — никогда».

«Но если ты обеспечиваешь им спокойную жизнь, тогда ты их слуга».

Он призадумался, но покачал головой.

«Быть может. Но не верный слуга. Я слуга, который подбивает своего господина напиваться каждый вечер, так что он не следит за тем, чтобы хозяйство велось честно, и не знает, что я сплю с его дочерью. Вот какого рода я слуга. Меня не привлекала эта роль. Я хотел другого, хотел служить Риму, но он более недостоин того, чтобы ему служили хорошо».

«Но с твоей властью, твоей силой и твоими талантами ты мог бы добиться иного. Я, надеюсь, не льщу тебе — твое полководческое искусство известно всем и часто доказывалось делом. Но разве Юлий Цезарь, а потом Август, а потом Домициан, а потом Константин, разве все они не брали под свою руку сонную империю, не заставляли ее пробудиться, защищать себя, обновиться?»

«Не искушай меня. Те дни миновали и никогда не вернутся. Всем, кого ты упомянул, требовалось просто стать властителями Рима. Им не надо было воевать с самим Римом. Домициану потребовались все ресурсы всей империи, чтобы справляться с трудностями, на которые он наталкивался. И ты думаешь, что человек вроде меня может осуществить то же, опираясь менее чем на половину ее, когда вторая, более сильная часть против?»

«Я тебя не понимаю. Почему ты говоришь так?»

Он посмотрел на меня с насмешливой улыбкой.

«Ты и правда провинциал, юноша. Не видишь ничего, кроме собственных забот, и только то, что у тебя прямо перед носом. Вы жалуетесь на происки визиготов и бургундов. Вы являетесь сюда за войском и теряетесь и расстраиваетесь, когда никто вам его не дает. И пугаетесь, что империя до того парализована, что более не способна себя защищать. Разреши, я открою один секрет: она не хочет себя защищать».

«Я знаю, войска нужны повсюду…»

«Нет, — перебил он. — Ты меня неправильно понял. Хорошо, я скажу иначе. Император в Константинополе сделает все, что в его силах, чтобы в западных провинциях не воцарился мир, чтобы варвары забирали себе больше и больше земель, чтобы вся Галлия оказалась во власти варварских племен, как это произошло в Британии и Испании. Такова их политика уже полвека».

«Это смешно».

«Шестьдесят лет назад Рим был разграблен. Тридцать лет назад бургунды напали на Галлию. Оба раза варвары были отброшены, и все же оба раза им были предложены земли в пределах империи. И вот эти земли, и эти племена теперь угрожают остальной Галлии и остальной Италии. Они потерпели полное поражение и могли быть выброшены за пределы империи, как бывало раньше. Однако их посадили тут, дали им землю, обеспечили доходы. Почему?»

«Политический просчет. Надеялись, что они окажутся податливыми».

«Ты даже более низкого мнения об императорской мудрости, чем я. Нет. Империя просчетов не допускает. Во всяком случае, раз за разом и в подобном деле. Это был не просчет, а политика, продуманная, и успешная. С целью необратимо ослабить Западную империю, чтобы Восточная внезапно расцвела. И все прекрасно получилось».

«В твоих словах нет никакого смысла».

«Хорошо, я объясню еще раз. Сколько в прошлом веке было узурпаторов, мятежей, претендентов на престол, бунтов и восстаний?»

«Не знаю. Больше, чем я могу сосчитать».

«Да. Некоторые были успешными, другие нет, и все стоили дорого, а некоторые так особенно, приводя к многолетней гражданской войне. Почти все являлись с запада — сам Константин был из Британии, а большинство остальных — из войск на Рейне, в Испании или в Галлии. Пока варвары не обосновались прочно, а западные провинции не обессилели настолько, что уже не могли поддерживать новых претендентов. Войска слишком ослабели, а варвары предпочитали ссориться между собой. Сколько визиготов или бургундов заглядывались на Константинополь? Да ни один. И Восток был спокоен, и процветал, и богател, а императорский венец переходил от одного императора к другому без кровопролитий — во всяком случае, не больше обычного.

И обошлось это всего лишь в расчленение беспокойных провинций, доходы от которых всегда были невелики, и их всегда пожирали в Риме, прежде чем они успевали достигнуть Золотого Рога. Галлия обходилась в огромные суммы и почти ничего не давала взамен, не считая неприятностей. Куда лучше было разорвать ее на клочья, такие небольшие, что вредить она уже не могла никому, кроме себя».

«Ты говоришь, что мы брошены на произвол судьбы. И сам Рим тоже?»

«Посмотри на это с точки зрения жителя, например, Антиохии или Александрии — городов, среди которых есть и более древние, и более славные, чем Рим, и куда более богатые. С какой стати проливать слезы, если выскочки-римляне, такие надменные, такие самодовольные, немного пострадают?»

Он помолчал и посмотрел на меня очень серьезно.

«Весь мир будет потрясен, если Рим когда-нибудь падет. Но более века главной заботой всех правителей было предупреждать бесконечные гражданские войны. И ты не можешь утверждать, будто это не было достигнуто. А что было утеряно? Разве мы, готы, более алчны в сборе налогов? Наше правосудие менее честно? Наши чиновники более жадны? Не думаю — ведь эти налоги, законы и чиновники были унаследованы вместе с землей».

«Мы более не будем римлянами».

«Почему так?»

«Мы не сможем более занимать государственных должностей. Мой отец был консулом, мой дядя — легатом. А что останется для меня?»

«По большей части пустые титулы. Которые обходятся носящим их в целое состояние, а оно расходится на устройство празднеств и на благотворительность».

«И тем не менее у нас на Западе теперь есть император, полный решимости покончить с угрозой Галлии».

«А, да. Майориан. И как долго, по-твоему, он продержится?»

Манлий умолк и посмотрел по сторонам. Все гости за столом все это время хранили молчание и слушали его рассказ. Когда Манлий ушел от Рисимера, он отправился домой, раздумывая над тем, что услышал. Думал он о Майориане, императоре, которого сопровождал в Рим. Какое различие! Майориан был хорошим человеком, стремящимся делать все, что было в его силах, для блага империи, и тем не менее заурядным. Рисимер был другим, во всех отношениях исключительным, таким, каких можно встретить лишь раз на протяжении жизни. Или не встретить вовсе.

— Ну, — продолжал он, — вы знаете, чем все это кончилось. Майориан был убит, его преемник умерщвлен, как и его преемник, — и возможно, все по распоряжению Рисимера. Каждый император, который намеревался собрать войско и выступить против готов, безвременно умирал. Был ли он подкуплен Константинополем или верил, что всякая такая попытка обречена на неудачу и приведет только к бессмысленной трате сил? Не знаю.

В любом случае он давно умер. Но мне запомнились слова, которые он сказал мне на прощание: «Империя разваливается не из-за варваров, а из-за себя самой. Половина не желает сражаться, другая половина не может. Когда в следующий раз у твоих границ появится варварское войско, хорошенько помни про это».

Вы хотите, чтобы я отправился к императору, если вы сумеете отыскать его, и убедил отрядить войско, чтобы мы могли снять осаду с Клермона и восстановить власть Рима. Так пусть эта история подскажет вам, какого успеха я ожидаю и почему советую сначала обратиться к бургундам. Ибо помощь от императора быстро прийти не может, если вообще придет. А времени, повторяю, у нас совсем мало.

Он чуть было не приподнял чашу с остатками вина для совершения возлияния, но вовремя спохватился: это их оскорбило бы и испортило бы впечатление от его речи.

Настойчивые просьбы Марселя и очевидность его нужды, как и нужды их родины, понудили Жюльена Барнёва принять предложение стать лектором, автором газетных статей и оценщиком чужих произведений. Цензором и пропагандистом по убеждению тех немногих, кто не одобрил его решение. А его двоякость была такова, что он и сам пользовался этими определениями. Университет, где он сотрудничал, дал ему отпуск, и его коллеги были счастливы расстаться с ним, одобряя то, что у кого-то хватило благоразумия принять такую должность. Как ни странно, его обязанности ему нравились и было приятно делать что-то стоящее. Ибо Франция нуждалась в моральной поддержке, нуждалась в доказательствах, что хаос поддается контролю и что правительство все еще надежно остается в руках французов. Да он и сам нуждался в такой поддержке. Всякий раз, когда ему удавалось отыскать бумагу для газеты, которая иначе была бы вынуждена закрыться, он испытывал приятное удовлетворение, так же как ощущал, что достигнул чего-то, всякий раз, когда вел беседу по радио или читал лекции в Оранже, или в Авиньоне, или (один раз) в Везоне. Всякий раз, когда он убеждал редактора смягчить какой-нибудь аргумент во избежание нареканий, он чувствовал, что приносит пользу. Марсель непрерывно подвергался осаде изнутри, но ни на одном этапе те, кто копал под него, не имели случая сослаться на отдел Жюльена, когда доказывали некомпетентность или попустительство его администрации. Жюльен набил руку в придавании значимости мелочам, в конструктивных проволочках, в полулживых отчетах, создававших впечатление кипучей деятельности. Но кроме того, он занимался собственной работой, внушая себе, что это совершенно необходимо. Объезжая юг Франции, зону, не оккупированную немцами, выступая на разных собраниях, он замечал пробуждение гордости у своих слушателей и понимал, что своими скромными усилиями помогает родной стране исцелять ее раны, сохранять целостность хрупкой ткани.

Он никогда не говорил о политике, питая к ней непреходящее и даже возрастающее отвращение. Нет, он говорил о том, что знал: об истории, о том, как слагалась Франция. Он говорил о бедах прошлого и о том, как их преодолевали: напоминал о черных днях под игом других завоевателей, и как их вышвыривали вон. Он говорил о том, как росла страна, пока не заполнила свои естественные границы, о смешениях, сотворивших французов из бретонцев, норманнов, провансальцев и всех прочих народов, которые в прошлом оседали в ней или проходили через нее. Он говорил о свободе и Великой революции, и о Правах Человека. И ни единую из этих тем он не подвергал анализу, к которому прибегнул бы, выступая перед ученой аудиторией. Нет, он рисовал их общую историю с красноречивым жаром, обнаруживая в себе запасы патриотической гордости, о которых раньше и не подозревал и которые покоряли его слушателей, успокаивая и вдохновляя.

Он даже косвенно коснулся евреев, читая лекцию об Авиньоне, в которой упомянул папу Клемента и его акт милосердия во время чумы, когда он защитил евреев от тех, кто считал, что заразу распространяли они. Поступил бы он так, если бы не был французом? Ведь разум и милосердие произрастали на почве Франции, вдыхались с ее воздухом. Были частью национального духа.

Прочел он эту лекцию в Оранже, так как тема была для него очень живой.

Его служебные обязанности не были особенно тяжелыми и даже оказались менее обременительными, чем преподавание, к которому он привык. И у него было достаточно досуга, чтобы возвращаться к своим материалам и заметкам. Он обнаружил, что прошлое служило желанным убежищем от угрюмости нынешних будней. За годы и годы у него накопилось очень много, а многим другим он прежде никогда не занимался. Именно благодаря войне он по-настоящему занялся Оливье де Нуайеном: этот молодой человек, сыгравший такую ключевую роль, возрождая поиски знания в темнейшем веке, приобрел для него в эти дни особую значимость.

Тема евреев заняла его по той же причине. Даже такой строгий историк, твердо намеревавшийся исключить настоящее из своего сознания, не мог не поразиться контрасту между внезапным лучом великодушия, озарившим темные дни Черной Смерти, и зловещей мстительностью настоящего. В тяжелейший час истории Европы, в момент, когда более трети всего ее населения умирало в мучительнейшей агонии по причинам, тогда ни для кого не постижимым, папа взял под свою защиту народ, который повсюду считали виновником разгула моровой язвы. Пользы это принесло мало — по всему континенту гетто громились, синагоги сравнивались с землей, а людей убивали. Но на французской земле — то есть на земле, ставшей позже французской, — человек, родившийся и выросший во Франции, воспротивился и предложил альтернативу. «Да не будут они принуждаться, ибо покорность без веры ничего не стоит; да не будут они караться, ибо кара без понимания бессмысленна». Вот что провозгласила его великая булла. Евреи не были уничтожены. Напротив, многие бежали в Прованс, в область, которая стала южной Францией, где теперь их потомки стали головной болью Марселя.

— Пожалуйста, не упоминай больше про евреев, — устало сказал Марсель, когда они встретились примерно через неделю после этой лекции. — Я понимаю, это была просто общая историческая ссылка, особого значения не имеющая, но в данный момент она неуместна. Во всяком случае, в ракурсе, в каком ты ее подал. Я получил шесть писем с протестами, а присутствовавший на лекции полицейский остался крайне недоволен. В этом я сейчас нуждаюсь меньше всего…

Его должность обеспечивала ему небольшое влияние и возможность получать информацию, и он воспользовался этим, чтобы попытаться навести справки о Юлии и ее отце. За нее он особенно не беспокоился: ему и в голову не приходило, что именно на этот раз воля ее отца потерпит поражение. Нет, он полагал, что Клод Бронсен уехал в Марсель, нашел свою дочь и сел с ней на первый же пароход, отправлявшийся в северную Африку. Тот факт, что он не получал от нее никаких вестей — ни писем, ни изустных, — сам по себе успокаивал. В случае нужды она всегда обращалась к нему: в этом состояла его роль, от которой он никогда не уклонялся, и она это знала. Окажись она в беде, он бы узнал об этом.

И только когда из списка, распространенного в prefecture — ничем не примечательного служебного документа, просто ставившего чиновников в известность об освободившихся домах, пригодных для реквизиции, — ему стало ясно, что Бронсен был интернирован и умер в лагере, его охватила паника.

— Что такое Ле Милль? — спросил он как-то утром у Марселя, когда увидел, как prefet идет через Пляс де л'Орлож по пути на службу. В солнечное утро, пронизанное первым дыханием весны. Жюльен соблюдал привычку завтракать в кафе поблизости, хотя эта привычка — прежде дарившая столько маленьких приятных сюрпризов — теперь не приносила ему никакой радости. Пусть наплыв беженцев шел на убыль и отчаяние стиралось с лиц, город, который он знал так хорошо, казалось, необратимо изменился из-за пережитого. В нем появилась унылость, хмурость, которых он прежде не замечал. Даже дома выглядели более угрюмыми, более говорили о суровом и жестоком прошлом, словно недавние горести напомнили их камням о том, чему они бывали свидетелями на протяжении стольких столетий.

Он не сразу заметил идущего через площадь Марселя. Все та же решительная походка — его щуплая фигура только-только мешала ей выглядеть смешной и чванной. Лишь тот, кто знал его так хорошо, как Жюльен, мог заметить, как с каждым месяцем он горбился все больше. Жюльен в самую последнюю минуту допил свой кофе (его горький неприятный вкус не напоминал ни одного сорта кофе, какие он пробовал прежде), бросил на столик несколько монет и почти побежал, чтобы перехватить его. Когда он его нагнал и без всяких церемоний задал свой вопрос, Марсель остановился и посмотрел на него.

— Доброе утро, Жюльен, — сказал он. — Ты меня подстерегал тут?

— Нет. Просто увидел. Так что такое Ле Милль?

— Проверочный лагерь. Для нелегальных иностранцев. Самый обычный, — ответил Марсель. — Для иностранцев, желающих получить выездную визу. Надо же куда-то их помещать, чтобы они не исчезали. А почему ты спросил?

— Я только что узнал, что отец Юлии Бронсен умер там.

Марсель буркнул что-то нечленораздельное.

— Финансист-еврей? Ну и чего ты хочешь, чтобы я сказал?

— Он был француз и умер там.

— Совершенно очевидно, что он не был французом. Иначе он туда не попал бы.

— Он был гражданином Франции. У него был паспорт.

— Теперь это не одно и то же. Ну а что он умер, так очень жаль. Но люди ведь всегда умирают. А сейчас гораздо больше, чем прежде. Сколько ему было? Шестьдесят? Семьдесят?

— В таком случае зачем держать стариков в заключении?

— Не говори чепухи, Жюльен. Люди в этих лагерях — счастливчики. У них есть бесплатный кров над головой, их бесплатно кормят. Все их нужды и желания учитываются. И вообще их вряд ли можно считать арестованными. Это же для их собственной безопасности. Возмущение против таких людей слишком велико. Что до меня, так чем скорее такие, как он, покинут страну, тем лучше.

— Он ее теперь не покинет, не так ли?

— Разумеется. И, как я уже сказал, мне очень жаль. Но это не моя область, и я не знал, что его забрали. Так что не сердись на меня. Он был твоим другом, я знаю. И если я могу оказать какую-то практическую помощь, просто скажи. Но не проси, чтобы я оплакивал кого-то, кого не знал, а если бы знал, то он, вероятно, мне не понравился бы.

— В таком случае не можешь ли ты узнать, что произошло с Юлией? Она должна была ждать его в Марселе. Они собирались уехать вместе.

Глаза Марселя сузились, пока он думал. Услуги были валютой, которую следовало копить, а расходовать очень осмотрительно. Впервые Жюльен ощутил себя просителем. Наконец Марсель кивнул:

— Я наведу справки. А теперь можно мне пойти работать?

Но по крайней мере, давая обещания, он их держал. Неделю спустя пришло сообщение: Юлия живет в пансионе в Марселе неподалеку от доков, пытаясь получить все выездные визы, какие ей требуются, чтобы покинуть страну. Жила она там уже четыре месяца, и скорее всего ей предстояло и дальше оставаться там, потому что с каждым днем выбраться из страны становилось все сложнее.

Жюльен толком не понимал, обижен он или рассержен тем, что она не обратилась к нему. Но как бы то ни было, оба эти чувства подавлял страх за нее. Поездки становились все труднее, однако поезда продолжали ходить от случая к случаю, и он, едва представилась такая возможность, отправился в Марсель за ней.

Реальность оказалась далеко не такой скверной, как чудилось ему, когда он представлял себе грязные гостиницы, проституток и голодную нищету. Жила она в крохотной гостинице у самых доков вместе с десятком других, находившихся в том же положении, что и она. Хозяйка была неукротимо бодрой, до поразительности, поскольку шансы на то, что кто-нибудь из постояльцев расплатится с ней сполна, были крайне невелики.

— Это же война, — сказала она философски, провожая Жюльена наверх к номеру Юлии. — Но что я могу? Если я вышвырну их вон, то поселю у себя других, которые тоже не смогут платить.

Жюльен постучал и вошел. Она лежала на кровати и курила сигарету. Растрепанная, с темными кругами под глазами. Она подняла глаза и перегнулась, увидев, кто это. Выглядела она ужасно: растерянной, испуганной. Он шагнул вперед, чтобы утешить ее, но она отмахнулась.

— Уйди, Жюльен, — сказала она.

— Как?

— На пять минут. Вернись через пять минут.

Он удивленно покачал головой, но послушался. И стоял снаружи на узкой лестничной площадке под шипящим газовым рожком, пока она не открыла дверь и не впустила его. Она надела чистое платье, причесалась, прибрала комнату. И эти усилия расстроили его куда больше, чем первое впечатление. Впервые в жизни она была сведена к каждодневности. И потому его злость на нее выхлестнулась наружу.

— Почему ты не написала мне? Что ты тут делаешь? Ты с ума сошла? О чем ты думаешь?

Она открыла окно, чтобы впустить свежий воздух, хотя снаружи было холодно.

— Мне нравятся крики морских чаек, — сказала она. — По-моему, мне понравилось бы поселиться у моря. Мне всегда нравилось жить в Камарге.

— Юлия…

— Извини. Но если ты задаешь риторические вопросы, то вряд ли можешь рассчитывать на ответ. Если тебе требуется знать, то я не писала, потому что не могла, потому что не знала, где ты, и потому что после смерти отца я утратила способность думать. Ты знаешь, что он умер?

— Да, я слышал. И очень сожалею.

— Да, разумеется. Вот и я тоже.

Зачем она это сказала? Неужели думала, что он сомневается?

Она закрыла окно и снова села на кровать.

— Но меня это не уничтожило, вопреки тому, чего я ждала. Странно, ты согласен? Во всяком случае, я так думаю. Я ощущаю освобождение. Я без гроша, лишилась отца, прячусь в этой жуткой комнатушке. Человек, который беззаветно заботился обо мне всю свою жизнь, утешал меня, оберегал, помогал мне, любил меня безгранично, умер, был убит без всякой причины в затхлой тюрьме. Мир, во всяком случае, та его часть, которая чего-то стоит, видимо, достиг своего конца. Я чувствую себя свободнее, чем когда-либо прежде. И в то же время я сижу здесь парализованная, как перепуганный крольчонок, и рано или поздно явится кто-то, чтобы забрать и меня. Я же еврейка, ты знаешь, — добавила она очень серьезно, глядя на него почти с детской пристальностью.

— Я что-то такое предполагал, — ответил он с легкой улыбкой.

— Ну а я — нет, — ответила она. — Не по-настоящему. Отец всегда делал вид, что мы не евреи. Я об этом ни малейшего понятия не имею, но теперь правительство утверждает это, а потому, вероятно, так оно и есть.

— Не понимаю, почему ты так боишься. Ты француженка, а арестуют одних иностранцев.

— Одних иностранцев, — повторила она. — Значит, все в порядке. Да только я тоже иностранка. Такая неожиданная новость. Я всегда думала, что я француженка. Собственно, я была в этом убеждена. Но нет: моя мать была полькой, а родилась я в Германии. Мои родители поехали туда как раз тогда. Моя мать, как кажется, была нездорова, и они поехали туда на воды. Я родилась в Баден-Бадене. Ты понимаешь, что это значит?

Жюльен кивнул.

— Это значит, что чем скорее ты выберешься отсюда, тем лучше.

— Бесспорно. Но я не могу получить разрешение на выезд, не предъявив мое удостоверение личности, а чуть только я его предъявлю, как у меня отберут гражданство, и за мной явится полиция. А потому я сижу здесь и размышляю о моей новообретенной свободе сироты. Ну и должна сказать, я пила, пожалуй, чересчур много. И знаешь, я рисовала. У меня есть несколько детских цветных карандашей. И знаешь, что я рисовала? Цветы. Вазы с цветами. Мир рассыпается вдребезги, людей заточают в лагерях, я заперта в этой дыре, и я рисую цветы.

Потрясло Жюльена не ее положение, но ее реакция на это положение, драматизм, с каким она говорила, размашистые жесты, то, с какой исчерпывающей полнотой она забыла прежнюю себя и казалась почти другим человеком.

— Тебе надо выбраться отсюда, и ты должна позволить мне помочь, — сказал он. — Я вернусь с деньгами и списком людей, которые могут помочь. Ты мне разрешишь?

Она посмотрела на него без всякого выражения и кивнула.

Жюльен толком не знал, сколько законов он нарушил за следующие пять дней — во всяком случае, немало. Никакого удовольствия он от этого не получал, но и страха никакого не испытывал. Другой альтернативы просто не существовало. Значение имела только ее безопасность. И в нем самом произошла неожиданная перемена: до этого момента он, пожалуй, ни разу и по газону не ходил, а в те дни почти все, кого арестовывали и посылали в лагеря, бывали схвачены потому, что не могли принудить себя к нарушению законов, зная, что они жестоки, даже зная, что их соблюдение приведет к гибели. Привычку к законопослушанию нарушить нелегко, но раз нарушенная, восстанавливается она еще труднее.

К этому времени он уже не был богат, поскольку одним из следствий войны было обесценивание и инвестиций, и сбережений. Да и деньги, номинально ему принадлежащие, получить было нелегко. Узнав, где находится Юлия, он обратился к старой привычке своих римских времен. Отправился к торговцу картинами и продал своего заветного Сезанна. За очень скромную сумму, но он имел достаточное представление о положении дел и понимал, что получил почти столько же, сколько мог выручить за картину сам торговец. Опять услуга за услугу: он был близко с ним знаком, учил его сына. Именно такого рода вещи поддерживали цивилизацию на плаву.

Полученных денег как раз хватило на взятки, на билеты, на уплату за все бумажки, которые требовались Юлии в данный момент. Имелись те, кто мог помочь, имелись те, кто мог помочь, если их подтолкнуть небольшим подарком, и те, кого можно было убедить закрыть глаза на происходящее, подчеркнув и преувеличив свои связи с влиятельными людьми. Он шел на риск, раздобыл все, что ей требовалось, кроме бесценной визы на выезд. Ее она устроила для себя сама.

Его старания ради нее пробудили ее от безвольной апатии. И как-то на заре она исчезла, а вернулась, когда уже смерклось. Жюльен весь день изнемогал от ужаса в убеждении, что ее арестовали. Он наводил справки, но ее никто не видел. Он сидел и ждал — больше ничего ему не оставалось, и с каждой минутой его страх возрастал. Когда он услышал, как повернулась ручка, и увидел, как распахнулась дверь, он решил, что это полиция явилась с обыском.

Однако в дверь спокойно вошла Юлия и поздоровалась с ним как ни в чем не бывало. Она бросила на кровать какой-то конверт.

— Взгляни, — сказала она. — Что это, по-твоему, такое?

Она ликовала, улыбалась, вновь став самой собой. Волосы у нее были распущены, движениям вернулась прежняя легкость. А последние несколько дней она была как зверушка в клетке, ежеминутно старающаяся удариться о прутья, вновь убедиться, что она заперта. А теперь она двигалась, словно вырвавшись на свободу. Он заглянул в конверт. Выездная виза.

— Как, во имя всего святого, как ты ее получила?

Она рассмеялась звонким музыкальным смехом.

— Не получила. Я сама ее сделала. Не зря же я в Эколь потратила полгода на гравирование. Я пошла к печатнику с особой специальностью… Не смотри так, он абсолютно безопасен. И к тому же еврей, а мы, евреи, как выясняется, стоим друг за друга. И он позволил мне воспользоваться его прессом и одолжил пару пластин. Вчера вечером я взяла на часок визу у соседа и скопировала ее, а потом сделала клише и напечатала копию. Штампы я нарисовала от руки. Что скажешь? Мое лучшее произведение за год. А, Жюльен?

Ее веселая беззаботность вслед за страхами этого дня оказалась последней каплей: он раскачивался на кровати и рыдал — так он не плакал ни разу с тех пор, как столько лет назад умерла его мать. Юлия опустилась перед ним на колени, нежно его поглаживала, утешала, а потом обняла.

Они оба были абсолютно беззащитны и впервые отдались любви — во многих отношениях впервые в жизни: и он, и она, и оба они ждали этого очень долго.

Еще раньше, чем бациллы чумы добрались до Авиньона, могучий противник Чеккани кардинал де До распространил мысль, что графиня Провансская могла бы согласиться продать Церкви город с прилегающими землями за колоссальную и столь необходимую ей сумму — ведь преемнику Петра негоже обитать в по сути наемном жилище, ну а если город будет принадлежать ему, то тем больше вероятности, что он станет постоянной резиденцией пап. Уже много лет он подталкивал папу на всяческие строительные планы, и когда возникла идея, что Клементу следует покинуть Авиньон, чтобы спастись от чумы, он со всей убедительностью ополчился против нее.

— Пастух не покидает свое стадо, — сказал он, когда у него спросили его мнение. Конечно, он подразумевал, что, покинув Авиньон, папа уже в него не вернется. — Твоя паства нуждается в тебе, — добавил он, намекая, что благодарность жителей составит даже еще больший контраст с буйным непокорным Римом.

Странный человек был этот де До, и он не поладил бы с Чеккани, даже если бы требования великой власти не противопоставили их друг другу. Ибо был он прирожденным политиком и действовал, полагаясь более на инстинкты, нежели исходя из каких-то очевидных принципов. Его совершенно не интересовало то, что так увлекало Чеккани. Оливье не нашел бы в нем патрона, так как он совершенно не ценил абстрактное знание, классиков отвергал совокупно и посвятил свою жизнь исключительно возвышению Церкви. Даже внешне они были противоположностью друг другу: низенький толстый итальянец, источающий леденящее благодушие, и француз, высокий, тощий, с постоянным насморком даже в жару провансальского лета.

Победа в споре о чуме осталась за французом, поскольку Клемент в любом случае не хотел покидать город, чувствуя себя в наибольшей безопасности за толстыми стенами своего дворца. Он практически ничего не предпринимал, но самое его пребывание там оборачивалось доблестным подвигом ответственного лидера. Выиграл де До и в вопросе о покупке. И был отправлен для переговоров к графине Провансской, которая ревниво оберегала свою независимость от Франции и нуждалась в деньгах, чтобы и дальше ее обеспечивать. Чеккани учел этот ход и распознал в нем попытку де До навсегда положить конец возможности возвращения папы в Рим, хотя его место было именно там.

Совершенно очевидно, де До провел большую предварительную подготовку до того, как выдвинуть эту идею, — необходимо было добиться разрешения французского короля, которого следовало натолкнуть на мысль, что более богатый, более самостоятельный Прованс — небольшая цена за возможность перманентного французского главенства над папством. Тем неотложнее становились его собственные планы. Необходимо было обеспечить провал переговоров — пусть Франция отвергнет самую мысль о том, чтобы графиня получила деньги, пусть графиня наотрез откажется от продажи. Ему следовало добиться, чтобы они все вцепились друг другу в глотки. А времени оставалось в обрез. Надо было действовать стремительно и надо было бросить тень на де До, ослабить его позиции.

Пока Чеккани выжидал, а Клемент затворился в верхних покоях башни дворца подальше от чумы, де До взял на себя текущие дела, действуя от имени папы. Так через его посредство папа освятил самое Рону, будто кладбище, с тем чтобы трупы сбрасывались в воду и уносились течением в море, а не разлагались в домах и на улицах. Он опустошил тюрьмы, принудив заключенные в них отбросы общества приволакивать трупы на берег. И прилагал все усилия, чтобы найти источник мора — если таковой имелся, — чтобы принять какие-то меры. А если не удастся, то создать их видимость, какими бесполезными они ни были бы.

Кроме того, он доставил в Авиньон своего еврея посмотреть, не найдет ли он источника заразы. Чеккани замечал все его маневры, видел их скрытые цели. Кардинал де До старался, чтобы папство обрело любовь местного населения, закрепляя его присутствие в их сердцах, как оно уже закрепилось в их кошельках, более надежно вкапывая его в самую землю Прованса. Он утверждал себя как преемника, одновременно создавая необходимую атмосферу для успеха переговоров о немедленной покупке города. Времени было очень, очень в обрез. Чеккани знал, что либо он предпримет что-то незамедлительно, либо никогда.

Герсонида привезли в Авиньон не то чтобы в цепях, но почти. Бесспорно, его заковали бы в кандалы и привязали к седлу, если бы он продолжал упорствовать в своем нежелании куда-то уезжать. Два вооруженных солдата у его дверей не слушали никаких отказов. И он с величайшим раздражением упаковал свою сумку и книги и уехал с ними.

— Не знаю, когда я снова тебя увижу, — сказал он Ребекке в дверях. — Сюда чума еще не добралась, а я не вернусь, пока она не утихнет в Авиньоне. Не знаю, путешествует ли она вместе с людьми, но похоже, что так оно и есть. И я не хочу принести ее в свой дом из себялюбивого желания поскорее увидеть твое лицо.

С этой девушкой он был столь же ласков и терпелив, как был груб и оскорбителен с людьми вроде Чеккани, хотя она была не менее упрямой и самовольной, чем он сам. То, что было достойным восхищения в мужчине, женщине, однако, отнюдь не подобало. И она не нашла себе мужа, да и вряд ли могла его вообще найти. Кто, собственно, пожелает взять в жены нищую служанку без рода и племени? Он не думал, что даже молодой христианин окажется настолько безрассуден, хоть он и сходит по ней с ума. Герсонид поверил, что юноша действительно очарован, наблюдал с интересом войну, бушующую в нем, замечал ужас и отвращение на его лице, едва влечение брало верх всякий раз, когда он приходил. Влюбиться в еврейку — так сильно было внутреннее неприятие, так очевидны последствия, что он даже жалел мальчика. А затем он увидел, как то же лицо — красивое лицо, признавал он, обрамленное золотыми кудрями, редко причесанными, но по большей части чистыми, — просветлело, когда душа смирилась со своей участью. И Герсониду тоже стало легче. Он увидел, что юноша ищет не поиграть с ней, чтобы затем бросить, хотя и знал, что впервые возникла возможность, что она его покинет. Но как она поступит? Как поведет себя? Как все это кончится? Ему было страшно, потому что его желание не расставаться с ней сливалось с желанием счастья для нее и представлением об опасностях, ей грозящих.

Для Герсонида она была попросту центром его жизни, опустевшей после смерти его жены и их шестерых детей, которые все по очереди умерли — трое при рождении, двое, когда им в свою очередь настало время родить, а один от болезни. Он оплакивал их со всей полнотой, не сдерживаясь, хотя и со стоицизмом, неотъемлемым от его характера. Но с Ребеккой все было по-иному — умри она, он тоже умер бы. Ее привел к нему случай — в лохмотьях, потерянную, и он взял ее к себе, накормил и согрел. Она работала у него неустанно и с безупречной честностью, слушала его, когда ему хотелось поговорить, молчала, если молчал он. За два с половиной года, протекших с тех пор, как она переступила его порог, она заменила ему жену, дочерей, сыновей — семью. Он боялся одного — потерять ее, а потому в двух-трех редких случаях, когда упоминался возможный жених, он всегда находил причины ответить отказом. Он знал, что в нем говорит себялюбие, что ему следует расстаться с ней, подтолкнуть ее уйти. Но он не находил в себе сил для этого и успокаивал себя мыслью, что у нее совершенно нет никакого желания выйти в широкий мир. Быть может, и не было — до сих пор.

Когда он в этот день уехал в сопровождении телохранителей папы, он опасался — а Ребекка была в ужасе, — что кто-то придумал против него обвинение в черной магии, колдовстве или еще в чем-то подобном. Всего несколько дней назад до Везона дошли вести, что под Женевой шестерых евреев сожгли заживо вместе с их синагогой. В их собственном городе в евреев плевали, пинали их. Не требовалось особой сообразительности, чтобы понять, что обстановка все больше накаляется. До сих пор в Провансе ни одной расправы не случилось, но слухов ходило множество, и если… а вернее, когда чума явится в города к востоку от Роны, на горстку евреев, обитающих там, посыплются не просто удары.

Накануне вечером несколько их пришли к Герсониду за советом, так как он пользовался славой самого мудрого человека во всей области, но, увы, не самого практичного и даже не самого лучшего утешителя. Поскольку, указал он, в городе нет ростовщиков, у них нет возможности сделать что-то значимое — например, простить все долги до окончания чумы. Если христиане решат, что философ, портной, врач и суконщик представляют серьезную угрозу для христианского мира, у них нет способа разуверить их. Им остается только заниматься своим делом, как обычно, носить звезды, указывающие, кто они, и воздерживаться от слов или поступков, которые могут быть истолкованы неверно.

— И еще одно, — сказал он в заключение. — Если чума придет, было бы очень полезно, если бы некоторые из вас умерли, предпочтительно в муках и у всех на глазах.

Он улыбнулся слабой улыбкой, но она не нашла отклика: городские евреи почитали ребе, внимательно выслушивали его слова, даже когда не понимали их, но ни разу хотя бы в малой степени не уловили его чувство юмора.

А на следующий день явились солдаты и забрали его. Их было всего двое, и никаких жестокостей они не совершили, хотя им не объяснили причины полученного приказа. Но в любом случае никто даже не помыслил бы оказать им сопротивление. Все знали: воспротивься двум солдатам, и против тебя вышлют десять, воспротивься десятерым — их пришлют сотню. Уж лучше сразу делать то, что тебе говорят, и ничем их не раздражать. Иначе из-за тебя пострадают и другие.

И ребе Леви бен Герсон потратил несколько минут, чтобы упаковать то, что ему требовалось — разумеется, самую малость, — и вскоре вышел из двери к солдатам. Он сел на лошадь — хороший признак, так как лошади были слишком дорогим средством передвижения, чтобы предоставлять их арестантам, — и уехал с солдатами. За все время пути они не проронили ни слова, хотя один поглядывал на него с любопытством и, чувствовал он, заговорил бы, представься ему удобный случай. Ни в нем, ни в его товарище не ощущалось враждебности.

Герсонид тоже молчал. У него никогда не было ни вкуса к пустой болтовне, ни умения ее поддерживать. Если бы один из его провожатых попытался вовлечь его в разговор, он отвечал бы и с интересом бы его слушал, но не был склонен начинать первым. Да и в любом случае у него было достаточно пищи для размышлений, так как в течение многих лет он приучил свой разум не бездельничать в пути. Он обдумывал трактат о душе и пока был очень доволен. Однако завершения еще не было, и кое-что казалось ему до конца не продуманным. Эта проблема сложилась у него в уме после одной из первых встреч — вернее было бы назвать их уроками — с молодым христианином, так часто его допекавшим.

«Видишь ли, ребе, — сказал юноша, — я не понимаю смысла. Человек, написавший это, как-никак был епископом. И все-таки он прямо говорит, что душа вечна. То есть что она богоподобна, а не сотворена Богом. Вдобавок он рассуждает о наших жизнях и о том, как мы должны вознестись назад к Богу, но будем оставаться смертными на земле, если сами не очистим себя здесь. Конечно, я не ожидаю от тебя наставлений в христианстве, но все-таки надеюсь, что ты сумеешь мне это объяснить».

Такими были изначальные слова — мысли Герсонида слегка блуждали, пока его лошадь трусила по грязной дороге, — облеченные в вежливую просьбу, что не мешало им оставаться приказом. Объясни мне. Дай мне ответ. Юноша, быть может, робел или просто был груб, как они все. Но затем все пошло по-другому. Герсонид ответил на вопрос вопросом:

«Может быть, эти положения несочетаемы. Сможешь ли ты в таком случае без предубеждения взвесить альтернативность, или она просто подтвердит в твоих глазах свою бессмысленность?»

Затем еще вопрос:

«Ты должен объяснить путь своей теологии. Почему так важно, что душа была сотворена Богом, а не происходит от него?»

И третий:

«Воскресение тела — это так называется? Да. Почему же так на этом настаивать, хотя превосходство души признается с такой безоговорочностью? Почему христиане настолько нуждаются в своих телах?» И так далее. По большей части ответы он знал прекрасно, недаром потратив долгие годы на чтение христианских текстов — а также Магомета, и классических, наряду с Торой и Талмудом, ища те вспышки света, те насылаемые Богом озарения, которые, по его убеждению, просветляют умы всех людей, способных распознать в них то, чем они являются.

Юноша, если помнить, что он не был ни священнослужителем, ни ученым богословом, ответы давал разумные и обдуманные — и, пожалуй, именно потому, что он не прошел обучения и ему не внушили, чему он должен (или не должен) верить безусловно. Предложи ему утверждение, заведомо противоречащее всей христианской доктрине, и можно было подвести его к признанию за ним здравого смысла — если, конечно, он не спохватывался, что из таких вот выводов и слагаются костры для неосторожных.

«А теперь уходи, — сказал он два часа спустя, когда солнце уже заходило. — Мне пора помолиться».

«Но ты опять мне ничего не сказал, — возразил Оливье. — Задавал мне вопросы, и только».

«Вот именно. И если у тебя есть желание отвечать и на другие мои вопросы, то добро пожаловать ко мне еще раз. Предпочтительнее пораньше и из любезности предупреди о своем приходе».

«Я пришел к тебе за ответами. Прямыми ответами». «Ты это мне все время твердишь. И я повторю единственный ответ, мне известный: у меня нет ответов. Не то чтобы я не потратил последние сорок лет на их поиски, но оказывается, ответы столь же редки, как золотые яйца и единороги. Единственное, что я могу, это помочь тебе искать самому. Подумай, о чем говорит Манлий, и отнеси это к себе: „Хороший поступок без понимания не есть добродетель, как и дурной поступок. Ибо понимание и добродетель суть одно и то же“. Вот чего ты ищешь. Понимание, а не ответы. Это совсем другое».

Он прищурился на Оливье, чье лицо ясно выражало колебания между раздражением и недоумением, а потом отошел к ларю и достал небольшую книгу.

«В своих поисках ты, возможно, захочешь прочесть вот это. Копия с рукописи, сделанная мной самим, и потому будь с ней поосторожнее. Саму рукопись я получил через друзей в Севилье, а они — от великого арабского ученого. Ручаться за ее точность я не могу, так как это латинский перевод арабского перевода греческого оригинала».

У него чуть екнуло сердце, когда Оливье взял книгу из его рук, потому что эта поспешность, этот блеск в глазах, то, как он почти вырвал ее у него, говорили об одном: он не сможет закрыть перед ним дверь, когда он придет в следующий раз, не сможет ни отослать его, ни отговорить. Хотя в большинстве его ученики — а за долгие годы к нему их присылали немало — были подготовлены, полны желания набираться знаний и отличались прилежностью, с Оливье дело обстояло по-другому. Знания были его потребностью, и он существовал ради них, и он увянет, если не сможет удовлетворить эту потребность.

Мог ли такой человек, как он сам, отринуть родственную душу, он, кого тоже пожирала эта неумолимая потребность? Даже если между уходом из его комнаты и стуком захлопнувшейся входной двери прошло много времени? Даже если он слышал внизу голоса — воодушевленный тон Оливье и тихо отвечающий голос Ребекки, — которые неизменно доносились до него после ухода Оливье и каждый раз словно бы дольше?

Вот чем были заняты его мысли во время пути, а не абстрактными сложностями души. Против обыкновения его самодисциплина оказалась бессильна. Впрочем, он не слишком беспокоился. Такого, как он, вряд ли избрали по весомой причине. У него не было ни денег, ни власти, ни влияния. К тому же все его труды были написаны на древнееврейском. Да, папа, как говорили, брал уроки древнееврейского, хотя, когда выяснилось, что уроки эти не пошли дальше переписывания алфавита, на ученого еврея, свободно владеющего шестью языками, из которых ни один не дался ему легко, это особого впечатления не произвело. Но по какой бы причине его ни забрали сейчас в Авиньон, она заключалась не в его философии.

Тут старик не ошибся, хотя даже его спокойствие нарушилось, когда он заметил, что их маленькая кавалькада направляется прямиком к папскому дворцу, который по-прежнему расширялся и перестраивался вопреки происходящему. Ибо Авиньон в тисках чумы выглядел поистине страшно: безлюдные улицы, на рынке жалкая горстка торговцев тщится продавать свой товар отсутствующим покупателям. Ощущение мрачных предчувствий и паники повсюду вокруг, мертвенность лиц немногих прохожих, без слов говорящая о снедающем их ужасе. Подстерегает ли это и его родной город? Если так, их всех ждут грозные дни. Маленькая искорка — и их мир запылает. Кто-то заплатит за это бедствие тяжкую цену. И он невольно взвесил возможность, что его собственное путешествие в глубь дворца — уже начало.

Однажды он уже побывал здесь, когда в очередной раз против воли посетил де До, но контраст между «тогда» и «теперь» вряд ли мог оказаться разительнее. Большой двор, где они все спешились, прежде кишел людьми — клириками, просителями, купцами и даже паломниками, — теперь был пуст. Зримое воплощение власти исчезло перед лицом куда более мощной силы. Даже могучая Церковь была теперь лишь хилым сборищем перепуганных смертных людей.

Во всяком случае, думал он, пока его вели вверх по парадной лестнице, потом через череду комнат, потом вверх по лестнице поуже, уводившей высоко на башню, во всяком случае, место темниц — в подземелье. Мы поднимаемся к небесам, а не спускаемся в недра. Каждый шаг вверх — это шаг к надежде, если только они не собираются сбросить меня с парапета.

Они остановились перед небольшой дверью почти у самого верха башни. Солдат постучал, открыл дверь и посторонился, пропуская его внутрь. Он вошел и пошатнулся, такая волна жара обдала его, словно вырвавшись из плавильной печи. Он попятился и судорожно вздохнул. Тут же все его тело защекотали выступающие капельки пота, а толстый зимний плащ стал нестерпимо тяжелым.

— Можешь снять его, если тебе слишком жарко, — донесся голос из угла возле пылающего очага. — Предпочтешь говорить по-провансальски, по-французски или по-латыни? Боюсь, объясняться я способен только на них.

— Подойдет любой, — ответил ребе на провансальском.

— Прекрасно. Значит, выберем латынь, — сказал папа Клемент. — Хочешь поцеловать мое кольцо?

Он протянул руку, на которой в отблесках огня ослепительно сверкал перстень с огромным рубином. Герсонид стоял абсолютно без движения, не соглашаясь и не отказываясь. Папа ангельски улыбнулся и опустил руку.

— Что ты думаешь о слухах про злодеев, отравляющих колодцы? — начал он. — И кстати, будь добр, не стой ко мне близко. Я десять дней свожу себя в безвременную могилу, истекая потом, не для того, чтобы меня сгубила какая-нибудь миазма, гнездящаяся на твоем теле.

Тут Герсонид заметил, что папа не просто сидит так близко к огню, насколько можно, чтобы не затлела одежда, но что он запеленат, будто чудовищный младенец, в плащи, одеяла, шарфы и выглядит поэтому ужасно распухшим. Ноги обтягивали туго зашнурованные меховые сапожки, а голову укрывала меховая шапка, очень дорогая, возможно, привезенная из самой Руси. Его лицо — то есть доступная взгляду часть — было свекольного цвета и покрыто потом, который беспрепятственно стекал по лбу и тяжелым щекам на воротники. Повсюду вокруг, усугубляя духоту, горели свечи и тлели курильницы, заполняя комнату дымом и негармонирующими, несочетающимися ароматами.

У Герсонида сразу разболелась голова, его охватила слабость, и отвечал он не настолько обдуманно и взвешенно, как мог бы.

— Это вздор, святейший. Всякий разумный человек знает, что это чистый вздор.

— Кардинал Чеккани сегодня очень убедительно доказал, что за всем этим стоите вы, евреи. Нам известно, что люди на улицах говорят то же самое. Святые люди, безупречные люди, убеждал он меня. И еще он говорит, что мы должны покарать вас в назидание другим. Так, значит, ты утверждаешь, что я окружаю себя глупцами и покровительствую идиотам?

— Если ты действительно окружен людьми, которые говорят подобное, тогда, святейший, эта посылка заслуживает рассмотрения.

От такой наглости лицо папы утратило всякое выражение, и он прищурился сквозь дым на Герсонида. Потом откинулся на высокую спинку своего дубового кресла и захохотал так, что толстые розовые щеки затряслись. Герсонид стоял по-прежнему невозмутимо.

— Клянусь Небесами, я рад, что мы здесь одни. Ты дерзок, почтеннейший. Очень дерзок, а при подобных обстоятельствах и очень неразумен. Ты всегда таков?

— Я не знаю лучшего способа почитать моего творца. Он же повелевает нам искать истину, не так ли?

— Он повелевает нам верить в Него.

— Одно не исключает другого.

— Исключает для евреев, которые отказываются уверовать в истинность их собственного Мессии. Настолько, что убили Его, лишь бы не поклониться Ему.

— Знаешь ли, святейший, в твоем построении это ложный довод. Такое подтверждение своей посылки можно выдвигать, только если противная сторона согласна с его сутью. Только тогда из нее можно выводить следствие.

Папа погрозил жирным пальцем, унизанным перстнями.

— Значит, ты веришь в подкрепление истины малой толикой хитрости. Ну, во всяком случае, я разговариваю не с еврейским эквивалентом святого дурня. И рад этому. Говорят, ты искусен в медицине, астрономии, философии, логике, языках, знаком со всеми формами знания древних — и твоих собственных, и других, — сведущ в математике и оптике не менее, чем в богословии. Правда ли это, или только слухи, распущенные человеком, столь же тщеславным, сколь глупым?

— Должен признаться, что я и тщеславен, и глуп, — сказал Герсонид. — Но и в том, что немного знаком со всем, о чем ты упомянул.

— Превосходно. Я хочу посоветоваться с тобой в деле чрезвычайной важности. Будешь ли ты служить мне верой и правдой?

— Если я приму поручение, то выполню его так хорошо, как смогу.

— Еще один осмотрительный ответ. Ты знаешь, что происходит в мире?

— Я знаю про чуму.

— Но знаешь ли ты, как она страшна?

— Я кое-что слышал. И увидел, что этот город охвачен ужасом.

Клемент брезгливо поморщился.

— Этот город! — сказал он презрительно. — Да они тут и понятия не имеют. До сих пор умерло несколько тысяч. Только и всего. А они уже в панике. Священники, кардиналы, епископы разбегаются, спасая свои жирненькие жизни, когда нужда в них особенно велика. И это даже еще не начало. Ты знаешь, что произойдет здесь, как и во всем мире?

Герсонид промолчал. Папа взял лист бумаги и начал сыпать цифрами:

— Сиракузы: девяносто тысяч умерших из стотысячного населения. Генуя: шестьдесят тысяч из семидесяти пяти. Флоренция: в живых осталось менее десяти тысяч. Алеппо полностью обезлюдел. Там не выжил ни единый мужчина, ни единая женщина, ни единый ребенок. Александрия: город-призрак. И так далее, и так далее. Весь мир почти пожран, и всего за несколько месяцев. Ты понимаешь, о чем я говорю?

Ребё был потрясен. Он ни на миг не усомнился, что сведения главы Церкви более верны, чем его собственные. Но он даже не подозревал, насколько жуткими они окажутся. Он не находил, что сказать.

— Кроме того, — продолжал папа, — я прочел несколько сообщений о том, что евреи умирают так же часто, как христиане — и, могу я добавить, как магометане. Бог никаких различий не делает, и представляется возможным — как уже убеждены многие, — что Он намерен уничтожить Свое творение во всей полноте. Нас захлестывает новый потоп с той лишь разницей, что на этот раз Он щадит зверей. Эта болезнь убивает только мужчин, женщин и детей.

— Если таково Его намерение, то нам остается только одно — молить о прощении.

— А если нет, тогда нам следует испробовать, не можем ли мы что-то сделать. И в том числе ты. Или ты предпочтешь пребывать в созерцании, пока вселенная рушится?

— Чего ты хочешь от меня?

— Ты знаешь астрономию. Погляди, не найдешь ли ты на небе источник мора, постарайся узнать, откуда он. Ты, как и многие евреи, сведущ в медицине. Так посоветуйся с другими, нельзя ли найти способ остановить эту чудовищную болезнь. Если я не ошибаюсь, в Афинах в

дни Великой Войны был великий мор.

Герсонид кивнул:

— Он описан Ксенофонтом, одна из немногих копий которого есть у меня.

— И еще в Константинополе в дни Юстиниана.

Герсонид снова кивнул.

— Так прочти о них все. Узнай, как они тогда его прекратили. Им было ведомо больше, чем нам. Мы можем научиться у них кое-чему.

— Для этого я должен вернуться домой.

— Нет. Я не позволю.

— Мне нужно свериться с моими книгами и таблицами. Тут я ничего не могу.

— Тебе их привезут. Вся моя библиотека и все возможности курии будут к твоим услугам. Тебе обеспечено все, что тебе будет нужно.

— Мне нужно вернуться домой.

— Кроме этого, — сказал Клемент с морозящей улыбкой. — Не настаивай. Я был снисходителен и хорошо тебя вознагражу. Не гневи меня и больше не смей оспаривать моих приказаний тебе.

Это был момент истины. Благодушный понтифик, готовый разговаривать любезно с человеком вроде Герсонида, выказавший и ученость, и искреннюю озабоченность, но тем не менее христианский властитель. Их взаимное положение было ясно обозначено, как и природа папской любезности. Герсонид наклонил голову.

— Я составлю список, — сказал он. — Но настаиваю, чтобы мою служанку известили немедленно, что ей не надо тревожиться о моем здоровье.

— Посланный за твоими книгами скажет ей. Кивок.

— Прошу, позаботься, чтобы он ее успокоил.

И ребе был отослан. Шок от всего случившегося и воздействие холодного ночного воздуха, когда он вышел из этой комнаты, оказались так сильны, что на лестнице он упал без сознания, и его пришлось нести на руках до отведенного ему помещения, причем капитан прежде должен был прикрикнуть на солдат, которые, решив, что его тоже сразила чума, уже хотели сбросить его в ров.

История молчит о характере дипломатических миссий в поздней античности; и (если только они не были особенно великолепными) не осталось никаких упоминаний, как они обставлялись. Тем не менее можно с уверенностью предположить, что Манлий Гиппоман, когда он отправился на север к бургундскому двору, постарался придать своей свите самый величественный вид. Да, конечно, он знал, что король Гундобад слывет хитрым и быстрым на расправу, но еще он знал, что тот соприкасался с римским миром достаточно долго, чтобы научиться ценить плоды цивилизации. Золота, и серебра, и драгоценных камней, и дорогих тканей он с собой не взял — подобным король обладал в изобилии, далеко превосходившем все, что мог бы собрать Манлий. Предложить такие подарки значило бы подчеркнуть свою слабость, показать, как мало он имеет. Да, положение сильно изменилось с дней его предков, когда одного лишь великолепия такого посольства бывало достаточно для усмирения варварских царьков, внушив им благоговейный страх столь небрежной демонстрацией несметных богатств. Все это дам тебе, если, падши, поклонишься мне. Столетие за столетием Рим оставался цел и процветал с помощью слов дьявола.

Но те времена прошли, и теперь требовалась тонкая дипломатичность. Манлий не мог создать впечатление силы или богатства, слишком мало их у него осталось. И потому он решил нанести удар по наиболее уязвимому месту короля, по его необразованности. Вместо драгоценностей он взял книги, вместо речи, долженствующей внушить страх и покорность, он приготовил панегирик, полный грубой лести, сравнивая короля с Августом, указывая на великую любовь первого римского императора к знаниям, напоминая, как выросла его слава благодаря восхвалениям

историков и поэтов. Договоримся — и то же я сделаю для тебя. Такова была весть, ничем не прикрытая. Важно было равновесие. Манлию требовалось найти стиль, который внушал бы благоговение своей сложностью и умудренностью, притом оставаясь понятным.

Да, это будет унижением знания, омерзительным балаганом, позорным заискиванием. Восхвалить императора и получить награду, как тогда — давным-давно, в дни краткого исполненного надежд правления Майориана, — было одно. И совсем другое — заискивать перед вождем варваров. Манлий взял с собой мало ученых друзей и еще меньше священников, так как король был арианин, и Манлий вовсе не хотел, чтобы какой-нибудь слишком уж праведный клирик воспылал ревностным желанием потрудиться во славу Божью и принялся бы обращать короля на истинный путь, а потерпев неудачу, обличил бы его как еретика. Жена короля тяготела к Риму, и если уж она не сумела повлиять на него, то и никакой клирик не преуспел бы. А вот разгневал бы его почти наверное.

Во всем этом он следовал совету Софии, заранее обсудив с ней свое посольство.

— Пожертвовать миром ради сохранения чистоты литературного стиля — это глупость, — сказала она сурово. — Ты говоришь, он правит правосудно и твердо. Что он получил образование в Риме. Что он человек умеренных страстей и желаний. Хитрость не такой уж большой порок для правителя. Так почему не воздать ему хвалу? Ты и твои предшественники часто разражались панегириками императорам, отличавшимся только плотскими страстями, кровожадностью и алчностью.

— Их произносили в восхваление сана, чтобы подвигнуть носителя быть его достойным, — сказал Манлий. — Какое тут может быть сравнение?

— Самое прямое. Восхвалять несправедливого человека и избегать похвал справедливому — это глупо. А если к тому же тебе что-то нужно от справедливого, это глупо вдвойне. Воздай ему должное.

Манлий признал мудрость ее совета, всегда неизменно мудрой, и попрощался с ней.

— Желаю тебе самой большой удачи, мой милый, — сказала она с улыбкой. — Не забывай, что во всем, что ты делаешь, ты должен стоять выше соперничающих сторон и мелких интересов и идти стезей добродетели.

— Дипломатия и добродетель плохо сочетаются, — заметил он.

— Да. Но потому-то тебя и избрали. Вспомни все, чему ты научился. Ты знаешь, что правильно, а что нет.

Он попрощался с ней, и когда он еще шел к дверям, она взяла книгу и погрузилась в чтение. И уезжая, он в последний раз увидел ее через окно: она уютно сидела во внутреннем дворике, озаренная мягким утренним солнцем, слегка кивая, уже поглощенная трактатом, который изучала.

Как-то утром в начале 1942 года Жюльен устроил себе встречу с Марселем, с которым по службе виделся лишь изредка, хотя иногда они еще обедали вместе. Он был мелким чиновником, а Марсель управлял целым departament. На сей раз он добился своего: пришел в prefecture рано утром и стал ждать, вышагивая взад-вперед перед дверью, пока Марсель не появился, тяжело ступая по коридору с потрепанным портфелем в руке.

— Мне необходимо с тобой поговорить, — сказал он в ответ на удивленный кивок Марселя. — Это очень важно.

— Видимо, да, — заметил prefet, проводя его в свой кабинет. Просторная комната, хотя ее не помешало бы выкрасить заново, но это пришлось отложить до конца войны. — Что тебя так взволновало?

— Ты это видел? — Жюльен потряс папкой у него перед носом.

— Не знаю. Что там?

— Список книг, подлежащих изъятию из библиотек и уничтожению. «Упадочная литература», указано тут. Неужели это серьезно, Марсель?

Взяв папку, Марсель выудил из нагрудного кармана очки в роговой оправе и пробежал глазами первую страницу.

— М-м-м, — протянул он без особого интереса.

— Ты об этом знал?

— Конечно. А еще, помнится, одно такое распоряжение пришло уже полгода назад, а ты ничего не предпринял. Как, видимо, никто другой во всей Франции. А теперь они потеряли терпение. Вот к чему приводит саботаж. Если бы ты пошел им навстречу тогда и убрал бы все эти книги в хранилища, о них бы забыли. Сейчас же они пополнили список и все хотят пустить под нож.

— Но посмотри на список!

— Маркс, Энгельс, Ленин, Бакунин. Как и следовало предполагать.

— Читай дальше.

Марсель пожал плечами, поэтому Жюльен прочел ему вслух:

— Золя. Жид. Вальтер Скотт. Вальтер Скотт? Во имя всего святого, да что упадочного в Вальтере Скотте? Скучно, согласен. Но едва ли угроза национальной морали.

— Чего еще ждать от комитетов? — устало бросил Марсель. — Если хочешь знать, мне тоже это кажется сущей «глупостью, только, пожалуйста, на меня не ссылайся. Но они станут продолжать, пока не добьются своего, а список будет все расти и расти. Поэтому лучше выполни. А теперь, извини, меня ждут дела.

Понимая, что его выставили за дверь, Жюльен в ярости промаршировал по коридору. Он не может, не станет этого делать. Возмутительно! Он вспомнил презрение, даже отвращение, какие испытал, услышав о кострах из книг в Германии. Во Франции такое никогда не случится, утешал он себя. А сейчас происходило именно это. По прямому распоряжению французского правительства. И снова он подумал, не подать ли в отставку и тем выразить свой протест, а потом опять представил себе холодного, бездушного человека, который, вероятно, придет ему на смену, — таков был тонкий шантаж, каким Марсель удерживал его в узде. Ведь он несколько раз говорил ему, что только его протекция препятствует тому, чтобы должность Жюльена занял какой-нибудь оголтелый фанатик, поборник нравственной и расовой чистоты. Если ты этого хочешь, подавай в отставку. Сам увидишь, что тогда произойдет…

И снова Жюльен положил распоряжение под сукно, сделал вид, будто его не существует, и все равно не находил покоя. Через несколько недель ему пришлось встретиться с издателем газеты в Карпентрасе. Встреча проходила трудно, и он едва не сорвался. Издатель, почтенный старик, был не только владельцем газеты, но и — вот уже сорок лет — ее редактором. Среди его репортеров были два коммуниста и один еврей. Последнее время газета публиковала статьи, исподволь критиковавшие правительство и сообщавшие о нехватке продовольствия и одежды. Согласно строжайшим инструкциям, Жюльен послал ему письменное предупреждение, но тот его проигнорировал. Теперь Жюльен, по инструкции, должен был закрыть газету.

— Мы не можем этого допустить, — сказал ему Марсель. — Неужели эти люди не понимают? Неужели не видят, что разжигание недовольства и критиканство ни к чему не ведут? Если маршал не сможет говорить с немцами как глава единой Франции, то ничего не добьется.

— Все, напечатанное в газете, правда, — возразил Жюльен. День стоял холодный, кабинет Марселя не отапливался, только в углу дымила чугунная печурка. Жюльену казалось, он вот-вот задохнется, к тому же он мерз в своем все более поношенном пальто. Марсель, заметил он, теперь выглядел плохо побритым — из-за скверных лезвий.

— При чем тут правда? — отрезал Марсель. — Эти люди чинят излишние неприятности. Разберись с газетой.

И Жюльен вызвал издателя.

— Вы собираетесь закрыть газету? — растерянно спросил старик. — Потому что мы напечатали то, что и так всем известно?

Лицо у Жюльена стало печальным.

— Мне очень жаль, — сказал он. — Вас предупреждали.

— Я не согласен. Ведь можно что-то придумать. Я дам обязательство…

— Вы его уже давали. А толку?

Старик задумался.

— Газета должна выходить, — сказал он. — В ней работают пятьдесят человек, и в нынешней ситуации им другой работы не найти. Репортеры, наборщики, их семьи… — Он уставился в пол, видя перед собой крах и разорение. — Скажите, — словно через силу продолжал он, будто ненавидел каждое произносимое слово, — если я выгоню репортера, написавшего статью…

— Кто это?

— Малковиц.

— Я узнаю.

Жюльен вернулся к Марселю и передал ему предложение старика.

— Этот Малковиц… Он еврей?

— Думаю, да.

— Великолепно, — сказал Марсель. — Отлично придумано. Газета выходит, мы проявляем твердость и избавляемся от еврея, который еще полгода назад лишился бы работы, если бы ты делал свою. Кстати, проверь все газеты. Узнай, сколько там евреев. Намекни редакторам, что поставки им бумаги будут более падежными, если они внимательнее отнесутся к составу своих редакций. Тогда, возможно, управление по делам евреев хоть ненадолго оставит меня в покое.

— Почему? Я, правда, не…

— Выполняй, Жюльен.

— Но, Марсель, помимо всего прочего, это несправедливо.

И Марсель взорвался. В первый раз Жюльен видел, чтобы его друг настолько утратил самообладание.

— Перестань возражать мне, Жюльен, и не отнимай у меня времени своими придирками. Мне нужно управлять departament. Я вынужден буду сообщить добрым авиньонцам, что две тысячи молодых людей отберут к отправке на немецкие заводы. Мне приходится иметь дело с мелкой преступностью и саботажем. И мне все время дышат в спину Виши и немцы. А через три недели приезжает маршал Петен. И если увольнение нескольких евреев, которым вообще не следовало здесь оставаться, даст мне немного тишины и покоя, то чем раньше с ними разберутся, тем лучше. А теперь займись этим. Или я пошлю кого-нибудь еще. Понятно?

Ошеломленный такой вспышкой Жюльен отступил. Суть была ясна: все дело в приоритетах, и с логикой Марселя не поспоришь. В конце концов, что такое несколько увольнений по сравнению с полным развалом целой страны? Тем не менее поручение было ему отвратительно, и он медлил с его выполнением еще несколько дней, пока Марсель не подстегнул его снова. И еще раз. И наконец он поговорил с несколькими редакторами. Четверо евреев были уволены. Три газеты избавились от еще пятерых по собственной инициативе. Если бы он настаивал, увольнений было бы больше.

Зато он снова пошел к Марселю по поводу книг. И добился компромисса: Вальтера Скотта уберут в хранилище и выдавать будут только по особому разрешению. Десять человек поплатились за эту победу в защите знаний. Связи тут не было никакой, это были совершенно разные вопросы. Такую цену стоило заплатить. Наконец он перестал мучить себя, выискивая, как можно было бы решить проблему иначе.

А три недели спустя, в октябре 1942 года, Авиньон посетил маршал Петен, и на ступенях префектуры гостя встречал его верный слуга Марсель Лаплас. За эти краткие недели тревога Жюльена все росла, а Марсель едва не помешался от забот и хлопот. Казалось, полиция оккупировала все кафе, все рестораны; в город нагнали солдат патрулировать улицы, подозреваемых в нелояльности арестовывали среди ночи. Домохозяйкам запретили вывешивать белье в день великого события. С подоконников предписывалось убрать все цветочные горшки. И все же на улицах раздавали осмеивающие маршала листовки, и Марсель места себе не находил от беспокойства.

Но, во всяком случае — на взгляд Марселя, оно того стоило. Маршал прибыл и изъявил удовлетворение. Потом был большой прием, на который пригласили и Жюльена, и он пожал маршалу руку, почувствовал на себе твердый взгляд глубоко посаженных глаз и выслушал последовавшую затем речь. Маршал похвалил своего prefet и выразил надежду, что все его распоряжения будут выполнять; он критиковал так отравлявший жизнь Марселю Легион за допуск в свои ряды нежелательных элементов, за стремление к власти, а не к обеспечению порядка в стране. И предостерег, что в будущем намерен пристально следить за поступками легионеров.

После его отъезда Марсель был на седьмом небе.

— Жюльен, друг мой, ты понимаешь? Ты это слышал? Мы победили! Маршал поставил их на место! Ради этого стоило трудиться! Теперь я смогу управлять departament, и никто не будет ставить мне палки в колеса и все время меня критиковать. Спасибо, милый друг! Спасибо.

Он бокалами пил шампанское, припрятанное до особого момента. Ведь у Марселя в то время был только один враг: те, кто старался подорвать его власть. И его победа казалась полной: он безмерно упрочил свое положение, стал наконец хозяином в собственном доме. Свою войну он выиграл.

Точно двадцать девять дней спустя, 8 ноября 1942 года, немецкая армия двинулась на юг из оккупированной зоны и прикончила то, что оставалось от Свободной Франции. Работа, какую проделал Марсель в своей войне с соперниками (списки евреев и коммунистов, иностранцев и нежелательных лиц, огромная картотека недовольных, опасных и подрывных элементов, реорганизация полиции), пришлась им весьма кстати. А жизнь Марселя вновь осложнилась.

В этот период мрака и безысходности Жюльен нашел себе утешение, занявшись наконец статьей об Оливье де Нуайене. Он умер, так ее и не закончив, поскольку вечно оставался ею недоволен, хотя, в сущности, и не хотел ее заканчивать, потому что тогда лишился бы убежища, каким она для него стала. Тема под его пером превратилась в исследование природы верности, ведь, как ему казалось, он изложил правду о судьбе поэта, впервые использовав полученные несколько лет назад сведения о графе де Фрежюсе. Он писал по вечерам и в воскресные дни у себя на рю де ля Петит Фюстери, погружаясь в прошлое, откуда возвращался, лишь когда наступал новый день, опять вынуждая его вернуться в настоящее, где его положение становилось все более затруднительном.

Под положенным академизмом горечь перемежалась с лиризмом, прослеживание на протяжении истории идеи верности к личностям и к политическим идеям с раздумьями над собственной ситуацией и попытками с ней примириться. Ведь он, как ему казалось, установил истинную причину участи Оливье де Нуайена: нападение на него не имело никакого отношения к Изабелле де Фрежюс.

Нет, оно стало следствием предательства Оливье, низвергнувшего Чеккани с самой вершины власти. Оливье выдал интриги кардинала его злейшему врагу, а не сделай он этого, Чеккани вполне мог бы стать следующим папой. Почему он это сделал? Разумеется, не ради денег — на это не было никаких указаний. Но, быть может, во имя идеала? Возможно, он считал, что папский престол должен остаться в Авиньоне? Но и это тоже выглядело неубедительно.

Тем не менее то, что он сделал, было очевидно. Письмо де Фрежюса сенешалю Эг-Морта с приказанием открыть ворота английскому войску, когда оно прибудет морем, хранилось в Национальном архиве в Париже. Поручительство от Чеккани сохранилось в счетных книгах банкирского дома Фрескобальди во Флоренции. И запись в ежедневнике папы ясно свидетельствовала, что подробности заговора предоставил segretarius кардинала, а им в то время был Оливье де Нуайен. Заговор потерпел неудачу, это точно известно: Эг-Морт не достался англичанам, папа сумел выкупить Авиньон и остался в городе. Нетрудно, даже неизбежно заключить, что весь замысел рухнул из-за вмешательства папы. Чеккани впал в немилость, все его надежды унаследовать престол своего господина развеялись. Он лишился власти, был всеми оставлен и последние немногие годы жизни провел, объезжая свои епархии. И последняя ирония: после смерти Чеккани его роскошный дворец купил его заклятый враг кардинал де До.

Жюльен вернулся к стихотворениям, к последним строкам, написанным Оливье перед тем, как его заставили умолкнуть, и особенно к строке: «В боли сердца тону, точно в бурю корабль». Здесь речь идет не о любви, пишет Жюльен, это не любовные стихи. Ведь Оливье пренебрег безопасностью, которую ему, как и все остальное, обеспечивало покровительство Чеккани. А как только он лишился защиты этого великого вельможи, его уже ничто не могло спасти. Стихотворение намекает на предательство поэта и на то, что он отдавал себе отчет, каковы будут его последствия.

Оно позволяет заключить, что, записывая эти строки, Оливье понимал, что возмездие — и притом справедливое — уже близко. Верность всегда принадлежала к высочайшим человеческим качествам. По меркам его времени Оливье не мог совершить худшего греха. Он, возможно, был поэтом немалого дарования, но как человек не мог вызывать снисхождения. Его отдали графу де Фрежюсу ради мести. Ему еще посчастливилось, что он остался в живых. Потребуй Чеккани большего, кто бы ему отказал?

Вот как Жюльен судил Оливье де Нуайена — сурово и безжалостно. Он даже сослался на Манлия и поданный им пример, использовав как связующее звено текст «Сна Сципиона»: ведь Оливье знал строки Манлия, но как будто совершенно их не понял. «Предающийся излишествам не может обладать мудростью», пишет Мантий, цитируя Протагора, а в делах Оливье, несомненно, был невоздержан. Утешение Жюльену приносило и другое высказывание, на сей раз Цицерона, поскольку этот мудрейший из римлян утверждал: «Нет оправдания тому, чтобы восстать с оружием на отца своего или свою отчизну». Разве не так поступил Оливье? Ведь в ту эпоху без стран и границ кардинал Чеккани был для Оливье и отцом, и отчизной, а он восстал на обоих. Собственное положение Жюльена было намного яснее, ведь так?

Примечательно, однако, что над следующими строками в рукописи Манлия Жюльен задумался лишь много позднее, иначе они подтолкнули бы его на дальнейшие размышления. Много лет назад он выписал их в библиотеке Ватикана, правильно возвел их Феофрасту, а затем позабыл. «Позор и бесчестие, — цитировал Манлий, — можно навлечь на себя во имя добродетели».

Не будь Жюльен так угнетен собственным положением, он, возможно, искал бы усердней и раньше догадался бы о побуждениях поэта. Он, вероятно, также взвесил бы возможность того, что этой фразой Манлий выносил приговор собственным поступкам, а не давал им философское обоснование.

После отъезда Юлии Жюльен думал о ней почти непрестанно. Он тревожился, сердился, воображал ее с другими, всегда мысленно, как она, залитая солнцем, рисует на холме под открытым небом. Чуть ли не каждый день он подходил к почтовому ящику в темном подъезде своего дома в надежде увидеть письмо с неизвестной маркой.

Вскоре консьержка перестала с ним заговаривать. Первое время, когда он спускался, она сообщала: «Сегодня ничего, мсье Барнёв», но потом перестала и только при виде него каждое утро качала головой.

Он уже перестал надеяться на весточку, но недели через две после оккупации немцами юга она объявилась совершенно неожиданно. После работы он возвращался по улицам, которые день ото дня становились все грязнее и безмолвнее. Было темно, так как фонари не зажигали, опасаясь бомбардировщиков, хотя циники ворчали, что это удобная отговорка, скрывающая нехватку электроэнергии для освещения. Улицы опустели. Приход немецкой армии положил конец той немногой жизни, какая еще оставалась. Хотя к темноте люди привыкали на удивление быстро, с ее наступлением мало кто покидал свои дома. Изредка проезжал военный грузовик, а пешеходов почти не было, если не считать военных патрулей. Густым туманом город окутали дурные предчувствия.

Моросило. Он ускорил шаги, переходя улицу, и наступил в глубокую лужу: прошлой зимой в асфальте образовалась выбоина, которую так и не выровняли. Остановившись, он поглядел на мокрую штанину, на пропитавшийся ледяной жижей ботинок. Единственная крепкая пара, которую он вынул из шкафа только сегодня утром и тщательно проверил, целы ли подметки. Если повезет, их хватит надолго. Вода была им совсем не на пользу, и он в равной мере обругал войну, немцев, Марселя, город и погоду за то, что приближают окончательную разруху. Последние сто метров до дома он прошел медленнее и осторожнее, глядя себе под ноги, а потом постоял на крыльце, стряхивая воду с волос и одежды.

Поднявшись в свою промозглую квартиру, он схватил полотенце еще прежде, чем включил свет. Он стоял у окна и вытирал волосы, глядя на ступени церкви Святого Агриколы. Время шло к восьми, двери были открыты, и из них выходили после вечерней службы последние прихожане, каждый у дверей останавливался, откидывал голову, будто высматривал, откуда падает дождь, потом, сгорбившись, спешил прочь.

Только одна женщина никуда не спешила: она стояла у самого выхода, так что на нее падал свет изнутри. Жюльен оцепенел. Посадка головы, разворот плеч, спокойная изящная поза. Терпение, с каким эта женщина позволяла струям дождя падать на нее, не пытаясь от него спрятаться. Он почти ничего не различал, но узнал бы ее при любом освещении и любой погоде.

Позабыв о промокшем ботинке, не взяв ни пальто, ни зонтика, он сбежал по лестнице, перепрыгивая через две ступеньки.

— Юлия! — окликнул он.

Она обернулась и с улыбкой протянула ему руки. Когда он наконец отпустил ее, то уже снова промок до нитки.

Чтобы ее обсушить, он истратил почти весь свой месячный запас, и в их первые часы вместе даже не спрашивал ни о чем, только суетился вокруг нее, как старая нянька. Забрал у нее одежду и развесил у огня сушиться, согрел воду для ванны, отыскал для Юлии свой старый халат, потом опять выбежал под дождь, чтобы, обыскав магазинчики, купить ей чего-нибудь, хоть чего-нибудь поесть. В результате они пировали у камина вареным рисом, помидорами, двумя ломтями хлеба и гроздью винограда. Невелика роскошь, быть может, но при тех обстоятельствах настоящий триумф.

И наконец теперь, когда она сидела в тепле, в сухой одежде и чистая, они начали говорить. В комнате царил полумрак, и хотя они давно согрелись, им все равно хотелось теснее прижаться друг к другу. Он должен был все время прикасаться к ней, удостоверяясь, что она действительно здесь.

— Зачем ты здесь? Ты с ума сошла?

За прошедший год в ее волосах появилась новая седина; она осунулась и приобрела изможденный, пугливый вид преследуемых и гонимых. Ее пальцы постоянно что-то теребили, и тут он осознал, что спокойствие и внутренняя уверенность, когда-то неотъемлемо ей присущие, исчезли. Одежда, исходившая паром у огня, была ей велика и сильно изношена — Жюльен только теперь понял, какого искусства стоила ее прежняя простота. Только глаза остались теми же.

А еще она пила. Третья рюмка домашнего коньяка (подарок фермера из Роэ, который гнал его сам) уже была допита.

— Я вспомнила, как ты накричал на меня, что я не обратилась к тебе, когда в прошлый раз попала в переплет, — сказала она. — Мне не хотелось опять выслушивать подобное. Вот только я не предвидела, что ты придешь так поздно. — Ее губы тронула слабая ироничная улыбка, углубившая морщинки, залегшие в уголках рта и на щеках. — Ну а если ты спрашиваешь, что я делаю во Франции, то это долгая история. Но если вкратце, то я на себе испытала, что уехать в Америку и попасть в Америку совершенно разные вещи.

— Так где же ты была весь прошлый год?

— На море и в разных портах. Я, кажется, месяцами сидела в приемных, дожидаясь, когда меня выслушают. Выслушивали меня с сочувствием, пока не доходило до принятия решения. Тогда все становилось коротко и просто. Нет. Большую часть времени я провела в Гаване. Приятный город. Судно пристало там, и вмешались американские власти. Они твердо решили помешать нам добраться до Соединенных Штатов. Все совсем просто: политики пообещали предоставить политическое убежище в Америке всем беженцам, кто о нем попросит, поэтому власти делают все от них зависящее, чтобы попросить о нем могло как можно меньше людей.

Она налила себе еще коньяку.

— Затем назад в Лиссабон, но нас оттуда вышвырнули. Потом — Испания, но и там было слишком опасно. Поэтому я решила, что, если меня арестуют, пусть уж лучше дома. Мне не хватало тебя, — заключила она просто.

— Что до ареста, это случится очень скоро, — сказал Жюльен. — Почти всех евреев уже арестовали.

Улыбнувшись, она порылась в сумочке и бросила ему удостоверение личности.

— Откуда оно у тебя?

— Еще одно мое произведение искусства. Я подделала себе разрешение на выезд, а теперь и на въезд. Оказывается, у меня к этому талант. А удостоверение личности изготовить совсем просто. Один мой друг в Лиссабоне, большой умелец, позволил мне воспользоваться своим печатным станком. Этим удостоверением я даже горжусь.

— Мадам Жюльетт де Валуа? — улыбнулся он. — Не слишком ли громкая фамилия?

— Одна моя знакомая девочка. В восемь лет она умерла от туберкулеза. Ее отец был членом Action francaise и большим антисемитом. Стать ею показалось мне забавным. Ну и если потребуется, я могу запросить метрику, понимаешь? Еще я сделала себе паспорт, из которого следует, что последние восемь лет я прожила во Вьетнаме, вот почему во Франции обо мне ничего нет. Вид на жительство в Ханое, въездная виза в Португалию через Лиссабон, а после все печати и штампы самые что ни на есть настоящие. Братьев и сестер у нее не было, родители умерли. Доказать, что я — не она, будет очень нелегко. Меня только беспокоит, что эти документы чересчур хороши.

— Как насчет свидетельства о смерти?

— Она умерла в Сен-Квентине, а в прошлую войну ратуша там была разрушена. Иными словами, она само совершенство, верно? С другой стороны, я без гроша, без крыши над головой, в чемоданчике только одна смена одежды, жить мне негде, и любой возможный источник дохода я потеряла вместе с прежним именем. Едва ли я смогу продавать картины. Впрочем, надо думать, никто их все равно не купит.

— Но в Авиньоне ведь я не единственный, кто может тебя узнать.

— Да. И я не была уверена, что это удачная идея. Но, как видишь, я здесь — накормлена, согрета и никто меня не тронул. И к тому же, глядя в зеркало, я сама себя едва узнаю. Удивительно, что ты меня узнал. Наверное, это любовь. Но, думаю, мне нужно отсюда уехать.

— Поедешь в Роэ. Там безопасно. И я смогу присматривать за тобой и позабочусь, чтобы у тебя больше не было неприятностей. Что до денег…

— А, да…

— У тебя их вовсе нет?

— Вот именно, — сказала она со странной беспечностью, будто признавая иронию случившегося. — Бог знает, что бы я делала, если бы не нашла тебя. Такое странное чувство — не иметь денег. Полагаю, мне следует чувствовать себя раскрепощенной, раз уж я освободилась от материальных благ. На самом же деле — ничего хорошего. Мне не нравится бедность. Не понимаю, в чем ее прелесть.

— Что-то я смогу тебе дать. Но я зарабатываю немного, отцовское имущество по большей части никакого дохода не приносит. И продать теперь ничего нельзя. Поэтому я тоже на мели.

— Тогда поедем со мной, — сказала она весело. — Станем вместе голодать и жить в духе простоты по Руссо. Ты будешь стрелять кроликов, а я жарить их для тебя. По вечерам ты можешь читать, а я буду штопать тебе носки.

— Так ты же не умеешь штопать носки, ведь так?

В его голосе прозвучала такая затаенная тоска, что Юлия расхохоталась. Вероятно, во Франции почти все ходили в дырявых носках. Одно из мелких унижений порабощения.

— Нет, — со смешком призналась она. — Ни одного в жизни пока не заштопала. Но разве это так сложно, а?

— И я знаю, что готовить ты не умеешь.

— Жюльен, ты меня отвергаешь?

Теперь уже рассмеялся он. Он чувствовал, как возвращается к жизни, будто дом, куда после долгого отсутствия вернулись жильцы.

— Формально, надо думать, ты больше не замужем.

— Нет. Странная, я бы сказала, ситуация. Но меня устраивает.

— Тогда выходи за меня. Раз уж теперь у тебя есть такая возможность.

Стоило ему произнести эти слова, беспечное веселье словно погасло. Поставив рюмку, она пристально на него поглядела.

— Ты ведь не из жалости говоришь так?

— Ты сама прекрасно знаешь, что нет.

— Это хорошо. Мне было бы тяжело.

— И как же?

— Благодарю вас, сэр рыцарь. Я выйду за вас замуж, — со слабой улыбкой ответила она. — С превеликой радостью. Но только по всем правилам. Не под чужим именем. Когда смогу сделать это как Юлия Бронсен, то обязательно выйду.

Жюльен улыбнулся так широко, как ему, кажется, не удавалось с самого начала войны.

— Странная штука — война, — сказал он. — Толкает людей поступаться правилами. Может быть, обойдемся без свадебного марша и сразу перейдем к медовому месяцу?

Потом он принес одеяла и подушки с кровати, и они устроились у огня: Жюльен всю ночь просыпался, чтобы подбросить в огонь еще угля из быстро пустеющего ведерка. К утру в нем не осталось ничего. Пока не удастся раздобыть еще, придется мерзнуть. А кто знает, когда это будет?

Утром Жюльен сходил на вокзал и забрал ее старый потрепанный чемодан, все, что у нее осталось на свете, принес назад и привязал к велосипеду. Потом они отправились в долгий путь в Роэ — приятный летом, но не столь приятный зимой, особенно с чемоданом. Часа через два на дороге в Карпентрас они натолкнулись друг на друга, велосипед ударился о землю, и чемодан открылся. Жюльен поспешил подобрать его содержимое: поношенную одежду, щетку для волос.

— Оно того не стоит, — сказал он, а потом поглядел на нее и увидел, как дрожат ее губы от еле сдерживаемых слез. Это было все, что у нее осталось на свете.

— Прости! — почти крикнул он, поняв, что наделал. — Не плачь. Я осел. Пожалуйста, не плачь.

Он успокаивал ее, как утешал бы ребенка: со всей нежностью, на какую был способен, ласково, любяще.

— Оставь, — сказала она. — Ты прав, оно того не стоит.

— Нет и нет. Повезем дальше.

Тут они заспорили (это была здоровая, тонизирующая перепалка) и все еще ссорились, когда за спиной у них что-то загромыхало: по шоссе приближался немецкий грузовик.

— Ты же, кажется, говорил, что они остановились на том берегу реки? — удивилась Юлия. — Разве здесь не итальянская зона?

— Теоретически, — кратко ответил он. — Не на практике.

Грузовик затормозил и остановился рядом с ними. Из окна высунулась белобрысая голова, и их внимательно оглядел голубоглазый молодой человек. Юнец, которого ни тяготы, ни война пока не коснулись. Он улыбнулся.

— Куда вы направляетесь? — спросил он на хорошем французском, хотя и с сильным акцентом.

— В Везон.

Немец подумал и пожал плечами.

— Я довезу вас до Камарета, если дорогу покажете.

Юлия встревожилась, но Жюльен согласился и уложил велосипед в кузов с боеприпасами. И они сели в кабину. Немец всю дорогу болтал, и, к счастью, поддерживать разговор им не требовалось. Нет, ему не следовало их подбирать, поэтому не говорите никому, ладно? Ссорящаяся из-за велосипеда посреди дороги пара — никому не угроза. В штабе сами виноваты, что послали его черт-те куда без карты. Как, скажите на милость, он найдет дорогу?

Милый мальчик, желающий оказать услугу и жаждущий благодарности за свою доброту. Когда он высадил их на окраине Камарета, откуда им оставалось всего двадцать километров пути, Юлия сказала вполголоса:

— Никогда больше так со мной не поступай.

Жюльен поглядел на нее. Она не шутила.

На следующий день в Роэ он показал ей все в доме — где дрова для печки и кухни, где колодец, и представил как свою невесту фермерам-соседям, которых попросил приглядывать за ней до его возвращения. Это они ему пообещали и свое слово сдержали твердо.

После его отъезда Юлия начала осваиваться. Неделю спустя она отправилась на прогулку и открыла для себя часовню Святой Софии.

Даже для атеистов и рационалистов существуют на свете места заповедные, и причину этого ощущения отыскать непросто. Шаги замедляются, голос становится тише и звучит мягче, а душу охватывает покой. Правда, у каждого человека заповедное место свое: святое для одного не обязательно будет таким для другого, хотя обаяние некоторых чувствуют все. И часовня стала

для Юлии таким местом, каким была для Жюльена Барнёва вилла с фениксом. Она ощутила это задолго до того, как поднялась на холм, следуя его совету. «Прелестное местечко, — сказал он. — И вид оттуда красивый». Она почувствовала, как в ней нарастает предвкушение, странное сочетание тихой радости и волнения, присущие тем, кто знает, что жизнь вот-вот раз и навсегда изменится. Она почувствовала часовню задолго до того, как за последним поворотом тропинки увидела ее среди деревьев, увидела бурьян и полевые цветы под осыпающимися стенами. Нет, она никогда ее прежде не видела, и все-таки она показалась ей умиротворяюще знакомой. Это чувство она приписала ощущению безопасности, в котором купалась с тех самых пор, как нашла Жюльена и поселилась здесь.

Дверь была не заперта: здесь не было ничего, что стоило бы охранять. Внутри стало ясно, что самыми частыми посетителями часовни были, пожалуй, козы и овцы. Установленный в девятнадцатом веке аналой сохранился — видимо, отвергнутый какой-то церковью, с выпирающими стенками, ни с чем там не гармонирующий, но все-таки лучше, чем ничего. И еще сумрак: крохотные оконца высоко под потолком были такими грязными, что света хватало только-только, чтобы заметить с десяток-другой записок на аналое. Взяв несколько, Юлия отошла к двери и прочла их.

«Милая святая, можно мне уйти от родителей и жить одной?» — спрашивалось на одной. А на другой значилось: «Благословенная святая София, стоит ли мне поискать работу в Авиньоне?» «Спасибо тебе за предостережение», — гласила третья. Юлия едва не улыбнулась, но что-то — опрятность крестьянского почерка, тщание, с каким были сложены квадратики дорогой бумаги, то, что все эти женщины (а почерки были только женские) вскарабкались сюда, — заставило ее аккуратно сложить послания и вернуть их на прежнее место.

Тут она подняла глаза, и у нее перехватило дыхание — она увидела то, что осталось от росписи Луки Пизано. Панно были страшно повреждены, краска местами вздулась (из-за долгого небрежения), снизу были замалеваны (как она догадалась позднее) богохульствами в дни Революции, вверху потемнели от копоти свечей, горевших тут почти половину тысячелетия, но все же многое удавалось различить: святая непонятным жестом простирает руку к мужчине, приложив ладонь к его глазам. Ничего подобного она не видела.

Тотчас же она была очарована. Вот что привело ее сюда — роспись. Вот ответ на ее проблему. У нее не было под рукой ничего, чтобы рассмотреть получше: в карманах нашелся только коробок спичек, и даже распахнув как можно шире дверь, чтобы впустить тусклое зимнее солнце, она сумела увидеть лишь часть целого. Но хватило и этого. На следующий день она вернулась и взялась за работу.

Находка заставила ее вернуться к художественным офортам, способствовала этому и война. Как Жюльен мучился из-за нехватки мыла, так Юлия терзалась из-за отсутствия красок. Она попыталась составлять их сама, но не хватало множества ингредиентов. Даже в четырнадцатом веке пигменты привозили издалека. Из-за войны торговля сократилась до уровня, невиданного со времен Манлия Гиппомана.

Она помешалась на бумаге, училась узнавать ее различные свойства на ощупь. Она покупала старинные книги ради пустых страниц в начале и конце и даже попробовала делать бумагу из тряпок, особенно ценимую в шестнадцатом веке. Пальцы у нее вечно были в чернилах, которые она изготавливала сама по рецепту, который Жюльен списал для нее из книги в библиотеке (городской библиотеке, ныне уютно устроившейся в роскошном дворце кардинала Чеккани). Ногти она обрезала почти до мяса и часами вымачивала в лимонном соке руки, чтобы их отчистить. Печатный станок она смастерила сама, точнее, поручила местному кузнецу сконструировать его из старого бельевого катка и тяжелой железной рамы, оставшейся от кровати.

Она гордилась своим творением: офорты с него получались не хуже, чем в мастерских парижских печатников, а само создание станка давало простор ее склонностям к ремеслу. Ей казалось, что неизвестный художник, мастер святой Софии, как она его окрестила, ею бы гордился. У нее не было денег, зато предостаточно времени, на которое она не скупилась, тщательно вычерчивая детали и поглощая в чудовищных количествах красное вино в обществе кузнеца за обсуждением чертежей и практического их воплощения. Начав с надзора за его работой, она под конец превратилась в послушного подмастерья: стачивала окалину, придерживала щипцами железные бруски, пока он ковал и сваривал. Пока он подгонял детали, она сидела в его мастерской с медной пластиной, которую сама себе навощила, и быстро процарапывала набросок Пьера Дюво за работой: серьезного человека, худощавого для кузнеца, с темными глазами и проницательным взглядом.

В конце концов он проникся уважением, почти любовью к этой сверхпривилигированной, но впавшей в нужду женщине, одетой в мужскую рубашку с закатанными рукавами, с тронутыми сединой густыми темными волосами, которые она стягивала веревкой, чтобы они не падали на лицо. Красивая женщина, думал он, орудуя молотом, и фамилия благородная, хотя, на его взгляд, слишком похожа на еврейку. Ну да ему все равно, как заметил он как-то в разговоре с женой. Но с чего это она живет в доме Жюльена Барнёва? Появилась однажды ночью, да и осталась насовсем? Его невеста, он сказал? Но как сказала его жена, ему-то какое дело?

Пьер нелегко привязывался. Даже готовность Юлии помогать, наблюдать и учиться не завоевала его совсем, поскольку он считал, что женщине все это ни к чему. Ее очевидный ум и въедливые вопросы о пробуксовке или вертикальном обжиме настораживали, особенно потому, что простых ответов ей было мало. Ее перфекционизм раздражал, ведь она раз за разом придумывала мелкие модификации и настаивала, чтобы они были выполнены в точности. И все же он испытал немалую гордость, когда соседи благоговейно рассматривали непонятную штуковину. Юлия всей деревне поставила выпивку, чтобы отпраздновать завершение своего проекта, и произнесла шутливую речь в благодарность за создание самого бесполезного бельевого катка во всей Франции.

Однако он был тронут и даже немного польщен первым офортом со своего станка, хотя ему было далеко до ее радости. Юлия презентовала ему офорт с надписью: «Пьеру, кузнецу extraordinaire с благодарностью». Это был набросок, который она сделала, наблюдая за его работой, протравила кислотой, которую Жюльен отыскал в какой-то авиньонской аптеке и привез в одну из суббот, а потом сухой иглой выгравировала тончайшие детали лица и рук. Едва ли экспериментальная работа, скорее традиционная — дань его призванию. Но все же слишком абстрактная и небрежная, на взгляд его жены, Элизабет.

— И ради этого столько трудов? — кисло сказала она, когда они рассматривали офорт, лежащий на кухонном столе.

Кузнец рассмеялся.

— А мне нравится, — ответил он. — Даже она начинает мне нравится. Странная женщина. Особенная, понимаешь? Образованная. Умная. Талантливая. Именно такая женщина может удержать Жюльена Барнёва. То есть насовсем.

Это, кладя офорт на стол, он произнес жестко, с напором. Офорт он вставил в рамку и повесил на стену в напоминание жене о том, что отличает особенную женщину от обычной. Та пыталась его снять или перевесить, но всякий раз он возвращал его на прежнее место, не забыв упомянуть о том, что рисунок ему все больше нравится. Он часто это повторял.

Редкая работа. Сегодня — ценная находка для тех, кто собирает французскую гравюру. Только шесть копий было сделано с медной пластины, прежде чем Юлия затерла рисунок ради более опасных оттисков. Тогда же покупателей не нашлось. Она почти ничего не продавала: торговец картинами, с которым она прежде имела дело, находился в Париже и был недоступен. Поначалу никто ее работы не брал. В конце-то концов, она теперь превратилась в неизвестную величину. В большинстве торговцы были слишком тактичны или слишком нечестны, чтобы сказать, почему отказывают. И лишь тогда, когда один присмотрелся к ней внимательнее, вгляделся в ее лицо, а потом, уставившись в потолок, сказал: «Видите ли, в настоящий момент я не могу продавать cosmopolitan искусство», она поняла. Почему-то ей никогда не приходило в голову, что это может ее коснуться, во всяком случае, не в живописи. Она едва не сказала: «Но я не еврейка», но осеклась: она и так уже произносила эти слова слишком часто.

Манлий поехал на следующий же день после разговора с Софией. Он знал, что времени у него не много. Где-то в Италии Феликс тратит деньги, которых у него нет, ради войска, которое не придет. В его воображении оно стройными рядами двинется по побережью, потом нанесет удар на север и, сметя полчища Эйриха, снимет осаду с Клермона. Феликс упрочит главенство своей семьи во всей провинции; вернется сладостный бальзам римских обычаев, и на довольную землю снизойдет мир, достойный Августа.

Поехал Манлий вовсе не для того, чтобы сорвать честолюбивые замыслы своего друга и соперника. А потому что знал (как следовало бы знать и его другу), что Феликс пребывает в краю лотофагов. Туда, где желаемое мнится уже свершившимся, где препятствия рассеиваются от силы надежд, а реальность исчезает совершенно. Ведь любое войско варваров, выступивших под римскими знаменами, не совершит иных подвигов, кроме грабежей, а попытки остановить Эйриха только разожгут его гнев. Стремление спасти все — все и погубит.

Так рассуждал Манлий и, чтобы осуществить задуманное, торопился, насколько позволяли дороги и повозки. Он ехал на осле, точнее, прихватил осла с собой, чтобы пересесть на него вблизи лагеря бургундов. Мелочь, но все же очень важная. Он едет как епископ, а не политик или землевладелец, и необходимо дать ясно это понять.

Перед отъездом он впервые дал поручение своему приемному сыну — настало время опереться на помощь семьи.

— Поезжай в Везон, Сиагрий. Присмотрись к настроениям горожан, — сказал он. — Но только слушай и ничего не предпринимай. Разузнай, кто страшится бургундов, а кто на моей стороне. Эти сведения мне понадобятся по возвращении.

Сиагрий с восторгом кивнул. Он жаждал подобного поручения, отчаянно желал показать, что достоин приемного отца. Но Манлий попрощался с ним не так, как положено отцу с сыном: отошел, сел в седло и заговорил с управляющим поместьем. Потом повернул лошадь и уехал.

В пути он был немногословен: среди его спутников не было никого, с кем ему хотелось бы беседовать. Из тридцати человек его свиты ни у одного не нашлось слов, какие соблазнили бы его нарушить молчание. Это были лучшие, кого он сумел отыскать в столь кратное время; достаточно, чтобы поразить варварского короля, но не более. Проезжая по долине в конце дня, после тяжелых десяти часов пути, он увидел закат, обрамленный склоном холма и одичавшим, давно заброшенным фруктовым садом. Гудение ос и пчел, обжирающихся плодами, которые, никому не нужные, попадали наземь, было таким громким, что они услышали его за полчаса до того, как подъехали к саду.

В обществе более просвещенных спутников горько-сладкая цитата из Гесиода потянула бы за собой другие, тема развернулась бы в дискуссию о переходе золотого века в грубый железный. Возможно ли обратить этот процесс вспять? Можно ли заставить железный век уступить место новой эпохе мира и благоденствия? Какое наслаждение вести подобную дискуссию, купаться в общих идеях и воспоминаниях, готовиться к будущей схватке! Манлий же был вынужден вести эту беседу сам с собой и позднее записал ее (в отредактированном варианте), впоследствии она стала folios 23—25 в копии «Сна Сципиона» Оливье. Здесь он рассуждал о божественном и предопределенности и был доволен собой, что в этой утонченной (хотя и в силу необходимости схематичной) дискуссии о свободе воли сумел избежать каких-либо упоминаний о тяжеловесном вкладе в эту тему христиан.

Предопределена ли наша судьба? Способны ли мы сами изменить грядущее? Обречены ли цивилизации в целом, человечество как раса, расцветать, а затем приходить к упадку — от века золотого в серебряный и, наконец, в свирепость железного? Восстает ли он, Манлий (ведь такова была суть этой несостоявшейся беседы), против богов в попытках отвратить катастрофу?

Нет, говорит София. Любезная, но убежденная в верности своего суждения, заимствуя логику Платона, отточенную восемью веками диспутов в нечто такое, что он скорее всего и не знал бы. Судьбу изменить невозможно, даже боги (тут ссылка на Лукиана, которую пропустил Герсонид, но заметил Жюльен) подвластны капризу Лахесис. Только ей и ее сестрам-мойрам ведомо будущее, но они безразличны.

Вопрос поставлен неверно: человека заботит не будущее, а настоящее, не весь мир, а его собственная душа. Мы должны быть справедливыми, мы должны бороться, должны заниматься мирскими делами ради себя самих, ведь через уравновешенность деяний и созерцание наша душа очищается и приближается к божественному. Нет награды за добродетельность, как полагают христиане, нет судьи, который бы решал нашу участь. Чем более наша душа уподобляется божественному, тем более она способна приблизиться к образцу, по которому была создана и подобие которому утратила, когда, упав на землю, запятналась материальным. Ключ — в единении поступка и мысли. Вера не значит ничего, так как мы слишком развращены, чтобы постичь истину.

Тогда переформулируем вопрос: может ли Манлий Гиппоман, едущий со своей свитой на север, обратить упадок вспять и вернуть земле благоденствие? Вероятно, нет, но это не имеет значения. Попытаться должно; исход попытки несущественен. Благой поступок — слабый отблеск божественного в материальном, но все же его отблеск. Определи свою цель и употреби разум для ее достижения через добродетельные поступки — успех или поражение вторичны. Добродетельный человек, философ (для Манлия эти понятия совпадали) станет стремиться поступать верно и не примет во внимание мнение мира. Только философ может судить философа, ибо они одни способны постичь то, что лежит за пределами материального.

Проявил ли Манлий в «Сне» чувство юмора, никак не прослеживающееся во всех остальных его сочинениях? Разумеется, в «Сне» есть своеобразный оттенок игривости, которая только затрудняет понимание текста. Ведь образцом для его «Сна» послужил по форме, но не по сути, более знаменитый трактат, написанный за пять веков до него Цицероном. Модификации простираются в обоих направлениях одновременно, увязывая прошлое золотого века Рима с темным и смутным будущим.

Знаменитый «Сон» Цицерона (предмет ученых изысканий вот уже почти две тысячи лет) включен в труд «О республике», где окончательное рассмотрение проблемы гражданской добродетели вложено в уста Сципиона Африканского, самого благородного среди римлян. Юный Сципион видит сон, в котором встречает себя самого в старости, обозревает чудеса мироздания и выслушивает объяснение тому, что деяния великих мужей в обществе суть часть мировой гармонии, установленной божественным.

Манлий переработал «Сон», придав ему более меланхолическую, не столь оптимистическую направленность. На сей раз грезит сам Манлий: название подразумевает сон о Сципионе, а не сон Сципиона, а поводом к нему служит пролог, в котором Манлий дискутирует о философии с Софией. Та упоминает знаменитое изречение Сципиона, который, глядя на развалины Карфагена, плачет, как бы такой участи не подвергся в свой черед сам Рим.

Чреватый момент: то же изречение вдохновило Блаженного Августина написать «О граде Божьем» после того, как разграбление Рима в 410 году сделало реальностью страшное видение Сципиона. Некоторые моменты позволяют предположить, что Манлий, видимо, читал этот великий труд Августина. Его трактат — последний ответ на него язычества перед тем, как неуклонное наступление христианства подавило всякое инакомыслие. Под его пером разграбление Рима Аларихом становится символом конца цивилизации, окончательным изничтожением всех ценностей. Свои изыскания Манлий начинает во тьме, и лишь крайне медленно София выводит его к новому свету. Не к свету христианства — это варварская религия. Цивилизацию разрушить не так просто.

София ведет его на Капитолийский холм и показывает ему пылающий и гибнущий Рим, а когда он плачет, утешает:

— Рим утратил былую славу, но и в убожестве его великолепие непостижимо для человеческого разума. Ты стоишь на священном месте, оглядись же вокруг, узри простирающийся перед тобой город, столь огромный, что ты не видишь его края.

И внезапно перед Манлием открывается в малейших деталях весь мир: он видит, как люди доброй воли восстанавливают его камень за камнем, видит, как отстраиваются библиотеки и просвещенные вновь рассуждают о философии, гуляя в прекрасных садах.

— Философию невозможно уничтожить, хотя люди и попытаются, — продолжает София. — Природа духа такова, что он тянется к свету. Он жаждет вернуться к своему истоку и должен вечно стремиться к просветлению.

— Большинству такое стремление чуждо, — возражает ей Манлий. — Они предпочитают пустую веру и земные страсти. Они верят нелепостям и чураются истины.

— Вовсе нет. Им страшно, вот и все. Они принуждены оставаться на земле, пока не ступят на путь, каким ее покидают.

— Но как ее покидают? Как происходит восхождение? Для этого должно научиться добродетели?

Тут она смеется.

— Ты слишком много читал и слишком мало постиг. Добродетель есть путь, а не цель. Человек не может быть добродетельным. Цель — в понимании. Когда эта цель достигнута, душа обретает крылья.

И так далее. На всех уровнях епископ Везона святой Манлий обрушивает атаку за атакой на христианство, противореча ему на каждом шагу. Душа всеобща, а не индивидуальна. Вечное не определено во времени. Тело — тюрьма и не заслуживает воскрешения. Вера есть развращение, Надежда — обман, Милосердие — иллюзия. Все надо превзойти.

— Но как же нам жить? — вопрошает Манлий. — Если человек не может быть добродетелен, значит, не бывает хороших людей?

— В поступке — деятельность разумной души, которая ненавидит неразумие и должна сражаться с ним или быть им развращена. Видя неразумие в других, она должна стремиться его исправить, а осуществить это может или наставляя, или сама участвуя в делах общества, исправляя его через практику. А назначение поступка — в поддержании философии, ибо если люди будут низведены к одному материальному, то станут не лучше животных.

Примечательная фраза, поразившая Жюльена, когда он ее прочел, поскольку Манлий полностью опровергает тут ортодоксальную доктрину и платонизма, и христианства. Смысл цивилизации — в цивилизованности; назначение поступка — сохранение общества, ведь вне общества нет и философии. Только человек, осознавший, что цивилизация может оборваться, способен так переформулировать классические идеи. Только человек, решившийся на крайние меры, мог прибегнуть к такому самооправданию. Только с такой целью язычник мог выдавать себя за христианина, друг отречься от друга.

Как философский трактат — довольно средний. Манлий отказался от силлогизма как метода и почти не аргументирует. Он только наставляет устами Софии. Изложение, как обычно, отрывочное, возможно, потому, что писался он второпях. По страницам рассыпаны ссылки и аллюзии, но как будто бессознательные. Жюльену пришлось пустить в ход всю свою эрудицию, чтобы отследить цитаты из Аристотеля, Платона, Плутарха, Алкиноя, Прокла, ссылки на утерянные труды, которым он смог дать только предположительную атрибуцию. Потом он должен был проанализировать ошибки и решить, были они случайными или преднамеренными. И наконец, надо было дать заключение: внес ли Манлий истинный вклад в поздний неоплатонизм, или его рукопись — полупереваренная мешанина старых идей? Имеет ли она значение для философии, или только как документ эпохи?

Герсониду было много проще, а еще проще Оливье, поскольку ребе был во многом, а христианин полностью несведущи относительно научного аппарата, который выявлял всю сложность текста.

Весной и летом 1943 года Юлия проводила много времени в часовне и часто захватывала с собой еду и одеяло, чтобы спать на широких замшелых ступенях и не тратить времени на дорогу. Таково, во всяком случае, было ее объяснение; в действительности же она вела такую жизнь потому, что здесь пребывала в мире с собой и со всем светом: более тесный контакт с реальностью был ей невыносим. Чем хуже приходили известия, чем больше все убеждались, что рано или поздно война ворвется в их собственную жизнь, тем более она стремилась уйти от того, чего не могла контролировать и с чем не могла смириться. Ее преследовала мысль, что вскоре этой безмятежности настанет конец, и каждый глоток теплого воздуха, аромат каждого полевого цветка и жужжание каждого насекомого становились тем более приятными и острыми. Все ее чувства многократно обострились, и ей казалось, что она по-своему совершает служение. Ибо такой мир — великая ценность, хрупкая и недолговечная. Ей хотелось сохранить его в памяти, чтобы возвращаться к нему, когда сомкнётся тьма.

Порой, когда одиночество подавляло даже ее, она собирала сумку и по крутой тропинке (где из-под ног сыпались камешки) спускалась в деревню, чтобы купить провизию или воду или рисовать на солнце, заливавшем маленькую площадь. Она теперь вызывала любопытство и подозрения: многих тревожило, что в их часовню зачастил чужой, старожилы опасались ее замыслов. В первую неделю после того, как она нашла часовню, у нее было множество посетителей: старухи, девушки и пастухи, которые по чистой случайности оказались поблизости и зашли узнать, что и как. Сначала ее раздражала потеря времени, отвлекало то, как с пустыми лицами тупо они стояли у нее за спиной и не задавали вопросов, не интересовались тем, чем она занималась, не давали ей шанса объяснить, что она тут делает.

Но понемногу чары часовенки овладели ею; теперь на незваных гостей она негодовала не более, чем на звяканье колокольчиков пасущихся коз или на случайную овцу, забредшую внутрь из любопытства. А потом она обнаружила, что местные жители гордятся своей святой, рады поговорить о ней. Она начала записывать их рассказы и перечитывала их, пока не садилось солнце и в сумерках не сливались строчки. Шли недели, она записывала варианты историй, группировала их по темам и категориям, пытаясь различить за заимствованиями и недавними дополнениями крупицы подлинно древней легенды. Постоянной темой оставалась слава святой как исцеляющей слабое зрение, равно как и подательницы здравых советов; но у нее как будто имелись и другие способности — особенно в излечении всевозможных болезней. Примечательным было и то, как любовно ей прощали ее недостатки. Юлия впервые столкнулась с этим в разговоре с женой кузнеца, Элизабет Дюво, когда та однажды поднялась в часовню.

Она сосредоточенно работала и не заметила, как кто-то подошел к ней сзади. Наконец легкий шорох заставил ее обернуться. В паре метров за ней стояла, каменно уставясь ей в спину, Элизабет Дюво.

— О, здравствуйте, — улыбнулась Юлия. Элизабет кивнула, но продолжала пристально на нее смотреть. Наконец Юлия сообразила, что та смотрит на ее левую руку. Проследив ее взгляд, она попыталась догадаться, что именно заинтересовало гостью.

— Да, — сказала она, решив, что наконец догадалась. — Никакого кольца.

— Детей у вас не будет, — заметила Элизабет.

— Наверное.

— Слишком долго оттягивали.

— Возможно.

— Почему? — Вопрос был задан с пугающей прямотой, к которой она понемногу начала привыкать.

Вздохнув, она отложила лист бумаги, оставив всякую надежду продолжить работу.

— Не знаю. До сих пор мне, наверное, не встречался человек, с которым я могла бы жить.

Элизабет стерла с носа капельку пота.

— Вот и мне тоже. Но я уже пятнадцать лет замужем за Пьером. Это она виновата.

Юлия поглядела на нее недоуменно.

— Кто виноват?

Элизабет махнула в сторону аналоя.

— Пьер сделал мне предложение в двадцать пятом. В сентябре. Я его не любила и знала, что он слишком много пьет, но мне было за двадцать, и надо мной насмехались как над старой девой. Я мечтала выйти за другого, но он мне предложения так и не сделал, и было маловероятно, что нашелся бы кто-то еще. Что мне оставалось? Я могла уехать в город и поступить в прислуги или остаться дома и выйти замуж за Пьера, который неплохо зарабатывал в своей кузне. Завидный жених. И я спросила у Софии. Она уже давала мне советы, когда я спрашивала раньше. Но не на этот раз. В таких делах на нее нельзя полагаться. Конечно, сама-то она никогда не была замужем, может, в этом все дело. Но она сказала, что мне, конечно, надо выйти за него, и я послушалась.

Теперь разговор хотя бы ушел отличной жизни Юлии.

— Как она вам это сказала?

— Как всегда. Мне приснилось, будто я замерзла и голодна, будто живу на улицах Марселя и никто не заговаривает со мной, не предлагает работу или куска хлеба. Поэтому я вняла предостережению и осталась дома, в деревне. Вышла за Пьера. И последние пятнадцать лет спрашиваю себя, да слушала ли она меня толком?

— Почему?

Она пожала плечами.

— Вы давно знакомы с Жюльеном?

— О! Давным-давно. Пятнадцать лет. Около того.

Юлия все время ощущала изучающий взгляд темных глаз.

— А я знаю его с тех пор, как ему было восемь. — Это она сказала почти собственнически, будто давнее знакомство давало ей какие-то особые права.

— А про то, что она в таких советах не слишком сильна, все знают?

Но та думала о чем-то своем, и Юлии пришлось повторить вопрос.

— Господи, а как же, — наконец откликнулась она. — Даже дети знают. Когда девушка гуляет с неподходящим парнем, то говорят, она, верно, к Софии ходила.

— Откуда вы знаете, что она не была замужем?

Элизабет помедлила, раздумывая над вопросом, который показался ей странным.

— А зачем еще ей было всю жизнь сидеть на холме, будь у нее муж и домашний очаг? — На подобную практичность Юлия не нашлась что ответить. — Нет, она была незамужняя и сюда пришла, чтобы жить в молитве. И была хорошей женщиной, вот почему люди ходили к ней за советом еще прежде, чем узнали, что она святая. После ее смерти было много чудес, а это верный знак. Но, конечно, ходят разные байки.

— Какие байки?

Тут она смутилась.

— Так, всякие небылицы. Мне мама рассказывала. Но она в них не верила.

— Расскажите. Пожалуйста.

— Ну, это о слепце, которого она исцелила. Говорят, прозрев, он первым делом увидел лицо Софии и вскричал от радости, а потом сказал, будто много раз видел его во сне и любил ее всю свою жизнь. Он попросил ее стать его женой, но она отказалась, ведь была девственной и непорочной. Он же сох от печали, пока она не поговорила с ним и не привела его к Богу. Но он по-прежнему любил ее и поклялся ждать хоть целую вечность, пока не сможет с ней соединиться и она не признается, что тоже его любит. А она ответила, что будет ждать, пока он не поймет, что такое любовь. Старухи всегда сказки рассказывают на ночь внучкам. Вот и все.

Она повернулась к аналою, и Юлия, чтобы не мешать ей, вышла за дверь. Присев на ступеньку, она грелась на солнце, как ящерицы, во множестве застывшие вокруг, смотрела на долину и лавандовые поля за лесом. Она задремала, должно быть, задремала: когда она открыла глаза, жена кузнеца была уже далеко, медленно спускалась по заросшей бурьяном и осыпающейся тропке.

Юлия помахала ей вслед, а потом принялась за лучший обед, какой когда-либо ела: из хлеба, вина и салями. Она чувствовала себя в полной безопасности и совершенно счастливой.

Следующие восемь месяцев Жюльен вел странную двойную жизнь. Официально он оставался на государственной службе и выполнял обязанности, которые взял на себя осенью 1940 года, но все больше поддавался апатии, порожденной его неустроенностью и все растущей тревогой. Он даже побывал у своих коллег по университету и объяснил, чем теперь занимается. Подать в отставку? Нет, один за другим говорили они. У вас есть долг, и мы рады, что вы его исполняете. Вы только подумайте, кто может прийти вам на смену. Он описывал компромиссы, на какие ему пришлось пойти, и снова они отвечали: оставайтесь. Однажды он даже воззвал к Марселю, но и у него не нашел помощи.

— Разве ты не понимаешь, Жюльен, что сейчас не время для твоей щепетильности? — со вздохом ответил Марсель. — Что твоя разборчивость неуместна? Даже эгоистична? Наша задача — помогать правительству функционировать. Оставаться в руках людей умеренных. Как ты не понимаешь!

Жюльен все так же глядел на него тревожно и неуверенно.

«А ты умеренный?» — хотелось спросить ему, но он и так знал ответ. Да, Марсель как раз таков. В сравнении с теми, кто точит на него когти.

Только Юлия указала на иную возможность, когда он вернулся в свой, как он теперь считал, настоящий дом.

— Ты делаешь то, что тебе противно, чтобы помешать другим сделать худшее. А ты уверен, что другие не поступают так же? Твой друг Марсель? Полицейский, арестовывающий людей среди ночи? Премьер-министр? Даже сам Петен? Все они делают то, чего предпочли бы не делать, лишь бы предотвратить худшее. Зло, совершаемое хорошими людьми, — вот самое худшее, так как они знают, что делают, и все равно творят зло. Разве не так говорится в твоем манускрипте?

Ее мнение шло вразрез с мнением большинства, но ведь его отставка скажется не на ней, а на всех библиотекарях, журналистах и владельцах газет, ученых и учителях. Он снова взвешивал и размышлял. И терзаясь, опаздывал или вообще не являлся на службу. Памятные записки и распоряжения неделями пылились у него на столе, прежде чем он за них брался, да и тогда любую работу делал спустя рукава или вовсе проваливал. Он много читал и настолько погрузился в minutiae жизни Оливье де Нуайена, что они заслонили все остальное. Бездействие стало его убежищем, как и для многих других во Франции того периода: лень превратилась в политику.

Все чаще и чаще он вообще уезжал из Авиньона и отправлялся на восток, к Юлии: добирался туда как получалось. Иногда он уговаривал какого-нибудь фермера подвезти его на телеге, иногда ехал автобусом, но чаще всего на велосипеде; протертые шины на колесах давным-давно сменились тряпками, которые он плотно приматывал к ободу проволокой. А там он нередко оставался дней на десять, изыскивая предлог за предлогом, лишь бы не уезжать. Возвращаясь в Авиньон, он всякий раз надеялся, что за время отсутствия его уволили, но такая удача все никак ему не улыбалась. И он привозил ей подарки, всякую всячину, какую до войны никто никому не дарил. Он часами обходил прилавки букинистов в поисках старинных книг с пустыми страницами в начале и конце, годившимися для станка, потом вырезал их — прежде он такому ужаснулся бы. Он знал всех аптекарей в городе, и те припрятывали для него кислоту, нужную ей для травления. Постоянно он заглядывал и к торговцам скобяными изделиями и ломом: они собирали для него медные пластины и выпрямляли их для нового употребления. Однажды он случайно раздобыл несколько апельсинов и победно привез их ей. Апельсины они съели вместе, сидя на траве у дверей часовни, и перемазали липким соком лица и одежду. Слетелись осы, Юлия убежала с воплями ужаса. Жюльен бросился следом, на ходу отгоняя их шляпой, потом оба шмыгнули в часовню, захлопнули дверь и смеялись до упаду.

Они были счастливы счастьем, какого ни она, ни он вообразить не могли. Нередко они целые дни молчали: им было достаточно близости друг друга. Когда позволяла погода, она работала под открытым небом, когда нет — то в доме. Или, взяв с собой ту немногую провизию, какая у них имелась, они уходили в часовню на целый день, а нередко и на ночь, просыпаясь на рассвете, завтракали черствой горбушкой, а потом мыли друг друга водой, которую Жюльен приносил с речки в старом жестяном ведре. Или она уходила туда одна, а Жюльен тогда возился в огороде. Он выращивал картофель и помидоры, у ограды росли олива и инжир, а еще он тщательно ухаживал за четырьмя кустами табака, листья которых обрывал и сушил под прессом, потом резал. Полученное они затем курили в глиняных трубках, когда не удавалось достать сигарет.

В его обществе и под воздействием часовни Юлия вновь обрела себя, вернулась к работе. И теперь к ней вернулся сон (впервые за два года, по ее словам), и спала она так крепко, что по утрам Жюльен не мог ее добудиться. Когда же это ему удавалось, она начинала хлопотать: готовила ячменный отвар (ведь кофе не было) и шла посмотреть, не снесла ли яйцо приобретенная ею курица. Как правило, напрасно, но иногда она возвращалась из курятника (ею же сооруженного) с яйцом в руке, невероятно гордая подвигом своей птицы. Тогда она варила яйцо Жюльену и подавала с церемонностью самого Эскофье, сотворившего один из своих ароматных шедевров в давно уже забытую эпоху.

Оба знали, что играют в нормальную жизнь, и от того этот театр становился еще драгоценнее. Они жили на страницах детской книжки, буколической простотой отгораживаясь от все более мрачных новостей, приходивших извне: полное оскудение, аресты, высадки союзников, бомбежки и убийства — все это стало повседневностью. Они же могли только выживать и праздновать свое выживание и любовь, которая крепла с каждым взглядом, с каждым проведенным вместе мгновением.

Именно Юлия, прочитав несколько поздних стихотворений Оливье, разбросанных по полу, пока Жюльен работал, предположила, что, кого бы он ни любил, эта «женщина мрака и мудрости приобщения к свету» (цитируя его последнее стихотворение) никак не может быть Изабеллой де Фрежюс, во всяком случае, если на ее предполагаемом портрете изображена действительно она.

— Посмотри, — как-то вечером нетерпеливо сказала она, смахивая волосы с глаз (этот ее жест Жюльен заметил еще во время круиза по Средиземному морю и с тех пор любил). Уверенное, практичное движение той, чья профессия видеть: чуть вскидывается голова, и ее лицо, шея и волосы образуют совершенную гармонию. — Ты только посмотри на эту чертову девку.

Жюльен завершил свою статью, наверное, уже в четвертый раз и по-прежнему остался ею недоволен. Она пролежала у него на столе несколько месяцев, но, возвращаясь к ней, он чувствовал, как в нем нарастает раздражение: ему никак не удавалось совладать с собой и снова за нее взяться. Все было верно, все, сказанное о поэте, правда: о том, как был предан Чеккани и сброшены узы взятых на себя обязательств. И все же он сознавал, что картина неполна: хотя ему удалось заново истолковать некоторые стихотворения, другие упрямо не укладывались в общее целое. Это были любовные стихи, и сколько бы он ни переоценивал Оливье-человека, ему не верилось, что последние слова Оливье-поэта были чем-то малозначительным.

Когда он об этом упомянул, Юлия с трудом прочитала стихи на провансальском языке и выслушала его доводы. Потом посмотрела на портрет Изабеллы в путеводителе по Музею изящных искусств в Лионе. Портрет был найден в часослове, а атрибуция была достаточно старинной, чтобы ей верить: рисунок графине подарил Пизано. А потом Юлия констатировала очевидное.

— Я просто художница, — сказала она, — но будь я поэтом, мне и в голову бы не пришло назвать белокурую женщину «женщиной мрака», что бы я под этим ни подразумевала. Это леность, если не сказать — неумение. Наверное, я бы потрудилась подыскать метафору, более отвечающую внешности.

Жюльен хмыкнул и покусал губы.

— Ну, — неохотно сказал он, — пожалуй, ты права.

— Конечно, я права, — ответила она весело. — Извини.

И он предоставил ее словами дозревать у него в уме.

Разумеется, она права, разумеется, эта «женщина мрака» не могла быть белокурой. Не могла быть Изабеллой де Фрежюс. Но факт оставался фактом: Оливье кого-то любил. Так ли уж важно кого?

Его подсознание вывернуло вопрос наизнанку и много месяцев спустя предложило новое решение. Отталкиваясь от упоминания Мудрости, он подумал о Софии, потом о часовне, которую описал Оливье. Это пришло ему в голову в Авиньоне, и в следующий же свой приезд (дело было зимой, когда из-за холода и сумеречного света Юлия перестала работать в часовне) спросил ее, как именно художник изобразил святую Софию. Она порылась в большой папке, которую себе смастерила сама, чтобы хранить драгоценную бумагу.

— Я написала несколько акварелей, — сказала она, протягивая ему одну. — Они не слишком хороши. Но волосы у нее действительно темные.

— А эти? — спросил он, вынимая стопку листов из той же пачки.

— А эти…

Она присела на корточки, словно предвкушая какую-то радость.

Жюльен посмотрел и сразу же понял, откуда взялся этот довольный тон. Смотрел он долго: сначала на один лист, потом на другой, потом на третий. Наконец он поднял глаза.

— Поздравляю.

Заслуженное поздравление. Она наконец преодолела барьеры, на которые он так сурово ей указал десять лет назад, и добилась поразительной простоты и оригинальности. Пизано освободил ее. Жюльену и в голову не пришло, что и он, возможно, тоже приложил к этому руку. Взяв росписи Пизано за основу, она позволила себе разъять ее, снова и снова зарисовывая отдельные фрагменты, обновляя и перерабатывая, сгибая и ломая, шаг за шагом раскладывая образ и выстраивая его сызнова. Она наделяла лица глубиной, потом вновь сплющивала их до абстракций, низводила до силуэта, выделяла то одну черту, то другую, пока не пришла к своей цели, а именно — к почти совершенно гармоничному слиянию себя с его росписями. Теперь она не порывала с прошлым и не имитировала его, но вырастала из него, продолжала в самых неожиданных направлениях.

Прислонившись к стулу у камина, она закурила сигарету: это был важный для нее момент — до конца месяца у нее осталось всего три.

— Что скажешь?

Еще немного нервно, ожидая комплиментов, но уверенная, что их услышит.

— Я бы их купил. Увы, теперь у меня нет денег. Не повезло тебе, а?

Она засмеялась.

— Я все равно собиралась их тебе подарить. Они мой свадебный подарок.

Взяв карандаш, она надписала каждый лист: «Жюльену от госпожи Мудрости с любовью. Январь, 1943». И подписалась собственным именем. Уезжая в Авиньон, возвращаясь к другой своей жизни, он увез их с собой. Не мог с ними расстаться.

Они начали с противоположных концов. Пизано, мастер формы, стремится к реальности. Юлия силится сбросить тиранию реальности и достичь лежащей за ней сути. В тишине часовни они встречаются. Ненадолго и лишь однажды. В панно святой Софии, исцеляющей слепца — откинутая голова, выражение лица, заимствованное из Византии, пришедшее через Рим и сотню лет сиенского мастерства, но проникнутое духом Оливье (в тот раз, когда итальянец перехватил его взгляд, обращенный на Ребекку), — Пизано почти достиг своей цели.

А Юлия начала с его росписи, высвобождая то, что было заперто в ней почти шесть веков. Закончив (час был поздний и свет давно потускнел), она поняла: вот то, чего она так долго искала.

Она подстегнула Жюльена, а он подтолкнул ее. Он связал Софию «Сна» со святой в часовне, намекнул, что они одно и то же лицо или, во всяком случае, восходят к одному образцу. А она это использовала: слепец — не объект христианского чуда, а человек, приходящий к знанию; София — не евангельская святая, а носительница этого знания.

Как ни странно, на очевидное указал Марсель. Жюльен повесил акварели в своей квартире, сняв

со стен несколько гравюр, чтобы использовать рамки. Марсель увидел их в один из своих визитов, теперь уже редких и потому еще более для него ценных: напоминание о нормальности дружбы, какую вопреки всему Жюльен еще мог ему предложить. Сам Жюльен все более тяготился его обществом, но Марсель так его искал, что он не мог ему отказать.

В этот раз Марсель долго и внимательно вглядывался в одну из акварелей — он, чей интерес к живописи не простирался дальше консервативного презрения к модернизму.

— Если собираешься заказать свой портрет, лучше поищи кого-нибудь, кто умеет рисовать, — ухмыльнулся он. — Я-то могу определить, что это ты. Но многие этого совсем не заметят. И не думай, эту женщину я тоже узнал. Она ведь уехала, так? Уехала?

Жюльен осторожно кивнул.

— Отлично, здесь ей оставаться было бы опасно. Если бы ее нашли, то забрали бы. Ты ведь это понимаешь?

Жюльен снова кивнул.

— Отлично, — повторил он. — А то до меня доходят разные слухи. Нехорошие слухи.

Жюльен не стал просить пояснений. Снова обернувшись к картине, Марсель состроил гримасу. Потом вдруг схватил шляпу и ушел.

В следующий свой приезд Жюльен упомянул про его наблюдения Юлии. Та смертельно побледнела.

Оливье снова было велено стать посыльным кардинала. Отправиться в дом еврея, забрать его служанку и бумаги и как можно скорее доставить их во дворец. Ему дали двух лошадей и мула. Он ехал, а сердце у него колотилось при мысли, что снова увидит Ребекку и притом с глазу на глаз.

Ехать пришлось весь день, и вечером он сразу отправился в дом Герсонида. Сделал он это из доброты, понимая, что никто не сказал Ребекке, что ее хозяин жив и здоров, а она, конечно, вне себя от тревоги, не зная, что с ним. В дом он постучался как раз тогда, когда дождь, моросивший вот уже более часа, внезапно стал проливным, и когда она открыла массивную деревянную дверь, по его лицу, со шляпы и с плаща уже потоками стекала вода.

Она решила, что он явился с дурными вестями — таким усталым было его лицо, бледное после долгого пути. И вскрикнула от испуга, увидев на пороге неожиданного гостя.

— О нет! — заплакала она, закрыв лицо руками. — О нет!

Ее горе было таким неподдельным и таким напрасным, что Оливье испытал сходную боль от того, что причинил его. Он вошел и обнял ее, чтобы утешить.

— Нет, нет, — он нежно погладил ее щеку, — тебе не надо бояться. Я приехал не за тем, чтобы тебя удручить. Он здоров. И совершенно свободен.

Но его слова, сказанные в утешение, подействовали прямо наоборот: громко рыдая, Ребекка упала на колени, по щекам у нее катились слезы. Оливье отпустил ее и тут же сообразил, что от стекающей с его плаща воды она вскоре и сама промокнет до нитки и что на полу растет большая лужа, а ветер из распахнутой двери вот-вот задует свечу. Поэтому он захлопнул поскорее дверь и упал рядом с ней на колени.

— Его святейшество поручил ему отыскать причину чумы, — начал он. — И, конечно, его щедро вознаградят за помощь. Он согласился, и ему отвели прекрасный покой во дворце. Ему нужны его бумаги, а еще ему нужна ты. Поэтому я приехал и за ними, и за тобой. Он шлет тебе привет. Вот и все.

Взяв ее за подбородок, он повернул его к себе, и стоило ему увидеть ее заплаканное лицо, сердце у него растаяло — он вообразить не мог, что такое бывает. С ранней юности он читал стихи и слушал песни.

Более двух лет он творил свою любовь вокруг лица, которое мельком увидел на улице, в твердой решимости испытать, истинны ли эти песни, ну а затем, обретя желаемое, он отшатнулся, отрекся и почти возненавидел реальность, омрачившую простоту его мечты. Он поверил, что болен, поражен опасным, как чума, недугом, и горячо жаждал исцеления. А когда в этот дождливый вечер он заглянул ей в лицо, то сдался и пожелал быть больным вечно. Когда же он коснулся ее щеки, то наконец освободился от искусственности и надуманности. Ему было все равно, красива Ребекка или нет, хотя некоторые и находили ее красавицей — здоровой и сильной, совсем другой, чем ухоженные знатные прелестницы вроде Изабеллы де Фрежюс. Кожа у нее была слишком смуглая, сложение — слишком крепкое, волосы — слишком густые, черты лица — слишком резкие, чтобы вдохновлять поэтов — всех, кроме Оливье. Но в это мгновение он понял, что все свои стихи обращал к этой девушке, а вовсе не к возвышенному идеалу, и что он любил ее с рождения и будет любить вечность после смерти.

Хотя он был воспитан на куртуазной любви трубадуров, чувство Оливье вырвалось далеко за рамки их крайних, но стилизованных страстей, санкционированных песнями, и стихотворение, которое он написал несколько дней спустя, незадолго до того, как его постигла беда, было настолько чрезмерным, что и по прошествии нескольких веков не утратило способности потрясать или же вызывать насмешки менее чутких натур. Но это была подлинная поэзия, без намека на маньеризм и искусственность, выплескивающая, пусть неумело и неточно, то, что творилось в его душе.

Ребекка почти задохнулась от напряженности его взгляда и бури чувств, которая забушевала в ней. То, как он развеял ее тревогу, ласка его прикосновения и спокойствие, даримое его присутствием, пробудили в ней волнение, необоримое и нежеланное. Она не провела юность, слушая песни о любви и прощении, уготованном тем, кто подчиняется ее законам. Вернее, чувство долга и страх настолько глубоко в ней укоренились, что вырвать их было непросто.

Она отстранилась, пусть мягко, даже ободряя его, хоть и оборвала связавшие их на миг крепкие узы.

— Благодарю тебя за доброту и хорошие вести, — сказала она, но не смогла скрыть ни дрожи в голосе, ни ее причины. — Еще раз спасибо. Прошу, садись к огню и обсушись.

— Нет, добра ты, заботясь о моих удобствах.

— С тебя капает на пол.

Они снова посмотрели друг на друга, и их обуял безудержный смех. Они пытались совладать с собой, но достаточно было обменяться взглядом, чтобы вновь разразиться хохотом. Оливье знал, что ему следует обнять ее немедленно, прямо сейчас, и она это знала, но ему помешали условности. Он этого не сделал, и возникла пустота, от чего несуразность только усиливалась, и им не сразу удалось справиться с собой и стереть слезы с глаз.

Оба прекрасно знали, что рано или поздно произойдет: неизбежному, судьбе, Божьей воле нельзя противиться, уклоняться от них или просто медлить. Ребекка сделала что смогла, превратилась в хранительницу чистоты дома, оберегая честь своего хозяина в его отсутствие. Но времена были столь же экстремальными, как их чувства, иначе она бы не смогла оставить его ночевать, не позволила бы ему есть с ней и не позволила бы ему разбирать с ней бумаги ее хозяина. Впрочем, толку от него было немного: ведь он все равно не смог прочесть записей, так как не знал языка многих. Оливье заметил, что и ей тоже приходится нелегко, и даже более того — что она почти не умеет читать.

— А я слышал, что еврейским женщинам дают хорошее образование, — заметил он.

Она поколебалась и взглянула на него с опаской.

— Верно, некоторым дают. Но вся ученость мира не поможет разобрать такой почерк.

Она положила бумаги не стол.

— Пока я не могу с ними разбираться, — сказала она. — Ничего же толком не видно.

В доме было несколько хороших восковых свечей, ревниво приберегаемых для праздников, и она, забыв о бережливости, принесла из кухни две и зажгла, но обнаружила, что их неверный желтый свет немногим лучше темноты. По-гречески и на латыни Герсонид писал столь же неразборчиво, как и на иврите, и только он мог разобрать, буквы какого алфавита обозначены теми или иными каракулями. Отличить в темноте одну рукопись от другой было практически невозможно.

— Пойдем! Посидим у очага, — предложила она. — Я соберу тебе поесть, а ты обогреешься и расскажешь мне новости.

— Я думал, вы против того, чтобы христиане ели у вас дома? Или я ошибаюсь?

— Мы не едим в ваших, потому что ваша еда нечиста. А нашу ты можешь есть, сколько пожелаешь. Просто нам не нравится, чтобы христиане бывали у нас дома. Правду сказать, нам вообще христиане не нравятся. Но ты можешь сесть. Или тебе неприятно быть в еврейском доме?

— Нет, вовсе нет, — возразил он. — От огня тепло так же, как от христианского, крыша такая же прочная, и от еды я бы не отказался — чистая она или нет. Я просто растерян, вот и все. Ты собираешь мне поесть, хотя сегодня пятница и уже стемнело.

— При необходимости правила можно нарушить.

— Еврейка, которая едва умеет читать, которая собирает мне еду, зажигает для меня свечи и приносит ради меня дрова для очага в шаббат? — Он мягко улыбнулся.

Она судорожно вздохнула и посмотрела на его освещенное пламенем очага лицо, но не увидела в его глазах гнева, а в тихом голосе не услышала порицания.

— Почему ты выдаешь себя за еврейку? — помолчав, спросил он.

Она потупилась.

— Потому что я еще несчастливее их, — наконец ответила она. — Потому что только у них я нашла приют.

Он вопросительно поглядел, не понимая, что может быть еще хуже.

Она ответила ему внимательным взглядом.

— Мои родители умерли, когда мне было пятнадцать, и я стала бродяжничать. Не нашлось никого, кто взял бы меня к себе, дал бы мне кров. Я побывала во Франции, но не нашла помощи, потом вернулась в Прованс. Я пришла в Авиньон, и мне стало страшно. Все до единого подвергали меня допросу, кто я и откуда. Наконец я пришла сюда. Я как раз доставала воду из колодца, чтобы напиться, когда мимо прошел старик. Он остановился и заговорил со мной, спросил, кто я. А потом сказал, что живет один и ему нужна служанка. Ему хотелось нанять не еврейку, чтобы она ухаживала за ним и по субботам тоже. Но закон воспрещает евреям брать в услужение христиан. Поэтому для всех остальных я выдаю себя за еврейку. Он получил служанку, а я — защиту и кров.

— И тебе нравится такая жизнь?

— Я люблю его. Он добр со мной, как родной отец. Никогда ко мне не придирается, никогда не бранит и скорее умрет, чем предаст мое доверие. Чего еще мне желать?

— Ты принадлежишь ереси?

Она кивнула:

— Можно сказать и так.

— Я не знал, что кто-то из вас еще жив.

— Больше, чем ты думаешь. Сто лет назад Церковь поубивала всех, кого смогла отыскать, но не всех нашла. Мы научились осторожности, научились прятаться. Теперь, если нас обнаружат, нам костер не грозит, ведь нас больше не существует, а служители Церкви не могут признать, что оставили работу недоделанной. Моих родителей повесили за кражу, которой они не совершили, а не за веру, в которой они открыто признались.

— Я недавно слышал одну фразу. Она начинается так: «Вода души…» — Оливье выжидательно поглядел на нее.

— И?..

— Что она значит?

— Что все мы часть божественного и стремимся вернуться в океан, из которого вышли. Мы должны очиститься на земле и отказаться от любви к материальному, ибо мир нам тюрьма, пусть даже мы этого не сознаем. Сейчас мы в аду, но можем из него вырваться.

— А если нет?

— Тогда мы родимся вновь и должны будем жить снова. Тебе правда интересно?

— Я прочел эту фразу в одной старой рукописи. И слышал в дороге, когда путешествовал.

Происхождение идей ее не заинтересовало, сходство между концепцией неоплатоников и ее верой не изумило и не вызвало вопросов. Она только молча кивнула.

— А мы? — спросил он потом. — То, что я испытываю к тебе, это зло? Возможно ли подобное?

— Плоть — порождение зла. Но любовь — прикосновение к Богу. Любовь — это наше стремление к завершенности. Наша память о Боге и предвосхищение того, чем мы можем стать.

— Ты во все это веришь? — спросил он.

— А ты веришь, что Бог принял материальную форму и искупил наши грехи, на которые его же воля обрекла нас? Что наши кости восстанут из земли и соединятся, когда прозвучит трубный глас? Что Небеса будут заключены в наших телах на целую вечность?

— Да, — решительно ответил Оливье. Она пожала плечами.

— Тогда мы сказали бы, что ты все еще пребываешь во тьме и ничего не понимаешь ни в себе, ни в мироздании. Что, когда ты творишь добро, ты этого не знаешь, а когда совершаешь зло, то не можешь его остановить. Ты ни к чему не готов и получишь то, чего желаешь, то есть останешься в своей тюрьме.

— А ты?

— Я знаю, когда совершаю зло. Думаю, от этого я еще хуже, чем ты.

— Не понимаю.

Она помялась.

— Когда за моими родителями пришли, меня не было дома, я собирала ягоды. Я слышала, что там происходит, но ничего не сделала. Я спряталась и только смотрела, как их уводят. Потом я убежала и все убегала и убегала. Я ни разу не навестила их в тюрьме, ни разу не принесла поесть. Я покинула их и оставила умирать с мыслью, что вера их дочери столь слаба, что она боится признаться, кто она. И я все еще прячусь и притворяюсь.

— Быть сожженной заживо — это добродетель? Чего ты этим добилась бы?

— Ты не понимаешь. Я обрекла себя прожить до конца моих дней в ненависти к тем, кто казнил моих родителей. От этого не убежать. Я хотела прожить тихо до смерти и могла хотя бы надеяться, что она придет скоро. Но потом появился ты, и мне захотелось жить. Понимаешь?

Оливье озадаченно покачал головой. Нет, он вообще ничего не понял. Ребекка внезапно встала, взяла с собой одну свечу и, задув другую, ушла в каморку с толстыми каменными стенами, где в прохладе хранилась провизия. Дом был маленький: одна комната внизу, другая наверху, но Герсониду и Ребекке их было достаточно: спальня и кабинет, место, где можно есть и сидеть, читать и молиться. Когда-то здесь было тесно: пока была жива жена Герсонида и все их дети оставались при них, но теперь домик опустел. Однако тут было тепло, а на столе — полезная и простая пища. Оливье ел с удовольствием и молча. Оба были не в силах говорить.

Когда он проглотил последний кусок, она спросила:

— Какие новости о чуме? Она пришла и сюда. Кое-кто уже умер. Скоро ли ей придет конец?

— На это должен ответить твой хозяин, — сказал Оливье. — Но если слухи верны, то это только начинается. Я слышал, как вчера говорили, что в Марселе в живых не осталось уже никого. Такие же вести приходят и из других мест. Некоторые люди думают, что настал конец света. Или Второе пришествие.

— Скорее Первое. Так опасность грозит всем?

— Да. Все умирают. Старые и молодые, богатые и бедные. — Он уставился в огонь. — Ты и я. Это может случиться в любую минуту. Мы можем заболеть через полчаса. Или через неделю. Или через месяц. Сделать мы ничего не можем.

— Только молиться.

— Мы покинуты. Говорят, что в Ницце один священник пошел в церковь молиться об избавлении города, и многие оставили свои дома, чтобы пойти вместе с ним. В городе тогда еще никто не умер, но когда священник повернулся лицом к алтарю и воздел гостию, он вдруг застонал и рухнул на плиты пола, и изо рта у него хлынул черный гной. Через полчаса он умер, а прихожане бросили его лежать перед алтарем. Пять дней спустя они все были мертвы, все до единого. От молитвы нет пользы: она как будто только усиливает Божий гнев. Вот почему я здесь. Твоему хозяину нужны его бумаги, чтобы отыскать что-то полезное.

Она бледно улыбнулась.

— В таком случае нам пора спать. Твой плащ скоро высохнет, и ты можешь лечь у очага. Если хочешь, можешь принести еще дров и подбрасывать их потом, чтобы огонь горел всю ночь.

Она встала. Он тоже встал и едва не протянул к ней руки, но что-то в ее взгляде сказало ему, что пока еще не время. Потом она взяла свечу и по шатким ступенькам поднялась в спальню. Сквозь щели в потолке Оливье видел слабые отблески света и скольжение теней. И еще он услышал, как она молится, странные слова — почти музыка, но не совсем, — столь чуждые его слуху, что он невольно поежился. Перекрестившись, он помолился и завернулся в свой плащ, который так и не высох, хоть и провисел столько времени перед очагом, и лег, глядя на танец пламени. Она спустилась к нему через полчаса. А после она заснула, наплакавшись в его объятиях. Оливье не знал причины этих слез, но, утешая ее, был уверен, что плачет она не из-за него.

Кардинал Чеккани умер в Италии в 1353 году — от яда, если верить некоторым слухам, и был похоронен в Неаполе. Торопливое, небрежное погребение человека, который (никто не знал почему) вдруг оказался в полной опале. Его опустили в свободную гробницу в полу Неапольского собора, а потом накрыли мраморной плитой. Позднее на ней выбили его имя. Вот и все. В отличие от более удачливых кардиналов он не удостоился величественного надгробия с его изображением. Его внешность сохранилась только на панно Луки Пизано, высоко на стене над входом в Авиньонский собор.

Но благодаря искусству итальянца его лицо сохранилось и известно, чье оно. Такая удача не улыбнулась ни Манлию Гиппоману с Софией, ни Оливье с Ребеккой. Их лица еще существуют, но только Жюльен смутно догадывался, чьи они. Он часто думал о том, как он выглядели, и в воображении рисовал себе Манлия похожим на его стиль: сдержанный, суховатый, несколько суровый, но все же с намеком на остроумие в глазах или, быть может, в складке губ. Мысленно Жюльен одевал его в традиционные римские одежды, хотя в ту эпоху никто уже триста лет не ходил в тоге постоянно. Тут на Жюльена, возможно, повлияли стилизованные портреты космографа французского короля Андре Тевэ, который в 1584 году опубликовал альбом воображаемых портретов великих французов и галлов. Безусловно, он был склонен выдумывать лица, соответствующие предполагаемым характерам.

Портрет Чеккани — великолепный пример подобных заблуждений ума. То, каким изобразил кардинала Пизано, никак не соответствовало тому, что Жюльен знал о его характере. Вот он стоит, наполовину уничтоженный облупившейся краской, в огромной шляпе, под которой его голова кажется детской и невинной, и созерцает Пресвятую Деву и ее дитя. Плечи ссутулены, почти сгорблены, пышные одеяния словно душат его. Быть может, Пизано уловил то, как давят на него высокий сан и огромная власть. Только в глазах есть намек на расчет и хитрость. Разумеется, это может быть просто игрой света. Но почему внешность человека обязательно должна отражать характер? Про кого, собственно, Жюльен мог сказать это? И вообще чей характер остается неизменным? Например, разве Юлия выглядела такой, какой была? И будь так, лицо Марселя Лапласа было бы совсем другим, а вовсе не по-детски пухлым и невинным.

Указал ему на это Бернар. Возможно, странная тема для разговора в тот момент, но ведь сама встреча была странной. Они договорились о ней второпях, в растерянности, когда Жюльен как-то столкнулся с ним утром в пятницу в феврале 1943 года, через два месяца после того, как немцы, оккупировав юг, покончили с притворством, будто от Франции осталось хоть что-то, кроме названия и воспоминаний.

Произошло это перед кафе, где он часто обедал. Он вышел, кивнул хозяину, перешел рю де ля Републик и направился к себе на службу. И пока он пытался вспомнить, когда в последний раз пробовал мясо, которое стоило бы есть, кто-то нагнал его, взял под руку и сказал вполголоса:

— Здравствуй, мой друг. Надеюсь, ты хорошо поел? Не останавливайся. Не замедляй шага и, пожалуйста, не делай удивленное лицо.

Жюльен повиновался — ему даже в голову не пришло поступить иначе.

— Мне нужно с тобой поговорить, — продолжал Бернар, заводя его в безлюдный проулок, — Лучше всего завтра. Назови где?

И Жюльен назвал собор. Стоящий высоко над эспланадой, рядом с папским дворцом, и подавляемый гигантской позолоченной статуей Пресвятой Девы; редко кто заглядывал сюда теперь, когда досужие туристы исчезли. К тому же стоял он на отшибе, и добираться туда хватало сил лишь у самых усердных богомолов. Внутри царил сумрак — наилучший приют для тех, кто хотел остаться незамеченным. Бернар кивнул и исчез; Жюльен пошел дальше. На службу он вернулся лишь на минуту позже обычного.

Опять-таки ему даже в голову не пришло отказаться от этой встречи. В собор он явился точно в назначенное время, постоял в переднем дворе, выходящем на огромную безлюдную площадь и реку за ней, потом вошел внутрь и стал прохаживаться в ожидании. А затем он остановился у входа и задумчиво уставился вверх на лицо кардинала Чеккани, склоняющегося перед могуществом неоспоримо большим, нежели его.

Бернар опаздывал. Бернар всегда опаздывал, принадлежа к тем, кто просто не понимает, насколько такая привычка раздражает других людей. Он появился четверть часа спустя небрежной походкой человека, не имеющего никаких забот, и, прищурившись, тоже поглядел па кардинала Чеккани.

— Человек, которому не стоило бы доверять, — сказал он. — Кто это?

— Патрон Оливье де Нуайена, — нетерпеливо ответил Жюльен. — Что ты тут делаешь, Бернар? Ты передумал?

— Не совсем. Тебе же нравится де Нуайен? Почему?

— Бернар…

— Скажи же. Ты ведь когда-то заставил меня его прочесть. Мне он показался невыносимо занудным. Истеричен, неуправляем.

— Я изучаю его жизнь. Он интереснее, чем ты думаешь.

Бернар хмыкнул.

— Приятно видеть, что война заставляет тебя сосредоточиться на поистине важном. Однако, отвечая на твой вопрос: нет, я не передумал. Я побывал в Англии и теперь вернулся принять участие в Сопротивлении. Кстати, зовут меня не Бернар Маршан, понимаешь? Так войдем? Хочешь выслушать мою исповедь?

И они пошли по проходу к не посещаемой верующими (ни одной свечи тут не горело) боковой часовне, где не было ничего, кроме маленького барочного алтаря святой Агате и нескольких скамей. Бернар вошел первым и притворил за Жюльеном кованую решетку, чтобы расхолодить внезапную вспышку набожности, и они сели там в тусклом свете, сочащемся сквозь грязный витраж.

— Сопротивляться? Каким образом? — спросил Жюльен.

Бернар ничего не ответил, а поднял глаза на изображение святой и склонил голову набок.

— Пять недель назад, как я слышал, люди, называющие себя бойцами Сопротивления, застрелили в Туре немецкого солдата, — заметил Жюльен, чтобы заполнить паузу. — Немцы взяли в заложники пятнадцать человек. Шестерых расстреляли. Две недели назад в окрестностях Авиньона они взорвали члена Milice. От взрыва, кроме него, погибли еще четыре человека. Ты о таком сопротивлении говоришь, Бернар?

— Это война, Жюльен.

— Не для нас. Мы не воюем. Ты не забыл про Женевскую конвенцию? Мирное население не вмешивается и предоставляет воевать солдатам. Пока мы соблюдаем конвенцию, нам ничего не грозит, закон на нашей стороне.

— А немцы свято его уважают, как же, знаю, — негромко ответил Бернар.

— Закон их сдерживает. Нарушь его, раздай оружие гражданским лицам, и их уже ничто не остановит. Наше дело — наблюдать этот поворот истории и его пережить. Или люди будут гибнуть бесцельно. Тебя это не тревожит?

— Зато немцы тревожно оглядываются, поняв, что есть французы, которые готовы сражаться. Это поддерживает боевой дух Сопротивления. И потому не бесцельно.

— Немцы, знаешь ли, виноваты лишь отчасти. Твои героические бойцы что-то не завоевывают сердца.

Тот фыркнул.

— Меня не интересуют их сердца. Когда немцы потерпят поражение, они выбегут праздновать на улицах. Нам важно приложить руку к этому поражению. И только. Иначе, когда закончится война, мы получим либо анархию, либо соглашение, навязанное союзниками. Сейчас не время думать об ответственности. Ответственность означает бездействие.

— Ты подразумеваешь меня?

— Вовсе нет. Ты выбрал свою сторону. Твои статьи, и лекции, и должность. Нам все известно. Как по-твоему, чем ты занят, Жюльен? Я же тебя знаю, или, во всяком случае, так мне казалось. Я знал, что ты, конечно, не оголтелый коммунист, но зачем ты работаешь на Виши? На этого идиота Марселя. А теперь и на немцев.

— Я работаю не на немцев, — холодно ответил он. — Марсель попросил меня написать несколько статей для газет. Прочитать лекции. Вот и все. Потом меня попросили заведовать распределением бумаги. А это означает, что я решаю, кого публикую, какие газеты и журналы уцелеют, а какие закроются за недостатком бумаги. Знаешь ли ты, скольких трудов мне стоит сохранить кое-какие газеты? Как часто мне приходится закрывать глаза?

— Но насколько часто ты не закрываешь глаза? Как часто ты говоришь «нет»?

— Иногда. Во всяком случае, реже, чем те, кто делал бы мою работу с большим рвением.

Бернар промолчал, высказав то, что считал нужным. Для него все было так просто!

— Послушай, Бернар, жизнь должна продолжаться и пока немцы здесь. Не так, как нам хотелось бы, не так, как раньше, но продолжаться. Не все могут удрать в Лондон и морализаторствовать. А живя рядом с ними, сотрудничая, мы можем их изменить, очеловечить. Цивилизовать.

Бернар встал: святость часовни слишком его давила. Он вышел в неф, а затем и наружу, на свежий воздух. Там он остановился на ступенях, позабыв о маскировке и об осторожности. Нетерпеливость, подумал Жюльен, всегда была его главной слабостью. И когда-нибудь она его погубит.

— Прости, но ты надуваешься самомнением, — негромко сказал Бернар. — Ты в одиночку цивилизуешь немцев и гадин, которым они отдали тут власть. Ты уверен, что это односторонний процесс? Что, если они тебя развращают, а не ты их цивилизуешь? Ты готов на такой риск? Два года назад ты отказал бы хоть кому-нибудь в праве издавать свои журналы, публиковать свои книги? Мог даже подумать о подобном? А теперь ты каждый день так поступаешь и утверждаешь, что таким образом защищаешь цивилизацию. А ведь они проиграли, и ты это знаешь не хуже меня. Проиграли в тот момент, когда напали на Россию и объявили войну американцам. Теперь это только дело времени.

— Но побеждены они будут, — возразил Жюльен, — не благодаря тебе. Их разобьют английские, русские и американские армии. Мелкий саботаж ничего не даст, а только ухудшит положение тех, кто живет здесь. А тебя схватят и расстреляют.

Бернар кивнул:

— Знаю. Сюда до меня уже присылали человека. Мы полагаем, что он продержался недель шесть до того, как его арестовали. И, как ты говоришь, он не сделал ровно ничего.

— И теперь приехал ты. Зачем?

Бернар улыбнулся.

— Затем что получил приказ. Затем что эти люди пришли в мою страну, где им не место, потому что власть в правительстве захватили средней руки бандиты. Кто-то должен с ними сражаться. Ты ведь не намерен.

— Очень благородно, но я тебе не верю. Разве когда-нибудь ты делал что-то только во имя благородных идей? Ты делаешь что-то только ради удовольствия.

— Рано или поздно, вероятно, в течение трех месяцев меня поймают, возможно, будут пытать, без сомнения, расстреляют. Ты думаешь, меня такая перспектива радует?

— Да.

Бернар даже осекся, но потом рассмеялся.

— Разумеется, ты прав. Во всяком случае, отчасти. Проверка себя на выживание, на то, сумею ли я что-то сделать. И знаешь, я намерен перехитрить судьбу. Я намерен быть здесь, когда сюда придут американцы или кто-нибудь еще. А когда это произойдет, придется платить по счетам.

— Это угроза?

— Нет. Факт. Если мне повезет, я смогу умерить ярость тех, кто меньше готов прощать, чем я.

— Еще угроза?

— На сей раз предупреждение.

— Значит, ты займешься тем, чем сейчас занимаюсь я.

— В некотором смысле. Но я буду на стороне победителей. И могу добавить — справедливости.

Разговаривая, они спустились по ступеням, пересекли площадь и, выйдя уже за городскую стену, направлялись к реке.

— Как маленький Марсель?

— Постарел. Больше морщин. Раздражительнее.

— Как и все мы. Ты с ним все еще в хороших отношениях? Вы по-прежнему друзья?

— Да. Пожалуй, так.

— Рано или поздно, — сказал Бернар, — мне понадобится его прощупать. Он, конечно, жалкая личность, но далеко не глуп и более или менее контролирует, что тут осталось от администрации. Разумеется, пустой титул, но лучше, чем ничего. Мне бы хотелось, чтобы ты стал посредником между нами.

— Твоим рассыльным?

Бернар задумался.

— По сути, да. Я тебе доверяю, он тебе доверяет. Ему я не доверяю, а он — мне. Он может прислушаться к тебе, даже если откажется слушать меня.

— Ты серьезно?

— Я думал, тебе это понравится. Ты всегда пытался мирить нас, теперь можешь сделать это по большому счету. Если я сумею с ним договориться, будет больше шансов сохранить хоть что-то, когда немцы уйдут.

— Если.

— Когда. Может, потребуется три года, может, десять, но рано или поздно они будут уничтожены. Моя задача — помешать нам при этом уничтожить самих себя. Поэтому в конце концов цель у нас с Марселем будет общая. Я бы предпочел его расстрелять, как, без сомнения, он меня. Но мы будем нужны друг другу, и рано или поздно он это поймет. И я хочу, чтобы он знал, что ему делать, когда он придет к такому выводу.

— И только?

— Да, — сказал Бернар. — Ничего больше. Ну…

— Что?

— Я работаю над прикрытием, которое позволило бы мне помногу разъезжать, не привлекая внимания. На работу я устроиться не могу, это будет означать участие слишком многих людей и необходимость скрывать поездки. Я должен быть сам себе хозяин и заниматься чем-то, что объясняло бы мой доход. Поэтому, мой милый, Я собираюсь стать торговцем картинами.

Он церемонно поклонился. Это было так неожиданно, сказано с такой лихостью, что Жюльен от удивления рассмеялся.

— Ты? — не веря своим ушам, переспросил он. — Торговец картинами? Ты не можешь отрицать, что у войны есть комедийная сторона.

Бернар ухмыльнулся в ответ.

— Знаю, на пустом месте стать им нельзя. Но если не считать моей непригодности, это идеальная профессия, хотя мне придется потрудиться, чтобы играть роль убедительно. Мне нужны художники, чтобы получать от них картины, нужно устроить парочку небольших выставок, пригласить людей, создать видимость. А еще мне нужны фамилии и адреса художников, рассеянных по Провансу, чтобы в разъездах я всегда мог сказать, что посещал их. Им это ничем не грозит. Для них я буду самым настоящим Полом Массоном, торговцем картинами, старающимся свести концы с концами в тяжелые времена. Когда меня арестуют и художники узнают, кто я, они будут удивлены не меньше всех прочих. Поможешь мне? Любые картины сойдут. Хорошие, плохие, посредственные. Абсолютно все равно.

— Кое-какие фамилии я тебе дам. И спрошу Юлию. Она, наверное, знает другие.

— Она еще здесь?

Жюльен кивнул.

— Она в безопасном месте.

— Отнюдь. Сейчас безопасных мест нет. В Лондон доходят слухи о том, что творят немцы.

— Какие слухи?

— Что они убивают всех евреев, каких смогут. Не знаю, правда ли это, и думаю, без преувеличений не обошлось, но совершенно очевидно, что ее отправят в лагерь на восток, если схватят.

— Я пытался. Но это непросто, ты же понимаешь. А ты не мог бы помочь? Переправить в Англию, например.

Бернар покачал головой.

— Мне надо заботиться о своих людях.

Жюльен пожал плечами.

— Она все равно, наверное, теперь никуда не поедет. Убедила себя, будто ей ничего не грозит. В конце-то концов, она в итальянской зоне, а документы, какие она себе изготовила, даже лучше настоящих.

— Изготовила документы? Как?

— Подделала. У нее это получается на удивление хорошо.

Бернар ненадолго задумался.

— Теоретически она может изготовлять их десятками, так?

— Почему ты спрашиваешь?

Бернар помолчал, внимательно глядя на Жюльена.

— Возможна сделка. Если она изготовит фальшивые удостоверения личности, скажем, для пары десятков людей, то по их получении я вывезу ее из страны.

— Такая у нас дружба?

— Времена такие.

— Я спрошу.

Повернувшись на каблуках, Жюльен ушел.

Прибытие к варварскому двору было тщательно подготовлено. За три дня Манлий послал вперед гонцов известить короля Гундобада и обеспечить достойный прием. С ними были отправлены пространное послание и часть даров (книги и рукописи, главным образом вырванные из собственной библиотеки Манлия), дабы подчеркнуть, что прибывает не простой проситель. Они остановились на ночлег в нескольких часах пути от своей цели, разбили лагерь и послали новых гонцов, чтобы посланцы короля могли приехать для последних приготовлений к приему, узнав, из кого состоит посольство, а также его численность, и обсудить все мелочи во избежание взаимных обид и недоразумений в самом начале переговоров.

Манлий не вышел к посланцам короля, когда те прибыли, предпочитая для пущего впечатления пока не показываться. Он также устранился от первых встреч, объявив, что молится; стражники строго следили за тем, чтобы вокруг его шатра соблюдалась полная тишина, и там царило благоговейное безмолвие. Епископ пребывает с Богом — полезное напоминание о его сане и намек, что королю придется заключать сделку не только с мирским, но и с горним. К этому приему Манлий продолжал прибегать и в последующие годы: уходил с явно зашедших в тупик переговоров якобы для молитвы, а когда возвращался (зачастую через много часов, а в одном случае так и через два дня), оказывалось, что его святость вкупе с долгим сидением в душном помещении обеспечивали разрешение спора в его пользу.

Когда все приготовления были завершены, оставалось только завершить путь. И вновь главную роль должен был сыграть сан епископа. Манлий переоделся в простую белую тунику и плащ, оставил в шатре все драгоценности, кроме епископского перстня, и сел на осла. Тщательно продуманная безыскусственность, отсутствие пышности и то, как он скромно подъехал, рассчитанно опередив свою свиту, намекая, что приехал один, не нуждаясь ни в чьей помощи, кроме Божьей, и безразличен ко всему мирскому, произвело сильнейшее впечатление на бургундов, уже привыкших к посольствам со всей Галлии, тщащихся превзойти друг друга роскошью, но выглядевших жалко.

Король ответил тем же, как и было оговорено заранее. Он стоял в окружении десятка придворных, а затем направился навстречу Манлию, помог ему в знак уважения сойти с осла и поцеловал перстень на протянутой руке. Спутники Манлия одобрительно зашептались: он мог твердо рассчитывать, что по возвращении они разнесут рассказ об этом приеме по всей провинции.

Король почитает Церковь, склонился перед Богом и — более того — выказал уважение к вере

Рима. И это еретик-арианин! Разительная противоположность Эйриху, вождю визиготов, унижающему служителей Церкви. Все это доказывает, насколько он впитал цивилизацию за годы, проведенные заложником в Риме.

Полдела было сделано одним этим жестом, уважение к Гундобаду лишь возросло, потому что он, еретик, был столь почтителен. Да и другая половина была, наверное, тоже сделана. Нетрудно догадаться, что божество Случай на этой встрече отсутствовало. Зато радушный прием, почтительность и даже результат встречи были тайно выкованы в бесчисленных письмах разной степени прозрачности и на множестве переговоров посланцев Манлия и представителей короля.

Пожалуй, собравшиеся в то ясное утро толпы видели всего лишь спектакль. Сама встреча должна была произойти еще накануне, но ее отложили — якобы из-за легкого недомогания Манлия, но на самом деле потому, что день выдался пасмурный и хмурый — дурное предзнаменование для суеверных, а с более практичной точки зрения — слишком угрюмая обстановка, не способствующая оптимизму. А вот чистое небо, теплые солнечные лучи, благословлявшие состоявшуюся встречу, были, напротив, добрым предзнаменованием, новым утром грядущего мира, зарей безмятежности после бурь и угроз слишком уж недавнего прошлого.

Затем король и Манлий вошли в базилику, кое-как перестроенную под королевский дворец (выбор определила ее прочная крыша), где удалились в задние покои (некогда судебные помещения) для беседы с глазу на глаз. И снова символ: Манлий был принят как равный, а не как проситель; рукописи и книги, статуэтки и святые реликвии, какие он преподнес королю, были знаком уважения к справедливому и просвещенному правителю, а не попыткой задобрить необузданного варвара. И снова обдуманные мелочи были замечены и одобрены. Дипломатия свое уже сделала; битва Манлия за сердца и умы своей паствы сулила победу. Манлий даже позволил себе толику уверенности в исходе: желаемое было почти у него в руках. Не Феликс, а он сотворит войско, которое двинется к Клермону и воспрепятствует планам Эйриха.

Юлии о встрече с Бернаром он рассказал в следующее же свое паломничество в летний домик под Роэ, и они обсудили его предложение.

— Собственно говоря, я вполне готова заняться несложными подделками, — сказала она. — А если он сумеет вывезти меня из страны, тем лучше.

— Ты готова уехать?

— Пожалуй, да. Хотя, боюсь, это может привлечь внимание ко мне. Тебя как будто что-то тревожит?

— Это дополнительный риск, — сказал он просто. — Вот и все.

— Ну, от меня так будет хоть какая-то польза. А вдобавок я получу возможность уехать в по-настоящему безопасное место. Этим не стоит пренебрегать. Он сдержит свое слово?

Жюльен задумался.

— Насколько я знаю, он свое слово держит. С другой стороны, я твердо знаю, что никогда не полагался на него в чем-то важном. А это важно.

— Нет, я бы попробовала. Есть времена, когда просто выживать еще мало.

— Есть времена, когда выжить уже великий подвиг.

— Итак, два разных взгляда на жизнь! — заметила она с иронией. — Но я в любом случае попробую. Разумеется, все зависит от того, чего он хочет. Как нам с ним связаться?

— По-видимому, через почтальона в Карпентрасе. Боюсь, его всегда тянуло на мелодраму. Таким способом я должен сообщить ему о согласии Марселя поговорить с ним. Если, конечно, такое когда-нибудь случится.

— И это будет твоим вкладом, так? Посредничество?

Он кивнул.

— По необходимости. Если этих двоих не свести, они, или, точнее, те, кого они представляют, рано или поздно схватятся друг с другом. Полиция Марселя против людей Бернара. Немцы уйдут, и начнется гражданская война. Бернару нужен Марсель, чтобы противостоять коммунистам, а Марселю нужен Бернар.

— Для чего?

— Чтобы его не расстреляли.

А потом он снова сел на велосипед и поехал в Карпентрас, где оставил сообщение: Юлия подготовит пластины и работу сделает, от Бернара требуется предоставить фамилии и фотографии, а также найти способ переправить ее через границу в Швейцарию или Испанию. Затем он отправился поговорить с prefet.

Марсель только отмахнулся.

— Сопротивление? — презрительно сказал он. — Что я о них думаю? Да кто они, собственно, такие? Коммунисты? Голлисты? Даже монархисты, насколько я понимаю. И их ряды что ни день пополняются оппортунистами, готовыми рисковать жизнью других людей, лишь бы потом, когда другие выиграют за них войну, строить из себя героев. Они пекутся о Франции и готовы во имя нее приносить в жертву французов. Но я их больше не преследую, если тебя это интересует. Немцы нас оккупировали, пусть они этим и занимаются. С радостью им это предоставляю. Почему ты спрашиваешь?

— Я подумал, может, тебе стоит с ними поговорить?

— Поговорить с ними? С шайкой преступников? Ты шутишь, наверное?

— Когда-нибудь это может оказаться полезным.

— Когда-нибудь, может быть. Я политик, а не перебежчик, Жюльен.

— Нет, ты администратор. И твоя обязанность — заботиться о том, чтобы правительство работало. Вот что ты мне сказал в сороковом. И сегодня у тебя, уж конечно, та же задача.

— Почему ты завел этот разговор, Жюльен?

Жюльен поколебался.

— Потому что меня просили кое-что тебе сказать. Когда захочешь поговорить или связаться с ними, есть люди, которые тебя выслушают.

Марсель пристально на него посмотрел.

— Знаешь, я мог бы тебя арестовать только за одни эти слова.

— Знаю. Но это было бы бесполезно. Я не участвую в Сопротивлении, Марсель. Ты достаточно хорошо меня знаешь. Мое мнение об этих людях не слишком отличается от твоего. Но мне поручили передать тебе это безо всякой моей инициативы, и я обещал. Теперь я это сделал. А если захочешь ответить, дай мне знать, и я выполню и это обещание. Во имя дружбы.

— Во имя дружбы… — задумчиво повторил Марсель. — Понимаю. Но чей ты друг, Жюльен?

Жюльен пожал плечами.

— Это все, что я сделаю. Я своей помощи не предлагал, но можешь мне доверять.

— Понятно.

Марсель заговорил о другом, и больше они к этому не возвращались. Во всяком случае, в таких выражениях.

Во многом задача Манлия была проста, единственная сложность заключалась в цене. Он хотел, чтобы Гундобад вошел в Прованс. Гупдобада это более чем устраивало, но на определенных условиях. Цена оказалась высокой, даже выше, чем мог вообразить Манлий: он полагал, что король потребует себе всех прав, титулов и доходов римского прокуратора. Это хотя бы формально сохранило бы главенство Рима и обеспечило бы Манлию достаточно пространства для маневра, чтобы склонить к согласию крупных землевладельцев. В конце-то концов они получат твердую руку, способную прекратить постоянный отток населения, способную — с любой требуемой жестокостью — предотвращать вторжения безземельных.

Разумеется, аннексию требовалось замаскировать, представить чем-то совсем иным и бургундскому двору, и свите Манлия. Остается только пожалеть, что парадные речи обеих сторон, произнесенные в базилике по окончании приватных переговоров, не сохранились более или менее целиком. Дошло только слабое эхо, фрагменты в бургундском кодексе, у Фортуната и Григория.

— Достойнейший сын Рима, мы здесь, чтобы потребовать от тебя: исполни свой долг, как и подобает его верному другу. Тебе известно, как враги Рима подтачивают его изнутри и теснят извне; тебе известно, как его войска посылаются сражаться с врагами за морем, и тебе известно, как злонамеренные хитрецы стараются использовать его беды себе во благо. Сервы разбегаются; поля и улицы зарастают травой; разбойники рыщут по дорогам. Все потому, что они думают, будто провинция, откуда я приехал, слаба и беззащитна. И еще потому, обязан я сказать, что ты не вполне понимаешь свой долг и свои обязательства. Зачем Рим пригрел тебя у своей груди, столько лет помогал обретать знания, осыпал почестями и званиями? Разве для того, чтобы ты прожил жизнь только среди своего народа, лишь вспоминая о виденном тобой величии? Или была своя цель в его щедрости? Или он уже тогда провидел, что этот шестилетний мальчик однажды обретет великую силу и власть, примет на себя Богом предначертанную ему роль высокого сановника империи?

Настало время, о достойнейший, принять на себя обязанности, к которым тебя так усердно готовили. Настало время занять место правителя и военачальника Галлии. Уже сейчас люди на улицах усомнились и смеются, видя твое бездействие. Они спрашивают себя: может, его сердце не болит за Рим, может, глупые советники отговаривают его от исполнения долга? Ты должен развеять эти сомнения, принять посты, какие принадлежат тебе по праву, возложить на себя бремя долга и тем заслужить благодарность народа.

Разумеется, это было не все: потоком лились цветистые фразы и витиеватые комплименты, тщательно замаскированные под угрозы и предостережения. Иносказания в иносказаниях, измыслить и понять которые возможно лишь после многих лет практики. В своей речи Манлий обращался к королю как к равному себе гражданину: предлагаемую аннексию пока еще следовало облекать в римские одежды. И король следовал его примеру:

— Добрый епископ, слезы раскаяния выступили у меня на глазах от твоих справедливых упреков. Моей праздности нет извинений, и загладить ее может только решимость отныне посвятить себя исполнению долга. Ты устыдил меня, заставив узреть мое небрежение, и с Божьей помощью я приму на себя бремя должностей, которые, как ты мне указал, мои по праву. Я желал, чтобы другой, более достойный, взял на себя это тяготы, но теперь понял: иного выхода у меня нет. Я займу гражданский и военный посты, которые сегодня пустуют. Я водворю порядок в провинции и за ее пределами, верну ей процветание и уважение к закону, который много поколений в ней правил. Я буду защищать Церковь и блюсти ее права. Ты был прав, что пришел ко мне, и я благодарю тебя за жестокие слова. Тебя можно упрекнуть лишь в том, что ты столь долго медлил.

Королевский двор рукоплескал, и (что важнее) свита Манлия уловила главные условия, сокрытые за пышностью фраз. Сохранение римского права, а не навязывание варварских обычаев; восстановление старых должностей; оборона провинции от куда более сурового Эйриха; уважение прав Церкви и — самое главное — защита собственности и решительные меры против беглых сервов. Если он сдержит свои обещания (таково было общее мнение), все улажено. Манлий нашел мастерский ход.

Настоящий разговор состоялся в тот же вечер, и король с епископом вели его с глазу на глаз. И вот тогда-то Манлий и оказался перед выбором, которого надеялся избежать, — он был достаточно прозорлив, чтобы предвидеть его возможность. Понадобились все его мастерство и вся его мудрость: он прощупывал короля, узнавал его силу и слабости, выяснял, в какой мере на него можно давить, а в чем следует отступиться.

Гундобад не желал править именем Рима. Не желал и дальше притворяться, будто служит призраку былого, существующего только в воспоминаниях. Его гордость и сознание собственной значимости помогли ему понять, насколько Манлий в нем нуждается. Он тщательно все рассчитал: он утратит поддержку некоторых землевладельцев, зато поднимется в глазах собственного народа, и его слава возрастет многократно. Он будет править как король бургундов, никому ничем не обязанный и никого над собой не признающий.

Манлию пришлось выбирать: порядок и свобода жить мирно, но без Рима, или же недолгий срок (возможно, всего несколько месяцев) оставаться римлянином.

Он принял требование Гундобада, давно к нему приготовился. Пожертвовать именем — малость. Лучшей сделки не мог бы добиться никто, а многим ничего подобного и в голову не пришло бы. Гундобад умен и наделен гражданскими добродетелями более многих императоров. А еще он понимал, что цветистому красноречию вопреки выбора у Манлия нет, и восхищался, как виртуозно епископ извлек лучшее из того малого, что имел, видел, что Манлий станет надежным и полезным союзником. И еще на него произвело впечатление, как тот с открытыми глазами пошел на сделку, от которой большинство его современников отшатнулись бы с проклятием. И все же король не намеревался выходить за рамки здравого смысла.

А еще, как бы мимоходом, сказал Гундобад, он не намерен продвигаться на юг дальше Везона. Остальной части провинции придется самой о себе заботиться. И он не двинет войска, чтобы снять осаду с Клермона.

К тому времени оба отказались от притворства, с пустословием и комплиментами было покончено. Сейчас два государственных мужа мерялись волей, и оба желали одержать верх.

— Клермон крайне важен, его необходимо отстоять, — ледяным тоном ответил Манлий. — Сними с него осаду, останови Эйриха, и вся провинция примет тебя как спасителя.

Король кивнул:

— Я понимаю это, владыка епископ. Но я прекрасно знаю, что бросать вызов Эйриху неразумно. Я мог бы, как ты говоришь, снять осаду с Клермона. В настоящее время это не составит труда. Он держит там лишь малую часть своего войска. Но что потом? У него людей и земель много больше, чем у меня. Мне придется послать туда всех моих воинов до единого. А это откроет ему дорогу в мои земли. Позволь мне говорить прямо: я могу либо спасти Клермон ненадолго, либо твои земли навсегда. Либо-либо.

— Я был послан к тебе как к хранителю всего Прованса. А теперь должен вернуться и сказать, что спас собственную часть, а остальное оставил на волю Эйриха?

— Боюсь, выбора у тебя нет.

На этом они расстались: Манлию нужно было подумать. Впервые он пожалел, что не может молиться. Позднее, ворочаясь на постели в отведенном ему покое, он выбранил себя за слабость. Молиться! Даже его как будто заразила слабость христиан. В таком деле решать не Богу, решать ему. Вот ради чего он живет: принимать решения, делать выбор.

Трудно описать его состояние в те долгие часы. Хотя и не молитва, это была особая форма созерцания, причем неистово активного. Он не упивался своей властью изменять участь стольких людей, тем, что держит в руках их судьбы, тем, что его решение значит так много. Не заботило его и то, что подумают о нем другие, сочтут ли предателем, если он поступит так-то, или слабым, если поступит иначе. Он искал наилучший выход и слишком ясно видел: выбор прост. Спасти часть Прованса, передав ее королю, пусть варвару, но выросшему в Риме, терпимому к его вере, который будет уважать его законы и следить за их исполнением. Или ничего этого не случится.

Так он поставил вопрос и упростил свою дилемму, не взвешивая другие варианты. Можно поспешить назад, примкнуть к Феликсу и рискнуть всем. Военные таланты его друга велики. Если опустошить поместья и отдать ему всех людей до последнего, быть может, он сумеет одержать победу, которая эхом отзовется во всем мире.

Но это означало предать на разграбление собственные земли. Это означало, что уже никто не помешает работникам разбежаться кто куда. Это означало признать ошибочность собственной стратегии и подорвать собственную власть, отчаянно необходимую для поддержания порядка. И все — ради «может быть». Может быть, Феликсу удастся одержать победу, которая более полувека не давалась императорам. Но куда вероятнее, что он проиграет и ничего не добьется, а только навлечет на всю провинцию гнев короля Эйриха. Когда-то он сказал, что, если все остальное не поможет, он встанет плечом к плечу с другом. И умрет вместе с ним. И говорил это искренне. Выбор не так категоричен.

На следующее утро он принял условия Гундобада.

— Ты можешь пообещать, что мои войска не встретят сопротивления? Я не намерен ослаблять себя усмирениями и расправами.

— Не могу. Но если ты будешь действовать быстро, сопротивление будет малым. Явись с достаточными силами не позже, чем через месяц, иначе недовольные объединятся.

— И кто мог бы их возглавить?

Манлий на мгновение задумался, глядя на пустую, мертвую жаровню.

— Некто по имени Феликс, — наконец сказал он. — Он ярый сторонник римского решения и, конечно, воспротивится нашему договору. Он любим в народе и имеет большие владения. Он может собрать небольшое войско, если ты дашь ему время.

— Тогда нам лучше этого не делать, — сказал король с улыбкой. — И было бы не худо обеспечить, чтобы он и после не чинил помех.

— Если найти к нему подход, он может стать ценным союзником и хорошим советником. У тебя достаточно достоинств, чтобы со временем завоевать его поддержку.

Гундобад хмыкнул.

— Об этом предоставь судить мне, — сказал он. — И я не пойду на риск ради тебя. Эйрих возьмет Клермон и, как ты говоришь, двинется на восток. К тому времени я должен быть неуязвим. Я не могу позволить себе отвлекаться на внутреннее сопротивление. Все должно быть улажено до моего выступления, иначе помощи от меня не жди.

Манлий не сказал более ничего. Он покинул королевский покой и ушел, чтобы поразмыслить снова. На следующее утро он уехал.

По мелкой иронии судьбы, на протяжении многих месяцев единственным реальным следствием встречи в соборе было то, что Юлия снова начала продавать свои работы. Нелепый поворот, но Бернару были нужны самые разные картины, чтобы поддерживать видимость, будто он действительно торговец картинами, а ей, лишенной права быть самой собой, хотелось хоть как-то существовать в мире, где во всем остальном она была фактически невидима. Кроме того, денег не хватало, и искушение заработать хоть что-то, продавая свои работы, было неотразимо. Время от времени Жюльен встречался в Авиньоне со связным и вручал ему пачку листов — этюды, акварели и офорты — хроника ее жизни и встреч со святой Софией. Она даже подписывала их собственным именем, но вот датировала 1938 годом, чтобы создать видимость, будто они взяты из какого-то давнего запасника. Внутри пакета между листами лежали свежеизготовленные, недавно состаренные удостоверения личности разных категорий.

Жюльену очень не нравилось, что он превратился в курьера Сопротивления, и все его возражения оставались в силе. Однако, не отвози он документы, либо Юлия сама стала бы это делать, либо возможность вывезти ее из страны была бы потеряна. Всякий раз, отдавая пакет, он передавал свои вопросы: когда она выедет из страны? Все уже готово? И всякий раз получал один и тот же ответ: скоро. И список с новыми именами на новые поддельные документы. И всякий раз он подавлял ощущение, что ничего так и не будет сделано. Бернар был его другом.

Картины и эстампы служили Бернару пропуском, какой он носил с собой, чтобы показывать солдатам, милиции и полицейским, которые могли бы остановить его, заинтересовавшись, что он делает в данном месте в данное время. Смотрите, говорил он тогда, я везу показать их возможному покупателю. Времена, конечно, тяжелые, но кое-кто еще интересуется искусствам. Чем он занимался в своих разъездах, никому точно известно не было. Его биограф, опубликовавший о нем книгу в 1958 году, практически ничего не узнал об этой его деятельности. Книга намекала на важные события, но почти не сообщала ничего конкретного, тем самым поддерживая атмосферу таинственности, совершенно в стиле самого Бернара. Его роль оставалась неясной, но он использовал ауру Лондона, чтобы воздействовать на разобщенные группы, которые с такой радостью убивали как друг друга, так и немцев. Склонять их к сотрудничеству и единой политике, не давая ни слишком много, ни слишком мало какой-либо из то и дело возникающих фракций. Помешать любой стать слишком сильной или влиятельной — что зачастую требовало сеять раздор и взаимное недоверие. Его не любили, но, невзирая на тот факт, что за ним не стояло ничего, кроме собственной личности и обрывочных сведений о том, где и когда сбросят темной ночью с самолета оружие и деньги, его в этой среде боялись и уважали. Он был в своей стихии.

Он обосновался в Ниме, где никто его не знал, и снял небольшой магазинчик, который открыл как картинную галерею. К делу он отнесся серьезно и даже увлекся. Собрав достаточно картин, чтобы устраивать скромные выставки, он приглашал на частные просмотры немецких офицеров. Он произносил спичи, угощая их вином, указывая на способность искусства преодолевать политические разногласия. С его языка слетали клише о контрасте между искусствами мира и войны. Это было дерзко с его стороны: картины на его стенах были меньше всего в военном вкусе, но приобретенная репутация оказалась более чем полезной. В городе его в лучшем случае считали ловким дельцом, в худшем — презирали как без пяти минут коллаборациониста, лебезящего перед оккупантами. Зазор между этими мнениями давал ему свободу действий.

Впрочем, иногда он даже что-то продавал. Однажды под вечер к нему в галерею зашел капитан отдела разведки в Ниме, лингвист из Гамбурга, за десять дней до того узнавший, что его жена и двое детей, его отец и мать погибли во время бомбежки. Он не мог сосредоточиться на работе — анализе сигналов, улавливаемых в постоянной радиоболтовне на юге: из таких незашифрованных сжатых фраз временами удавалось извлечь крупицы информации. Но все это утратило для него смысл — он знал: война проиграна, и впервые заподозрил, что ему все равно.

Капитан бродил по улочкам уже более часа, когда оказался на рю де ла Републик и зашел в галерею Бернара, так как хотел отвлечься от одних и тех же навязчивых мыслей и воспоминаний.

Он почти час провел, рассматривая офорты, основательно встревожив Бернара, который сам ни

у одной картины дольше минуты не задерживался. Сначала он решил, что к нему вот-вот нагрянет гестапо, но ничего сделать не мог: он был не настолько глуп, чтобы держать под рукой оружие. Потом он заметил, что по щекам капитана катятся слезы, и отблески света в каплях, сбегающих по щетине на бледном лице, его несколько ободрили.

— Чьи они? — наконец спросил капитан. — Кто он?

— Она, — поправил Бернар. — Художницу зовут Юлия Бронсен.

— Они великолепны.

Бернар перевел взгляд на офорты. Правду сказать, прежде он никогда к ним не присматривался, но и сейчас ничего особенного не увидел. Однако свое дело он знал.

— Э… да. Они действительно особенные.

— Я покупаю все. Сколько?

Бернар назвал невозможную цену. Лицо капитана вытянулось, поэтому он немного сбавил. Тот купил все восемь.

— Мне бы хотелось с ней встретиться, — сказал он, когда Бернар заворачивал офорты в газету. Ничего другого у него не было.

— Это невозможно, — ответил Бернар. — Она живет далеко отсюда. А кроме того…

— Она не захочет со мной встречаться?

— Она еврейка.

Капитан кивнул.

— Тогда, пожалуйста, хотя бы передайте ей мое глубочайшее восхищение тем, что ей удалось здесь достичь.

Он попрощался легким наклоном головы и вышел из галереи. Юлия была до смешного довольна, когда услышала про случившееся.

Обвинение против Герсонида и его служанки было выдвинуто прямо перед тем, как заболел и умер первый из телохранителей папы. До того все в папском дворце, новые, но неотделанные стены которого поспешно укрепили, а доступы в них закрыли, смели надеяться, что, не впуская людей, не впускают внутрь и саму смерть. В конце концов, во что еще им было верить? И предпринять они могли лишь немногое: только уповать и обходить дозором стены. Надежда была неверна по сути, хотя новизна здания — еще не вполне достроенного и отделанного — как будто отчасти защищала. Во всяком случае, к тому времени, когда умер стражник, в самом Авиньоне погибло уже несколько тысяч человек.

Разумеется, выступил с обвинением не сам Чеккани: такой ход был бы слишком очевидным. Он только дал понять в подходящий момент, что сразу же поверил донесению, едва его услышал, и все восхваляли его за неусыпную бдительность. Нет, один из его клевретов, священник благородного происхождения, явился в чаянии награды к дворцовому сенешалю и обвинил их. Опять-таки этот документ сохранился в архиве и был прочитан Жюльеном в Риме.

— Вчера вечером я видел, как еврейка вылила что-то из фиала в колодец, — сказал он. — Из этого колодца достают воду для его святейшества.

Надо отдать должное сенешалю: хотя при этих словах по спине у него пробежал холодок ужаса, он сохранил спокойствие и попытался придерживаться обычной процедуры. Даже в такие времена, Даже с еврейкой. Не то чтобы он был таким уж хорошим человеком, но вот хорошим солдатом он был и верил в соблюдение установленного порядка. Счастливое обстоятельство, а для кардинала де До так и спасительное. Отдай сенешаль приказы тут же на месте, солдаты ринулись бы в покой Герсонида и через минуту он и Ребекка были бы убиты.

Арест явился тем шансом, о котором Чеккани так долго молился. Что ни день он слышал все больше о том, как рушатся нравственные устои, пока люди отшатывались от происходящего вокруг. Распущенность и похоть оплели своими щупальцами весь мир, народ отворачивался от священников и Церкви и проклинал Бога. Если не дать ему надежду, то сама власть Церкви рухнет. Он попросил аудиенции у Клемента, чтобы попытаться снова заставить его осознать размах обрушившегося на мир бедствия. Не число мертвых, а воздействие, какое оно оказывает на живых.

— Каждый день я получаю все новые донесения. Я слышу, что мужчины и женщины, незнакомые между собой, совокупляются посреди улиц на глазах у прохожих. Жены покидают мужей, а мужья жен и даже продают их другим. Я слышу о детях, выброшенных на улицы умирать с голоду. Об убийствах безо всякой причины, о священниках, оскорбляемых, оплеванных, об оскверненных церквях. Сама власть, сам закон рушатся, святейший, а Церковь, вместо того чтобы вернуть людей назад к Богу, заставить их узреть их грехи и покаяться, только еще более их отталкивает. Следует сейчас же восстановить порядок и дать людям цель. Они взывают о руководстве. И ты должен дать им эту цель, должен выступить немедля и подчинить происходящее своей власти.

Папа отер струящийся по лбу пот. Чеккани подумал, что он похудел на треть за эти недели, поджаривая себя в своей башне и потея. Клемент настороженно глядел на своего кардинала. Он не любил Чеккани, подозревал его в постоянных интригах, но также признавал его ум и усердие. Кардинал Чеккани жаждал власти и, без сомнения, даже желал стать его преемником. Но верно было и другое: мало кто так заслуживал этого сана или так самозабвенно пекся о его защите.

— И что мне делать, Чеккани? Предложить исцеление? Воскресить мертвецов? Воздеть руки и приказать чуме сгинуть? Молитвы бесплодны, мое ходатайство ничего не принесло.

— Ты должен дать надежду и объяснение. И превыше всего действовать спешно, чтобы противостоять тем, кто использует бедствие, дабы повредить Церкви. Их много: нищенствующие монахи, нищие, смутьяны, называющие себя флагеллянтами. Они призывают к покаянию и самобичеванию, и народ стекается к ним, оставляя Церковь. А еще они предлагают объяснение, единственное объяснение: Бог наслал чуму в наказание за грехи человеческие и его Церкви, уведший людей с пути истинного.

— Вот как? Мы этим займемся!

— Нет, святейший. Тебе их не одолеть. Пойдя против них, ты навлечешь на себя еще большую ненависть. Ведь они ухаживают за больными и дают надежду, Церковь же сейчас не делает ни того, ни другого. Ты не должен обрушиваться на них, ты должен их возглавить.

Клемент смотрел на него бесстрастно.

— Продолжай. Расскажи мне, что ты задумал.

И Чеккани объяснил, каким образом Церковь может натравить их на евреев и уничтожить последних, как истребила еретиков-катаров и отбросила магометан от стен Иерусалима. Дать людям цель, возможность уничтожить своих врагов, тех, кто навлек на них беду. В глазах Клемента он увидел танцующее искушение славой, отражающее пляску пламени в очаге, и понял, что уже на полпути к своей цели.

 

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Хотя весь континент был охвачен пожаром войны, а юг Франции оккупирован, Жюльен не обращал на присутствие немцев особого внимания до небольшого события, случившегося вскоре после того, как Бернар, посетив его, объяснил, — несколько преждевременно, — как он намерен взять контроль над областью после ухода оккупантов. Да, этот его друг всегда мыслил с размахом. Война все еще оставалась чем-то умозрительным и проявлялась лишь в нехватке продовольствия, в новых законах и декретах и атмосфере подавленности, ощущавшейся в ветре и читавшейся на лицах прохожих. В пустоте улиц, в том, что даже одинокая машина и та привлекала внимание там, где прежде оно не задерживалось и на потоках их.

И, разумеется, о ней напоминало отсутствие тех, кто исчез, кого увезли в жертву для умиротворения властей на севере. Иностранцы, евреи, те, кого завербовали для работы на немецких заводах, а также те, кто скрылся в горы, чтобы избежать угона в Германию или присоединиться к Сопротивлению. Война была совокупностью отсутствий, но реальность для Жюльена она обрела, когда однажды, прогромыхав по главной улице Везона, на углу остановился одинокий грузовик и из него вышел шофер. «Операция Антон», как немцы называли оккупацию южной Франции, началась еще в сентябре, но демаркационные споры с Италией за контроль над областью к востоку от Роны означали, что немецкие части двигались, не задерживаясь, к побережью. Холмистый край к востоку от Роны не имел стратегического значения: высадившиеся на юге войска противника, будь у них хоть толика здравого смысла, этим путем не пойдут.

Было субботнее утро, а шофер заблудился. На всем протяжении истории хорошим военачальником был тот, кто знал, где его армия, а великим — тот, кто с долей уверенности мог утверждать, где она будет завтра. Данной оккупационной части в лице одного солдата было приказано примкнуть к автоколонне, отправляющейся в Марсель. Но никто не сообщил ему, где место сбора. Прождав три дня, он на свой страх и риск выехал в Лион, надеясь нагнать колонну.

Он недавно закончил школу, в армии прослужил три месяца, и в нем не было ни йоты воинского духа. Он отчаянно хотел получить назначение подальше от места боев и употребил все немногое влияние родных (он происходил из военной семьи, которая в целом его стыдилась), чтобы попасть в часть, оборонявшую крохотный островок у побережья Бретани, где проводил бы свои дни за рыбалкой, уповая, что союзные державы решат, что у них есть дела поважнее, чем захватывать островок с населением в человек.

Но большая часть немецкой армии переместилась на юг в прежде не оккупированную зону, и юнцу оставалось только утешаться мыслью, что могло быть и хуже, его могли бы послать на Восточный фронт. Его подхватила волна гигантской передислокации, и он, заплутав, ехал всю ночь в надежде найти кого-нибудь — кого угодно, — лишь бы тот объяснил, где он и куда ему ехать. Его занесло в Везон, далеко в сторону от нужного ему шоссе, и он вышел спросить дорогу. Растерянно огляделся по сторонам. Он был слишком наивен, чтобы испытывать опасение, оказавшись совсем один в этом городе, а ведь никто не знает, где он и его грузовик с продовольствием, которое с превеликой радостью съедят местные жители.

Жюльен увидел, как он стоял посреди улицы, щурясь от яркого солнечного света. Юнец посмотрел на него, прикидывая, не спросить ли дорогу у него, а потом вошел в булочную. Жюльен смотрел, как он размашисто жестикулирует — что свойственно людям, плохо знающими язык. Мальчишка показал сперва в одну сторону, потом в другую; хозяин булочной указал туда же. Он ткнул пальцем в хлеб и его получил, попытался отдать деньги, но хозяин отмахнулся, не взял их. Двусмысленный жест (не пренебрежение и не дружелюбие, а благоразумная смесь того и другого), признающий, но учитывающий и новости о том, что ход войны меняется, что аура непобедимости сходит на нет. Позже Жюльен рассказал про юнца Юлии: ну, как назвать такого воплощением воинской доблести, заметил он; трудно себе представить, что этакая личность и есть символ поражения Франции.

Солдатик вернулся к своему грузовику, огляделся по сторонам и уехал. Жюльен все еще следил за ним. Эти несколько минут он не сдвинулся с места. Позже он так и сказал, описав все поминутно следователям, прибывшим через пару дней, чтобы выяснить, кто остановил грузовик в шести милях за городом и, заставив юнца выйти из кабины, зарезал его и бросил умирать в густой траве на обочине.

Чума лишила людей рассудка. Общеизвестно — и даже трюизм, — что чрезвычайные ситуации порождают поведение, которое тем, кто находится в более благоприятных обстоятельствах, представляется непостижимым. Во время чумы и еще более столетия после нее Танец Смерти становится лейтмотивом европейского искусства: обнаженные мужчины и женщины бешено отплясывают в хороводе с чудовищами и чертями, приемля то, что вызывало у них наибольшее омерзение. Это отражало умонастроения: люди отбросили нормальную сдержанность и предались радостям жизни так безрассудно и жадно, что были сокрушены ими.

Такой была Изабелла де Фрежюс, чья нелепая страсть к Пизано наглядно доказала, что любовь — недуг, опасная болезнь, которая растлевает и губит все вокруг себя. С тех пор, как он набросал ее портрет, а потом заговорил с ней у городской стены, мысль о нем овладевала ею все больше, пока не вытеснила из ее сознания все остальное. Дни и ночи она мечтала о нем, воображение рисовало ей, как он обнимает ее, как совершает с ней то, что вызывало в ней такое омерзение, когда она думала о своем муже. В начале она молилась об избавлении от этих мыслей, но вскоре перестала: безумие овладело ею, и она не желала с ними расставаться. Она не знала, откуда берутся эти темные видения. Загадкой было то, как они приходят непрошеными, но вскоре она перестала бороться с ними и сама начала призывать их для утешения, точно инкуба.

Потом она перешла грань снов наяву. Томление было так велико, что его не умеряли ни повседневные дела, ни развлечения. Она не знала отдыха с того мгновения, как просыпалась утром, до того часа, когда в конце дня предавалась сну. А когда кастелан ее супруга объявил, что вскоре они уезжают из Авиньона на восток в горы Прованса, подальше от чумы, она сама заболела. Что, если ее художник умрет? Что, если она никогда больше его не увидит? Как ей жить, как ей умереть, если то, чего она желает более всего на свете, от нее ускользает? Нравственность, внушенная священниками, была бессильна перед такими мыслями. Святость клятв перед Богом ничего для нее не значила. Она с готовностью отдала бы свою жизнь и душу, с радостью пошла бы на вечные муки за одну-единственную ночь в его объятиях, за облегчение, какое только он мог ей дать и какое так часто рисовалось ей в грешных мыслях.

Эта горячка рассудка, эта чума души охватила ее и растлила, пока все ее помыслы, и желания не свелись к греху. И в канун назначенного отъезда она не стерпела. Пока слуги и родственники суетились (те, кто еще остался жив, ибо чума уже посетила их дом, унеся шестерых слуг и бабушку и сестру Изабеллы), со всей поспешностью укладывая сундуки. Изабелла, завернувшись в плащ, выскользнула за дверь.

— Я хочу попрощаться с подругами. Кто знает, возможно, мы уже никогда не увидимся, — сказала она. Еще одно воздействие чумы — ее отпустили без провожатых.

Пизано жил на нищей окраине, обладавшей одним великим преимуществом — дешевизной, ибо Авиньон возлюбил алчность, а переселение туда папского двора сорок три года назад вызвало такую потребность в жилье, что, невзирая на попытки установить справедливые цены, даже кардиналам иногда приходилось ютиться в домах, едва подобающих простым священникам. Доступны остались лишь кварталы, пользующиеся столь дурной славой, что их чурались все, кроме самых отчаявшихся. Вот в таком квартале, бок о бок с городскими евреями, поселился сперва итальянский живописец, а затем почти все те, кто приезжал в Авиньон попытать счастья.

Место это Изабелла более или менее знала: город был не так уж велик и женщин ото всего не ограждали. Она много раз бывала в еврейском квартале, но никогда — одна и никогда поздним вечером. Завернувшись в свой лучший плащ, без слуги, который освещал бы ей путь, она спешила по улицам, и ее беспокойство все росло по мере того, как они становились все уже, все извилистее, все темнее и зловещее. Найти жилище итальянца оказалось непросто: ей несколько раз пришлось справляться у прохожих. А попасть в него было еще труднее: дверь и ставни уже заперли на ночь; ей пришлось долго стучать в массивную дверь, прежде чем она услышала звук спускающихся по лестнице шагов.

Она совсем не так все себе воображала: мысленно ей виделось, как она незаметно придет в дом, впорхнет в комнату итальянца, в его объятия и в его постель, и никто не узнает о ее посещении. Потом — возвращение домой по пустынным предрассветным улицам, и только раскрасневшиеся щеки да умиротворение могли бы предательски поведать о случившемся. А вместо этого ее видели десяток людей (хозяйка, слуги, прохожие на улицах и жители домов напротив), и они, несомненно, ее запомнили, ведь одежда, походка и осанка сразу бросаются в глаза.

Женщина менее храбрая, менее безумная сочла бы это предостережением и вернулась домой прежде, чем случилось бы непоправимое. Но у нее была лишь одна мысль, одно желание, и ей даже в голову не пришло повернуть назад. Она стучала, пока ее не впустили. Хозяйка, зевая и отчаянно сквернословя, принялась бить кулаком в дверь комнаты. Дверь, зевая, отворил Оливье. Этот вечер он провел у своего друга и, заговорившись до темноты, опоздал вернуться в кардинальский дворец, двери которого теперь запирали с наступлением сумерек. Опоздавшим приходилось коротать ночь на свой страх и риск. Поэтому Оливье вымолил себе место на тюфяке Пизано и первым услышал стук. Увидев женщину у подножия лестницы, он разом проснулся. По ее взгляду он понял, что теперь ему придется искать другое место для ночлега.

Они говорили шепотом, остерегаясь заведомого любопытства хозяйки. Потом он провел ее наверх.

— Ты, верно, лишилась рассудка, если пришла сюда, — прошептал он на лестнице. Она не ответила. А внизу она сказала лишь, что ей нужно увидеться со своим итальянцем. — Тебе следует вернуться домой. Я тебя провожу. На улицах небезопасно.

— Благодарю. Нет.

Оливье провел ее в комнату, подумав, не попытаться ли урезонить Пизано, но решил не вмешиваться. Одевшись на лестнице, он завернулся в плащ, так как ночь выдалась холодная, и спустился вниз и, выйдя из дома, стал разгуливать взад-вперед по улице, проклиная дружбу, женщин и итальянцев с такой ядовитой злостью, на какую способен только истинный поэт.

Изабелла оставалась наверху почти два часа, потом Пизано проводил ее вниз, и она отправилась в обратный путь — вновь в здравом уме среди обезумевшего мира. Безумие укрывало ее, даровало неуязвимость. Теперь же, опять став самой собою, она понимала, насколько беззащитна. Эту беззащитность она приняла со смирением, как кару, и вовсе не удивилась, когда, заблудившись, свернула в тупик и услышала у себя за спиной шаги.

И графом тоже овладел дьявол: он видел выражение ее лица, когда она выскользнула за дверь. На него она так никогда не смотрела. Он следовал за ней всю дорогу, пока она не постучала в дверь Пизано. И пока Оливье мерил шагами улицу, граф молча прятался в дверях соседнего дома и ждал, а ярость и муки бушевали в нем с такой силой, что казалось, вот-вот разорвут его на части. И когда Изабелла вышла, он вновь пошел следом, пока не убедился, что поблизости никого нет.

Она едва успела понять, что происходит. И была такой хрупкой и слабой: ухоженные руки никогда не поднимали тяжестей, изящным ногам никогда не приходилось бегать. Не было у нее и времени закричать, так как, едва он ее нагнал, сильные пальцы сомкнулись у нее на горле.

Услышав шаги, она начала оборачиваться, но видела ли она, кто затащил ее в темную дверь заброшенного дома, чтобы в слепой ярости лишить ее жизни? Молили ли ее глаза о пощаде, пока не остекленели? Безусловно, она была без чувств, когда нож раз за разом вонзался ей в грудь и последним взмахом перерезал ей горло, кровью заливая вспышку ярости.

Граф бросив нож возле тела и несколько мгновений постоял, тяжело дыша от недавнего напряжения. А потом ушел, накинув плащ на голову, когда вышел на улицу. Но сделал это недостаточно быстро, чтобы избежать глаз Оливье, который как раз, ежась от холода, направился назад к дому.

За убийство солдата арестовали двадцать шесть человек: именно на такой цифре — точной и не подлежащей изменению — остановился странный ход мысли немецких военных властей по причине, вероятно, не ясной им самим.

Городок, до того не видевший войны, внезапно испытал все ее варварство: смутное ощущение безопасности (здесь же итальянская зона!) сразу исчезло. Существовал заранее составленный список (такой всегда находится в подобных обстоятельствах), но теперь такие формальности не соблюдались. Прежде этому уделяли тщательное внимание. Видные горожане: врачи, юристы. Два каменщика. Три лавочника. Четыре ремесленника. Один предполагаемый коммунист. Два добрых католика. Жители города и близлежащих деревень. Ни женщин, ни детей — никого, чья смерть могла бы навлечь обвинения в бесчувственности и жесткости. Таким был заведенный порядок прежде, чем цивилизация действительно рухнула. Но тщательность осталась в прошлом, немцам было не до разборчивости. Месть — вот единственная цель. В город ворвались грузовики, солдаты похватали первых двадцать шесть человек, кого увидели, собрали их и погнали в школу, которая за пять минут была очищена от учеников и учителей.

Эктор Морвиль в подобном кризисе был бесполезен. Заместителем мэра Везона он стал по той единственной причине, что нравился людям, и он со всей очевидностью наслаждался толикой почестей, какие приносил ему этот пост. Его жена умерла, и, избрав его, город таким образом высказал свои соболезнования, помешав ему совсем замкнуться в себе. Мэр перед заседаниями нередко притворялся больным (он был совершенно здоров, но ленив), давая возможность Эктору красоваться во всех регалиях и надуваться от гордости, восседая во главе стола. Никто его не вышучивал, хотя это было бы очень просто. Его радость была слишком неподдельной и чистой, чтобы омрачать ее циничным смехом.

Теперь он был в ужасе от внезапного бремени своей должности, парализован опасностью, нависшей над его друзьями, людьми, которых он знал многие годы. От переживаний он постарел на глазах, из упитанного и лоснящегося (его семья владела небольшой фермой, которая, стимулируемая нехваткой продовольствия, начала производить поразительные количества пищевых продуктов) превратился в сутулого и седого. В одночасье старик со всеми стариковскими сомнениями и колебаниями.

Поэтому он обратился за советом к Жюльену, своему другу детства, когда тот приехал вечером на велосипеде в город, чтобы узнать, что происходит. Среди арестованных оказалась Элизабет Дюво, которую схватили только потому что она переходила главную площадь Везона, купив материи в лавке. Туда завезли ситец, и все до единой женщины в округе, прослышав об этом, слетелись в Везон посмотреть, не удастся ли что-нибудь купить. Когда она не вернулась, деревня Роэ обратилась за помощью к Жюльену, и он отправился к заместителю мэра узнать какие возможно подробности.

— Им не причинили вреда?

— Не знаю.

— Что им нужно? — спросил он. — Скажи же, что им нужно?

— Надо думать, им нужны люди, убившие того солдата.

— А мы их знаем? — спросил Жюльен, прекрасно все зная.

Знали все. Как только в городе услышали об убийстве, все поняли, кто его совершил. В тот вечер за городом видели двоих, потом, когда нашли труп, они исчезли, и с тех пор их никто не видел.

Никто не догадывался, куда они скрылись; они давно научились прятаться. Это были не самые уважаемые горожане — один был известным пьяницей, — но обоим хватало храбрости. Когда им было приказано явиться работать на немецкую фабрику, они потолковали и решили отказаться. Дисциплинированностью они не отличались еще в школе, да и работники из них потом вышли никудышные. Они так и не научились выполнять приказы. Война эти качества превратила в достоинства. Однажды ночью они исчезли, растворились в лесах и холмах, которые знали как свои пять пальцев, а солдаты и полиция не знали вовсе.

Некоторое время спустя к ним присоединились другие, и они стали группой Сопротивления, сами даже не подозревая об этой трансформации. Одни были героями, другие не хотели работать на немцев. Одни были идеалистами, другие патриотами, третьи — потому что любили насилие, четвертые — потому что его ненавидели. У одних были ясные политические цели, другие хотели только разбить немцев или свергнуть нынешнее правительство Франции. Одни сражались за родину, другие — за Бога, третьи — за свои семьи, четвертые — за себя самих. Все были готовы сражаться, хотя оставалось неясным, как они собираются это делать или кого считают врагом. Именно из таких групп Бернар должен был выковать сплоченную силу, способную нанести ощутимый урон немцам, и именно такие группы наводили ужас на Марселя.

— Нельзя допустить, чтобы из-за них убили жителей города.

— И что ты предлагаешь? — спросил Жюльен.

— Выдадим их.

Эктор никогда не был прагматиком. Он до сих пор жил в мире, где обращались в полицию, а та принимала меры. Делать вид, будто такой мир еще существует, было его личной формой сопротивления. Но воображение у него истощилось, новые мысли не шли в голову. Он было ненадолго воспротивился, но это ничего не принесло. Погрузившись в свое обычное бессилие, он печально покачивал головой, как делал это всегда, столкнувшись с чем-то недопустимым.

— Это не так просто, — мягко указал Жюльен. — И, пожалуй, не слишком разумно.

— У тебя есть связи, Жюльен. Ты важная персона. Ты знаком с prefet. Сходи к нему. Поговори с ним. Он сумеет что-нибудь сделать.

Жюльен печально поглядел на него: его вера была такой трогательной.

— Что ты думаешь? — спросил он по возвращении Юлию. Она была все еще с ним: Бернар все еще ничего не предпринял, чтобы ее увезти, и теперь казалось, что он и не собирается ничего делать. И тем не менее требования новых удостоверений личности и документов все поступали. Договариваясь с Бернаром, Жюльен надеялся, что Бернар выполнит обещанное, но теперь уже был далеко не уверен. Юлия сделала все, о чем он просил, и даже больше. В любом случае, сухо заметил Жюльен, быстрее будет дождаться союзников. Впрочем, такой исход его скорее радовал: ничто не предвещало опасности, и дни были напоены столь полным счастьем, почти покоем, что их собственная безмятежность только росла от ежедневных сообщениях о боях, которые рано или поздно придут и в эти места.

Она была перемазана чернилами. До того, как она стала жить с ним, Жюльен даже не подозревал, насколько пачкаются художники, сколько в их жизни физического труда. Это только подстегивало его в неустанных поисках мыла. Он с нежностью глядел, как она пытается почесать нос какой-нибудь частью руки, которая не была бы выпачкана особо липким варевом самодельных чернил, потом сжалился над ней и почесал сам.

— Теперь мне понятно, почему у художников Возрождения всегда были подмастерья, — с облегчением сказала она. Потом посмотрела в зеркало. — Господи милосердный, ты только на меня погляди!

Старая рубашка без воротника, его старые брюки с засученными штанинами, чтобы не наступать на них, босая, волосы стянуты на затылке веревочкой — она была поразительно красивой, и такой счастливой он ее никогда не видел.

— Поезжай, — сказала она, пристально рассматривая свое отражение. — Конечно, тебе нужно ехать. Что ты теряешь? Ты должен сделать что-нибудь для этих несчастных.

Жюльен уехал через час. По его расчетам, он должен был вернуться на другой день к вечеру и обещал посмотреть, не удастся ли раздобыть мыла или бумаги. Это, с улыбкой объявил он перед отъездом, две самые ценные вещи в мире.

В 1972 году, незадолго его до смерти, журналист, подавшийся в писатели, наткнулся на имя Марселя Лапласа и написал книгу о Провансе в дни войны. Книга была частью начавшейся тогда переоценки войны, но все же скорее искала оправданий, чем обвиняла. Сводились старые счеты, скрываемые сделки и компромиссы извлекались на свет. В случае Марселя цена была не слишком высока: к тому времени он был уже болен и терял память. Он был выше любых упреков, и ему не было нужды защищаться. Его послужной список и репутация говорили сами за себя.

К тому времени Марсель удостоился стольких почестей, что считался одним из столпов государства. Почти четверть века после войны он занимал руководящие посты в различных государственных учреждениях и приложил руку к экономическому чуду — гордость Франции, пошатнувшаяся в шестидесятых. Технократ, оправдание технократии во плоти, отточивший свое мастерство в Авиньоне военного времени, когда проводил в жизнь политику национального обновления, о которой грезили в Виши.

Покопавшись в его прошлом, журналист отыскал много позабытого. Получившаяся книга избегала бюрократических деталей, меморандумов, приказов, совещаний, назначений, составлявших хлеб насущный коллаборационизма. Он мог бы многое извлечь из издаваемых Марселем административных предписаний, которые раз за разом показывали, как он в своем стремлении угодить шел дальше требований и вишистсткого режима, и оккупантов и за счет других получал пространство для маневра. Тщательное рассмотрение того, как он применял statut des juifs, вскрыло бы, что работы лишились многие, кто сохранил бы ее, будь у власти более вялый, не столь ревностный prefet. Показало бы, что рука не столь жесткая могла бы смягчить распоряжения о реформировании школ, закрытии ночных клубов, запрете собраний.

Все это упоминалось, но автор ставил себе другую цель: он предпочел сосредоточиться на единственном событии, суммирующем драму и хаос войны. В качестве такого знаменательного эпизода он выбрал 14 августа 1943 года, когда Марсель, по его собственным воспоминаниям, впервые попытался вступить в контакт с Сопротивлением. Мужественное решение, которое в конце концов принесло плоды за несколько недель до освобождения в следующем году. Ведь когда немецкая армия отступила, гражданская война не разразилась, Прованс не ввергся в хаос. Власть взяло гражданское правительство, а репрессии были сведены к минимуму. И снова Марсель хорошо послужил своей стране и своему departament. Автор раскопал, что Марсель и Бернар вместе ходили в школу. С его легкой руки они превратились в друзей и даже больше, в кровных братьев, протягивающих друг другу руку через пропасть идеологий и грохот конфликта. Доверие, такое простое и человеческое, взяло верх над ненавистью и страхом, упрочило быструю реинтеграцию армии и администрации, восстановление гражданского правительства, едва армии союзников оттеснили немцев на север.

Вот каким журналист придумал разговор, в котором Марселю сообщили про возвращение во Францию Бернара. Усадил Марселя за письменный стол и заставил размышлять о дальнейших шагах. Информировать немцев? Передать сведения собственной полиции? Или, преступив закон, войти в темный мир заговорщиков? Кто-нибудь вроде Оливье де Нуайена создал бы полутеологическое моралите, в котором вполне пресловутый демон искушал бы бюрократа сотворить зло, а ангел склонял бы к добру. Манлий Гиппоман, с его классическим и языческим образованием, сымитировал бы суд Геркулеса с пространными и высокоинтеллектуальными дебатами, в которых обсуждалось бы моральные проблемы — с персонификациями Порока и Добродетели для ясности, — по окончанию которых Марсель делает свой взвешенный выбор.

Учитывая замысел драмы, все три варианта должны были представить Марселя героем (как сделал это автор книги) или хотя бы центральной фигурой происходящего. Все сводится к его решению — и вот тут-то вкрадывается журналистское искажение. Ведь Марсель никакого выбора не сделал. Вовсе не взвешивал альтернативы. Ни на минуту не сомневался в том, что поступает правильно. И, разумеется, журналист не подозревал ни о существовании Жюльена Барнёва, ни о его важности.

Дело обстояло просто: в бургундах Манлий видел лучшую надежду на безопасность Прованса. Он умел различать между двумя племенами варваров, тогда как его друг Феликс в них всех видел угрозу своему идеальному Риму.

К тому времени, когда, покинув королевский дворец, Манлий отправился в обратный путь, тщетность сопротивления была ему очевидна. Обстоятельства сделали его и Феликса врагами. Один из них должен уступить. И времени было в обрез; бургундский король был рад вывести свое войско на рубеж к югу от Везона, но отказался от вторжения. Он не хотел натолкнуться на сопротивление: в этом случае он либо не придет вовсе, либо сочтет себя вправе грабить вволю. Тогда все усилия Манлия пойдут прахом. Их спаситель превратится в их губителя.

На обратном пути, который во времена его деда занял бы два дня, а теперь потребовал десять, Манлий был уверен, что возьмет верх и в городе, и во всей области. Епископский сан давал ему непревзойденную, даже уникальную возможность влиять на горожан, и не было сомнения, что его поместья также подчинятся. Тем не менее он сознавал, что сопротивление его планам неизбежно и — если его возглавит Феликс — может стать весьма внушительным.

Его успокаивала уверенность, что Феликс отправился на юг собирать войско для освобождения Клермона. Потому-то известие о мятеже в Везоне под предводительством Кая Валерия так его потрясло. Подобного оборота событий он не предвидел, ибо, как и сам Феликс, никогда не воспринимал всерьез набожного, но узколобого дурака, у которого отнял епископство.

А Кай готовился уже четыре месяца — с момента избрания Манлия — и понимал, что отсутствие в области и Манлия, и Феликса дает ему тот единственный шанс, который больше никогда не представится. Через несколько часов после отбытия посольства к бургундскому двору он уже выступил с теми, кого уговорами, подкупами или угрозами перетянул на свою сторону. Церковь была захвачена, а ее казна, недавно пополненная золотом Манлия, открыта. Каменщиков отрядили на восстановление и укрепление стен. Всех людей Манлия в городе разоружили, а потом предложили им выбор: отречься от своего господина или лишится правой руки, чтобы они не могли за него сражаться. Почти все выбрали первое. Никаких шагов к тому, чтобы лишить Манлия сана, не предпринималось: успеется, а пока готовились обвинения в казнокрадстве, чтобы выдвинуть их, едва он вернется. Кай не недооценивал ни епископа, ни двоюродного брата и понимал, что времени у него не много. Манлий — могущественный человек и в своих поместьях может собрать значительное войско. Более того, в самом городе было тревожно: избранный единодушно Манлий пользовался поддержкой Фауста, был представителем Бога.

Не так-то легко было укрепить и защищать Везон. Обветшавшие стены были слишком слабы, а горожане не умели толком сражаться. Кай послал гонцов на юг со всем золотом Манлия нанять войско, но пока не получил от них никаких известий. А до прибытия наемников или возвращения с войсками Феликса, поставленного перед fait accompli, открыто объявить войну епископу было бы немыслимой глупостью.

Поэтому Кай Валерий трудился, укрепляя стены и решимость горожан. Последнее требовало чего-то эффектного, такого, что ясно доказало бы всем непригодность Манлия. И кто лучше подходил для этого, чем София?

О ней и так уже ходили всякие слухи. Не потребовалось много усилий, чтобы раздуть их в праведный гнев. София была странной, высокомерной и отчужденной — чистейшая латынь — и теперь почти непонятная для галльского уха. Она практиковала медицину, которую так легко спутать с некромантией. Она, без сомнения, была сожительницей епископа, того, кому полагалось строго соблюдать безбрачие после того, как его супруга удалилась в женский дом. А главное — она была язычница, обществу добрых христиан предпочитала общество евреев, открыто насмехалась над истиной и своим учением развращала юные умы повсюду. Услышав последнее, София расхохоталась. Их она не могла бы развратить, даже если бы захотела.

Она обыкновенно каждые несколько недель приезжала в город, не из необходимости, ее раб вполне мог позаботиться о ее скромных нуждах, но ей требовался глоток цивилизации, пусть даже такой захиревшей и провинциальной. Останавливалась она в подаренном Манлием великолепном доме, обычно не больше, чем на день-другой, и отправлялась гулять по улицам, где, вслушиваясь в людской гомон, постоянно удивлялась тому, насколько он утешал и успокаивал ее. Ведь с ее образованием тяги к буколике она не впитала, и на своем холме она жила, спасаясь от вездесущих признаков упадка, а не ради того, чтобы купаться в жизнетворных эманациях природы. Более того, природа ее не интересовала; она всегда была городской жительницей, и ее скорее ужасала жестокость первозданной глуши, чем поражала его красота.

А кроме того, она начала учить Сиагрия. Однажды молодой человек пришел к ней и попросил дозволения говорить, а потом выпалил, не согласится ли она давать ему уроки. Его глаза заклинали не отсылать его и не насмехаться над ним, как постоянно делал его приемный отец. София никогда бы так не поступила, но поначалу и учить его не хотела. Она прекрасно понимала, что просит он не из тяги к философии, а из желания с помощью ее наставлений стать ближе к Манлию, проявить себя и завоевать его уважение.

В обычных обстоятельствах она бы отказалась, но сейчас других учеников у нее не было, и, видя перед собой такого гордого, но такого потерянного (желание завоевать уважение и любовь Манлия были так очевидны) юнца, она не смогла его отослать: А только вздохнула от дурного предчувствия и улыбнулась.

— Ну конечно, с радостью.

Его улыбка, полная облегчения и радости — такая обаятельная улыбка, — несколько ее успокоила.

— Вот первый тебе урок: перестань стоять передо мной навытяжку. Я буду твоей проводницей, а не учительницей. Я буду помогать тебе, а не наставлять. А это значит, что говорить ты должен свободно, и я запрещаю тебе принимать на веру то, что я буду тебе говорить. Ты меня понял?

По его лицу скользнуло недоумение, детская обида. Сердце у Софии упало.

— Ну хорошо, молодой человек. Но если ты еще раз назовешь меня «госпожа», я вышвырну тебя за порог. Надеюсь, ты еще будешь относиться ко мне с уважением. Но пока я его ничем не заслужила. Вот когда заслужу, тогда и называй меня госпожой.

И она начала с неглубоких, упрощенных бесед. Его невежество было полным: мальчик едва понимал основы. Рано или поздно он спрашивал: «Как ты можешь говорить такое? В Библии сказано…» или «Как это жизнь есть поиск? Чего мы ищем? Ведь достаточно веры!»

И она пыталась объяснить — простыми понятными словами — и почти каждый раз убеждалась, что он ее не понимает.

— Так как нам определить различие между пониманием и верой? — продолжала она, потому что видела: он хотел, чтобы она продолжала, и решила не отступать, пока оставалась надежда увидеть в его глазах хоть проблеск понимания.

Но так и не увидела. Его ум давно уже был закрыт, забаррикадированный священниками и библиями. Быть может, у нее не хватало сил, не хватало умения, чтобы прорваться и впустить в эту косность свет. Ей следовало бы сдаться, но она также видела, что при слабости разума душа у Сиагрия была чистая. В нем не было ни жестокости, ни злобы, и он сам никогда не сдавался, хотя временами в своем желании понять готов был расплакаться от отчаяния.

— Попробуем исходить из такой посылки: индивидуальная душа уподобляет себя Богу через совершенствование понимания, чего достигает через созерцание, а добродетель есть отражение этого понимания…

Философское клише, бесконечно повторяемое почти восемь столетий, — София принимала его как данность. Даже в Марселе никто ни разу не усомнился в этом постулате. Однако он дошел до ушей Кая, и он усмотрел в нем костер, на котором можно сжечь Манлия.

Женщина епископа учит, будто люди могут стать Богом. Она бросает вызов Всевышнему, учит юношей, будто в Спасителе нет нужды, будто вера нелепа, а сама она равна Христу. Она опровергает Откровение Иоанна Богослова, осмеивает верующих, а Манлий защищает ее и поддерживает. Что это за епископ, поощряющий свою паству не верить?

Она была настолько не от мира сего или лучше будет сказать — высокомерна, чтобы, проходя по улице, замечать косые взгляды или, выходя из дома, слышать перешептывания. Она просто не обращала внимания — мнение таких людей никогда не имело для нее ни малейшего значения. Их пересуды отвлекали ее не более, чем жужжание мух.

Южная Галлия не походила на Восток; монашество не привилось настолько, чтобы в почти каждом городе собирались сотни или даже тысячи монахов. Тем не менее многие собирались в неформальные братства, зачастую занимали заброшенные виллы или городские дома, утверждали — нередко силой — свое на них право и похвалялись чистотой своей веры. Они более других страшились бургундов, ведь король-арианин, еретик, не станет им покровительствовать, а напротив, охотно выслушает жалобы ущемленных владельцев захваченного имущества.

Не потребовалось особых усилий, чтобы убедить их, что истинную веру нужно защищать, а развращенность в лице Софии остановить. Утром накануне первого совещания Манлия с бургундским королем они собрались у ее дома и стали ждать. Их было не больше десятка, но больше и не требовалось, хотя мало-помалу там собралась толпа. Среди них были пьяные, что тогда было вполне обычно, ведь почти все они были молоды и не признавали над собой никого.

Тем не менее, они понятия не имели, что им делать, и ждали, чтобы кто-нибудь их направил.

Когда София вышла из дома и увидела их, она остановилась. У нее мелькнула мысль, что надо бы вернуться. Даже она почувствовала разлитую в воздухе угрозу. Поступи она так, история изменилась бы в бесчисленных малостях. Но она осталась верна философии, которую практиковала всю жизнь. Она не боялась и после краткого мига, когда низшая, предательская часть ее разума послала по телу дрожь испуга, поборола страх и овладела собой.

И она пошла по улице к пустырю, который некогда был форумом, а сейчас едва ли заслуживал называться рыночной площадью. Она увидела, что впереди ее ждет Сиагрий, и расслабилась, почувствовала облегчение и рассердилась на себя. Она знала, что он не причинит ей зла.

— Тебе грозит беда, — сказал он. — Надо найти безопасное место. Пойдем со мной.

Она пошла с ним. Он отвел ее в церковь и там забаррикадировал.

Когда был найден труп Изабеллы, известие распространилось по городу с быстротой поветрия. Ее супруг сам пришел за телом. Хотя им все еще владел праведный гнев, он сожалел об утрате этой хорошенькой, легкомысленной, непослушной девочки, к которой был по-своему привязан. В то же время он, конечно, сознавал, что поступил справедливо и, более того, волен теперь жениться снова и произвести на свет законного наследника, в котором она ему отказала.

Не хотелось ему и задерживаться в городе дольше необходимого. Он был основательно напуган, причем не только чумой, ему хотелось поскорее добраться в безопасную Аквитанию, на английскую землю, и сделать это до того, как французы догадаются, кто повинен в том, что ворота Эг-Морта открылись. А они распахнутся не позже, чем через неделю. Но безрассудная выходка жены накануне сорвала его планы, и теперь ему придется задержаться еще на несколько дней. А потому приказал продолжать укладывать вещи, а сам поспешил подать жалобу властям об убийстве. Если посчастливится, он уедет прежде, чем станет слишком поздно, а если поскачет один, приказав слугам следовать за ним, когда смогут, то, пожалуй, сумеет ускользнуть от любой погони.

Магистрату понадобилось лишь несколько часов, чтобы установить, что прошлой ночью Изабелла де Фрежюс заходила в дом, где проживал Лука Пизано, неподалеку от еврейского квартала. Это ясно значилось в двух документах депозитария, хранившихся в отдельной папке под кодом Reg. Av.48 в архивах Ватикана, — Жюльен обнаружил эти сведения еще в 1942 году, но вернулся к ним много позже. Невзирая на трудности военного времени, он в начале 1943 года запросил из Рима копии содержимого папки; просьбу исполнили, потому что он был известен архивариусу и потому что тогда ему следовало оказать внимание как активному стороннику правительства Виши.

Ему следовало бы заинтересоваться папкой много раньше, и когда копии наконец прибыли, он запоздало рассердился на отца Юлии. Ведь он прекрасно помнил, что у него в тот день был выбор: остаться работать в невыносимой жаре или поспешить уйти ради долгого обеда с Клодом Бронсеном. К тому же он как раз сумел получить разрешение посетить Золотой Дом Нерона и хотел показать его Бронсену. Искушение было слишком велико. Папка оставалась непрочитанной еще восемнадцать лет.

Когда документы прибыли, он понял, чего не заметил и почему ему следовало быть внимательнее. Убийство полагалось бы расследовать обычным путем, но дело быстро забрали у магистратов и передали папскому чиновнику. В докладе ясно говорилось, что Изабелла де Фрежюс побывала в доме живописца Луки Пизано. В сочетании с тем фактом, что любовные стихи Оливье были обращены к другой женщине, вся легенда об участи поэта, о том, как он убил свою любовницу и был изувечен из мести, выглядела заведомо ложной. Тем не менее на Оливье напал один из клевретов кардинала Чеккани, патрона самого Оливье. Что же произошло?

Сам граф оказался перед дилеммой: имя Изабеллы нельзя было запятнать грехом прелюбодеяния, этого не допускала его гордость, с другой стороны — даже самое поверхностное расследование легко установило бы, зачем она пришла в этот квартал. Но стоя в проулке над трупом жены, которой сам же перерезал горло, ожидая, когда подоспеет челядь, чтобы отнести домой покойницу, он вдруг догадался, как выпутаться из этой потенциально опасной и щекотливой ситуации. За спиной у него собралась толпа, встревоженно и настороженно глядя на распростертое на земле тело и лужу крови, еще жидкой и поблескивающей в утреннем свете, растекаясь все шире. Ужас читался на лицах людей, так очерствевших за последние несколько недель, что казалось, еще одна смерть и вовсе останется незамеченной. Но эта смерть, разумеется, была иной. Когда чума уносила столь многих, убийство представлялось в десятки раз страшнее, чем в обычные времена, почти нестерпимым злодеянием.

— Евреи, само собой!

Когда эти слова прозвучали в первый раз, граф не услышал. Лишь когда они превратились в навязчивый речитатив, он наконец заметил то, что назревало вокруг. Повернувшись, он увидел высокого мужчину с жидкой бороденкой и обезображенным нищетой лицом, который повторял это слово, хитровато поглядывал по сторонам, проверяя, что и другие подхватывают напев. Он начал отбивать ритм кулаком, поэтому пение поднималось и спадало, то накатываясь, то смолкая; а затем в такт раздался топот, который становился все громче и громче.

Все больше людей подхватывали напев, толпа выплеснулась на улицу и заполнила ее: юноши и старики, мужчины и женщины, женщины и дети — все распевали и топали. Толпа беспокойно колыхалась. Затем возникла пауза, и общий шум стих. Повисла внезапная тишина ожидания.

— Бейте их! — выкрикнул бородатый. — Мстите!

— Да! — крикнул граф. — Я требую возмездия.

Толпа откликнулась радостным ревом удовольствия и двинулась вперед.

Жюльен вернулся в Авиньон, едва решил, что — пусть это окажется бесполезным — он все-таки должен вмешаться и заставить Марселя что-нибудь предпринять для спасения заложников. Теперь нечего было и надеяться, что его кто-нибудь подвезет: военные грузовики больше не останавливались, фермеры со своими повозками исчезли, затаились у себя дома подальше от беды. Все знали, что бои приближаются.

На велосипеде он проделал путь за восемь часов, но эта поездка теперь стала привычной. Полуденный зной задержал его только на час, заставив переждать в тени. Добравшись до города, он даже не чувствовал усталости.

В prefecture на всем лежал отпечаток заброшенности. Прежде он этого не замечал или же за время его отсутствия это ощущение усилилось: коридоры, по которым раньше деловито и целеустремленно сновали порученцы, теперь казались заброшенными, ненужными. Полицейский на входе узнал его, и он сразу прошел в кабинет Марселя. Но даже будь он тут совершенно чужим, это не имело бы значения, апатия просочилась уже и сюда. Даже чиновники приобрели сходство с теми, кто чувствует ночью приближение грозы, но продолжает сидеть сложа руки и ждать первый вспышки молнии.

Один Марсель как будто еще боролся, надеясь, что занятие простыми делами сможет остановить то, в чем даже ему уже виделась неизбежность. Его стол был завален бумагами, по полу были разбросаны папки, а сам он, наклонив голову, яростно строчил лиловыми чернилами — юношеское позерство, от которого он так и не избавился. Жюльен нередко удивлялся, чем они его прельщают, а Бернар однажды заметил, что, на его взгляд, от бумаг Марселя слегка попахивает ладаном.

— Марсель, в Везоне взяли заложников.

— Знаю, — не поднимая головы и продолжая строчить, ответил он. — Они мне сообщили. Очень порядочно с их стороны, ты не находишь?

Наконец он отвлекся от своих бумаг.

— На прошлой неделе в Карпентрасе отказал водопровод. Тебе это известно? Я все пытался найти кого-нибудь, кто бы его починил. Казалось бы, очень просто. А я не могу отыскать даже кого-то, кто бы согласился поехать туда посмотреть, в чем дело.

Покачав головой, он швырнул ручку на стол, протер глаза, закрыв руками все лицо, и лишь затем поглядел на Жюльена.

— Если ты пришел просить помощи, я ничего сделать не могу. Это совершенно не в моей власти, и я уже сделал все, что в моих силах. Делал представления. Протестовал. Посылал телеграммы. Пытался воззвать к остаткам правительства. Даже побывал в немецком штабе, но…

— Ничего?

— Ничего. Еще недавно слова о том, что это осложнит отношения, возымели бы действие. Как в тот раз, когда Сопротивление спустило под откос поезда, помнишь? За это расстреляли шестерых железнодорожников. Остальных я выторговал: хотели ведь расстрелять двадцать. А теперь они на пределе. Им все равно, кого они расстреливают. Среди заложников есть твои знакомые?

— Несколько, — коротко ответил Жюльен. — С одной я даже сидел рядом в воскресной школе. Марсель, должно же быть что-то…

— Нет, — отрезал тот. — Ничего. Мне нечего им предложить. Поверь, я и думал, и спрашивал. А в ответ только одно: если виновные будут найдены, заложников отпустят. Конечно, они всегда так говорят. — Он беспомощно пожал плечами. — Я исчерпал все возможности, Жюльен. Я больше так не могу. На мне лежит ответственность, но власти у меня нет никакой. Я только и делаю, что пытаюсь удержать людей, чтобы не случилось худшего, а в результате помогаю тем, чья война проиграна. Теперь это уже все знают. Союзники скоро высадятся здесь или на севере, русские перешли в наступление. Немцы разбиты. Ура! И вот он я: пытаюсь сделать так, чтобы после их ухода хоть что-то осталось. А это означает по возможности поддерживать спокойствие. Должна же, когда они уйдут, сохраниться хоть какая-то администрация, как была, когда они пришли. Но, думаю, благодарности я не получу. И пока мир рушится, знаешь, что я получаю? Требования отыскивать евреев. Ты можешь поверить? Мы, оказывается, не дотягиваем до квоты. Не мог бы я послать полицию согнать еще десяток? Поверить не могу.

Тут он поглядел на Жюльена как-то странно, словно в голову ему пришла какая-то мысль.

— Выдай его мне, Жюльен, — вполголоса сказал он.

— Кого?

— Бернара. Я знаю, он где-то тут. Это следует из твоих же слов. Кто еще мог бы сделать тебя посыльным? Почему ты заговорил о дружбе? Он вернулся. Я знаю. Он — как раз тот, кто им нужен. В нем — спасение заложников. Выдай мне Бернара, и я смогу обменять его на них.

Жюльен уставился на него, потом покачал головой.

— Я не могу. Даже не думай.

Марсель задумался, глядя в пол.

— Извини, мне надо на пару минут отлучиться. Я должен кое-что сделать. Но, пожалуйста, не уходи, мы еще не договорили.

Он вышел, а Жюльен продолжал сидеть в недоумении, но терпеливо — все полчаса до его возвращения. Манера Марселя изменилась и напомнила ему что-то, виденное раньше, но он не мог вспомнить, что именно.

— Жюльен, — начал Марсель, садясь на край стола и наклоняясь вперед, создавая дружескую близость. — Отдай мне Бернара. Скажи мне, где он, как его найти. Мне достаточно обещания, и я смогу хотя бы оттянуть расстрел заложников. Пожалуйста, скажи сейчас, пока не случилось худшее.

— Не могу, — печально ответил Жюльен. — Ты не должен просить об этом. Сам знаешь, что не должен.

— Мне необходимо его получить, — не отступил Марсель. — Это вопрос жизни и смерти, разве ты не понимаешь? Я не могу позволить, чтобы погибли двадцать шесть невинных, когда есть что-то, что я мог бы предпринять. Ты не думай, мне тоже нелегко. Я прекрасно понимаю, что, если ты мне его отдашь, я подпишу смертный приговор. Я знаю, что со мной будет, когда отступят немцы и их место займет Сопротивление.

Жюльен покачал головой.

— Нет. Если нужно, арестуй меня. Но все равно ответить я могу только «нет».

И Марсель, еще ничего не решив, встал, разрывая мгновение дружбы, и отошел к окну, глядя на площадь, лишь бы не встречаться взглядом с Жюльеном.

— Я позвонил в полицию Везона, — сказал он негромко. — Приказал поехать в Роэ, арестовать Юлию Бронсен и привезти ее сюда. Получишь ее назад, если отдашь мне Бернара.

А Жюльен, вскочив, завопил — впервые после лесов под Верденом, когда вонзал и вонзал штык в тело немецкого солдата. С воплем «Нет!» он налетел на Марселя с кулаками. Марсель был ему не противник, ведь он последние годы не ходил столько пешком и не рубил дрова. На его стороне были лишь отставки бюрократической власти. Втянув голову в плечи и подняв руки, чтобы укрыться от ударов, он ждал, пока отчаяние не заставит Жюльена остановиться.

Это отчаяние как будто придало Марселю сил: лишило его последней толики сомнения. Он снова сел за стол, опять превратился в бюрократа, властный в силу своего спокойствия.

— А что ты думал, Жюльен? Что можешь увезти ее в свою деревеньку и никто ничего не узнает? Не догадается, кто она? Да на нее донесли еще несколько недель назад, друг мой. Жена кузнеца, помнится, на нее заявила. И как по-твоему, почему ее не допрашивали, не забрали, как еврейку, живущую под чужим именем? А? Потому что я ее защитил. Я, Жюльен. Потому что знал, кто она, а я твой друг. Но дружба мне больше не по карману, если мне не платят тем же. Двадцать шесть невинных лишатся жизни.

— Она тоже невинна. Она ничего не сделала.

От этого Марсель отмахнулся.

— Я не спорю, Жюльен, время для этого прошло, — устало сказал он. — Отдай мне Бернара. Скажи, где его найти. Если ты этого не сделаешь, я перестану ее защищать. Мне нужно поставлять евреев. А она еврейка.

Жюльен поник, раздавленный этими словами; все аргументы, какие он мог бы привести, вся логика обратились в пыль перед чудовищностью того, что сделал Марсель.

Он даже не думал. Просто согласился.

Не будучи глупцом, Манлий вполне допускал, что в его отсутствие может произойти что-то непредвиденное. Он сознавал, что не завоевал любви и повиновения своей паствы, а многие влиятельные люди его не терпят. И все же такой оборот событий оказался для него неожиданностью. Узнав о случившемся, он вернулся с наивозможной поспешностью в сопровождении сотни отборных воинов, настойчиво предложенных Гудобадом в знак дружбы, ныне скрепляющей епископа и короля. Манлий принял, понимая, что они могут стать не просто полезным символом дружеского согласия, а чем-то большим. Потом, когда во главе посольства (снова аристократ, более не епископ) он вернулся в Везон, отряд он оставил в нескольких километрах от города, к которому приблизился лишь с десятком своих телохранителей.

Как все юноши его сословия, Манлий в молодости обучался военному искусству. В отличие от Феликса он никогда в сражениях не участвовал, но основы ведения войны укоренились в его сознании столь прочно, что он был способен оценить любую ситуацию. Он остановил коня перед главными воротами. Только смотрел на них, а скакун ржал и вскидывал голову. Жуткая тишина окутала его свиту, точно покрывало, а со стен на них уставился одинокий стражник. Манлий глядел на него. Старик, не способный сражаться и уже напуганный, ответил ему растерянным взглядом.

«Что на них нашло? — недоумевал Манлий. — Неужели они правда считают, будто такие люди смогут противостоять Гундобаду или Эйриху? Неужели они не понимают, что совершают самоубийство?»

Манлий медленно повернул коня влево и пустил его шагом вдоль стены. Он ехал один, превратив себя в мишень, зная, что, пока он так уязвим, они не посмеют на него напасть. Он их епископ. Так далеко они не зайдут. Ему приготовили что-то еще. Представить себе что, было нетрудно. Конь шел вдоль стены, а Манлий думал и взвешивал, внимательно оглядывал стены, и его презрение все росло. И зачем только он утруждает себя спасением этого сброда? Они как дети, нет, даже хуже, как впавшие в детство старики, способные на безрассудный гнев, но не на разумные действия. Стены, построенные сто лет назад и с тех пор не подновлявшиеся, кое-как починили и залатали, но чтобы взять их, хватило бы и половины сопровождавших его воинов. Местами они не достигали в высоту и восьми футов, а проломы в спешке заложили плетнями. Работы были проведены так неумело, что некоторые плетни уже попадали.

Или они решили, будто он не применит силу против тех, кто закрыл перед ним ворота его собственного города? Ведь Манлий теперь считал себя правителем и хозяином города. Город — его, он волен распоряжаться им всецело, как распоряжаться своими виллами и их обитателями. И они не просто не впустили нелюбимого епископа. Они подняли мятеж. А он знал, что не допустит ошибки, какую совершил его отец. Он надеялся избежать выбора, но выход у него был.

Он может отдать приказ отряду бургундов, и через час город будет взят. Но тогда он попадет в зависимость к Гундобаду, станет его клиентом, придатком к его силе.

Нет, он знал, что должен справиться сам. И тут створки ворот приоткрылись, чтобы выпустить одного человека и сразу же захлопнуться.

Это был Сиагрий. Манлий был ошеломлен: он никак не ожидал, что среди тех, кто переметнется на сторону его врагов, окажется и Сиагрий, который терял столь многое. Он всегда считал его слишком глупым, слишком мягким, уступчивым, послушным, не способным пойти наперекор его воле. Следовательно, он допустил ошибку.

Почему послали именно его? Чтобы показать, как мало осталось у Манлия сторонников? Чтобы внушить ему, что даже самые близкие от него отступились?

Манлию понадобилась вся его выдержка, и на его лице, пока юноша приближался, не мелькнуло и тени чувств.

— Владыка, — начал Сиагрий, — я пришел сказать тебе, что было бы неразумно пытаться вступить в город как епископ. Если ты это сделаешь, боюсь, госпоже Софии не избежать беды. Горожане хотят, чтобы ты подчинился аресту и подготовился ответить на обвинения в казнокрадстве и в злоупотреблении саном и доверием, какими тебя облекла епархия. Вот что мне велено тебе передать. Больше я говорить не смею, хотя и сделал бы это с радостью. Когда все завершится, я объясню, что здесь происходило.

В ответ не последовало никаких эффектных слов. Манлий не почернел от гнева, не вознегодовал ни на неблагодарность посланца, ни на наглость предъявленных требований. Он мог бы без труда заставить Сиагрия трепетать от страха: неравенство их положений делало его гнев поистине грозным.

Но подобно римлянам древности, он совладал с собой и сидел в седле бесстрастно и невозмутимо. С другой стороны, сейчас было не время для ухищрений или переговоров. Никаких колебаний, ни намека, что он способен пойти на компромисс, поступиться своими правами.

— Ответь им так: меня избрали единогласно, и на моей стороне власть Бога и закона. И я не потерплю непокорства. А еще скажи, что через час я войду в этот город как его епископ.

Оставив при себе только шесть своих телохранителей, он остальных отослал к загородному кладбищу, где стояли его бургунды, отказываясь признать боль, какую испытывал, и всю меру предательства. Сиагрий пожелал обречь его на забвение — и, что ж, он в этом преуспел. Теперь у него нет даже приемного сына, чтобы передать ему свое имя. Теперь только то, что он сделает сам. Манлий повернул было коня, потом остановил его и спешился.

— Нет, — сказал он. — Сиагрий, вернись. Я хочу, чтобы ты передал более суровую весть; меньшего эти люди не поймут.

Сиагрий остановился и обернулся и глядел, как идет к нему Манлий, а тот кивнул телохранителю.

— Убей его, — сказал он.

Потом Манлий повернул лошадь, вернулся к повозкам с дарами, которые преподнес ему в знак почтения король Гундобад, и выбрал большой, окованный золотом ларец. Он не оглянулся и потому не увидел ни горестного недоумения и ужаса на лице Сиагрия, ни то, как он опустился на землю и умер коленопреклоненный, рукой зажимая рану, из которой его кровь стекала в пыль. Не увидел он и того, как жадный интерес на лицах тех, кто толпился на стенах, сменился смертельным ужасом. Он заранее знал, какое впечатление произведет на них эта демонстрация силы.

Потом он собрал своих воинов и повел их к самому слабому месту стены. Небольшая толпа на парапете следовала за ним, не понимая, что он задумал. А Манлий теперь облачился в самые роскошные епископские одежды, сверкал епископским перстнем на пальце, внимательно вглядывался в лица на стене. И не обнаружил никого, наделенного реальной властью. Ни Феликса, ни его родичей.

Небольшая толпа колыхнулась, и, вновь подняв глаза, Манлий увидел Софию, которая бесстрастно смотрела на него со стены. По ее бокам стояли стражники, руки у нее были скованы. Свою бездарность Кай намеревался скрыть свирепой угрозой. Но он не понимал, когда угрозы пугают, а когда только пробуждают гнев.

Манлий снова поглядел на Софию, безмолвную и неподвижную. Она смотрела на него. И впервые их взгляды ничего не сказали друг другу. О чем она думала? Что творилось в ее мыслях? Она напугана или спокойна? Она наблюдает за ним, оценивает его? Одобряет или порицает? Ждет, подчинится ли он долгу или зову сердца? Как он их истолкует? Смирится ли с поражением или откажется быть устрашенным? Годы их бесед были отданы анализу отвлеченных идей. Настало время применить их на деле, настало время Софии увидеть, что на самом деле постиг ее лучший и последний ученик. Это он, во всяком случае, понял. Он больше не видел ни стен, ни людей, не заметил и слабый аромат жасмина в воздухе, внезапное безмолвие толпы на стене. Он сознавал только испытующий взгляд стоящей на стене Софии.

Приказав принести ларец, он вознес его над головой и опустился на колени в пыли.

— Благословенная Мария, истинная служанка Бога живущего, — начал он, — принесшая свет Божьего слова тем, кому недоступно понимание, прости нам наши прегрешения и помоги этим несчастным узреть их безрассудство. Молю тебя, во имя этой святой реликвии образумь их, положи конец раздорам, открой ворота города. Молю тебя, владычица, помоги, помоги ничтожным рабам своим, что готовятся подступиться к сим стенам, и дай им божественную силу одолеть эту твердыню. Пусть эти стены крепки, они — прах пред твоей мощью. Да рассыплются эти стены от их прикосновения, да падут под их ударами, рухнут по твоей воле. И отвори, владычица, сердца этих черных грешников, восставших против тебя, и пусть они не грешат более. Пусть они искренне раскаются, и твое милосердие и заступничество спасет их. Но если станут упорствовать они в своей греховности, пусть сокрушен будет их город, пусть их семьи рассеются, и да падет на них кара Господня.

Не самая длинная речь, но произнесенная со всей страстностью человека, сызмальства упражнявшегося в ораторском искусстве. Уже закончив и склонив голову, затем поднявшись с колен, он увидел, что уже добился желаемого. Опасение на лицах защитников обратилось в отчаяние, они побледнели и боязливо теребили оружие. Они не будут, не смогут ему противостоять.

Он отдал приказ, и, подступив к стене, шестеро воинов принялись рубить жалкий плетень. Через несколько минут в нем появились дыры, а затем он повалился с оглушительным треском. Воины оттащили в сторону обломки, побросали их в неглубокий ров и хором выкрикнули: «Слава святой Магдалине! Слава епископу!» Бросая оружие, защитники один за другим падали на колени, прижимали лбы к земле, а Манлий, осторожно переступая через обломки и камни, чтобы не споткнуться и не испортить эффект, прошел сквозь пролом в город.

— Пойдемте в базилику и вознесем благодарность за это избавление, — вскричал он. — А после я созываю собрание горожан.

Один воин торжественно нес перед ним пустой ларец, и Манлий прошел весь путь до базилики и ощущал настроение толпившихся горожан. Да, он одержал верх, но их сердца не завоевал. Он внушил им благоговейный страх, но надолго ли?

Оливье услышал шум, еще лежа рядом с Пизано на тюфяке. Собственно, шум его разбудил. Итальянец мирно храпел, но Оливье спал урывками: дурное настроение гнало сон. Рев толпы, приглушенный расстоянием, окончательно его разбудил, но он продолжал лежать, гадая, что бы это могло быть. Наконец он все же встал и, спотыкаясь, спустился вниз набрать воды из колодца, а также посмотреть, не осталось ли с вечера хлеба или похлебки.

Старуха была возбуждена — она только что вернулась и все видела собственными глазами.

— Слышали? Евреи убили женщину. Зарезали прямо на улице.

Она была вне себя от возбуждения, опьянена увиденным. Оливье не сразу сумел узнать от нее подробности, но, едва их услышав, повернулся и взбежал вверх по лестнице. Сердце у него отчаянно колотилось. Он изо всех сил затряс Пизано.

— Проснись, да проснись же!

Его друг медленно приподнялся, потом застонал и опять повернулся к стене. Оливье принялся бить его кулаками, заставляя очнуться.

— Да что с тобой такое? Отвяжись от меня.

Невзирая на то, что его разбудили тумаками, итальянец был в хорошем настроении. Он отлично выспался и видел сладкие сны; аромат Изабеллы еще льнул к его телу, воспоминания о ней были свежи в памяти.

— Пизано, ее убили.

Мгновение художник лежал неподвижно, пока эти слова доходили до него и обретали смысл. Потом рывком сел.

— Что?

Оливье повторил услышанное от старухи, и пока он излагал подробности, его друг снова со стоном упал на постель. По правде сказать, его чувства к Изабелле были так же малы, как ее к нему велики; он был польщен ее выбором, более чем рад подхватить изысканный плод, так легко упавший ему в руки, и опьянен пряным напитком из опасности и греха. Но Изабелла была для него случайным приключением, удовольствием, и его ужас лишь в малой степени объяснялся ее страшным концом. Нет, он сразу же понял, в какую беду попал.

— Что произошло вчера ночью? — спросил Оливье.

— Что произошло? А как ты думаешь?

— Не глупи, Лука.

— Я не знаю, что произошло, — сердито ответил тот. — Тебе лучше знать. Я-то был здесь.

— Когда она вышла из дома, ее кто-то схватил, затащил в проулок и перерезал ей горло. А теперь за это убивают евреев.

— Так, может, они это и сделали.

— Лука, когда я шел по улице, из проулка вышел граф де Фрежюс.

— Господи!

— Вставай. Нам нужно пойти к магистрату и остановить их.

Внезапно итальянец во всей полноте осознал, какая ему грозит опасность. Если де Фрежюс хладнокровно зарезал собственную жену, что он сделает с тем, кто оскорбил его честь?

— Господи! — повторил он, еще глубже зарываясь в подушку. — Господи!

— Вставай! Вставай же, Лука.

— Ты что, думаешь, я спятил? — ответил художник, несколько овладев собой, потом вскочил и начал нашаривать в потемках одежду.

Он заметался по комнате, собирая одежду, кисти и краски и торопливо запихивая из в большую холщовую сумку; в каждом его движении сквозила паника.

— Что ты делаешь?

— А ты как думаешь? Уношу поскорее ноги.

— Ты не можешь. Ты должен пойти к магистрату и рассказать правду.

— Нет, это ты, верно, лишился рассудка. Прийти и сказать: прошу прощения, ваша милость, графиню, жену графа де Фрежюса, убили не евреи. Ее зарезал муж за то, что она прелюбодействовала со мной? Я и показания-то подписать не успею, он раньше меня убьет.

— Но если ты не расскажешь правду…

Пизано пожал плечами.

— Что тогда? Де Фрежюс останется на свободе? Ему и так ничего не грозит. Перебьют всех евреев? Так все равно дело к тому идет.

— Ты не можешь просто так взять и сбежать.

— Вот увидишь.

Он вел себя грубо, жестоко, бесчувственно в желании стереть все воспоминания о прошлой ночи. И это ему почти уже удалось. Изабелла никогда не приходила в этот дом. Он не попросил взглядом Оливье уйти и пару часов погулять по улицам. Она не подошла к нему, не поцеловала, не лишила его выбора. Он не засыпал, думая, что за все время, которое она провела здесь, они не сказали друг другу и шести слов. Она пришла и ушла, а теперь их свидание превратилось в вымысел, сон, который никогда не был явью. Если ему не придется слышать и говорить об этом, она пребудет сном. Если он немедленно уберется отсюда.

Сумка была собрана. Осталось только выйти из дома, найти осла и уехать.

— Ты правда сбежишь?

Он что-то буркнул, потом обернулся.

— Оливье, друг мой, поверь мне. Возможно, я ошибся, не проводив ее домой, возможно, я ошибся, что вообще не отослал ее сразу, но я не намерен поплатиться за это жизнью. Пообещай мне, что будешь молчать. Это ведь все равно ничего не даст.

Оливье поколебался, но обещал.

Пизано повернулся и скатился с лестницы. Внизу хлопнула дверь. Мир вокруг него рушился, и, подобно многим другим, он испытывал потребность вернуться домой, увидеть родные холмы, поля и людей, подаривших ему жизнь. До них он так и не добрался. Четыре дня спустя, еще до того, как он добрался до береговой дороги, ведущей в генуэзские владения, подступила тошнота; еще через четыре часа его прошиб пот, и в тот же вечер у него под мышками, а ночью по всему лицу вздулись черные смрадные нарывы. Он путешествовал один, опасаясь попутчиков, хотя вряд ли нашел бы их, даже если бы захотел. Дороги опустели, те, кто не заперся дома, спешили в противоположном направлении, подальше от заразы, и, сами того не подозревая, разносили ее все дальше и дальше в самое сердце Европы.

Он умер один, без утешения, без причастия, и рядом был только его осел, столь же равнодушный к его страданиям, как был равнодушен к его сам Пизано, когда уложил на его многострадальную спину тяжелую сумку. После смерти его тело обратилось в месиво черного гноя, такого вонючего, что осел отошел в сторону, на более чистый, свежий воздух. Даже крысы не пожелали обгладывать его труп. Он не завоевал себе места среди величайших созидателей итальянской живописи, какого, по собственному мнению, заслуживал. Вазари не упоминает о нем даже среди чьих-нибудь учеников; он не получил грандиозных заказов от Церкви, города или благородного патрона; ему даже не представилась возможность увековечить свое бессмертие на стенах его возлюбленной Сиены.

Они жили в красивой фантазии, полагая, будто забаррикадировались от реальности, закрылись от мира, создали себе неприступное убежище своими руками. И потрясение, какое он испытал, осознав, что это была только иллюзия, настолько оглушило его, что он машинально отвечал на наводящие вопросы Марселя.

Он был раздавлен, думать мог только о ней, но все же сохранил проблеск расчета, достаточного, чтобы выиграть немного времени. А с ним — и надежду, ведь, по сути, они — отражение одного и того же.

Нет, сказал он, он не знает, где Бернар. Ему сообщили, как с ним связаться, вот и все. Через множество посредников. И известия может быть только два. Ему поручено только это. Либо — что у него есть несколько картин Юлии, либо — что Марсель желает с ним кое-что обсудить. Вот и все, ничего другого передавать не станут. И сообщение он должен доставить один, без надзора, иначе Бернар не придет. Еще ему потребуется машина, так как встретиться со связным нужно в отдаленном городке, а время не терпит.

Он передаст, сказал он, что Марсель встретится с Бернаром в его доме в Роэ. Через два дня. В четыре часа. Марсель может принять те меры, какие сочтет нужными.

— Но с одним условием. Я отправляю это известие, Юлия получает свободу. Вернувшись, я еду прямиком в тюрьму и ее забираю. Из тюрьмы я тебе позвоню, и ты прикажешь ее отпустить. Я увезу ее, а ты пообещаешь, что ее больше не тронут. Я не уйду из этого кабинета, пока ты не согласишься.

Марсель согласился. С радостью согласился. С искренней радостью.

— Поверь мне, Жюльен, я не желаю ей зла, — сказал он. — Даже ты не будешь так счастлив, как я, когда она снова выйдет на волю.

Жюльен не ответил. Кабинет он покинул с ключами от машины Марселя в кармане.

Полицейские, приехавшие за Юлией из Везона на своей машине, были очень злы из-за этого задания — не в последнюю очередь потому, что им приказали отвезти ее в Авиньон, а у них едва хватало бензина, чтобы добраться туда. Они неделями экономили его скудную норму и считали, что потратить его на такую поездку — нелепое расточительство.

Она открыла дверь на первый же стук и, увидев их, скорее удивилась, чем встревожилась.

— В чем дело, месье? Заблудились?

Она все еще была одета в испачканную чернилами рубашку с закатанными рукавами. Небрежно заколотые на затылке волосы падали ей на шею. Руки у нее были грязные — она работала.

Полицейским было не по себе: они считали, что это не их дело. Правительство ведь создало особый отдел для того, чтобы выискивать евреев, и им не нравилось делать грязную работу за других. Один был даже готов сказать, что они вернутся потом, что у нее есть полчаса, чтобы скрыться среди холмов. Все только обрадовались бы, не застав ее дома. Эти полицейские не были жестокими людьми; через пару месяцев один, сбросив свою форму, уйдет в Сопротивление, другой рискнет дать молодому человеку и его семье тот шанс, какой пока еще был не готов предоставить Юлии. Но вот третий не любил смутьянов и коммунистов больше, чем немцев, однако даже он не проявлял особого рвения, когда речь шла о том, чтобы арестовывать людей для депортации. Он исполнял свой долг, как и его товарищи, надеясь, что высшая инстанция, может, prefet, вмешается до того, как ситуация выйдет из-под контроля.

— Вы Юлия Бронсен?

Губы у нее сжались, когда она поняла, что мгновение, которого она страшилась, а потом сумела изгнать даже мысль о нем, настало внезапно — в начале жаркого и тихого летнего вечера. Эти слова все изменили: зной превратился в духоту, легкий шорох ветра в листве деревьев вокруг дома замер, и она поняла, что ей очень страшно. Она промолчала, хотя могла бы сказать: «Нет, хозяйка только что уехала в Везон», но не знала, что полицейские попытались бы ей поверить.

— И вы еврейка?

Опять-таки она могла бы отрицать, предъявить удостоверение личности, всю официальную мишуру, какую сама себе изготовила, но не сделала этого. С самого утра она трудилась над новыми документами для Бернара и больше ареста боялась, что они войдут в дом и все увидят. Что ей оставалось? По-видимому, они знали, что она не Жюльетт де Валуа. А если они войдут, под ударом окажутся десятки помощников Бернара, а ее, Юлию, все равно арестуют.

Кроме того, она вдруг поняла, что больше не хочет этого отрицать. Поэтому она только посмотрела им в глаза и твердо ответила:

— Да.

Она попросила дать ей несколько минут на сборы. Спрятала все улики, сложила сумку и попросила остановиться в деревне, где быстро уговорилась со священником, что он сообщит про ее арест Жюльену. Полицейские в дом не вошли; им полагалось это сделать, но они надеялись, что, воспользовавшись шансом, она сбежит через заднюю дверь. Разумеется, они стали бы ее преследовать, но не очень настойчиво. Слишком жарко, чтобы бегать: в такой день способны бегать только те, кто спасает свою жизнь.

Но она и этого не сделала. А наоборот — села в машину и мирно сидела сзади, пока они тряслись по проселку, а потом свернули на шоссе в Авиньон. Она была очень спокойна и только досадовала на свою неудачу. Она знала, что Жюльен вмешается и ее освободит. Зачем еще он все это время работал на Марселя, если не ради такого случая.

Оливье в полном ошеломлении шел по улицам, неестественно тихим после того, как ярость отбушевала и только запах гари из еврейского квартала напоминал о том, что происходило какой-то час назад. Многие дома сровнены с землей, десятки людей погибли, их имущество, пусть и небогатое, даже не разграбили. Праведный гнев нельзя марать кражей. Буря налетела, потом внезапно улеглась; люди, которые только что кричали, бросали камни, били дубинками, внезапно обнаружили, что их ненависть истощилась, и стояли, как будто не зная, что и зачем натворили.

Спокойствие и видимость нормальной жизни возвратились, но на пути ко дворцу кардинала Оливье ощущал, как со всех сторон к нему подступает хаос. Все стало с ног на голову, и это ощущение только усилилось, когда, пройдя по знакомым коридорам в покой своего патрона, он попросил об аудиенции.

— Не сейчас, Оливье, — сказал Чеккани. Он смотрел в окно, туда, где был еле виден папский дворец, по-прежнему в строительных лесах, хотя все работы остановились.

— Прошу прощения, владыка, но это крайне важно, — начал Оливье.

Чеккани не ответил, и Оливье воспользовался кратким мгновением тишины, чтобы его заинтересовать.

— Графиня де Фрежюс убита, владыка.

Чеккани обернулся.

— И?.. — подняв бровь, спросил он.

Сплетни чистой воды. Пока ничего достойного его внимания.

— Собственным мужем, я уверен. Но народ винит евреев, и сегодня утром вспыхнули беспорядки. Много убитых, и, если не принять меры, их вскоре будет еще больше.

Чеккани не поднялся бы так высоко, не умей он мгновенно оценивать последствия и последствия последствий. Случившееся было настолько ему на руку, что он распознал милость Провидения.

— Но почему граф убил свою супругу?

Оливье и в голову не пришло промолчать. Чеккани был патроном их обоих, от него ничего нельзя было скрывать, и, конечно, Пизано, беря с него обещание молчать, не имел в виду кардинала.

— Потому что незадолго до смерти дама была с Лукой Пизано.

Чеккани промолчал.

— Она сама к нему пришла, владыка, — продолжал Оливье. — Он ее не соблазнял.

— Избавь меня от подробностей, Оливье, — сказал Чеккани, жестом приказав ему замолчать, вернулся в кресло у огромного, заваленного бумагами стола и задумался.

— Итак, — сказал он потом, — евреев подозревают в том, что они вызвали чуму, отравляя колодцы. У нас есть весомые тому доказательства: приспешники кардинала де До были схвачены при попытке умертвить его святейшество, а теперь еще евреи убили невинную юную жену знатного человека. Это — дар небес, Оливье, мой мальчик. Церковь возглавила христианский мир, провозгласив крестовый поход, потом еще раз — искореняя еретиков-катаров, и то же она сможет сделать и сейчас, раз и навсегда уничтожив это племя.

Глаза его сияли — открывались новые возможности. Наконец люди вновь обретут надежду в убеждении, что искореняют источник своих бед. Церковь восстановит свою власть над умами, направив отчаяние в полезное русло. Как только падет Эг-Морт, папа будет вынужден покинуть Прованс и возвратиться в Рим, а власть его неизмеримо возрастет и вновь подчинит себе весь христианский мир.

Только теперь Оливье узнал об аресте Герсонида. Он не появлялся во дворце несколько дней, а известие об этом еще не распространилось. И не распространится, пока не будет предрешен исход битвы за власть в стенах папского дворца. Оливье от этих слов побледнел и, чтобы не упасть, схватился за спинку кресла.

— Что? Что ты сказал? Кто, ты сказал, пытался отравить его святейшество?

В его голосе было столько горя и недоумения, что Чеккани не стал ему выговаривать за интерес к делам, которые совершенно его не касались.

— Ты не ослышался. Герсонид и его служанка в темнице. Видели, как кто-то опорожнил пузырек в колодец.

— Но это же нелепо. Они невиновны, владыка. Они не могут быть виновны.

— Возможно, — сказал кардинал, — возможно, евреи не убивали графиню де Фрежюс. Но при нынешней панике никто этому не поверит. Нам следует использовать то, что ниспосылает нам Бог.

— Но их надо освободить, владыка. Обоих.

Чеккани поглядел на него с любопытством.

— Почему?

— Но… владыка…

— Оливье, ты суешь нос не в свое дело. Вершатся великие дела. На кон поставлено само будущее христианства. Вот что заботит меня. Эти евреи, виновны они или нет, дают мне немалое преимущество. Они сознаются в своем преступлении. Сознаются, даже если мне самому придется их пытать. А теперь, будь добр, уходи.

Но Оливье не сдался, сам ужасаясь своей непокорности, но не в силах поступить иначе.

— Владыка, — вновь начал он. — Ты не можешь так поступить. Их надо освободить.

Чеккани резко повернулся к нему.

— И ты на этом настаиваешь?

— Да, владыка.

Кардинал взмахнул рукой.

— Ты сердишь меня, Оливье. Я всегда тебе потакал. Ты сумасброден и глуп, но я был к тебе снисходителен. Однако никогда — слышишь, никогда — не вмешивайся и не высказывай своего мнения в делах, которые тебя не касаются. Ты понял?

Оливье глубоко вздохнул, сердце у него бешено билось от такой дерзости.

— Но…

— Убирайся с моих глаз, Оливье. Сейчас же. Или мы оба пожалеем об этом.

Оливье, дрожа, в ужасе от собственной дерзости, поклонился и вышел.

Он не садился за руль уже года четыре (впрочем, и прежде это случалось редко, поскольку машины у него не было) и почти забыл, как это делается. Лишь тот факт, что улицы были пусты, помешал ему уже через несколько минут попасть в аварию.

Им владело удивительное чувство свободы, хотя он тарахтел по шоссе со скоростью сорок километров в час в черном «ситроене» — машина не получала новых запчастей практически с самого начала войны, был чинена, перечинена и на ходу держалась только благодаря мастерству механиков. При других обстоятельствах он был бы опьянен, ощущал бы себя почти богом, вот так катя по шоссе — единственный в мире, обладающий такой привилегией.

Однако ничего подобного он не испытывал. В голове у него билась только одна мысль, а в остальном он словно похолодел и оцепенел. Он не думал о последствиях того, что вот-вот совершит, не рассуждал о природе выбора. Будь причиной только Марсель, раскрой тайну Юлии немецкие следователи, он бы понял. К такому он был даже отчасти готов. И думал он только об одном: на Юлию донесла Элизабет Дюво, женщина, которую он знал более тридцати лет, с которой дружил в детстве и которая, как он думал, в свой черед подружилась с Юлией. И арестована Юлия была, потому что по ее настоянию он поехал в Авиньон спасать женщину, которая на нее донесла. И все это потому, что однажды Элизабет пришла к нему и он ее обнял.

В Карпентрас он приехал в три часа дня и пошел на почту, где попросил позвать почтмейстера.

— Мне нужно послать телеграмму мсье Бланшару в Амьен, — сказал он. — Дело очень срочное, у него заболела сестра. Вы принимаете срочные телеграммы?

— Боюсь, нет, — осторожно и твердо ответил почтмейстер. — Пойдемте ко мне в кабинет, я посмотрю, не смогу ли помочь вам.

Он провел его в заднюю комнату, где Жюльен передал свое сообщение, которое обрекало его друга на смерть: Марсель, было сказано в нем, хочет поговорить. Завтра в летнем доме матери Жюльена. Он встретит его там.

Времени и так оставалось немного. Бургунды уже выступили. По его расчетам, им потребуется пятнадцать дней, чтобы проделать этот путь на юг вдоль реки. Вести об их приближении распространятся быстрее. К возвращению Манлия вся область уже гудела слухами и пересудами; а то, что он никому не открыл подробностей своих бесед с бургундским королем, только подливало масла в огонь. Версий было несколько: он откупился от бургундов собственным золотом, он толкнул их всем войском обрушиться на визиготов; он сумел превратить их в союзников, будто они согласились открыто поддержать императора. И так далее. Суть догадок слишком ясно показывала, что жители провинции в целом были еще не готовы к правде, поскольку именно о такой возможности предположения не строили.

У Манлия оставалось всего несколько дней, чтобы подготовить область к неминуемому. И еще он сознавал, что не может допустить нового вмешательства своих противников: стоит Феликсу вернуться, и их силы многократно возрастут. Безмозглый Кай Валерий серьезной опасности не представлял, Феликс же с его репутацией и способностями был много более грозным врагом. Манлий должен был привлечь людей на свою сторону и помешать Феликсу предложить им иной выход. Плод своих маневров и компромиссов он представит как Божью волю. Перепалки и споры, пусть достойные восхищения, пусть в традициях столь любимого всеми Рима, тут неприемлемы.

И необходимо было убедить в своей правоте крупных землевладельцев, а им требовались аргументы другие, чем для простонародья. Богобоязненность богобоязненностью, но в мирских делах они будут более чем практичны. Какого рода сделку заключил Манлий? Станет ли Гундобад править тяжелой рукой? Восстановит ли он законы о налогах, теперь почти не соблюдаемые? Будет ли он защищать их права и возвращать беглых сервов? Если Гундобад будет служить им, обогатит их, укрепит их положение и станет править, как уже не может Рим, они смирятся с ним. Тем же, чьи земли вскоре окажутся вне пределов бургундской защиты, придется самим выходить из положения. Он спас что мог. Все-таки лучше, чем ничего.

Успешное правление, не опирающееся на силу закона, зависит от умения убедить других подчиниться твоей воле, а это в свою очередь подразумевает поведение, которого они от тебя ждут. Из этой необходимости воспоследовало событие, после окружившее Манлия ореолом святости, а именно — чудотворное обращение в христианство евреев Везона. Именно этот эпизод — искаженный интерполяциями в «Hostoria Francorum» Григория Турского, по сути, краткий пересказ житий галльских святых, утерянных сейчас, но доступных Герсониду, когда он у себя в Карпентрасе наставлял Оливье де Нуайена, — дал Манлию власть поступать, как он считал нужным, завоевал ему любовь его епархии и убедил его собратьев-епископов в том, что теперь он истинный христианин. О мастерстве Манлия-политика свидетельствует то, как он сразу увидел потенциал происходящего и обернул его себе на пользу.

Но являлось ли оно плодом продуманной политики, это эффектное событие, которое словно бы привело к обращению полутора сотен евреев, снесению единственной в городе синагоги, изгнанию или смерти тех упрямцев, кто отказался подчиниться его воле? Безусловно, Манлия не слишком тяготило присутствие в Везоне стольких евреев — жили они замкнуто, исправно платили налоги и вели себя тихо. Их присутствие его не оскорбляло. И тем не менее он, несомненно, знал, что, выступив против них, безмерно укрепит свои позиции. Сам он преклонил колени перед алтарем, нисколько не считая, что предает свои убеждения, а потому вряд ли ему приходило в голову, что нежелание евреев принять Христа сердцем для них достаточная причина отказаться принять его публично. И к тому же он был безжалостным человеком, стесненным во времени, рожденным для власти, но еще не имевшим случая ее употребить. При том он был мягким, красноречивым, образованным и утонченным, но узнать такие его качества удостаивались только те, кто был их достоен, а это был узкий круг. С остальными он был, как это признавали все, справедлив и беспристрастен, но не терпел препон своей власти.

Начало великому событию три дня спустя после его возвращения в Везон положил еврей по имени Даниил, беспутный молодчик, от которого почти отступилась его община за преступные наклонности к буйству и мошенничеству. Он всегда был таким: жестоким с родными, бездельником и наглецом, так что, по сути, его не признавали своим. Он считался столяром, но мало что умел, а работал и того меньше и, по общему мнению, промышлял воровством. Когда к нему пришел раввин и потребовал либо возместить убытки кому-то им обобранному, либо покинуть город, Даниил тут же пошел в церковь, пал ниц перед первым же священником, какого увидел, и потребовал, чтобы его окрестили. Ему доводилось слышать, что новообращенных вроде него принимают с распростертыми объятиями, осыпают деньгами и выгодными предложениями, а так как терять ему теперь было нечего, кроме семьи, которая его ненавидела, и общины, которая желала от него избавиться, он не устоял перед таким соблазном.

Его отвели к Манлию, который расспросил его и, столь явная низость вызвала у него омерзение, однако, как указал диакон, все мы грешники перед Господом, а когда Даниил будет принят в лоно церкви, характер его может измениться. В этом Манлий усомнился, но причины для отказа не нашел и в любом случае прекрасно понимал ценность этого крещения, особенно если будет пущен слух, что именно беседа с ним побудила молодого еврея принять столь драматичное решение. Поэтому Даниил получил поспешное и поверхностное наставление в христианских догматах, и в ближайшее же воскресенье состоялся — не без шума и помпы — обряд крещения. И тогда же Манлий произнес свою первую проповедь, в которой привнес в ортодоксальную доктрину принципы, усвоенные им со времен молодости. Нет, он не объявил прямо, что жизнь человека лишь часть пути, что душа не может воспарить к Господу, пока не очистится от скверны. Однако это подразумевалось, и именно эта концепция, восходящая к учению Пифагора и заново постулированная Платоном, позже обрела свое место в христианстве через идею о чистилище.

Для большинства паствы такие доводы были слишком мудреными. И прозвучали они как боевой клич, как предостережение: пусть он и неофит, но не намерен из благодарности отказываться от своих убеждений. С тех пор и до конца жизни он произносил свои ученые, загадочные и сложные проповеди, зная, что слушатели их не поймут, но зная и то, что многократное повторение сложных идей рано или поздно окажет свое воздействие хотя бы в малом, но углубит и облагородит то нагромождение грубых суеверий, которое христиане называли своей религией.

Но даже провозгласи он безусловную и всем понятную ересь, паства бы его простила. Ведь Манлий потратил значительную сумму на зрелище, какого они не видели многие годы. Он уже начал перестраивать и расширять церковь, а для этого случая одел священников в новые облачения, а после церемонии предложил щедрое и бесплатное угощение. Ради него им пришлось пройти по улицам к теперь уже почти заброшенному форуму торжественной процессией во главе с Манлием, за которым следовал облаченный во все белое новообращенный.

Однако путь от базилики пролегал по улице, на которой жили большинство везонских евреев, и те пришли в ярость при виде столь шумного триумфа христиан. Впрочем, они мало что могли сделать. Но младший брат Даниила, глубоко пристыженный его отступничеством, забрался на крышу дома и, когда Даниил проходил под ним, опрокинул на него большой кувшин масла.

К счастью, ни одна капля не упала на епископа, иначе последствия были бы куда страшнее. Если бы его мантию осквернили, если бы малейшая капля запятнала чистейшую белую шерсть, ничто не смогло бы сдержать гнев толпы. Но юноша хорошо прицелился, и пострадал только новоокрещенный Даниил, который закричал и съежился, ожидая худшего.

Его страх передался толпе, и когда кто-то указал наверх, на убегающего младшего брата, все, вопя, бросились в погоню. Совершенно безнадежную погоню: Везон уже был не тот, что раньше, но все же достаточно велик, чтобы в нем мог скрыться один человек, который не желает, чтобы его отыскали. Гнев толпы не нашел выхода, и она повалила в единственное место, где, как все знали, всегда можно было найти евреев. Синагога не была ни большой, ни величественной и совсем не походила на здания, знакомые Оливье или Жюльену. Это был обычный дом с просторной задней комнатой, способной вместить до пятидесяти человек за раз. По праздникам, когда народу приходило больше, не поместившиеся толпились в небольшом дворе. Синагога стояла тут давно, более века, с тех пор, как еврейская община в городе достаточно разрослась, чтобы ее содержать, и все знали, где она.

Последующего никто не планировал: здание подожгли потому, что толпа, оказавшись перед его дверями, не знала, что делать дальше. Если бы кто-то, облеченный властью, сумел бы пробиться вперед и подчинил бы толпу себе, насилия не произошло бы. Но такого не нашлось, и вожаками стали наиболее разгоряченные. Именно один из них первым подобрал камень и бросил его в дом, а потом ногой вышиб дверь. Полдесятка вломились следом, но только один зачерпнул тлеющие угли из жаровни у входа и поджег занавеси.

Пламя было слабым и само по себе вреда не причинило, однако оно воспламенило толпу: тонкая струйка дыма и огненные язычки толкнули ее продолжать. С этой минуты она принялась крушить все здание. Когда разгорелся настоящий пожар, превративший его в пепелище, внутри уже не осталось ни одного неразбитого предмета обстановки, ни одного неразорванного занавеса или книги. Рев толпы достиг апогея и вдруг смолк совсем: теперь властвовал огонь, а они, опустошенные, превратились всего лишь в зрителей. Люди стояли и смотрели на дело рук своих, почти уже забыв, что сами это устроили. Некоторое время спустя они начали рассеиваться: их мщение свершилось, жажда была утолена.

Если говорить о насилии, ничего серьезного не произошло. Сравните это происшествие хотя бы с оргией, какая несколько десятилетий спустя потрясла Константинополь, где после недели беспорядков на улицах осталось пятнадцать тысяч трупов. Сравните с дворцовыми переворотами и гражданскими войнами, раздиравшими империю в предыдущее столетие. Сравните с традиционным и общепринятым поведением войск, взявших осажденный город. Во вспышке насилия в Везоне никто не погиб; даже брат Даниила скрылся невредимым, а местные евреи, хоть и сочли за лучшее еще день не покидать своих домов, не видели особой для себя угрозы. Более того, их гнев обратился не столько на христиан, разрушивших синагогу — хотя это их глубоко возмутило, — сколько на семью, которая навлекла на них это бедствие: на никчемного Даниила и его не менее безрассудного брата. Оба не стоили того, чтобы из-за них что-то терять.

Значение случившегося было не в насилии; многие общины самого разного толка страдали гораздо хуже. Нет, оно более заключалось в том, что вошло в историю христианской Галлии, дало повод для богословских обоснований, обрело значение и цель, прошлое и будущее благодаря словам и поступкам — пусть искаженным и неверно истолкованным — Манлия Гиппомана.

Ибо Манлий увидел возможность наконец стать признанным властителем города, приобрести такую любовь и такое почитание, которое сделают его неуязвимым. И он за нее ухватился. Обеими руками.

На следующий день он произнес свою вторую проповедь. Менее взвешенную, зато много более действенную, чем первая. Ничего особенно нового в его словах не было. Желательность того, чтобы евреи прозрели и признали своего собственного мессию, уже более ста лет назад превратилась в клише. Отвращение к тому, как они умертвили собственного Господа, также было не новым. Презрение к евреям или, вернее, непонимание их также было общим местом, хотя оно мало отличалось от того недоумения, которое некогда вызывало асоциальное, нецивилизованное, плебейское поведение самих христиан. Во всем этом ничего нового не было. И никакой пыл не придавал словам силы, потому что Манлий презирал евреев не больше, чем готов, гуннов, рабов, сервов и горожан — всех, кто не принадлежал к его семье или его сословию.

Впечатление производила его логика, та отточенность посылок и доводов, которой он научился у Софии и применял во всем, что говорил или делал, подводя к выводам и опираясь на их рациональность. Евреи непокорны: они не покорились своему Спасителю, а теперь не покоряются тем, кого Он наделил своей властью. Следовательно, путь ясен: им следует предложить три выбора. Они могут креститься, они могут покинуть город или же умереть. Для осуществления Божьего промысла все евреи должны быть уничтожены, и Церковь через посредство Манлия своим авторитетом всецело поддерживала этот благородный план.

Манлий желал остаться в памяти людской как просвещенный человек, как голос разума, как философ. Таким ему виделось его бессмертие. Но эта часть его истории оставалась погребенной девятьсот лет, пока Оливье не обнаружил его сочинение, которое, впрочем, вновь оказалось забытым, пока Жюльен не наткнулся на него в архивах Ватикана. И своим влиянием он был обязан совсем другому — мелочи, инстинктивному отклику на политическую проблему, о котором он позабыл через несколько месяцев. В одной проповеди ему удалось свести в единую полемику

все разрозненные элементы осуждения. Он утвердил не только право Церкви требовать обращения, но также и ее долг искоренять всякую ложную веру любыми необходимыми средствами. Всю свою ученость, мастерство и красноречие он пустил в ход для провозглашения права Церкви — своего права — на абсолютную власть и употребил все свои познания на построение системы доказательств, служившей опорой его желаниям.

Отклик на подобный призыв последовал скорый. Манлий достиг всего, чего желал, сомнения на его счет рассеялись, а доводы в пользу соглашения с королем Гундобадом почти не встретило возражений. В течение следующей недели пятьдесят человек крестились, сто четыре покинули город, а пятеро умерли. Эпизод попал в анналы, передавался из уст в уста, описывался в письмах и, наконец, много лет спустя дошел до Григория, святого и практичного епископа Турского. Последний изложил его дважды: один раз — более или менее точно — в сочинении, утерянном в пятнадцатом веке, во второй — далеко не точно — приписав события и слова святому Авитию на столетие вперед. Повторение одного и того же вовсе не побуждало его усомниться в достоверности источника, а напротив — радовало: одно и то же событие, случившись дважды, подтверждало Божью волю. От него и других, кто заимствовал доводы и обороты Манлия, его слова эхом отдавались в веках, звуча то глуше, то громче, шепча на ухо Клементу, Оливье, Герсониду и его служанке Ребекке, а потом Жюльену, Бернару, Марселю и многим, многим Другим. Вот каким обернулось его бессмертие.

Потом Жюльен поехал назад в Авиньон. Возле вокзала у него кончился бензин, и машину он бросил на обочине. Он даже не запер дверцы, а просто ушел, поглядывая вверх на товарные поезда, замершие и жалко пыхтящие на путях у него над головой. Иногда ему казалось, будто все поезда Франции последние четыре года простояли вот так в ожидании хоть какого-то приказа. Ничто больше не двигалось, разве что в замедленном темпе.

Он направился в лицей, переоборудованный во временную тюрьму. Его родной лицей, где он одержал свои первые юношеские победы, прежде чем записался добровольцем в 1917 году. Где познакомились мальчики Жюльен, Бернар и Марсель. И он понял, какая страсть владела сейчас Марселем, как он жаждал наконец оказаться победителем.

Он вспомнил свою классную комнату, возможно, и сейчас украшенную таблицами с алфавитами. Вспомнил запах лицея, краску, шелушащуюся в коридорах. А вот карты теперь исчезли со стен, чтобы Эльзас и Лотарингия не значились бы французскими, и украшавший некогда вестибюль бюст Марианны, символа республиканской Франции, без сомнения, тоже был унесен на склад по приказу Марселя три года назад. Но прежним, наверное, осталось возвышение с учительским столом, который Бернар когда-то исцарапал перочинным ножиком.

Все смотрели, как он это делает, — толпились вокруг, смеясь и хихикая. Марсель сидел за партой и что-то усердно писал, как всегда используя свободное время с наибольшей пользой. А где был сам Жюльен? У стола? Он уже не мог вспомнить. Просто эпизод из черно-белого фильма: хихикающие дети, внезапная тишина и толкотня, когда дверь отрыл учитель мсье Жюло. Подозрительный взгляд, а затем допрос.

— Что тут происходит? Кто это сделал?

И как же ему это удалось? Как сумел Бернар обставить все так, чтобы обвинение пало на голову ни в чем не повинного Марселя? «Жюло еврей» — вырезал Бернар, и полученная Марселем порка была суровой: не за вандализм, хотя и это было серьезным проступком, но за тяжкое оскорбление. После Бернар обнял его за плечи, назвал своим лучшим другом и утешил.

— Тут никого с такой фамилией нет.

Ему удалось войти внутрь, вызвать старшего офицера и изложить цель своего прихода. Он пришел за Юлией.

— Не говорите глупостей. Префект сказал, что она здесь. Я позвоню ему, и он подпишет приказ об освобождении.

Офицер покачал головой.

— Всех евреев увезли сегодня днем. Приказ генерального комиссариата по делам евреев.

— Что? — Жюльен уставился на него.

Офицер вздохнул; скучающий вздох человека, которому слишком часто приходится выслушивать жалобы.

— Из Марселя прибыл незаполненный товарняк. Ну и…

— По чьему приказу?

Офицер не ответил. Какое это имело значение? И совсем его не касалось.

— Куда ее повезли? Что с ней сделают?

Снова усталое пожатие плечами.

— Это не ко мне. Я просто начальник охраны.

— Но что-то вы должны знать.

Паника в голосе Жюльена затронула какую-то струну. На мгновение в офицере что-то проснулось.

— Послушайте, я не знаю. Всех евреев отвезут на место сбора, а затем транспортируют в трудовые лагеря. Вот и все. А теперь уходите.

— Где она? Прошу вас, скажите.

Офицер вздохнул.

— Их всех повели на вокзал, — уже раздраженно ответил он. Что угодно, лишь бы избавиться от посетителя. — Полагаю, они еще там.

Жюльен побежал, он никогда так быстро не бегал. Годы пешего хождения закалили его лучше, чем он думал. Как минимум один раз полицейский, подозревая всякого, кто бежит в этой стране замедленного движения, гаркнул ему, чтобы он остановился, но Жюльен не обратил внимания на окрик, и полицейский потерял к нему интерес. Он бежал по рю де ля Републик, потом по улочке, которая раньше называлась cours Жана Жореса, почти до самых стен, через огибающий их широкий бульвар, а оттуда к вокзалу.

Там стояла тишина. Он постарался не думать о том, что она означает. Еще на бегу он начал кричать:

— Поезд? Где поезд?

Никто из немногих людей там никак не отозвался. На него только поглядели с любопытством. Выбежав на перрон, он увидел одинокого охранника и вцепился в него.

— Где поезд?

Охранник грубо его оттолкнул. Жюльен снова бросился было вперед, но оступился и тяжело упал на бетон.

— Прошу вас, — задыхаясь, едва выдавил он, — умоляю, скажите.

— Какой поезд?

— Тот, который тут стоял. Поезд с людьми. Товарный поезд.

— Вы о евреях?

Он кивнул.

Охранник помедлил и поглядел вдоль путей. Тут ничего нет, как бы говорил его взгляд.

— Стоял на товарной станции. Ушел десять минут назад.

Секунду он смотрел на Жюльена, колеблясь, не предложить ли ему свою помощь. Потом поглядел на часы. Его смена закончилась, он и так задержался. День выдался долгий. Он бросил окурок на рельсы и ушел.

Некоторое время Оливье пытался думать, будто в этой катастрофе еще можно что-то спасти, но понимал, что обманывает самого себя. Он ничего не знал и ничего не понимал. Это Чеккани умел чувствовать бушующий вокруг него вихрь истории и мыслить столетиями. Он взялся охранять душу христианства. Он был готов пожертвовать собой и другими, лишь бы соблюсти свой долг перед христианским миром и исполнить волю Бога. Каждый день он решал дела такой важности, о какой Оливье мог только гадать; поэт был просто человеком, Чеккани — чем-то большим.

Хотя столько Оливье и понимал, но это для него мало что значило. Его мир был меньше, теснее, ограниченнее. Похоронив Альтье, видев, как из страха за собственную жизнь сбежал Пизано, оказавшись рядом, когда муж убивал жену, вдохнув гарь жестоких бесчинств, зная, что чума угрожает всем, он обнаружил, что ему нет дела до будущего христианского мира, что ему безразлично, выживет или нет католицизм. Это была не его забота. Он думал лишь о Ребекке и Герсониде, запертых в темнице, где их подвергнут пыткам и убьют. Его разуму недоставало величия, чтобы видеть дальше. Более того, он понял, что его не слишком занимает Герсонид; он чувствовал — теперь он только чувствовал, а думать не мог, — что все под небесами, его душа и ее, что души всех людей зависят от того, чтобы она продолжала жить.

До глубокой ночи он бродил по улицам, единственный человек во всем городе, не замечавший чумы, зная, что ей неподвластен. Потом — может быть, но не прежде чем он примет решение, которое рано или поздно должен принять. Он может склониться перед волей своего патрона, подчиниться людским законам, неписаным, но понятным всем. Ведь Чеккани дал ему все: деньги, поддержку, место в мире, даже что-то вроде дружбы. Взамен он ожидал верности — честная сделка, заключенная добровольно и признаваемая всеми. Никто не признает, что ее нарушение может быть оправданным. И дело не в личной выгоде, хотя последствия разрыва уз, связывающих его с Чеккани, будут ужасны. Речь шла о чести, о том, что ничто в мире не может оправдать столь страшного предательства. Оливье готовился сыграть роль Иуды, мерзкого Иудишки, предающего своего господина по причине, какую весь свет сочтет низкой страстью.

И ему не с кем было посоветоваться. Пизано со смехом отговорил бы его от такого намерения, доказал бы нелепость его дилеммы и, высмеяв, принудил бы образумиться. Альтье был бы более умозрителен, подкрепил бы свои доводы множеством цитат из античных философов и Библии, но пришел бы к тому же выводу. Но один был на пути в Италию, а второй мертв.

В распоряжении Оливье был только его разум, забитый поэтическими метафорами и недопонятыми отрывками философских сочинений. В голове у него стучали слова Софии, переданные Манлием: «Любое бесчестие или позор можно навлечь на себя, если этим окажешь великую помощь другу». И еще: «Добродетельный поступок редко бывает понят теми, кто не понимает философии». И еще: «Законы, составленные без понимания философии, должны непрестанно подвергаться сомнению, ибо применение истинной добродетели зачастую непостижимо для слепцов».

Он заснул на ступенях церкви Святого Агриколы бок о бок с десятком прочих нищих, думая о том, что именно здесь два года назад увидел Ребекку. Он снова увидел, как она проходит мимо, закутавшись в плотный темный плащ, и вспомнил, что почувствовал тогда. И решил, что чувство, переполнившее его в тот день, было знамением свыше, знаком того, что он должен покориться.

Наконец наступил рассвет, и его товарищи на одну ночь один за другим застонали и заворочались. Когда же стало совсем светло, Оливье встал и, исполнившись решимости, зашагал прочь, помедлив только у самых стен величественного дворца. Он снова взвесил, не пойти ли ему к Чеккани или к кардиналу де До, но отмел обе мысли. Может быть, ему просить только за Ребекку, сказать, что она не еврейка, но он знал, что и это безнадежно. Чеккани желал получить весь мир; и Оливье понимал, что столь просто его не остановить.

Он вошел в огромные ворота дворца, по-приятельски кивнув стражнику, которого знал уже много лет, но держась настороже: если Чеккани сумел прочесть его мысли, которых сам он толком не понимал, его уже могут искать. Но все было спокойно: ничего не произошло — ни оклика, ни топота бегущих ног у него за спиной. В большом внутреннем дворе он постоял в неуверенности — его опять одолели сомнения, — пока его смятение не рассеял чистый и ясный звон колокола, прозвучавший в утреннем воздухе.

Услышав его, он едва не пал на колени от благодарности. Этот звук призывал музыкантов и певцов оставить свои занятия и собраться в часовню и там послушно ожидать своего господина. Созывал их выплеснуть свои сердца в пении перед наместником Бога на земле. Клемент, хотя и заперся от страха в башне, не мог жить без музыки. В ней была вся его жизнь и величайшее наслаждение. Даже чума не смогла его охладить. Хотя по улицам носили трупы, он приказал арестовывать любого музыканта, кто без его позволения покинет дворец. Если им суждено умереть ради его душевного мира, пусть будет так. Было кое-что, без чего этот странный человек не мог обходиться.

И пока звонит колокол, Клемент надевает свои одежды, спускается по лестницам и шествует по пышным залам и коридорам дворца в часовню. Он будет совсем один. При нем не будет ни стражи, ни свиты, так как он из опасения заразы приказал, чтобы никто не смел к нему приближаться. Потом он станет сидеть и слушать, пока не стихнет музыка, а тогда, обновленный, поспешит назад, в свое убежище под самым небом.

Оливье торопился, держа путь по переходам, которые изучил за много лет. В часовне имелась боковая дверь, через которую во время богослужения входили и выходили служки. Опередив всех прочих, Оливье юркнул внутрь и спрятался за огромным фламандским гобеленом, который Клемент заказал, чтобы сделать часовню более приятной для глаз. И стал ждать.

Если бы не чума, у Оливье не было бы и шанса подойти к папе близко: стражники, всегда маячившие поблизости, набросились бы на него и уволокли прочь. На людях Клемент держался любезно, но остерегался возможных покушений или оскорблений. И правда, наиболее уязвим он был в часовне, в сердце своего дворца, куда допускались только самые близкие. Но стража оставалась при нем и там, ибо он прекрасно знал, что служители Божьи не всегда самые мирные люди.

Однако чума все это изменила; пышные церемонии остались в прошлом: Клемент желал, чтобы людей вокруг него было как можно меньше. К тому же он обладал тонким чутьем ситуации и не желал выглядеть смешным. Вместо того чтобы войти в часовню в сопровождении всего лишь одного священника, без служек и зрителей, он предпочел войти туда в одиночестве, с кубком какого-то напитка в руке, тяжело уселся на трон, прислонился к спинке и крикнул отправляющему сегодня службу священнику:

— Начинай! Не тяни. У меня еще полно дел.

Священник поклонился и поднял руку в благословении. Вступил хор, лица певчих отражали — в зависимости от характера — торжественность, скуку или недовольство, служба началась. Новая музыка вздымалась и опадала, свивалась спиралями и кольцами, возвращалась и, длясь, воссоздавала в воздухе, пока длилась, чистейшее подобие чудес творения и Господней любви. Казалось, слишком сложная, чтобы человек мог внять ей в полной мере, но столь прекрасная, что Оливье вновь подумал о Ребекке и Софии и об их вере в зло материального мира. Возможно, они правы, думал он. Возможно, мир духа много тоньше, выше, чище и ближе к божественному. Но то, что способно создавать такую красоту, небезнадежно. Если люди умеют творить такие гармонии, слышать их, воплощать голосом и музыкальными инструментами, значит, частица божественного есть и в материальном.

Тут ему вновь стал ясен разительный контраст между музыкой и его собственным ужасным положением. Оливье напрягся и подготовился. Едва музыка смолкла, в часовне повисла звенящая тишина, которую прервал только папа, похлопав по подлокотнику трона и громко крикнув:

— Отлично, превосходно, мальчики. Всех вас благодарю. Мне уже легче. Теперь можете идти, а завтра я желаю услышать хорал, какой вы пели на прошлой неделе. Того итальянца, ну, вы знаете.

Регент кивнул и поклонился, а Клемент с громким довольным смешком соскочил с трона, торжественно поклонился алтарю и потер руки.

— Ничто так не пробуждает аппетит, как хороший хорал. Умираю от голода.

Повернувшись, он сделал шаг к двери, но застыл, увидев перед собой Оливье. Миг напряженной тишины — Оливье осознал, какой пугающий у него, наверное, вид: небрит, завернут в грязный плащ и похож на затравленного зверя. Он поспешно упал на колени, по лицу папы увидев, как тот напуган,

— Мои нижайшие извинения, святейший. Я Оливье де Нуайен, приближенный кардинала Чеккани. Умоляю об аудиенции.

— Де Нуайен? — Клемент присмотрелся внимательнее. — Господи милосердный, да что с тобой? Как ты смеешь являться ко мне на глаза в таком виде?

— Прими мои извинения, святейший. Я не осмелился бы, не будь дело столь срочным.

— Тебе придется подождать. Я хочу завтракать.

— Это важнее завтрака, святейший.

Клемент нахмурился.

— Нет ничего важнее завтрака, юноша. — Он был раздражен, но упрямство на лице молодого человека подсказало, что несчастного следует выслушать. Нет, это не глупая выходка, ни прошение о какой-либо милости, и он, несомненно, не очередной безумец, убежденный, будто знает, как остановить чуму или обратить в христианство магометан.

— Такое поведение непростительно.

— Все в твоей воле, святейший. Выслушай меня, а что ты прикажешь сделать со мной потом, не имеет значения.

Клемент знаком подозвал стражника, стоявшего у двери.

— Обыщи его, — приказал он. — Убедись, что при нем нет оружия. А потом отведи в мой покой.

Свирепо хмурясь и чувствуя, что утро безнадежно испорчено, наместник Бога на земле, тяжело ступая, вышел из часовни.

— Ну? Говори же! Что у тебя такого важного, что ты испортил мне музыку, завтрак и утро?

— Святейший, ты хочешь вернуть папский престол в Рим?

— Странное начало. Почему ты спрашиваешь об этом?

— Потому что, возможно, другого выхода у тебя не будет. Существует план, как принудить тебя покинуть этот город. Замок Эг-Морт будет сдан англичанам. Тогда французский король обвинит графиню Провансскую и потребует, чтобы и ты осудил ее. Думаю, тебе непросто будет ему отказать. А если ты ее осудишь, тебе вряд ли удастся выкупить у нее Авиньон или хотя бы остаться здесь.

Ум Клемента, прямой в вопросах богословия, становился изощренным, когда речь шла о государственных делах, но сейчас особой нужды в проницательности не было. Ему не требовалось раздумывать долго, чтобы понять, что такой оборот приведет к катастрофе. В мгновение ока из безмятежного властителя христианского мира он будет низведен до положения бродячего монаха или в лучшем случае местного князька, воюющего с мелкой знатью Романьи. Кто позволит ему стать миротворцем между французами и англичанами, диктовать политику империи, провозгласить и направить крестовый поход, если он не может поддерживать порядок в собственном доме?

— Тебе это доподлинно известно? Или ты все выдумал, желая привлечь мое внимание?

— Я просто слуга и поэт, святейший. И не имею склонности к интригам. Этого я не сумел бы выдумать. Я прочел письмо, в котором излагался этот план.

— От кого? Кому?

— Оно было написано епископом Винчестерским кардиналу Чеккани.

Клемент задумался, потом погрозил Оливье пальцем.

— Я знаю, кто ты, юноша. Ты любимец Чеккани. Почти сын ему. И тем не менее ты пришел ко мне. Зачем тебе выдавать его планы?

— Ради награды.

Оливье мог бы привести пространные доводы в свое оправдание, мог бы сослаться на требования чести, мог бы упирать на высшие побуждения. Он этого не сделал. Он знал, что продает своего патрона, и не желал прятаться за словами.

— И какой же?

— Я прошу освободить из темницы моего наставника и его служанку. Двух евреев. Они не совершили ничего дурного, и обвинения на них возвели, чтобы ослабить кардинала де До. И я хочу, чтобы ты остановил гонения на евреев прежде, чем еще кто-то умрет. Если угроза нависла надо всеми евреями, то, пока они живы, и над ними тоже.

Клемент раздраженно взмахнул руками, будто отметая саму идею.

— Мир рушится. Армии воюют. Люди мрут тысячами. Поля зарастают травой, города опустели. Господь обрушил на нас Свой гнев и, может быть, решил уничтожить Свое творение. Народы лишились пастырей и погрязли во тьме. Они хотят знать причину своих бед, дабы воспрянуть духом и вернуться к молитвам и покорности своим государям. А ты тревожишься о благополучии двух евреев?

Оливье молчал. Ответа от него не ожидалось.

— Я желаю совершить нечто великое, дабы мое имя озарило историю, — продолжал Клемент. — Меня будут помнить как того, кто раз и навсегда избавил мир от этого бедствия. Истребил повседневное оскорбление Богу. Более тысячи лет у них была возможность увидеть высший свет, а они плевали на истину, как некогда оплевали Господа нашего. Настало время сокрушить их. Или ты сомневаешься, что это благородный замысел? Необходимое, оправданное деяние, которое и без того оттягивали слишком долго? Евреи должны принять истинную веру или погибнуть. Чеккани прав: это сплотит народы ради общей цели, воссоединит их с Церковью. Достаточно одного моего слова, и это будет исполнено.

Оливье поднял голову и посмотрел на него.

— Так не произноси его, святейший. Насильственное обращение не может быть угодно Богу, только людям. Господь построил Свою церковь на любви и вере, а не на лжи и угрозах. Повиновение без веры мертво. Когда святой Петр поднял на воина меч, Он отвел этот меч и исцелил ухо воина. Ты — Его наследник на земле. Возьми же и ты меч из руки Чеккани. Не слушай его. Нет, сделай обратное: простри свой покров и любовь на этот народ, ведь и Иисус любил грешников не менее тех, кто был тверд в вере. Будь милосерден не только по имени, какое избрал, взойдя на престол святого Петра. Пусть это сохранит твое имя в веках. Пусть будущие поколения, вспоминая тебя, говорят: «Он так любил Людей, что простер свою защиту даже на евреев. И тем дал миру узреть, что раз Господь есть любовь, то и Его церковь, даже для самых страшных грешников и тех, кто более других заслуживает наказания».

Оливье перевел дух и продолжал:

— Иначе до конца дней ты будешь скитаться по миру, лишенный друзей и дома. Люди будут смеяться над тобой и не станут тебя слушать. Потому что я не скажу тебе, как и когда будут открыты ворота Эг-Морта, а сам ты не успеешь этого узнать вовремя, чтобы помешать Чеккани.

Клемент привстал и выслушал внимательно его, а вовсе не вышвырнул из покоя, как он того заслуживал. Оливье понял, что слова его не пропали даром, но ничего пока не решено.

— Ты еще не убедил меня, что тут нет хитрой уловки, — сказал он. — Ты говоришь, что имеешь письмо, но не можешь его предъявить. А существует ли такое письмо? И если да, так не было ли оно написано кем-то из врагов кардинала? Ты говоришь, будто у тебя есть письмо, которое доказывает, будто Чеккани повинен в чернейшем предательстве против меня, а сам ты тем не менее цел и невредим и разгуливаешь по городу у всех на виду. Будь я на месте Чеккани, тебе перерезали бы горло прежде, чем ты успел прийти ко мне во дворец.

— Он не знает, что я здесь. Но письмо существует.

— Так дай мне его.

— Не могу. Нет времени. Ни у тебя, ни у меня. Этих двух евреев скоро начнут пытать, если уже не начали. К ночи на улицах вновь вспыхнут бунты. А тебе нужно спешить, если хочешь сохранить Эг-Морт для французов.

— Ты хочешь, чтобы я принял суровые меры против кардинала, моего ближайшего советника, полагаясь на одно твое слово? Нет, юноша. Откуда мне знать, что за тобой не стоит де До? Или, может, у тебя есть свои счеты с Чеккани и ты хочешь погубить его из мести? Ты меня не убедил. И я ничего не предприму на основании твоих слов.

Оливье видел: Клемент почти убежден и очень встревожен, ибо прекрасно знал, что Чеккани вполне способен составить такой план. Но для действий ему не хватало уверенности или безжалостности. Чеккани, располагая лишь половиной улик, уже принял бы меры. Но папа был человеком более мягким и миролюбивым, менее склонным думать о людях дурное и всякие нарушения раз заведенного порядка воспринимал почти болезненно. Понимая, что все вот-вот будет потеряно, Оливье решился на последний шаг.

— Ты говорил, святейший, что удивлен, почему меня до сих пор не заставили замолчать. И я тоже. Думаю, это долго не продлится. — Тут он помедлил. — Пошли кого-нибудь за мной сегодня вечером. Если я буду еще цел и невредим, значит, я ничего не могу доказать. Иначе зачем со мной разделались бы?

Оливье замолчал и внимательно посмотрел на Клемента.

— Но если кто-то на меня нападет, знай: это он сдаст англичанам Эг-Морт по приказу кардинала. А заодно и вспомни: именно тот человек, кто замыслил этот план, толкает тебя на крестовый поход против евреев. И взвесь, стоит ли следовать его совету и обагрить свое имя кровью ради его целей.

Клемент задумался.

— Хорошо. Я согласен. Вечером мы узнаем, лжец ты или глупец.

— Я рассказал тебе все, что знаю. Я не пытаюсь вынудить тебя спасти этих двоих. Я предоставляю их твоему милосердию и не прошу о большем.

Папа встал. Ничего он так не любил, как случай выказать милосердие и щедрость. «Папа должен уметь держать себя как князь», — твердо верил он. Он не любил, когда кто-то уходил от него обиженным.

— Можешь забрать их, — сказал он, взмахнув рукой. — Отдаю их тебе. Но при одном условии. Ты расскажешь мне, зачем христианину подвергать себя опасности, чтобы спасти евреев, будь то парочку, либо всех до единого?

Оливье задумался… и признал свое поражение. Последние месяцы он немало времени потратил в поисках ответа на колючие вопросы, какие подбрасывал ему Манлий Гиппоман, и теперь постиг разницу между ловкими оборотами фраз и ответом души.

— Я не знаю, святейший, — сказал он. — Я не могу найти этому ни объяснения, ни оправдания, да и не хочу их искать. Я не философ и не богослов, не законник и не государственный муж. Я не могу отыскать причин. Мое дело — воспевать сердечные порывы, и этого достаточно.

Клемент крякнул.

— Ну хорошо. Хочешь разыгрывать простака, будь по-твоему. Уходи. Если к завтрашнему дню де Фрежюс докажет свою вину, я передумаю. Но если нет…

Он умолк и задумался.

— Если нет?.. — подсказал Оливье. Папа не улыбнулся.

— Тогда я перебью всех евреев в христианском мире, включая твоего наставника и его служанку.

Почти полчаса Жюльен простоял на перроне, не зная, что делать. Он утратил способность думать. Пока он стоял, мимо прошел только один поезд в южном направлении — набитый немецкими солдатами. Скрежеща и громыхая, он отравлял воздух густым угольным дымом. Дни побед миновали, немцы ехали навстречу поражению, и все это знали.

Наконец он встряхнулся и, выйдя из здания вокзала, поймал себя на том, что возвращается в prefecture. Ничего иного ему не оставалось. Только Марсель мог хоть чем-то помочь; и он пошел умолять его.

Тот, как обычно, сосредоточенно сидел за своим столом, просматривая бумаги и не замечая ни жары, ни струйки пота, сбегавшей под обтрепанный воротничок рубашки. На Жюльена он поглядел с вызовом, как человек, сознающий свою вину.

— Что ты наделал? — негромко спросил Жюльен. Марсель покачал головой.

— Не я, Жюльен. Поверь мне. Я тут ни при чем. Ее отвезли в центр для задержанных, но тут появились сотрудники управления по делам евреев. Они не знали, что ее нельзя трогать. Они пришли за всеми евреями. Она не отрицала, что она еврейка, и они ее забрали. Я сам услышал от этом только пять минут назад. Мне очень жаль.

— По ошибке? — переспросил он недоверчиво. Марсель кивнул.

— Мне очень жаль, — повторил он.

— Верни ее, Марсель. Позвони, скажи, что произошла ошибка. Скажи, что ее требуют сюда для допроса. Придумай что-нибудь. Все что угодно. Это же в твоей власти. Господи милосердный, ты же prefet.

Марсель покачал головой.

— Это невозможно, Жюльен. Эти эшелоны — в ведении гестапо. А они их не останавливают по просьбе французских чиновников. Не подпиши она признание в том, что она еврейка, я, может, и сумел бы что-нибудь сделать. Зачем она его подписала?

Жюльен мотнул головой, отмахиваясь от вопроса.

— Что с ней теперь будет?

Марсель помолчал.

— Тебе нужен официальный, обнадеживающий ответ? Или тот, который известен нам обоим?

Он не ответил, поэтому Марсель продолжал:

— Официально ее отправят в трудовой лагерь. Условия там суровые, но в рамках законности. Там она останется до конца войны, а затем ее, без сомнения, отпустят. — Он умолк и, поднявшись, встал лицом к Жюльену, постоял, заложив руки в карманы и глядя в пол. — Но тебе так же, как и мне, известно, что это ложь и она там умрет, — сказал он. — Их там убивают, Жюльен. Они обещали, что они сделают это, и делают. Мне очень жаль. Искренне жаль. У меня не было такого намерения. Я только хотел спасти жизнь двадцати шести невинных заложников.

Жюльен стоял как каменный. Марсель подошел к нему и потрогал его за плечо.

— Пойдем, — сказал он. — Пойдем отсюда.

Он позволил увести себя по истертому линолеуму коридора, вниз по каменной лестнице в удушливый дневной зной улиц. Они шли неторопливо и долгое время молчали. Добрые друзья. Почти. Такие прогулки Марсель всегда ценил, а Бернар презирал. Так они бродили по городу, выбирая сумрачные тенистые улицы, куда не проникало солнце. Мимо ступеней, с которых Оливье впервые увидел Ребекку, мимо того дома, где на него напали, мимо места, где была убита Изабелла.

И Марсель оставался с ним, ничего не говорил, стараясь сколько-нибудь утешить своим присутствием, заверяя в своей дружбе. Наконец Жюльен заговорил.

— Когда я был под Верденом, — вполголоса сказал он, — я видел такие страшные вещи, каких ты не можешь даже вообразить. Я видел, как цивилизация расползается по швам. И по мере того как она слабела, люди решали, будто вольны поступать, как им вздумается, и так и поступали. А это подтачивало ее еще больше. Тогда я решил, что самое главное на свете — сохранить и защитить ее. Без этой ткани убеждений и привычек мы — хуже зверей. Животных сдерживает недостаток способностей и отсутствие воображения. Нас нет. И всю мою жизнь я стремился к этому, пусть незначительно и по мелочам. Что угодно, лишь бы не еще один такой крах, ведь я был уверен, что следующий будет последним. А дороги назад нет. И я говорил себе: что бы ни чинили политики и генералы, они просто варвары, от которых нам всем следует защищать наши общие ценности, поддерживать угасающее пламя. Таких, как ты и Бернар, я не терпел больше других. Ни ему, ни тебе не хватало честности признать, что вы жаждали власти.

Я ошибался и понял это, только узнав, что Юлию выдала жена нашего деревенского кузнеца. Страшно, правда? Я видел войну, вторжение и уличные беспорядки. Я слышал о невообразимо жестоких преступлениях и бойнях и все-таки верил, будто цивилизация способна отвести людей от пропасти. И вот одна женщина пишет письмо, и весь мой мир разваливается.

Видишь ли, она обычная женщина. Даже неплохая. В том-то и дело. А ты — плохой человек. И Бернар — плохой человек. Что бы вы ни сделали, вы не можете меня удивить, потрясти или испугать. Но она выдала Юлию и обрекла ее на смерть, потому что не терпела ее и потому что Юлия еврейка.

Я прятался за этим простым противопоставлением — цивилизация и варварство. Но я ошибся: именно цивилизованные люди — варвары, а немцы просто высшее проявление этого. Они — наше величайшее достижение. Они возводят монумент, который никому и никогда не разрушить, даже если их сметут. Они преподают нам урок, который будет отзываться еще века и века. Манлий Гиппоман похоронил свои идеи в учении Церкви, и эти идеи пережили конец его цивилизации. Нацисты делают то же самое. Они держат перед нами зеркало и говорят: «Поглядите, что мы все сотворили». И это те же самые идеи, Марсель. Вот в чем была моя ошибка.

— Немцы пытаются выиграть войну, Жюльен, — возразил Марсель. — И терпят поражение. Они прижаты к стене и от того стали еще более жестокими, чем обычно.

— Ты сам знаешь, что это неправда. Они поняли, что проиграли, едва в войну вступили американцы. И даже раньше. Возможно, они безумны, но они не глупы. То, что они делают, выходит далеко за пределы войны. Нечто не имеющее параллелей в истории человечества. Высшее достижение цивилизации. Только подумай. Как уничтожить столько людей? Тут потребовался вклад многих. Ученых, чтобы доказать, что евреи неполноценны. Теологов, чтобы задать верный моральный тон. Промышленников, чтобы строить вагоны и лагеря. Инженеров, чтобы конструировать пушки. Администраторов, чтобы утрясать многочисленные проблемы опознания и перевозок стольких людей. Писателей и художников, чтобы обеспечить полную неосведомленность и равнодушие. Потребовались сотни лет оттачивания мастерства и развития техники для того, чтобы о подобном можно было хотя бы помыслить, не говоря уже воплотить. И вот теперь момент настал. Теперь пришло время применить все достижения цивилизации.

Можешь вообразить более великое, более долговечное? Оно останется навсегда, и ничего нельзя будет исправить. Какие бы блага мы ни создали для человечества в будущем, евреев мы убили. Как бы ни был велик прогресс медицины, мы их убили. Какого бы совершенства мы ни достигли, вот что будет у нас в сердце. Мы убили их всех. И не случайно, не в припадке ярости. Мы сделали это намеренно и после многовековой подготовки.

Когда все закончится, люди попытаются обвинить одних немцев, а немцы — одних нацистов, а нацисты — одного Гитлера. Они возложат на него все грехи мира. Но это будет не так. Ты подозревал, что происходит, и я тоже. Уже год назад было слишком поздно. Я лишил репортера работы, потому что ты попросил об этом. Его депортировали. В тот день я внес свой посильный вклад в цивилизацию, единственный, какой имеет значение.

— Если ты так считаешь, почему не примкнул к Бернару?

— Потому что он не лучше. Он обещал вывезти Юлию из Франции, но ничего не предпринял, так как ему она нужна была здесь, чтобы подделывать документы. Ну и что, если она рискует? Он мыслит категориями будущего, а в настоящем его люди убивают солдат и бросают бомбы в казармы. Они не спешат останавливать эшелоны, увозящие евреев. Это ведь не главное. Есть вещи поважнее.

Зло, творимое людьми доброй воли, худшее из зол. Вот что говорил мой епископ-неоплатоник, и был прав. Он-то знал. Знал по собственному опыту. Мы совершили страшные вещи из лучших побуждений и оттого еще более виновны.

Марсель пытался свернуть к его дому. Они прошли мимо входа в музей, теперь закрытый.

— Думаю, тебе надо лечь спать. Ты совсем измучен.

Жюльен покачал головой.

— А как с Бернаром, Марсель?

— От меня тут больше ничего не зависит. Вся информация была передана немцам.

— Передана? Ты хочешь сказать, что передал ее?

— Да. Иного выхода не было, иначе этих людей расстреляли бы уже сегодня вечером. Если они сумеют арестовать Бернара, то отпустят заложников.

— И что тогда? Его запытают до смерти?

Марсель вздохнул.

— Что я могу сделать, Жюльен? Что бы сделал ты?

Он покачал головой.

— Не знаю.

— Иди домой. Поспи. Это уже не в твоей власти. И не в моей. Мы бессильны. И всегда были.

И Жюльен пошел. Но не прежде, чем проследил взглядом, как Марсель тяжелой походкой направляется к церкви по ту сторону улицы. Чтобы помолиться: в молитве он находил успокоение. Уже не в первый раз Жюльен позавидовал, что у него есть такое утешение.

То, что по возвращении Феликса Манлий его простил, не стал мстить его семье за попытку взбунтовать Везон, то, что их последняя встреча завершилась поцелуем мира и старая дружба возобладала над сиюминутными разногласиями, на деле малыми, так как оба желали одного и того же и рознились лишь в средствах достижения цели, было поставлено ему в заслугу, ибо произошло у всех на глазах.

После он попросил Феликса приехать к нему на виллу для более обстоятельных разговоров. Приглашение сопровождалось всевозможными заверениями в том, что духовная дружба всегда возобладает над мелкими приземленными расхождениями. Что Манлий был и навсегда останется его преданным другом. В такие опасные времена любой разлад между истинно влиятельными людьми позволит вспыхнуть гражданской смуте. Во имя благоразумия, которому они всегда были привержены, Манлий звал Феликса приехать к нему, чтобы они могли обсудить и уладить все разногласия.

Феликс согласился — без особого восторга, но охотно. Это был последний проблеск их былой дружбы. К тому же Манлий теперь склонил на свою сторону чашу весов в симпатиях горожан; он о чем-то договорился с бургундами, и Феликс хотел точно узнать, чем именно он поступился.

Поэтому он приехал, и в последний раз дух мира воцарился во владениях Манлия. Уединившись на его вилле, они вновь гуляли рука об руку, и на недолгое время утешение цивилизованности было даровано обоим.

— Мне жаль, что так вышло, — сказал Феликс. — Многое будет потеряно, если между нами наступит разлад.

— О разладе нет и речи, — ответил Манлий. — Мы всегда будем гулять по этим садам, вдыхать благоухание цветов и любоваться игрой солнца на воде.

Им равно не хотелось разрушать очарование этих минут, говорить об истинной причине их встречи. Заговорить — значило бы признать, что их последний день вместе — химера, существующая в желаниях, а не в реальности. Сердца их тосковали по тому, что они теряли. Дни, проведенные в беседах, письма, полученные и прочитанные, ответы на них. Разделенное удовольствие от созерцания умело подстриженного фруктового дерева, от восхитительного вида, вызывающего в памяти то или иное литературное произведение, от тонкого сочетания пряностей на дружеском пиру.

— Помнишь, — улыбнулся Феликс, — как мы услышали про грека-музыканта в Марселе? Как оба поспешили туда и начали торговаться, кто из нас наймет его на месяц? Повышали и повышали плату, пока бедняга совсем не ошалел и не решил, будто мы над ним насмехаемся?

Манлий рассмеялся.

— В конце концов он вмешался и обещал, что по очереди побывает у нас обоих. Но ты заполучил его первым.

— А ты выяснил, что он знает всю «Илиаду» и может продекламировать ее на старый лад. Как это было чудесно!

— И еще чудеснее из-за выражений на лицах наших гостей, когда они поняли, что их приглашают остаться и слушать ее одиннадцать дней.

Они еще погуляли, наслаждаясь теплом, а затем Феликс наконец разрушил чары.

— Думаю, Гундобад не умеет читать по-гречески, — негромко заметил он.

Манлий чуть не воскликнул, протестуя: «Не сейчас. Давай понаслаждаемся еще немного, прежде чем безвозвратно все утратим». Но он знал, что рано или поздно им придется начать разговор о делах. Его нельзя было оттягивать вечно.

— Он хороший правитель и рос в Риме, готов выслушивать советы тех, кому доверяет. Его жена — христианка, и он не станет вмешиваться в дела веры. И он может остановить Эйриха.

— Тем не менее он варвар.

— И Рисимер был варваром, но перед ним склонился с готовностью сам Рим.

— Но Рисимер, в свой черед, склонился перед Константинополем. Гундобад так не поступит. Верно?

— Да. Он желает быть королем и никому не подчиняться.

— Но ведь бургунды немногочисленны. Ты серьезно думаешь, будто они способны освободить Клермон и уберечь от Эйриха весь Прованс?

Роковая минута настала. Конец всему. Ведь цивилизация — всего лишь одно из названий дружбы, а дружба на этом обрывалась навсегда. Манлий хотел бы не говорить, хотел бы сказать что-нибудь другое, внезапно измыслить прекрасный план, который убедил бы его друга, и они могли бы встретить грядущие испытания плечом к плечу. Но этого он не мог. На переговорах с бургундским королем он сделал все, что было в его силах, но Гундобад был умен.

— Он этого делать не собирается.

Феликс не сразу понял, что это подразумевало. Он не был тугодумом. Напротив. Просто не поверил своим ушам.

— Продолжай, — почти прошептал он. Манлий глубоко вздохнул.

— Я старался как мог уговорить бургундов двинуться к Клермону и остановить Эйриха там. Они отказались. Они продвинутся к югу чуть за Везон, выйдут на левый берег, чтобы владеть рекой, но не далее. Вот все, чего мне удалось от них добиться. И думаю, они уже выступили. Клермон потерян. А с ним и все земли до моря. Тамошним жителям лучше уже сейчас искать мира с Эйрихом, иначе потом он навяжет им собственные условия.

Он взглянул на своего друга и увидел в его глазах слезы.

— Манлий, Манлий, что ты наделал? — наконец сказал Феликс. — Ты продался и предал всех нас. Он хорошо тебя наградил, этот твой новый хозяин? Ты пал ниц и лобызал его ноги? Ты выучил его язык, чтобы лучше ему лгать?

— Мой друг… — начал Манлий, кладя руку на плечо Феликса.

— Ты мне не друг. Человек чести предпочел бы сражаться до конца, рядом со своими друзьями. Человек чести не продал бы их в рабство, лишь бы спасти себя и свои поместья.

— Путь для твоего войска из Италии открыт. Ты его нашел?

— Теперь на это нет времени. Как только Эйрих услышит о выступлении бургундов, он выступит сам. У него нет выбора. Ты это знаешь, так?

Манлий кивнул.

— Но тебя это не заботит. Ты-то будешь в безопасности. Все твои земли защитит Гундобад.

— А не сделай я этого? Что тогда? Ты серьезно думаешь, что, будь у тебя год или два, ты набрал бы хорошее войско?

— Да.

— Ты сам знаешь, что это невозможно. Кого бы ты ни нашел, наемники сражались бы лишь для виду, кое-как, а потом перешли бы на сторону победителя. Тогда из мести визиготы разорили бы всю провинцию. Сейчас же они будут остановлены. С одной стороны — море, с другой — горы, а с третьей — бургунды. А им нужно непрестанно двигаться вперед. Так что они зачахнут и вымрут.

— А после них что-нибудь останется?

Манлий пожал плечами.

— Шанс есть.

— Да. Один шанс есть.

— Какой?

— Проявить силу, показать, что мы не позволим помыкать собой. Если мы сумеем отбросить бургундов, Эйрих остережется на нас нападать. Он ведь все еще осаждает Клермон. Ему нельзя распылять свои силы в малых войнах по всей Галлии. Сопротивление его остановит. И за это время мы успеем набрать где-нибудь войска, даже если для их оплаты придется переплавить все до единой статуи. Вот наш шанс. Помоги мне людьми и деньгами. Через несколько дней мы с тобой можем уехать, и к нам присоединятся другие

— Я уже дал слово.

— Слово дал епископ Везонский. Завтра ты, возможно, уже им не будешь. Ты созвал собрание? Хорошо же. Посмотрим, чьи слова будут убедительнее.

Манлий кивнул, отвлеченный громким стуком: два раба принялись неподалеку обтесывать бревно топорами с длинной рукоятью.

— Не будем спорить сейчас, — печально сказал он. — Слишком много поставлено на кон, чтобы обсуждать это в гневе. Давай остановимся на этом и поразмыслим, а потом поговорим снова.

Оливье забрал у секретаря Клемента распоряжение, продиктованное резко, скрепленное шлепком воска, и кинулся в ту часть дворца, которую отвели под тюрьму. А там свирепо погонял стражников, которые побрели к двери, отперли ее и выпустили узников. Освобождение столь же внезапное и необъяснимое, как ранее арест.

Когда Ребекка, грязная и растрепанная, вышла в коридор, она выглядела растерянной, не зная, то ли ее освободят, то ли поведут на пытки и смерть. Потом она чуть повернула голову и увидела Оливье. Не в силах даже улыбнуться, она просто бросилась к нему и так крепко обняла, что они, казалось, совсем слились в единое существо, неразделимое и нераздельное. Наклонив голову, он вдохнул запах ее волос, прижался к ним щекой и принялся слегка раскачиваться, упиваясь ее прикосновением. Они не произнесли ни слова. Даже стражники попятились и не мешали.

Наконец с величайшей неохотой они разжали объятия — такие мгновения в земной юдоли не длятся, они только намек, который тут же исчезает.

— Вы свободны. Я пришел увести вас отсюда, — только и сказал он, истратив всю свою поэзию и больше не нуждаясь в словах. — Идемте скорей.

Старого ребе, который стоял рядом и все видел, не нужно было просить дважды. С самого начала и до конца он ничего не понимал, что с ним происходит, — обычная манера христиан. Иного объяснения он и не искал. Он был философ, но не глупец, и сейчас хотел только одного: покинуть папский дворец и сам город со всей быстротой, на какую способны его старые ноги. У него не было ни денег, ни осла, ни лошади. Нагруженные книгами и рукописями — ибо он отказался расстаться с ними, — они втроем поднялись по лестнице и вышли во двор. Утро еще не кончилось, утро прекрасного ясного дня, самого прекрасного из всех.

Они медленно шли по городским улицам, а затем Оливье уговорил их сесть и подождать, а сам побежал искать осла. И когда он их оставил, его начал бить страшный озноб, несмотря на жар утреннего солнца, напала ужасная дрожь. Сознание того, что он совершил, обрушилось на него, как болезнь, и он ощутил холод одиночества. Ему не у кого было искать помощи, он остался совсем один и без защиты. Идя по улицам города, он уже чувствовал себя загнанным зверем, зная, что возмездие будет скорым и ужасающим. Он не смел вернуться во дворец Чеккани, который десять лет был его домом, но не мог поступить, как Пизано, и сбежать. Но как же ему этого хотелось! Хотелось со всех ног бежать по лесам и полям и нагнать своего друга Пизано. Тогда они вместе доберутся в Италию, а там Оливье… что? Этого он не знал. Он понимал одно: чем дальше он заберется от Авиньона, тем в большей будет безопасности.

А как же другие его друзья? Что станется с девушкой, которую он полюбил, и с ее хозяином, пусть он ворчлив и отличается тяжелым нравом? Если он сбежит, рано или поздно они погибнут; то, как все это представилось ему, указывает на пределы его прозрений. Если умрут все евреи, умрут и эти двое. Оливье не делал красивых жестов, не искал вечной славы для себя. Он даже не хотел спасти евреев, их судьбы его не касались. Ему хотелось только оберечь этих двоих. Ведь они заслуживают, чтобы их оставили в покое. Глупый, расточительный, тщетный жест — даже он сам это знал.

Он вернулся с ослом, отдав за него все свои деньги. Назад он пришел босиком и помог навьючить на осла книги Герсонида (нет, он скоро возненавидит книги, думал он, с трудом закрепляя связки), а потом подсадил и старика. Повод он отдал Ребекке.

— Уходите из города теперь же. Не возвращайтесь домой и не заходите в другие места, где живут евреи, пока не убедитесь, что это безопасно. — Он сказал это коротко, без подробностей, так как знал, что если заговорит с ней, как следовало бы, то уже не сможет остановиться.

— Но разве ты не уйдешь с нами? Ты должен.

— У меня тут дела.

— Какие?

Он пожал плечами:

— Важные. Дела, которые вас не касаются. Мне хотелось бы, но я не могу. А вы должны. Оставаться здесь слишком опасно.

— Нет, — сказала она. — Тебе тоже нужно уходить.

Он повернулся к Герсониду, ждавшему не менее терпеливо, чем осел, терпящий его вес.

— Почтеннейший, — воззвал он, — вели ей уйти с тобой.

— Думаю, так будет лучше, милая, — мягко сказал старик. — Покончив с делами, Оливье, без сомнения, нас догонит. — Поглядев на Оливье, он понял: что бы юноша ни задумал, на это шансов мало.

— Ну конечно, — сказал Оливье твердо, потом подошел к старику и заговорил с ним вполголоса: — Ты позаботишься о том, чтобы она осталась с тобой и сюда не вернулась?

— Конечно. Думаю, поддельную еврейку убить не труднее, чем настоящую.

— Я не могу попрощаться с ней как следует.

Старик кивнул:

— Пожалуй, нет.

— Прощай, почтеннейший. — Оливье улыбнулся. — Думаю, тебе ясно, сколь высоко я ценю наше знакомство.

— Нет. Но я стану утешать себя догадками до твоего возвращения.

Глубоко вздохнув, Оливье поклонился на прощание. Герсонид кивнул в ответ, но тут же вспомнил что-то еще.

— Да. Та рукопись, которую ты мне принес. Написанная епископом. В ней утверждается, что понимание важнее деяния. Что поступок добродетелен тогда, когда отражает чистое понимание, и будто добродетель происходит из понимания, а не из поступка.

— И?.. — нахмурился Оливье.

— Я открою тебе один секрет, милый мальчик.

— Какой?

— Я считаю, это неверно.

Разумеется, Жюльен не смог заснуть, на это не было и надежды. Он только мерил шагами квартиру, такую красивую и обычно такую удобную, но не находил ни отдыха, ни отдохновения. Нет, он ни о чем не думал. С того момента, когда он услышал об аресте Юлии, он был словно в глухом тумане, который никак не развеивался. Он ни о чем не думал, ничего не чувствовал. Он поймал себя на том, что его взгляд то и дело возвращается к четырем картинам, которые она ему подарила с такой гордостью, с таким обещанием будущего. Она свою проблему решила, он же не сумел найти ответов на свою, а поплатилась за это она. Понимание, каким бы оно ни было, пришло только тогда, когда ее увезли. Разумеется, Марсель был прав: точно так же, как Пизано превратил слепца и святую — Манлия и Софию, как думал теперь Жюльен, — в Оливье и его возлюбленную, Юлия нашла свое решение, продолжив то, что некогда сделал итальянский мастер, и трансформировав их в себя и Жюльена. Портрет-триптих на одну и ту же тему: заставить прозреть слепца.

Он поглядел в окно, надеясь, что повседневная суета и толчея его отвлекут, но город как вымер. Не было прохожих, спешащих куда-то по своим делам, почти все магазины закрыты. Машина только одна. Водитель покуривал, прислонясь к капоту. «И откуда у него сигареты?» — удивился Жюльен. Потом присмотрелся внимательнее и понял.

У дружбы есть свои пределы. Марсель приставил к нему полицейских, чтобы помешать ему бежать и предупредить Бернара. Он снова станет соучастником убийства. И тут он очнулся, физически почувствовал, как заработала его мысль, когда он осознал, что происходит. Он не успел вовремя на вокзал, не сумел сделать ничего, чтобы спасти Юлию. Но он хотя бы может не смириться и с этим тоже.

Собрался он быстро: переоделся, надел крепкие башмаки, съел то немногое, что нашлось на кухне, — несколько оливок, кусок черствого хлеба, помидор, ломтик сыра. Все валялось тут больше недели и было едва съедобным. Запил стаканом вина, почти уже скисшего, и даже подумал, что никогда еще не ел ничего омерзительнее.

Потом он вышел из квартиры и спустился во дворик, отделенный от дома позади высокой каменной оградой. Слишком высокой, просто так не перелезть. Он пошел к консьержке и попросил у нее стул.

— Я перелезу через стену и выйду на соседнюю улицу. Снаружи дежурит полицейский. Окажите мне услугу. Если он спросит обо мне, скажите, что я поднялся к себе и лег спать. Скажите, что я больше не спускался и что вы меня с тех пор не видели. Хорошо?

Подмигнув, консьержка кивнула. Жюльен знал, что ее покойный муж много лет сидел в тюрьме за ограбление. У нее самой было немало неприятностей с полицией, и она едва не лишилась места, когда один из жильцов узнал про судимость ее мужа. Жюльен тогда за нее вступился. Разве сама она в чем-то виновата? Так оставьте ее в покое. Она об этом знала и была ему благодарна.

— Хорошего взломщика из вас никогда не выйдет, мсье Жюльен, если вы это задумали. Лучше бросьте, пока не попали в беду. Некоторые для этого просто не годятся. Вот и мой Робер тоже, так что я-то знаю.

Он улыбнулся.

— Буду иметь в виду. Ну, мне лучше идти.

— Не беспокойтесь, я вас не видела. И с полицейскими ни о чем говорить не стану. Вот уж нет. Не терплю их.

Он кивнул и перебрался через ограду, причем так неуклюже, что, упав на землю по ту сторону, услышал саркастический смешок.

За ворота Авиньона он вышел, когда начало садиться солнце, и упорно шагал по шоссе, пока сгущались сумерки. До Карпентраса он добрался около часа ночи и подумал было, не остановиться ли ему передохнуть, прилечь где-нибудь на пару часов, но продолжал идти. Он достаточно проспал в своей жизни и больше в сне не нуждался. А потому он свернул на север и оказался у холма с часовней Святой Софии.

Идти домой было еще слишком рано: раньше полудня Бернар не появится. Поэтому он поднялся на холм и укрылся там, где была так счастлива Юлия. Когда он поднялся туда и увидел часовню в крохотной рощице, он, кроме того, увидел то, что оставила там Юлия в свой последний приход: пачку листов, консервную банку, в которой она мыла кисти, шарф, которым она обматывала голову от солнца. Жюльен поднял его, пощупал, поднес к лицу и в последний раз вдохнул ее запах. И этот запах сломал его: на вокзале, разговаривая с Марселем, у себя в квартире он еще сдерживался. Тогда он еще владел собой. Теперь уже нет. Он упал в траву, содрогаясь всем телом, теряя от горя способность думать.

И только жар все выше поднимавшегося солнца и сознание того, что время уходит, вынудили его очнуться. Но когда он наконец встал, он уже смирился с тем, что она не вернется, что он больше никогда ее не увидит.

Он вошел в часовню посмотреть на панно, которые она изучала, и увидел их ее глазами. Он глядел на слепца и Софию — ее жест так нежен, его так чуток — и вновь увидел, как Юлия их перевоплотила. Она слилась со старой росписью, ее личность растворилась в ней, и

там она обрела свободу. Бессмертие души — в ее растворении. Загадочные слова, которые поставили в тупик Оливье де Нуайена и в которых Жюльен усмотрел всего лишь доказательство существования некой философской школы. Об истории этой школы он знал все, но Юлия поняла ее смысл. Эта мысль его почему-то утешила: Юлия как будто постигла все, чему София пыталась и не сумела научить Манлия и чего никогда не понимал он сам.

Становилось ли от этого лучше? Уменьшало ли ужас ее испытаний? Или то, как он внес в них свой вклад? Конечно, нет. Этого ничто облегчить не в силах. Она — в эшелоне, во власти чудовищ, и пока ее везут на смерть, он разглядывает росписи. Жюльена охватило ощущение полнейшего бессилия. Все, что он когда-либо передумал или узнал, все его вкусы и утонченность исчезли, развеялись под тяжестью одного-единственного факта: ее увезли, и он не мог ни предотвратить, ни изменить что-либо в том, что должно было случиться.

Оливье восстал против великих идей во имя малой человечности и освятил ее своим страданием. Жюльен не сумел даже этого. Его жизнь была уже кончена, а с ней кончилась возможность совершить что-то стоящее. Ему уже ничего не осталось — только показать, что он хотя бы понял, как ошибался, и надеяться, что кто-нибудь в свой черед поймет его.

Бережно закрыв за собой дверь часовни, он вдохнул теплый воздух, такой свежий после легкой затхлости старых стен, и начал спускаться с холма.

Феликс уехал в тот же вечер. Его свита тряслась по нечиненым дорогам, немногие солдаты высматривали разбойников, чьи набеги становились все более дерзкими. Феликс торопился, ведь до выступления против Манлия надо было многое успеть. Созвать сторонников, произвести смотр воинам, ибо он не сомневался в неизбежности сражения и сожалел об этом, но полагал, что иного выбора у него нет. Один из них должен пасть: только один может выйти победителем, ведь ставки слишком высоки для компромиссов.

Миль через десять они остановились у речки, чтобы напоить лошадей. Вот тут-то на них и напали. Нападавших было человек шесть, впрочем, поскольку никто не спасся, это число — домысел. Феликс погиб последним, его голова была отрублена таким ударом, что, скатившись по пологому склону, остановилась только в примулах у самой воды.

Но он умер, хотя бы зная, кто его убил. Перед тем, как оборвалась его жизнь, он увидел отблеск весеннего солнца на лезвии топора с длинной рукоятью. Феликс узнал своего убийцу: накануне он обтесывал бревно в поместье Манлия.

Бургунды, когда прибыли, вели себя с образцовой сдержанностью, завоевав восхищение местных жителей тем, как воинов держали в узде: ни грабежей, ни насилий. Полная противоположность римским наемникам, как указывали многие горожане. Только в одной местности они действовали иначе: поместья семьи Феликса тотчас же подверглись нападению, и еще до вечера почти весь его род был уничтожен, виллы сожжены, а земли перешли во владение короля для раздачи собственным людям.

Ну и поделом. Никто об этом роде не скорбел. Ведь все уже знали о коварном двуличии Феликса, и они еще более прилепились к своему епископу — своему спасителю. Ибо Манлий со слезами на глазах и с дрожью в голосе поведал им, как ему открылась правда о его друге, который вступил в тайные переговоры с Эйрихом, намереваясь отдать ему провинцию в обмен на разные милости. Вот истинная причина, почему он поспешил призвать на юг короля Гундобада, объявил он глухим страдальческим голосом, вот почему отказался от мысли отправиться к императору за войском. Не было времени.

Предательство Феликса надо было предотвратить немедленно.

Эти новость и обличения потрясли всех, но оказались благотворными. Гундобада встретили как спасителя, и когда он вступил в свои новые владения, ни один меч не был обнажен в знак протеста. А Манлий, его главный советник, начал учить его, как следует управлять страной, что есть закон и правосудие. Учить тому, как быть королем, а не просто вождем племени.

Это были годы его истинного расцвета. Он превзошел самого себя и чувствовал, что ради этого и родился на свет. Ради нескончаемых сложностей управления, ради правосудности, ради установления размеров налогов и их распределения, ради тонкой дипломатии и умения убеждать, необходимых для того, чтобы направлять правителей и управляемых к взаимопониманию и даже взаимоуважению. Именно благодаря ему не разразилась война между бургундами и визиготами и не случилось разорения, которого все так страшились. А венцом его стараний явился свод законов, известный Жюльену как «Lex Gundobada», триумф римской цивилизации над ее преемниками-варварами. Римский народ покорился правлению варваров, но и правители-варвары покорились римскому праву.

Потребовались годы неустанных усилий, прежде чем его труды успешно завершились, и, удовлетворившись ими, Манлий вернулся на прекрасную виллу, которая все это время ветшала в запустении, распахнул ее двери и снова зажил в мире. Многое изменилось; скопление лачуг было снесено, но на восстановление садов не хватало ни денег, ни времени. В стенах зазмеились трещины, в плитах двориков и в мозаиках появились выщерблености, так как, невзирая на все его усилия, работники продолжали исчезать, а города пустеть. Отрезанная от большинства прежних рынков, так как путешествовать становилось все труднее, область продолжала хиреть, хотя теперь медленнее и незаметнее.

Тем не менее он был доволен: он осуществил все, что поставил себе целью, и даже больше. И теперь мог отдохнуть. Так он надеялся, но покой от него ускользал. С каждым днем пустота в его душе все росла: ведь он потерял Софию, женщину, которая руководила им и наставляла его с юных лет. Все эти годы он жаждал ее похвал, ее благодарности или хотя бы понимания, но не получал ничего, как не получил, когда наконец завершил свой последний труд, «Сон», и послал его ей.

С приходом бургундов он ее почти не видел, так как у него было много забот, а она затворилась в своем домике на холме. Когда он добился ее освобождения, она его даже не поблагодарила. Ему казалось, он знал почему: София жаждала освобождения через смерть и не могла испытывать благодарности к тому, кто отдалил мгновение, которого она так горячо желала. Она уехала, не сказав ни слова на прощание, а он был слишком занят, чтобы последовать за ней, хотя и позаботился, чтобы ее обеспечивали всем необходимым и защитой. Его нечастые письма оставались без ответа, и наконец, послав ей свой трактат, посвященный великому Аполлону и его супруге Мудрости, он поехал сам. Он был сбит с толку, даже обижен ее молчанием. А еще он жаждал ее похвал.

— Их ты не услышишь, — сказала она, угадав эту причину его визита. Он нашел ее под деревом, между ветвями которого слуга натянул белое полотно. Она сидела на земле, скрестив ноги и сложив руки.

— Вот уж не думала, что сумела научить тебя столь малому, — продолжала она с такой печалью и отстраненностью, каких он никогда не слышал в ее тоне раньше. Прежде она часто сердилась на него, возмущалась его упрямством или неспособностью понять. Но и в этом проявлялась ее любовь. А теперь она говорила как случайная знакомая, которой он безразличен. От этой мысли его пробрала дрожь.

— Не спорю, — сказал он с вымученной улыбкой. — Но тому, что во мне есть, я обязан тебе.

— Так пусть я буду за это проклята, — тихо сказала она, — ведь если я в ответе за то, что ты сделал, то на мне лежит тяжкая вина. Я научила тебя, чему могла, а ты употребил полученное на то, чтобы предать смерти своего сына, своего друга и евреев. И ты стал святым. Ты святой, Манлий, люди уже сейчас об этом твердят. Когда ты умрешь, то получишь собственное святилище. Тебе будут молиться.

— Они для меня ничто, если я лишился твоего доброго мнения, госпожа.

— Да, ты его лишился. Когда приказал убить Сиагрия, ты лишился его безвозвратно. Он тебя не предавал: он остался в Везоне, чтобы уберечь меня. Он день и ночь меня охранял, предлагал себя в заложники до твоего возвращения. А ты в ответ убил его, не расспросив, — и все ради эффектного жеста перед всем городом. А еще — перед самим собой и перед тенью своего отца. Ты ведь не мог проявить слабость, да, владыка епископ? Ты не желал оказаться уязвимым, как твой отец, — помедлить, быть милосердным? Твой отец поступил так и поплатился жизнью. Его дело было проиграно. Такой ошибки ты не допустил. Ты учился у него, как учился у меня.

— То, что он сделал — точнее, то, чего он не сделал, — причина наших сегодняшних бед, — сухо сказал Манлий.

— Вздор, — сурово отрезала она. — Ты думаешь, один человек способен хоть что-то изменить в мире? Проживи он еще двадцать лет, это сотворило бы из воздуха армии? Дало бы здешним жителям желание сражаться? А Риму — защищать себя? Нет. Цель твоего отца с самого начала была обречена. Он это знал и умер как человек чести, избрав не совершать зла, чтобы оставить по себе нечто благородное. Жаль, что ты не унаследовал его качеств. Ты предпочел множить несправедливости, трупы громоздить на трупы. Феликс ничего не знал о делах своего родича, ты же убил его и истребил весь его род, потому что хотел отдать Гундобаду замиренную провинцию. А чтобы обольстить ее жителей, ты перебил евреев, которые не причинили зла ни тебе, ни другим. Вот на чем ты строишь свою цивилизацию, а мной прикрываешься, чтобы оправдать все это.

— Я принес этому краю мир и безопасность, — начал он.

— Ну а как твоя душа, если хитроумными аргументами ты прикрываешь такие преступления? Ты думаешь, мир для тысяч уравновешивает неправую смерть одного? Это может быть желанно, может принести тебе похвалы тех, кто тебя благополучно переживет, извлекая выгоду из твоих деяний, но деяния ты совершил бесчестные и был слишком горд собой, чтобы в этом сознаться. Я терпеливо ждала здесь, надеясь, что ты придешь ко мне. Ведь если бы ты понял, их последствия можно было бы смягчить. Но вместо этого ты прислал мне сочинение, горделивое, поучающее и доказывающее только то, что ты ничего не понял.

— Я вернулся к деятельной жизни по твоему совету, госпожа, — сухо сказал он.

— Да. Это был мой совет. Я сказала, что раз уж учености суждено умереть, то пусть у ее одра будет заботливый друг. А не расчетливый убийца.

Она подняла на него глаза, в которых стояли слезы.

— Ты мой последний ученик, Манлий. И то, что ты сделал, ты превратил и в мое наследие, а не только свое. Ты взял все, что у меня было, и извратил. Использовал то, чему я тебя научила, чтобы убивать и оправдывать свои убийства. Этого я никогда тебе не прощу. А теперь, прошу, оставь меня.

Она снова отвернулась к долине и закрыла глаза в созерцании. Манлий еще подождал, надеясь, что она снова заговорит с ним, потом встал и ушел. Больше он никогда не разговаривал с ней.

Жюльен мог лишь гадать о том, что делал Оливье в последние несколько часов перед тем, как на него напали. Оливье сам это едва понимал. Безусловно, он не питал любви к евреям вообще. Просто никогда об этом не думал. Уж если его критиковать, так за то, что действовал он не по каким-либо идеалистическим мотивам: им не руководила ни любовь к человечеству, ни жажда справедливости. Хотя он никогда себе в этом не признавался, Оливье чувствовал, что на карту поставлена не только их, но и его жизнь. Он умрет вместе с ними: любой меч, пронзивший Ребекку, пронзит и его, он упадет наземь вместе с ней. На риск он шел без радости, но и не по зрелому размышлению. В сущности, им руководил чистейший эгоизм, прямо противоположный идеализму, которому каждый по-своему служили кардиналы Чеккани и де До.

Проводив Ребекку и ее хозяина, он бродил по улицам Авиньона, пока не увидел слугу графа де Фрежюса, которого встречал раньше.

— Скажи, любезный, — спросил он, подойдя поближе, — не окажешь ли ты мне одну услугу?

Тот обернулся и кивнул, узнав знакомое лицо.

— Ты не мог бы сейчас же пойти к своему господину и сказать ему, что встретил меня? Скажи, что я иду в дом итальянского живописца Пизано. А еще скажи, что я знаю, кто убил его жену, что я собственными глазами видел виновного и сегодня же сообщу магистрату. Удостоверься, что он понял. Я знаю, кто убил его жену.

Слуга недоуменно нахмурился.

— Не спрашивай меня ни о чем, — настойчиво добавил Оливье. — Просто окажи мне эту услугу, и я твой должник до конца жизни.

С этими словами он повернулся и ушел. Он вернулся в комнату Пизано и ждал четыре часа. За это время он написал свои последние стихотворения, те четыре, которые дошли до Жюльена, включая самое загадочное из них, которое начинается: «Наши одинокие души плывут в океане света…» Строка, которую верно понял только Жюльен, система странных образов и тональность, попеременно переходящая от сожаления к радости, были слишком необычны и трудны для восприятия.

А потом они пришли. Он знал, что они придут. Оливье сложил свои бумаги и подсунул их под дверь соседа Пизано вместе с запиской, в которой просил доставить их в папский дворец. Затем под осторожные шаги на лестнице опустился на колени для молитвы. Подняв глаза, он увидел на пороге самого графа де Фрежюса и еще троих.

— Я вас ждал, — сказал он, когда они вошли.

Конец этой истории разворачивался у всех на глазах, хотя смысл происходящего поспешно замяли. Может быть, только Клемент держал в руках все нити. Когда де Фрежюс бежал, бросив Оливье истекать кровью — руки у него были безнадежно изувечены, язык отрезан, чтобы он уже никому не поведал своей тайны, — известие об этом распространилось мгновенно. Графа видели, когда он входил в дом, видели, как два часа спустя он вышел залитый кровью, крики терзаемого Оливье были слышны на сотни шагов. Никто не посмел вмешаться. Вот тогда и получила хождение история, будто это была месть за убийство Изабеллы де Фрежюс; такое толкование защитило графа — никто не желал, чтобы правда вышла на свет, — но Клемента оно не обмануло. Меньше чем через час из папского дворца выехал всадник, держа путь ко двору графини Провансской; сенешаля графа удалили из Эг-Морта, и командование было передано родственнику графини. С ним в крепость прибыл дополнительный отряд. Английский флот, возникший на горизонте, выжидал три дня, потом уплыл назад, в Бордо.

С могуществом Чеккани было покончено, его надеждам на возвращение папского престола в Рим положен конец. Он даже удалился в свои епархии: объезжал их одну за другой и завоевал себе славу доброго пастыря — в противовес прелатам, которые предпочитали Авиньон и получали свои доходы, пренебрегая обязанностями.

И через три дня, которые он провел лежа в тихом покое дворца на попечении личного врача папы, Оливье получил свою награду. Ибо Клемент все доводил до конца. И он не только сорвал планы Чеккани на Эг-Морт, но и принял меры к тому, чтобы уничтожить саму основу власти кардинала. Была обнародована великая булла «Cum Natura Humana», громовое постановление, эхом отозвавшееся во всем мире. Евреи очищались ото всех обвинений в распространении чумы. Они были отцами народов, как теперь отец всем народам папа. Чинить им вред значит чинить вред самому папе и всем христианам. Клемент взял их под свою личную защиту. Любой, кто нанесет им какой-либо вред, будет отлучен от Церкви и должен будет держать ответ перед самим папой. Запрещается нападать на них или обращать их силой, ибо такая покорность без веры бессмысленна. Их должно оставить в покое.

Те, кто нападал на евреев, такие, как флагеллянт Петр и все его последователи, были отлучены и подлежали аресту. И всех, кто содействовал им, также подлежат отлучению. Должно изгнать их из общества людей, гнушаться ими и закрывать перед ними ворота городов, к каким они станут приближаться. Или брать под стражу и держать в заточении, пока не покаются. Вместо того чтобы возглавить их в гонениях на евреев, Клемент всю силу папского авторитета и власти обратил на гонителей. Результаты были не скоры, но весомы. Нападения на евреев мало-помалу сошли на нет, флагеллянты и те, кто всплыл на поверхность, прикрываясь личиной их благочестия, были сокрушены и никогда больше не угрожали спокойствию христианского мира.

Это был — и есть — исключительный документ, имевший нескольких предшественников, но никаких параллелей. Да, его призыв потонул в хоре других, более пронзительных голосов; призывы к насилию, впервые подстроенные в Провансе Манлием, привлекали и соблазняли больше. И все же заключенная в нем мерцающая искра, вобравшая в себя частицу души Оливье де Нуайена, не угасла и передавалась в веках, пока не коснулась Жюльена Барнёва, когда он устало брел последние несколько километров до своего дома.

Остаток жизни Оливье провел в монастыре Святого Иоанна под Везоном, аббат которого был назначен по настоянию кардинала де До. Однажды ночью его доставили туда на носилках, которые сопровождал отряд папских телохранителей, и никто в монастыре так и не узнал его истории. Они знали только то, что он находится под покровительством их кардинала и самого папы, что он оказал большую услугу Церкви, хотя оставалось неясным, в чем она заключалась.

В те дни у него было мало занятий: говорить он не мог и писать тоже. Большую часть времени он сидел на солнце, много читал — друзья посылали ему новонайденные рукописи — и гулял. Любимым его местом была часовня на холме в одном дне пешком от монастыря, которую его друг начал расписывать сценами из жития святой Софии. Он часто спал там и подолгу возносил молитвы святой: это приносило ему великое утешение.

И туда к нему приходила Ребекка. Они с Герсонидом вернулись в свой дом, когда воцарился мир, и они сочли, что опасность миновала. Однако испытания подорвали здоровье старика, и она знала, что жить ему осталось недолго.

Оливье пытался и со временем сумел сообщить ей, что она должна выйти замуж, если сможет.

Иначе она останется совсем одна и совершенно беззащитна, но она хотела не этого.

Однажды, когда они сидели рядом, глядя на холмы, она вдруг встала и повернулась к нему.

— Знаешь, ты поступил неверно, — сказала она. — То есть спас меня. Я этого не заслуживала. Ты пострадал напрасно.

Протянув руку, он попытался коснуться ее, заставить замолчать, но она отстранилась и продолжала. Теперь, когда она собралась с духом и заговорила, слова полились потоком.

— Я родилась в деревушке под Нимом, и кто-то нас выдал. Неподалеку стоял монастырь, и дело отдали на суд аббату. В конце разбирательства аббат приказал казнить всех обвиненных в ереси. Мне объяснили, что это было милосердие, иначе монахи поступили бы так же, как поступали прежде: перебили бы всех жителей округи. По доброте своей аббат спас жизни многих. Но этот акт доброты убил моих родителей.

Я убежала в поля и скиталась шесть лет, пока не повстречала моего хозяина. Он нашел меня, приютил и заботился обо мне, пока я не смогла заботиться о нем.

На лице Оливье отразилась мука, изо рта вырывались младенческое гульканье и хрипы — единственное доступное ему теперь подобие речи. Он отчаянно пытался перебить ее, но она упрямо продолжала:

— Этот аббат был великим человеком и достиг еще большего величия. Несколько лет спустя он стал известен миру как папа Клемент VI.

Когда ты приехал в тот вечер, чтобы отвезти меня в папский дворец, искушение было слишком велико. Я взяла эликсир, который хозяин запретил мне трогать, ибо это было сильнодействующее снадобье, опасное, если принимать его без должных предосторожностей. Пузырек я спрятала в кошель и, когда представился случай, вылила в колодец. Едва я это сделала, раздался страшный крик, и кто-то схватил меня за руку.

Она помолчала и улыбнулась.

— Знаешь, я пыталась все объяснить. Сказала, что задумала это сама, и пыталась рассказать почему. Но они не стали слушать. Они решили, что я сама, без приказа хозяина, на такое бы не осмелилась. А самое глупое, что снадобье все равно бы не подействовало. Герсонид сказал, что, разведенное в таком количестве воды, оно совершенно безвредно. Даже выпей папа из самого пузырька, он все равно почти наверное отделался бы расстройством желудка. Я хотела сознаться, но хозяин сказал, что в этом нет смысла. Никто мне не поверит, так как люди хотят думать, будто евреи отравляют колодцы.

Опустившись на колени, она поцеловала его в щеку.

— Ты хороший человек, Оливье, много лучше, чем я. Я ненавидела и своей ненавистью подвергла опасности жизнь моего хозяина и обрекла тебя на мучения. И теперь ты тоже, верно, меня ненавидишь, и я знаю, что ты не захочешь меня больше видеть.

Он наклонился и обнял ее. Больше всего на свете ему хотелось поговорить с ней, утешить ее. Его сердце переполняли чудесные стихи. В голове у него вспыхивали всевозможные слова и фразы, которые, кроме него, никто никогда не услышит. И все же он обнимал ее, мягко покачивался, пытался гладить волосы культей, касался их губами.

— Ты хочешь, чтобы я ушла? — спросила она наконец. — Пожалуйста, не говори, что хочешь.

Он отчаянно помотал головой, и тогда она тоже его обняла. И они сидели так очень долго.

Он прожил еще полгода, прежде чем увечья взяли свое. Ребекка оставалась с ним до конца. Аббат о многом догадывался и знал, что она ему наилучшее утешение. Так оно и было: Оливье умер почти счастливым. Счастье это омрачало лишь то, что он не знал, когда увидится с ней снова. Но он верил в вечность и знал, что ждать придется недолго.

Подходя к дому, Жюльен начал обретать покой, который давно от него ускользал. Он прибыл на четверть часа раньше срока, что давало ему время подать сигнал тревоги, который Бернар увидит за несколько миль. Что-то, что заставит его повернуться и исчезнуть. Он извлек из тайника Юлии гравировальные пластины и отнес их в кухоньку, потом достал бутылку с кислотой, которую она использовала для травления металла, и облил их все. Мало-помалу буквы сотрутся. Покончив с этим, он поднял половицы, достал из тайника небольшую стопку документов и положил их на пол. Он уже больше не думал, просто выполнял то, что назначил себе. Мыслей у него не было.

Потом он подготовился: сложил посреди комнаты все свои старые записи и бумаги. Рукопись о Манлии, бесполезную, потому что ошибочную. Выписки из библиотеки Ватикана. Черновики статьи об Оливье, также ошибочные во всем, кроме анализа стихов, который все же не был лишен достоинств. Их утрата никого не расстроит. Они были просто свидетельством напрасно потраченного времени и недопонимания.

Бумаги он сложил аккуратными стопками, а вокруг навалил деревянную мебель и старые занавески. Рядом поставил последнюю двухлитровую канистру с керосином для маленького обогревателя и бутылочку eau-de-vie, которую Элизабет Дюво когда-то подарила Юлии. Желанный подарок, знак дружбы.

Вынув из пачки последнюю сигарету, он сунут ее в рот, убедился, что коробок спичек лежит на столе, потом взял керосин и eau-de-vie и щедро полил ими бумаги и мебель. Теперь оставалось только дать горючему впитаться. Когда он решил, что момент настал, он глубоко затянулся сигаретой и выпустил дым. Потом еще раз — последнее удовольствие. Он подул на окурок, кончик сигареты затлел ярче, и частички пепла закружились в солнечных лучах, льющихся в отрытое окно: он бросил окурок, тщательно, как делал все, на стопку бумаг.

Огонь занялся быстро, в жаркий летний воздух поднялся столб клубящегося дыма, который с расстояния в несколько миль увидел взвод немцев, а также Бернар. Солдаты бросились туда, но мало что сумели сделать; Бернар же, наоборот, внял предостережению: повернулся и исчез в лесу, так хорошо ему знакомом.

Он прожил еще шесть недель, а потом его схватили и расстреляли. Через два дня после смерти Жюльена двадцать шесть заложников расстреляли на тихом заднем дворе фермы примерно в километре от Везона.

Ссылки

[1] Экзамен на право занять должность преподавателя лицея или высшего учебного заведения (фр.). — Здесь и далее примеч. пер.

[2] Римская школа (фр.).

[3] Отец (фр.).

[4] шары (фр.).

[5] эссе (фр.).

[6] целиком

[7] несостоявшийся (фр.).

[8] Осенний Салон (фр.).

[9] «История» (фр.).

[10] ломбард (ит.)

[11] Здесь: участник Сопротивления (фр.)

[12] торговец подержанными вещами (фр.).

[13] рантье (фр.).

[14] субпрефект (фр.).

[15] из ничего (лат.).

[16] доверенное лицо (искаж. лат.).

[17] «Французское действие»: крайне правая газета, основанная в 1908 г. Положила начало движению того же названия профашистского толка. Во время Второй мировой войны поддерживало оккупационный режим, после войны запрещено

[18] экстраординарный (фр.).

[19] космополитическое (фр.).

[20] листы (лат.).

[21] подробности, мелочи (лат.).

[22] закон о евреях (фр).

[23] свершившийся факт (фр.).

[24] дворы (фр.)

[25] Clement — милосердный (лат.)

[26] «Закон Гундобада» (лат.)

[27] «О природе человеческой» (лат.)

[28] самодельный коньяк (фр.).