Жюльен Барнёв умер в 3 часа 28 минут дня 18 августа 1943 года. Чтобы умереть, ему потребовалось ровно двадцать три минуты — промежуток между началом пожара и моментом, когда его опаленные легкие втянули свой последний вдох. Он не знал заранее, что его жизнь оборвется в этот день, хотя и подозревал, что так может случиться.

Пожар был свирепый, распространялся стремительно, и Жюльен, едва он вспыхнул, сразу понял, что справиться с огнем невозможно и он будет пожран вместе со всем вокруг. Он не боролся, не кричал о спасении. Оно было невозможно.

Огонь испепелил дом, старый дом его матери, где он всегда чувствовал себя наиболее свободно, где, как он верил, ему работалось лучше всего. Он не винил никого снаружи — любая попытка спасти его была бы безумием. К тому же он не хотел ничьей помощи и был благодарен, что его уединение не нарушили. Восемь минут между началом пожара и моментом, когда, отравленный дымом, он упал без сознания. Еще три минуты, прежде чем огонь добрался до него и его одежда затлела, а кожа запузырилась. В целом двадцать три минуты до того, как его сердце не выдержало и он перестал дышать. Еще час, пока огонь не угас сам собой, когда уже нечему было гореть, и последние обуглившиеся балки не рухнули на пол, погребая его труп. Но Барнёву, пока его мысли рассыпались и он уже не пытался собрать их воедино, казалось, что длилось это гораздо дольше.

В каком-то смысле его судьба свершилась в тот миг, когда Оливье де Нуайен увидел возле церкви Святого Агриколы в нескольких сотнях метров от нового папского дворца в Авиньоне ту женщину, которую ему предстояло обессмертить своими стихами. Оливье исполнилось двадцать шесть лет, а жить и умереть ему было суждено в самом, пожалуй, темном веке европейской истории, веке, который одни называли проклятым, а других он ввергал почти в безумие при мысли о Божьем отмщении за их грехи. Оливье, как говорили, принадлежал именно к таким людям.

Изабелле де Фрежюс только-только исполнилось шестнадцать, она состояла в браке шесть месяцев, но еще не забеременела, и старые кумушки уже обменивались многозначительными намеками, а ее супруг все больше гневался. Но сама она не слишком огорчалась, так как вовсе не спешила сделать ставку в игре, которая стольких женщин обрекала смерти или навсегда калечила. Она видела, чего стоило ее матери появление на свет ее самой, а вскоре последовали еще роды и еще, и ее мучил страх. Она покорно исполняла свой супружеский долг и еженощно молилась (приняв все известные ей меры предосторожности), чтобы старания ее супруга оставались бесплодными чуть дольше. Каждый второй день она шла в церковь испросить прощения за непокорные мятежные желания и одновременно предать себя на волю Пресвятой Девы в уповании, что еще не исчерпала ее милосердие и долготерпение.

Это уравновешивание небесных весов требовало от нее такой сосредоточенности, что в тот день из церкви она вышла в смятенной задумчивости, хмуря лоб, из-за чего под носом у нее возникла морщинка. Ее покрывало чуть сбилось на сторону, так как она, преклоняя колени в молитве, немножко сдвинула его на затылок. В другое время Мари, ее служанка, намекнула бы ей на этот легкий недосмотр, но Мари хорошо знала свою госпожу и знала, чем заняты ее мысли. Ведь именно Мари научила Изабеллу нехитрым способам, которые стали причиной всевозрастающей озабоченности ее супруга.

Морщинка и легкий беспорядок с покрывалом, пожалуй, могли бы вдохновить художника, но их одних было недостаточно, чтобы столь сокрушительно поразить душу мужчины, и этому следовало бы подыскать другое объяснение. Ибо стоявший поблизости Оливье почувствовал, будто необоримо могучий зверь впился ему в грудь, высасывая самую его жизнь. Он ахнул от потрясения, но, к счастью, его никто не услышал. Чувство это было столь сокрушительным, что он опустился на ступеньку лестницы и еще долго сидел там, глядя вслед удаляющейся, а затем и исчезнувшей из вида фигуре. Когда же он встал, ноги у него подогнулись, лоб увлажнила испарина, хотя было утро и дневная жара пока не наступила. И он понял, что его жизнь изменилась навеки. И еще много дней у него все валилось из рук.

Вот так началась повесть обреченной любви поэта и юной женщины, повесть, которой был сужден такой ужасный и жестокий конец.

Быть может, причина заключалась в ее юной прелести. Так, во всяком случае, решил Жюльен Барнёв, когда впервые прочитал рассказ об этой судьбоносной встрече, за долгие годы обросшей всяческими подробностями и, наконец, записанной со всем романтизмом легенды примерно в 1480 году, почти полтора века спустя. Происхождение этого описания всегда внушало подозрения: слишком уж большое сходство со встречей Петрарки и Лауры не могло не смущать. Однако подтверждением служило не только изустное предание, но и одно из лучших стихотворений Оливье — десять строк, — начинающееся в абсолютно неадекватном переводе Фредерика Мистраля, сделанном в 1865 году, — «Мои глаза кинжал в мою вонзили душу». Суть, во всяком случае, верна, поскольку страшная судьба Оливье, когда несколько лет спустя он попал в лапы мужа Изабеллы, неопровержима. Не люби он Изабеллу, так зачем ему было убивать ее и навлекать на себя подобную участь?

Судя по всему, Оливье был тронут безумием: предание рассказывает, что Изабелла собиралась уехать с мужем, спасаясь от чумы, поэт же молил ее остаться в Авиньоне, чтобы им было дано умереть в объятиях друг друга. А когда она отказалась, он, не в силах с ней расстаться, убил ее. Убийство изобличило его тайну, он был схвачен приспешниками графа де Фрежюса, избит, а потом ему отрезали язык и отрубили обе кисти. Оливье в буквальном смысле слова принудили замолчать, навеки заглушив его голос. Он больше не мог ни говорить, ни писать, ни даже объясняться всем понятными знаками. Более того: возмущенный и униженный супруг уничтожил почти все его стихи. И теперь никто не может сказать, действительно ли творения, начинавшие приносить ему славу, положили начало расцвету литературного Ренессанса, так что Петрарке осталось жалкое второе место, или только казались такими тем немногим, кто при его жизни успел прочесть наихудшие из них. Сохранилось лишь около десятка стихотворений — слишком малое количество, чтобы пленить человека вроде Барнёва до того, как он наткнулся на некоторые документы в библиотеке Ватикана, когда разбирал архив кардинала Аннибалдуса ди Чеккани, коллекционера рукописей, первого — и единственного — патрона Оливье.

Первый же параграф двадцатистраничной рукописи, написанной почерком Оливье, не позволил Жюльену уснуть от волнения, едва он уловил связь и понял всю ее важность. «Согласно Манлию». Кратчайшая фраза, ничего не значащая для подавляющего большинства людей, и такая весомая для него. Как-то в шутливую минуту он сказал, что ради нее продал бы душу.

Записи, которые аннотировал Оливье, были начаты Манлием Гиппоманом в месяцы, которые он провел на своей вилле в десятке лиг от Везона и в километрах шестидесяти от Авиньона. «Записи», пожалуй, не то слово, так как Манлий, подобно большинству людей его ранга, редко писал сам, хотя вполне мог бы, если бы пожелал. Но он предпочитал диктовать, и слова записывал за ним секретарь, его приемный сын, чью жизнь незаслуженно омрачала манера его патрона говорить быстро. Сиагрий — при всем при том приятный молодой человек лет двадцати трех, трудившийся весьма усердно, чтобы елико возможно лучше использовать выпавший ему счастливый жребий, — вынужден был прибегать к условным знакам, лишь бы не отстать, а потом до поздней ночи расшифровывал их и переписывал набело. Ни одна даже малейшая ошибка не извинялась; его патрона отличали прекрасная память и высочайшее мнение о собственной прозе, и он умел карать, если хотя бы слово было изменено. К тому же Сиагрий более всего желал угодить, заслужить хотя бы небрежную похвалу.

То, что диктовал Манлий, то, что так взволновало Барнёва, было сокращенное, сведенное к самой сути изложение философской системы, предназначенное для распространения в пределах его кружка, а буде мнение окажется благоприятным, то и вне их. Мало кто теперь был привычен к подобному, а потому вино приходилось разбавлять, чтобы сделать его пригодным для питья. После того, как изложение прочтут, и если его сочтут достойным, он, возможно, заплатит переписчику за сто копий — впрочем, по нынешним временам, пожалуй, хватит и пятидесяти, — и разошлет их своим друзьям по всей Галлии.

В этот вечер Манлий принимал гостей; и пока он работал, солнце незаметно закатилось, придав небу розоватый оттенок, а слегка остывающий воздух заструился во внутренний дворик, который летом служил обеденным залом. Некоторые гости уже принялись слагать стихи, чтобы развлечься и похвастать своей ученостью. Обычное их занятие, ибо Манлий всегда окружал себя изысканно образованными, высокоучеными людьми, которых понимал и которые понимали его. Так он поступал всегда, это был его долг, а часто и удовольствие, особенно когда он мог оказать покровительство достойным или предложить развлечение друзьям одного с ним ранга.

Учтивость требовала, чтобы во время обеда он играл роль внимательного, радушного хозяина, как бесчисленное множество раз играл ее в прошлом, и он подчинился долгу, хотя в этот вечер его душа к этому не лежала. Как всегда, он последовал мудрой максиме Варрона, гласившей, что число гостей должно превышать число Граций, но уступать числу Муз; он позаботился, чтобы они были не слишком красноречивы, но и не склонны к молчанию, и тактично направлял беседу так, чтобы, далекая от пошлости, она не обрела бы тяжеловесность, как и послеобеденные чтения. Успешно он справился и с особенно щекотливой задачей: угощать, не скупясь на расходы, и в то же время не стараясь поразить гостей дороговизной подаваемых им яств.

Однако всем его усилиям вопреки вечер нельзя было назвать удачным, так как собирать даже небольшое общество близких ему по духу становилось все затруднительнее. Половину гостей составляли его клиенты — зависевшие от его щедрот, охотно поглощавшие отменно приготовленных жаворонков и куропаток, карпов и форелей, которых он заказал своему повару, но слишком робевшие среди всей этой роскоши, чтобы принимать участие в непринужденной беседе. Его приемный сын Сиагрий, бдительно настороженный, опасающийся допустить ошибку или сказать что-нибудь не то, ел неуклюже, краснел от смущения и молчал. А два настоящих друга — Луконтий и Феликс — в своих стараниях создать за столом непринужденность завладели беседой, перебивали остальных, когда те пытались что-то сказать, были излишне пренебрежительны с клиентами и чересчур фамильярны с самим Манлием. И сверх всего Кай Валерий, родственник Феликса — его Манлий терпел только ради друга, — неотесанный мужлан, кутающийся в благочестивость, как в затхлое одеяло, но она лишь отчасти прятала его вздорный характер и плебейство.

Тон задали три друга; обменивались стихами и эпиграммами в манере Золотого века, купались в метрах и созвучиях великих авторов, которых почитали со школьной скамьи. И именно Луконтий допустил бестактность (большая для него редкость), которая лишила вечер всякой приятности.

Ныне же дух Академии веет ветрами церкви Христа.

Изящно, остроумно, утонченно. Феликс мысленно улыбнулся, и даже Манлий лишь с трудом сдержался от кивка одобрения. Но Кай Валерий потемнел от гнева.

— Полагаю, есть вещи слишком высокие для шуток.

— Но разве я шутил? — с притворным изумлением отозвался Луконтий, полагая, что тугодум Кай слишком туп, чтобы отличить почтительность от иронии. — Я же лишь указал на истину. Ведь Откровения Господа Нашего мы видим исключительно глазами греков. Даже святой апостол Павел был платоником.

— Не понимаю, о чем ты толкуешь, — возразил Кай. — Мне истина открывается через Библию. И я не нуждаюсь ни в каких греческих словах для постижения того, что я в ней вижу.

Следует ли Манлию вмешаться? Объяснить, что есть много путей постижения даже простейших истин? Растолковать ему, что тайны, подобные Преображению, Троице, Духу Святому, обрели смысл в наших умах лишь благодаря учению Академий? Кай принадлежал к тем, кто кичится своим невежеством, объявляет свою дремучесть чистотой, отвергает любую тонкость мыслей или их выражения. Поистине человек своего времени. Прежде — и не так уж давно — он умолк бы, смущенный своей необразованностью, но теперь прикусывать языки приходится высокообразованным.

— И тебе следует помнить, милый Луконтий, — перебил Манлий, — что, по мнению весьма многих, Платон имел доступ к мудрости Моисея, что он всего лишь перелагал мудрость Господа Нашего на греческий, а не наоборот.

Тревожный взгляд показал ему, что Луконтий, милая чуткая душа, внял предостережению, быстрым движением глаз принеся свои извинения. Трудность была преодолена, обед продолжался — безобидно и бессмысленно.

Но Манлий расстроился. В своих приглашениях он был очень разборчив и всячески старался не допускать в свой кружок грубых плебеев вроде Кая Валерия. Но они были повсюду вокруг. Это Манлий жил в мире грез, и его мыльный пузырь цивилизованности все сжимался и сжимался. Кай Валерий, влиятельный член влиятельной семьи, про Платона даже не слышал. Сто, нет, даже пятьдесят лет назад подобный абсурд и вообразить было бы невозможно. Нынче оставалось удивляться, если подобный человек хоть что-то знал о философии, хотя желание понять ее у него не возникло бы, даже если бы ему предложили объяснения.

Когда слуги с факелами проводили большинство гостей в отведенные им комнаты, Манлий глубоко задумался над всем этим. Он смотрел на раскинувшуюся за распахнутыми большими дверями панораму — некогда совершеннейший парк, а теперь изуродованную лачугами земледельцев, чьи жилища вырастали все ближе и ближе, в поисках защиты теснясь вокруг его огромной виллы, будто поросята вокруг свиньи. Он мог бы сровнять эти лачуги с землей, но опасался, как бы их обитатели не ушли на поиски другого господина, который взял бы их под защиту — такого, какой не подчинился бы закону, потребуй он их возвращения. Затем он посмотрел в другую сторону — на баню, теперь отданную под казарму для воинов, которые были необходимы для постоянной защиты поместья.

Они хотели лишь одного: жить в безопасности, и не причиняли никакого вреда, помимо порчи вида на окрестности виллы. Человек вроде Кая Валерия был куда опаснее.

— Никто из нас, боюсь, своей семьи не выбирает. — Это сказал Феликс, который бесшумно подошел к нему сзади. — Люди вроде моего дорогого родича существовали всегда. Даже у Вергилия, если не ошибаюсь, был шурин, презиравший его творения.

Манлий обнял друга за плечи, и они медленно вышли из дверей в угасающий свет дня. Из всех живых существ, обитающих в мире, истинно он любил только Феликса, в его обществе он отдыхал душой и забывал свои заботы. Годы и годы, даже десятилетия он полагался на этого невысокого силача, чей ум был острым не менее, чем его тело — грузным. Человек с обманчивой внешностью: выглядел он именно тем, кем был — воином, привычным к ратным трудам и простоте походной жизни. И в то же время он был находчив в споре, быстр в понимании и оставался самым благородным и верным другом из всех, кто был близок Манлию. И он никогда никого не осуждал. Хотя Манлий часто ловил себя на ядовитых отзывах о людях, Феликс никогда не судил других и неизменно стремился найти хорошее даже в тех, кому все добродетели были чужды.

— Я знаю, — ответил Манлий. — И я терплю его ради тебя. Но, право, это очень нелегко.

— Груб, плебей и почти неграмотен. Я знаю. Но щедро жертвует церкви и отправил собственных людей способствовать защите Клермона от готов. Как и я.

— А я — нет, хотя Сидоний — один из старейших моих друзей. Вот так ты собирался закончить свою фразу? — добавил Манлий.

Последние несколько месяцев эта мысль угнетала его. Город Клермон далеко на западе осаждал король Эйрих, для которого он был помехой в его стремлении накинуть удавку на весь Прованс. Чуть только Клермон падет, скоро придет конец и всем остальным, а без подкреплений он не мог продержаться долго; да он и пал бы уже, если бы не Сидоний, который возглавил оборону и отказывался смириться с неизбежным.

А с точки зрения Манлия это было неизбежным. Уже многие годы варвары вторгались в Галлию — иногда их на это подталкивали, иногда они встречали сопротивление. Иногда с ними обходились как с врагами, а иногда — как с союзниками против других, более страшных врагов. Но всякий раз они пополняли свои завоевания, и всякий раз мощь Рима в противостоянии им оказывалась миражем. Не так давно против отца Эйриха было выслано тридцатитысячное войско. Назад не вернулся никто. Его собственный отец намеревался повторить великую стратегию императора Майориана, чтобы покончить с угрозой, но был ослаблен и убит своими врагами среди римско-галльской аристократии еще до того, как войско могло выступить. И вот теперь Сидоний, храбрый, бесшабашный, глупый Сидоний вознамерился выстоять там, где терпели неудачи императоры. У него всегда была слабость к проигранным делам, к величественным, героическим, но бессмысленным жестам.

— Я получил от него еще одно письмо с мольбой о помощи, — продолжал Феликс. — Он пишет, что несколько тысяч бойцов могли бы сейчас обеспечить победу.

— Это же он обещал и полгода назад, но победы не последовало. Или теперь что-то изменилось?

Феликс устало пожал плечами.

— Но нам следует попытаться, не так ли? Весьцивилизованный мир под угрозой.

Манлий улыбнулся.

— Цивилизованный мир — это ты и я, — сказал он. — И несколько десятков таких же образованных людей. До тех пор пока мы продолжаем прогуливаться по моему саду рука об руку, цивилизация пребудет. Вопреки всем Эйрихам. И боюсь, ты можешь возбудить гнев, какого не способен и вообразить.

Феликс покачал головой.

— Несколько лет назад ты не говорил бы с таким слабодушием.

— Несколько лет назад все было иным. Когда я был молод, мы без всяких опасений могли путешествовать по дорогам, поддерживаемым в прекрасном состоянии, через города, в которых царил порядок, и останавливаться на виллах друзей, где не было недостатка в рабочих руках. Тогда правил император, обладавший реальной властью, а не игрушка соперничающих полководцев. Те дни теперь столь же далеки, как век Августа.

— Здесь все достаточно мирно.

— Иллюзия, друг мой. За последние три месяца мародеры нападали на эту виллу три раза. И в последний раз она чуть было не оказалась в руках грабителей. Две другие мои виллы разрушены и теперь не производят ничего. Мирность этого вечера обеспечена шестью сотнями воинов, которые скрыты от твоих глаз. Они потребляют треть всего, что мы производим, и в любой момент могут обратиться против нас. Людей, обрабатывающих поля, становится меньше, и еще меньше — покупателей нашего скудеющего избытка. В некотором смысле мы здесь тоже в осаде и медленно проигрываем битву — точно так же, как друг Сидоний проигрывает свою. Ты должен знать это по собственному опыту.

— Да, конечно, я знаю. — Феликс умолк, и они прошлись еще немного, а потом сели на берегу пруда. — И я, как всегда, благодарен тебе за приглашение. Я тоже тоскую по обществу, хотя и окружен людьми.

Манлий наклонился и поцеловал своего друга в щеку.

— Так хорошо снова тебя увидеть. Но это — как ни целительно — не единственная причина, почему я пригласил именно тебя. Мне нужно что-то сказать тебе. Что-то важное.

Настал миг, когда он должен будет подвергнуть испытанию дружбу, которая длилась почти двадцать лет без споров и раздоров, нерушимая во всех отношениях. Манлий понимал, что посягает на нечто священное.

Феликс обернулся к нему и опустил руку.

— Так серьезно и торжественно? Что это может быть такое? Ты наконец публикуешь свои письма?

— Это не предмет для смеха. Уже некоторое время я мыслю, как ты. Что мы должны попытаться. Что все нами ценимое может действительно быть уничтожено, но нельзя просто смириться с этим. Я получил письмо от епископа Фауста Риезского.

— Небеса! Ты решил молиться! Ты начнешь посещать церковь! Поистине этот человек — святой и чудотворец. Значит, все, что я о нем слышал, правда.

Манлий покашлял, и некоторое время они вели разговор о пруде, возле которого сидели, теперь совершенно заросшем. Они обменивались афоризмами на тему воды, играли цитатами из писем Плиния о его саде, выворачивали наизнанку синтаксис, так что изящество и упорядоченность оригинала превращались в вязкую, тинистую реальность настоящего. А потом, как старые друзья, они перестали говорить и только смотрели на все еще растущие водяные лилии и на насекомых, пробегающих по ним в вечернем свете.

— Фауст в письме предложил мне стать епископом Везона, — наконец прервал молчание Манлий.

Феликс сразу понял важность этого и все-таки попытался отделаться шуткой.

— А не епископом Рима? А заодно и императором? В пурпуре ты будешь выглядеть прекрасно. Поистине он тебя плохо знает. Иначе не стал бы тратить чернила.

Манлий бросил в воду горсть пыли и смотрел, как она закачалась на ряби и к ней подплыл окунь в чаянии чего-нибудь съестного.

— Я решил согласиться, — сказал он негромко.

Ученому из поколения Жюльена могло померещиться, будто существовали два Манлия Гиппомана. С одной стороны, епископ, иногда упоминавшийся в хрониках, чудотворец, чей культ еще не совсем изгладился из людской памяти, тот, кто обратил в христианство евреев Везона, тот, на чьей гробнице еще долго после его кончины совершались чудеса, тот, кто оберегал свою паству от бесчинств варваров-захватчиков. С другой стороны — высокообразованный человек, существующий в переписке своих аристократических друзей и в «Сне». Одним восхищались за его благочестие, другой был известен изощренностью ума и ученостью, презрением к плебейской вульгарности мира, надменным пренебрежением к веку, в котором жил. Жюльен в своей статье — той, которая привлекла к нему внимание властей в конце 1940 года, — пытался примирить эти два образа.

В эссе, опубликованном, когда Европа вновь вверглась в войну, он доказывал, что примирять тут было нечего. Что две репутации Манлия были отражением одного человека, рассматриваемого под разными углами. Епископ, заботившийся о своей пастве, был тем же аристократом, который писал дилетантские стихи, пока власть Рима в Галлии рассыпалась прахом. Энергичный епископ, любимый своими подопечными за добрые дела, был идентичен элегантному литератору, настолько преданному разрушительному безделию, что он не сумел воспрепятствовать наступлению германских бургундских племен по течению Роны в 475 году.

Ведь по смелому ревизионистскому мнению Жюльена великое сокрытое достижение Манлия было поистине титаническим и подсказанным прозорливостью поразительной ясности. Потому что, объяснил он, Манлий не просто не сумел воспрепятствовать бургундам, но вполне обдуманно отдал им часть Прованса, обменяв несуществующую защиту Рима на более грубый, зато более эффективный щит короля варваров. Римская Галлия не пала, ее из сострадания прикончил последний носитель ее былой культурной славы. И потому что Манлий поступил так, визиготы короля Эйриха не смогли продолжить свою экспансию вверх по Роне, что обеспечило бы им господство над сердцем Европы. Манлий, утверждал он, увидел, что бургунды обеспечат церкви могущественную защиту, которая позволила ей сохранять связь с Римом еще долго после того, как был низложен последний император Запада. Без него христианский мир не уцелел бы; в религии Запада произошел бы раскол между римской церковью и арианами. Папство никогда не обрело бы своего могущества. И он добился того, что новые правители соблюдали законы. Римское право преобразилось в кодекс бургундов.

И все потому, что Манлий был способен перешагнуть через прежние понятия и увидеть, что римская цивилизация представляла собой нечто большее, чем власть Рима. Он оберег суть в готовности пожертвовать внешними признаками. Он обладал более могучим интеллектом, чем его современники, так как сумел понять, что дни императоров завершились, но важнейшее в них могло сохраниться, если хорошо подготовить почву, если пришельцев тщательно научить бережному сохранению их наследия.

Отсюда вывод, который — как понимал даже сам Жюльен — был окрашен мрачными тонами его собственного времени. Он написал свою статью и перешел к более обнадеживающей теме, выбрав для дальнейших исследований литературный аспект Манлия, рассматривая его последующее влияние и медленно сосредотачиваясь на Оливье де Нуайене как ключевой фигуре в передаче его наследия современной эпохе. Ведь необычайная ясность прозрения Манлия должна была проистекать из чего-то; что-то же должно было заставить его подняться настолько выше, размышлять настолько беспристрастнее других умов его поколения, которые заметили конец Рима словно бы только через пятьдесят лет после того, как конец этот наступил.

Решающим документом для этого позднейшего вывода был тот, который он нашел в Ватикане, — «Сон Сципиона», доказывающий, насколько глубоко епископ постиг неоплатонизм, эту сложнейшую из философских систем. Из всех, кто еще был способен к действиям, именно философ соединил дела с проникновением в идею решительного вмешательства. Мог ли человек подобный Жюльену не соблазниться таким толкованием? Далекий от религии Жюльен, сосредоточенный на литературе, и миросозерцании, и истории, не принял во внимание другую сторону репутации Манлия, ту сторону, которая представляла его как чудотворца. Он даже не потрудился опровергнуть ее как суеверный вздор, прельщающий доверчивых простаков. Он полностью ее проигнорировал.

Не прошло и часа после его смерти где-то около 486 года, как труп Манлия был разорван в клочья теми, кто собрался во внешнем дворе в ожидании его кончины. Едва стало известно, что он испустил последний вздох, толпа — насчитывавшая что-то около двухсот человек — ринулась в дом, требуя, чтобы им показали покойника. Поскольку там больше не было ни стражи, ни людей, способных воспротивиться такой силе, горюющие вскоре переполнили спальню, распевая псалмы, молясь и протискиваясь вперед, чтобы прикоснуться к бренным останкам человека, который, как было известно всем, уже стал святым. Вероятно, какой-нибудь охотник за реликвиями (этот презренный тип людей уже существовал) первым наклонился из-за спин, чтобы откромсать кусок савана и приобщиться святости, впитавшейся в ткань, которая прикасалась к его смертной плоти. Быть может, это был горожанин или диакон соседней церкви, пожелавший приобрести частицу его во славу своего храма. Во всяком случае, этим человеком не мог быть никто из его родственников или друзей — они либо были вытеснены из комнаты напором толпы, либо в омерзении ушли сами.

Этот поступок вызвал панику и подвигнул второго, а затем и третьего вцепиться в саван. Через минуту-другую тело осталось совсем нагим, но и этого оказалось недостаточно: мужчины и женщины, соперничая, начали дергать его волосы, потом руки. Свалка перешла в драку, и в комнате воцарилась благоговейная кровожадность, люди вопили от ярости и рыдали в экстазе, удаляясь только тогда, когда завертывали в плащ его частицу — окровавленную, бесформенную. Или же она покоилась — все еще источая теплую красную жидкость — у них в ладонях.

То, что осталось, когда буря унеслась, было обмыто, одето и помазано миром, прежде чем быть доставленным на носилках к месту его последнего упокоения в везонской церкви, которую он столь прекрасно украсил. Городской каменщик уже чертил план гробницы — семья Манлия все еще богата и хорошенько пороется в карманах, чтобы явить миру величие своего родича. Диакон (теперь возглавивший церковь в ожидании, когда Манлию отыщется преемник) поставил стражу из самых сильных мужчин, которых сумел найти, а потом снова погрузился в размышления.

Не вернутся ли охотники за реликвиями? Бывало, что в неутолимой жажде святости они опустошали дом святого. Кроме того, хотя Манлий, несмотря на свое прошлое, и предал себя церкви, все же был богат. Памятуя заветы Господа Нашего, диакон не хотел, чтобы его епископ умер богатым. Не будь его смерть (апоплексический удар, который поразил его внезапно в возрасте шестидесяти двух лет, вскоре после того, как он встал ото сна) столь непредвиденной, Манлий, не сомневался диакон, отдал бы распоряжение, чтобы все его богатство перешло церкви для пущей ее славы и дабы он мог умереть в бедности.

А потому, едва тело оказалось в безопасности внутри храма, он начал отдавать распоряжения. К вечеру следующего дня великолепная вилла Манлия опустела; золотая и серебряная посуда (собственно говоря, в поразительно скудном количестве: диакон не отдавал себе отчета в том, как часто его епископ оплачивал из собственных средств починку дорог и крепостных стен, а также очистку каналов) была заперта в церкви. Как и мебель, а черепица и свинцовые пластины были содраны с крыш, чтобы увезти их позднее. Четыре из величественных колонн портика пометили для другого использования, когда будут найдены достаточно крепкие волы и дроги. Статуи были оставлены на своих местах, однако грузчики, простые горожане, возмутились, обнаружив, что почти все они были языческими идолами, гнусным и омерзительным воплощением нечестия. И эти они опрокинули с пьедесталов и раздробили молотами, чтобы никто не мог их увидеть и осудить их патрона. Хотя бы так могли они услужить ему, ибо уповали, что он будет их защитой и в жизни той, и не хотели прогневить его, если не оберегут его доброго имени.

Сожгли и почти всю огромную библиотеку: старинные свитки и заново переписанные кодексы без различия были свалены во дворе и уничтожены — безрассудство, рожденное спешкой. Ведь пергамент можно было бы выскресть и использовать снова. Костер ярко пылал более трех часов, пока его драгоценные Аммиан, Тацит, Овидий, Теренций и Плавт испепелялись, искрами уносились ввысь, дабы чистота их владельца еще ярче воссияла для потомства. Огонь пожрал и его заветные греческие тексты, его Платона и Аристотеля, два его экземпляра Софокла, его Ксенофонта. Ни в ком из них никакой нужды не было, а многие поражали непотребством, и всех следовало уничтожить. Пощадили только христианские тексты, как зерна, очищенные от мякины на току, бережно завернули их в плащ и отнесли назад в везонскую церковь, где они и простояли на небольшой полке, пока через сто лет не были переданы монастырю под Марселем.

Там они оставались еще два века, пока в свою очередь не стали жертвами огня. Однако к тому времени некоторые были переписаны — точно так же, как комментарий Манлия, после его смерти уцелел благодаря чистой случайности (его сочли христианским текстом), так и опять по воле случая, когда из новой обители под Монпелье прибыл копиист, чтобы обрести труды святых отцов церкви, один из писцов под его началом переписал заодно и опус Манлия с такой торопливостью, что просто не заметил, что, собственно, копировало его перо.

В этом экземпляре были ошибки, скверные ошибки, однако хрупкая нить, которая возникла еще до Манлия и протянулась через столетия, не порвалась. Хотя и этот список в свою очередь был уничтожен протестантами во время религиозных войн, к тому времени Оливье де Нуайен успел увидеть его и переписать большую его часть, включая ошибки. Голос, который Жюльен Барнёв услышал, когда в библиотеке Ватикана взял в руки список Оливье, к этому времени совсем ослабел и дребезжал, но все же был чуть-чуть различим среди отголосков и треска слов и мнений других людей, и благодаря ему слова Софии, полупонятые или вовсе не понятые, проникли через столетия в его мозг.

Когда Оливье де Нуайен нашел рукопись в библиотеке монастыря под Монпелье, он предположил, что она может содержать нечто важное, но не сумел понять ее положений, пока не обрел взыскательного наставника в лице ребе Леви бен Гершона. Он даже не сообразил, что в руках у него не оригинал. О философии он понятия не имел, если не считать убогих толкований Аристотеля, которые успели стать такой неотъемлемой частью учений церкви, что многие даже не подозревали о его язычестве. Для Оливье Платон был всего лишь именем, таинственным полулегендарным некто, практически забытым. Оливье был клерикальным придворным и отчасти поэтом и сделал своей заветной целью очищение литературы от тлетворного воздействия его эпохи, и в этом он походил на Манлия куда больше, чем мог бы заподозрить. Однако, по меркам Жюльена, знания его были ограниченны, умение проникать в суть — невелико.

Любовь к литературе была болезнью, овладевшей им еще в отрочестве. Его отец, по-видимому, был тщеславным человеком, ожесточенным тем, что не сумел преуспеть, так как был нотариусом в маленьком нищем городишке, где фортуна никак не могла ему улыбнуться. Везон, как говорили люди, когда-то был великим городом, но так давно, что никто не знал, правда ли это или нет. Бесспорно, крестьяне, распахивая свои поля, часто выворачивали из земли большие каменные обломки статуй, резных карнизов и даже металла, но без малейшего интереса — только ругались на хлопоты, которые они им доставляли. Лишь изредка их забирали, чтобы использовать на постройке амбара или дома на высоком холме, куда местные жители около века назад перекочевали ради большей безопасности.

В этом тесном кроличьем садке убогих грязных улочек, выходящих на реку и поля, скрывших город Манлия, в 1322 году и родился Оливье де Нуайен к великому восторгу своего отца, который тут же перенес на него все свои честолюбивые помыслы. Оливье (верил он) были суждены великие свершения. Он станет настоящим юристом, отправится в Париж и займет видное положение при королевском дворе Франции, чужой варварской страны к северу, где людям открываются возможности обрести богатство и влияние. Эта мысль родилась у него почти в тот же момент, когда он зачал Оливье в торопливом бесстрастном соитии со своей женой, и одновременное возникновение идеи и ее воплотителя так его поразило (когда жена сообщила ему свою новость примерно пятнадцать недель спустя), что он узрел в этом знак, поданный ему святой на холме, славящейся мудростью своих советов.

Подобным указанием небес пренебречь было нельзя, и Оливье узнал про свое будущее так рано, что, вполне возможно, слово «юрист» было одно из первых произнесенных им. Его отдали в школу возле собора, он выучился грамоте, получал побои за ошибки, а по вечерам и даже по воскресеньям отец готовил его к блестящей карьере, сужденной ему после того, как он поучится в университете в Монпелье. Связей у его отца было мало, но те немногие, какие у него имелись, он усердно культивировал в поисках невесты и патрона для своего сына. Благодаря отдаленному родству он счел себя вправе вступить в переписку с Аннибалдусом ди Чеккани, епископом при папском дворе в Авиньоне с блестящим будущим, благодаря связям настолько же влиятельным, насколько никчемными они были у Нуайена-старшего. К этому времени отца сверх того начало тревожить поведение сына. Мальчик словно бы вознамерился ставить препоны желаниям своего родителя с помощью бесчисленных уловок. Он часто пропадал по нескольку дней, хотя и знал, какую порку получит по возвращении домой; он упрямо отказывался учиться; назойливо задавал вопросы, на которые отец — хороший, но необразованный человек — ответить не мог. Он крал птиц, грибы, плоды на землях, принадлежавших другим людям, так помногу, что на него жаловались. Следовали новые порки, столь же безрезультатные. Письмо монсеньору Чеккани, которому вскоре предстояло стать кардиналом, было, по сути, актом отчаяния, желанием передать мальчика в руки более весомого авторитета, который мог бы подавить, а при необходимости сломить дух, слишком упрямый, чтобы подчиняться ничем не подкрепленной отцовской воле.

Почему Чеккани в 1336 году согласился взять к себе четырнадцатилетнего Оливье, чтобы он трудился в окружении сложностей придворной жизни и богословской учености, остается неизвестным. Быть может, ему просто требовался лишний слуга, а может быть, увидев Оливье, он заметил в глазах мальчика искру, его заинтересовавшую; или же вмешалась фортуна, поскольку не согласись Чеккани выполнить эту просьбу, он, безусловно, одержал бы победу в своей борьбе с кардиналом де До и изменил бы путь христианского мира. Но какой бы ни была причина, вскоре Оливье упаковал сумку, попрощался со своей горячо любимой матерью, покинул Везон и отправился в Авиньон, где оставался до конца жизни — срок, на протяжении которого все надежды его отца рушились одна за другой.

Ибо Чеккани был человеком довольно образованным, и хотя не стал одним из тех завораживающих кардиналов, эрудитов и философов, которые в некоторой степени искупали во всех других отношениях коррумпированную церковь следующего века, круг его чтения был настолько широк, насколько позволяла его эпоха, — и он начал собирать библиотеку. Со временем Оливье получил доступ в это хранилище рукописей в числе ста пятидесяти или около того. Не то чтобы Чеккани интересовался мальчиком с самого начала. Педагогом по призванию он не был, и ему недоставало простой человеческой теплоты. Однако такое отсутствие интереса к нему устраивало Оливье больше всего. В небрежении он расцвел. И впервые познал любовь, ставшую самой прочной и всепоглощающей страстью его жизни: он начал читать. Вставал в четыре утра и читал, пока не подходило время для исполнения его обязанностей; торопливо проглатывал еду, чтобы успеть забежать в библиотеку и почитать еще хотя бы десять минут; читал по вечерам при украденных в кухне свечах, пока не засыпал.

Выбор был не особенно велик: немного Аристотеля в латинском переводе арабского переложения греческого оригинала, Боэций, которого он полюбил за его мудрость, Августин, который восхищал его своей человечностью. Но все изменил день, в который он открыл для себя Цицерона. Красота стиля, благородное изящество идей, высокое величие понятий были как глотки крепкого вина, и когда он обнаружил, а затем прочел единственный манускрипт, имевшийся у Чеккани, то целых двадцать минут плакал от радости перед тем, как тут же начать его перечитывать.

Полгода спустя он начал свою карьеру коллекционера, когда отправлялся в лавку за сластями. Это в его обязанности не входило, но он часто сам напрашивался, лишь бы покинуть темный угрюмый дворец, где он теперь обитал в каморке на чердаке, и бродить по улицам Авиньона, как ему заблагорассудится. И всякий раз он завороженно упивался людской суетой, шумом, запахами, радостным возбуждением. Ведь Авиньон за несколько лет преобразился из заштатного городка в одно из чудес света. Прибытие папского двора, вынужденного покинуть Рим из-за гражданских раздоров и как будто бы готового остаться тут навсегда, засосало в город купцов и банкиров, священнослужителей и художников, златокузнецов, просителей, юристов, поваров, портных, краснодеревщиков и каменщиков, резчиков по дереву и серебряных дел мастеров, грабителей, и шлюх, и шарлатанов, съезжавшихся со всех концов христианского мира, чтобы толкаться на улицах и соперничать в борьбе за милости, влияние и богатство.

Вместить их всех город не мог, и людям приходилось мириться с тем, что их теснят, эксплуатируют и грабят, однако лишь немногие убеждались, что не готовы платить такую цену. Пчелы над горшком с медом, мухи над навозом — таков был общий вердикт. И Оливье не придерживался никакого мнения о моральной стороне всего этого. С него было достаточно простых прогулок в утренние часы на рынок, днем, когда было время для торжественных религиозных процессий, или вечером, когда городом завладевали пьяницы и обжоры, поющие, танцующие. У него голова шла кругом от возбуждения, и все его чувства звенели от восторга.

А здания! Сотни домов, церквей, дворцов, воздвигнутых с наивозможной быстротой. Новые участки земли выравнивались, старые жилища сносились, чтобы уступить место новым побольше. Когда он в первый раз вошел в папский дворец, то не поверил своим глазам; ему почудилось, что он вступил в огромнейший грот внутри горы. Не мог же человек замыслить такое необъятное здание! И тем не менее даже этого оказалось мало. Клемент, новый папа, счел дворец слишком маленьким и начал воздвигать новый, вдвое больше прежнего, чтобы украсить его столь пышно и столь дорого, чтобы в мире ему не было ничего равного. Порой глубокой ночью, когда Оливье лежал в постели и дивился всему, что он видел и нюхал в этот день, он еле удерживался от смеха при мысли о своем крохотном, ютящемся на холме Везоне с несколькими сотнями обитателей. А каким величавым казался городок, пока он не увидел Авиньона!

Лавка, в которую он вошел, была его любимой. Полки ломились от всяческих лакомств. Одни, только что из печи, исходили паром. И еще всякие остывшие, хрустящие, начиненные пряностями, о каких он прежде и не слышал, а цены их казались ему невероятными. Он отобрал то, что ему поручили купить, а так как существовала опасность, что его пальцы оставят в них вмятины, лавочник взял несколько листов бумаги, чтобы получше их завернуть.

На листах было что-то написано. Оливье прочел и ахнул: раз истинно услышав этот ясный непринужденный голос, его уже невозможно было не узнать. В волнении и нетерпении поскорее развернуть листы он уронил все дорогостоящие лакомства на пол, где они рассыпались на кусочки. А он и внимания не обратил, хотя лавочник был возмущен.

— Тебя за это выдерут, — начал он.

Оливье только помахал у него под носом листом бумаги.

— Откуда он у тебя?

Его покрасневшее увлеченное лицо так горело от возбуждения, что лавочник забыл про свой гнев.

— Маленькая такая стопка. Я нашел ее в мусорной куче у церкви Святого Иоанна.

— Отдай их мне, я их куплю.

Лавочник покачал головой.

— Он последний, юноша. Остальные я уже употребил.

От этих слов Оливье чуть не поперхнулся, но у него достало самообладания узнать имена десятка покупателей, которых лавочник обслуживал последними. Остальной день он провел, обходя город, стуча в двери кухонь, терпя оплеухи и оскорбления, а иногда и щипок-другой за щеку. Когда он вернулся вечером домой, пробездельничав весь день, его, как и предсказал лавочник, беспощадно выдрали.

Но оно того стоило, потому что у него под туникой было спрятано почти целое письмо Цицерона, известное теперь как одно из писем к Аттику.

К тому времени, когда два месяца спустя его навестил отец, он перечел свою находку столько раз, что знал ее наизусть от слова и до слова. И по-прежнему самое прикосновение к ней — так как он ошибочно считал ее оригиналом, написанным рукой самого Цицерона, таково тогда было его невежество, — дарило ему высшее наслаждение. Он даже клал ее рядом с собой, когда засыпал ночью. И даже представить себе не мог, что кого-то она может не восхитить, а потому, когда предстал перед отцом, потребовавшим от него отчета за последние полгода, тотчас вытащил пожелтелые листы из-за пазухи и показал их.

По мере того как он говорил, лицо его отца темнело все больше.

— И ты тратил свое время на это вместо учения?

Оливье поспешил заверить его, что учился усердно и прилежно, умолчав, что терпеть не может этих занятий и продолжает их только из чувства долга.

— Но ты мог бы учиться еще усерднее, уделять больше времени занятиям, если бы не тратил силы на такие пустяки.

Оливье понурил голову.

— Но Цицерон был юристом, сударь… — начал он.

— Не старайся меня провести. Ты читаешь свои листки не поэтому. Дай их мне.

Он протянул руку, и Оливье после секундной нерешительности, которую его отец прекрасно уловил, вложил в его руку бесценные листы. Он уже чувствовал, как на глаза ему навертываются слезы. Его отец встал.

— Я спущу тебе эту непокорность, но должен преподать тебе урок. Научись побарывать свою глупость. Твоя обязанность — стать юристом и оправдать все надежды, которые я на тебя возлагаю. Ты меня понял?

Оливье немо кивнул.

— Отлично. А потому ты поймешь мудрость того, что я сделаю сейчас.

Его отец повернулся, бросил листы в огонь и немного отступил, глядя, как они вспыхнули ярким пламенем, а потом почернели, скручиваясь, и рассыпались.

Оливье так сильно дрожал, изо всех сил стараясь, чтобы слезы не поползли по его щекам, что просто не почувствовал, когда отец дружески похлопал его по плечу и прочел еще одну нотацию о его долге. Он даже сумел достойно попрощаться с ним и смиренно принял его благословение, прежде чем кинуться в дом, взлететь по ступенькам в чердачную каморку, которую делил с шестерыми сожителями, и заплакать во весь голос.

Он выучил преподанный ему урок, хотя и не так, как рассчитывал его отец. С этой минуты Оливье де Нуайен твердо решил, что никогда не станет адвокатом.

Трогательная история, которая в разных вариантах приписывалась многим людям. Однако Жюльен Барнёв понял, что ее протагонистом был Оливье, а потом ее перенесли на Петрарку, когда позднее репутация Оливье рухнула в позоре и поношениях. Затем этот анекдот обрел собственную жизнь и стал частью легенды о юности Баха. Либо юный гений поощряется старшими, удивленными и пораженными такой детской виртуозностью, как, говорят, было с Джотто и Моцартом, либо он внушает тревогу, и родители тщатся всеми силами перегородить стремительный поток. Возможно, среди этих историй нет ни одной правдивой, возможно, они лишь клише, знаменующие рождение величия, погони за единственной целью, погони, длящейся всю жизнь.

К самому Барнёву боги не прикоснулись, и он всего лишь изучал тех, кто был ими взыскан. Миру требуется только горстка гениев. Цивилизацию поддерживают и распространяют души поменьше, которые берут в тиски великих людей, связывают их толкованиями, и сносками, и аннотированными изданиями, объясняют, что именно они имели в виду, когда им самим это было неизвестно, показывают их истинное место в грозно-величавом движении человечества вперед и вперед.

Вот для этой задачи он подготовился в совершенстве на протяжении двадцати с лишним лет. Десятилетия труда, который он терпеливо со всем тщанием тратил на подбирание источников, необходимых для достижения цели, поставленной им перед собой. И труд его тоже был трудом страсти и любви, так как он не был педантом, ученым сухарем, отгородившимся от мира. Отнюдь! Он считал себя в малом масштабе крестоносцем, защищающим истинные ценности цивилизации, пылающим любовью к жизни и знанию в эпоху, не ценящую ни то, ни другое.

В юности он пописывал стихи, но был слишком суровым критиком других, чтобы поддаться самообману. Он был счастлив отказаться от подобных претензий и гордился своей зрелостью, которая помогла ему не тратить времени зря, когда столько доморощенных гениев его поколения транжирили свои часы на артистические грезы. Или же умирали, потому что Жюльену исполнилось пятнадцать, когда немецкие армии прокатились через Бельгию в северную Францию, и двадцать, когда завершилась бойня, унесшая без малого целое поколение. Не время для романтических стихов или психологических изощрений декаданса. Он редко говорил об этом периоде своей жизни, у него не было желания воскрешать в памяти события, настолько его потрясшие. Он ушел на войну добровольцем, как мог раньше, не дожидаясь призыва, ибо считал это своим долгом и обязанностью и верил, что не только участие в сражениях, а и самая готовность сражаться за родину и свободу, ею знаменуемую, может составить пусть малую, но разницу. Он был дважды ранен, дважды награжден и принимал участие в страшной битве под Верденом. Это упоминание уже показывает, что ему пришлось перенести. Его идеализм оказался среди потерь, понесенных в этой бойне.

Миллионы погибли, Барнёв остался жив. Демобилизовавшись в начале 1918 года — по причине своих ранений, — он вернулся в родной дом в Везоне, солидный особняк на улице — ныне Жана Жореса, вернулся к прежней своей жизни. Его отец никогда не расспрашивал его о перенесенном, и у Жюльена не было ни малейшего желания касаться этого. Другое дело, если бы была жива его мать. Догадаться о том, что он чувствовал, можно было разве в то утро, когда, вскоре после заключения перемирия, прохожие видели, как он у себя в саду медленно снимал полученные им ордена и медали и швырял их в костер. Их заслужил кто-то другой, теперь ему чужой, вернее, тот, кого он считал уже мертвым, прежде полный идеалов и надежд, для него теперь непостижимых. Теперь Жюльен смотрел на свой долг совсем по-иному. Ну а ордена и медали почти не пострадали от жара огня, но они закоптели, были засыпаны золой настолько, что позднее садовник, ничего не заметив, закопал их вместе с золой в землю, где они предположительно покоятся и теперь. Ну а его отец, docteur Барнёв, с головой ушел в организацию подписки на сооружение огромного памятника погибшим, который решено было врезать в холм, поддерживавший старый город. Это было единственным намеком сыну на облегчение, которое он испытывал от того, что имя его сына не значится в списке на пьедестале, что он — не умирающий солдат, столь живо изваянный из белого мрамора.

Ровно через три месяца после своего возвращения домой — время, которое он провел главным образом в Роэ в нескольких километрах к западу от Везона, сидя в саду своей бабушки по матери, поскольку очень скоро жизнь в родном доме начала его раздражать, — Жюльен вставал в пять утра, снимал с полки книги, которые читал в тот день, когда ушел в армию, и вновь открывал страницы с закладкой, которой пометил их три года назад. Он работал молча, компетентно и напряженно, доказывая свое умение сосредоточиваться, всегда ему свойственное. Выпив кофе с куском вчерашнего хлеба, предварительно в кофе обмакнутого, он сидел и аннотировал до двенадцати часов, а тогда надевал шляпу и шел в деревню и съедал тарелку супа в кафе. Потом работал до шести часов, ел и снова работал до полуночи. Так продолжалось из года в год, пока он не убедился, что готов: сел и с легкостью сдал aggregation по истории и географии — интеллектуальный марафон, который до изменений в 1941 году был, пожалуй, самой дьявольски взыскательной проверкой человеческого интеллекта, когда-либо придуманной.

Тот факт, что Барнёв закончил курс одним из лучших, достаточно свидетельствует о силе его характера и уме. В определенном смысле его карьера была обеспечена, и ему осталось только пожинать плоды своих трудов. Отбыв положенный срок в провинциальном лицее в Ренне, куда его направила французская государственная машина, чтобы научить смирению, он имел все основания полагать, что остальную свою деятельную жизнь проведет в Париже. Образцовая академическая карьера уже развертывалась перед ним — аккуратные свершения, непрерывная капель признания и наград и ровное уважение коллег и учеников. К этому времени он уже работал над темой своей диссертации и всеобъемлющим трудом о позднем неоплатонизме на Западе, завершение которого потребовало еще двадцати лет его жизни.

Оказалось это не столь уж гладким или легким. Он слишком молодым ступил на дорожку безмятежной самодовольности. Простая жизнь предсказуемых безопасных достижений оказалась не тем, чего он по-настоящему искал. И вот в 1924 году он победил в конкурсе на весьма престижную стипендию на два года в Ecole de Rome, после чего отправился в круиз по Средиземному морю, оплаченный его отцом в ознаменование этого успеха. И во время этого круиза он возобновил знакомство с Оливье де Нуайеном, а тот в свою очередь со временем познакомил его с Манлием Гиппоманом.

Впрочем, в некоторых отношениях Манлий уже коснулся его и до круиза по Средиземноморью. Пусть название и изменилось, но Жюльен был уроженцем того же города и еще в детстве проникся не по возрасту интеллектуальным интересом к родной области, родной стране; вот эта-то любознательность и привлекла к нему внимание каноника Жозефа Сотеля.

Реге Сотель играет в этой истории случайную роль; в определенном смысле он важен не более, чем возбудитель чумы, истребивший значительную часть поколения Оливье де Нуайена, — фактор, действующий вслепую по собственной причине и не подозревающий о последствиях. Но влияние, которое он оказал на мальчика Жюльена, было столь велико, что он заслуживает рассмотрения, иначе краткое пересечение их путей будет неверно истолковано как ничего не значащее или случайное. Собственно говоря, за их встречей стояла неизбежность. Возможность этой встречи возникла, едва родители Жюльена поженились в 1892 году и жена принесла в приданое мирный домик в Роэ, который так любила, что уезжала туда каждое лето, ища спасения от городской жары и духоты. Она стала вероятной, когда еще молодой Сотель воспылал страстью к археологии и добился дозволения своего епископа на занятия ею. И она стала неотвратимой, когда Жюльен, спасаясь от любящих забот своей матери, начал совершать долгие прогулки в дневные часы, которые больше было нечем занять на протяжении летних месяцев, когда он оставался с ней один на один.

В то лето 1910 года ему исполнилось десять — наиболее впечатлительный возраст, — а Сотель был впечатляющим человеком. Они встретились под вечер, когда мальчик устал и страшно хотел пить. Он проделал очень длинный путь по проселкам и тропинкам, перешел почти пересохший Увэз, а потом направился к лесу Дарбо на том берегу в сторону холмов, которые громоздились над речной долиной, такие темные и угрожающие на фоне слепяще голубого неба.

Тут он заблудился и пошел назад напрямик через луга, экономя время, думая о тревоге своей матери — она велела ему вернуться не позже, чем через полчаса, — чтобы придать форму своей нарастающей панике.

Первыми его внимание привлекли кучи недавно вырытой земли, частично темные, частично песчаные и все пятнистые там, где солнце успело их подсушить. Они внушили ему надежду, что там, на лугу, трудятся рабочие, возможно, строящие сарай. Он перебрался через канаву, царапая ноги о ежевику, пока карабкался вверх, а потом прошел за земляные кучи посмотреть, что прячется за ними. Там не было никого. По крайней мере он никого не увидел. Но повсюду вокруг виднелись признаки недавней работы — тачки, мотыги, лопаты, черные круги золы, где были срублены и сожжены деревья. Но ни одного человека, только ласточки кружили в воздухе. Жюльен постоял в неуверенности, потом направился к чему-то, что казалось развалинами дома, в надежде найти кого-то там.

И вошел в мир магии. Стены высотой всего в пару-другую футов из нетесаных камней, и гальки, и крошащейся известки не стоили лишнего взгляда, но, миновав одну, потом другую, он увидел такое, от чего у него дух перехватило. Перед ним распростерлась на полу гигантская прекрасная птица, набранная из крохотных камешков, синих, золотых, красных, сверкающих в свирепых солнечных лучах, отражаемых водой, которой отмыли птицу. Она казалась почти живой. Нет, даже лучше, чем у живой — никакая настоящая птица не могла бы настолько приковать к себе взгляд или так чудесно угнездиться среди каменной листвы.

Ошеломленный этим чудом, не смея вздохнуть — вдруг она услышит и улетит, — он шагнул поближе, потом нагнулся и провел рукой по неровной, почти режущей поверхности.

— Убирайся! — Сердитый голос разрушил безмятежность и чары. Птица не шелохнулась. Жюльен резко выпрямился и посмотрел по сторонам.

— Я сказал: убирайся, паршивец! Сейчас же! Делай что тебе говорят!

Жюльен попятился, зацепился ногой за камень и неуклюже распростерся на полу.

— Боже великий! Лежи! Не шевелись!

Тут из-за одной из стен появился тот, кому принадлежал раздраженный голос. Крупный мужчина, еще не достигший тридцати лет, но показавшийся Жюльену куда старше, с густой бородой, одетый в белую рубашку и широкие мешковатые брюки. В руке он держал блокнот, который бережно положил на верх стены, прежде чем осторожно перешагнуть через мозаику и помочь Жюльену подняться на ноги.

— С тобой все в порядке? Ты не ушибся?

Жюльен ответил, что не ушибся. От мужчины пахло потом. Приятный, успокаивающий запах, подумал Жюльен.

— Разве ты не умеешь читать? Не видел предупреждение на дороге? Надпись «Частное владение. Проход запрещен». Ну, наверное, тебя она только раздразнила.

— Извините, мсье, — робко сказал Жюльен. — Я пришел не с дороги. Я шел через луга. Я заблудился, и мама, наверное, волнуется. Я подумал, что тут есть кто-нибудь, кто мне поможет.

Мужчина внимательно вгляделся в его лицо, не заметил никаких намеков на наглость или ложь и пробурчал:

— Ну хорошо. Я отведу тебя на дорогу и покажу, куда идти.

— Нет! — отчаянно выкрикнул Жюльен, сам не зная, чего он испугался.

Мужчина поднял бровь.

— Простите, — продолжал Жюльен. — Но, пожалуйста, скажите мне, что это за место? Мне надо узнать. И почему здесь птица?

— Она тебе нравится?

— Она такая красивая, — благоговейно сказал Жюльен. — Ничего красивей я еще невидел.

Мужчина улыбнулся.

— Да, — сказал он ласково. — Тут я с тобой совершенно согласен.

И он объяснил Жюльену, что это мозаика, много сотен лет остававшаяся скрытой под землей, пока он ее не откопал. Потом, потому что мальчик с несомненной жадностью слушал каждое его слово, он повел его по комнатам виллы Манлия, объясняя, что он обнаружил в каждой из них и о чем догадывался, показывая обломки разбитых статуй, найденные его рабочими, несколько черепиц с кровли, которые упали на пол, когда рухнули стропила, колоннаду величественного портика, щербато зияющую пустотами там, откуда четыре колонны были забраны целиком.

Жюльен слушал, разинув рот, совсем покоренный, потому что Сотель был хорошим рассказчиком и педагогом от природы. Он рассказал Жюльену легенду про Феникса, про его смерть и возрождение. Жюльен почти ничего не понял, но слушал зачарованно. Воображение рисовало ему людей в этих комнатах, панно на исчезнувших стенах, таких таинственных в свете свечей; он словно слышал плеск каскадов в саду, увлажнявших воздух в точно такой же жаркий день. Он почти слышал разговоры и думал о том, каким чудесным все это было. Лучше любой сказки — вот как эта птица была лучше любой живой птицы.

— Перед тобой, — продолжал Сотель, — пример того, как работают археологи. Вот эта мозаика, которая тебе так нравится. Погляди на клюв. Что ты видишь рядом с ним?

— Пятно, похожее на заплатку, — сразу же ответил Жюльен.

— Совершенно верно. Но ведь это была вилла богатого человека. Очень богатого, я бы сказал. Мозаика итальянской работы третьего века. Разные камни, привезенные из разных уголков империи. Вилла была внезапно разрушена, я бы сказал, в пятом веке. А в центре мозаики, украшающей пол вестибюля, — безобразная заплатка. Там, где выщербившийся кусок был заполнен цементом. Какие выводы ты из этого сделаешь?

Жюльен уставился на мозаику, вдруг рассердись на такое сухое обсуждение птицы, на то, что у него отнимают ее совершенство, деловито указывая на ее изъяны. Он помотал головой.

— У владельца не хватало денег, чтобы выписать новые камни для настоящей реставрации, чтобы нанять мастеров, если еще было, кого нанимать, — продолжал Сотель. — Тут все приходило в запустение. Поля зарастали, потому что их некому было обрабатывать. Торговля сошла на нет, города гибли. Эта маленькая заплатка позволяет тебе увидеть крушение целой цивилизации, величайшей из всех, какие пока видел этот мир. Я заметил, что ты рассердился, когда я указал тебе на эту выбоину. И я тоже зол на нее.

— А почему, мсье?

— Потому что существование цивилизации зависит от постоянных усилий, не допускающих и шагу назад. Ее должны пестовать люди доброй воли, защищать ее от мрака. А они сдались. Они перестали ее пестовать. И потому этот край погрузился во мрак варварства, который длился сотни лет.

Он покачал головой и посмотрел на Жюльена, напоминая себе, что так горячо он разговаривает с десятилетним мальчуганом.

— Ну хорошо, — сказал он. — Ты заблудился. А я собирался показать тебе дорогу домой. Если ты дашь мне время собрать сумку, я провожу тебя до дороги.

До нее оказалось совсем недалеко. Его новый друг шел в том же направлении, и Жюльен рысил рядом с ним, делая по два шага на его один, и старался придумывать способы, как побудить его говорить еще и еще. Сотеля не требовалось подталкивать — на любой вопрос он давал вдумчивый, взвешенный, серьезный ответ. Он разговаривал с Жюльеном, как с ровесником, и выслушивал его рассуждения с благожелательностью, в которой ему отказывал его резкий, недоступный отец.

Когда они пришли к нему домой, Сотель объяснил его матери, что Жюльен задержался по его вине, и спросил, нельзя ли мальчику еще раз посетить раскопки.

— Но вы же говорите несерьезно, отче, — сказала Антуанетта Барнёв. — Он будет вам только мешать.

— Напротив. Он очень умный мальчуган, и я самого высокого мнения о его взглядах. А кроме того, у него есть пара сильных рук, а я нуждаюсь в помощниках. У меня почти нет денег платить рабочим, и если он готов поработать бесплатно, я буду счастлив воспользоваться его согласием.

— Право, не знаю…

— Пожалуйста, maman, — сказал Жюльен в отчаянии, не веря, что она способна отвергнуть такое предложение.

— Я подумаю, — сказала она. — Там увидим.

Сотель знал, что победа осталась за ним, и поворачиваясь, чтобы уйти, он подмигнул мальчику. По секрету. Будто другу — друг.

Жюльен смотрел, как дюжий священник, насвистывая, удаляется по дороге, пока тот не скрылся за поворотом. Весь вечер Жюльен не мог думать ни о чем другом, а ночью он ему приснился.

То, что Сотель был священником, Жюльена совершенно не заботило. Он был в том возрасте, когда людей еще судят по их поступкам. Как не заботило и его мать, чья вера была крепка, хотя и укрыта от посторонних глаз. Однако его отца это привело в ярость: едва он узнал о летнем занятии Жюльена, как в письме из Везона категорически потребовал, чтобы всякие отношения со священником были прекращены немедленно. Ведь он — врач и свободомыслящий — гордился и своим избавлением от суеверий, и безоговорочной преданностью современности и прогрессу. Он не терпел духовенства с его интригами и замашками, и одной из причин его отчуждения от жены было презрение к этой ее слабости. Собственно говоря, семейную жизнь Барнёвов определяло это расхождение между мужем и женой, так как — хотя об этом никогда вслух не упоминалось — между ними шла война за душу Жюльена.

В любое другое время старший Барнёв, наверное, дал бы свое согласие: при обычных обстоятельствах научные раскопки былого снискали бы его одобрение. Но это лето не было обыкновенным, и он не намеревался терпеть хотя бы малейшего сопротивления его желаниям. Если его жена чего-то хотела, это было достаточной причиной ответить «нет».

На такое решение его толкнула не жестокость, скорее он заботился о благополучии своей семьи — и жены, а не только их единственного сына. В пасхальные дни, которые его жена и сын тоже проводили на ферме, он неожиданно их навестил, трясясь на лошади, которая — поскольку его участок был очень обширным — служила ему для объезда пациентов. Один из них был при смерти, и добрый доктор — а он был добрым — приехал, чтобы насколько возможно облегчить ему страдания. Пациент этот жил в той же самой деревне, а потому он оседлал свою лошадь и отправился в путь, который вел мимо церкви, и когда он проезжал там, направляясь к дому своего пациента, дверь ризницы открылась, и оттуда высыпали дети после урока катехизиса. Он оглянулся и увидел среди них Жюльена.

Жюльен толком не понял того, что произошло дальше. Его выслали из комнаты и даже из дома, и он не видел холодного гнева своего отца — причиной этого гнева был не просто урок катехизиса, но неподчинение. Он слышал, как плакала его мать, и попытался ее утешить, но она отвернулась от него. Он не мог понять, что произошло. Для него эти уроки были просто еще одной возможностью пообщаться с деревенскими детьми, и он лишь очень редко ощущал торжественность наставлений. Он главным образом помнил, как пересмеивался с Элизабет, дочкой бакалейщика, его подружкой, и то, как они потом заходили к ней домой и ее мать угощала его пирогом. Но его отец положил конец всему этому — и больше не было ни уроков, ни солнечных, беззаботных дней. Жюльен так и не был принят в лоно церкви и на протяжении всей своей жизни был склонен этим объяснять чуть щемящее ощущение чего-то упущенного.

Его отец не сожалел о сделанном: он не собирался терпеть неподчинения у себя в доме. Обстоятельства, неуверенность, нейтрализовавшая его честолюбие, сделали его всего лишь деревенским врачом в захудалом городке, но в этом маленьком мирке он намеревался властвовать. А святость была для него истерикой, чудеса — естественными явлениями, неверно истолкованными простыми умами, вера — просто самообманом. Строго научное образование было противоядием от всех заболеваний, и к этому лекарству он для крепости добавлял оздоровительную дозу насмешек, сарказмов и презрительности.

Если кто-нибудь указал бы, что бурность его неприязни кажется чрезмерной, что она указывает скорее на страх, чем на убежденность, он только брезгливо поморщился бы. В конце-то концов, мало кто из образованных людей в этих местах не разделял его мнения. Ведь Везон находился в области, давным-давно сбросившей путы церкви. Даже его жена подчинялась молча и покорно, никогда не подвергала сомнению его решения, никогда не возражала на его замечания, даже когда по ее лицу было видно, какую боль они ей причиняют.

Тем не менее в душе Пьера Барнёва жил страх — признание силы верований, столь ему омерзительных, страх, что щупальца суеверий опутают его сына. Пассивность жены, старательное уклонение от споров делали ее еще опаснее. Он знал, что настанет день, когда Жюльену придется сделать выбор между ними. Чьим сыном он будет — матери или отца? Он знал, что на его стороне — рациональность, и то, что он мужчина. Но смутно понимал уголком сознания, что Жюльен любит мать. Мысль, что он боится сына и боялся его с тех пор, как сын родился, была, разумеется, нелепой, но тем не менее — чистой правдой. Он с обычной своей категоричностью и нелюбовью к сентиментальности отмел для себя возможность вечной жизни. Решение, которое примет сын, подтвердит или отвергнет его бессмертие.

Когда он узнал про Сотеля, этот страх пробудился с новой силой, и он сразу же принял меры. Жюльену воспрещалось посещать раскопки. Ему воспрещалось всякое общение со священниками. Если его распоряжения будут хоть в чем-то нарушены, мальчик должен быть немедленно отослан домой, чтобы провести остаток лета под бдительным оком отца. Ему и в голову не приходило, что жена может его ослушаться и что мальчик может ослушаться матери. И они не ослушались, да и нужды в этом не было: вред уже был причинен. Наши жизни могут изменить направление в мгновение ока, и возможно, что характер взрослого человека полностью определяется лишь несколькими такими мгновениями, сверкающими, как золото в шлаке будничной жизни.

В памяти Жюльена навсегда запечатлелось воспоминание о птице, блистающей в лучах летнего солнца, и магия момента оказалась неразрывно связанной с добротой молодого священника. Им противостоял угрюмый авторитет отца, не отрицаемый, но выглядевший теперь темным и безжизненным по контрасту со светом и блеском, которые были им запрещены.

Не будет большим преувеличением сказать, что вся жизнь Жюльена была потрачена на попытки вновь познать магию того момента, что его развитие, и мысли, и решения постоянно определялись этой неведомой целью. Именно феникс толкнул его в школе сосредоточиться на классиках, так что в четырнадцать лет его познания в латыни и греческом превосходили знания университетских студентов. Слова рёге Сотеля толкнули его в 1916 году пойти добровольцем на фронт, и опять-таки феникс одарил его спокойной решимостью, необходимой для agregation и поддерживавшей его после.

Его отец, который старался быть добрым, насколько позволял родительский долг, не подозревал, в какой степени упорство мальчика объяснялось неприязнью к нему. Он извлекал тихое удовольствие из каждого экзамена, успешно сданного его сыном, из каждого похвального отзыва учителей и всякого упоминания о несомненных талантах мальчика. Безусловно, он предпочел бы, чтобы Жюльен захотел стать врачом, подобно ему, или бы избрал полем своей деятельности юриспруденцию — потому что мечтал увидеть сына депутатом, а то и министром, — но довольствовался успехами в любой области, и перспективы когда-нибудь стать отцом именитого профессора… в Сорбонне? в Коллеж де Франс?., было более чем достаточно для удовлетворения его желаний.

И когда Жюльен добивался очередного успеха, он вознаграждался: каждый подарок выбирался с большим тщанием и принимался с пренебрежением, почти граничащим с отказом. Его отца такая холодность, без сомнения, ранила, и он не мог понять, почему, когда Жюльен стал взрослым, близость, о которой он так мечтал, казалась недостижимее, чем прежде. Но всякий раз, когда Жюльен принимал подарок с формальной благодарностью, его отец убеждал себя, что это лишь мужская сдержанность юноши, похвально старающегося не показывать своих чувств.

Большой круиз по Средиземному морю — подарок несравненно более щедрый, но не более эффективный, — был наградой за успешную сдачу экзаменов. Если бы отец позвал его к себе в кабинет и сказал: «Я знаю, твоя мать гордилась бы тобой не меньше, чем я» или «Как я хотел бы, чтобы твоя мать могла увидеть тебя сейчас», его сердце так легко смягчилось бы. Но доктор Барнёв хотел ощущать Жюльена своим, и только своим, и не упомянул про жену. А Жюльен сумел ответить только:

— Благодарю, отец. Вы очень добры.

Какими были влияние Оливье, его значение, когда Жюльен серьезно занялся им в тридцатых годах двадцатого века? Никак не великого поэта. Отнюдь. Его никогда не упоминали в одном ряду с Данте, Боккаччо или Петраркой. А теперь он был известен только горстке тех, кого интересовала провансальская литература, и хотя прочитавшие его отдавали ему должное, своим крохотным кусочком вечности он главным образом был обязан ужасу перед его преступлением и наказанием. Только когда Жюльен познакомился с Оливье как с библиофилом и коллекционером рукописей, одним из пионеров возрождения гуманитарных наук, он взглянул на него по-иному — и как на человека, и как на поэта. Жюльена Оливье привлекал по очевидным причинам: ведь и он сам также боролся за то, чтобы в безумии, поразившем все человечество, сохранялась бы искорка чистоты духа. И у него был долг чести по отношению к Манлию и Оливье — обязанность продолжить великий труд, который начали они. Жизнь Жюльена-педагога, а позднее и цензора была дополнением к его трудам в библиотеках и архивах. И все это были аспекты дерзкого плана помочь выжить самой мысли, даже если это будет плюющий воском огарок, а не яростное пламя. С 1940-го и далее его исследования превратились в своего рода манию вроде той, какая заставляла женщин стирать белье непременно по вторникам, а мужчин приводила в ярость, если что-то прерывало их субботнюю игру в boules или им приходилось дольше натачивать лезвия своих бритв. Продление нормального цивилизованного существования стало целью будничной жизни, и добиться этого можно было только через борьбу.

По понятным причинам черед поэзии пришел позже. Первоначально Оливье представлялся ему человеком, подававшим великие надежды и погубленным одним роковым недостатком: безрассудной страстью к женщине, страстью, растворившейся в насилии и неумолимо ослаблявшей все, что он пытался совершить. Как можно было защищать ученость и поэзию, если они приводили к таким страшным результатам и носителями их были столь несовершенные натуры? Но Жюльен хотя бы не воспринял беспросветную судьбу изуродованного влюбленного так, как на нее мог бы взглянуть романист или поэт девятнадцатого века, переделав историю, сотворив романтического героя, вызывающего безоговорочное сочувствие, разбившегося вдребезги о несокрушимое общество, которое его породило. Нет, с начала — и почти до самого конца — он видел в Оливье неудачника, погубленного страшным пороком, заложенным в его личности.

Он усвоил урок, но тем не менее поэзия провансальца влекла его именно огненной страстью, которая представлялась ему столь опасной. Слова Оливье зажигали его кровь, сотворяли для него образы иной истории. Слишком уж легко его строки поддавались романтичному истолкованию. Это были усилия подчинить лирические великолепные стихи всей силе критического разума, игнорировать воплощения желания и выискивать истинный смысл, который, безусловно, был должен крыться за ними, видеть страсть как аллегорию, а возлюбленную — как символ, любовь как отражение веры в божественное.

Но одно чистая плотскость этих стихов доказывала безоговорочно: как бы он ни коллекционировал классиков философии и не соединял их с богословскими шедеврами, которые, несомненно, тоже читал, Оливье де Нуайен абсолютно их не понял. Если Манлий отстаивал необходимость поддержания верховенства разума против иррациональностей, отметавших все, что было ему дорого, Оливье занял противоположную позицию, не сумел возобладать над своими страстями и стал жертвой своей слабости.

Манлий не солгал своему другу. Епископ Фауст действительно написал ему, осведомляясь, не согласится ли он стать епископом Везона. Но задал он этот вопрос только после того, как Манлий потратил несколько месяцев, улещивая святого человека, медленно внушая ему, насколько необходимо и уместно такое назначение. Поступал он так из-за тревоги, которая охватила его, оттого что у него на глазах люди более низкого происхождения, менее образованные и далеко не такие способные властвовали над религией неумело и близоруко. Много лет он соблюдал свое решение навсегда повернуться спиной к общественной деятельности и вести тихую жизнь в своем поместье. В конце-то концов, он оставался одним из самых богатых и влиятельных людей провинции и тогда, когда не занимался ничем, кроме писания стихов.

Одно время он предназначался для великих свершений, но судьба, постигшая его отца, преисполнила его презрения к миру, который он более не считал достойным спасения; когда тело было возвращено, он поклялся, что никогда не станет жертвой такой судьбы. Манлий запомнил выражение лица покойного, пока смывал кровь и вычесывал грязь, запекшуюся в его волосах. При обычных обстоятельствах — обязанность женщин, но слишком священная, чтобы предоставить ее им на этот раз. И он не станет искать мести, нет, он останется в стороне и будет культивировать то, что действительно важно, и наблюдать, как последствия их действий обретают ясность.

Его отец был соратником Майориана, хорошего и добродетельного человека, — и для того лишь, чтобы увидеть, как последний компетентный император, какого обрел Запад, был покинут теми, кто больше других нуждался в его помощи, а затем убит полководцем Рицимером, тем же человеком, который вначале обеспечил ему престол. И отец Манлия пал жертвой последовавшей чистки — был схвачен на улице Арля, изрублен и брошен умирать в сточной канаве. Манлий так и не узнал, чьих рук это было дело: слишком много нашлось бы людей, кто мог бы устроить эту расправу. Его отец вел себя глупо — был слишком доверчивым, слишком милосердным. Он не поспешил уничтожить тех, кто не соглашался с ним. «В этом разница между нами, — говаривал он. — Мы доказываем и убеждаем. Мы допускаем возражения. Иначе чем мы отличались бы от готов? Для чего сенат в нашем бедном краю? Для того чтобы выслушивать мнения не согласных с нами. Какой смысл собирать совет, если мы не хотим выслушивать другие мнения? В этом наша сила, а не слабость».

Он заплатил дорогую цену за свои убеждения. Майориан был последней надеждой Галлии. Ему представилась возможность собрать войско, способное оттеснить готов, вновь тесно связать Галлию с Римом и укрепить границы. И он принес ее в жертву, отшвырнул из-за своей щепетильности. Постоянные разногласия и свары так ослабили этого доблестного человека, что он сам обрек себя на гибель. Отец Манлия, на которого было возложено управление Провансом и поддержание порядка в нем, также способствовал катастрофе. Манлий знал, что не покажет подобной слабости, и его затворничество в своем поместье частично объяснялось страхом, который внушала эта уверенность. Он не хотел знать, на что может оказаться способен.

Но тем не менее тревога оставалась; брезгливость омрачала его идиллию и в конце концов погнала его назад к Софии проверить, не сумеет ли она вернуть ему душевное спокойствие своей мудростью. И мог бы предвидеть, что вот этого она не сделает.

— Ну, так скажи мне. Почему ты продолжаешь жить в бездельи? — спросила она, едва он поздоровался с ней. — Как ты его оправдываешь помимо природной лени?

Что в этой женщине внушало ему такую уверенность и спокойствие? Каким образом всего лишь ее взгляда, того, как она улыбалась, было достаточно, чтобы прогнать его страхи, убедить его, что все проблемы можно понять? Почему, столкнувшись с трудностью, он всегда задумывался о том, что сказала бы или посоветовала она? Сразу же после погребения отца он уехал на юг в Марсель. Она утешила его, успокоила, усмирила его сердце. Из-за ее слов он не выступил со своими воинами, не дал им волю для неразборчивой мести, что ввергло бы провинцию в гражданскую войну; опять-таки благодаря ей он не позволил своей бездеятельности претвориться в злобную ненависть ко всему человечеству. Вот уже двадцать лет она была его ментором, его наставницей, его поводырем и ни разу не обманула его ожиданий. Она критиковала, осуждала, язвила, но никогда не отнимала своей любви. И он принимал этот вызов, всегда старался не обмануть ее ожидания, хотя и знал, что никогда не сумеет оправдать их полностью.

Ее вопрос его поразил, хотя и был задан в ее обычной беспристрастной манере учительницы, испытывающей своего ученика, вынуждая его задумываться над нежданными вопросами, которые оказывались такими знакомыми, едва были заданы. Они беседовали в доме, который он подарил ей, — таком же необставленном, как в тот день, когда она поднялась на холм и вошла в него. Она вела аскетическую жизнь, как отшельник в пустыне. Никакого имущества у нее никогда не было — кое-какая одежда и ее книги исчерпывали все, чем она владела и в чем нуждалась. В этом смысле она все так же принадлежала Греции, хотя, оставаясь почти столь же архаичной, какой была в Аттике, она все еще иногда воздавала дань почитания своим наставникам, мертвым уже почти восемьсот лет.

— Ты подталкиваешь меня оставить созерцательную жизнь и заняться общественными делами? После всего, что ты говорила мне о достоинствах философской жизни? Какую же сторону мне выбрать? Плохую или худшую?

Она наклонила голову набок и посмотрела на него с задумчивостью — обычная манера, когда она учила. Как всегда выглядела она неряшливо невозможно. Темные волосы коротко обрезаны, причем так, будто их откромсал раб тупым ножом; платье из холста, тесное в плечах, прямо-таки такое, какие носят лавочницы. Ногти обрезаны неровно, босые ноги. Никаких побрякушек она никогда не носила, и единственным ее украшением были глаза, но они настолько превосходили все искусственные поделки своей красотой, что в сравнении с ними любые драгоценные камни показались бы аляповатыми. И ее голос, совсем не изменившийся за годы, которые он ее знал, все еще темный и грудной, прельстительный и властный, поочередно посмеивающийся и взыскательный. Забыть его, раз услышав, было невозможно. Слепцы могли бы влюбиться в Софию именно так, как в нее влюбился Манлий при всей его разборчивости в женской красоте и требовательности к ней.

— Вот пример, — сказала она. — Можешь высказать свое мнение, когда я кончу. Согласно Аристотелю, один из первых законов Солона, великого афинского законодателя, постановлял: если общество раскололи раздоры и гражданская война, всякий, кто отказался встать на ту или другую сторону, должен после восстановления порядка быть изгнан и объявлен вне закона. Твое мнение?

— Нелепость, — сказал Манлий со вздохом удовлетворения, так как приехал к ней ради вот этого, чтобы его ум подвергся проверке и испытаниям. Ведь для этого он практически и жил; и это она всегда щедро дарила ему. — Будто нарочно предназначенная для того, чтобы усилить раздоры и распространить хаос раскола даже на тех, кто среди насилия попытался сохранить гражданственность.

— Твои верования так непрочны, что, по-твоему, в подобных условиях ты утратишь власть вести себя логично?

— Уповаю, что нет. И в немалой степени благодаря наставлениям, которые я получал от тебя, милая госпожа.

Она поблагодарила за комплимент легкой улыбкой; тщеславие в себе она искоренила во многих отношениях, но не в этом.

— В таком случае ты считаешь, будто то, чему я тебя научила, настолько малосильно, что проверить его можно только в замкнутости библиотеки или с друзьями, которые одного с тобой мнения?

— Нет. Во всяком случае, я ни разу не слышал, чтобы кто-нибудь опроверг высказанный тобой аргумент.

— Значит, остается лишь один вывод: ты считаешь всех людей неразумными животными.

— В большинстве они таковы; но ты говоришь мне, что все сохраняют еле теплящееся воспоминание о божественности и способны откликнуться на нее. Даже худших из людей возможно убедить.

— В таком случае, если разумные люди не покинут остальных, когда те впадают в безумие, но присоединятся к той или иной стороне, они сумеют руководить и направлять, обладая незаурядным влиянием? И разве оно не будет обуздывать и утишать страсти и возвращать людей к гармонии? Не в этом ли мудрость солоновского закона?

— Быть может, — сказал Манлий. — И для времен Солона это, несомненно, хороший совет. Но я не вижу, как можно пролить такой бальзам теперь? Какую общественную должность следует занять человеку сейчас? Место в сенате? Там не с кем говорить. Командовать войсками провинции? Откуда взять воинов? Стать администратором и отдавать распоряжения, которые никто не выполняет? Или сборщиком налогов? Вот эта система, во всяком случае, действует даже излишне гладко. Рим нас не покинет, пока из нас можно выжимать лишнюю горсть монет. Слишком поздно. Осталась только пустая раковина, то, что в ней, было высосано и пущено на ветер. Майориан был последней надеждой. А теперь нам остается только ожидать волеизъявления короля Эйриха.

— Ты произносишь многословные речи, хотя знаешь ответ, — нетерпеливо сказала она. — Когда Сократа обвинили в развращении юношества, его обвинили и в неуважении к богам Афин. Он ответил, что почитал все божества города. И это было правдой: он усердно приносил жертвы. Верил ли он, что они были чем-то помимо сказаний для утешения невежественных и приобщения простых умов к великим идеям божественности? Разумеется, нет, но раз в них таких верили, он публично соблюдал необходимый декорум. И ты должен его соблюдать в отношении богов своего времени.

— Ты говоришь серьезно?

— Более чем. Поклоняйся трем богам христиан, отцу, сыну и святому духу. Приноси им жертвы, которые они требуют. Церковь обладает властью, утраченной прежними институтами. Если вы не займете ее высокие посты, это сделают другие. Зачем ты живешь, Манлий Гиппоман? Зачем ты ходишь по этой земле, если не для того, чтобы являть добродетели в своих деяниях, а как ты можешь это осуществить, если не займешь влиятельную должность? Из поколения в поколение твоя семья и семьи твоих друзей с помощью всяких побрякушек воздавали себе честь и убедили себя, что честь и добродетель это одно и то же. Кем ты был в свое время? Прокуратором, высокопоставленным чиновником и так далее. Твой отец до тебя занимал еще больше таких должностей. Но что они означают, кроме того, что ты прыгнул выше соперников? Вы были точно дети с игрушками, дерущиеся из-за раскрашенных чурок. Когда-то все эти должности чего-то стоили; те, кто их занимал, обеспечивали хорошее правление и давали хорошие советы. Но уже много поколений это не так, а вы по-прежнему сваритесь из-за наружного блеска, считая, что он возвышает вас над другими. Да, конечно. Это показывает, насколько вы глупее.

— Никаких должностей я больше не занимаю. С тех пор, как мой отец был убит.

— Еще хуже. Ты даешь изысканные обеды, и принимаешь своих друзей, и пишешь письма и стихи, которые с каждым днем становятся все отполированнее. Ну а когда не останется никого, чтобы читать эти письма? Ни друзей, чтобы приглашать? Ни еды, чтобы ставить на стол? Что тогда? Школы в Марселе давно исчезли. Ни учителей, ни учеников. Даже школы Бордо хиреют. Нынешних детей хоть сколько-нибудь интересует философия? Литература? Умение мыслить? Будут ли их дети уметь читать?

— И ты думаешь, что присоединение к церкви чему-то поможет? — спросил он, с трудом подавляя насмешливое недоверие.

— Конечно, нет, — сказала она саркастически. — Но я считаю, что власть над церковью помочь должна. Возможно, даже она ничего не даст, но хотя бы ученость скончается с заботливым другом у ее одра, а не брошенной в придорожную канаву. Добродетель является через созерцание божественности и следование философии. Но она также является и через общественное служение. Одно без другого не полно. Власть без мудрости — тирания, мудрость без власти бесполезна. Кто, например, скорее всего станет новым епископом?

— Кай Валерий.

— И он будет хорошо исполнять свои обязанности?

— Нет. Он непотребный дурак. — Но о том, что тот еще и родственник его друга Феликса, он не упомянул.

— Так выполни их лучше, — сказала она просто. — Возьми власть и употреби ее во благо. Защищай все, что тебе дорого. Примени на деле свои способности и свой разум. Ведь ты обладаешь и тем, и другим.

Можно ли остановить Эйриха? Если нет, нельзя ли смягчить его правление или ограничить?

— Может быть, — сказал Манлий.

— Может быть, — повторила она. — Возможность без гарантии успеха, но сказано было без колебаний. Как вижу, ты уже об этом думал.

— Разумеется. Какую-то возможность я вижу.

— И все-таки палец о палец не ударяешь. Стыдись!

Он посмотрел на нее.

— Меня тревожит то, что будет необходимо то, что мне придется делать.

— Тогда устыдись вдвойне и еще раз вдвойне, — сказала она сурово. — Ты как полководец, который не посылает своих воинов сражаться из опасения, как бы они не загрязнили свои панцири. Твой ум и твой дух, Манлий, отполированы и отточены, и ты бездействуешь из страха запачкать их. Да, тебе следует бояться. Ты тщеславен и высокомерен, полон неверных представлений. Но я не думаю, что вдобавок ты еще и трус.

На следующий день Манлий продиктовал Сиагрию письмо епископу Фаусту, затем последовал длительный обмен взглядами, а несколько месяцев спустя он навестил епископа. И на протяжении всего этого Манлий был безупречно честен. Он не мог назвать себя добрым христианином, но, пожалуй, он был самый влиятельный человек в своем краю. Церкви решать, заручиться ли его помощью, или не заручиться. С севера и запада надвигаются варвары-еретики, большая часть Галлии уже потеряна, способность императора защитить остатки более чем сомнительна, так может ли церковь обойтись без него?

Восемь недель и три дня спустя он был крещен, рукоположен и возведен в сан епископа Везона, возглавив епархию, которая существовала уже около двухсот лет и постепенно становилась единственным источником власти в краях, где все остальные уже успели потерять всякую силу.

Рукопись епископа оказалась в фокусе внимания Жюльена потому, что в возрасте пятнадцати лет Оливье де Нуайен украл кое-какие деньги. Он работал в канцелярии епископа, тщательно следя за поступающими и расходуемыми деньгами. Пересчитывал золотые и серебряные монеты, заносил итоги в счетные книги. Он был там одним из двенадцати, все они сидели за маленькими конторками и трудились от зари и до зари, чтобы великая машина кардинальской власти работала без перебоев.

Он не слишком подходил для такой работы; в канцелярию его отправляли в наказание, а так как он постоянно нарушал правила порядка в доме кардинала, то и провел там много времени, изнывая от скуки, так и не постигнув необходимость соблюдать дисциплину. Он бежал по коридору так быстро, что столкнулся с поваром, который нес блюдо к столу кардинала, — одна неделя сложения цифр; он исчез на несколько дней — две недели. Как-то поздно вечером он ускользнул в город и впервые в жизни перепился, оставив свидетельство своего дебоша на полу великолепного вестибюля кардинальского дворца, — и в результате месяц каторжного пересчитывания монет.

Вот после этого приключения — которое пристыдило даже Оливье — он заметил, что поступление от одной из английских бенефиций кардинала оказалось на золотой больше. В ту пору он считал себя щеголем и с восторгом проводил время в компании юношей, которые носили самые модные костюмы, какие им удавалось раздобыть, и считали себя поистине великолепными, когда разгуливали по улице и задирали прохожих — обычно с веселым добродушием. Большинство встречных принимали их шутки по-хорошему, но только не евреи. Эти не служили приятным развлечением — они торопливо проходили мимо, наклонив головы, крепче кутаясь в плащи, никогда не отвечая шуткой на шутки и не отпуская собственные. Вот почему остроты сменялись оскорблениями, оскорбления — камнями. Иногда и Оливье присоединялся к этой забаве, точно так же, как в детстве мучил беспризорных собак и кошек. Никакой разницы он тут не видел и уклонялся просто потому, что находил это занятие скучным.

Он упивался своим праздничным нарядом — ало-голубым и отлично сшитым. Но у него не было туфель, и всю пышность (как он думал) портили холщовые башмаки на деревянной подошве, которые он носил. Какая благородная женщина (да и служанка, если на то пошло) поддастся на улещивания кавалера, который грохочет башмаками по улице, поднимая больше шума, чем тележка, запряженная ослом? Кто отнесется к тебе серьезно, если ты танцуешь босиком и часто прерываешь танец, когда пальцы на ногах тебе отдавливает топочущий сапог?

Отсутствие туфель его терзало, а золотой соблазнял. Он взял монету и купил прекрасную пару туфель на кожаной подошве, мягоньких и таких удобных, что они словно не весили ничего. Сидя на постели, он любовался ими и тянул целый месяц, прежде чем рискнул выйти в них на улицу, — так велик был его страх, что они запачкаются.

Он ими упивался, а когда возвращался после обычных развлечений, они, тщательно завернутые в тряпицу, покоились в его сундучке. Как ни стыдно признаться, но его любовь к этим башмакам была так велика, что совесть ни разу не попрекнула его за воровство. Однако он знал, что рано или поздно должно последовать искупление. И потому, найдя «Сон Сципиона», он вручил сделанный им список Чеккани, а не оставил себе. Такой подарок, считал он, более чем перевешивал восторг, который дарили ему его туфли. А после смерти кардинала список оказался в папской библиотеке и лежал там, ожидая, чтобы молодой французский ученый пришел туда как-то утром в 1925 году, сел и прочел его.

Манлий познакомился с Софией в Марселе после смерти ее отца, философа Анаксия, у которого учился. Он отправился в Марсель, чтобы посещать школы в городе, который еще держался, хотя учащавшиеся перебои с подачей воды, неспособность властей справляться с преступностью и налеты разбойников на пригороды вызывали у горожан все больший ропот. Школы принадлежали к лучшим в Галлии: чтобы получить более глубокое образование, искателю знаний пришлось бы отправиться очень далеко — в Антиохию или Александрию. Молодые люди предыдущего поколения еще ездили туда, но теперь это ушло в прошлое. Даже поездка в Марсель встретила в его семье удивление и непонимание.

Ему она принесла мало радости. Школы больше не получали от города даже скудной помощи — деньги приберегались для городского правительства или исчезали в алчной пасти церкви. Учителями были усталые старики, обескураженные все сокращающимся числом учеников и постоянными поношениями тех, кто объявил их язычниками. Однажды, когда Манлий и еще трое сидели и слушали, как старик разбирал поэзию Горация в зале, способном вместить сотню учеников, раздался глухой треск и рокочущий звук, эхом раскатившийся вокруг. Анаксий словно ничего не заметил и продолжал бубнить с монотонностью, которая никак не согласовывалась с его выводами о ритмах и риторике.

Затем в облаке пыли и штукатурки на подиум рухнул кусок крыши. Манлию в его тогдашние семнадцать лет это показалось чрезвычайно смешным: кара богов, ниспосланная за то, что его чуть не уморили скукой, но тут же он понял всю серьезность случившегося. Анаксия придавила куча штукатурки и тяжелых обломков цемента более чем столетней давности и уже крошившегося. Трещины были заметны уже давно, но никто не обращал внимания на то, как уже несколько недель они становились все длиннее и шире.

Анаксий был мертв: осколок цемента длиной с руку Манлия вонзился в его плечо с такой силой, что проник глубоко в тело. Он скончался почти без стона, а Манлий стоял над его телом, не зная, как поступить.

Когда он оглянулся, остальные двое уже удалились. Они собрали свои книги и вышли на улицу. Один, как позднее узнал Манлий, грозил судом, если ему не вернут платы за обучение, которое не было завершено. Он намеревался взыскать ее с дочери покойного. Манлий устроил небольшой демарш в доказательство, что у нее остались влиятельные друзья, с которыми шутить не стоит. А пока незадачливый ученик еще залечивал синяки, оставленные слугами Манлия, он завершил преподанный урок, посетив болящего и рассыпав по полу вокруг его одра золотые монеты на сумму в двадцать раз больше искомой. Это был жест, доставивший ему слишком уж большое удовлетворение.

Иными словами, это Манлий отыскал привратника и распорядился, чтобы труп извлекли из-под обломков и унесли омыть и подготовить для погребения. Это он отправился известить о трагедии в дом погибшего и обнаружил, что старый греческий философ жил там в полном одиночестве с дочерью Софией, тогда лет двадцати пяти и все еще незамужней.

В первую очередь на него произвело впечатление то, как она приняла известие: ни слез или печали, никаких унижающих изъявлений горя. Она выслушала его, поблагодарила, спросила, где сейчас тело, потом предложила ему прохладительное питье, потому что день был жарким и душным. Ее самообладание, ее благородное достоинство поражали в эпоху, культивировавшую громкие стенания и преувеличенные проявления чувств.

— Теперь он будет счастлив, — вот все, что она сказала.

Позднее, после того как погребальный обряд был совершен самой Софией — языческий обряд, включавший кремацию, он спросил ее, что означали эти слова. Она задумалась, а потом рассказала ему кое-что о своей философии, сплетя объяснение, которое покорило его и внушило благоговейный страх перед ней. Это было его первое знакомство с идеями Платона в их первозданной чистоте, не разбавленной христианскими примесями. То, как она говорила, то, что она говорила, увлекло и заворожило его. Он как-то сказал, что, если бы ее отец говорил о подобном, к нему в дверь каждый день ломились бы толпы ради чести послушать его.

— О нет! — сказала она. — Мой отец был куда более великим философом, чем я могла бы стать даже в моих мечтах; и когда мы только приехали сюда из Александрии, он надеялся, что будет учить именно таким вещам; но мало кто хотел его слушать, а многих пугало то, что он говорил. И он замолк и обучал тому, как произносить звучные речи, лишенные смысла. Ты был настолько вежлив, что не сказал того, о чем нам, к сожалению, было хорошо известно, — что у него не было для этого нужного умения, его слова отражали тягостную скуку в его сердце. Но, Манлий, если бы ты только слышал, как он говорил о настоящей философии! Его голос был музыкой, мысли — воплощением чистейшей красоты. Но все это ушло в прошлое, все умолкло навеки.

— Нет, пока жива ты, госпожа, — ответил он. — И ты ошибаешься, говоря, что никто не хочет слушать. Я сам знаком с полдесятком людей, которые все падут к твоим ногам и будут поклоняться тебе, если им будет дозволено слушать.

В ближайшие несколько недель он подтвердил свои слова, собрав тех, кого считал достойными доверия, и приведя их к ней. Все аристократы, все молодые, все готовые плениться. И следующие два года они дважды в неделю встречались в марсельском доме Манлия, куда более богатого, чем остальные, и слушали поразительные вещи. Когда в конце концов ему пришлось сопровождать в Рим своего отца, приближенного нового императора Майориана, к этой группе присоединились другие, и следующие двадцать лет София могла вести скудное существование, которое он ей обеспечил. Разумеется, нечто необычное, однако имевшее примеры в прошлом. Разве не была Гипатия величайшим александрийским философом и истинной мученицей во имя былых ценностей знания? Ее разорвала в клочья толпа озверевших христиан не за то, что она была женщиной, но потому что знания ее были так глубоки, а искусство диалектики она постигла в таком совершенстве, что все, вступавшие с ней в спор, смущенно умолкали. Вести с ней спор они не могли и потому убили ее. А отец Софии был одним из последних ее учеников и, когда она погибла, бежал в Марсель, город, где власть религии была слабее, из страха, что и его убьют таким же способом.

Усилия Манлия были не вполне во благо Софии, так и не всех тех, кого он приводил сидеть у ее ног, влекла любовь к философии. Некоторые щегольски одевались, устраивали званые обеды на манер старинных пиров, насмехались над плебейством христиан, грубым невежеством черни, не способной оценить тонкое изящество истинной мысли. Они собирались в кружок на улицах, громко обсуждая природу божественности. Ее философия, столь ревниво оберегаемая и укрытая в ней, преобразилась в их мальчишеский бунт, в плевки в лицо мира. Она даже по временам делала им выговоры.

— Я не хочу разделить судьбу Сократа или Гипатии. Я не хочу, чтобы меня обвинили в развращении юных умов и убили из-за поведения моих учеников. Я не хочу, чтобы мои наставления были не более чем дорогими одеждами, отличающими вас от других. Побольше декорума и скромности, будьте так добры. Насколько мне известно, нет никакой заслуги в том, чтобы наносить оскорбления. И сегодня в наказание мы поговорим о красоте христианства.

Что она и сделала, устыдив их, побив своими доводами, ошеломив их необъятностью своих знаний, ибо она умела увидеть добро даже среди нелепостей и мудрость среди хлама. Они все любили ее — иначе и быть не могло; и она знала, что испытывает слишком большую радость от их преклонения, и карала себя долгими постами и днями, отданными медитации.

Среди вещей Барнёва, разобранных каким-то родственником после его смерти, между страницами одной книги оказалась фотография, очевидно, служившая закладкой. Она ничего не сказала родственнику, который был почти незнаком с покойным и занялся разборкой только из чувства семейного долга. Имущество Барнёва перешло к этому человеку, а ему абсолютно не требовалось колоссальное количество книг и документов, которые Жюльен собрал на протяжении жизни и хранил в нескольких комнатах своей обширной квартиры на рю де ла Петит Фюстери в Авиньоне. Часть отошла его университету, отобравшему то, что было сочтено полезным; а прочее родственник рассортировал, продал то, что имело цену, а остальное выбросил. Эта фотография относилась к последней категории и через несколько часов оказалась в мусорном баке во дворе, на следующее утро увезенном.

Причин не выбрасывать фотографию не нашлось никаких: определить, кто именно был снят на ней, способа не имелось, и бросить свет на какой-нибудь темный уголок истории она не могла. Только Барнёв знал, кто запечатлен на ней, и самый дотошный взгляд не сумел бы ничего заключить только по самому снимку. Фотография была квадратной, черно-белой, но выцвела и обрела те тона сепии, которые постепенно, с ходом времени появляются на старых фотографиях. На ней женщина лет двадцати облокачивалась о пароходный поручень в классической позе туристов во время круиза — такие снимки щелкались десятками тысяч. Если бы фотограф отодвинулся чуть влево, то можно было узнать название парохода, так как на поручне виднелся край спасательного круга. На заднем фоне маячил город и что-то похожее на минарет — достаточное указание на восточное Средиземноморье.

О самой женщине сказать было можно и того меньше. Легкое ситцевое платье заметно ниже колен, широкополая шляпа, но вот выражение лица никак не вязалось с беззаботным отдыхом. Она была по-своему красива, но не в общепринятом смысле. Внимание привлекала напряженность ее выражения, решительный немигающий взгляд прямо в камеру. Она стояла там, словно бросая вызов кому-то. Люди с воображением, заполняющие пробелы с помощью фантазии, если отсутствуют конкретные данные, пожалуй, уловили бы нетерпение. Поглядите-ка, она думает, зачем мы зря теряем время тут, когда на берегу можно столько увидеть и столько сделать?

Более того: она была одна. На переполненном, кишащем людьми пароходе она стояла одна и ждала. Может быть, ей было трудно обзаводиться друзьями? Или она в них не нуждалась? И выражение, словно она все время искала и никогда не находила. Да, она выглядела слегка настороженной, но полной решимости не выдать свою слабость.

Ничего больше нельзя было извлечь из этой фотографии, столь грубо вырванной из своего контекста, когда скрывавший ее том перевернули и встряхнули, так что она спланировала на старый истертый ковер, откуда ее смели со всем прочим мусором. В результате была утеряна единственная подсказка: ведь до того, как родственник Барнёва так бесцеремонно нарушил ее покой, фотография пряталась в томе, посвященном живописи в провансальских церквах, заложенная на странице с репродукцией, как уверовал Жюльен, единственного портрета истинной неизвестной возлюбленной Оливье де Нуайена.

Всякий, кто увидел бы их рядом — если бы они потрудились взглянуть, если бы они знали эти лица так хорошо, что они врезались бы в их память, как врезались в память Жюльена Барнёва, — не могли бы не признать, что сходство было поразительным.

Как только он отказался — пока еще в сердце своем, а не открыто — от карьеры юриста, Оливье де Нуайен в течение нескольких лет не сомневался, что станет священником, вопреки тому, что совершенно не годился для такой жизни, и до того свыкся с этой мыслью и столь бездумно, что до конца так от нее и не отказался. Было бы более удивительным, если бы такое намерение у него не возникло. В конце-то концов, он жил в окружении клерикалов в доме князя церкви и был знаком главным образом со священниками или теми, чье будущее так или иначе было связано с церковью. Духовный сан к тому же наиболее верно сулил покровительство — оставайся в стаде и можешь рассчитывать на патронаж Чеккани и членов его круга, которые охотно посодействуют карьере презентабельного, хотя и взбалмошного молодого человека, наделенного недюжинным умом. А патронаж в свою очередь принесет честь и им. Ведь Оливье пошел бы далеко — в распоряжении Чеккани было множество возможностей. Хотя Оливье вряд ли мог надеяться на большое продвижение вверх, так как инстинкты, необходимые политику, были настолько же чужды ему, насколько неотъемлемы от натуры его покровителя, он, без сомнения, занял бы в курии довольно влиятельное место, а слуги часто обретают больше власти, чем господа, которым они служат.

Жизнь в изобилии, власти и безвестности. Сколько имен ватиканских бюрократов знаем мы теперь? Сколько их привлекли внимание Жюльена Барнёва? Римляне (до того, как стали христианами, а вполне вероятно, и после) считали Молву богиней и искали ее суровых милостей, даже когда обрести их можно было ценой смерти и позора. Нечто в Оливье влекло его к этому алтарю, нечто непостижимое для человека вроде Жюльена. А если (как также считали римляне, часто тут противореча сами себе) бессмертие даруется памятью о нас, хранимой другими людьми после нашей смерти, то Оливье был единственным из них, кто сумел обрести вечную жизнь.

Не то чтобы он все это продумал, взвесил все «за» и «против» различных открывавшихся перед ним возможностей и уж потом принял решение. Если бы он пошел этим путем — если бы он был более рассудительным, — то стал бы священником, поскольку не знал, что ищет славы, и так и не понял, почему он ее искал.

Нет, его жизнь внешне развивалась именно так, чтобы потакать его страсти к древней учености. Едва его отец ушел, а слезы высохли, он сразу же бросился в скрипториум своего патрона, достал перо, чернила, песочницу и скопировал уничтоженный манускрипт. Слово за словом без единой ошибки. Он так часто его перечитывал — а к тому же обладал феноменальной памятью, благодаря которой раз прочитанный текст запоминался ему навсегда, — что никакой трудности это не составило. И тут на него снизошло озарение, пусть маленькое. Ненависть к отцу, которую он не позволял себе испытывать — чувство слишком противоестественное, чтобы в нем можно было признаться даже себе, — он преобразил в преклонение перед Чеккани, в любовь к нему. И в знак этого преклонения решил преподнести своему патрону подарок.

По-своему это явилось первой его публикацией, единственно возможной в дни, когда печатный станок еще не был изобретен. Своим лучшим, хотя еще подростковым почерком он переписал сокровище, которое так долго хранил только для себя в тайне от всех, и, как того требовал обычай, приложил отдельный лист, на котором написал посвящение, восхваляя высочайшую образованность того, кому предназначался дар, который назвал лучшим, на что был способен, и описал, как радость от их воссоединения — сама по себе достаточная награда для того, кто восхищается Чеккани не меньше, чем почитает Цицерона. И все это он изложил в стихах, хотя сначала у него такого намерения не было. Но первые две строки сложились в правильный гекзаметр, и едва Оливье это заметил, как ему стало ясно, что он может усилить комплимент, воссоздав классическую форму для человека достаточно образованного, чтобы ценить стиль. По более поздним критериям — его собственным и того интеллектуального мира, воскрешению которого он способствовал, — это были жалкие вирши, неуклюжие, не отточенные, и, без сомнения, именно поэтому он не позволил переписать их. Но тем не менее в них была подкупающая свежесть, дыхание весны в его словах. Система образов, грамматические построения, бесспорно, выглядели слишком простыми, однако, кроме того, в них не было ни хитроумной изысканности, ни самодовольства более раннего и более позднего периодов. Он написал стихотворение очень простое и прямолинейное — теплое утро после долгой холодной зимы, когда в воздухе веет чуть заметными ароматами розмарина и лаванды, сулящими скорое наступление весны.

Кроме того, для шестнадцатилетнего мальчика и это было немалым достижением, а величайшее дарование Чеккани как прелата и политика заключалось в умении распознавать таланты и использовать их в собственных целях. Оливье был слишком застенчив, чтобы преподнести свой подарок на людях (за обедом в зале или воспользовавшись другой подобной возможностью), когда другие смогут увидеть, а возможно, если его старания не заслужат одобрения, стать свидетелями презрения его патрона. И он несколько дней, нерешительно упуская один удобный случай за другим, носил за пазухой туники заветный свиток, аккуратно обвязанный красной ленточкой, которую он украл у белошвейки, и запечатанный воском с оттиском печати, которую вырезал себе на куске дерева.

Ожидать поддержки и одобрения от других мальчиков-служителей не приходилось — у Чеккани их было около двенадцати, они ожесточенно соперничали между собой. Все они знали, что покровительство да повышения выпадут на долю лишь немногих счастливчиков, и старшие, занимавшие верх этой иерархии, прилагали много усилий, чтобы бросить тень на младших и заранее покончить с ними как с соперниками. Оливье инстинктивно понимал, что никто не должен проведать про его подарок, прежде чем он будет преподнесен. Иначе свиток либо украдут, либо изуродуют, стоит кому-нибудь заподозрить о его существовании. Очень небольшое число тайных государственных писем и еще меньшее союзных договоров пап или императоров имели такую важность для христианского мира, как эти его несколько листков для мирка общей спальни этих мальчиков, так как могли перевернуть этот мирок вверх тормашками, разрушить союзы, изменить равновесие власти, одних обречь на изгнание, других осыпать золотом.

Понимал ли это Оливье? Был ли его подарок невинным подношением юного мальчика, снедаемого любовью к знанию и опьяненного смутным ощущением своих способностей? Или же это было его первое подношение богине Молвы, первым ходом в великой игре влияний и возвышений? Возможно, и тем, и другим. Быть может, он знал, что необходимо и то, и другое, что его желания могут обрести удовлетворение, только если он обеспечит себе поддержку людей, подобных Чеккани, и что его подарок был первым шагом к обретению этой поддержки.

Как бы то ни было, он день за днем носил при себе свой свиток, прежде чем обстоятельства вдохнули в него смелость. Он увидел, что Чеккани идет по коридору только что достроенного дворца, настолько величественного, что лишь папский дворец превосходил его размерами и великолепием. Одно обладание им уже обеспечивало Чеккани власть: никто не мог войти в этот дворец — или хотя бы с улицы увидеть его высокие стены и укрепленную башню — и не проникнуться благоговением. С ним был лишь один из его секретарей, и Оливье, понимая, что лучше шанса ему никогда не представится, встал перед кардиналом, затем поклонился и не попятился, чтобы дать ему пройти.

Чеккани остановился с выражением удивления и лице, достаточно двусмысленным, которое в один миг могло смениться гневом или веселой усмешкой.

Оливье еще раз поклонился и сунул руку за пазуху даже не заметив тревоги, скользнувшей по тяжелому властному лицу коренастого прелата. Ведь в том, что чело века его положения сражал наемный убийца, не было ничего необычного, как и в том, что юноши и моложе Оливье прятали за пазухой кинжалы. Как-никак это был папский двор.

— Мой господин, э… — начал Оливье и умолк пол влиянием сомнений, тревог и необоримой застенчивости. На лице Чеккани появились первые признаки гнева; он счел гротескное неизящество подобного обращения оскорблением его особе и положению. Оливье уловил это слишком даже хорошо и понял, что ему остается доля мига, прежде чем его судьбе, а может быть, и всей его жизни будет положен предел.

— Мой господин, мне было милостивейше дозволено жить под твоим кровом и пребывать в твоем присутствии много месяцев, а я ни разу ничем не выразил своей благодарности. И я вот приготовил этот подарок. Он убог и ничтожен, и я лишь надеюсь, что ты не сочтешь его дерзостью. Но если ты прочтешь слова автора, а не дарящего, то, думаю, моя смелость не слишком тебе не угодит.

И он протянул свиток — Чеккани, а не секретарю, что само по себе было дерзостью, — чинно поклонился и чуть ли не погубил все, окончательно струсив и умчавшись по коридору.

Вдогонку ему, прежде чем он свернул за угол, донесся громкий хохот Чеккани и секретаря, чьи напряжение и тревога сразу исчезли. Уши у него горели еще несколько дней. А ночью, когда остальные мальчики услышали про его выходку, он был свирепо избит. Они знали, что больше у них никогда не будет такой возможности, если его прошение встретит милостивый прием.

С той поры, когда люди начали изучать себя, акт дарения приковывал завороженное внимание тех, кто видит в нем одну из самых странных и сложных форм общения — особо, хотя и не исключительно, человеческую. Когда дарить, как дарить, что дарить — это крайне сложные вопросы, и требуется много тонкости и тщания, чтобы найти правильный ответ и достигнуть искомой цели. Во многих отношениях для Оливье, как ни был он юн, эта задача была очень облегчена, поскольку он жил в эпоху, когда язык подношения даров был общепонятен, грамматически прямолинеен и синтаксически прост. Его положение по отношению к Чеккани было абсолютно ясно им обоим, и какие-либо недоразумения исключались. Ему не требовалось просить чего-либо взамен, поскольку само собой разумелось, что таково его желание, и просьба (и ее выполнение, если она окажется успешной) воздаст честь дарящему, а не свяжет его тяжелым обязательством. Мальчика не пугало, что он окажется обязанным кому-то, возможно, до конца жизни — ведь каждый человек был обязан кому-то (если ему посчастливилось), и все были обязаны Богу.

Единственно неопределенным заранее был отклик — ласковые слова, которые все истолкуют как: «Я принимаю твою просьбу, но не считаю, что имеет смысл что-то сделать для тебя — твой род незначителен, и нет никакой надежды, что ты отплатишь мне, достойно оправдав мое покровительство». Или наоборот: «Твоя просьба исполнена. Я беру тебя под свое покровительство, а ты окажешься мне полезен, ибо, согласно моему намерению, то, что ты будешь делать и как себя вести, станет малой — очень малой — помощью мне в моем непрерывном восхождении во мнении людском. А может быть, и Бога».

Разумеется, подобные слова никогда не произносились вслух, но в этом не было нужды. Восторг, переполнивший сердце Оливье, когда в ответ он получил письмо от Чеккани, причем собственноручное, в котором кардинал пожелал узнать его мнение о форме герундия в седьмом предложении, не имел пределов. Его просьба была принята, дальнейший путь ему обеспечен; через несколько часов об этом узнал весь дворец.

К тому времени, когда отец Оливье снова его увидел — а прошел почти год, прежде чем он еще раз проехал через Авиньон, — сразу же стало ясно, что о сжигании книг и наставлениях, как стать юристом, больше и речи быть не может. Мальчик навсегда вышел из-под отцовского контроля. И тот факт, что эта перемена никогда прямо не упоминалась и не было даже намека на злорадное торжество, очень много говорит о характере Оливье или же о формальном почитании отцов в те времена. А об отце много говорит другой факт: хотя он горевал, что желания, которые он семнадцать лет вынашивал в своем сердце, теперь угасли, но позволил себе утешиться мыслью о выгодах, которые может обеспечить ему сын на папской службе. Дети существуют, чтобы оберегать своих родителей в старости, таково их единственное назначение. Вместо унылой скудной старости (если Господь позволит ему прожить так долго), существования на жалкие доходы с его небольшого поместья, отец де Нуайена мог теперь наслаждаться перспективой будущего обеспечения или даже пенсии, каковыми его одарит двор через посредство его сына. Эти ожидания (которые в позднейшем более жестоком веке будут вызывать только злобную досаду у младшего поколения) сполна разделялись Оливье, и хотя он редко об этом думал, но когда его мысли все-таки обращались к его будущему как хорошего, блюдущего свой долг сына, они доставляли ему большое удовольствие.

Торжество это было того же масштаба, как достижение Жюльена, когда он выдержал agregation, хотя француз не увидел бы тут ни малейшей параллели; он смотрел на свой успех как на законный результат престижного экзамена, а не проявления капризного личного фаворитизма. Про элемент же покровительства — про то, что он был под крылом великого Гюстава Блока, который решил продвинуть его и тем самым усилить собственную, уже внушительную репутацию, а также влияние, он даже не подумал. И точно так же, когда он сошел с парохода по окончании круиза и подарил Юлии Бронсен старинную книгу, которую нашел (за приличную цену) у букиниста в Палермо и снабдил дарственной надписью со скрытым комплиментом, он ни на секунду не заподозрил какой-нибудь задней мысли в этом подарке и не подумал, что выразил желание получить что-то взамен.

Всего несколько слов, но сколько смысла! Выбор книги («Эклоги» Вергилия) воздавал дань интеллекту и образованию молодой женщины, указывал, что даритель воздает должное ее интересам и разделяет их. Издание — Альдине — указывало на общность вкусов и взыскательность — так ли уж много людей по-настоящему понимают разницу между одним изданием и другим, видят что-нибудь помимо переплета, который в данном случае требовал больших забот и бережности?

Дарственная надпись, отрывок второй строки стихотворения де Нуайена, которое начинается «Моя душа в свершеньи устремилась к Богу.», представляла собой странный выбор. Совсем не подходящая к случаю — слегка дисгармоничная, чуть чрезмерная для подарка, во всех других отношениях такого корректного и изысканного. И тем не менее из всех фраз всех стихов именно она пришла на ум Жюльену и врезалась в него, пока он обдумывал надпись. Стихотворение это, как он открыл позже, было первым истинно любовным, созданным тогда, когда. Оливье оставил позади воспевание идеала и оказался в тисках подлинной страсти.

Ну а Манлий, записывая «Сон», в который вместил все учение Софии, как понять его дар? Он не был преподнесен с тем чувством, с каким преподносились его первые подарки в самом расцвете его юности, когда восторженность делала из него глупца. Тогда в Марселе он сделал ей два подарка, и оба были отвергнуты. Во-первых, он попытался выразить свое преклонение перед ней, предложив ей деньги, достаточную сумму, чтобы она могла вести обеспеченную жизнь; он преподнес сундучок, набитый золотом, — вульгарный, хвастливый дар, свидетельствующий о грубой бестактности юности и надменном высокомерии аристократа, которое он так и не научился контролировать.

— Почему ты даришь мне это? — спросила она спокойно. Он ответил: потому что она единственное добродетельное, благородное существо в мире.

— Позволь мне такой и остаться, — сказала она, возвращая сундучок.

А во второй раз он предложил ей всю свою душу и признался в любви к ней. И опять плебейский порыв получил отпор. Значит, он не научился у нее ничему. И она превратила это в урок и вновь начала долгий и трудоемкий процесс обучения его тому, что было так глубоко укрыто от его взгляда.

— Пойдем со мной, — сказала она. И увела его из комнаты, где обычно происходили их беседы — Манлий боязливо постарался застать ее одну не в те часы, которые она отводила для учеников, — во двор к нужничку.

— Загляни внутрь, — сказала она. — Понюхай. Что ты видишь? Чем там пахнет?

Манлий не знал, что ответить. Нужничок выглядел и пахнул как они все.

— Им пользуюсь только я, — продолжала она, затворяя дверцу. — Ты любишь его?

— Конечно, нет.

— А ведь это тоже я, часть меня. Естественный продукт моего тела. И все же ты отворачиваешься, брезгливо морщишь нос. Ты говоришь, что любишь меня, но не любишь то, что является частью меня. Или ты лжешь, и твоя любовь всего лишь отроческие фантазии?

— Я люблю идею тебя. — Это было почерпнуто из их занятий.

— Моя красота — отражение божественной красоты? — спросила она с иронией, и Манлий понурился от стыда; он не терпел насмешек над собой.

— Нет, отражение — это любовь, которую я чувствую. Как ты говоришь, госпожа, ты некрасива, хотя я нахожу тебя прекрасной. Будь я настолько никчемным, как ты замечаешь, то, уж конечно, влюбился бы в смазливую служаночку, которая каждое утро, когда я иду сюда, черпает воду из колодца в конце улицы. Я бы утонул в ее черных глазах и прекрасных волосах. Но нет, я не сплю ночами, думая о другой, много старше, к кому там, где ее не знают, не обернется ни одно лицо, но пленяющей всех, кто слышит, как она говорит. Ты говоришь, что в лучшем случае физическое желание — это отражение стремления души воссоединиться с высшей красотой — с Богом. И только тогда оно может быть оправдано.

— Но я говорила, что это лишь отражение. А не реальность. Не более реальное, чем зеркало, отражающееся в пруду.

— Но отражение воды в зеркале способно вызвать жажду.

— Справедливо. И вот в чем твоя задача. Ты не должен наклонять рот к воображаемой чаше, чтобы испить.

— Я все это знаю. Я хорошо все усвоил. И тем не менее не смог остановиться.

— Это тлетворное воздействие плоти, ее победа над душой. Душа заперта, и ты чувствуешь то же, что узник в темнице, который видит лишь тени и принимает их за реальность. Ты должен искать, как спастись из темницы, позволить своей душе узреть то, чем порождаются тени. В этом цель философии и объяснение, почему она влечет лишь немногих, лишь тех, кто хочет спастись. В мгновение любви, когда мы покидаем себя и воссоединяемся с предметом любви, мы получаем намек на грядущие радости, когда душа воссоединится с божественным; но мы считаем, будто это и есть реальность. И теряем из вида нашу цель. Вот в чем опасность.

Манлий поглядел на нее.

— И ты никогда ничего подобного не испытываешь?

Она стала очень серьезной.

— Часто, — ответила она. И впервые она отвела взгляд и не встретилась с его взглядом.

Без сомнения, психоаналитик в эпоху Жюльена, опьяненный своими новейшими знаниями и убежденный, что его профессиональные знания могут применяться к чему угодно и вечно, нашел бы всему этому внушительное истолкование. Если бы ему было дано прочесть письма, которыми они обменивались следующие пятнадцать лет, всего около трехсот, он бы препарировал их души и их жизни, покопался бы в мыслях Софии о ее отце, проанализировал ее взгляды на вечность и смерть и, очень довольный собой, диагностировал бы острый невроз. Девственность, подавляемые желания, поиски мистического — теперь это рассматривается только в таком разрезе.

София была избавлена от подобного анализа, потому что — как и многое другое — их письма не сохранились. Оливье де Нуайен чуть было не обнаружил последние уцелевшие копии, сотни лет покоившиеся в одной из церквей Экс-ле-Прованса, которую он посетил в 1344 году. Но он уже нашел там один список стихотворения Горация и ошибочно решил, что в маленьком книгохранилище нет больше ничего, кроме богословских текстов, которые никакого интереса для него не представляли. К тому же он был голоден, утомлен и хотел поскорее вернуться домой; он успел простудиться и чувствовал, что ему следует как можно быстрее добраться до постели. А может быть, в тот день дул сильный ветер, отнявший у него терпение и бодрость духа.

Никто другой не побывал в церкви, чтобы исправить его недосмотр, а в 1407 году пекарь в доме рядом с церковью наложил в свою печь слишком много дров и не уследил за падавшими на пол горящими угольками. Полчаса спустя его дом запылал, а через час огонь бушевал по всей улице.

Потеря была огромной, потому что лучше этих писем Манлий ничего не написал. София не терпела искусственности в речах, и она раздражала ее в литературе. Тонкие аллюзии, контрастирующие цитаты, изящные метрические построения вызывали у нее только пренебрежение. И потому Манлий не прибегал к этим приемам, которые считал обязательными для письменного выражения мыслей во всех других сферах, и ей писал просто и прямо. Да, их переписка вполне могла бы прославиться как лучшие любовные письма, когда-либо писавшиеся, будь пекарь поосторожнее. Сочетание чувств и интеллекта, желание, подавляемое, но бурлящее у самой поверхности, сдерживаемое лишь с трудом. Полное взаимопонимание двоих, опирающееся на уважение и привязанность у одной и на благоговение у другого. Психоаналитик закукарекал бы над эротизмом образов, выдаваемых за абстрактную философию, хотя, вероятнее всего, он не заметил бы игривые, нежные обертона языка этих писем. Он бы считал, что пишущие не сознавали чувств, которыми была насыщена их проза, хотя на самом деле они их сознавали даже слишком. Вероятнее всего, он даже не взвесил бы возможности, что эта великая страсть именно своей абстрактностью дарила обоим особое удовлетворение, что для Манлия секс был тем, чем мужчины по мере надобности занимались со своими служанками, а для Софии он был напоминанием о положении в мире, которое порождает возмущение, а не обеспечивает покой.

Если бы Оливье не оказался на церковных ступенях в тот день и не влюбился, возможно, он и его семья не стали бы жертвами страшного позора; таков, во всяком случае, общепринятый взгляд, который все, кто слышал о нем, принимали безоговорочно. Тогда бы недуг любви не затуманил его сознание, и ее мужу не пришлось бы мстить за свою поруганную честь тем способом, какой он избрал.

Общепринятое толкование на самом деле абсолютно неверно. Если бы он не увидел данную женщину именно тогда, в этих конкретных обстоятельствах, он либо так и не узнал бы о ее существовании, либо остался бы равнодушен к ее обаянию. Теперь уже не модно и даже не совсем прилично говорить о вмешательстве судьбы или рока. Любовь — всего лишь стечение обстоятельств во вселенной, управляемой случайностью, которая смела прочь все остальные божества и обрела власть почти неограниченную. Но до чего же божество Случайность скучно в сравнении с теми, кого оно победило. Облаченное в хладнокровную рациональность — до чего же, в конце-то концов, рационально утверждать, что ни для чего нет никаких логичных причин, — оно привлекательно лишь для обнищалых духом.

Данный критический довод остается в силе, даже если бы Оливье не влюбился в эту женщину. Он ведь скорее влюбился в идею, обрызнутую солнечным светом в то теплое утро. София сказала бы, что его коснулось воспоминание о божественном, смутная память о происхождении души до того, как она упала на землю и вселилась в тело. Идея выглядела потрясающе, однако не была столь уж уникальной, как чудилось ему. К тому времени, когда Данте свел свою Беатриче к стихам, она вряд ли осталась реальной женщиной, а Лаура Петрарки, вполне возможно, существовала только в его воображении. Оба полюбили своих возлюбленных особенно сильно, когда те умерли и уже не угрожали их воображению появлением морщин или досадительной самостоятельностью мнения.

Результат достаточно хорошо известен — во всяком случае, ученым, знакомым с поэзией той эпохи и языком того времени: ведь Оливье писал на провансальском, который вновь вошел в моду с поколением отца Жюльена Барнёва, ну и его сын тоже выучил этот язык. Для таких людей уцелевшие стихи — около двадцати их — аккуратно разделились на две категории, получившие названия юношеских и зрелых. Согласно этому разделению, наиболее ранние стихи представляли собой essays — опыты подмастерья, в которых юный поэт еще не овладел искусством совершенствовать выражения, вытесывая их из грубого камня языка. От неточностей в этих стихах разит формализмом средневековья, в них ощущается загрубленный трубадурский стиль недавних времен. В ранней юности Оливье не обладал средствами выражения и достаточной уверенностью в себе, чтобы сбросить путы унаследованных приемов и заговорить прямо из глубины сердца.

А еще есть последние стихи, написанные, по-видимому, перед самым его крушением, когда он наконец полностью рвет с искусственностью и говорит со звенящей страстью, которая не звучала в поэзии более тысячи лет. Даже в переводе и через пятьсот с лишним лет трудно остаться равнодушным к тому, как он изливает свой всепоглощающий восторг от свершения любви и понимает, что это ни к чему привести не может. Естественно, такое впечатление слагалось не у всех; для других последние стихи были свидетельствами расстройства сознания, помутненного Черной Смертью либо какой-то внутренней психической болезнью.

И поскольку до выводов Жюльена никому ничего подобного и в голову не приходило, даже не рассматривалась возможность, что такая внезапная зрелость самовыражения, такой сдвиг в сторону нарастающей эмоциональной напряженности — сопровождаемый весомостью системы образов и уверенностью в подходе — были следствием того, что Оливье впервые по-настоящему полюбил реальную женщину, а не абстракцию, существовавшую только в его воображении. Также не было известно, что любовь эта была не к Изабелле де Фрежюс, по установившемуся мнению — вдохновительнице его поэзии; Жюльен установил, что данная ассоциация возникла только после его смерти. Изабелла действительно спускалась по ступеням той церкви в тот день, но Оливье ее даже не заметил. Он смотрел в другую сторону, устремив неподвижный взгляд на девушку в темном шерстяном плаще, аккуратно, но заметно заплатанном, торопливо шагающую в одиночестве по другой стороне улицы. До тех пор, пока Оливье не увидел ее снова и не узнал ее имени, он искал ее с исступлением, сквозящим в написанных тогда строках. Каждый день, выходя на улицу, он надеялся увидеть ее; много раз он следовал за фигурой, закутанной в темный плащ, только чтобы ужаснуться, наконец увидев лицо, скрытое под покрывалом.

Жюльен заметил Юлию в первый же день круиза, когда поднимался по сходням с чемоданчиком в руке, который побоялся доверить матросу. Она облокачивалась о поручень высоко вверху, глядя на портовую суету и разговаривая с мужчиной, которого Жюльен счел ее отцом, в чем не ошибся.

Она была настолько же красива, насколько ее отец был уродлив; в ней смуглость, пухлость губ и легкая удлиненность носа слагались в то, что художник вроде Модильяни превратил бы в классический образ эпохи, в намек на неуловимую необычность. Те же самые черты у ее отца могли быть подчеркнуты, искажены и окарикатурены в еще один классический образ той же эпохи, но без какого-либо тончайшего намека.

Вечером того же дня он познакомился с ней за коктейлями, которыми отпраздновалось начало круиза. Все они путешествовали первым классом, закупленным en bloc организаторами для интеллигентного сообщества профессоров, писателей и интеллектуалов, которые объединились в круговом неспешном объезде Средиземноморья с тем, чтобы некоторые читали лекции или возглавляли экскурсии, когда пароход причалит вблизи изучаемых ими достопримечательностей, а другие слушали бы. Большинство составляли французы, хотя за столиками сидели и представители других европейских стран, главным образом тех, которые еще совсем недавно сражались вместе. Юлия Бронсен и ее отец были неясной национальности. Привкус Франции в сложном рецепте, но эксперт различил бы в нем капельку итальянского, а также намек на русскую кровь. Жюльен так и не узнал, насколько это было важно для его любви к ней.

Собственно, познакомился с ним ее отец, Клод Бронсен, и Жюльен, как-то присоединившись к нему и его дочери за обедом, вновь поразился, что такой несуразный некрасивый мужчина оказался отцом столь красивой дочери. Он легко поддался тому, как Бронсен разговорил его, задавая ему вопросы о нем, поздравив его с успехом, о котором он, все еще по-юному тщеславный, успел упомянуть уже за супом, а затем принявшись рассказывать о Париже, и Риме, и Лондоне. Отец и дочь внесли в мир Жюльена нюанс утонченности, ведь, несмотря на войну, он почти не соприкасался с обществом. Он давно грезил о таком окружении, о том, чтобы стать желанным гостем на приемах и суаре, о том, чтобы видеть в своем кругу и писателей, и художников, и дипломатов, и просто влиятельных людей, или хотя бы быть принятым в их кругу. Бронсены были его первым соприкосновением с этими сферами, и он смаковал бы их, даже будь они менее приятными, интересными и приветливыми.

— Вы поедете в Рим, это так? — спросила Юлия.

— В сентябре, — ответил он. — В Эколь ди Ром на два года.

— Поздравляю вас с вашим успехом, — сказала она. — А я была там только раз. Когда мне было всего четырнадцать. Но как знать? Быть может, я сумею убедить папу опять свозить меня туда. И даже не исключено, что в один прекрасный день он отпустит меня одну, перестанет все время » надзирать за мной.

Из других уст такие слова могли бы прозвучать саркастически или даже жестоко; Жюльен на том этапе говорил бы о своем отце именно так. Но к упреку Юлии добавлялось любящее снисхождение к отцовской слабости, которая, однако, не маскировала до конца, насколько ее угнетала его нужда в ней. Ее ласковый бархатный голос был исполнен смирившейся, чуть насмешливой любви дочери к обожающему отцу, разлученному с женой, когда девочке было только шесть месяцев, и приложившему все усилия — согласно требованиям эпохи — вырастить ее в одиночку. Он не женился во второй раз, никогда даже не думал об этом, Юлия была для него и началом, и концом, и она принимала это в ущерб себе, с легким протестом.

— И что вы будете делать там, мсье? — осведомился отец. — Распуститесь и утонете в безделии? Или будете транжирить время на честный труд?

У него была манера, унаследованная его дочерью, переворачивать фразы вверх ногами и произносить их с юмором, который, если его хорошо проанализировать, говорил о многом. Был ли Жюльен всего лишь книгочей? Или он чутко отзывался на внешний мир, умел воспринимать время и место, ощущать историю в камнях и таким образом делать свой труд более тонким и емким? Вы всего лишь педант, мсье? Или в вас таится живая искра? Вы сделаете что-то со своей жизнью? Ответьте на мой вопрос со всем доступным вам остроумием, и мы увидим.

— Я не могу бездельничать, если не тружусь, — сказал Жюльен. — Постоянный надзор над нами гарантирует, что меня сразу отправят восвояси, если я не покажу требуемых результатов. Через девять месяцев нам разрешат жить в городе и работать более самостоятельно — или нет, это уж как у кого. Но я вряд ли буду сталкиваться с особыми соблазнами. Те, в Эколь, кто может стать моими друзьями, будут схожи со мной.

— А именно?

— Серьезными, усердными и скучными, — ответил он. — Тут ничего не поделаешь. Распущенность в учебную программу не включена.

— В таком случае, — сказал отец, — вы упустите самое прекрасное и поучительное, что предлагает Рим. Нам следует приехать и спасти вас. Мне приходится посещать Италию по крайней мере раз в год. И я предлагаю вам обмен. Вы покажете мне Рим, который, без сомнения, за самый короткий срок узнаете лучше, чем я, а я познакомлю вас с римлянами. Их, во всяком случае, я знаю хорошо.

— Согласен, и с большим удовольствием, — радостно ответил Жюльен. — И вы должны сдержать слово. Я буду с нетерпением ждать вашего приезда и очень огорчусь, если не получу от вас вестей. Могу ли я спросить, почему вы ездите в Италию?

После почти часового разговора он в первый раз осмелился проявить инициативу, в первый раз попытался перевести разговор с себя на другую тему, отчасти почувствовав, что должен выглядеть страшно эгоцентричным, но главным образом потому, что отец и дочь вдохнули в него непринужденность.

Однако отец махнул рукой.

— Не имеет значения и неинтересно, — сказал он. — Просто работа. Потребуется жизнь целого поколения, чтобы возместить то, что было разрушено за несколько лет. А может быть, и больше, если политики и дальше будут транжирить на ветер время и деньги, насколько в их силах. Моя обязанность — обеспечить, чтобы им не на что было ссылаться, кроме собственной апатии. Но это малоувлекательно и не идет ни в какое сравнение с тем, что делаете вы.

Шутка на его счет? Да, решил Жюльен, но Юлия перевела ему:

— Папа — ученый manqu, — сказала она мягко. — Он всегда мечтал писать книги. Но вместо этого разбогател, так что об этом не может быть и речи.

— А вы, мадемуазель?

— Она занимается искусством, — сказал Бронсен, улыбнувшись ему.

— Правда? — Он снова обратился к ней и заметил, что она внимательно что-то ищет в нем. Притворного восхищения? Презрения к бездарной любительнице? Непонимания и легкого неодобрения богемы? — Каким искусством?

— Я художница, — ответила она. Но ничего больше не сказала.

— Хорошая? — не отступал он.

— Да. На редкость, — вновь ответил за нее отец. Улыбка Жюльена, понимающая, но слишком проницательная, заставила ее ответить подробнее.

— Нет, — сказала она, — пока еще нет.

Сказала она это с такой осторожностью, что Жюльен, который мог бы легко переменить тему и заговорить о чем-нибудь не столь личном, решил копнуть глубже.

— Я замечаю тут некоторое расхождение во мнениях.

— Папа надеется, а я знаю. И я не недооцениваю себя. Я могу стать хорошим художником. Или даже не просто хорошим. Но до этого мне еще далеко.

— Но что для этого требуется? Чего недостает?

— Труда, — сказала она. — Работы, пота моего лица. Великая картина — это не гений, помахивающий кистью. Это годы сконцентрированных усилий. Путешествие без карт и лишь с самым туманным представлением о том, куда направляешься.

— Она кривит душой, — вставил Бронсен с улыбкой, ласково потрепав ее по плечу. — Не обманитесь ее скромностью. Собственно говоря, скромностью она не страдает. И прекрасно сознает свои способности. Как и комитет Salon de Automne, отобравший для выставки три ее картины.

— Теперь моя очередь поздравить вас. Хотя, не увидев своими глазами, я пока воздержусь от суждений, — сказал Жюльен. — Мне очень хотелось бы посмотреть ваши работы, если вы не против. Хотя, предупреждаю заранее, мое мнение ничего не стоит.

Юлия внимательно посмотрела на него.

— Увидим. Быть может.

Примерно на половине круиза Жюльен дружески и без всякой цели разговорился с человеком средних лет, жизнерадостным, добродушным, приятным субъектом из тех, что сразу вызывают симпатию. Они только что покинули Афины и направлялись к Палестине, погода стояла прекрасная, и все предались беззаботному удовольствию общих впечатлений.

— Меня удивляет, что вы столько времени проводите с этими двумя евреями, — услышал он. — Если не поостережетесь, вас могут счесть тоже евреем. Сам я считаю, что их присутствие на борту портит атмосферу.

Случайное, небрежное замечание без задней мысли или злости. На долю секунды оно угнездилось в сознании Жюльена, но слепящий гипнотический блеск волн был слишком великолепен, чтобы тревожиться, и он скоро забыл эти слова. И он ничего не сказал в ответ, ни в свое оправдание, ни в похвалу своим корабельным знакомым. Он только пожал плечами с притворным безразличием и посмотрел на море; он понял эти слова позднее и осознал, что это был момент, суммировавший все его существование в едином мгновении, подобно миру, отраженному в крохотной бусине воды, пока она падает на землю.

Юлия сидела на земле, скрестив ноги, делая наброски среди холмов над Иерусалимом, где они остановились с ночевкой. Загорелые руки и сосредоточенность настолько абсолютная, что даже оса — единственное, что приводило ее настоящий ужас, — могла бы спокойно ползать у нее по ноге, оставаясь незамеченной. Жюльен смотрел, очарованный ее самообладанием, распознавая в ней нечто, пробудившее в нем чуть заметную тревогу.

Этот образ запечатлелся в его мозгу, как фотография, и остался с ним до самой его смерти. Такое бывает. Весь круиз, чудеса, которые он видел — столицы и городки, руины и пирамиды, храмы и церкви, — медленно стерлись в его памяти или превратились в воспоминания, которые всплывают, если потребуются, но подавляющую часть времени покоятся нетревожимые. Однако эта виньетка обладала собственной жизнью. Она преследовала его, взывала к нему, навязывалась. Когда он засыпал, когда покупал газету, или шел по улице, или сидел, читая, у жаркого огня, — его мысли мешались, возвращали его именно к этому моменту, всегда неизменному, всегда точно такому же.

Каждому дано в жизни мельком увидеть рай. А это был рай Жюльена. Ему было бы достаточно протянуть руку.

Позднее он решил, что его удержали нравственные понятия и робость буржуа из провинции; человек, который уехал из Рима в 1927 году, не испытал бы подобных сомнений и колебаний, он стал бы любовником Юлии тогда же и там же и облек бы магическое мгновение плотью. Однако он знал, что такое объяснение было ложью, предназначенной замаскировать и разуверить. Он не опасался быть отвергнутым, скорее он боялся получить согласие. Он знал, что она была единственной в мире, с кем он не смог бы расстаться. И боялся полюбить ее.

Несколько секунд спустя она вздохнула и принялась укладывать листы назад в этюдник. Она не понимала, почему вздохнула, с ней это случалось редко. Быть может, она тоже осознала, что в этот момент что-то было упущено.

Жюльен ушел с этим осколком памяти, навеки сверкающим в жарких лучах средиземноморского солнца, как напоминание о чем-то предложенном, но отвергнутом. И оно оставалось с ним, пока он не узнал больше и не был готов. А до того у него взамен был этот миг, это выражение на ее лице, когда их глаза встретились.

Он объезжал Средиземноморье, чтобы смотреть и узнавать — идея, которая даже в голову бы не пришла людям эпохи Оливье де Нуайена: у них не хватало ни энергии, ни денег, ни времени для траты на любые излишества такого рода, а уж растранжирить сразу все три — о подобном они и помыслить не могли. Да и природу они не находили столь уж чудесной, они были хорошо с ней знакомы и не питали никаких сладостных иллюзий о ее благотворности. Порой в лирических стихах мы улавливаем одобрительный намек, когда легкий ветерок пробуждает влюбленное сердце или облетающие листья знаменуют умирание любви, но, в общем, письменные памятники той эпохи обходят молчанием красоту природы, кроме как в уподоблениях.

Даже Оливье считал, что совершает свои бесчисленные крест-накрест путешествия по нынешним южной Франции, Италии и Швейцарии ради конкретной цели. Есть даже указание, что один раз он посетил Англию в свите епископа Винчестерского в 1344 году, хотя весомых доказательств нет. Да и вообще это выглядит маловероятным. По всей очевидности, он отправлялся в эти поездки с неофициальными дипломатическими или административными поручениями, которые умел выполнять с такой ловкостью и пользой — передавал известия, возносил хвалу, собирал сведения, — или разыскивал древние манускрипты, что стало для него почти манией.

Однако Жюльен не просто налагал собственные ценности и мнения, когда воображал, что Оливье извлекал удовольствие из самого путешествия помимо его конечной цели и что он нередко избирал кружной путь и без всякой нужды останавливался в местах ничем не интересных, кроме своего очарования. Опять-таки многое сводилось к предположениям: точно засвидетельствованы были только две поездки поэта: одна в Дижон, прославленная его великим аллегорическим письмом о святой Софии, и еще в Бордо. Тем не менее, безусловно, были еще и другие, поскольку список приобретенных им рукописей указывал на многократные путешествия.

Конечно, Оливье видел мир по-новому, непривычно. Манлий созерцал пейзаж и подгонял его к условностям эклог Вергилия, превращая его в подтверждение литературной традиции, почти исчезнувшей к его эпохе, и наполняя его меланхолией ностальгического бессилия. Жюльен откликался со всей ортодоксальностью человека, вскормленного на Руссо, но реакция Оливье была более непосредственной и самостоятельной. Он чувствовал, что испытывает тайное, доступное только ему наслаждение, и то, что никто еще не мог — да и не желал — разделить его восторги, составляло самую суть его счастья.

Случайно оброненная фраза заставила его сделать крюк после поездки к бургундскому двору в 1346 году. В двух днях пути от Авиньона, отдыхая в доме, чьи хозяева были в долгу у кардинала, он услышал, как кто-то упомянул часовню Святой Софии к востоку оттуда на расстоянии длинной прогулки.

— Очень священное место, — сказал его радушный хозяин, — обладающее великой силой благодаря заступничеству благословенной святой. Особенно женщины отправляются туда, когда им приходится принимать трудные решения. И там есть маленький скит, если не ошибаюсь, очень древний, где живут люди, присматривающие за святилищем.

Оливье тотчас заинтересовался, и одного имени святой оказалось практически достаточно, чтобы он отменил все свои планы на следующий день, оставил там небольшую свиту из слуг и друзей — к большой досаде радушного хозяина, которому теперь предстояло кормить их два лишних дня, — и на следующее утро отправился в путь. Возможно, этому решению способствовало и то, что часовня находилась неподалеку от его родного городка, а он не видел родных почти два года. Кроме того, всем известно, сказал он в свое оправдание, что подобные места хранят много сокровищ.

Но все это было лишь частью причины: остальную часть, в которой он почти не отдавал себе отчета, составляло блаженство идти, вдыхая свежий деревенский воздух, в полном одиночестве, не зная, что ждет за следующим поворотом. Посидеть на полдороге на теплом склоне, залитом солнцем, слушая птиц, съесть кусок хлеба с луковицей, вздремнуть в тени, а проснувшись, увидеть солнечные блики в густой листве над головой. В безмятежном покое. Не слышать человеческих голосов, не вести разговоров, позволять мыслям воспарять все выше и выше.

И какой это был рай! Ведь если эта область Франции восхищала сердце Жюльена Барнёва и он спешил туда всякий раз, когда нуждался в утешении, то Оливье она восхищала вдвойне — до того, как строительные работы и сведение лесов изменили пейзаж, лишив холмы их деревьев и почвы. Хотя люди жили там уже две тысячи лет, они еще очень немного воздействовали на ландшафт; большая его часть оставалась нетронутой и не замечала их присутствия.

В конце его пути стояла часовенка — на выступе склона над долиной Увеза, распаханной лишь частично, а в остальном сохранившей Дремучий лес. Со временем деревья на западной стороне будут выкорчеваны и заменены виноградными лозами и оливами, как было и в дни Манлия. Сама часовня была каменной, и более образованный глаз, чем у Оливье, определил бы ее как романскую, построенную на более древнем фундаменте. Дверь обрамляла полукруглая арка с пространством для барельефа, так и не изваянного. У крыши тоже был незаконченный вид, между каменными ее плитками пробились кустики и деревца, но ее незавершенность ничуть не смутила Оливье; куда больше его поразило то, как вокруг нее разрослись деревья, укрывая ее от солнца и осенних ветров, как уютно она угнездилась там. Едва он ее увидел, как почувствовал радость, и именно это чувство он попытался поймать и претворить в свою первую прозу, а затем в стихи.

Прогулка эта заняла два дня и — поскольку даже поэты склонны сводить испытанное ими к общепринятым, а часто и литературным формам — в ретроспективе превратилась в паломничество. Жюльен об этом знал, так как Оливье описал свою поездку в письме к патрону, и клерикальные бюрократы подшили даже его. Письмо отчасти послужило предлогом для объяснения, почему простая доставка послания его патрона заняла пять месяцев и обошлась в небольшое состояние, но и в нем внимательный читатель мог уловить первые проблески чего-то нового. Оливье прибегнул к аллегории, и описывая долгое путешествие как странствования его души, взбирание на холм — как восхождение к Богу, приближение к часовне — как приобщение к истине. Эта форма — не роман — допускала реализм описаний, не имеющий параллелей ни у Данте, ни у Петрарки, ощущение природы, которое другие сводили к общепринятым. Путаница, тогда во многом присущая сознанию Оливье, создала поразительный эффект — смесь паломничества и туризма, духовной жажды и физического желания, и все это было облечено в форму, отчасти в традиции трубадуров, а отчасти — возрожденно-классической, и в результате абсолютно новую. Жюльен перевел письмо и опубликовал в приложении к своей «Histoire», хотя грозные события того времени помешали его труду привлечь к себе внимание.

Во что бы ни верили окрестные жители — а многие и по сей день считают, что святая пришла туда с Магдалиной и прожила остаток жизни отшельницей, после того как обратила край в христианство, — часовня Святой Софии имела куда более простое происхождение, что Жюльен установил впервые, когда заметил совпадение имени святой с именем проводницы в рукописи Манлия. Ибо София действительно доживала свои последние годы там, но отнюдь не как проповедница христианства; а наоборот, ее там поселил Манлий Гиппоман, когда спешно увез из Марселя, становившегося слишком опасным. Без его поддержки ее будущее было бы беспросветным. У нее никогда не было сколько-нибудь солидного семейного состояния — ничего, кроме арендной платы за два-три дома и столько же лавок и земельного участка в глуши, но теперь она почти не получала с них дохода. Население уменьшалось, торговля хирела, и арендные взносы почти прекратились. Только налоги остались прежними.

Положение ее стало настолько тяжелым, что София впервые узнала настоящую нужду. Что подобная женщина, некогда всеми почитаемая и даже внушавшая страх силой своей мысли и благородством души, была низведена до такого положения, глубоко поразило Манлия, когда он услышал об этом, хотя и не видел ее уже несколько лет. Обрести возможность помочь ей было самым великим, самым гордым моментом в его жизни, который доставил ему больше радости, чем даже минуты, когда он встал держать речь перед всеми сенаторами Рима и был вознагражден за свои слова церемониальным высоким званием. И пока он не осуществил эту помощь, ничто другое не занимало его мыслей.

Известие доставил еврейский купец Вейзон, явившийся к нему на виллу сообщить о ее беде. Скромный, с мягкой речью, человек этот был почти достоин, чтобы с ним обошлись как с гостем, оказали ему гостеприимство, если бы только он его принял.

— Ты знаешь госпожу? — спросил Манлий, когда угощение было подано. Еврей вежливо и неподчеркнуто отказался от всего и пил только воду. Невысокий чистоплотный человек с четкими движениями и лицом, почти никогда не менявшим выражения. Более невозмутимый, чем осторожный. Манлий нашел бы его интригующим, будь он ближе ему по положению.

— О ней я знаю уже несколько лет, — ответил тот. — Хотя, конечно, не могу сказать, что знаю ее.

— Ты говоришь, она нуждается.

— Ей еле хватает на еду, и она одевается в лохмотья, хотя не придает этому значения. Но здоровье ее плохо, беды подкосили ее дух. Она там одна, и у нее нет родных, чтобы искать у них помощи. Некоторые люди старались помочь, но, — он безнадежно развел руками, — с каждым днем людей, способных помочь, становится все меньше. Она гордая и надменная женщина, господин мой, и внушает страх простым людям. Я думаю, она не попросила бы о помощи, пока не оказалась бы в поистине отчаянном положении, и все же она просила меня передать тебе эту весть.

Манлий не стал обдумывать, что делать. В этом не было нужды. Обязательства, связывавшие его с ней, не утратили силы с течением времени, а его положение особенно подходило, чтобы помочь. Не то чтобы это было просто. Дни, когда письмо властям сразу привело бы все в порядок, ушли безвозвратно. Властей почти не осталось. А чиновники, сохранившие свое положение, были не способны что-то сделать.

Но он все еще располагал огромными возможностями.

— Ее надо устроить в безопасном месте, чтобы ей больше не о чем было беспокоиться, — сказал он. — Я у тебя в долгу, почтенный, за то, что ты был так добр и доставил мне это известие. Когда ты вернешься туда?

— Примерно через две недели, если с моим делом не будет помех.

— В таком случае, уповаю, ты окажешь мне большую любезность и, быть может, исполнишь несколько моих поручений ради нее.

Еврей охотно согласился и ушел. Вернулся он, как и сказал, ровно через тринадцать дней, и Манлий вручил ему письмо и кожаную сумку.

— Письмо для госпожи, а сумка на ее налоги. Мне бы хотелось, чтобы ты позаботился обо всем об этом для меня, и, конечно, ты будешь вознагражден за свою доброту.

— Благодарю тебя, господин мой.

— Письмо все ей объяснит, но на случай, если она откажется принять то, в чем так очевидно нуждается, я объясню суть и тебе. Будь добр, выполни указания, каким бы ни было ее мнение о них. Найди откупщика налогов и уплати все ее долги, какими они ни были бы. Продай ее собственность как можно выгоднее, тогда я приеду со всей быстротой и увезу ее на мою виллу. Я буду там через три недели.

Еврей кивнул и направился к двери.

— И последнее, — сказал Манлий. Еврей обернулся.

— Да?

— Как тебя зовут?

Тот улыбнулся.

— Странно, как редко меня спрашивают об этом, — сказал он. — Меня зовут Иосиф, господин мой.

— Благодарю тебя за твою доброту, Иосиф.

— Странно, — сказал он позднее Луконтию, рассказав про эту встречу, — что от него зависит весь мир.

— А я и не знал.

— О да! Мои глубокие розыски в христианстве совершенно ясно мне это показывают. Все полностью согласуется. Воскрешение тел, которое, как я понимаю, составляет ступень во втором пришествии, не может произойти, пока все евреи не придут к Христу. Так, мне кажется, говорит святой Павел. Судя по моему другу Иосифу, наступление этого желанного дня откладывается весьма надолго. Он явно не имеет такого намерения.

— А ты не указал ему, что он немного эгоистичен, заставляя всех ждать?

— О нет. Он прекрасный малый — честный, добрый и трудолюбивый, хотя чувство юмора различить в нем трудновато. Возможно, он не находит тут ничего смешного. И, сказать правду, христиане так истово верят в эту нелепость, что бывали случаи, когда их стремление убеждать не ограничивалось только доводами. Мой милый друг, это наводит на меня тоску.

— Что наводит?

— Лицезреть торжество чего-то столь грубого и тупого. Подумай о Софии, о мудрости и изяществе того, чему мы у нее научились. Подумай о красоте ее философии и совершенстве созерцательного идеала. О сложной глубине ее понятий и проявлений Бога. А потом подумай о смрадной черни и ее верованиях. Несчастных евреев поносят только потому, что невежественный сброд видит в этом способ попасть на небо.

— Ты едва ли сумеешь растолковать ее постулат о душе своим христианам, — ответил Луконтий. — И тем более приобщить к формальной природе ее логики.

— Знаю, они требуют результатов. Они ждут кого-то, кто придет и скажет: «Повторяйте за мной и живите вечно. Чем меньше вы знаете, тем лучше».

Он улыбнулся.

— Не то чтобы я собирался пригласить Иосифа на обед. В конце-то концов, он купец, да и в любом случае приглашения не примет. Но я немного побеседовал с ним, и он кажется достаточно приемлемым, хотя странным, как большинство его сородичей. Во всяком случае, он не утверждает, что его спасение зависит от поведения кого-то другого. Он просто верит с безупречной вежливостью, что все другие глубоко ошибаются относительно всего.

Он встал и взял чашу у слуги.

— И пусть он как можно дольше остается таким, говорю я, потому что оно стоит того, чтобы увидеть праведное возмущение на лицах христиан при одной только мысли о подобных людях.

И иронично улыбаясь, они выпили за здоровье Иосифа, еврея.

Манлий тщательно все обдумал до приезда Софии и приготовил для нее один из своих домов в Везоне, поблизости от форума и в той части города, которая оставалась плотно населенной и полной деловой суеты. Дом был компромиссом: таким простым, как хотела она, и таким внушительным, как требовалось ему — ведь она будет находиться под его протекцией и не должна ставить его в неловкое положение своей экономностью. Однако она настояла, чтобы рабов убрали.

— У меня есть мой раб, и для меня этого достаточно, — сказала она. — Что я буду делать с десятком?

Он попытался ответить.

— Я знаю, ты встревожен. «Вон идет протеже великого Манлия, и он дал ей только одного раба!» Тебя заботит твоя репутация. Забери их, мой мальчик. Наверное, для них найдется более полезная работа.

И он послушался. Кроме того, он приказал забрать почти всю мебель, запер почти все комнаты, закрасил фрески (и тем сохранил их для реге Сотеля, когда тот начал свои раскопки) и предоставил ей жить по-своему.

Затем она снова пришла к нему.

— Городская жизнь меня утомляет, — сказала она. — Он давит на меня, этот провинциальный городишко.

— Ты говорила мне, что философия может существовать только в обществе людей.

— В больших городах, а не в городишках. И уж конечно, не в городишках настолько съежившихся, что они уже почти неотличимы от деревни. Ты знаешь, они называют меня язычницей, эти достойные горожане? Они за один день установили, что я не посещаю церкви, и явились спросить меня почему. Я думала, что смогу учить здесь, но проще обучать козье стадо.

Он понимал, что она видит — она, чей отец приехал из Александрии, одного из величайших городов земли, она, которая выросла в Марселе, все еще большом городе, хотя и уменьшившемся. Везон теперь был жалким селением, пусть когда-то богатым и преуспевающим. Несколько кварталов были разграблены в прошлом веке, да так и не отстроены заново. И они продолжали служить карьером для урывками продолжающегося возведения городской стены. Но и этот проект не завершился; город не был способен действовать энергично, даже когда речь шла о его собственной защите; строители отказывались работать без платы, а денег не было. Сами горожане не желали заняться этой работой, считая ее неподобающей. А рабов и слуг для такого подневольного труда осталось слишком мало. Общественные здания были небольшими и ветшали; величественные особняки были разделены на отдельные жилища или заброшены или разобраны. А в нем самом противоборствовали его обязательства как члена племени вокконтиев, которое обитало в этом краю, еще когда сам Рим был лишь скоплением лачуг на итальянском холме, и как римского аристократа, свидетеля лучшего прошлого и более великих дел.

— А мне говорили, что ты снискала уважение, — заметил он.

— Как подательница здравых советов. Люди приходят ко мне со своими тревогами и болью. Я проливаю бальзам и на то, и на другое. Пойми меня правильно, я счастлива помочь им. Но по-настоящему их заботит только состояние дорог, величина налогов и долго ли еще вода в резервуарах сохранится чистой.

— Самые насущные и неотложные нужды.

— Знаю. Но порой их чириканье и пересуды доводят меня почти до безумия.

— Так чего же ты хочешь?

— Какого-нибудь тихого места. Мирного. Где я могла бы размышлять, не боясь, что меня отвлекут невежды или диакон, призывающий возлюбить Христа. Знаешь ли ты, что единственные, с кем я могу вести разговоры, это евреи. По крайней мере когда они цитируют писание, то не просто повторяют то, что набормотал им в уши какой-нибудь поп. Их великое достоинство — не соглашаться почти ни с чем, что я говорю. Собственно, они не соглашаются почти ни с чем, что говорят сами. А главное, они не думают, что крики усиливают их доводы. И громко разговаривают только по привычке. Я развлекаюсь тем, что читаю Библию с одним из их священников, или как они там называются. Очень поучительно.

— Ты меня изумляешь.

— Я сама себе изумляюсь. Но как ни увлекателен Моисей, я все-таки хочу немного мира и покоя. Нет ли у тебя местечка где-нибудь в сельской местности, куда я могла бы уехать?

Манлий засмеялся.

— Госпожа моя, ты прекрасно знаешь, что почти вся сельская местность принадлежит мне. Если верить сборщикам налогов, я владею сорока девятью виллами, и многие из них теперь пустуют и разрушаются, потому что на поддержание их не хватает рабочих рук. Не то чтобы они считались с этим.

Она вздохнула.

— Не начинай. Я бы хотела воспользоваться каким-нибудь маленьким жильем в двух днях пути отсюда. В настолько уединенном месте, насколько возможно.

Манлий поразмыслил.

— Я знаю как раз такое место.

Две недели спустя починки завершились, десяток сервов был переселен туда для необходимейших услуг, и госпожа София была препровождена на виллу километрах в четырех от его главной резиденции. Вилла располагалась среди группы холмов, обеспечивавших прохладу летом и защиту от ветров зимой. Для нее вилла была слишком великолепной — больше двадцати пяти комнат! — и она возненавидела ее с первого взгляда. Но, покидая ее, она увидела небольшое жилище на склоне холма — с широким видом на окрестности, с защитной рощицей — и сразу же сочла его совершенством. Чистый родник неподалеку, тропа, чтобы из долины можно было доставлять хлеб и другие припасы. Свежий воздух и простота, которых она искала. Как только семью земледельцев по распоряжению Манлия выселили — София никогда не считала, что философия должна склоняться перед правом справедливости, — она переехала туда и обрела тишину и покой, которых так долго искала. Когда она наконец решила, что останется там, Манлий немедля подарил ей этот домик вместе с соседними хозяйствами и примерно сорока работниками. Через два-три года все работники, кроме шестерых, разбежались, и поля заросли кустами. А чего он ожидал? Что она займется земледелием? Будет беспокоиться из-за пшеницы? Проверять, здоровы ли оливковые деревья? Такое бессмысленное расточительство досаждало Манлию, который усердно трудился, чтобы его собственная земля плодоносила, но он ничего не говорил. Тем не менее временами она была трудной, невозможной.

Она прожила там, иногда уезжая, почти двадцать лет до своей смерти. К ее большому раздражению, неотесанные обитатели края прониклись к ней искренним почтением и завели привычку приходить советоваться о своих недугах и заботах. Она даже пережила Манлия, и после его смерти сбор налогов перешел к воину-бургунду, который каждую четверть года приезжал получать их самолично.

Мало-помалу они неохотно прониклись симпатией друг к другу — представительница высшей греческой образованности и грубый неграмотный варвар, который, по сути, теперь стал ее господином. Ей выпала удача, и она это знала. Ее новый хозяин — ведь он был им, хотя только она со свойственной прямолинейностью называла его так, — хотел стать более полированным и при всей своей грубости обладал чувством справедливости, и потому ей жилось легче, чем многим другим. Ордрик — средних лет, толстый и могущественный — был одним из лучших людей в эпоху, когда не осталось практически никаких примеров сияющей добродетели. Было странным открыть подобные качества в подобном малоподходящем обиталище, но времена сами по себе были странными. Она ничему его не учила, у него не было желания учиться; вернее, они научились только ценить доброту друг в друге, и под конец она завещала ему все оставшиеся у нее земли, а не только налоги с них, так как не знала никого лучше. Взамен Ордрик поставил над ее могилой небольшой монумент в память о той, кому со временем он стал втайне предан. История его почтения к ней сохранилась в людской памяти, воспоминания о ее советах все больше обретали оттенок чудотворности, и со временем вокруг ее гробницы была возведена часовенка, и люди приходили туда помолиться о помощи.

Кардинал Чеккани сохранил письмо Оливье о святыне, воздвигнутой иждивением бургунда, так как оно подсказало ему мысль, которая продолжала исподтишка его преследовать месяцы спустя, после того как он прочел письмо своего протеже.

К 1347 году Чеккани засиял звездой на клерикальной тверди и стал настолько влиятелен, что вызывал всеобщую бурную неприязнь. Он занял столько постов, что стал просто незаменим для достойного управления христианским миром. И он набрал столько бенефиций, что многие начали подсчитывать, в какой мере его годовой доход соперничает с годовым доходом самого папы Клемента. А потому он стал средоточием настоящей ненависти всех тех, кто-либо желал побольше для себя, либо искренне верил, будто кроткий пастырь рода людского ужаснулся бы, увидев, что им сотворено.

Чеккани, разумеется, знал об этом, как знал обо всем, что происходило вокруг него. И его это ранило, так как по-своему он был в высшей степени благочестивым человеком с большим чувством долга. Он носил пышнейшие драгоценнейшие одеяния из шелка и парчи, потому что было необходимо внушать людям благоговение перед величием и мощью церкви. Но под ними на нем была грубая власяница, кишевшая вшами, и его кожу покрывали гноящиеся струпья. Он задавал пиры такого великолепия и стоимости, что они продолжались несколько дней и вызывали омерзение у неприглашенных, однако сам он пил только воду и пренебрегал мясными яствами, сладостями и прекрасными винами, которыми так щедро потчевал своих гостей. В церковь он вступал как князь, несомый на носилках в сопровождении по меньшей мере десятка челядинцев, навлекая на себя все более жгучее осуждение тех, кого возмущала его надменность, и каждую ночь по три часа молился, прижимая обнаженные колени к каменному полу своей личной часовни, тщательно заперев дверь, чтобы его никто не увидел. Он был величайшим любителем знаний и использовал людей вроде Оливье для спасения бесценных текстов, тратя собственные деньги, чтобы сохранить их для человечества, и все же неумолимо осуждал любые отклонения от церковной доктрины и по меньшей мере дважды обрек еретиков на сожжение. Подобно Церкви, преданным слугой и отражением которой он был, кардинал Чеккани представлял собой противоречивейшее необъяснимейшее существо.

Сверх того он был воплощением коррупции, которая черным туманом окутала Церковь с тех пор, как она покинула Рим и обосновалась в Авиньоне, и все же никто в курии лучше него не осознавал всей опасности ее пребывания там и не горел большим желанием, чтобы папа вернулся в Вечный город. Но он был еще слишком молод и не имел никаких шансов в 1342 году, когда француз Пьер Роже занял папский престол как Клемент VI, а Клементу предстояло прожить еще много лет. И потому ему на ум начали приходить другие возможности восстановить главу христианского мира на подобающем ему месте.

Часовня Святой Софии и история жизни святой привлекала его в немалой степени еще и потому, что он молился ей о руководстве, когда папство начали вовлекать в английские войны, и нашел ее помощь бесценной. Он приносил много обетов и тогда обещал ей знак своей благодарности, если ее помощь окажется действенной. Имя ее означало «Мудрость», и, считал он, мудрость была ему дарована; часовня находилась в его епархии — в одной из многих его епархий, — которая нуждалась в напоминании о его могуществе. Область эта не была погружена в полный застой, и хотя ереси прошлого века глубоко в нее не внедрились, но она была ими затронута, так что явление ее жителям такой древней святой, да еще прямо среди них, было поистине даром небес. А то, что ее почти совсем забыли, было еще одним благом, если Чеккани сумеет сделать ее вновь почитаемой.

Все эти причины вместе взятые привели к тому, что в один прекрасный день Чеккани призвал Луку Пизано и поручил ему изукрасить часовню со всей возможной быстротой и великолепием. Пизано со своей стороны был преисполнен благодарности, пока не услышал про уединенность ее местоположения — он ведь только-только овладел своим мастерством и больше всего жаждал признания. Он знал, что Мартини нездоров и либо вскоре умрет, либо вернется в Италию: должность главного живописца прямо-таки ждала его, а он, хотя история его почти забыла, в то время начал обретать немалую славу.

Но заказ — это заказ, а от человека вроде Чеккани так вдвойне дороже, ведь все полагали, что следующим престол святого Петра займет он, если французов убедят против обыкновения не вмешиваться. А тогда, быть может, папа после долгого изгнания в Авиньоне вернется в Рим. Пизано низко поклонился, выразил свою глубочайшую благодарность его преосвященству и, пятясь, вышел из кабинета, чтобы навестить казначея кардинала и заручиться деньгами. Он был несколько разочарован.

— По-моему, за это я должен поблагодарить тебя, мой друг, — сказал он Оливье ближе к вечеру. — Ведь ты устроил так, что я теперь тоже слуга великого кардинала и должен выстоять или пасть вместе с ним.

— Мне было бы лестно оказаться причиной твоей удачи, — ответил Оливье, — но, право, не вижу, при чем тут я.

К этому времени они были уже старыми друзьями: оба одинокие, без родни, вынужденные жить своим умом в городе, где людей было много, а заманчивых мест мало. Сошлись они главным образом из-за того, что у них были общие вкусы и честолюбивые устремления, но пока не представлялось случая осуществить их. Они верили друг в друга, и каждый убеждал другого, что их таланты преодолеют все препоны.

— Тем не менее, — продолжал он, — я тебя поздравляю, так как это поистине удача.

— Чем выше они стоят, тем больше падение.

Оливье засмеялся.

— Нет, такого брюзги, как ты, я еще не встречал, — ответил он. — Получаешь заказ от одного из самых могущественных людей в мире и думаешь только о том, что он может таким не остаться. Даже если он падет, что с того? Побыть у него в милости даже недолго все же лучше, чем остаться без нее. К тому же ты можешь преуспеть с заказом. Хотя при твоей полной бездарности я в этом сомневаюсь. Но случись чудо, тебя будут искать и другие.

— С какой стати? — спросил его друг. — Никто, кроме пастухов, никогда мою работу не увидит. Я в буквальном смысле буду метать бисер перед свиньями.

— Но впереди будут ждать великие свершения, разве нет? Изукрась прекрасно часовню, и последует базилика в соседнем городе.

— Вот-вот. Работы, конечно, на тридцать лет. А тем временем папа вернется в Рим, а я останусь здесь на мели.

Оливье расхохотался. Пизано всегда отличался суеверностью: чуть с ним случалось что-то хорошее, и он по меньшей мере весь следующий день тратил на перечисление возможных дурных последствий, исходя из здравого убеждения, что воображаемая беда никогда не сбывается. Вот как и в этом случае. Единственное, о чем художник не подумал, была чума, которая подстерегла его поздно ночью, когда он, возвращаясь в Италию, спал рядом со своим ослом у дороги.

— Можешь быть уверен, этот папа никогда в Италию не вернется. Он прислушивается к кардиналу Чеккани касательно очень многого, но тут ему закладывает уши. Моему господину пришлось бы волочить его туда в цепях. Он ведь француз, не забывай, а они не любят жить вдалеке от родины. Даже в Авиньоне его мучит тоска по дому. По-моему, тебе следует молиться о его здравии и долголетии.

— Но я говорю серьезно, — запротестовал художник. — Мне поручено написать ряд картин, которых никто никогда не увидит, в часовне, укрытой ото всех, и о святой, про которую я никогда не слышал.

— Значит, ты можешь писать все, что тебе вздумается.

Пизано нахмурился.

— Если я иногда шучу, это не значит, что ты можешь позволять со мной всякие вольности, знаешь ли. Воздать честь святой — великое дело. Жизнь, исполненная святости, бесценна, и пересказать ее — тяжкий долг.

Оливье вгляделся в него, удивленный мрачностью его тона.

— Да, пожалуй.

— А ты — единственный источник сведений.

— Мне известно очень мало.

— Но это больше, чем ничего.

— Того, что я скажу, тебе не хватит и на набросок.

— Этого будет достаточно. Расскажи мне все, что знаешь, а молитва дополнит остальное.

— Ты уверен?

— Если молитва искренна, то да. Я буду молиться этой святой. Если мое желание будет исполнено, тогда все подробности станут мне ясны. Если же нет, то, значит, она не хочет, чтобы ее жизнь была запечатлена в картинах, и мне придется сказать это кардиналу.

А потому Оливье устроился поудобнее и пересказал историю, которую услышал от пастухов на холме.

— Несколько лет спустя после распятия Господа Нашего, — начал он, — когда люди все чаще обращались к его учению, жрецы, исполнившись злобы и страха, принялись преследовать верных. Марию Магдалину, столь взысканную, что она была первой, узнавшей о воскрешении Христа, гнали и оплевывали вместе с женщинами, которых она собрала вокруг себя. Было задумано убить их всех, но ей во сне явился ангел и предостерег ее. «Встань, Мария, — сказал ангел, — и быстро покинь это место. Собери своих подруг и поспеши отсюда».

Мария исполнила сказанное, собрала шестерых женщин и вместе с ними спустилась на берег.

Там их ждал чудотворный корабль без мореходов, с шелковыми парусами и корпусом из перламутра. Едва они поднялись на него, паруса развернулись, и корабль соскользнул на воду, как раз когда появились гнавшиеся за ними враги. Плавание длилось много недель, но они не боялись. Когда шел дождь, они оставались сухи, когда бушевала буря, корабль едва покачивало. Ангелы приносили им пищу и воду каждый день и предохраняли их от жаркого солнца, держа над ними огромный шелковый полог. Когда настало время, корабль, хотя дул сильный противный ветер, повернул и причалил к песчаному берегу неизвестной страны. И вновь ангел заговорил с Марией и сказал, что ее спутницы должны продолжить путь по суше и всюду оповещать о пришествии Христа. Но некоторые испугались и не захотели расстаться с Марией, зная, что она взыскана. Послушалась только София, попрощалась с Марией и обращала селение за селением, и повсюду, где она проходила, христиане рушили языческие храмы и воздвигали на их месте церкви.

Многие чудеса сопровождали ее. Как-то пришел к ней знатный вельможа, давно ослепший.

«Ты говоришь, что Бог есть любовь и заботится обо всех своих творениях, однако я слеп, — сказал он. — Как это может быть?» София отвела его в сторону, потом провела ладонями по его глазам, и тотчас зрение вернулось к нему. От благодарности он пал к ее ногам, и изумленные толпы вокруг последовали его примеру. Этот человек до конца своих дней проповедовал веру, поселился в Везоне и обратил в христианство весь край. Он тоже стал святым.

Однажды, когда София проповедовала в одном городе, жители, подстрекаемые жрецами, начали кричать и угрожать ей; они бросили ее в темницу и приговорили к смерти. Но труд ее еще не был завершен, и ангел явился к человеку, исцеленному ею, и поведал ему о ее беде. Тотчас он перенесся туда и воздел руки; все стражники уснули, и двери темницы распахнулись. Тогда он проводил ее вон из города, и они шли, пока не подошли к некоему холму. И когда она умерла, то была погребена там, и на ее могиле совершалось столько чудес, что все поняли, какой святой она была. Ей воздвигли часовню, куда сходились паломники.

Жюльен не был историком Церкви, и его раздражали противоречия и путаница, в весьма значительной мере ей присущие. Тем не менее этот рассказ Оливье, когда он обнаружил его среди бумаг Чеккани в той же пропыленной пачке, что и «Сон», он прочел с увлечением, во многом из-за соответствия с другими рукописями, найденными им тогда же. Только человек заметно более тупой, чем он, не заметил бы, что в философском трактате Манлия Гиппомана проводницей избрана София, греческая персонификация философии. А также что Манлий был епископом Везона, а святилище Святой Софии находилось в двух днях его пути на юго-запад.

Сначала, впрочем, он не продолжил розыски в этом направлении, не зная, как их вести. И к тому же его отвлекли другие отрывки в этой же самой пачке, один из которых больше отвечал его юношеской тяге к драме и эффектности. В первую очередь его заинтересовало упоминание о Герсониде, когда в ту весну он работал в архиве Ватикана, одетый в костюм с галстуком и жилетом, потея от жары, делая бесчисленные выписки своим четким, аккуратным почерком. Он никогда не торопился, никогда не пропускал страниц и писал неторопливо и упорно. Он выработал метод не задумываться над тем, что он выписывает: он на опыте убедился, что это ведет к небрежности.

Нет, он полностью опорожнял сознание и списывал, накапливая впечатления, но запрещая себе задерживаться на них в течение рабочего дня. Радость анализа он приберегал на потом, на вечера, когда он возвращался в Эколь и, поужинав за общим столом, уходил пройтись или спокойно выпить на пьяцце Навона. Там он сидел, смотрел на скользящий мимо калейдоскоп и разрешал своим мыслям обозревать прочитанное за день.

Вскоре после сделанного им открытия его угостил обедом отец Юлии. Жюльен обрадовался предложению. Бронсен его интересовал, а к тому же стипендия держала его в жесткой финансовой узде, которую не облегчало и содержание, выплачиваемое ему отцом: щедрое по его меркам, но до жалости скудное в противопоставление римским вкусам Жюльена. Потому что в Риме зародился его интерес к искусству, ставший страстью его жизни. Он до последней лиры тратился то на рисунок, то на картину, то на эстамп, и несколько раз он посещал monte di pieta заложить часы или кольцо для очередной покупки. Примерно каждые два месяца еще одно письмо отправлялось в Везон, и его отец ворчал, осуждал, морализировал, а потом высылал требуемые деньги как раз вовремя, чтобы выкупить заложенные вещи. Жюльен никогда не испытывал благодарности за эту щедрость, хотя и знал, что следовало бы.

В Риме он к тому же открыл более чувственные наслаждения, к которым внутренняя смятенность делала его особенно восприимчивым. Вереницам любовниц начало было положено именно в Риме, а конец пришел лет через пятнадцать. В отличие от картин он не прилагал никаких усилий удерживать их, едва первое влечение было удовлетворено. Он обнаружил, что способен очаровывать, не скупился на время и деньги, умел слушать, но удержать его не удавалось: он всегда уходил прежде, чем легчайший намек на разочарование или настоящую близость мог испортить удовольствие.

Над этим он задумывался лишь поверхностно. Его родители не были счастливы, и он не хотел испытать такую же печальную безысходность. И не встретил ни одной женщины, способной заставить его изменить решение. Его картины и его работы держали его крепче. По большей части эти интрижки обставлялись изящно. Жюльен усовершенствовал стиль настойчивого ухаживания, любил тратиться на дорогие ужины, подарки, отдых вдвоем — собственно говоря, все это было ему не по карману — для своих избранниц. Более того: он был тщателен в мелочах, всегда замечал туалеты, духи, прически. И это была не просто стратегия; он замечал все это невольно и извлекал величайшее удовольствие из общества красивых женщин.

Но всегда в течение этих мимолетных романов его не оставляло чувство, что он избегает чего-то важного, и в его погонях чувственности было меньше, чем отчаяния. Всякий раз, когда он был очарован, пленен или сражен, он вновь замечал, что что-то в нем отстранялось, отступало с пренебрежением. Он понятия не имел, чего ищет, но всегда знал, что однажды чуть было не нашел это, — что в холмах над Иерусалимом он чуть было не открыл тайну, погребенную так глубоко, что он мог бы прожить всю жизнь, даже не заподозрив о ее существовании. Вот почему Юлия внушала ему боязнь, почти страх.

И он занялся теми, кто не мог стать по-настоящему близок ему или кому не мог стать близок он: объекты повыше и пониже, которых не интересовали ни его работа, ни вкусы. Он неизменно преследовал тех, что были недостижимы, — замужних или видевших в нем только временное развлечение. Как-то раз он провел несколько месяцев с женщиной немного моложе его, работавшей в одном из огромных универмагов, которыми наконец-то обзавелся Рим. Когда он с ней распрощался, то не мог вспомнить ни единого их разговора, ни единой ее фразы. Затем он соблазнил супругу нотариуса лет на десять его старше, тщательно выслушивал ее печали и заботы, не скучал в ее обществе и извлекал странное удовольствие из необходимых хитростей и скрытности, которые оживляли в остальном бессмысленную связь. И не из бесчувственности или жестокости несколько месяцев спустя уже почти забыл ее. Они равно жили моментом, и их момент миновал.

Конечно, он понимал, что отсутствие любви к ним было частью притягательности. Юлия была единственная, пробудившая в нем что-то такое, и от нее он отступил. Но в отличие от всех остальных она оставалась в его мыслях изо дня в день; она ему снилась, и он мог вспомнить каждое услышанное от нее слово. Более того: он воображал, целые разговоры, которых они никогда не вели, и тем не менее он знал, что она сказала бы.

Он обрадовался приезду ее отца в Рим, потому что тот привез известия о Юлии, а также обеспечил прекрасный обед и с сочувствием отнесся к его страсти к картинам и развалинам. Их беседы были увлекательны и отлично гармонировали с римской жизнью, которую выработал для себя Жюльен. Собственно говоря, пребывание в Риме его сгубило. Он отправился туда яркой звездой, предназначенной для блестящей карьеры; а уехал оттуда почти дилетантом, не желающим угомониться, твердо решившим, что тупой труд преподавателя не засосет его душу. Рим раздавил много натур, и в период между 1924 и 1927 годами он завладел и Жюльеном.

Есть и альтернативное объяснение: в течение этого периода его наконец настигли последствия войны. Ими объяснялись его бессонные ночи, отвлечения, отказ от того, чего от него ждали. Он испытывал постоянную неудовлетворенность и с такой же категоричностью предавался новым переживаниям, с какой чурался их в предыдущие несколько лет. Однако распущенность прятала неизменную серьезность, которая воплощалась в его работе, в общем объеме сделанных за этот период выписок, втиснутых между обедами и ужинами, остроумно-пустыми разговорами и очаровательными женщинами. Ведь Жюльен заглянул во тьму и ощутил в себе, что могло бы произойти.

Оно все еще ему снилось — лицо, увиденное за долю секунды, когда ракета осветила все вокруг и немецкий солдат обернулся. Он помнил глупое ошеломление на этом лице, пока они смотрели друг на друга, и оба не знали, что делать дальше. Первым опомнился Жюльен: он был в патруле, и его нервы были напряжены, а немец только-только заступил на пост и был медлительнее. Чуть сдвинутые брови, когда штык вонзился ему в живот, словно шокированное недоумение, что Жюльен ведет себя так скверно, грубо. А потом — совсем ничего, остальное происходило в полной тьме. Жюльен услышал, как он упал, не забыл выдернуть штык и всадить его опять и опять. И яснее всего он помнил удовлетворение. Он помнил, что продолжал колоть, когда уже не требовалось, что колол он из удовольствия. Этот момент превратил его в варвара, упивающегося победой. Вот что ему снилось и что так его пугало. Он помнил, как легко было поддаться этим чувствам. Хуже того: его сны играли с ним в жуткие игры и спутывались — когда ракета вспыхивала и озаряла местность и он смотрел вниз, то видел смертную бледность на лице Юлии, кровь, струящуюся из ее тела в грязь, ее губы, беззвучно шевелящиеся под грохот канонады, будто поезд, проносящийся мимо станции и заглушающий все разговоры на платформе. Он убил ее. И кошмар этот повторялся припадочно и без всякой причины, насколько он мог судить.

— Как она? — Он задал этот вопрос, едва позволило приличие.

— Великолепно, — ответил ее отец, как отвечал всегда — и тогда, когда письма, которые она писала Жюльену, указывали на другое. Жюльен так и не узнал, действительно ли Бронсен не догадывался о ее мучениях, о трудностях, с которыми она сталкивалась, пока работала над тем, чем гордилась; или же он не хотел признать, что она все-таки несовершенна. Если так, то цель была похвальной, продиктованной отцовской любовью, но даже когда он только-только познакомился с Бронсенами, ему стало ясно, что любовь эта очень затрудняет ей жизнь, и как-то на пике их переписки он упомянул про это. В среднем Юлия раз в месяц присылала ему письмо, раз в месяц Жюльен писал ответ — длинные письма с обеих сторон, забавные и трогательные, хотя ни она, ни он полностью не понимали, как нетерпеливо адресат ждал этих писем, как поспешно вскрывал и читал, затаивая дыхание от восторга.

«Конечно, ты прав, — пришел ее сухой ответ. — Он так много ждет от меня, и как я могу отказать ему в чем-либо? Трудно работать, когда кто-то все время заглядывает тебе через плечо. Было бы лучше, считай он меня плохой художницей и отговаривай, вместо того чтобы очаровываться каждой моей мазней. Но рано или поздно я должна найти простор…»

— Она пишет замечательные вещи, замечательные, — сказал Бронсен за обедом в роскошном ресторане неподалеку от Испанской лестницы вскоре после того, как Жюльен получил это письмо. — И, по-моему, должна продолжать. Очень надеюсь, что брак не станет ей препятствием.

Это было сказано с легким лукавством, как будто он прекрасно знал, как подействуют его слова. Что, молодой человек? Вы посмели посягнуть на мою дочь? Не будьте смешны. Жюльен оцепенел и должен был сделать огромное усилие, чтобы скрыть, как на него подействовала эта новость.

— Я не знал…

— Конечно, она очень сдержанна. Она выходит за дипломата, человека огромных возможностей из хорошей семьи и со связями, которые чрезвычайно помогут ей в ее работе. Они будут очень счастливы вместе, я уверен.

Так вот какое спасение она выбрала, подумал Жюльен. Услышанное его совсем не убедило: ее отец казался слишком уж удовлетворенным и довольным. Однако он отправил вежливые поздравления, в которых опустил все сколько-нибудь нежные обращения прежних писем. Через положенное время он получил в ответ такое же формально вежливое письмо. На этом их дружба на некоторое время прервалась.

— Быть может, Муссолини чего-нибудь добьется, кто знает? — Разговор продолжался, как и обед, и Жюльен пытался наслаждаться им или хотя бы делать вид. — Все остальные потерпели неудачу. А он пользуется всеобщей поддержкой, начиная с кардиналов и до скульпторов-авангардистов включительно, из чего следует, что в нем что-то есть.

Бронсен теперь перешел на политику. Утром он побывал на совещании в министерстве финансов, а за два дня до этого впервые встретился с новым итальянским лидером.

— И какое у вас мнение?

Бронсен помолчал, тихо наслаждаясь. Жюльен уже знал по опыту, что ожидать равноправного разговора на подобные темы нет смысла — Бронсен твердо считал, что тот, кому известно больше, должен доминировать. Надо отдать ему должное: на темы развалин и живописи он справлялся о мнении Жюльена, но не терпел, чтобы его перебивали, когда речь заходила о чем-либо более практичном. В результате его разговор иногда превращался в миниатюрную лекцию.

— Он произвел на меня впечатление, — ответил он. — Да-да. Выглядит несколько дураком, но это явно только внешность. Он знает, что делает, и ждет, чтобы все это тоже знали. Такая ясность очень приятна. Освежающий контраст с обычными сварами и перебранками. Решения принимаются и исполняются. Вы не представляете, какая это редкость. И Богу известно, насколько эта страна нуждается в подобном. Да и Франции, боюсь, кое-что подобное не помешало бы. Кто-нибудь вроде Муссолини сделал бы фарш из коррумпированных бездарностей, которых мы умудрились поставить у власти.

Жюльен пожал плечами и посмотрел в сторону.

— Политика наводит на вас скуку? — сказал Бронсен. Жюльен улыбнулся.

— Да. Приношу свои извинения, и не то чтобы я не пытался ею увлечься. Но тщательные и подробные изыскания подсказывают гипотезу, что все политики — лгуны, дураки и интриганы, и пока еще я не обнаружил никаких свидетельств обратного. Они способны принести огромный вред и редко совершают что-либо хорошее. Задача всякого разумного человека попытаться защитить цивилизацию от ущерба, наносимого ей политикой.

— И как вы этого достигаете?

— Я? Конкретно?

— Да.

— Моя лепта — сидеть в архивах и читать старинные манускрипты. Собирать картины — одну из которых мне хотелось бы показать вам и узнать ваше мнение — и постараться доказывать важность всего этого другим людям. Убеждать их, что политика — это отходы фермента цивилизации, неизбежные, но опасные, если не предохраняться от них надлежащим образом. Иными словами, быть учителем, кем, по всей вероятности, я стану, когда вернусь во Францию.

— Это, без сомнения, их напугает, — сказал Бронсен с улыбкой.

— Я серьезно, — сказал он, стараясь скрыть убежденность под саркастической улыбкой. — Цивилизация нуждается в том, чтобы ее вскармливали, ублажали и уберегали от тех, кто может навредить ей. В том числе и от политиков. Она требует непрерывных забот. Стоит людям стать равнодушными, как она зачахнет и погибнет.

— И что? Мир горит, а вы сидите в библиотеке?

— Да, мир действительно горел, — ответил Жюльен, — и я присутствовал при его кремации. И было бы лучше, если бы я не покидал библиотеки. Во всяком случае, человек, который теперь мертв, остался бы жив, потому что меня не оказалось бы там, чтобы всадить в него штык.

Бронсен хмыкнул.

— Я восхищен вашей логикой, хотя и не опытом, которому вы ею обязаны. Мои горизонты ограничены наживанием денег, потому что это то, что я хорошо знаю и умею. И таким образом я превращаюсь в подобие карикатуры, что меня огорчает, но не настолько, чтобы удерживать. Слишком уж хорошо я понимаю, что еврей без денег даже еще более уязвим, чем еврей с деньгами. Не то чтобы это так уж интересно. Я предпочту послушать, какую форму ваша защита цивилизации принимает в эти дни. Так расскажите, какие новости из архивов?

Много лет спустя Юлия сказала ему, что этот разговор привел ее отца в полное недоумение.

— Он был так доволен собой. Он же только что подписал самый большой контракт в своей жизни на постройку двух заводов под Римом и под Миланом и изнемогал от желания рассказать про это кому-нибудь. А ты даже не спросил, как идут его дела.

— Мне казалось, что я спросил, — ответил Жюльен. — Но он как раз упомянул маленькую подробность, что ты выходишь замуж. Не думаю, чтобы после этого мне так уж хотелось ублажить его тщеславие. Но я все-таки дал ему возможность рассказать мне. Во всяком случае, я не поскупился на намеки.

Она засмеялась.

— Бог мой! Неужели ты так и не заметил, что он не понимает смысла слова «намек»? Что такие тонкости в нем заложены не были?

— Я думал, что спросить прямо будет грубостью.

— А он счел грубостью то, что ты не спросил. В этом урок для нас всех.

— И ты унаследовала эту черту?

Она подумала.

— Возможно, я чуточку более цивилизованна, чем он. Но только до определенной степени. Быть может, ты теперь это уже понял.

Главная причина, помешавшая Клоду Бронсену и Жюльену Барнёву стать близкими друзьями, заключалась в Юлии и в разнице в возрасте, форме разделения, которую двадцатый век, все более и более уравнительный, так и не нашел средств преодолеть. Во всех других отношениях глубокая и прочная дружба казалась вероятной. Но расхождения, сопутствующие разрыву в возрасте, создающие несоответствия в опыте и воззрениях, были слишком велики. В течение нескольких дней вслед за описанным обедом они виделись часто, разговаривали подолгу. Они совместно получили много незначительных впечатлений и много удовольствий. Однако расстояние между ними сохранялось, и в конце концов Бронсен уехал домой, а Жюльен вернулся в свои архивы. Столь много обещавшая в других отношениях дружба незаметно не состоялась, потому что ни тот, ни другой не разглядел ее потенциала и потому что Бронсен оставался постоянным напоминанием о своей теперь недостижимой дочери.

Для Чеккани и Оливье де Нуайена такой возможности вообще не возникало, хотя каждый испытывал к другому искреннюю, пусть и неясную симпатию. Расстояние между ними было слишком уж велико. Такой человек, как кардинал, вообще не мог иметь друзей — не существовало никого, с кем он мог бы что-то делить. Он был связан по рукам и ногам предопределенностью своих отношений — доминирование власти ясно определяло любые его контакты с людьми. Папы и короли требовали почтительности и подобострастия, от которых дружба сморщивается, как устрицы под уксусом, которые он любил настолько сильно, что перестал их есть. Другие кардиналы были его соперниками и требовали непрерывной слежки. Все остальные были его клиентами или его слугами, а прочее человечество вообще не существовало.

Точно так же разрыв между Манлием и Сиагрием был слишком велик из-за того, что Манлий относился к своему секретарю как к сыну, а между отцами и сыновьями не может быть подлинной дружбы. И в «Сне» он подчеркнуто исключил подобные отношения из рассмотрения, когда коснулся темы любви. Тут место великого движителя гордо занимал долг. Дети воплощали пожелания своих отцов, обеспечивали продолжение их именам и славе. В подобном представлении не было места ни для чего более мягкого. Именно поэтому его обращение с молодым человеком было таким жестким, не допускавшим никакой близости — ведь Сиагрий был и залогом его будущего, и упреком ему.

Своих детей у Манлия не было, что, возможно, определило многие его поступки и решения. Ведь сумерки культуры, столь ему дорогой, были параллелью исчезновения, угрожавшего ему самому. Христианство, которому он следовал внешне и которое многие его современники приняли по убеждению, не имело силы развеять такие страхи. Когда его имени настанет конец, некому будет приносить жертвы на его могиле, устраивать ежегодные пиры в его память, даровать ему вечность, которой он жаждал, а его новая религия, по его убеждению, не могла ему этого дать.

В ту ночь, когда у его жены случился четвертый выкидыш, от выработанной им самодисциплины и аристократа, и философа не осталось ничего. Он пошел на кладбище и пролил масло на могилу своего отца. Только так мог он попросить прощения за свою неудачу и надвигающийся конец всего их рода. Когда он заснул, то увидел развалившиеся гробницы и низкорожденных, забирающих камни, чтобы строить свои амбары, а вокруг все заросло бурьяном.

Тем не менее он смирился со своей судьбой и не развелся с женой, хотя мог бы легко это сделать, и никто бы его не осудил. Даже и она не была бы сражена, так как происходила из семьи, понимавшей всю важность продолжения рода. Она удалилась бы в женский дом молиться и была бы счастлива. Но он оставил ее у себя, строил планы, чтобы усыновить Сиагрия, и вскоре после этого вернулся к политической деятельности. Он знал, что Сиагрий не даст исчезнуть только его имени, но не сохранит ничего истинно ценного, так как мальчик был добрым, но абсолютно глупым, скучным в беседе и скудным в мыслях, усыновленным потому, что не нашлось никого лучше. Он никогда не читал и за все время, пока оставался на вилле Манлия, ни разу не произнес ни единого сколько-нибудь интересного слова. Ничего, кроме пошлостей, никогда не срывалось с его языка. Никакая избитость, никакая глупость его не останавливали, любое клише заставляло его согласно кивать светловолосой головой, а изящная фраза с глубинным смыслом вызывала только недоумение. Он, бесспорно, очень старался, всегда был рад угодить, нравился его жене, обладал многими достоинствами. Однако Манлий не мог не сравнивать его с тем, каким следовало быть его наследнику, и разительное несходство делало его резким и неоправданно грубым. Сиагрий терпеливо сносил это. Впрочем, у него не было выбора, но тем не менее он оставался в выигрышном положении. Ведь, терпя разочарования Манлия, он получил его имя, а со временем должен был получить все его имущество. Удача ему улыбнулась: подожди Манлий еще несколько лет, и его он не избрал бы, но его ввели в заблуждение льняные волосы мальчика, его искренняя улыбка, и он решил, что красивое лицо указывает на утонченную и благородную душу. В этом заключалась ошибка Манлия: пусть мальчик был и добрым, и честным, и старался все делать так, чтобы угодить Манлию, но он был частицей другого мира и не видел никакой ценности в утонченности и изысканности, составлявших основу основ существа Манлия.

Манлий вернулся к политической жизни не с полным восторгом, ведь он помнил и другие аспекты учения Софии, которые воздействовали на него с большей силой. Ее вечность была иной — поисками завершенности, даже не зная цели, пока она не будет достигнута. Она учила притчами и обсуждениями, как ее отец до нее, используя простейшие формы для подготовки к более сложным идеям. Любимым ее приемом было рассматривать мифы, обсуждать и расчленять их под увеличительным стеклом философии, чтобы отыскивать скрытые в них истины. Однажды Манлий заговорил о Елене, которая влюбилась в Париса, потому что троянский пастух заручился обещанием Афродиты. Конечно, не потребовалось и минуты, чтобы свести всю историю к вздору: божественное не вмешивается в жизнь людей, принимая участие в конкурсах красоты, или, добавила она с улыбкой, разделяя воды моря, или претворяя воду в вино.

— Но нельзя ли увидеть чего-нибудь еще? — заметила она. — Мы заключили, что высшее не вмешивается в существование низшего, но значит ли это, что легенда нелепа и лишена достоинств? Напомню вам, что литература полна подобных сказок. Почему Дидона и Эней полюбили друг друга, что Вергилий тоже приписывает вмешательству богов? Почему Ариадна предает все, что ей дорого, из любви к Тесею?

— Я читал, — сказал Манлий, — что это болезнь, недуг крови, не так ли написал Гиппократ?

Она кивнула.

— Но почему мы заражаемся этой болезнью? То, как влюбленного влечет к любимой, бессонница, потение, потеря рассудка, всеподавляющее желание воссоединиться с кем-то другим, берущее верх над разумным поведением? Болезнь, не спорю. Но нам следует пойти дальше. Почему влечение именно к ней или к нему? Почему не к кому-то другому? Почему только к ней или к нему в тот момент? Я слышала о многих странностях в человеческом поведении, но мне не приходилось слышать про изнемогание от любви к двоим.

И она продолжала, вплетя речь Аристофана в «Пире» о том, что некогда люди были сферами, но боги, карая, рассекли их пополам. И с тех пор они вынуждены искать свои вторые половины и не находят покоя, пока не воссоединятся. И миф об Эре в «Государстве», где люди должны рождаться вновь и вновь, пока их души не узнают, как вознестись на небеса, освободившись из темницы тела. Опять-таки это не следует понимать буквально — ничто, сказала она, не бывает буквальным, — а как аллегорию поисков, каким должна предаться душа, чтобы объять трансцендентное. В этом растворении заключалось бессмертие, которое предлагала София.

Манлий избегал выполнения своего общественного долга столь долго из страха перед тем, как будет его выполнять. Его отец знал о своих врагах, но ничего не предпринимал, пока уже не стало поздно; он был убит теми, кого старался спасти. Манлий знал, что не допустит такой ошибки, и, значит, он окажется перед необходимостью решения и задачей: можно ли поступать неправосудно во имя правосудия? Может ли добродетель проявляться через безжалостность? Он не знал, как будет отвечать на эти вопросы. Он знал только, что его отец ответил на них неверно и тяжко поплатился. Та добродетель, которой он обладал, бессмысленно канула в неудачи. Манлий сделал выводы из его ошибок и ужаснулся тому, что было сокрыто в нем самом.

Что разговор о святой Софии между Оливье де Нуайеном и сиенским художником действительно имел место, это не более чем предположение. Жюльен установил такую возможность на основе больших соответствий между рассказом Оливье в архиве Чеккани и иконографической серией на стенах часовни. Что-то подобное должно было иметь место, и вывод, что Оливье повторил художнику, расписывавшему часовню, легенду, которую изложил в своем письме Чеккани, вполне логичен. К тому времени, когда Юлия Бронсен узнала эти панно настолько близко, что могла бы сама их написать, вывод этот казался ей и Жюльену наиболее вероятным.

Во время круиза она сказала Жюльену, что потенциально она хороший художник, и ее уверенность в себе не была самообманом. К исходу 1930-х годов она обрела такую репутацию, хотя еще не стала особенно известной. Да, действительно, она училась в Париже, в академии Колорасси — круиз по Средиземному морю с отцом знаменовал завершение этой поры ее ученичества и начало периода настоящего постижения того, как стать художником, — тогда в ее жизни мелькнул ранний ученик Матисса, человек, которым она восхищалась, который даже снискал одобрение ее отца. Потом она пошла своей дорогой, а не путем, необходимым для достижения славы, брезгуя связями и контактами, которыми должен обзаводиться художник, чтобы оставить свой след. Кто-то как-то сказал, что богатство погубило ее как художника, и в глубине души она согласилась. Не то чтобы оно ограничивало ее восприятие или воздействовало на то, что она писала, но оно позволяло ей игнорировать владельцев галерей и критиков, которые делают художников великими. Она не обращала на них внимания, они платили ей тем же. Если бы она приложила чуть больше усилий в этом направлении, посмертная репутация, начавшая складываться в шестидесятых годах на основе ее сохранившихся работ, могла бы выкристаллизоваться много раньше.

Работала она как одержимая и обычно в полном одиночестве. Жизнь, которую она выбрала с некоторым ущербом для себя. Никакой муж не мог бы долго выдержать такой режим — для него просто не хватало места. Брак, так ранивший Жюльена, когда он про него услышал, был глупой ошибкой — отчасти желанием спастись от вседавящего присутствия отца и отчасти желанием раз в жизни поступить так, как от нее ожидалось, быть как все. Жак Ментон, как и сказал ее отец Жюльену, был дипломатом с большим будущим. Хорошая семья, не чересчур аристократичная и не чересчур буржуазная. Человек не без ума, доброты и даже юмора. Протестант с корнями в Эльзасе и с заметной примесью немца. Не целиком француз, как и она сама, однако ощущение, что он не до конца свой, делало его только еще большим рабом условностей, держало в постоянном напряжении и быть, и казаться безупречным.

Но он любил ее с дипломатической осмотрительностью, и одно время ей казалось, что она отвечает на его чувства. Она испытывала желание быть своей, а он мог показать ей, как этого достичь; как ни странно, ее отец не возражал против их брака, хотя находил общество Жака утомительным и ни на секунду не верил, что это брак по большой любви. Жюльен заметил это и позднее упомянул в письме к ней. «Разумеется, он не годился в мужья, — надменно объявил он из-за своего письменного стола в Авиньоне. — Твой отец ничего против него не имел. В будущем возьми за правило влюбляться только в тех, кого Клод Бронсен не терпит. И чем больше он его не терпит, тем больше тот подойдет. Если ты не готова открыто пойти наперекор ревности твоего достопочтенного родителя, тебе придется ждать его смерти. У него крепкое здоровье, у твоего отца. И жить ему еще долго. Думаю, тебе лучше придерживаться своей живописи». Инстинкт не обманул его. Муж относился к ее занятию живописью снисходительно, и его вполне устраивало иметь одаренную жену, она-то думала, что он понимает, почему она должна писать, и принимала его снисходительность за нечто более глубокое, а его молчание на эту тему — за инстинктивное понимание.

— Я не перестану писать. Это моя работа, то, что я делаю.

Поразительный отклик на его случайную фразу в разговоре через полгода после их свадьбы — через шесть месяцев, на протяжении которых ему все больше досаждало, что она ни на йоту не изменила свой образ жизни. Он указал — и совершенно справедливо, — что у нее не хватит времени писать по десять часов в день и играть роль хозяйки на званых вечерах, которые ему необходимо давать, чтобы сделать карьеру дипломата, не говоря уж о детях, которых он хотел отчаянно.

Его резкий смешок убил их брак, сметя все иллюзии. Короткое пронзительное ржание, вырвавшееся у него изо рта полупридушенным по выработанной привычке, сардоничное по тону, длившееся всего полсекунды. Он принимал ее страсть за развлечение, а самозабвенную сосредоточенность за пустоголовость. И хуже всего — он понятия не имел, насколько она была хороша. Вот этого она стерпеть не могла.

Возможно, ее реакция была неоправданной, она вовсе не исключала такой вероятности. С дипломатической точки зрения — точки зрения ее мужа, собственно говоря, — этот безудержный гнев, которому она дала полную волю, был непредвиденным, чрезмерным, даже немного вульгарным. Но не было ни вымученной мелодрамы, ни стремления произвести эффект в том, как тряслись ее руки и дрожал ее голос, пока она пыталась объяснить — человеку, который был способен понять это не больше, чем глухой понять Баха, — почему она делала то, что делала, почему это было так важно.

— Ну почему вы все такие истерики?

Столетия, если не тысячелетия были втиснуты, высушены и дистиллированы в одно небрежное замечание, произнесенное, просто чтобы парировать ее гнев. Подтекст мог бы заполнить, да и заполнил множество книг. Сами слова, презрительный тон, смесь брезгливости с легким страхом. Этот клубок размотался бы на длиннейшие пряди. Но зачем? Истолкования Юлии не требовались, а по испугу в его глазах она поняла, что не требуются они и ему. Он знал, что именно он сказал.

Больше она с ним никогда не разговаривала, какой смысл? Но она и не развелась. Подвергаться такой длительной и тяжелой процедуре тоже не имело смысла, а для карьеры ее мужа даже невидимая жена была лучше, чем никакая. Он был и остался порядочным, честным и прямолинейным, по-своему любящим; и когда гнев угас, она могла отдать должное многим его прекрасным качествам. Но, кроме того, на миг она увидела тьму, которую могла извинить, но чуралась всякой с ней близости. Тем не менее никакого желания вредить ему у нее не возникло. Мстительной она не была и со временем даже начала чувствовать себя немного виноватой. Тот факт, что ее гнев угас так быстро, доказал ей, что она никогда его не любила и вся эта тягостная ситуация возникла по ее вине.

К тому времени, как она рассказала Жюльену, она уже могла смеяться над этим. Он стал ее исповедником, едва она возобновила переписку с ним почти сразу после свадьбы под предлогом объяснения, почему он не был приглашен. Она посылала ему письмо за письмом, объясняя и оправдывая свое поведение, а он отвечал, иногда утешая ее описанием какого-нибудь смешного случая, иногда ободряя, иногда выговаривая. Это, осознала Юлия, было худшей формой измены, адюльтером духа и чувств. Радость, которую доставляли ей его письма, послужила одной из главных причин, в конце концов толкнувших ее на решение уйти.

«Ты слишком много времени тратишь на подыскивание причин, — мягко написал он ей как-то, — я и сам страдаю тем же, а потому знаю, о чем говорю. Послушай эксперта. Ты хочешь бежать. Ты совершила ошибку. Этим все и исчерпывается. В конце-то концов, никто рядом с тобой не сумеет быть счастливым, если ты несчастлива».

— Ты знаешь, почему я художник? — сказала она при их встрече несколько месяцев спустя, когда она наконец упаковала чемоданы и обзавелась квартирой. — Ты знаешь, почему я обмазываюсь яркими красками, будто какой-нибудь древний пикт? Это мой знак. Чтобы люди сразу видели, что я ничему не принадлежу, и не тратили бы на меня времени понапрасну. Моя мать была правоверной еврейкой, насколько это возможно, мой отец отбросил все это и смотрит на религию как на суеверие, а на традиции — как на воплощение трусости. А потому я — ничто. Спасибо ему, даже изгои изгоняют меня. Так что я все должна делать сама.

— Делать что?

Она засмеялась.

— Не знаю. Если бы знала, то, наверное, знала бы, чего я ищу. И я не обременила бы бедного Жака, выйдя за него.

Он мягко ей улыбнулся и смотрел, как она снова заказала еще выпить — виски, второй раз после того, как они вошли в этот убогий бар, куда она часто заходила, проработав день у себя в мастерской на бульваре Монпарнас.

— Почему ты никогда не задаешь вопросов, не пытаешься понять меня? С тобой я всегда ощущаю себя немного неудачницей. Пытаюсь быть непостижимой и таинственной, а тебя это словно бы совсем не интригует.

Он пожал плечами.

— Ты не находишь меня обворожительно-загадочной? Странной? Чудесной? Чудачкой? Экзотичной? Тебя не интересует, откуда я пришла и куда иду, что мной движет?

Он был озадачен.

— Да нет, — сказал он затем. Она насмешливо фыркнула.

— Не знаю, лестный ли это комплимент, или оскорбление, какого мне еще никто не наносил.

— Во всяком случае, я не назвал тебя истеричкой.

— И то правда. Но ведь я никогда не швыряла в тебя вазами.

— Ты швырнула в него вазу?

Она кивнула, и ее глаза заблестели ребячьей шаловливостью.

— Но промахнулась, — сказала она. — Черт дери.

Они обменялись взглядом взаимного одобрения и рассмеялись. Это был восхитительный ужин. И Жюльен снова осознал, что никогда и не пытался очаровать ее, или поразить, или осыпать комплиментами. И конечно, кроме того, он сознавал, что нравится Клоду Бронсену.

Но сказала она неправду. Во всяком случае, не всю правду. Юлия решила стать художницей в возрасте десяти лет в 1913 году, когда она разбушевалась в двухстах ярдах от отцовской квартиры на бульваре Осман. Она была со своей бонной, англичанкой, каких в то время предпочитали богатые парижане, женщиной доброй, но с чуткостью кавалерийского офицера, закрывавшей глаза на то, в какой семье она служит, но на свой лад любившей Юлию. Ей не было суждено оставаться там долго; она пыталась ввести порядок и дисциплину, но ей приходилось вести бой с самим Бронсеном и его снисходительными потаканиями. Юлия в те годы подолгу в школу не ходила, так как ее отец без конца брал ее с собой, разъезжая по Европе, иногда на месяц, иногда на полгода. Они уезжали туда, куда его затребовали дела, и хотя он знал, что мог бы отдать ее в пансион, где она училась бы нормально, у него не хватало духа расстаться с ней. В конце-то концов, он выдержал тяжелые бои, чтобы держать ее подальше от своей жены, и, выиграв ее, не собирался снова терять.

У Юлии было много родственников, но росла она почти в полном одиночестве: то, как ее отец разорвал свой брак, вызвало всеобщее негодование. Его жена, кроткая и покорная, известная своей добротой, была несомненной жертвой, доведенная до болезни тщетными попытками понять яростного, воинственного человека, за которого вышла замуж. Его приступы бешеного гнева и взрывы ангельской доброты были равно непредсказуемыми. Все соглашались, что он невозможен. И в отместку за осуждение Бронсен давал все больше поводов для него. Он никогда не признавал себя виноватым — наоборот, он считал, что оберег свою дочь от женщины, чьи черные настроения и буйства были нестерпимы. Он никому не открывал своей стороны дела; он был либо слишком горд, либо все еще хранил лояльность к женщине, которую когда-то любил. Он не ссылался на бесчисленных врачей, на те месяцы, которые она уезжала якобы на курорты, а на самом деле в клиники по всей Европе в бесплодных поисках лечения, которого не находили самые прославленные психиатры. Он никогда не рассказывал об истошных воплях, о тех днях, когда она исчезала и он был вынужден прибегать к помощи полиции, о тех бесчисленных случаях, когда ему приходилось запирать Юлию в детской и стоять перед дверью, чтобы защитить девочку от материнского гнева, вспыхнувшего из-за самого незначительного проступка. Знала только Юлия; она погребла те темные дни в своей памяти и заговорила о них только один раз, когда Жюльен пришел к ней после смерти ее отца. Но она помнила и помнила, как лежала на полу, а на щеке у нее багровел синяк, и ее резкий, грубый, невоспитанный отец стоял рядом на коленях, гладил ее по волосам, а потом отнес в постель. Всю эту ночь он оставался с ней, чтобы составить ей компанию и защитить ее. На следующий день ее мать уехала навсегда.

Клод Бронсен принял вину на себя, но он отомстил тем, кто поспешил осудить его и вынести ему приговор. Он порвал со своей семьей, своей религией, со всей своей средой, стер всякую память о языке, на котором говорил мальчиком до того, как уехал из Германии навсегда, чтобы избавиться от липкой заботливости своих родителей. Даже в десять лет он уже знал, что должен будет покинуть тягостную практичную атмосферу их дома, где отец зарабатывал как коммивояжер, а мать вела хозяйство в традиционном еврейском духе — скаредно и безрадостно. Его не привлекало то, что они — такие респектабельные люди, такие робкие и осторожные, и одновременно такие придирчивые и требовательные — считали ценным в жизни. Но он делал все, чтобы умиротворить и успокоить их, старался, чтобы им не пришлось стыдиться его, когда он был еще беден и неудачлив, тщательно следил за своим языком, когда они начали восхищаться жизнью, которую он создал для себя собственными трудами и талантами в блистательном Париже на пороге нового века. Его жена Рахиль была наградой за этот тяжкий труд, немецко-еврейская красавица, блондинка, культурная, с высокомерным, почти аристократическим лицом.

Осуждение со стороны его родителей, то, как они сразу решили, что его чудесная жена не выдержала его обращения с ней или же рождения Юлии (роды проходили очень тяжело, так как она появилась на свет после отчаянного сопротивления), было предательством, которого он не смог забыть. Даже в 1930-х годах он отказывался помириться с теми, кто с его точки зрения так несправедливо подверг его остракизму. Теперь-то им понадобилась его помощь — экономический хаос и политическая злоба. Он не откликнулся, его не заботили преследования, которым они подвергались. Собственно говоря, Бронсен практически не считал себя евреем. Он был француз, натурализовавшись давным-давно, богатый делец, приобщенный к культуре. И иной личности ему не требовалось. Особенно его радовало, что Юлия пошла в него и ни в ее внешности, ни в ее характере ничего материнского почти не было, а когда она выросла в талантливую красавицу, его гордость и благодарность были так велики, что ему почти не удавалось сдерживать их. В награду за нее он предложил ей весь мир: он дарил ей книги, и музеи, и великие европейские города, и ощущение неиссякаемых поисков. Он лишил ее ритуалов, а взамен предложил свободу. Все, чего бы она ни захотела, она получала, и рассердился он на нее всего один раз — когда в четырнадцать лет она сказала, что хочет повидаться с матерью. Их единственная ссора, и победа осталась за Юлией. Но это был единственный раз. Встреча не удалась. Ею руководила мечта подростка: все устроить, исцелить раны и обрести обоих родителей. Это было невозможно. Болезнь ее матери даже еще усугубилась и превратилась в глубокую и бешеную ненависть к человеку, который, как ей твердили все вокруг, был таким жестоким, таким бессердечным и таким несправедливым. К тому времени Юлия переняла многие отцовские жесты и даже то, как она погладила щеку, когда обдумывала ответ, вызвало взрыв. Ее вышвырнули вон, велели убираться и никогда не возвращаться. Она послушалась всецело и, рыдая, бросилась в объятия отца, который в тревоге дожидался ее в конце улицы. Больше они не встречались, и только из отрывистых слов отца Юлия, когда ей было восемнадцать, узнала, что ее мать умерла. «Поезжай на похороны, если хочешь», — сказал он.

И она поехала — одна, и была встречена злобными взглядами своих родных — из них никто не захотел утешить ее или понять. Для нее это было первое и последнее соприкосновение с ее религией, которая ассоциировалась у нее с осуждением со всех сторон, давившим на нее в синагоге в тот холодный мартовский день.

Воспитывая ее, Клод Бронсен понимал, что Юлии следует научиться быть более вежливой и отполированной, чем он, и культурной в той степени, какой он достигнуть не мог; его вкусы выработали в нем своего рода презрительность, которую, надеялся он, она с ним разделит, но научится лучше контролировать. Он точно знал, какого ребенка хочет, в воображении видел, как она растет, и его труды принесли первый плод в тот день на бульваре Осман. Бонна, ошеломленная этой вспышкой, шлепнула девочку, чтобы ее поторопить. Юлия закричала еще громче и продолжала кричать, пока ее лицо не покраснело от смеси возмущения и отчаяния. Ее уволокли в квартиру, все еще вопящую, и велели сидеть в своей комнате, пока она не научится вести себя. Она никогда не узнала, как испугался ее отец, сколько ночей он провел без сна, терзаемый страхом, что болезнь, погубившая его жену, теперь проявилась в его любимой дочери. Этот ужас преобразился в безграничную, всеподавляющую тревогу за нее, которая слишком часто выливалась в чрезмерную обволакивавшую заботливость, почти не оставлявшую ей возможности дышать.

Однако ее выходка в тот день была просто упрямством, бунтом, а не симптомом будущего безумия. Юлия не пожелала вести себя прилично — можно даже сказать, что с той минуты она никогда себя прилично не вела. Одно мгновение преобразило благовоспитанную, уступчивую девочку в заляпанную краской отщепенку, какую она гораздо-гораздо позднее описала Жюльену (с некоторой гордостью). Вспышку спровоцировал рисунок, еле различимый сквозь витрину не слишком респектабельного торговца картинами. Она хотела остановиться и посмотреть, но бонна торопилась, ей не терпелось выпить чаю. Она пила чай во второй половине дня, а от Юлии требовалось переодеться, чинно сидеть и тридцать пять минут вести положенный разговор о том, как прошел ее день.

И она всегда это делала, а после этого дня не делала уже никогда. Через два-три месяца бонна ушла, предпочтя более цивилизованную семью. Она отказалась исполнить просьбу Юлии зайти в эту маленькую галерею, чтобы посмотреть на картину, которая даже не была выставлена в витрине, а лишь еле-еле виднелась на левой стене внутри. Юлия указала на нее. Бонна засмеялась: «Нет, только посмотрите! Обезьяна и то нарисовала бы лучше!»

Этот случай распахнул в Юлии шлюзы развивающейся личности. Перед ней было что-то, благодаря чему она могла упорядочить все те спутывающиеся мысли и чувства, которые вихрились в ее душе. Вот причина, чтобы не вести чинных разговоров, не переодеваться и не сидеть, сдвинув колени. Вот причина не подчиняться.

На следующий день, когда ей полагалось сидеть у себя в комнате и читать, она тихонько ускользнула из квартиры через черный ход, вниз по лестнице, мимо консьержки и на улицу. Впервые в жизни она вышла на улицу одна и первые несколько шагов испытывала испуг, а потом — только бодрящую радость. Она смело вошла в галерею, подражая величественным дамам, за которыми наблюдала, пока они покупали косметику в предместье Сент-Оноре, и остановилась перед той картиной.

Рисунок карандашом и размытой тушью, изображающий женщину с сильным ртом и подбородком. На правую сторону ее лица упала жидкая прядь волос, выбившаяся из узла на макушке. Она выглядела усталой, даже тоскливой, и у Юлии защемило сердце, словно она ее узнала.

В глубине залы разговаривали двое мужчин, и голоса их звучали все громче и громче, так что Юлия, завороженно стоявшая перед картиной, невольно их слушала.

— Ты проклятый мошенник, — говорил один по-французски, но с сильным акцентом. — Ты обманщик. Зачем мне иметь с тобой дело?

Безудержная ярость была страшной. Он был маленький, невзрачный, но темноглазый, и в нем ощущалась властная сила.

— Я делаю что могу. Чего вы хотите? Я содержу эту галерею, плачу помощнику, плачу за аренду, устраиваю приемы, чтобы привлечь возможных клиентов, а взамен почти ничего не получаю. Ведь эти картины не расхватывают, разрешите вам сказать, едва я успеваю их повесить.

— Вы даже и не пытаетесь.

Второй, много старше, говорил мягко, стараясь урезонивать.

— Мне очень жаль. Я делаю что могу. А если вы знаете кого-нибудь лучше, я буду счастлив с вами расстаться. И пожелать вам тот успех, который вы заслуживаете. Но я говорю правду. И если мне позволено будет сказать, то ваше собственное поведение с теми, кто думает купить ваши картины, этому никак не способствует.

— Мое поведение? Мое поведение? Да я само обаяние.

— Когда хотите. Что бывает довольно редко. По большей части вы беспричинно ведете себя оскорбительно и высокомерно. Вы без передышки говорите о самом себе и с места в карьер сообщаете, что вы гений и сначала должны решить, достойны ли они иметь ваше произведение.

Наступило молчание, потом коротышка расхохотался и обнял своего собеседника.

— А почему бы и нет? Это же все правда.

Юлия пребывала в полном недоумении. Ей казалось, что удар в нос был бы уместнее. Тут она заметила, что оба смотрят на нее, покраснела и повернулась к дверям.

— Погоди, малышка! — окликнул художник. — Как видите, кому-то мои картины нравятся. Она вошла, просто чтобы посмотреть. А вы видели? Видели выражение ее лица? Я знаю это выражение. Ха!

Он подошел и встал перед ней на колени.

— Тебе ведь она понравилась.

Юлия осторожно кивнула. Маленький художник обнял ее и поцеловал в губы, целомудренно, но всерьез. Ей отчаянно хотелось перестать краснеть.

— Ну, скажи мне, что ты думаешь?

Юлия перепугалась, но постаралась обдумать ответ, найти какие-нибудь многозначительные, умудренные слова. Однако в голову не приходило ровно ничего.

— По-моему, вы ее очень любили, — сказала она наконец и тут же устыдилась.

Но это восхитило художника, чьи темные глаза впивались в нее так, что она смущалась. Ей хотелось, чтобы он не отводил от нее своих глаз. Никогда.

— Да, — сказал он, — так и было.

Лицо Юлии вытянулось.

— Она умерла?

— В моем сердце да. — Он наклонил голову набок и лукаво улыбнулся. — Несколько лет назад она была моей любовницей. И ушла от меня с кем-то. Мне она начинала надоедать.

— Ради Бога, — сказал хозяин галереи, — нельзя же так говорить с девочкой, это неприлично.

Художник засмеялся, но Юлия посмотрела на него очень серьезно.

— По-моему, она была уже несчастна, когда вы ее рисовали. Вы сделали ее печальной, а потом нарисовали эту печаль. Это было жестоко с вашей стороны. Можно любить кого-то и делать их несчастными. Я знаю.

— Неужели? — ответил он почти смущенно. — Тогда, пожалуй, ты знаешь слишком уж много для своего возраста.

Хозяин галереи довольно улыбнулся. Никогда раньше он не видел, чтобы этот труднейший его клиент хоть сколько-нибудь смущался, никогда не слышал, чтобы ему бросали такой сокрушительный вызов. Он будет рассказывать про это снова и снова.

— Она искала чего-то, чего я дать ей не мог. — Вновь его темные глаза вгляделись в самую душу Юлии. — В тебе есть что-то такое же, девочка. Послушай моего совета: не думай, что сумеешь отыскать это в ком-то другом. Так не будет. Этого там нет. Ты должна отыскать это в себе.

Он поднялся с колен.

— Вот я и разоблачен, — продолжал он. — Но, во всяком случае, портрет тебе нравится. А? Разве нет?

— По-моему, лучше него я никогда ничего не видела, — сказала она.

Он поклонился.

— А это лучшая похвала, какую я когда-либо получал. Ты намерена в довершение моего счастья купить его?

Юлия ахнула.

— Я не смогу. Он же, наверное, стоит не меньше ста франков.

— Сто франков! Бог мой! Он стоит миллионы франков, моя дорогая. Но мой… посредник говорит, что на самом деле любая картина стоит ровно столько, сколько за нее готовы заплатить. Сколько у тебя денег?

Юлия достала свой кошелечек и пересчитала его содержимое.

— Четыре франка и двадцать су, — сказала она, грустно глядя на него.

— И это все деньги, какие у тебя только есть?

Она кивнула.

— Ну, так пусть будет четыре франка и двадцать су. — Он снял рисунок со стены. — А я взамен смогу теперь говорить, что у меня есть меценатка, которая разорилась, отдала мне все свое состояние до последней монетки, лишь бы иметь хотя бы одну мою вещь. И к тому же это больше, чем вот этот жадный поросенок за нее хоть когда-нибудь выручил бы.

Он отдал ей рисунок взял четыре франка и двадцать су, тщательно пересчитал их и уж потом ссыпал в карман.

— Видите, — сказал он через плечо. — Видите, каким обольстительным я бываю с настоящими покупателями? С достойной покупательницей, не то что эти самодовольные идиоты с избытком денег, которые читают мне лекции о недостатках моих произведений. А теперь, дитя мое, ты должна получить сопроводительную квитанцию, как положено. Как тебя зовут?

— Юлия. Юлия Бронсен.

Он помедлил и посмотрел на нее.

— Значит, ты еврейка?

Юлия внимательно подумала.

— Нет, — сказала она, глядя на него правдивыми глазами. — Мой папа говорит, что нет.

— Жаль, — сказал он. — Может быть, тебе стоит поменьше слушать своего отца. Ну, не важно. — Он что-то нацарапал на листке бумаги и вручил ей его широким жестом.

Юлия прочла: «Получены от мадемуазель Ю. Бронсен за портрет Мадлен четыре франка и двадцать су. Пикассо». Подписался он с хитрой завитушкой, которую Юлия еще много месяцев старалась воспроизвести на собственных рисунках.

В 1938 году Жюльен прочел в одном английском журнале того же года статью об итальянском банкирском доме Фрескобальди, господствовавшем над европейскими финансами в четырнадцатом веке. Не его обычный круг чтения. Совсем наоборот, но коллега вспомнил его чудаковатый интерес к провансальской поэзии и одолжил ему журнал. История конца Оливье де Нуайена была хорошо известна, но ему бросилось в глаза упоминание о графе де Фрежюсе, муже Изабеллы. Статья посвящалась описанию чего-то вроде финансовых операций этого банка в попытке проиллюстрировать, какими международными и сложными были они до того, как банк навлек на себя разорение, непродуманно предоставляя кредит английскому королю для ведения его войн: король оказался несостоятельным должником, и Фрескобальди вместе с большей частью международной банкирской сети потерпели крах вместе с ним, добавив лишние страдания простым людям, уже сокрушенным Черной Смертью.

В доказательство своих выводов автор приложил много усилий, чтобы показать, какую ключевую роль играл банк Фрескобальди в обеспечении спокойного функционирования Церкви по всей Европе, и в качестве примера сослался на дела, которые он вел с кардиналом Чеккани. Речь, в частности, шла о займе, сделанном графом де Фрежюсом для покупки земли в Аквитании.

Выводы напрашивались ошеломляющие, и не только потому, что Аквитанией тогда владели англичане, с которыми де Фрежюс сражался всего за три года до этого. Что важнее, отсюда следовало, что де Фрежюс, как и Оливье, принадлежал к сложной иерархии протеже Чеккани, и, напав на Оливье, граф напал на одного из своих. Сначала Жюльен нашел тут подтверждение, что Оливье действительно убил Изабеллу де Фрежюс, как утверждала легенда, поскольку только столь ужасное деяние могло толкнуть на месть тому, кто тоже пользовался покровительством кардинала. И лишь позднее он пересмотрел такое удобное заключение.

Первая стадия событий, отраженных в статье, была, собственно говоря, крайне проста: граф явился в великолепный дворец Чеккани за займом. И со свойственной ему прямолинейностью сразу перешел к делу:

— Я должен уплатить две тысячи золотых королю Англии как последнюю часть моего выкупа, обеспечив освобождение моих родичей, — сказал он. — Мы были взяты в плен при Креси, но король Франции отказывается нам помочь. И мы должны сами о себе заботиться. А денег у меня нет.

Говорил он вызывающе, очевидно, не сомневаясь, что встретит очередной отказ вдобавок ко всем прежним, ставшим уже привычными. Он был дюжий, с детства владел мечом и конем, привык отдавать приказания. И ему еще не приходилось просить милостыни. Он ничего не имел против служителей Церкви, но ему еще не приходилось оказываться в их власти. То, что обстоятельства поставили над ним кого-то вроде Чеккани, возмущало и озлобляло его. Собственно, пленником в английском замке в Аквитании он пробыл всего несколько месяцев — срок слишком краткий, чтобы его миловидная жена успела осознать, как приятно его отсутствие. Но его освобождение обошлось дорого, а он обещал родственникам, попавшим в плен вместе с ним, что не успокоится, пока и они не обретут свободы. Он был человеком слова, слишком прямодушным и слишком необразованным, а потому со всей неизбежностью благородным. Вот почему он так ожесточенно негодовал на тех, за кого воевал: они-то не поторопились помочь ему с той же верностью своему долгу, с какой он отправился воевать за них. И в этом Чеккани усмотрел выгодную для себя возможность.

Глаза кардинала сощурились. Он позаботился навести подробные справки о финансовом положении графа до их встречи и прекрасно знал, что оно отчаянное. Пять банкирских домов уже ответили ему отказом, а если он не найдет нужных денег в течение месяца, ему придется вернуться в Аквитанию. Таковы были правила, нерушимые почти для всех.

— Это примерно твой пятилетний доход, — сказал он. — Как мне кажется. Разумеется, я не стану, да и не могу назначать какой-либо интерес. Однако добровольный взнос в казну епархии, равный, скажем, одной двенадцатой от общей суммы, ежегодно будет для тебя сам по себе слишком тяжел. Так каким же образом ты сумеешь хоть когда-нибудь вернуть капитал?

— Ты говоришь как банкир, а не как служитель Божий.

— Уповаю, я говорю как человек, заботящийся о порученной моим заботам казне, — сурово сказал Чеккани. — Ты просишь взаймы не мои деньги, но Церкви. На меня возложено попечительство над ними. У меня много просьб о них, в подавляющем числе достойных рассмотрения, причем многие от тех, кто находится в безвыходном положении. И моя тяжкая обязанность — выбирать достойнейших. А ты, благородный рыцарь, должен я указать, предлагаешь далеко не самый лучший способ для выгодного помещения денег.

Граф был не из тех, кто клянчит, его достоинство не допускало подобного. Но стиснутые зубы, отчаяние, скользнувшее по его дряблому и несколько глуповатому лицу, поникшие плечи — все это подтвердило уже известное Чеккани: человек перед ним доспел до того, чтобы попасть к нему в руки.

— Но, конечно же, — сказал кардинал, легонько касаясь самой болезненной раны, — ты понимаешь, что король Франции находится сейчас в очень затруднительном положении. И ты не можешь требовать от него, чтобы среди своих забот он затруднял себя еще и такими делами.

— Могу и требую. Я исполнил все, чем был ему обязан, хотя у меня своих забот хватало. Я оставил мою молодую жену, заложил свои земли, чтобы платить дружинникам, и выступил, как только меня призвали. Я верно служил ему.

— Значит, если он не столь верно исполнил свои обязанности по отношению к тебе, это освобождает тебя от долга по отношению к нему? Он потерпел поражение в битве и все-таки не платит тебе за помощь, которую ты оказал ему в этой битве.

— Он по-прежнему мой сюзерен.

— Как и графы Провансские. Быть может, дама Жанна тебе не откажет?

— Не думаю. В свое время я принес ей омаж, но не обязался службой. Она мне ничем не должна, а у нее сейчас полно своих забот, как я слышал.

Кардинал вздохнул.

— Конечно, никто из нас от забот не свободен. И всякий, кто мог бы их облегчить, заслужит благословения и милости многих. Если бы, например, ты решил перейти на службу графини и нашел бы способ перестать быть вассалом французского короля, то был бы щедро вознагражден за ущерб, который понес бы.

— Я потеряю все мои земли во Франции.

— Которые приносят около семисот ливров в год, насколько я понимаю. Это легко возместить.

— А мой выкуп и выкуп моих родичей?

— Они будут тебе прощены. Возможно, возмещение, которое ты получишь, превзойдет их вдвое.

— А какая, собственно, услуга потребуется от меня взамен?

Кардинал улыбнулся.

— Никакая.

Граф улыбнулся ему в ответ. Первая его улыбка за время их разговора.

— Ни графини, ни кардиналы не бывают столь щедры ради ничего.

— Ну, если не ошибаюсь, один из твоих вассалов сейчас сенешаль Эг-Морта?

— Это так.

— Вызови его в Авиньон. И обеспечь, чтобы он выполнил все, что ему прикажут. Его исполнительность оплатит твой выкуп.

Епископ Фауст Риезский самолично руководил крещением Манлия, а два дня спустя совершил обряд рукоположения, а также возглавил собрание верных, которым предстояло избрать нового епископа Везона. Его рекомендация имела большой вес, так как его святость была уже хорошо известна, и никто не сомневался, что в положенное время чудеса засвидетельствуют его вознесение в сонм святых. Уже рассказывали про исцеления, совершающиеся повсюду, где он ни побывал, и пойти наперекор его желаниям было непросто. Он устроил все очень внушительно: смиренно отказывался высказывать свое мнение, когда члены конгрегации называли одно неподходящее имя за другим, вмешивался только для того, чтобы помешать принятию единого решения, и собрание наконец увязло в избытке имен посредственностей или просто людей ни на что не годных. Тогда влиятельнейший член конгрегации подошел к нему и упал на колени.

— Милостивый господин мой! — воззвал этот человек. — Господь не с нами. Мы видим это повсюду вокруг нас, и мы видим это здесь сейчас. Мы бредем без поводыря и нуждаемся в пастыре, дабы он указал нам путь. Помоги нам, господин. Скажи нам свое мнение. Помоги нам сделать выбор.

Но Фауст опять уклонился.

— Я не посмею вмешиваться, — сказал он. — У меня нет на то права. Выбор епископа возложен на вас и должен быть сделан вами. Но я не соглашусь, что Господь не с вами. Вам только надо научиться видеть. Ибо Его пути часто укрыты от глаз человеческих, и различить их непросто. И я не стану вмешиваться, однако хочу помочь вам, показав, почему-то, что я скажу, истинно. Ибо я недавно был свидетелем чуда, великого знака заботы Господней о всех овцах своих.

По толпе пронесся ропот волнения: чудеса внушали всем трепетное благоговение.

— Среди вас находится человек, известный как великий грешник, не пришедший к Богу. Всю жизнь он предавался мирской суете и отворачивал лицо от верных. И все же Господь позаботился о нем и принял в лоно свое. Ему привиделся сон, в котором он узрел плачущего человека и спросил: «Почему ты плачешь столь скорбно? Что я могу сделать, чтобы утолить твою печаль?» А тот поглядел и сказал: «Спаси душу свою, ибо по ней я плачу».

И он поднял взор, и этот грешник увидел на лбу его раны от тернового венца, и увидел раны на его ладонях, и во сне своем простерся перед ним и сказал: «Верую, Господи!» А на следующий день этот человек приполз ко мне на коленях и молил о крещении. И я окрестил его. И вот он сидит сейчас здесь с нами. Имя его Манлий, раб Божий.

Рассказ заставил всех, кроме Манлия, вскочить на ноги и возликовать, а когда они поуспокоились, кто-то встал и сказал:

— Господин мой, не знаменье ли это, что Господь уготовил труд для сего человека, раз Он явился к нему теперь? Как твое мнение?

— Не знаю, — ответил епископ. — Я просто радуюсь спасению грешника, тому, что человек такого умения, и рождения, и богатства, и учености ныне добавил веру к иным своим качествам. Да, поистине, может быть, что Господь нуждается в нем или же что он видит нашу нужду лучше, чем мы сами.

— Ему быть нашим поводырем, — закричал кто-то еще. — Вот смысл этого видения. Манлию быть нашим епископом.

Но даже и тогда, после такой тщательной подготовки и такого аллегорического объяснения прихода Манлия к истинной вере, многие в собрании сомневались, и сомнения их были заранее хорошо подогреты семьей Феликса, а особенно Каем Валерием, который обнаружил, что у него из-под самого носа крадут епископство, которое он уже считал своим. Раскола в собрании не произошло, но Фаусту пришлось пустить в ход всю великую силу своего авторитета, чтобы осуществить свое желание. А потом и у него появились сомнения и дурные предчувствия. Разумеется, он знал, что возвысить Манлия непросто, но не ожидал, что клан Адениев будет возражать столь рьяно. Он был епископом. Но и в достаточной мере политиком, чтобы понять, что Манлию, если он хочет обрести твердую почву под ногами, придется разделаться с этой занозой в своем боку, которая грозила стать постоянной.

Конечно, он мог бы отступить. Объявить, что воля Божья не пролилась на собрание, и закрыть его для того, чтобы снова все взвесить. Но этот человек великих добродетелей и высоких способностей имел один недостаток: его Вера в собственные суждения и вера в то, что его суждения и воля Бога суть одно и то же, были практически незыблемыми. Если его рекомендацию отвергнут, это будет равносильно тому, что вся конгрегация отвергла слово Господне, а об этом и речи быть не могло. Он нажимал и настаивал, пустил в ход все свои таланты и наконец возобладал. Манлия, плачущего от сознания своего ничтожества, вытащили из кресла и поставили перед собравшимися.

Все его жалобные вопли, что он недостоин, были отметены восторгом перед тем, что теперь было воспринято как воля Бога. Он рыдал от смирения, просился к ногам Фауста, моля избавить его от этой ужасной ноши, которая ему не по силам, и своим поведением еще больше подтверждал правильность их выбора.

К концу скверно на душе было только у Манлия, исполненного отвращением к своему поведению и даже еще большим презрением к орудию, которое он избрал для спасения всего, что было ему дорого. Необходимость этого он видел ясно. Но глубочайшая низменность всего этого, вонь конгрегации, удвоившаяся от всеобщего ликования, невнятица их голосов, то, как легко они позволили вести себя на поводу, ввергли его в такую неизбывную горесть, что она не оставляла его еще много дней.

В честь своего тридцать пятого дня рождения Жюльен устроил званый обед в ресторанчике неподалеку от Центрального рынка, потому что он расставался с лицейской жизнью, получив место преподавателя в университете Монпелье. Совсем другая жизнь вдалеке от Парижа, и она заслуживала, чтобы ее начало было достойно отмечено. Он не любил больших сборищ, а потому пригласил только трех друзей: Бернара Маршана, Марселя Лапласа и Юлию Бронсен. Дружба, объединявшая троих мужчин, была странной, так как эти двое питали взаимную неприязнь и терпели друг друга только ради него. Едва увидев Юлию, они поняли, что она совсем иная, чем обычные приятельницы Жюльена, так что вечер неизбежно превратился в своеобразную охоту за ответом почему.

Времена были такие, что трещали даже старые, испытанные дружбы, которые легко сохранились бы, если бы не давление, какому они подвергались. Наступила Великая Депрессия, а с ней пришли нужда для многих и постоянные тревоги для большинства. Для Жюльена она мало что изменила. Скромное состояние, оставленное ему отцом, он оберегал с крайним консерватизмом и благодаря рудиментам провинциализма, которые проявлялись в глубокой подозрительности к любым крупным финансовым операциям, сохранил солидную добавку к ежемесячному жалованью, так что мог позволять себе излишества, давно ставшие для него простой необходимостью.

Остальным повезло куда меньше. Насколько он понял из слов Юлии, деловая империя Клода Бронсена рухнула: заводы и фабрики позакрывались, предприятия приносили все меньше дохода. Тысячи его рабочих и служащих были бесповоротно уволены. Он все еще был, безусловно, богат, но не так несметно, как в дни их первого знакомства, и постигшие его неудачи влили в него энергию второй юности. Не успевал в каком-то месте закрыться один завод, как он уже разрабатывал планы повысить рентабельность и производительность других. Жюльен без труда мог вообразить, каким он горел фанатизмом: ведь самая его натура требовала, чтобы он преуспевал больше других, и он будет биться изо всех сил, пока не вернет себе прежние успехи, какой бы трудной ни делал его задачу пасмурный экономический климат.

«Я словно стала сиротой, — мимоходом упомянула Юлия в одном из своих писем. — Я месяцами его не вижу. И испытываю странное чувство освобождения. А теперь я знаю, что он вернется примерно через неделю, и меня мучают опасения. Не знаю почему: ведь и в Париже я буду видеться с ним не чаще, чем когда он был в Милане. Но на лето я решила снять себе домик у моря. Пожалуй, где-нибудь в Камарге, где не буду никого видеть и смогу внушить себе, что не существует ни людей вроде фашистов и коммунистов, ни экономических депрессий, ни золотого стандарта, ни забастовок и уличных беспорядков. Я бы пригласила тебя, но знаю, что ты не приедешь, и, откровенно говоря, я не хочу, чтобы даже ты меня отвлекал. Уже много месяцев я ничего путного не написала и не гожусь для общения».

Дружба между Жюльеном и Бернаром строилась на расслаблении и отдыхе, между Жюльеном и Марселем — на общности интересов. Оба по-своему были лояльны, оба горячо верили, что выбрали верный путь. И Бернар, resistant, и Марсель, коллаборационист, посвятили себя, если заимствовать высокопарную фразу Манлия Гиппомана, делу спасения, и оба были готовы отказаться от человечности ради достижения своих целей. Оба были — или стали — фанатиками по воле случая, обстоятельства заставили проявиться тенденциям, которые так и остались бы скрытыми. В тот вечер за обедом, тщательно продуманным Жюльеном от закусок до десерта, дали о себе знать первые симптомы.

Бернар был остроумным собеседником в манере, которой Марсель был не способен, да и не хотел подражать. Сам он был слишком серьезным, преданным своим книгам и своей религии. Когда другие отправлялись отдыхать на лыжные курорты, Марсель ежегодно уезжал в Лурд, чтобы оказывать помощь больным и сирым, омываться верой, которая не знала ни сомнений, ни колебаний и которой Жюльен завидовал, все еще не забыв смутное ощущение потери, когда ему были запрещены уроки катехизиса. Насмешки Бернара Марсель терпел стоически, извлекая из этого подтверждение своей веры.

А Бернар был не просто свободомыслящим, но воинствующим атеистом и находил извращенное удовольствие, оскорбляя всех сколько-нибудь религиозных людей. Все были дураками и трусами, причем опасными, преданными заведомо безнадежным идеям типа монархии, верующими в некую утраченную идиллию сословного порядка, которой никогда не существовало. На полтора века раньше он посылал бы людей на гильотину, на полтора века раньше Марсель был бы одной из жертв.

Любопытно, что внешне они даже походили друг на друга, хотя различие в характерах настолько затемняло их сходство, что самая идея, будто они могут быть похожи, шокировала бы обоих. Оба были высоки, оба светловолосы, у обоих были зеленые глаза. Но Марсель подстригал свои волосы очень коротко, помадил и причесывал их так, что ни единый волосок никогда не торчал. Волосы Бернара были длинными, свисали почти до воротника настолько подчеркнуто, что намекали на свободный дух богемы. Глаза Марселя пристально смотрели на того, на кого бы он ни смотрел, создавая впечатление невозмутимости и внимательности. Глаза Бернара ни на чем не задерживались дольше пяти секунд. Даже изучая Юлию, он словно бы поглощал ее фрагментами, одновременно разглядывая подаваемые блюда, официанта, других посетителей за другими столиками, все частности, которые Марсель не замечал. Но главное различие крылось в выражении: Марсель солидный, всегда серьезный, иногда хмурый. Бернар всегда улыбающийся, врывающийся в разговор, умудряющийся придавать завораживающую значимость всему, о чем бы ни говорил.

Дилемма, с которой Жюльен столкнулся позднее, уже в миниатюре проглядывала во время этого обеда, и Юлия ее увидела. Она была более восприимчива, потому что смотрела свежим взглядом. Она молча замечала, как Бернар беспрерывно перебивал остальных двоих; уловила серьезность Марселя и фривольность Бернара. И видела, как Жюльен брал на себя роль миротворца, направляя разговор то в одну сторону, то в другую, пытаясь избежать ловушек от краткого спора. Было ошибкой пригласить их обоих посидеть за столом. Они не были способны удержаться и не драться за его согласие и ее интерес, хотя оба знали, что победа останется за Бернаром, если победа вообще возможна.

В другой обстановке Юлия не была бы столь упрямо вежливой, у нее не хватило бы терпения. Она бы предпочла спровоцировать открытую схватку или хотя бы не помешать ей. Во всяком случае, Марселю было бы полезно полностью утратить самообладание. И еще она заметила, что Бернар, хотя и более благодушный из них двоих, был и более беспощадным, готовым использовать быстроту своих реакций, чтобы пускать в ход всяческие мелкие шпильки, лишь бы последнее слово осталось за ним. Марсель упрямо ломился вперед, рассуждая сурово, серьезно и прямолинейно. «Право же, вы должны понять, что я имею в виду».

Бернар, разумеется, успевал понять много раньше самого Марселя, но это никакого значения не имело. Он спорил не во имя принципов, он спорил, чтобы выиграть спор. Он наслаждался, делая подножку тугодуму, демонстрируя свое превосходство сотнями тонких способов. Кроме того, Юлия в отличие от Жюльена увидела зерно подлинной ненависти, глубоко погребенное, сквозившее у одного в едва скрываемом пренебрежении, а у другого в брезгливом отвращении, на которое приходится полагаться медлительным, когда быстрые стараются их унижать. Быть может, Жюльен был прав: только тонкая корочка цивилизованности сдерживала эти опасные эмоции.

Поскольку Марсель был благовоспитан и поскольку Юлия была красива, он удержался от того, чтобы коснуться вредоносного влияния евреев во Франции, он ни разу не достиг той точки, когда вера могла взять верх над вежливостью. Нет, он рассуждал об искусстве, что вежливо маскировало то же самое. У Марселя общепринятые вкусы вполне соответствовали ортодоксальности его религии и консерватизму его политических взглядов. Юлия и ей подобные приводили его в ярость.

— Вопрос не в понимании, — сказал он в продолжении обеда. — Я говорю об ответственности. Люди вроде вас отвергли ответственность. Вы поступаете, как удобно вам.

— Мне кажется, я не поняла, — сказала Юлия.

— Художники должны быть слугами. В этом их слава. Либо монархов, либо священнослужителей. Вы нарушили эту связь и существуете только для себя. Что сказал тот человек? Не могу вспомнить, кто именно. Он расписал стену в церкви, и священник поблагодарил его и сказал, что Бог будет доволен такой лептой. А он насмешливо фыркнул и ответил: «При чем тут Бог? Я писал картину для собственного удовольствия». Вы эгоистичны, лишены корней и называете это поисками красоты.

Никому за столом не требовалось объяснения этого утверждения. Все знали, кого он подразумевает под словами «лишены корней».

— Я это так не называю, — ответила Юлия, даже не подумав рассердиться, настолько глуп был этот выпад, отметая скрытый смысл как не стоящий возражения. — Не думаю, что смогу угодить Богу — если он существует, — если не буду довольна сама. Или я должна дарить то, что сама не считаю достойным? Я пишу картины. Некоторые считают, что хорошо, другие — что плохо.

— Зачем?

— Затем, что мне это нравится. И обеспечивает мне небольшой доход, так что я не завишу целиком от моего отца.

— С тем же успехом вы могли бы стать машинисткой.

— Мне бы это не нравилось. И тут вмешался Бернар.

— Она вводит вас в заблуждение, дорогой Марсель. Прибегает ко лжи, чтобы сбить вас со следа. Она ведь не говорит, почему ей это нравится.

— Мне это нравится потому, что, когда мне хорошо работается, я ничего другого не осознаю. Потому что, создав что-то хорошее, я знаю, что это хорошо, и ничье другое мнение ничего не значит. А иногда мне удается создать что-то хорошее, хотя и нечасто. И главное, я знаю, что могу добиться лучшего, и потому продолжаю пытаться.

— Что вы подразумеваете под «хорошим»?

— Не знаю, — сказала она нетерпеливо. — Кому-нибудь когда-нибудь удавалось это объяснить? Уловить какую-то идею. Отразить ее, поймать.

— Но ведь вы пишете хлам. Ни техники, ни умения. Только самодовольная мазня на холсте. И чем меньше люди это понимают, тем более вы счастливы. Но вы ошибаетесь. По-моему, люди отлично все понимают. Вот почему они их не покупают.

Даже выражение его лица казалось глупым, так как привычка Марселя хмуриться, пока он говорил, наводила на мысль, что думать — для него труд. Обманчивое впечатление, и многие его недооценивали, как позже сказал ей Жюльен. И умом, и энергией он был достойный противник Бернара.

— А ты? — спросила она.

— Я с ними не соперничаю, — сказал Жюльен, но с легкой улыбкой, говорившей совсем другое. Он не думал, что ему это требуется.

— Сам я постоянно убеждаюсь, — мягко сказал Бернар, — что мнения людей об искусстве тем тверже, чем меньше оно их интересует. Что до меня, то я предпочел бы увидеть ваши работы своими глазами, прежде чем вынести о них суждение. То есть если вы не против, чтобы я обличил вас как избалованную шарлатанку, едва взгляну на нелепую мазню, которую вы пытаетесь навязывать публике.

Юлия засмеялась. Бернар обезвредил скрытую злость этого разговора и вынудил Марселя осознать оскорбительность его слов. У него не было ни малейшего намерения познакомиться с ее картинами. Они его совершенно не интересовали. Но она пробудила в нем любопытство, так как он заметил завороженность Жюльена, и попытался бы ее покорить, если бы полагал, что это возможно. Но даже он — обычно лишенный всякого чутья в подобных вопросах — сумел уловить в ней что-то абсолютно недоступное. А Жюльен понял, что его обошли: вмешаться следовало ему, а не Бернару.

— Я всегда рада показать их тем, кому интересно, — сказала она.

— Превосходно. Так, может быть, на следующей неделе. А теперь, если вы не против, я завершу рассказ о моих лыжных подвигах на горных склонах.

После обеда Жюльен пешком проводил ее домой.

— Я крайне сожалею, — сказал он. — Ошибка моя. Я воображал веселый обед при всеобщей гармонии. Надеюсь, что ты хотя бы не приняла Марселя всерьез.

Они как раз переходили Сену и остановились, чтобы посмотреть туда, где над темным провалом реки на фоне городских огней вырисовывались башни Консьержери.

— Я привыкла к таким, как он. И не думаю, что он когда-либо причинит мне вред. Если ты не согласен с ним относительно того, как я высасываю жизненную силу из французской нации, ты, знаешь ли, всегда можешь сказать об этом вслух.

Он раздраженно фыркнул.

— И говорил. Но это абсолютно напрасная трата времени: он все равно продолжает верещать о дисциплине и порядке. Иногда я думаю, что в Рим следовало поехать ему, а не мне. Тогда он смог бы увидеть новое общество в процессе созидания. И наслаждаться, распевая хвалу Муссолини. Хотя не думаю, что ему удалось бы заставить себя маршировать в черной рубашке. Он счел бы это вульгарно броским. Кроме того, насколько мне известно, его абстрактные верования не мешают ему быть самой добротой, когда он имеет дело с конкретными людьми. Он хороший человек. Возможно, после вечера в его обществе тебе странно это слышать, но он хороший человек.

— А Бернар нет?

Он задумался. Она выдвинула параллель, которая прежде не приходила ему в голову.

— Нет. Не в этом смысле. У него много прекрасных качеств: он умен, остроумен, динамичен, способен дать дельный совет, если у него нет личной заинтересованности в исходе. Но он не добрый человек. У него нет времени для людей, и он их не понимает. Он любит рабочий класс, но рабочие ему противны. Марсель, наоборот, любит рабочих и не терпит рабочий класс.

— И это твои друзья?

— Боюсь, что так. Если бы я ограничивался только идеальными друзьями, у меня осталась бы только ты.

Она его толкнула.

— Глупости, — сказала она и пошла дальше.

— Нет, я серьезно, — сказал он, нагнав ее и шагая рядом, совсем близко, но не прикасаясь к ней. — Я мирюсь с их недостатками, а они с моими.

— И каковы же твои?

— Мои? Господи, с чего бы начать? Гордость, чрезмерная опасливость, нежелание рисковать, общее презрение к человечеству, маскирующееся под гуманизм. Неспособность любить то, что достойно быть любимым, и увлечение тем, что недостойно.

Он умолк, и она засмеялась.

— Сегодня ты к себе очень снисходителен, если ничего другого не нашел.

— Я знаю, ты бы нашла, в том-то и беда. — Он умолк, ощутив атмосферу между ними, и вновь отступил. — Как бы то ни было, у нас всех троих полно недостатков. К сожалению, им не удается терпеть друг друга, как они терпят меня. Пригласить их обоих было ошибкой. Мне следовало ограничиться одной тобой.

— Почему?

Он завершил свое отступление.

— Обошлось бы дешевле. Ты видела, сколько они оба съели?

Для Феликса возвышение Манлия было нападением на его семью. К тому же он прекрасно знал, что выборы (описанные здесь в подражание собственной версии епископа) были истинными лишь отчасти. Если святого человека и могли принудить к принятию сана благодарная деревня или сельский городок, обращенные в веру благодаря его влиянию или под впечатлением совершившегося у них на глазах чуда, покорить подобным образом столь древний и искушенный город, как Везон, было невозможно.

Уж конечно, Манлий и его семья приложили много трудов для достижения этого, завязывая нужные связи задолго до кончины прежнего епископа, роняя намеки о его доступности, намечая будущую политику, если приз достанется ему. Неясно было, что он мог предложить взамен. Конечно, его богатство играло тут роль. Его поместья были достаточно велики, чтобы обеспечить постройку стен и выставить на них достаточно воинов, буде возникнет такая нужда, а мало кто сомневался, что она возникнет, и скоро. Его амбары прокормят всех бедняков, и еще останется достаточно для остальных. Его влияние по всей Галлии и даже в Италии могло оказаться полезным, если понадобится заручиться помощью, хотя было сомнительно, что найдется кто-либо, способный эту помощь оказать.

Тем не менее его согласие было оскорблением семье Феликса, оттеснив их на подчиненную позицию в области, влияние над которой до тех пор две семьи делили на равных. Четыре поколения Гиппоманов и Алениев соперничали за главенство, и в области к востоку от Роны семья Манлия занимала высокие светские должности, а клан Феликса прибрал к рукам церковные. И вот Манлий нарушил безмолвный уговор. К тому же он был еще молод и мог оставаться епископом лет двадцать или дольше, а Алениям останется только бессильно прохлаждаться и следить, как медленно, но верно убывает их влияние.

Собственно говоря, у Феликса не было выбора, это ясно дали понять наиболее важные члены его семьи. На бурном совете и стар и млад указали ему, что, конечно, его главенство бесспорно, но такое положение может измениться. От него ждали действий в их интересах.

— Мы знаем, этот человек твой друг, был твоим другом с детства, — сказал Анаклейюс, родич его жены. — Нас восхищает твоя верность ему. Но мы должны напомнить тебе, что твоя верность нам занимает первое место. Как ты сможешь защищать нас, обогащать, блюсти наши интересы сто одним способом, если ты бессилен и должен всякий раз обращаться к твоему другу, выпрашивая милости? Я не сомневаюсь в его дружбе к тебе, я готов оказать ему честь и поверить, что он достойный человек — хотя бы в этом отношении. Но у него есть собственная семья. Поставит ли он твои интересы выше их интересов?

Вопрос остался без ответа. Отвечать на него не было никакой нужды. Феликс попрощался с ними сладкими словами и заверениями, а потом пошел помолиться, так как был верующим, чего Манлий понять не мог. В юности он осознал эту проблему и увидел разрыв между логикой Софии и церковной верой, отведя ее доказательствам второе место. Его вера была областью, куда ей доступа не было, тем более драгоценной, что опровергала ее рациональность.

И, кончив молиться, он понял, как ему следует поступать. Вступить в открытую вражду с Манлием было нельзя, так как это могло привести к насилию. Следовало выжидать. Что бы там ни задумал Манлий, ему надо предоставить возможность объяснить свои намерения, причем не исключалось, что он окажется достоин их поддержки. Справедливость и дружба равно требовали позволить ему высказать свою точку зрения. Их дружба получила тяжелую рану, но пока он не мог вынудить себя отказаться от нее.

Это он и сказал своим родным, притом заметив, что Кай Валерий, тот его родич, который мог стать епископом, не вмешайся Манлий, к счастью, казалось, был готов смириться со своим разочарованием.

На самом деле Кай Валерий смолчал потому лишь, что сдержанность Феликса открывала перед ним неслыханную возможность, и он решил использовать ее наилучшим образом. Много лет он про себя ярился из-за главенства Феликса в их семье, и теперь ему представился случай получить то, что он полагал своим по праву, вопреки талантам Феликса считая себя более верным христианином и более хорошим человеком. А теперь он превзойдет Феликса и в области, в которой у того прежде не было соперника, — он начнет действовать.

Вскоре после завершения этого родственного совета Манлий отправился за семьдесят километров на юг и запад к главной вилле Феликса. Он приехал один, без всякой свиты, если не считать полдесятка телохранителей. То, что он увидел, его поразило: великолепное, изящных пропорций здание, памятное ему с отрочества, неузнаваемо преобразилось. Он стоял и озирал перемены: воздушная колоннада исчезла, ее заменили массивные стены; термы были заброшены и разобраны на строительный камень; безупречные газоны и клумбы были перекопаны в защитные валы. И повсюду стоял страшный шум, и перекликались рабочие, волоча камни и устанавливая их на место. Выглядела постройка ужасно. Большие пустоты заполнялись обломками и цементом. Результат смахивал на детские сооружения из кубиков и выглядел не более прочным.

Феликс вышел поздороваться с ним и увидел выражение его лица.

— Решение было нелегким, — сказал он. — Дом этот принадлежал моей семье двести лет. Его расширяли, достраивали, любили.

— Ты уверен, что это было необходимо?

— Ты знаешь, что да. Если Клермон падет и Эйрих двинется на восток, ему этих мест не миновать. Как и ты, мы уже подвергались нападению разбойников. Лужайки и пруды — для дней мира. Эти стены непрочны, как тебе и кажется, но искусство возводить их забыто. У нас нет выбора.

— Ты уверен?

— Или нам остается попадать на спины и молить о пощаде. Я полагаю, есть и такое мнение.

— Ты меня еще не простил?

Феликс вздохнул.

— Ты оскорбил мою семью и нашу дружбу. Ты вообще не должен был действовать, не поговорив со мной.

— Я знаю. И сожалею. Я боялся не тебя, а только твоей семьи. Они, я был уверен, поставили бы тебя в невозможное положение.

— И все равно поставили. Я убедил их подождать и посмотреть. Если ты будешь всем нам полезен, они примирятся со случившимся. Но слишком на дружбу не полагайся. В Кае Валерии ты нажил беспощадного врага. Он тебя не простит, хотя, полагаю, мне удастся обуздать его гнев, а он слишком глуп, чтобы затеять что-нибудь самостоятельно. Но довольно об этом. Хочешь посмотреть, что я тут делаю?

И следующий час они лазали по новым укреплениям, осматривали стены и местность по ту их сторону, выискивали слабые места, выслушивали и давали советы. Манлий почти увлекся и вновь наслаждался дружбой в эти общие минуты, хотя и недолгие. И то, что он увидел, произвело на него впечатление. Феликс ощущал себя в своей стихии, он был прирожденным воином, и требовалась война, чтобы раскрыть лучшее в нем. Вот что его тревожило. Он искал решение, которое помогло бы ему обрести славу, показать себя. В этом крылся корень их разлада.

— Прекрасно, — сказал позже Манлий. — Но помнишь ли ты слова Диоклетиана, что крепостные сооружения надежны ровно настолько, насколько надежны воины, обороняющие их? Так какие у тебя здесь воины? Старики и женщины с серпами?

— Нет, получше, — коротко ответил Феликс.

— И насколько лучше?

— С хорошим начальником, и достаточно напуганные, они неплохо себя покажут. Но я могу только обороняться. Чтобы контратаковать, заставить обороняться врага…

— Тебе нужны наемники. Деньги. И помощь.

Феликс кивнул:

— Вот именно. А ты обеспечишь меня ими, Манлий? Если да, я в обмен покажу тебе чудеса. Вместе мы сможем добиться великих побед, о которых люди станут говорить из поколения в поколение. Так что ответь мне. У тебя теперь есть власть, владыка епископ. Фауст, а через него и все остальные епископы как будто доверились тебе. Иначе и быть не может. Не за твою же благочестивость они тебя избрали? Так на что ты употребишь это доверие? В чем тут смысл? Почему ты внезапно покинул свои тихие занятия ради дел мира?

Манлий задумался и снова почувствовал разницу между ними. Феликс как всегда был прямодушен, безыскусственен и говорил с полной откровенностью. А Манлий подбирал слова, стараясь превратить их в музыку, которую хотелось услышать его другу. Он не лгал, но знал, что он обманывает.

— Я попытаюсь обеспечить тебя тем, что сейчас даже ценнее и воинов, и денег. Я хочу купить время. Я хочу избежать войны, к которой ты готовишься тут. Это то, чего мы не можем себе позволить. Сокрушит ли нас нападение, или мы сможем его отразить, последствия будут

одинаковыми: опустошения и почти полная гибель. Посмотри на свою виллу. Ты видишь, к чему привела простая угроза войны? А что уцелеет, если тебе придется ее оборонять? Сколько работников останется у тебя, сколько полей, пригодных под посевы? Сколько овец и рогатого скота? Ну а города, которые зависят от того, что ты туда поставляешь? Кто тогда останется там, кроме привидений и памяти о былом? Если у меня будет случай избежать этого, я им воспользуюсь. А потому я буду плести слова и ковать фразы и попытаюсь сделать твою доблесть ненужной. Но если война все-таки начнется, мой старый друг, я возьму свой меч и умру плечом к плечу рядом с тобой, как отряд фиванцев перед Александром.

Феликс наклонил голову, чтобы Манлий не увидел его слез.

— Благодарю тебя, мой друг, — сказал он прерывающимся голосом. — Сделай так, и наша дружба продлится вечно.

С той минуты, когда он вернулся на юг, жизнь Жюльена текла спокойно, пока не началась война и снова ее не разрушила. Иногда он виделся с друзьями, продолжал переписываться с Юлией, иногда узнавал новости об ее отце — о его успехах и неудачах. Особого желания возвращаться туда он не испытывал, для него, как для всех кабинетных ученых, любое место, кроме Парижа, было поражением, застойной заводью. Мысль о том, чтобы покинуть столицу, была пыткой, хотя он так и не освоился с северным климатом, с длинными сырыми днями под моросящим дождем, с гнетущей серостью небес, с холодностью людей и погоды. Франция виделась ему не такой.

В Париже было все, в чем он нуждался. Профессиональная и интеллектуальная сферы, новые идеи, постоянная необходимость рваться вперед. В Провансе ждали мир и покой — безмятежные, убаюкивающие и отупляющие. Но выбор принадлежал не ему, его карьерой управляли другие. Его вознес Блок, а теперь Блок пустил его на волю волн — во всяком случае, так казалось. Великий человек, приближаясь к апогею собственной карьеры, мысленно разрабатывал дальнейшую стратегию. Для обеспечения своей репутации в Париже он ни в ком не нуждался, хотя и не был настолько глуп, чтобы уверовать в вечность этой репутации. Нет, в Париже были десятки его питомцев, вскормленные и пристроенные им. А вот вне Парижа его влияние чувствовалось слабей, и аванпосты его репутации нуждались в подкреплении. И потому один ученик был послан в Ренн, один в Страсбург, один в Клермон, а Жюльен — в Монпелье, чтобы утвердить свое влияние в департаментах и самим выпестовать учеников, распространяя слабеющее, но все же ощутимое эхо метода и стиля великого человека. Это была еще одна из форм вечности, столь жадно желаемой теми, кто меньше всех верил в нее. Избранные апостолы тут права голоса не имели — так не делалось. А сильнейшие со временем сами прогрызут себе путь в Париж.

И вот в 1932 году Жюльен забрал вещи из своей квартиры, снял другую, поменьше, чтобы оставить зацепку в Париже, и отправился в родные места, для начала вернувшись в большой пустой дом в Везоне, который после смерти своего отца сохранял из бездумного сыновнего долга. Теперь он осознал, до какой степени ненавидел этот дом, и задыхался от массивной мебели, бархатных портьер, темных обоев и тяжеловесных картин на достойные темы. В конце концов он его продал, отправил мебель brocanteur, а сам снял большую квартиру в Авиньоне напротив церкви Св. Агриколы. Странное капризное решение, поскольку было бы куда практичнее поселиться в Монпелье. Но он решил, что если уж должен вернуться на родину, так вернется по-настоящему и будет жить в городе, который хорошо знал с той поры, когда в двенадцать лет был отослан учиться в тамошнем пансионе. В самом Монпелье он жить не пожелал. Когда требовалось, ездил туда на поезде, жил в меблированных комнатах, пока преподавал, и едва только получал свободу, неизменно возвращался в свой истинный дом.

Квартира, в которой он прожил до конца жизни, находилась не в самой богатой части города, которая теперь лежала по ту сторону стен в величественных предместьях, бурно разраставшихся с последней четвертью минувшего столетия, но в той, которую он считал неизмеримо лучшей, на кольцевой авеню из красивых зданий восемнадцатого века, оживленной, полной магазинов и баров, достаточно большой, чтобы быть светлой и полной воздуха, но не настолько, чтобы привлекать автомобили, которые все больше заполняли улицы своей вонью и нетерпеливыми хриплыми гудками. Его дом был светлым, полным воздуха, построенным за углом, защищавшим его от воя зимних ветров и избыточной жары летом. В квартире он разместил свою эклектическую, тщательно подобранную коллекцию мебели и картины — своего Греза, Сезанна, которого купил на уличном рынке в Авиньоне за несколько франков, рисунки, приобретенные в Риме, картину с иерусалимскими холмами, подарок Юлии, — и все они оказались на идеальном месте, будто специально предназначались для бледно-зеленых стен и серебристо-серой изящной резьбы по дереву. Из года в год он пополнял свою коллекцию, обдуманно покупая произведения, которые мало кому нравились. К началу войны их накопилось уже порядочно, и они начали приобретать известную ценность. В том числе четыре картины Юлии, которые он отбирал с полной беспощадностью, заглядывая в ее мастерскую всякий раз, когда бывал в Париже, и почти всегда покидал ее с пустыми руками.

— Тебе очень трудно угодить, — сказала она сухо после того, как он тщательно рассмотрел работу, которой она гордилась, и все-таки покачал головой. — Что тебе нравится?

— Не знаю. Что-то особенное. Вот тебе бессмысленный ответ.

— Да, — согласилась она. — Такой интеллектуал, как ты… От тебя положено ждать больше. Почему, например, тебе не нравится вот этот? — Она указала на словно бы черновой набросок женщины в лодке. Фигура женщины переходила, сливалась с водой. Она была довольна результатом и осталась довольной вопреки ему.

— Не знаю.

Она фыркнула.

— Продолжай. Приложи побольше усилий.

— Ты насмотрелась на слишком много картин, ты знаешь слишком много. Ты слишком осознаешь, что делаешь. А также прошлое. Вот что плохо.

— Суровые слова, — заметила она. — Ну, осознавать прошлое — странный упрек со стороны классициста.

— Верно. — Он задумался, а потом виновато улыбнулся. — Я ведь не критиковал. Это была похвала.

— Неужели? Так что со мной будет, если ты решишь быть грубым?

— Я никогда грубым не бываю. Я хочу сказать, что ты по-настоящему очень хороша. И говорю так не просто потому, что безоговорочно тебя обожаю. Хотя это помогает. Но посмотри: у тебя тут есть и Мане, и Сезанн, и немножко Пювиса. И, пожалуй, чуточку Робера. Я смотрю на эту картину и вижу, из чего она сложилась. Вот что плохо.

— Вторичность и второсортность, хочешь сказать? — Она нисколько не обиделась. Одно из лучших ее качеств, Жюльену недоступное.

— Вовсе нет. Я хочу сказать, что ты излишне тщательна. Вот-вот. Картина прекрасна. И не знай я тебя, она бы произвела на меня впечатление, очаровала бы. Но я тебя знаю.

Он снова задумался, взвешивая, хватит ли у него смелости сказать, что он чувствует, так как понимал невозможность объяснить, почему эта мысль пришла ему в голову.

— Работа преданной дочери, — сказал он, опасливо вглядываясь, как она это воспримет. — Ты хочешь угодить. Ты все время ощущала, что подумает об этой картине тот, кто будет смотреть на нее. Из-за этого ты упустила что-то важное. Есть в этом смысл?

Она подумала, потом кивнула.

— Ну хорошо, — сказала она неохотно и с еле заметной нотой отчаяния в голосе, — твоя взяла.

Жюльен кашлянул.

— Так попытайся еще раз. Я буду возвращаться и возвращаться, пока ты не отыщешь решения.

— И ты поймешь?

— Поймешь ты. Я же просто дам подтверждение.

— А что, если я пойму не так?

Жюльен покачал головой и улыбнулся.

— Поверь мне, я знаю, о чем говорю.

Этот разговор во многом суммировал то, что ее привлекало в нем. Единственный из всех, кого она знала, он оставлял ей место чтобы дышать. Он ничего от нее не хотел. Ему достаточно было знать, что она живет на свете. Он не хотел, чтобы она жила с ним, жениться на ней. Не ревновал, не негодовал ради нее. Он не дышал ей в затылок, не жил через нее. Не заваливал знаками внимания, не топил в избытке преклонения. А главное, он ничего для нее не облегчал. Только негативное, только к чему она не привыкла. Он восхищался ее работами, но был беспощадно честен, когда высказывал свое мнение. Где он черпал для этого силы, не знали ни она, ни он. Тут не было ничего общего с наигранной самоуверенностью, приобретенной в общении с женщинами, за которыми он гонялся годы и годы, или с выработавшейся у него отстраненностью от мира в целом.

И Бернар, и Марсель — оба не слишком чуткие в подобных делах — понимали, что Жюльен и Юлия влюблены друг в друга. Жюльен опасался, что, стань они теперь любовниками, Юлия преобразится в другую женщину, которую пожирают и отбрасывают, и его удерживал страх, что, показав свою любовь, он ее уничтожит. Юлия, наоборот, еще не чувствовала себя готовой для битв — с отцом и с работой, — которые явятся результатом. Она понимала, что ее нерешительность показалась бы многим жалкой и детской, что более сильная натура покончила бы с давящим, вездесущим присутствием отца и заявила бы свое право на жизнь, свободную от его нужд. Он был невозможный человек и ставил ее в невозможное положение. Большую часть жизни у нее не было никого, кроме него, и она не столько боялась причинить ему боль, полюбив, сколько того, что это скажет о ней. Ее жизнь, она знала, была абсолютно эгоистичной, она не допускала в нее никого, чтобы ни в чем ее не нарушить. Так неужели она теперь нанесет такую рану единственному, кто всегда что-то значил для нее? Ей, чтобы сохранить человечность, требовалось поставить чьи-то интересы и нужды выше своих собственных, и сделать она это могла только ради своего отца.

Потому она была противоречивой и трудной с ним и с Жюльеном, непонятной и часто раздражительной, лавируя между мягкостью и придирчивостью, становясь совсем близкой, чтобы вновь отпрянуть. Все это время она знала, что действительно любит Жюльена, нуждается в том, чтобы он был, чего у нее ни с кем другим прежде не случалось. Если она была угнетена или разочарована своей работой, она думала о нем, о том, что он сейчас делает, чувствовала себя без него незавершенной, а в его присутствии тревожилась, что какая-нибудь ошибка может погубить все. Если бы он поставил вопрос ребром в тот день в Палестине, прежде чем она успела бы взвесить все последствия, тогда бы, внушала она себе, все было бы хорошо. И даже пыталась слегка оскорбиться, что он ее отверг, но знала, в какой мере это несправедливо. Жюльен не мог в такой же степени облегчить это для нее, он желал еще и ее душу и, значит, должен был ждать, пока она не будет готова отдать ее.

Так что физическое общение они заменяли письмами, которые постоянно встречными потоками пересекали страну месяц за месяцем, год за годом, не иссякая даже тогда, когда Юлия уехала во Вьетнам, а затем в Японию почти на два года в поисках вдохновения и убежища, или когда Жюльен возвращался в Рим, что делал как мог чаще. Большую часть 1930-х годов они находились в разных странах, но переписка продолжалась, создавая нечто несравненно более крепкое, чем то, к чему могла бы привести всего лишь физическая близость. Между письмами оба закапывались в своей работе, чтобы укрыться от мира, который становился все более ужасающим.

Надвигалась новая война, они знали это, как и все остальные, а Жюльен порой полагал, что будет еще и гражданская война, по улицам Франции вновь заструится кровь, разнесется эхо воплей сцепившихся фракций. Казалось, любой самый мелкий инцидент мог дать толчок катастрофе и во Франции, и в Европе в целом, но никто не знал, когда именно это случится. Угроза заразила все, что они делали и чувствовали, задолго до того, как произошел взрыв. Люди вроде Марселя и Бернара заняли свои места и словно бы нарочно усиливали неизбежное, заранее сея злобу и боль от поражения, которого почему-то все на этот раз ждали с уверенностью. Даже такие, как Марсель, который часами растолковывал Жюльену достижения в обороне Франции и почти без передышки начинал рассуждать о том, что произойдет, когда война кончится, немцы зажмут в кулак всю Европу, и по мере приближения этого дня, пока континент лунатично брел навстречу конфликту, который угрожал катаклизмом в масштабе, превосходившем всякое воображение, его мнения становились все более крайними и проникнутыми жаждой мести.

Жюльен как-то указал ему на это противоречие.

— Если оборонительные сооружения так хороши, почему ты говоришь о поражении?

— Любые оборонительные сооружения в мире окажутся бесполезными, если нас возглавят дураки. Мы построили себе стену, но позади нее мы превращаемся в труху. Наши политики — продажные, своекорыстные подстрекатели черни, покорные приказам ростовщиков и масонов. Будешь ли ты сражаться ради них? Проливать свою кровь, чтобы они продолжали набивать деньгами свои карманы? Их надо смести, вот тогда мы сможем начать все сначала. Воздвигнуть что-то новое.

— Ты хочешь быть побежденным? — спросил Жюльен.

— Разумеется, нет.

И Жюльен возвратился к своим книгам, вернулся к замыслу, который так долго жил в глубине его сознания, — описать жизнестойкость цивилизации, ее колоссальную силу, то, как даже на пороге смерти она способна воскреснуть, восстановиться, вновь нести свои блага человечеству. Это был лирический постулат, его личный вызов тьме Марселя или злорадной циничности Бернара, который в своих газетных статьях извлекал массу юмора из бестолковости, некомпетентности и коррупции политиков. Ему цивилизация представлялась чем-то существующим вне индивидов, духом, которому требуется лишь немного заботы, чтобы выжить. Это его утешало: как цивилизация вновь возникла после римлян, а потом опять после Черной Смерти, так воскреснет она и теперь, когда тьма сомкнётся. Его великая книга о неоплатонизме, таким образом, стала его жалкой песней в меркнущем свете, и он мало-помалу все больше пополнял комментарии к тексту Манлия для иллюстрации своих положений. Он тоже ожидал поражения.

В будничной жизни Оливье и Пизано ничто особенно не объединяло, кроме того, что они оба принадлежали к лагерю кардинала Чеккани, но ничто их и не разделяло. Ни приверженность какой-нибудь клике или ереси, ни политические споры не омрачали их дружеских отношений; оба стояли слишком низко, чтобы такие дела могли затрагивать их личные интересы. Это была сфера великих и власть имущих. Их задача сводилась к тому, чтобы жить, хотя она вовсе не обязательно была такой уж легкой. Они делились едой, надеждами, тревогами, а иногда обувью, одеждой и деньгами. Давали друг другу советы, вместе пили и знали, что рано или поздно расстанутся навсегда. Честолюбивой мечтой Пизано было когда-нибудь вернуться в Сиену — его постоянно одолевала тоска по дому, и себя он видел изгнанником. Оливье прекрасно знал, что, вероятнее всего, он там никогда не побывает. И их дружба не будет поддерживаться письмами: хотя Пизано писать умел, но очень не любил.

И если бы на Пизано внезапно не свалился заказ расписать часовню Святой Софии, он скорее всего уже покинул бы Авиньон, так как все еще не заручился покровительством и заработками. Он протомился в Авиньоне не более двух лет в ожидании, когда ему выпадет случай. Работал подручным у жирного самодовольного маляра Маттео Джованетти, хотя по справедливости этот старомодный пустоголовый мазилка должен был бы быть его подручным. Пизано был молод, но верил в себя и в глубине души лелеял убеждение, что сотворит такое, чего мир еще не видел. Только бы ему выпала такая возможность.

Он прошел наилучшее обучение у самого Пьетро Лорензетти, единственного в мире, кому он безоговорочно поклонялся и был всецело предан. И он видел, как этот скромный великий мастер изнывал от сомнений и нерешительности относительно того, над чем работал, и видел, как эта неуверенность словно по волшебству претворялась в спокойную невозмутимость, едва он брал в руки кисть. Ибо то, что он творил, было замечательным, неповторимым. Он не пытался писать природу, он превращал свои творения в часть природы, такую же подлинную, как птицы и деревья повсюду за пределами города. От этих безграничных возможностей голова, такая юная, как у Пизано, шла кругом, и когда он добрался до Авиньона — в поисках счастья, так как прослышал о бурных строительных работах там, — то порой просто физически мучался от отчаяния и жажды доказать, на что он способен.

Ибо Пизано вынашивал идею, идею такой смелости, что он не решался упоминать о ней вслух. Впервые она его осенила в тот день, когда он в Ассизи принес своему учителю воды из фонтана после работы все жаркое утро напролет. Когда он вернулся, тот сидел, сложа руки, в тени дерева, а рядом с ним сидел какой-то мальчик. Они разговаривали, потому что Пьетро любил общество юности и никогда не прогонял ребенка, подошедшего посмотреть, как он работает, тратил долгие часы на разговоры с ними и, когда им наставало время уйти, всегда делал им маленький подарок.

Подходя, Пизано услышал, как мальчик со смехом рассказывает художнику какую-то историю, понятия не имея о его величии и важности, как, впрочем, почти весь остальной мир, несмотря на его чудесные творения. Пьетро слушал, спрашивал, а что же дальше, но сам все время поглядывал на лист пергамента, что-то рисуя на нем куском угля. Когда Пизано поставил перед ним кувшин, он отложил лист и сказал мальчику, что ему пора домой к матери. Пизано протянул руку, чтобы помочь дряхлеющему, страдающему артритом старику встать — только руки у него, казалось, оставались здоровыми милостью Божьей или же чистой силой воли, — а кроме того, подобрал листы, которые уже ворошил ветер. Пьетро набросал портрет мальчика в момент, когда тот откидывал голову, что, болтая и смеясь, делал постоянно. Портрет с таким совершенством воплотил самый дух мальчика, что пораженный Пизано вскрикнул от восторга.

— Это я умел в юности, — сказал старик. — До того, как меня обучили и заставили забыть про такое. Я начал с овец, а потом с пастухов.

— Это чудесно.

— Да, но это всего лишь мальчик. А наше дело писать божественное.

Пизано не знал, что сказать, и вид у него, наверное, был смущенный. Пьетро ласково похлопал его по плечу и тихо засмеялся.

— Пойдем-ка.

Он направился назад в церковь, потом медленно и тяжело взобрался на леса, опоясывающие хоры, поднялся наверх, а потом пересек их с той подвижностью, которая покидала его, едва труды дня завершались. Наконец он оказался перед сценой, которую сам написал несколько недель назад, указал на нее и отступил в сторону.

Это была Тайная Вечеря, и хотя лицо Иисуса во всех отношениях было таким, каким ему полагалось быть, фигуре он придал точно ту же позу — та же откинутая голова, то движение плеч, взгляд чуть обращенный вверх и блеск глаз. Не совсем шутливо Пьетро прижал палец к губам.

— Наш маленький секрет — сказал он. — Но вглядись хорошенько. Быть может, что-то от Бога всегда вокруг нас. И нам нужен только взгляд, чтобы увидеть, и рука, чтобы запечатлеть.

Однако Лорензетти не посмел пойти дальше, а может быть, это неверное слово — ведь в своем искусстве он решимостью не уступил бы никакому папе или императору. Просто он не видел в том нужды. Тем не менее его фигуры по большей части нуждались в некоей божественности, нуждались в ее узнавании. Он наделял их жестом, движением, осанкой, которые подсматривал на улицах, но дальше пойти не мог. Этого не дозволяли его искусство и его гордость. Сознательно или нет, он отказался от последнего шага, боясь, что это приведет к кощунству, что его может одолеть гордыня и толкнет сотворить Бога, вместо того чтобы лишь смиренно изображать Его. Наделить Пресвятую Деву лицом встревоженной матери? Придать святому Петру облик рыбака? Уподобить Господа Нашего плотнику? Так поставив вопрос, Пизано нашел свой ответ и тайну, которую захватил с собой, отправляясь в Авиньон. Он сделает этот шаг вперед или хотя бы попытается.

Первую попытку он предпринял, когда ему представилась возможность самому написать все панно внутри входа в авиньонский собор Богоматери. Почти у самых дверей, но в темном углу, где пустое пространство стены требовалось заполнить росписью, которую, впрочем, никто никогда не увидит. Разве что будет долго щуриться в сумрак — контраст с ярким светом, льющимся с улицы, делал ее практически невидимой. Слишком неавантажное место, чтобы Матео стал из-за него затрудняться, а потому он сплавил его другому. И вот там-то высоко на стене Пизано написал Пресвятую Деву и склоняющегося перед ней князя Церкви — весьма подходящий сюжет для собора, обещающий вскоре стать главным собором всего христианского мира. Пресвятая Дева по традиции сидела, держа младенца на левой руке, — тут он не посмел ничего менять. Но с фигурой перед ней он испробовал новое. Написал настоящего человека, стоящего, а не коленопреклоненного, производящего впечатление могущественности, почти равенства с божественным. И фигуре он дал лицо кардинала Чеккани, передав то странное сочетание смиренности и властной силы, которое кардинал довел до такой степени совершенства.

Он не был доволен результатом. Он знал, что мог добиться большего. А Матео вознегодовал и хотел, чтобы ее стерли. И это он в надежде вызвать скандал распустил по коридорам слухи о том, что сотворил Пизано. В результате сам Чеккани, когда в следующий раз посетил собор, остановился и оглядел роспись, поднял глаза и в мерцании свечей увидел на стене собственные колеблющиеся черты.

Он уставился на них, прищурившись. Он крякнул. Потом обернулся к стоящему рядом священнику. Несколько недель спустя Пизано был вызван во дворец кардинала и получил заказ расписать часовню Святой Софии. Его благодетель держался загадочно, и Пизано так и не понял, было ли это наградой или карой. Тем не менее, как только разочарование и отчаяние угасли, он понял, что часовня предоставляет ему шанс. Если не считать Марии Магдалины, ни один персонаж этих сказаний не имел установленного традицией облика, а часовня стояла в уединенной местности и вряд ли могла привлечь к себе особое внимание, так что он мог пробовать, сколько пожелает, а потом оценить, что получится.

Но кого избрать? Каким образом решить? Эта практическая необходимость крайне его мучила. Он не мог выбрать кого попало, ему требовалось найти ту, что была бы внешне именно такой, какой должна была выглядеть святая, из чего следовало, что в воображении он уже ее рисовал. Вот почему он заговорил о молитве: он не сомневался, что Бог укажет ему путь.

Лицо Магдалины он обрел без труда, хотя и не знал, откуда оно появилось. Просто как-то утром он сел, и это прекрасное безмятежное лицо само вырисовалось на грифельной доске, которой он пользовался для набросков. Безусловно, оно оказалось совсем не таким, как представлялось ему, но благочестивый художник не ставил под вопрос волю Небес: он помолился, потом приготовился рисовать, и вот что было ему ниспослано. Миловидное лицо, юное и прелестное даже после внесения необходимых художественных улучшений, чтобы чуточку приблизить его к тому, как могла выглядеть подобная женщина. Он понимал, что скорее всего видел это лицо наяву при мимолетной встрече где-нибудь на улице, так как обладал удивительной памятью на замеченные лица и фигуры. Но он понятия не имел, кто она такая и когда именно он ее видел. Его мысли — или Бог — соединили это лицо с темой, а больше ему ничего не требовалось.

Со слепцом, он решил, можно будет позволить себе небольшую шутку — ничего кощунственного, конечно, но обычай разрешал художникам некоторый простор, когда речь шла о грешниках. И для этой фигуры он использовал Оливье. Забавный выбор, и он все время улыбался, пока переносил свои наброски на стену часовни. Ведь Оливье был именно таким человеком, вечно занятым поисками мудрости, чтобы яснее видеть. Но даже его, человека, которого он видел ежедневно, пока жил в Авиньоне, ему не удавалось изобразить верно. Лицо он, разумеется, написать мог, это было легко. Но у него не получалась пара — святая и слепец. Оливье и неизвестная — просто две фигуры рядом, а ему нужно было нечто большее.

Потому что сама святая София никак к нему не приходила, а она должна была занять все первое панно и быть в последующих центральной фигурой. Ее отсутствие ввергало его в отчаяние. Он, конечно, мог бы использовать традиционный образ, но знал, что не должен: он решил создать что-то совсем новое и отказывался отступить в накатанную колею потому лишь, что на своем пути столкнулся с затруднением.

И вот Пизано отправился в часовню, потом вернулся в Авиньон, почти ничего не сделав, и там горько жаловался Оливье и всем друзьям, кто соглашался его слушать, и непрестанно молился, но все без толку. Новые посещения подсказали только смутный абрис лица, но однажды, проходя по улице, он увидел свою святую Софию, что-то выбиравшую на рыночном прилавке. Сперва он не обратил внимания и заметил ее, только когда Оливье побледнел и ахнул от удивления.

На это Пизано внимание обратил, проследил его взгляд, увидел то, что увидел он, и понял, что его поиски завершились. Именно так выглядела святая, именно так встретил бы слепец внезапно возвращенное ему зрение — не радостью, не счастливой улыбкой, но чем-то похожим на муку, пронзительным воплем, выражением почти ужаса на лице.

— Да! — вскричал он. — Это то. Само совершенство.

Пизано от волнения пустился в пляс и поднял такой шум, что прохожие начали оборачиваться, а сама женщина с испугом оглянулась и поспешила уйти.

— Уймись, друг мой, — сказал Оливье. — Успокойся.

— Почему это я должен успокаиваться? Сам-то ты так уж спокоен? В жизни не видел, чтобы человек так зеленел. Кто она такая? Ты в нее влюблен? Да уж конечно! Ты ее воспеваешь во всех твоих виршах?

— Помолчи! — рявкнул Оливье так свирепо, что Пизано оборвал свою обычно нескончаемую болтовню. — Я не знаю, кто она такая. Но намерен узнать. Останься тут. Не делай ни шагу, а главное — помолчи.

Он оттолкнул приятеля, велел ему ждать на уличном углу, потом подошел к торговке зеленью, у прилавка которой стояла она.

— Кто та женщина, с которой ты разговаривала? — спросил он.

Торговка хихикнула на его попытку придать себе безучастный вид.

— Толстуха, что ли? — спросила она.

— Нет.

— Старуха с бородавками? У меня покупательниц много.

— Нет.

— Так неужто красотка в старой накидке?

Он расплылся в улыбке.

— Ну, та с желтой звездой, — добавила она и ухмыльнулась, когда лицо Оливье онемело от шока.

— Влюбился в евреечку, а, милок? — сказала она и закудахтала.

Оливье растерянно и потрясенно уставился на торговку, скалящую зубы.

— Нет, — сказал он неуверенно. — Это не могла быть она. — И он попятился от ее издевательски презрительного взгляда.

Жюльен даже себе не признался в том, что Гюстав Блок оказал ему величайшую услугу, отослав назад на юг, в том, что он вновь ожил, когда память о северном тумане утонула в южной дымке нарождающегося дня, сгорающей в лучах восходящего солнца, каждое утро свежего и ясного. Вопреки своей профессии, вопреки тому, что большую часть своей жизни он проводил в четырех стенах архивов, библиотек и аудиторий, Жюльен был существом, созданным для обитания на вольном воздухе под открытым небом. Именно вне стен — если выпадал такой случай — ему лучше всего читалось, лучше всего думалось, лучше всего работалось. Когда по утрам он завтракал и экономка подавала ему свежий хлеб, джем и кофе, или сидел на своем широком балконе в ласковом вечернем тепле, глядя на прохожих внизу, или просто гулял по Авиньону и Монпелье, проходя мимо зданий из мягкого крошащегося камня, мимо плюща и бурьяна, бурно разросшихся у стен на жаре, он осознавал, что безмятежно доволен. И даже еще более, когда погода становилась слишком жаркой и душной, и он, упаковав самое необходимое, отправлялся на поезде — тогда он еще ходил — в Везон, и последние десять километров шел пешком до старого дома своей матери под Роэ, где оставался на несколько дней, недель, месяцев, читая, разговаривая со старыми друзьями, которых знал всю жизнь, а иногда даже помогал собирать виноград, как когда-то в детстве. А когда возвращался в Париж, чтобы провести необходимое время в библиотеках или в общении с коллегами, то замечал, как его сердце чуточку съеживалось, пока поезд, пыхтя, катил на север, и как оно ссыхалось в нечеловеческий комок к тому времени, когда он выходил на перрон Лионского вокзала.

Он поддерживал связь с друзьями, которых тогда пригласил на обед, хотя их разные траектории означали, что видел он их не часто. Письма время от времени, встреча примерно раз в год, иногда лыжный отдых с Бернаром. Он поехал на свадьбу Марселя (с несгибаемой католичкой, девушкой из респектабельной адвокатской семьи, словно специально для него созданной) и еще раз год спустя — чтобы стать крестным отцом их новорожденной дочери. Мир вне библиотек отвлекал его самую чуточку. Сыпь забастовок, парализовавшая страну в 1936 году, уличные беспорядки в Париже, о которых он читал в газетах, то, как улицы становились все более грязными, голоса более грубыми и хриплыми, раздражительность — злобнее. Он замечал, но только больше ценил уютность своей работы. Он был укрыт от бурь и чувствовал, что они его никогда не коснутся.

Только Марсель, солидный и послушный долгу, сумел сделать за этот период то, что можно было бы назвать карьерой. Его дед был преуспевающим торговцем зерном, его отец — беднеющим мельником, чья любовь к алкоголю неизменно брала верх над долгом. Из трех друзей только он был знаком с бедностью, и с четырнадцати лет, после того, как нашел отца, вымазанного в собственной блевотине, со сломанной шеей у лестницы, он проникся твердой решимостью навсегда покончить с этим знакомством. После отца остались долги, и кредиторы, которые долго ему потакали, были беспощадны после его смерти. Этот опыт внушил Марселю страх перед необеспеченностью и ненависть к тем, кто ссужает деньги. Большой бизнес, банки, финансисты, люди вроде Клода Бронсена были его естественными врагами, которые эксплуатировали смиренных и честных, не способных защитить себя. Для него государственная служба явилась идеальным приютом, теплым, надежным и безопасным. Успешный подъем по ступеням ее иерархии был гигантским достижением, пусть его и не ставили ни во что такие, как Бернар, чей отец, землевладелец и rentier, богатство которого родилось в дни Наполеона, оберегал его от лишних соприкосновений с реальностью, пока удары экономического молота в двадцатые и тридцатые годы не превратили и его богатство в пыль.

Да, Бернар постоянно высмеивал чувство долга Марселя, его веру во благо управления, скучный способ, каким он пролагал себе дорогу в мире. Честолюбивого чиновника посылали туда-сюда по мере того, как удобные случаи, тщательно культивируемые знакомства и дружбы обеспечивали повышения, которые дюйм за дюймом вели его вверх по лестнице до той ступеньки, где ему даже выпадали возможности принимать собственные решения. Он стал sous-prefet в департаменте Финистер, где, терпя муки чистилища, обеспечиваемые погодой и едой, постигал черную магию административной работы, затем присосался к восходящему политику и отправился с ним в Париж, где его патрон добился своего министерства; оставался безработным почти год, когда к власти пришел Народный фронт. Его патрон работал не покладая рук, чтобы свалить правительство, и, по слухам, находился в тесном контакте с бандами, которые устраивали уличные демонстрации против большевизма, радикализма и евреев. Деятельность Марселя была скрыта от посторонних глаз, но, безусловно, почти никакого значения не имела. Его религией стала административная работа, параллельная его католицизму, который дополняла; вера в то, что, каким бы ни был закон, страной надо управлять осмотрительно и твердо.

И действительно, он вел себя с такой неброскостью, что в 1939 году добился более высокого положения в одном из департаментов на Луаре. Пост вполне заслуженный, так как он был способным, и трудолюбивым, и опытным. Но к тому моменту он со слишком близкого расстояния насмотрелся на то, как действуют политики, и это зрелище внушило ему не безопасный цинизм, но священное и куда более опасное негодование, только усилившее его веру в бюрократию — единственный институт, который еще мог спасти страну от уличного сброда, с одной стороны, и политиков — с другой.

Бернару, наоборот, не требовалось видеть и узнавать для того, чтобы разочароваться; Жюльен считал, что он таким и родился. Единственный ребенок, он тем не менее не воспринял ни серьезности своего отца, ни милой доброты своей матери. Он дрейфовал, став сначала поэтом, интересующимся жизнью больше, чем словами, потом журналистом — время от времени. Когда началась первая война, он держался подальше от сражений, оттянув свое поступление на военную службу до 1918 года, а тогда пожелал учиться на летчика. На фронт он попал в октябре и не увидел ни одного вражеского аэроплана.

В последующих статьях он испепелял поколение, ответственное за войну, и даже — никто не знал точно, каким образом — начал приобретать репутацию героя, показавшего всевозможные чудеса храбрости, о которых много говорили, но всегда без конкретных уточнений. К 1930-м годам его карьера была уже весьма успешной и доходной, так как он серьезно принялся зарабатывать себе на жизнь, когда того потребовало разорение его отца. И ему даже понравилась свобода, которую обеспечивала необходимость полагаться только на себя. Он был участником (а вернее, критиком) всех главных политических событий дня, причем его мнения были в большом спросе и очень ценились. Жюльен только дивился суммам, которые многие и многие были готовы платить ему за его взгляды. Марсель реагировал куда менее вежливо и считал, что нескончаемые придирки и цинизм людей вроде Бернара представляют собой одни из главных симптомов слабости, охватившей страну. Будь у него такая возможность, он бы заставил замолчать всех, чтобы люди доброй воли смогли создать что-то стоящее, а не смотреть в горести на то, как все, создаваемое их усилиями, сводится на нет и губится теми, кто губит просто из удовольствия губить.

Пожалуй, было неизбежно, что Бернар поддерживал левое крыло Народного фронта с такой же горячностью, с какой Марсель его не терпел, и столь же неизбежно, что он протестовал против слабости правительства, которое отказывало в помощи испанским республиканцам, что он отправился в Испанию сам, но более в роли неофициального наблюдателя и источника сведений для политиков, чем бойца. Вновь он вернулся, овеянный славой, так что его мнения ценились еще выше, хотя спрос на них упал, когда война, которую он предсказывал, наконец вновь разразилась.