Клод Бронсен застрял во Франции, когда началось вторжение в мае 1940 года, потому что, подобно большинству, не верил, что катастрофа может произойти так стремительно и с такой полнотой. Он принял меры предосторожности, так как его доверие военной машине Франции было далеко не абсолютным, и перевел деньги за границу на случай необходимости, но не рассчитал, как скоро ему придется действовать. И не мог заставить себя уехать: его предприятия, быстро перестроенные на военное производство, нуждались в нем, доверить же их управление было некому. Он был патриот, более француз, чем уроженцы страны, хотя и родился в Германии, и чувство долга было у него развито очень сильно. Годы и годы на людей вроде него — предпринимателей, финансистов, евреев — сыпались шпильки и осуждения, и он чувствовал, что бежать в такой момент значило бы сыграть на руку этим критиканам. Кроме того, война началась, но ничего не происходило, и первоначальная паника сменилась успокоенностью. Абсурдная вера в способность дипломатов отвратить катастрофу росла, люди вновь начали смеяться и думать, что поддались панике без всякой причины. Враг оказался более робким, чем они предполагали, а их оборона была такой надежной, какой они ее считали.

Когда катастрофа все-таки разразилась, шок оказался тем сильнее, и даже такой человек, как Бронсен, обычно сверхпредусмотрительный и ко всему готовый, был застигнут врасплох. Он тянул, не в силах осознать, что крах был таким абсолютным, как указывали все получаемые им сведения. Кроме того, Юлии в Париже не было, а без нее он не хотел уезжать. Она находилась где-то на юге, в Камарге, в домике неподалеку от моря, снимая его каждое лето, которое проводила во Франции, полностью успокоенная, подобно всем. Как обычно, она уехала, не сообщив куда — в подобных случаях она ревниво оберегала свое уединение. И вот, вместо того чтобы уехать на одном из последних паромов через Ла-Манш, пока они еще ходили, он остался в надежде, что она приедет, и рисовал себе кошмарные видения того, что произойдет, если она приедет, и не застанет его.

Когда стало ясно, что катастрофа неумолимо надвигается, он ответил типичной бравадой, в какой-то мере извращенной, — и отправился в ресторан «Гран Вефур» с десятком друзей, которых ему удалось собрать, и устроил прощальный обед. Среди этих друзей был Жюльен Барнёв.

Великолепным и роскошным был этот обед, хотя обслуживание оставляло желать лучшего — мысли официантов были заняты другим. К счастью, профессионализм шеф-повара взял верх, а поставки провизии еще не прервались. В конце Бронсен произнес короткую речь в необычайно, почти истерически веселом тоне.

— Повсюду перед собой, друзья мои, вы видите лучшее из того, что могут предложить две тысячи лет цивилизации. Перед нами прекрасная дамасская скатерть из ткани, созданной на Ближнем Востоке среди семитских наций, но в действительности, если не ошибаюсь, изготовленная в Лионе. Она покрывает стол из красного дерева, спиленного в Америке, перевезенного на судне с экипажем точно таким же, как те, которые тысячелетиями занимались доставкой товаров. Стол стоит на обюссонском ковре, пусть потертом и грязном, но с узором, восходящим к Людовику Четырнадцатому и повторяемым искусными тружениками на той же фабрике с тех самых пор.

И все это для того, чтобы приблизить к нам еду, которую мы едим ножами и вилками в манере, заимствованной нами из Оттоманской империи, и подававшуюся перемена за переменой в стиле, который мы прежде называли русским.

Здесь мы приближаемся к предгорьям цивилизации. По этой причине я все выбирал с большим тщанием. Мы начали, не так ли, паштетом из печени гусей, безупречно выращенных на птичьем дворе какого-нибудь фермера в Дордони, откормленных сливками и кукурузой, увезенных на железнодорожную станцию и отправленных дальше по железной дороге, построенной англичанами. Воздаю им должное. Что бы мы ни думали о наших союзниках, никто не может отрицать, что они строят прекрасные железные дороги.

Затем рыба, чудесная рыба, великолепная рыба, дуврский палтус, пойманный в Атлантическом океане моряками, которые за один день способны выловить достаточно, чтобы накормить пять тысяч. Как видите, несмотря на мое происхождение, я не прочь прибегнуть к христианскому образу, чтобы проиллюстрировать свое положение. Его подали нам слегка поджаренным и под изысканным соусом, который первым попробовал сам кардинал Мазарини.

Затем — достижение Франции, самого сердца Франции. Барашек, вскормленный на солончаковых равнинах Вандеи, с картофелем по рецепту Дофине и большим блюдом фасоли, выращенной на огороде под Парижем и приготовленной по-провансальски в оливковом масле из Люберона. Незатейливая еда без прикрас, так как мы должны распрощаться с излишествами нашего прошлого.

Затем сыры, доставленные из всех уголков страны, усовершенствовавшиеся на протяжении десятилетий, в напоминание нам о том, чего могут достичь цивилизации, когда всей душой предаются искусствам мирного времени. Подумайте о пастухах, пасущих своих коз, и овец, и коров; о фермерах, доящих их изо дня в день. Подумайте об их женах, и сыновьях, и дочерях, носящих ведра, и отделяющих сливки от обрата, и надзирающих за свертыванием. Подумайте о добрых женщинах Нормандии, изготовивших этот чудесный камамбер; воздайте должное людям, чьи сыры заплесневели под Рокфором, но сумевшим понять, что изящные голубые пятнышки, появившиеся на них, были чудом, а не бедой. Затем представьте себе ленточки путей — дороги, точно жилки, оплетающие всю страну, по которым разъезжают возчики, чтобы забирать плоды этих трудов по поручению торговца, который уже использовал сложную сеть контактов, свои финансовые щупальца, чтобы определить цену и покупателя. И все для того, чтобы мы могли отобедать здесь, пока на нас движутся армии.

И все это время, господа, с нами было вино. Гервюр-траминер, который мы пьем здесь как наш в последний раз. Надеюсь, создавшие его виноделы простят мне, если я скажу, что вкус его уже не будет столь хорош завтра, когда мы должны будем пить — или не пить — его как немецкое. Шампанское, уникальное творение цивилизованной истории, зависящее от сочетания наилучших приемов шампанизации с созданием стеклянной бутылки и пробки и воссоединения их в миг божественного озарения. Бургундское — густое, земное, утонченное вино, хранящее в каждой бутылке частицу наших душ, так что всякий раз, когда мы его пьем, мы, сами того не зная, становимся еще более французами.

А теперь, потому что мы закурили сигары — привезенные из Гаваны, выгруженные в Гавре и пополнившие склад магазина настолько преуспевающего, что он смог специализироваться только на сигарах, — а теперь, господа, мы приступаем к нашему коньяку.

Тут слова изменяют мне. Ничто в анналах литературы не способно уловить самую суть коньяка, который пьют друзья-единомышленники после прекрасного обеда. Вы это знаете, вы все. Я не сказал ничего вам неизвестного. Преуспел ли Расин? Удалось ли Гюго уловить его суть? Поймали ли ее Вольтер и Дидро? Нет и нет. Они понимали ограниченность своих возможностей и даже не пытались, а кто я такой, простой предприниматель, чтобы взять на себя задачу, перед которой отступили гении?

Я только скажу вам, что все это — еда, вино и даже коньяк — ничто в сравнении с тем, чему они открывают возможность, а именно: непринужденному, ничем не стесняемому торжеству дружбы, явленному через беседу. Мы сидим здесь уже почти три часа в совершенной гармонии, зная друг друга много лет, а в некоторых случаях и десятилетий. Мы сумели, рад сказать, не заговорить о войне, ведь это наша последняя Тайная Вечеря — опять моя образность, прошу прощения, — восславление цивилизации, а не поминки по ней. Мы, мне кажется, говорили тут о литературе. Некоторые из вас, как я слышал, обсуждали постановку «Тоски», отмененную на прошлой неделе, и утешались тем, что присутствовали при том, как ею дирижировал Фуртвенглер в Милане три года назад. Кто-то жаловался на то, что Сезанна теперь считают хорошим художником. Мой друг Жюльен, у которого есть Сезанн, был вежлив и сдержан. И к лучшему, что тут нет моей дочери, потому что она была бы категоричнее в своем ответе.

Такая утонченность, господа! Такая деликатность высказываний, такая глубина вкусов. Но не в этом для меня квинтэссенция цивилизации. Нет! Вместо того я слышу, как моего уха мягкими губами касается богиня, когда мой друг вон там наклоняется через стол и спрашивает, правда ли, что общий знакомый разъехался с женой.

Сплетни, скажете вы. Пустая болтовня. Да, господа. Люди в окопах, люди, умирающие с голоду, люди в цепях не имеют досуга для сплетен. Сплетни — это продукт свободного времени, избытка и комфорта. Сплетни — творение цивилизации и плод дружбы. Ведь когда мой друг тут задал свой вопрос, он передал информацию, необходимую для того, чтобы скреплять тонкие сплетения дружбы. Вопрос про друга, с которым дружишь не одно десятилетие, но которого видишь так редко, что знакомство это кануло бы в прошлое, если бы тень его не питали приношениями сплетен. И еще подумайте: мой друг, эльзасский предприниматель, задал вопрос писателю, наполовину итальянцу, о браке нормандского адвоката и парижской дамы отдаленно аристократического происхождения. И все это на обеде, данном мной, родившимся евреем. Где найти лучшую квинтэссенцию цивилизации, чем эта? Сплетня связывает трех людей — сплетничающих и предмет их сплетен — воедино. При частом повторении она связывает воедино все общество.

Боюсь, друзья мои, в будущем у нас уже не будет времени для сплетен, и нас разбросает так далеко, что никто уже не сможет стать предметом сплетен. И потому, в заключение этого обеда, я объявляю цивилизацию закрытой. Она была прекраснейшим плодом человеческого духа, пожалуй, слишком уж прекрасным, чтобы просуществовать долго. Мы должны оплакать ее кончину и превратиться в зверей, чтобы пережить то, что нас ждет. Господа, прошу вас встать. Наш тост — «Цивилизация»!

Три часа спустя Клод Бронсен сел в свой автомобиль, нагруженный канистрами с бензином на заднем сиденье и банками консервов, потому что он как мог подготовился на все возможные случаи, и начал с трудом пробираться на юг по дорогам, уже забитым беженцами. Он заранее условился с Юлией о встрече в Марселе, сказал, чтобы она отправилась туда, если случится что-либо ужасное. Ему даже в голову не пришло, что она может быть в безопасности вдали от него, как никогда не приходило в голову, что ему может быть хорошо, если ее не будет рядом. Шесть недель спустя в Марселе его арестовала французская полиция как еврея-иностранца и отправила в лагерь для задержанных лиц в Ле Милле. Три месяца спустя в зимние холода он умер от пневмонии, вызванной недоеданием. На следующее утро его закопали в ничем не помеченной могиле.

Жюльен был растроган и несколько удивлен этим прощальным тостом, он никак не ожидал, что человек вроде Бронсена был способен на подобную речь, — времена, видимо, воздействовали на людей самым странным образом. Он был приглашен на обед, потому что его вызвали в Париж ознакомиться с чьей-то диссертацией, и он воспользовался случаем проверить, не вернулась ли Юлия в свою квартиру. Когда там никто не откликнулся, он посетил дом Клода Бронсена в Нейи-сюр-Сен, где застал его за торопливыми сборами и впервые в нерешительности, как поступить. Жюльен посоветовал ему уехать в Англию, пока еще можно: он отыщет Юлию и обеспечит, чтобы она последовала за ним туда.

— Если она на юге, то пока непосредственная опасность ей не угрожает. Ваше положение, по-моему, гораздо рискованнее. Если вы останетесь, она будет тревожиться за вас, а не думать о себе. Так что уезжайте. Отправляйтесь в Нормандию, где, возможно, найдете еще действующий порт.

Но он не захотел. Он не мог допустить, чтобы Юлия была чем-то обязана кому-то, кроме него. Это была его величайшая слабость, черта, почти обесценивавшая все лучшее, что он сделал для нее как отец. Даже в подобных обстоятельствах он не отступил, не позволил кому-то еще защитить ее, и уж тем более он не хотел, чтобы она оказалась обязанной именно Жюльену.

— Нет. Лучше, чтобы мы были вместе. Я ее найду, и мы отправимся в Марсель. Об этом я ее уже предупредил. У меня заказан номер в отеле и есть контакты с пароходной компанией. Нам потребуются несколько виз, и только. Возможно, она уже ждет меня там.

Жюльен повторил свое предложение, затем отступил и принял приглашение на обед.

Самая обыденность причины, которая привела его на север, тот факт, что академическая жизнь могла продолжаться в такое время, сами по себе подразумевали доверие, возлагавшееся на французскую армию до самого последнего момента. Он приехал за два дня до стремительного наступления немцев, чтобы присутствовать на защите исследования позднего античного города — пересмотр труда Фюстеля, совсем не оригинальный, но кое-что обещающий, — когда танки ворвались в Арденнский лес, считавшийся непроходимым и практически не обороняемый. К тому времени, когда кандидат начал принимать поздравления, обход французских сил, защищавших страну от дивизий, которых перед ними не было, почти завершился. В течение дня между моментом, когда он облачился в мантию, и моментом, когда пожал руку кандидата, война была, по сути, проиграна — хотя на осознание этого потребовалось еще несколько недель. Даже немецкое командование встревожилось, не в силах поверить, что им не подстроена какая-то ловушка, не сомневаясь, что безрассудная доблесть, остановившая их в прошлый раз, рано или поздно обернется сопротивлением.

Когда вся колоссальность поражения начала осознаваться, Жюльен в отличие от многих других не поддался слепой панике, однако больше всего он хотел вернуться на юг как можно скорее. Обычная реакция в то лето: многие люди бежали от наступающих армий, но очень скоро ими овладевало всеподавляющее желание вернуться домой. Жюльен сначала полагал, что просто может сесть в поезд, но затем понял, насколько глупа эта мысль. Поезда принадлежали цивилизации, а ей, хотя бы временно, пришел конец. У него не было автомобиля, но даже если бы и был, для него не нашлось бы бензина. В конце концов он вырвался из Парижа и умудрился достичь юга благодаря Бернару. Ничто больше не действовало, кроме родства и связей, — предвестие того, что вскоре наступило. Жюльен отправился повидать его в редакции газеты, где он тогда сотрудничал, отчасти чтобы узнать последние новости, но главным образом потому, что дружба в такое время обретала особую важность. Они обнялись с теплотой, которой ни тот, ни другой не испытывал с тех дней, когда детьми они играли на главной площади Везона. Оба испытали облегчение, ощутив что-то прочное и надежное. Старая дружба заменила национальность, место и положение, только она и осталась.

Бернар, как всегда, был хорошо информирован — человек, который как будто мог понять необъяснимое. На сортировочной станции на юге Парижа формируется поезд, чтобы увезти младших членов правительства и старших чиновников в Тур, сказал он. Поговаривают о новой линии обороны на Луаре. А еще — о перемирии.

— Почему они уезжают?

Странно! Здание выглядело опустевшим. В разгар величайшего кризиса, который когда-либо поражал страну, газета словно бы закрылась. Жюльен один раз зашел сюда к Бернару незадолго до начала войны. Тогда деловая суматоха и шум работы были предельными и бодрящими. Теперь тут царила тишина, словно события были слишком ошеломляющими для того, чтобы какая-то газетка могла освещать их и объяснять.

— Если они останутся, то будут схвачены в ближайшие же дни. Здесь все кончено. Есть только одна альтернатива: отступить и начать сначала. Немцы не готовы к массированному наступлению. Их коммуникационные линии слишком растянутся. Им необходимо остановиться и перегруппироваться, а тогда мы сможем контратаковать.

Он умолк и посмотрел на Жюльена с непонятной полуулыбкой на губах.

— Но мы этого не сделаем, — сказал он негромко. — Генералы и политики уже сдались. Еще до того, как война началась. И уезжают туда, где смогут капитулировать. И назовут это перемирием. Снова мир с сохранением чести. Сколько же чести у этих людей? По-видимому, неистощимые запасы.

— А что будешь делать ты?

Бернар покачал головой.

— Не знаю. Подумывал уехать в Бретань. По слухам, англичане намерены ее удерживать, хотя не думаю, что они продержатся долго. С другой стороны, правительство направляется на юг. Пожалуй, я последую за ним.

Он засмеялся.

— Поразительно, не правда ли? Четыре дня назад мы были убеждены, что сумеем противостоять всему, что могут бросить против нас немцы. Говорили только об атаке, о наступлении. А теперь? Мы даже не знаем, кто возглавляет правительство и что оно намерено предпринять. И значит, мы должны следовать своим инстинктам и что-то совершить, пусть это будет просто жест, — продолжал он, размышляя вслух и совсем забыв о присутствии Жюльена. — Все-таки я поеду в Бретань. Конечно, я нахожусь в немецком списке нежелательных лиц, а потому остаться здесь не могу.

Как всегда, тщеславие внесло свою лепту в его понимание мира. Он обернулся к Жюльену.

— Поедешь со мной? — спросил он. — Тебя, подозреваю, никто за это не поблагодарит, ни правительство, ни англичане. Но это будет приключение. Ты и я против всего мира, совсем как когда мы разбили окно в церкви.

Жюльен покачал головой.

— На что может кому-нибудь пригодиться сорокалетний классицист? — спросил он.

— А тридцативосьмилетний пустозвон-журналист? — последовал ответ. На самом деле Бернар был ровесником Жюльена, и оба это знали. Жюльен покачал головой.

— Ты слишком уж любишь жесты, — сказал он. — К тому же я свою войну отвоевал. И повторить не могу. В прошлый раз это ничего не дало и теперь тоже не даст.

Бернар кивнул.

— Хорошо бы побольше немцев придерживались такого же мнения. И поменьше французских генералов. Но я тебя не упрекаю. В конце-то концов, ты прав. Отправляйся домой. Там тебя, во всяком случае, никто не потревожит. Если ты туда доберешься.

Он повернулся и потряс руку Жюльена.

— Зайди сегодня днем в Министерство внутренних дел. Я поговорю кое с кем и позабочусь о какой-нибудь подходящей бумаженции, чтобы тебя посадили на поезд. Но дальше тебе придется действовать самому.

Жюльен кивнул и стоял, глядя, как его друг решительным шагом направляется в отдел новостей с внезапной целеустремленностью, тогда как он остался без единой цели, кроме потребности вернуться домой. В походке его друга появилось что-то новое, почти упругость, которая выдавала, что на самом деле Бернар упивается происходящим, что перед ним открывается какая-то счастливая возможность. И это встревожило Жюльена больше всего остального, что произошло в этот день.

Исход этой случайной встречи был заложен на тридцать лет раньше в сценке, когда компания мальчишек играла летом 1911 года на площади Везона высоко в средневековом городе на вершине холма, куда перебрались горожане задолго до дней Оливье и где они оставались, пока за полвека до рождения Жюльена не начали вновь перебираться на равнину, где некогда кипел жизнью античный город.

Бернар, младший на несколько месяцев, наиболее предприимчивый, бесшабашно прыгает с оград, громко хохочет. Иногда в окне какого-нибудь дома появляется голова, и голос — старый или молодой, мужской или женский, сердитый или посмеивающийся — требует, чтобы они не шумели. И несколько минут они не вопят, пока Бернар не отыскивает еще какую-нибудь причину для смеха.

Марсель, на год старше, не уверен, что ему следует проводить время с малышами, и стоит в стороне, но потом его втягивают в игру. Они бросают камешки в брызжущий водой фонтан под окном церкви. Их лица говорят об их характерах. Бернар швыряет камешки упоенно, азартно проверяя, удастся ли ему попасть в каменную чашу, но не огорчаясь, когда промахивается. Он наслаждается движением своей руки, дугой, которую описывает камешек. Он примеривается к разным броскам: быстрым, параллельным земле, медленно и грациозно описывающим крутую параболу. Стоя спиной к мишени, швыряя через плечо, вопя с одинаковым восторгом и когда попадает, и когда мажет. Его камешки часто разбрызгивают воду — он прирожденный спортсмен.

Жюльен — и не такой озорной, и куда менее меткий. Он усердно сосредоточивается, стараясь взять верх над своей природой. Он промахивается снова и снова, но упорно продолжает, и камешки падают все ближе и ближе к цели, пока не попадают в чашу.

Он смеется от радости, а Бернар откликается веселым «ура!» и прыгает вокруг него и хлопает в ладоши.

Марселю не нравится такое внимание к нему. Он бросает свой камешек со всей силы и неосторожно. Камешек разбивает церковное окно, осыпая маленькую площадь осколками стекла и звоном. Он убегает, оставив Бернара и Жюльена стоять там. Когда из своего дома выходит священник, Бернар берет вину на себя, зная, что отец Марселя — человек жестокий и грубый, — услышав о случившемся, свирепо его изобьет.

Марсель его не поблагодарил, хотя он и не был неблагодарным.

Вот о каком случае упомянул Бернар — одном из тех моментов детства, которое проецирует всю взрослую жизнь. Жюльен, нервный, не виноватый, но твердо оставшийся на месте. Беззаботный Бернар, делающий великолепный жест во имя дружбы и самовозвеличения, его действия экстравагантные, но благородные. И Марсель, трусоватый, испуганный, боящийся власть имеющих, не желающий брать на себя ответственность за свои поступки, довольный, когда за него наказывают других. Готовый к сопротивлению, коллаборационист и колеблющийся интеллектуал. Миниатюрная сценка будущих событий, истории целых жизней, втиснутые в маленькую площадь провинциального городка.

Впрочем, Жюльен помнил ее такой потому, что Бернар много лет спустя как-то упомянул ее в подробностях и напомнил ему о ней. Благодаря дару рассказчика он наложил свою версию на то, что успело стать смутным, слабеньким воспоминанием. Жюльен не усомнился в его рассказе и даже вспомнил панику на лице Марселя и кривоватую улыбку бравады на губах Бернара, когда он шагнул вперед.

Но изредка он был почти уверен, что ему-то помнилось совсем другое: бросил камень и убежал Бернар, а избит был Марсель.

Несмотря на множество мелких обязанностей, которые должен был выполнять Оливье, чтобы сохранить свое положение в доме кардинала Чеккани и место в папской администрации, гарантировавшее ему его жалованье, у него оставалось достаточно свободного времени для удовлетворения своей страсти к розыскам древних знаний. Безмолвный уговор с его патроном касательно этого был совершенно ясен. Когда обнаруживалось нечто особенно важное, Оливье, если возможно, должен был приобрести находку для коллекции кардинала, а если это оказывалось невозможным, то сделать копию для его библиотеки. На протяжении лет Оливье приобрел около сорока подлинных манускриптов. Большинство он купил либо за деньги, либо за обещания милости или заступничества. Четыре украл, потому что они были в небрежении, в опасности, а он к тому же невзлюбил их номинального хранителя. Насколько он мог судить, ему ничего не стоило бы прихватить и гораздо больше. Во всяком случае, кражи никто не заметил бы.

«Сон Сципиона», философское завещание Манлия, он с усердием переписал сам, не поддавшись искушению опустить его в свою сумку потому лишь, что старый монах, позволивший ему взять его в руки, был таким добрым и питал такое странное уважение к манускриптам, которые сам не удосуживался прочесть. Щуплый коротышка — старый, но жилистый и крепкий, — он, видимо, получил под надзор библиотеку, потому что в монастыре к нему относились с пренебрежением. Оливье не понимал почему. Конечно, он был немного невнятен, слегка мечтатель, рассеянный, иногда ворчливый и раздражительный, но легко отходивший и отзывчивый на любое проявление интереса. Сначала, когда Оливье только появился сопровождении аббата, прочитавшего рекомендательное письмо Чеккани, — он был равнодушен, даже враждебен и чинил ему всяческие помехи. На второй день, после того как Оливье не поскупился на время для разговоров, он сам принес ему манускрипты посмотреть. А на третий — вручил массивный ключ и велел самому брать, что ему приглянется.

И хотя многие — если не почти все — старинные документы никем прочитаны не были, он тем не менее относился к своим владениям с немалой гордостью. Полки все были чистыми, пыль стерта, рукописи в хорошем состоянии и расположены в определенном порядке. Но содержание их оставалось неизвестным — опознаны были только тексты, которыми пользовались. Проглядывая их, Оливье предложил составить список, чтобы в будущем все могли знать, что они содержат, но его предложение было отклонено. Слуга кардинала Чеккани мог осматривать и читать все, что ни пожелает. Однако монах не предполагал, что найдется другой такой же дурак, ну а он не испытывал ни малейшего желания узнать, что именно он так усердно охраняет и оберегает. У него была своя обязанность, и он ее усердно исполнял, а какой в ней был смысл, его совершенно не заботило.

Оливье было подумал, что манускрипт — еще одна копия труда Цицерона, носящего то же название. А поскольку это было одно из известнейших классических произведений, дошедших до его дней, находка еще одного списка особого значения не имела. Ну, пожалуй, она могла помочь ему исправить некоторые ошибки — Оливье примерно сознавал, что систематическое сравнение разных источников может привести к очищению текста от ошибок, которые вкрадывались в него в процессе переписывания. Но по этому пути он особенно не продвинулся. Переписка манускрипта была исполнением долга, а не трудом любви. И только когда он прочел несколько первых страниц, ему стало ясно, что это нечто совсем иное.

Тем не менее в особый восторг он не пришел, так как больше всего его интересовал золотой век Рима, век Катулла, Вергилия, Горация, Овидия и — самое главное — Цицерона. Даже этот период был известен лишь смутно, однако все знали, что он — самый ценный. Песни умирания Римского мира занимали подсобное место, будучи интересными лишь в той степени, в какой они отбрасывали свет еще дальше в прошлое на славные дни Августа и Афин. Вот почему Оливье переписал манускрипт и почему на следующий день, неловко сидя в седле, он поймал себя на том, что его мысли все время возвращаются к тому, о чем в нем говорилось. Античная философия была ему практически не знакома, и он толком не понимал слов, которые читал, списывая их. «Человек, достойный Бога, сам будет неким богом и может обрести это состояние только через смерть; человек умирает, когда его душа покидает тело, однако и душа умирает своего рода смертью, когда она покидает свой источник и падает на землю. Стремление человека к добродетели есть желание души вернуться туда, откуда она явилась. До тех пор, пока душа не обретет добродетели, она должна пребывать под луной. Чистая любовь — это воспоминание о прекраснейшем и стремление вернуться к нему. Лишь через свершение этого душа обретет свободу».

Слова, пожалуй, достаточно ясные, но слишком многое в них смущало Оливье. Человек, сам становящийся неким богом; души, умирающие, когда они рождаются; любовь как воспоминание — все это было измышлениями ума, которые сбивали его с толку, казались полным вздором. Быть может, они и правда были бредом безумца, но слагались они в такую лиричную и четкую прозу, что он не решился совсем отвергнуть манускрипт. Что и сказал кардиналу, вручая ему список вместе с семью другими рукописями. Наконец-то они оплатят его туфли!

— И кто написал это? — осведомился кардинал.

Они сидели в летнем кабинете Чеккани на среднем этаже величественной башни, в комнате темной и сырой в зимние месяцы, но бодряще прохладной в слепяще-жгучем июне, блаженном убежище от сокрушающей дневной жары. На письменном столе Чеккани стоял кувшин со свежей водой, которая хранила прохладу, потому что ее привозили зимой с гор к его дворцу в повозке как куски льда, и хранили глубоко под землей много ниже погребов, пока в ней не появлялась нужда. Этот восхитительный бесценный напиток он наливал сам: он любил беседовать с Оливье и не хотел, чтобы их отвлекали. Всякий раз, когда его непоседливый протеже возвращался из своих путешествий, Чеккани выкраивал по меньшей мере два часа от своих неотложных дел и с нетерпением школяра предвкушал рассказ молодого человека о его странствиях и находках. Вообще трудно сказать, кто кого заразил страстью к рукописям или даже кто из этой странной пары больше завидовал кому: если Оливье видел власть и славу кардинала, то Чеккани видел только свободу Оливье, его кипящую юность.

— Она начинается так: «Манлий Гиппоман, слуга философии, шлет привет Госпоже Мудрости». Кроме того, есть упоминание о деяниях в дни правления Майориана, одного из последних императоров, если не ошибаюсь.

— Но это не христианский документ?

— В нем нет ни единого упоминания о христианстве. С другой стороны, святой Манлий все еще чтим, а жил он примерно тогда же. Он святой того города, где я родился. Имя редкое, так что, наверное, это один и тот же человек, а если так, то Госпожа Мудрость, госпожа София, как он ее называет, вполне возможно, имеет какое-то отношение к святой Софии, хорошо тебе известной. Конечно, это только догадка. И все становится даже еще более непонятным.

— Почему?

Оливье задумался, ища, как объяснить то, что он не столько понимал, сколько ощущал.

— Рукопись нейдет у меня из ума, не знаю почему, — сказал он наконец. — Я уверен, что некоторые ее утверждения я уже знал раньше. Другие, мне кажется, я понимаю, но потом, подумав, открываю, что совершенно их не понимаю. И не знаю, каким способом установить, есть ли в ней смысл или это только вздор.

— Но о чем она?

— Отчасти это комментарий к Цицерону, откуда и название. Отчасти — рассуждения о любви и дружбе, а также о связи между ними и жизнью души, а также служением добродетели. Это доступно моему пониманию. Но больше почти ничего. Затем последний раздел, в котором наставница возносит этого Манлия на небеса и показывает ему всю вечность. Самая непостижимая часть. Я знаю только, что всякий, кто стал бы писать подобное теперь, навлек бы на себя большие беды. И потому я не знаю, с кем я могу поговорить об этом.

— Тебе придется пойти и спросить еврея кардинала де До, — сказал Чеккани. — Возможно, он знает. И вряд ли он на тебя донесет. Я попрошу брата де До дать тебе письмо к нему. Он, полагаю, не откажет мне в этой услуге, хотя мы сердечно друг друга терпеть не можем. Знания — нейтральная земля в нашей войне.

Оливье и взволновала, и удивила такая возможность. Он, разумеется, слышал о еврее кардинала, но никогда его не видел. Как и почти никто другой. Каким образом он забрался под крыло Бертрана де До, было неизвестно, хотя люди знали, что порой даже папа посылал за ним, чтобы о чем-то посоветоваться. Когда он приезжал в Авиньон, то ни с кем не разговаривал, а те любопытные, кто старался завести с ним разговор, наталкивались на насмешливое презрение, вежливое, но глубочайшее пренебрежение, которое указывало, что их доброе мнение ему абсолютно не требуется. Неудивительно, что многие находили это оскорбительным, считая, что таким, как он, должно льстить, если они оказывают ему честь, снисходя до беседы с ним, да только их мнение для него как будто ничего не значило.

Оливье всегда полагал, что указанный Герсонид был если не менялой, так врачевателем. Ведь это были наиболее обычные занятия для евреев, а закон, воспрещавший христианам иметь с ними хоть какое-то дело, повсеместно оставался в небрежении. Бесспорно, курия нуждалась в первых, но не для того, чтобы занимать деньги, поскольку ее доходы были колоссальными, а для того, чтобы направлять этот огромный поток золота по Европе таким образом, чтобы он достигал нужных людей без лишнего промедления. Евреи с их связями идеально подходили для таких целей и в обмен на покровительство исполняли подобные услуги честно и дешево. Однако, казалось бы, для истолкования темных рукописей времен заката Рима подобные люди подходили меньше всего.

— О нет, деньгами он не занимается, — сказал Чеккани со смешком. — Он беден, почти нищий и лишен нужных для этого способностей. Я сам иногда советовался с ним, но уже давно перестал платить ему золотом: он успевает раздать его направо и налево, не пройдя и ста шагов от дворца. Аскетизм и бедность — благородны и священны, но, признаюсь, в клиентах они меня раздражают.

— Вот так? Но что он такое?

— Он ученый человек, мой милый Оливье, и его сородичи так это ценят, что платят ему деньги, лишь бы он набирался учености все больше и больше. Ты, без сомнения, одобришь этот их обычай. Он то, что они называют ребе, а мы назвали бы философом, так как, по-видимому, никаких обязанностей священнослужителя на него не возложено. Он живет в Карпетрасе и редко покидает свой дом. Даже папе приходится чуть ли не умолять, чтобы он отвечал на его письма. И то, что его святейшество терпит это, подсказывает тебе, чего он стоит. Я дам тебе рекомендательное письмо. Отправляйся и повидай его. Он поговорит с тобой, если де До настоит. Но не жди, что он тебе понравится: он прилагает много усилий, чтобы быть крайне неприятным, и обычно это ему прекрасно удается.

Трудно поверить, что об одном из величайших философов средневековья известно так мало, что никто не знает, когда именно он умер в пределах тридцати лет, и тем не менее именно так было с Леви бен Гершоном, известным также как Герсонид, а тем, кого влекут криптограммы, как Ралбак, по названиям ивритских букв в его имени. Официально он умер в 1344 году, поскольку именно в этом году его имя последний раз фигурирует в архивах, а в 1351 году он упоминается как умерший. Однако некоторые отметают это и указывают на данные, свидетельствующие, что он был еще жив в 1370 году.

Впрочем, никто не потратил времени на разгадку этой тайны, поскольку жизнь его была настолько чистым листом, что установление даты его смерти особого значения не имеет. Кроме того факта, что он прожил всю жизнь в Провансе и был известен авиньонской курии, о его днях и заботах не осталось никаких сведений.

Зато есть его труд, одно из самых замечательных озарений его века и всех других. Герсонид был энциклопедистом, который на разных этапах обращался к астрономии, химии, Талмуду, античной философии, медицине и ботанике. Только политики, искусства властвовать, он сторонился. Мудрое решение, если учесть его ситуацию. Мало кто был бы благодарен ему за его мысли. Вместо этого он преобразил особенности своего положения — свою полную изоляцию от окружающего общества, отсутствие хотя бы малого влияния при полной уязвимости и зависимости от капризов этого общества — в один из аспектов философской позиции, которую старательно творил столько лет. По контрасту со своим великим предшественником Маймонидом он выдвинул постулат превосходства созерцательной жизни над деятельной, отвергнув идею гармоничного равновесия между действиями в этой жизни и приготовлением к той, которая ее сменит. Ибо один из главных его трудов был посвящен существованию души — положение, которое занимало и Софию, но которое христианская мысль была склонна принимать как аксиому, как нечто, не нуждающееся в доказательствах.

Один раз — с большой неохотой — он изложил свою систему аргументов Чеккани, пытавшемуся постигнуть понятия, которые евреи вкладывали в эту проблему, и из-за этой-то беседы кардинал несколько лет спустя отправил к нему Оливье. Не следует думать, будто Чеккани в том или ином смысле пригрел его. Оба были слишком полны достоинства для подобных отношений, да и в любом случае Герсонид принадлежал кардиналу де До. Чеккани так же мало склонен был нарушить закон, преломив хлеб с Герсонидом, как Герсонид — согласиться на это. И Чеккани отнюдь не собирался допустить, чтобы кто-нибудь проведал о его обращениях к Герсониду, хотя и советовался с ним по вопросам медицины и астрологических предсказаний — еще одна область, в которой еврей превосходил познаниями всех, кроме, может быть, одного парижского профессора, состоявшего на жалованье у короля Франции, а потому несколько ненадежного.

И он не слишком нравился Чеккани, хотя его интриговала манера этого человека держаться, проникнутая сознанием своей значимости, надменным и непоколебимым. Другие евреи, которых он встречал — не то чтобы их было много, да и с этими встречи были сугубо деловые, — держались с безупречной учтивостью, даже чрезмерной. Чеккани прекрасно понимал, что она ничего не значила, эта навязчивая учтивость — маска, прячущая их нервную робость при переговорах с таким могущественным человеком, однако он не делал ничего, чтобы умерить ее или придать разговору большую непринужденность. Но с этим ребе никакой двусмысленности не возникало.

«Право же, — сказал он себе после одной из их ранних встреч, — этот человек меня жалеет! Он говорит со мной словно с учеником-тупицей!»

И то, что кардинала эта мысль слегка позабавила, а не возмутила, подтверждает незаурядность его характера, которую ощущал и Герсонид.

Ну а сам Герсонид находил осаждавших его прелатов досадной помехой, а беседы с ними — если не раздражающей докукой, то, во всяком случае, честью, без которой он вполне мог бы обойтись. Он не хотел, чтобы с ним советовались князья Церкви, не извлекал никакого удовольствия из их внимания. Это были услуги, которые могли когда-нибудь принести пользу. Но он не желал отказывать никому, кто искренне искал знания, а оба кардинала — де До и Чеккани — хотя вовсе не философы и слишком причастные власти, чтобы стремиться к нему беззаветно, — все-таки, быть может, таили в себе какую-то искру.

И потому каждый раз, когда его призывали, он устало вздыхал и отправлялся в Авиньон — монумент алчности и излишеств, которых он не терпел. И там давал советы и высказывал мнения со всей добросовестностью. Наградой ему в 1347 году, когда он, как нас заверяли, уже три года покоился в могиле, а на самом деле наслаждался железным здоровьем, был стук в дверь, возвестивший об Оливье де Нуайене. Это была судьбоносная встреча по причинам даже еще более важным, чем экспликация темного текста в духе позднего неоплатонизма. В Оливье Герсонид ощутил ярко пылающее пламя, такое же, какое София почувствовала в Манлии, когда он вот так же вошел в ее дверь. И как она, он не сумел противостоять. В отличие от нее он, однако, проклял свое злосчастье.

Фраза Манлия, которая привела Оливье к двери ребе, была, во всяком случае, взвешенной и несла в себе величайшую важность. Собственно говоря, она суммировала почти восемьсот лет размышлений о взаимосвязи, которая должна существовать между физическим миром и метафизическим. Душа умирает, когда падает на землю. Это утверждение содержало больше христианских ересей, чем что-либо еще во всем трактате. Оно противоречило идее, что душа создается ex nihilo при рождении, первом движении плода или при зачатии — вопрос, который так и не был решен. Оно противоречило идее, что человек рождается и умирает только один раз; оно противоречило идее, что спасение дается только через Бога; более того, оно наводило на мысль, что человек сам ответственен за свое спасение, но через знание, а не через поступки или веру. Идея, что рождение — это смерть, а смерть — жизнь вновь, никак не уживалась с тогдашней христианской доктриной, зато была слишком уж созвучна ереси катаров.

И что еще важнее, она никак не согласовывалась с идеями, которые Оливье к этому времени почерпнул у Цицерона и Аристотеля, но содержала в себе мистический, магический элемент, полностью у них отсутствовавший.

Собственно говоря, эти идеи, когда Манлий запечатлел их на пергаменте, для Запада были уже почти мертвы, хотя в более слабой форме еще теплились на Востоке, пока император Юстиниан не закрыл Афинскую академию и не покончил с почти тысячелетним преподаванием знания, начатым еще Сократом. И в Галлии уже очень давно не учили ничему подобному, а Манлий и его кружок приобщились к этим идеям только когда познакомились с Софией, интеллектуальной наследницей Александрии.

Долг, а не любовь, заставлял ее учить, ведь она не могла не отдавать себе отчета в том, что каждый, кто в первый раз стучался к ней в дверь, пусть и полный любопытства, знал меньше своего предшественника. Умение вести диспут шло на убыль, постижение основных понятий слабело, и знание, даримое занятиями, постоянно уменьшалось. Христианство, окутывавшее умы людей, как одеяло, ставило веру выше разума, и те, кто рос под его влиянием, все больше отвергали знание и мысль. Даже те, в кого боги вложили искру священного огня, хотели получать готовые объяснения, вместо того чтобы думать. Внушить им, что цель — сама мысль, а не вывод, завершающий мысль, было поистине тяжким трудом. Они приходили к ней за ответами, а находили у нее лишь вопросы.

Но она продолжала, потому порой — и этого было достаточно — в ее дверь стучал кто-нибудь вроде Манлия, и она вкушала радость вести кого-то, чье любопытство было безгранично, чье желание приблизиться к истине — неистощимо. Когда Манлий простился с юностью, он начал прятать их под презрительно-насмешливой личиной аристократической бездеятельности, однако они были только укрыты, а не угасли. Она же испытывала настойчивую потребность, которая медленно преображала их отношения наставницы и ученика в нечто более сложное и опасное. Ведь через какое-то время дело уже не исчерпывалось его желанием почерпать у нее знания, она сама начала испытывать отчаянную нужду учить его, передать ему нечто, чтобы оно сохранилось хотя бы еще немного дольше. В первый и единственный раз за всю свою жизнь она отбросила сомнения и упрямо отказывалась увидеть его в целом. Она знала, что у Манлия есть свои слабости, знала, что режим созерцания, который предлагала она, мог только смирить его гордость, но не уничтожить, как и его желание славы. Она подозревала, что Манлий, который удалился на свою виллу, и Манлий, который вернулся, чтобы наложить руку на всю провинцию, противостояли друг другу, а не были двумя гранями гармоничной души. Но она игнорировала такие мысли, потому что ей это было необходимо.

От некоторых иллюзий ей пришлось отказаться: она ясно видела, что почерпнутое им у нее не будет философией в чистой форме. И все же благодаря ему что-то могло уцелеть, и София хотела этого со страстностью отчаяния.

Она провела жизнь в размышлениях и утверждала, что мысль является самоцелью, и все же она принадлежала этому миру настолько, что не могла не желать, чтобы что-то пережило ее. Она презирала плоть, отвергла брак и уже не могла иметь детей. Идеи и понятия, которые она запечатлела в уме Манлия, будут единственным оставленным ею наследством, ее единственным памятником. Не замечая этого, она теперь зависела от него больше, чем ей представлялось возможным, и эта потребность, вырывавшаяся из глубин ее души, часто воплощалась в придирчивость, назидания, суровую критику, которые, в сущности, были всего лишь отзвуками этого ее желания. Она любила его, потому что, кроме него, у нее ничего не было, и тревожилась за него по той же причине.

«Душа умирает, когда падает на землю». Это не было буквальным утверждением — ничто, чему она учила, не следовало понимать буквально. Это был один из сложнейших постулатов, осознавать которые приходились ее бедным ученикам, ибо христианство заимствовало у Греции идею логоса, слова, упростило ее, лишило смысла, а затем идентифицировало с Богом, которому они поклонялись. София учила, что божественное пребывает не только вне слов, но и вне смысла, и лишь процесс мышления может дать приблизительное о нем представление. Эта фраза была метафорой, иллюстрирующей притчей, чтобы показать огромность пути мысли, который должен пройти индивид, чтобы уловить суть божественного и приблизиться к Богу в своем сознании. После многих месяцев изучения, усердного чтения текстов из библиотеки Софии Манлий начал что-то постигать, и тогда христианство представилось ему еще более нелепым.

У Оливье, однако, таких преимуществ не было: контекст утратился, ассоциативные тексты были соскоблены или сожжены в монастырях, разбросанных по всему Средиземноморью. В его распоряжении был только этот, единственный текст и никаких средств к его истолкованию.

И вот с большим трепетом он постучал в дверь ребе Леви бен Гершона. Дверь открыла служанка, Ребекка, с которой Пизано возжаждал писать святую Софию и которую Оливье за два года до этого увидел, когда она в коричневом плаще торопливо шла по улице, а христианин стоял на ступенях церкви и раздумывал о любви.

В этот первый раз он не произвел хорошего впечатления: только краткие рекомендации кардиналов де До и Чеккани понудили Герсонида позволить молодому человеку вновь его посетить. Неожиданная встреча на пороге так потрясла Оливье, что он почти лишился дара речи. Да и общество ученого еврея сильно его смущало. Никогда еще он ни с кем из таких не беседовал, только иногда видел их на улицах, да и Герсонид держался с ним очень сурово: был ворчлив и резок, груб и крайне ядовит в своих суждениях, но все равно не мог полностью скрыть человечность, дававшую знать о себе вспышками блистательных прозрений. Оливье, которого он и восхищал, и отталкивал, не знал, как отвечать и как вести себя. Он знал только, что после этой встречи помнил каждое слово, сказанное стариком, и у него возникли десятки вопросов, которые нуждались в ответах. И еще он знал, что никто, кроме Герсонида, не способен помочь ему в поисках этих ответов.

Только к концу этой первой встречи, когда он заговорил о своих находках и рукописях, которые прочел, его речь оживилась, а лицо просветлело. Но скверное настроение старика не изменилось, потому что в тот день он особенно ощущал свой возраст и сердился, что его отвлекают. Молодость Оливье была напоминанием, как мало у него остается времени для занятий.

— Ты слишком много говоришь о языке, а содержания даже не касаешься, — резко перебил он на половине фразы. — По-твоему, значение имеет только стиль? Ты думаешь, недостойные мысли становятся благороднее, если облекать их в красивые фразы?

— Я полагаю, что безобразие скрыть невозможно.

— В таком случае ты думаешь неправильно. Да поистине ты и вовсе не думаешь. Я провел всю жизнь в занятиях и слишком часто бывал свидетелем того, как слова дьявола раздавались из уст ангелов. Ты приносишь мне манускрипт, который, признаюсь, мне вовсе неизвестен. И за это я благодарен. И текст, как ты, несомненно, скажешь, написан красиво. Изящно. Чарующе. Даже находчиво. Но красиво ли то, о чем он говорит? И что ты знаешь об авторе? Что, следственно, он изящен и чарующ? По-твоему выходит, что красиво писать способны только хорошие люди?

— Ты не согласен?

Герсонид со стоном поднялся из кресла и тут же оперся о стол, борясь с головокружением. Оливье вскочил, торопясь поддержать старика.

— Сядь… почтеннейший, прошу тебя. Приношу мои нижайшие извинения. Я не понял, что ты нездоров. Я сейчас же уйду и вернусь, когда ты выздоровеешь.

— Перестань меня тетешкать, — сказал Герсонид более резко, чем заслуживала участливость молодого человека. — Не терплю этого. Я старик. Вот так бывает, когда мы стареем. Тут нет ничего неожиданного и нежеланного. Принеси мне книгу с той полки. Вон ту.

Он не сразу сумел точно указать какую, но в конце концов Оливье нашел ее и подал ему. Герсонид полистал ее.

— Ага! — сказал он. — Именно-именно. Во всяком случае, память все еще служит мне исправно. Так вот, Манлий Гиппоман. Твой философ-епископ. Ты знаешь, каким он представляется евреям?

Вопрос не предназначался Оливье, а потому он помолчал, и Герсонид устремил глаза на страницу.

— Я избавлю тебя от преамбулы, — начал он. — А суть дела такова: «Манлий послал письмо главе евреев в этом городе и сказал: „Я хочу жить с вами в мире, но ваши уловки и упрямство стали причиной насилий. А потому мое терпение иссякло. Если вы готовы уверовать в то, во что верю я, так присоединяйтесь к пасомым мной. Если нет, тогда покиньте места эти. Если же не сделаете ни того, ни другого, тогда пеняйте на себя“. И многие обрели истинную веру, хотя некоторые бежали. С остальными покончила чернь в отмщение за пятно на чести их епископа, запачканной этим их упрямством».

Герсонид поднял голову от книги.

— Не забывай, юноша, когда будешь разливаться в похвалах красотам его прозы, что этот человек еще и убил моих сородичей. И не только. Он подал пример другим, чтобы ему подражали или превосходили его. Вот откуда его святость. Не жди, что я буду безоговорочно восхищаться изысканностью его мыслей.

Оливье, конечно, не мог ответить, что не видит ничего предосудительного в таком поступке, что никогда не считал, что такой поступок заслуживает осуждения, однако не мог обойти это обвинение молчанием.

— Цезарь был полководцем и убил куда больше людей, но тем не менее его стиль все признают бесподобным.

Сердитое фырканье.

— Цезарь пишет о битвах и войсках, а не о добродетели и красоте. Тут имеется различие. Но у нас больше нет времени на разговоры. Уходи и поразмысли. Поразмысли, какую добродетель мог иметь в виду Манлий, когда писал о необходимости воплощать добродетель в действии. И поразмысли также над тем, что добродетелью в чистейшем виде одному может представляться то, в чем другой видит полноту порока. Задача философа — твоя задача, если ты этого хочешь, — суметь проникнуть за такие самообманы и постичь добродетель как таковую. — Он взмахнул рукой. — А теперь иди. Дай мне покой. И затвори за собой дверь.

— Могу я прийти завтра, почтеннейший?

Герсонид прищурился на него.

— А ты хочешь?

Оливье кивнул.

— Ну хорошо, — сказал Герсонид с неохотой. — Если тебе это требуется.

Потом он ждал на улице — главной улице еврейского квартала, аккуратной, убранной, ухоженной, хотя отнюдь не свидетельствующей о преуспеянии, и заметно более чистой, чем за границами квартала. Прохожих на ней было куда меньше, а хозяйки почти каждый день подметали у своих дверей, смывали грязь и мусор. Он замечал, что каждый, проходя мимо него — явного христианина, — оглядывался. Некоторые с подозрением, другие просто из любопытства, но все с некоторой опаской. А он продолжал стоять, потому что слышал, как Ребекка вышла из дома, пока он разговаривал с ее хозяином, а то, что уходит, решил он, рано или поздно возвращается назад.

Он не понимал, что делает. Он же не хочет ее видеть, говорил он себе. Теперь, когда он точно узнал, кто она такая — служанка, еврейка, — он не хочет иметь с ней ничего общего. Он зол на нее, как зол! Вот уже почти два года он лелеял эту женщину в своем воображении, писал ей стихи, сделал ее своей музой. Каждый день в воображении он клал цветы к ее ногам, целовал ей руку, и не только. И вот он ее нашел. А она еврейка, служанка. Он ненавидит ее, не желает больше никогда видеть, ну конечно, нет. Чувства, которые она пробудила в нем, вызывают у него омерзение, стихи, которые он написал, восхваляя еврейскую служанку, сделают его посмешищем всех, кто прослышит про это.

И все-таки он стоял и ждал, расхаживая взад-вперед по улице, пока такие мысли мелькали у него в голове. Ему ведь даже не следует говорить с ней. Она не дождется от него ничего, кроме брезгливого презрения, он просто посмотрит мимо нее, когда придет к Герсониду в следующий раз. И ему будет полезно подвергнуть свою душу бичеванию при таком напоминании о его ошибке. Вернувшись в Авиньон, он сразу сожжет все свои глупые вирши. Слава Богу, он их почти никому не читал!

Тем не менее он оставался там, поглядывал то в один конец улицы, то в другой и твердил себе, что через минуту он уйдет, вернется в свою комнату. Но что-то в нем уже восстало. Написанные им строки были прекрасны, он знал это, пусть теперь ему и почти невыносимо думать о них. Не важно. Они будут уничтожены. А вместо он напишет эпическую поэму во славу доблестных деяний. Смерть Цицерона, подумал он, вот тема достойная любого времени. А не глупые любовные вирши, заслуживающие только насмешки и пренебрежения.

Но вот она вышла из-за угла, и сердце у него перестало биться, а руки затряслись. Вечер был умеренно теплым, но он ощущал лихорадочный жар, а затем его вдруг обдало ледяным холодом. Нет, он не станет разговаривать с ней, а просто пройдет мимо, не замечая ее.

Но она-то его увидит, возможно, даже улыбнется ему. Нет, этого он не потерпит! И он поспешно прижался к стене, надеясь, что она пройдет, не заметив его, одновременно надеясь, что нет, заметит.

— Господин, тебе нехорошо? Ты нездоров?

О, этот голос, такой кроткий и мелодичный, успокаивающий и ласкающий, такой чарующий и такой нежный. Но, конечно, только так она и может говорить, он же вел с ней уже тысячи разговоров и узнал ее голос лучше, чем свой собственный, задолго до того, как она произнесла первое слово. В этом голосе таилась собственная музыка, и он заимствовал ее для некоторых своих песен, записанных его рукой в лад ее голосу. Читать их могла только она, и когда поздней ночью он читал их сам, то слышал, как она чарующе произносит его строки.

— Господин? Случилось что-то плохое? Конечно, случилось, хотел он сказать. Я влюблен в еврейку. Что может быть хуже?

Он покачал головой.

— Так войди в дом. Посидишь у очага. Я дам тебе что-нибудь поесть.

Сочувствие было искренним. Она чуть наклонилась и взяла его за руку, чтобы привлечь его внимание, и словно огонь прожег ему кожу.

— Нет, — сказал он и отдернул руку, глядя на нее так, будто увидел перед собой дьявола.

Она замолчала и нахмурилась.

— Тогда я пойду. Раз тебе не нужна помощь.

Она отвернулась от него, и твердая решимость Оливье разлетелась прахом.

— Прошу, не уходи.

Она повернулась к нему с неистощимым терпением.

— Кто ты? — сказал он.

Она посмотрела на него с недоумением.

— Меня зовут Ребекка, я служанка ребе. Но ты это уже знаешь.

— Да, но…

— Что?

— Я видел тебя раньше, — вдруг вырвалось у него. — Два раза. В первый — два года, три месяца и двенадцать дней тому назад. Ты прошла мимо церкви Святого Агриколы в Авиньоне. Второй раз пять недель и три дня тому назад на рынке. Ты покупала перец.

Он сказал это с такой силой и так серьезно, что она как будто испугалась. Но потом ответила с улыбкой:

— Возможно.

— Так было. В первый раз на тебе был старый коричневый плащ, и ты накинула на голову капюшон. В руках ты ничего не держала и как будто куда-то торопилась. Ты была одна. Ты замедлила шаг, огибая лужу. Не понимаю, откуда она взялась, ведь дожди давно не выпадали. Звезды на тебе не было. Второй раз на тебе был голубой плащ с заплатой на правом плече. С тобой никто не разговаривал. Ты купила перец и заплатила за него монетами, достав их из кошелечка, который держала в правой руке.

— Как много ты помнишь!

— Обычно я помню очень мало. Дни проходят за днями и сразу стираются из моей памяти. Я не помню, что я делал вчера. Житейские дела в ней не запечатлеваются. Но это другое. С тех пор моя жизнь изменилась. Я не мог ни на чем сосредоточиться. Мои друзья и мой патрон выговаривали мне за мою неучтивость, и все из-за тебя.

— Не понимаю…

— Я не желаю больше тебя видеть, — сказал он, и при одной мысли об этом в нем всколыхнулся гнев. — Да как ты смеешь!

Если бы она тоже рассердилась, или перепугалась, или молча ушла бы, все было бы хорошо. Но она улыбнулась ему без насмешки, но с таким сочувствием и пониманием, будто говоря: «Я была бы рада помочь тебе, но не могу». И в ее взгляде было что-то… отклик или отражение того, что чувствовал он? Оливье отпрянул от этой улыбки, повернулся, споткнулся и бегом бросился прочь, не замечая, как странно смотрят на него двое-трое прохожих.

Он пробежал через город, сквозь ворота, мимо разбросанных домов и мастерских за городской стеной, а оказавшись среди полей и лугов, дальше пошел решительным и целеустремленным шагом сам не зная куда. Примерно через час он поуспокоился, его походка утратила торопливость, дыхание стало обычным. Нет, он не освободился от нее, а наоборот, еще ухудшил свое положение. Но мало-помалу у него полегчало на душе. Счастливым он себя не почувствовал, но им овладело почти безмятежное спокойствие. Мысли его начали блуждать, готовые сосредоточиться на ком и на чем угодно, кроме того, как она ему улыбнулась. Он смешал урок, полученный от Герсонида, со встречей на улице, сплавил то, что слышал, с тем, что чувствовал, и одно превратилось в аллегорию другого. «Женщина тьмы, мудрость, созвучная свету», — осенила его строка, и он ее одобрил. За ней последовала вторая, потом третья, и вскоре все стихотворение — короткое, но такое насыщенное — сложилось в его уме, паря над мыслями.

Он вздрогнул, хотя было тепло. И пошел назад в Карпетрас, как мог быстрее, нашел тихое местечко в своем жилище и в мерцающем свете сального огарка записал стихотворение. Потом уснул, крепко и спокойно, как не спал уже давно.

Ребекка не могла заснуть, она лежала, завернувшись в одеяло, на соломенном тюфячке у погасшего очага и думала, думала о том, что произошло в этот вечер. Но что произошло? Странный молодой человек, не в своем уме, наговорил ей много непонятного, а затем убежал. Только и всего. И тревожиться не из-за чего.

Но все равно она боялась. Не молодого человека — это было бы смешно, но того отклика, который он вызвал в ней. Уже два года она затворялась в доме ребе. Ни один мужчина ни разу не посмотрел на нее, не заговорил с ней. Впервые после того, как она осталась сиротой, вынужденной скитаться по миру, самой заботиться о себе, она почувствовала себя в безопасности. Она заставила себя забыть то время, страх и одиночество тех дней были изгнаны из ее памяти. Все вне кокона, который она соткала вокруг себя, было полно угроз и напоминало ей о страхе и голоде. Слишком много она знала о жестокости, подстерегающей в одном шаге от очага Герсонида, от его тихой безоговорочной защиты.

Старик встретил ее, когда она бродила по улицам в лохмотьях, вся в синяках с того вечера, когда на нее напали — она не знала, кто и по какой причине. Она попросила у него милостыню, потому что евреи часто ей подавали и она их не пугалась. Он внимательно посмотрел на нее.

— У меня нет с собой денег, — сказал он грустно. Она пожала плечами. Пусть так.

— Но у меня дома они, по-моему, найдутся. Пойдем со мной, и я их поищу.

Она пошла с ним. Он ничего не говорил, но словно бы не стеснялся, что она идет рядом с ним. Не приказал ей, оберегая свою репутацию, идти сзади. А когда они пришли к нему домой — в этот дом, первый, в который она вошла с тех пор, как оставила пустые стены, где прежде жили ее родители, — он налил полную миску овощного супа, поставил на стол, усадил ее и заставил есть. Потом дал ей хлеба и воды. Потом еще супа. Потом — еще.

— Женщина, которая присматривает за мной, решила, что больше не станет терпеть мои привычки, — сказал он, когда она кончила есть. — Я для нее слишком неряшлив и всегда кричу, когда она приводит в порядок мои бумаги. Никак не хотела понять, что на самом деле это вовсе не хаос, как кажется невежественному взгляду, а строгая, продуманная система. Таким же, без сомнения, представляется наш мир людям, не способным постигнуть сложность Божьего творения.

Она ему улыбнулась. Его морщинистое суровое лицо могло бы показаться пугающе-неприступным, если бы не живость взгляда и легкая усмешка, с которой он наблюдал, как она уписывала (надо полагать) и его ужин, и завтрак, оставленный на следующее утро.

— Как видишь, я нахожусь в тяжком положении. Брошен один-одинешенек в мире. Знаешь, каково это? Вижу, что хорошо знаешь. Так не поможешь ли ты старику в час нужды? Вот в чем вопрос.

— Помочь тебе, господин? Как помочь?

— Поживи у меня. Свари мне еще супу. Выполняй все те таинственные обязанности, с которыми женщины справляются так просто и которые меня ввергают в панический ужас. Мои сородичи приносят мне еду по доброте душевной, но они все время допекают меня. Хотят получить плату разговорами. Ты не только поможешь моей душе не расстаться с телом, но и обережешь мой рассудок от неумолчной болтовни. Только должен тебя предостеречь: я ужасный человек. Ворчу и кричу почти без передышки. Мои привычки называют нестерпимыми. Сплю я мало и часто разговариваю сам с собой в глухой ночи. Я, как ты прекрасно видишь, жутко неряшлив и распаляюсь гневом, если меня беспокоят, пока я тружусь или размышляю. Несомненно, ты скоро меня возненавидишь.

С того часа она редко оставляла его одного и любила его, как мать и отца вместе взятых. Его предупреждениям вопреки вспышки гнева исчерпывались склонностью сетовать на потерянные бумаги или боли в спине. В его душе не было ни крупицы злобности, только мягкость и неисчерпаемое терпение — ведь начала она со многих ошибок. Но мало-помалу они стали необходимы друг другу. Хаос в темном домишке обрел разумный уровень упорядоченности, приемлемый для них обоих. Она хлопотала весь день: готовила еду, чистила, убирала, колола дрова, но работа эта не была слишком уж утомительной, потому что домик, в сущности, состоял из двух комнат, одна над другой, причем верхняя предназначалась для хранения его бумаг. Иногда в качестве особой награды ей дозволялось подняться туда и подмести под его надзором и под его тревожное оханье, как бы она не опрокинула кипу документов, не разрушила его заветный мирок рукописей. И раз в неделю она стряпала особый ужин, доставала свечи и тихонько сидела возле него, и они беседовали. Какие это были удивительные завораживающие беседы! Ведь он был властелином слов и мог делать с ними все, что хотел. Она узнала от него очень много, а он с помощью тактичных ненавязчивых вопросов много узнал о ней. Она знала это и видела, что он не чурается того, что узнал.

И вот появляется Оливье, осыпает ее на улице бессвязными фразами, и сразу же жизнь, которую она построила для себя, начала содрогаться и рушиться. Он сказал очень мало, но она вложила в его слова много такого, о чем он и не помышлял. Это долго не продлится; старик умрет, и ты снова окажешься на улице. Ты живешь в снах, а сны все рано или поздно обрываются. Ты молода, а он стар, разве ты не желаешь большего?

Впервые она пожелала большего. Чего — она не знала, знала лишь, что это опасно и ей следует довольствоваться тем, что у нее есть. Но глубоко внутри себя она обнаружила пустоту, которая теперь начала мучительно ныть.

Оливье пришел снова на следующий же день и на следующий. Недельное отсутствие из Авиньона затянулось на две недели, а потом на месяц. И только когда Герсонид отказался терпеть его дальше, он был отправлен восвояси предстать перед разгневанным Чеккани и униженно вымаливать прощение за новую отлучку без разрешения. За этот краткий срок он необратимо изменился. Он стал поэтом, истинным поэтом, а не юнцом, кропающим вирши для развлечения или подражающим классическим метрам давным-давно умерших героев, которыми так восхищался. Он оставил позади образцы для подражания и за этот месяц создал нечто совсем новое, пока одновременно бился над не дающимися в руки ответами Герсонида и старался постигнуть неотразимое очарование Ребекки. Под конец он уже не мог бы сказать, что было для него важнее. Одно дополняло другое, так как в конце концов старик отбросил осторожность и сдержанность и позволил себе поддаться чарам безграничного любопытства Оливье, его отчаянной жажды понять.

Он был неудачником, он знал это. Даже проклятым. Почему все-таки он попал в такое тяжкое положение? Влюбился в идею женщины, а потом наделил эту идею плотью. Будь ее голос, ее лицо, ее характер другими — будь она любой другой женщиной на свете, — болезнь эта, возможно, не укоренилась бы так непоправимо. Добавить к этому больше нечего; нет причины, которая объяснила бы, почему кто-то вроде Оливье полюбил менее красивую, менее привлекательную, менее взысканную судьбой, чем те, что превосходили ее во всем этом, но оставляли его абсолютно равнодушным. Он пытался не разговаривать с Ребеккой, она старалась его избегать. Что было бы вовсе не трудно, если бы они искренне этого хотели. Но почти всякий раз, когда он приходил, она либо стряпала, либо сидела на приступке крыльца. И почти всякий раз он останавливался и находил повод заговорить с ней, завести разговор, которого, как верили оба, и он, и она предпочли бы избежать. Затем они расходились с твердым решением, что это больше не повторится, и до конца вечера Оливье видел ее темные волосы, слышал ее тихий мелодичный голос, а она, чистя овощи или подметая пол, коротала время, думая о его неловкой обаятельной улыбке или о том, что с каждой новой встречей он говорит с ней все ласковее.

Герсонид видел, что происходит, и тревожился за нее.

На то, чтобы добраться до дома, потребовалось четыре недели, и к концу этого пути Жюльен если и не стал совсем другим человеком, то, во всяком случае, заметно изменился. Подобно большинству своего поколения, он уже испытал войну — непосредственно и со всей жестокостью. Но вот поражения он не испытал, как и не испробовал хаоса панического слепого бегства. Даже под Верденом порядок пусть на самой грани, но сохранялся, и он хотя бы не утратил иллюзии, что развязка в какой-то неизмеримо малой степени, но зависела и от него. Такая мысль поддерживала его, когда он мерзнул в ночном карауле, когда он дрожал от озноба в пещерах под крепостью и когда он вонзил штык в единственного вражеского солдата, которого убил своими руками. Но воспоминания о том, как он добирался домой, оставались неотвязным кошмаром и, казалось ему, неизмеримо превосходили все, что ему довелось испытать двадцать лет назад. Он пробирался через рухнувшие устои; повсюду, где он побывал, прямо у него на глазах разваливалась вся структура общества и даже цивилизации. В пути это давало ему достаточно пищи для размышления — и в поезде, который минуты полз вперед и простаивал часами, направляясь, как предполагалось, в Бордо. Он сошел с него в Клермон-Ферране, предоставив ему ползти дальше на запад, а сам пошел пешком на восток, не зная, не окажется ли палящая летняя жара для такого пути хуже зимних холодов. Поезд продолжал стоять еще долго после того, как вокзал остался далеко у него за спиной.

От чего он бежал? Хаос и паника в Париже были более чем очевидны; выражения на лицах тех, кто садился в поезд, и тех, кого грубо из него выкидывали, никаких сомнений не оставляли. А ведь ни он, ни кто-либо другой там не видел ни единого немецкого солдата, еще ни единый вражеский самолет не появился в небе над Парижем. Никаких кинопленок, сообщающих о катастрофе, с фронта не поступало. Все они бежали от идеи, а не от чего-либо более конкретного, и пока они бежали, хрупкая ткань общества все рвалась и рвалась. Ни от кого нельзя было получить никакой информации, потому что никто ничего не знал. Никто не просил о помощи, потому что лишь немногие были способны помочь даже себе. Еды купить было невозможно, она нигде не продавалась, и деньги никого не интересовали. Миллионер был бедняком по сравнению с крестьянином, владельцем половины буханки. На протяжении нескольких дней граждане одной из самых культурных наций на земле, которая управляла заметной частью этой земли и имела за спиной историю непрерывного роста, восходящую к Хлодвигу, вождю франков, были внезапно ввергнуты в первобытное состояние, не признающее никаких законов, кроме выживания, и никакой морали, кроме самозащиты.

Люди реагировали на это, как всегда: одни с предельной щедростью, отдавая то немногое, что были в состоянии уделить тем, кого видели впервые. Другие вели себя с такой же, но прямо противоположной предельной мерой черствости, требуя взамен возмутительную цену. Честные люди превращались в воров, честные женщины — в проституток, преступники становились святыми, и всех гнала вперед мысль о том, что они оставляли позади. Родной дом стал единственным возможным убежищем, и Париж, великий город иммигрантов, изрыгал всех, кто понял, что они всегда оставались ему чужими, что никогда не чувствовали его своим. Сотни тысяч людей сорвались с насиженных мест, шагали по дорогам, таща чемоданы, бросая автомобили, когда кончался бензин, копаясь на полях в поисках чего-нибудь съедобного.

Поезд, во всяком случае, позволил Жюльену перепрыгнуть через гигантскую волну людей, которым не удалось воспользоваться каким-либо транспортом, и, начиная с Клермона, он шел в авангарде — первопроходец, несущий с собой заразу паники и отчаяния, передающий ее всем, с кем встречался, через свою одежду, все более грязную, все более мятую и порванную, и через лицо, все более обострявшееся, пока он проходил по двадцать миль за день на почти пустой желудок. Но он во всем этом хотя бы обретал некоторую компенсацию. Он видел Францию свежим взглядом и вновь дивился ее удивительной, ошеломляющей красоте и разнообразию. Он впервые попробовал, какой она должна была являться кому-то вроде Оливье де Нуайена, путешествующему столь медленно, что он замечал каждое крохотное изменение ландшафта и растительности. Не имея карты и справляясь о дороге у случайных встречных. Не зная наперед, найдет ли он постель и еду в конце дня. Ночуя под деревьями, завернувшись в старое одеяло, которое нашел у какого-то ручья, собирая плоды, ягоды и грибы, разжигая костерок, чтобы испечь картофелины, украденные с поля. Палящий жар ничем не затененной дороги в долине, где он шел по берегу Иссуары, внезапный бешеный ливень, который он, дрожа, пережидал в пещере в нескольких километрах перед Аллегром.

И в самых глубоких долинах на наибольших расстояниях от городов все меньше людей интересовались войной, и все меньше хотели они о ней знать. Они или их дети были взяты на нее в прошлый раз, многие не вернулись; в каждой деревне стоял свой памятник с именами на нем. И Жюльен видел только облегчение, что она уже кончилась, что не придется добавлять новые имена к этому списку. Быстрое поражение было лучше долгой победы. Немцы придут, выпьют шампанское и отправятся к себе домой. Вот что они сделали тогда. И даже, быть может, старуха, от которой он это услышал, была права. Жюльен не брался решать, а через почти две недели без новостей или сколько-нибудь надежной информации он обнаружил, что ему вообще все равно. Война была севернее, была чужой заботой. Она не касалась тех, кто пахал свои поля и пас своих коз. Его больше заботило то, как протираются подметки его ботинок.

Он добрался до своего дома, дома своей матери, странно успокоенным. В Монпелье царил хаос: университет закрыт, каждое здание забито беженцами, запасы продовольствия на исходе. Он пробыл там всего сутки, затем упаковал большой чемодан, выкатил на улицу свой велосипед — теперь самый быстрый вид транспорта — и неторопливо покатил в Роэ, чувствуя, как безопасность тем крепче окутывает его, чем дальше позади себя он оставляет большой город. Он многому научился и был, несомненно, в куда лучшей форме, чем когда-либо прежде, загоревший под солнцем до черноты: пешая прогулка, почти трехсоткилометровая — немногим больше, немногим меньше — восторжествовала над последствиями многих лет, проведенных в библиотеках. Он оброс бородой, которую сохранял неделю, прежде чем сбрить, сжег дорожную одежду, вымылся и начал выжидать будущего, которое решило бы, что ему делать дальше.

Маленький деревенский дом за последние тридцать лет почти не изменился. В свое время он не позаботился ни об электричестве, ни о других удобствах современной жизни. В конце-то концов, единственным назначением дома было служить убежищем от нее, и теперь он отвечал своему назначению лучше других, более осовремененных домов. В распоряжении Жюльена была вода в колодце, большой запас свечей для вечеров, неисчерпаемый запас дров, которые он рубил и колол сам, и он столько лет играл с детьми фермеров, которые теперь сами были фермерами, что никак не мог остаться без еды. Одно удобное кресло, крепкий дубовый стол и все книги, какие могли ему понадобиться. В шкафу — старый дробовик, который он всегда аккуратно чистил и смазывал, пряча его с тех пор, как владение подобными вещами стало незаконным, и запас патронов — стреляй птиц и кроликов сколько понадобится. А свежевать и потрошить тушки он научился у местных фермеров еще в детстве.

Он оставался там почти пять месяцев, переходя от взрывов внезапной тревоги, когда он мчался на велосипеде в Везон и пытался дозвониться в Париж или рассылал письма, выясняя, должен ли он что-то делать и что именно, к ленивой апатии, позволявшей ему отгородиться от мира и вести простую деревенскую жизнь. Денег у него хватало, его потребности, как он убедился, были минимальными, и он мог протянуть почти неделю без каких-либо трат. В деревне он жил, как и прежде: вставал на рассвете, а ложился в сумерках, экономя убывающий запас свечей, и умудрялся вести себя так, будто ничего вообще не случилось. И ему хотелось сохранять это ощущение как можно дольше.

О том, что происходило во внешнем мире, сведений он получал мало, да и те отрывочно. Унизительное перемирие ввергло его в отчаяние, как и ссылка правительства в Виши. Внезапное предательское нападение англичан, потопивших цвет французского флота, позволило ему спокойнее думать о скором и неминуемом поражении самой Англии. Восстановление правительства под твердым ободряющим руководством маршала Петена было единственным, что внушало ему надежду, но для него это пока практически ничего не меняло. Он наблюдал издалека, не различая конкретных частностей. И потому почти не заметил колоссального наплыва беженцев на юг и не имел понятия о том, как медленно, когда вернулось некоторое спокойствие, они отхлынули, будто отступающий человеческий отлив. Он ничего не слышал об озлоблении, которое вызывали эти люди, о нехватке всего и о полнейшей неразберихе. Ему не довелось увидеть оборванную отчаявшуюся армию, когда она добиралась на юг, а потом в отчаянии разбрелась; и он совсем мало слышал о хваленом новом нравственном порядке, который возродит Францию, восстановит ее гордость за себя и положит начало титаническому труду по очистке от десятилетий коррупции и упадка, которые привели к поражению. Ибо Франция сама навлекла на себя эту катастрофу — вот такое господствовало чувство, — и теперь Франция должна восстать обновленной с погребального костра, который сама для себя сложила.

Как и большинство, он был ошеломлен и подавлен размахом случившегося, тем, что мир рассыпался в прах с такой легкостью, и немыслимыми сложностями, которые предстояло преодолеть, чтобы хотя бы не стало еще хуже. И он искал утешения, читая, выполняя всякие хозяйственные работы и воскресив спавшую летаргическим сном дружбу с Элизабет, рядом с которой сидел на уроках катехизиса почти тридцать лет назад. Ее присутствие возвращало простые и беззаботные дни, когда бояться приходилось только гнева отца да неодобрительных взглядов священника, если они начинали хихикать в церкви. Она уже давно и несчастливо была замужем за местным кузнецом, человеком почти легендарной тупости, чье чувство долга маскировало жилку жестокости, которая проглядывала наружу не так уж редко. Случившееся было почти неизбежно, и Жюльен, безусловно, должен был бы заподозрить опасность. Однажды они разговорились на дороге, как старые друзья, она зашла выпить воды, и они в одну и ту же секунду потянулись друг к другу. Она провела у него несколько часов, и в течение следующих трех месяцев много раз возвращалась. Глупость, порожденная временем.

Она не была ни красивой, ни сколько-нибудь образованной, ни сколько-нибудь душевно тонкой, но обладала грубой чувственностью, какую Жюльен испытывал редко, и их потянуло друг к другу, потому что теплота и нежность в те дни не имели цены. Оба изголодались по этой теплоте и оба сумели в обществе друг друга ненадолго забывать все остальное. Но мир призвал его назад в реальность, и ее мечты о спасении рассыпались, когда он объяснил ей, что должен уехать, не оставив ей иной альтернативы, как вернуться к грубому неприятному мужу.

— Но мы сможем ведь по-прежнему видеться, когда ты будешь возвращаться сюда? — сказала она.

— Думаю, что нет, — ответил он как мог мягче, но с возрастающей тревогой. — Я не знаю, когда вернусь, тебе лучше просто забыть про меня. Это был сон, прекрасный сон, но и только. К тому же твой муж рано или поздно узнает, и значит, узнают все в округе. И что тогда?

— Может быть, он меня выгонит, — сказала она с улыбкой. — Может быть, мне придется поселиться тут.

Выражение тревоги на его лице, легкое отвращение при мысли об этом, пробившееся через тщательно сконструированные сожаление и участие, смели все в прах. Лицо Элизабет стало каменным. И она отошла от столика в его кухне.

— Понимаю, — сказала она.

— Послушай… — начал он, но она отмахнулась.

— Ничего больше не говори. Незачем. Я не собираюсь ставить тебя в неловкое положение или затруднять тебе жизнь. Как ты и сказал, лучше будет забыть, что это было. Я только жалею, что сразу не поняла.

— Я тоже, — начал он, но не смог до нее достучаться. Через минуту она ушла, и Жюльен испустил глубокий вздох облегчения. На следующий день он упаковал маленький чемодан и уехал на велосипеде в Авиньон — все остальные виды транспорта исчезли, будто вообще никогда не существовали.

Кто-то узнал, где он находится, одно из его писем было где-то получено и затем передано таинственным способом, изобретенным организациями, в другие руки, так как в конце февраля на почту в Везоне пришло письмо и пролежало там, пока в один прекрасный день он снова не приехал туда в поисках мыла: сосед сказал ему, что там оно есть, а он, хотя деревенская жизнь была ему по натуре, все-таки любил мыться по-настоящему.

Мыло он купил — один бесценный кусок, — а затем зашел на почту, и ему вручили письмо. Он был нужен Марселю, Марсель нуждался в нем. Идиллия кончилась, пора было возвращаться к жизни. Как он и объяснил Элизабет, когда сообщил о своем отъезде, он не знал, когда возвратится, а также для чего он потребовался.

Вопрос ценностей цивилизации, сказал он себе. Вопрос о том, должен или нет человек занять твердую позицию и категорически заявить, что времени вопреки варварство не должно взять верх. Что, собственно, дает нам право называть себя цивилизованными? Книги, которые мы читаем? Изысканность наших вкусов? Наше место как преемников системы верований и общепринятых ценностей, которая уходит в прошлое на тысячу лет и более? Да, конечно, все это, но что оно означает? Как проявляется? Цивилизован ли ты, если читаешь правильные книги, но спокойно стоишь в стороне, пока твоих ближних уничтожают, твою землю опустошают, твои города превращают в руины?

Используем ли мы варваров, чтобы сдерживать варварство? Можем ли мы направить их так, чтобы они сохраняли ценности цивилизации, а не уничтожали их? Был ли старик афинянин прав, утверждая, что встать на любую сторону лучше, чем не вставать ни на чью сторону?

Вопрос этот пришел в голову Манлию, когда он, сидя на коне, оглядывал опустошение вокруг. Его ферма, одна из дальних к северу от виллы, подвергшаяся нападению два дня назад. Налетела разбойничья шайка, убила нескольких сервов, а остальных увела с собой.

То есть так он заверял себя, еще цепляясь за надежду. Но вскоре узнал, что действительность была хуже, гораздо хуже. Пока он продолжал сидеть в седле и смотреть, он заметил какое-то движение в рощице слева, послал туда своих телохранителей выяснить, в чем дело. Они вернулись очень быстро, ведя с собой мальчика за веревку на шее. Ему было лет семь, и он рыдал от ужаса.

— Прекратите эти вопли, — распорядился Манлий. — Дайте ему поесть, если он голоден, если еда заткнет ему рот. А когда он утихнет, приведите его ко мне.

Он отвернулся, слез с коня и обошел выгоревшие постройки. Он уже подозревал правду. Опустошение было слишком уж упорядоченным, слишком аккуратным. И уничтожено было слишком мало.

Мальчик все еще плакал. Манлия жгло нетерпение убедиться в том, что он уже знал. Он снял с седла хлыст и проверил его.

Потребовалось много времени, чтобы добиться от вопящего, захлебывающегося слезами ребенка даже самого главного, но в конце концов он подтвердил подозрения епископа. Никаких разбойников не существовало. Его сервы, забрав с собой все полезное и ценное (его собственность без всякого исключения), просто ушли на север, где варвары предлагали им и условия, и землю получше. Они выиграли день и, конечно, торопятся изо всех сил. Они забрали волов, и повозки, и ослов, и все запасы, все орудия, которых он для них не жалел.

А хуже всего было то, что при последнем сборе налогов он, как всегда, настойчиво спросил их старейшину, нет ли у них жалоб или пожеланий. И тот выразил полное удовлетворение — лучше хозяина невозможно и пожелать.

Однако он умолчал, что вообще не желает никакого хозяина.

«Так не может продолжаться, — сказал себе епископ. — Так продолжаться не может».

Он уже собрался ускакать, но тут один из телохранителей окликнул его:

— Владыка, мальчик…

Манлий посмотрел на стоящего на коленях затихшего ребенка.

— Отрубите ему кисти и отдайте их ему в сумке. А потом пусть догоняет свою семью. Пусть с этого дня он будет им обузой, а не помощником.

Он повернул коня, но заколебался.

— Нет, — сказал он. — В нынешние дни мы не можем ничего тратить попусту, как бы справедливо это ни было. Заберите его с собой и поставьте работать в амбаре. Работы там больше, чем достаточно.

Пизано продвинулся довольно далеко, но он все еще не видел Магдалину, ее образ оставался пустым и бессмысленным, словно намалеванный Маттео. Его бесила эта задержка, потому что во всем остальном работа шла хорошо. Уже девять месяцев. Й в целом он был доволен. Не считая только этой фигуры. Он завершил три фрески. «София исцеляет слепца», «София обращает старейшин» и «София отражает врагов», используя лицо, которое мельком увидел на рынке в Авиньоне. Только раз и на протяжении минуты, но этого было достаточно: столь поразившая Оливье женщина настолько очевидно была святая София, что ее лицо сразу и навеки запечатлелось у него в уме. И ему больше не требовалось ее видеть. А теперь он напряженно писал «Софию в доме Марии Магдалины». Вот эта фреска и причиняла ему такие муки. Он ездил туда-сюда, иногда погружаясь в работу на несколько дней, часто возвращаясь в Авиньон, где проводил дни и недели в безделье, собираясь с силами, чтобы вновь вернуться к работе. А она делала его раздражительным — как и безделие. Оливье начал находить его невыносимым и с нетерпением ждал, когда он опять упакует свои сумки, нагрузит их на осла и, полный угрюмой решимости, вновь отправится на бой.

Магдалина не получалась. То, что он написал, было написано по памяти, но когда он начинал припоминать черты ее лица, на него находила странная забывчивость. И потому он в очередной раз сдался и вернулся в Авиньон. Часто можно было видеть, как он бродит по улицам. Останавливается и делает набросок лица, промелькнувшего мимо. Только один раз кто-то заговорил о его странном поведении, привлек к нему внимание. Было это на пустыре почти у самой городской стены, намеченном под застройку, но еще не заполнившемся новыми зданиями, так что плодовые деревья оставались на месте, как и небольшие лавочки, где торговцы продавали хлеб и плоды знатным дамам, которые имели обыкновение прогуливаться там в сопровождении своих служанок и матерей даже зимой — ведь вечера не были такими уж холодными. Изабелла де Фрежюс прохаживалась там взад и вперед, а Пизано сидел на земле и делал вид, будто не смотрит на нее, стараясь запечатлеть в наброске ее лицо вот таким наклоненным вот под этим углом. Такой ракурс он видел один раз прежде и знал, что наклон этот идеален для изображения Магдалины, сходящей на берег в сопровождении своих спутниц. Нужно ему было не само лицо, а только выражение, тем не менее он рассматривал ее с пристальностью, которая не могла рано или поздно не привлечь к себе внимания.

Инстинктивно он принял позу своего старого учителя Лорензетти и сидел прислоняясь к стене — листы бесценной дорогой бумаги на доске, угольки в кармане, откуда просто было вытащить новый на смену сломавшемуся. Он старался быть совсем незаметным, но, конечно, долго так продолжаться не могло: слишком много молодых женщин и их дуэний проходило мимо, и они пытались исподтишка взглянуть на его лист, а затем перешептывались с подругами. Теперь даже это обернулось событием. Авиньон был большим городом, и обычно его улицы предлагали множество занимательных зрелищ: жонглеры, и плясуны, и кающиеся грешники, и музыканты, продавцы всевозможных товаров, попрошайки и нищие всех мастей. Однако нависающая угроза чумы положила конец почти всем развлечениям. Самая незначительная новинка теперь с жадностью замечалась, а молодой красивый художник, сосредоточивший свое внимание на Изабелле де Фрежюс, и вовсе был диковинкой, какая никого не могла оставить равнодушной. Так что скоро Изабелла направилась прямо к нему и с отличавшей ее смелостью потребовала показать ей, что он тут рисует, и дать объяснение. Свидетелями этой встречи стали все, кто без стеснения окружил их в надежде хорошенько позабавиться. Оправдательная речь была у Пизано наготове. Он сочинил ее на такой случай уже много месяцев назад, когда только начал исподтишка красть лица других людей, но до сих пор ему еще не приходилось ею воспользоваться.

— Дражайшая госпожа, — начал он, — молю тебя о прощении. Я художник и занят работой величайшей важности — украшаю церковь картинами о житии одной святой и Марии Магдалины. Я хочу написать Магдалину такой, как она была, прославленной своей красотой, добротой и святостью, но никак не находил образца, чтобы воплотить замысленное. И вот однажды мой друг, чье имя я не стану — в том нет нужды — упоминать, поведал мне о известной ему даме, чья прелесть такова, что вряд ли даже на небесах что-либо может ее превзойти. Я посмеялся над ним, как над глупцом, и как-то он повел меня на улицу, по которой проходила ты. Едва я узрел тебя, как пал перед ним на колени, моля простить, что я усомнился в его слове, и упрекнул лишь за то, что он не воздал тебе должного. Ибо я узрел в твоей красе мою Магдалину и с той минуты не могу более писать. Твое лицо появляется передо мной, едва я приступаю к работе, и в моих грезах я знаю, что достославная святая должна обладать красотой, сходной с твоей. И потому все последние дни я, подобно нищему, брожу по улицам с листом бумаги и угольками, успевая сделать набросок тут, уловить какое-то выражение там. Я знаю, что вел себя непростительно, но трудно воспротивиться небесному повелению.

Слова эти были встречены легкими рукоплесканиями, которые, несомненно, были бы громче, не будь акцент Пизано настолько непривычен для их ушей, что многие его фразы остались непонятыми. Но не важно: он вел с ней игру, упиваясь вниманием красивой женщины. Все это никакого значения не имело. То же самое он сказал бы любой миловидной девушке, поймай она его на том, что он делает с нее набросок: любое лицо, достойное наброска, заслуживало такие хвалы и было бы забыто, едва другое привлекло бы его внимание.

Но Изабелла нахмурилась и постаралась скрыть, как польщена.

— Мне кажется, сударь, если бы мое лицо настолько запечатлелось в твоем уме, ты бы помнил, как я выгляжу, и не бегал за мной подобно щенку. Или твой ум столь слаб, что в нем ничто долго не задерживается?

Пизано ухмыльнулся ей.

— Тот же друг уверяет меня, что воспринять истинную красоту непросто. Мы приближаемся к ней, чувствуем ее, но бессильны надолго удерживать ее с нами. В этом мое величайшее несчастье: сколько бы я ни смотрел и сколько бы набросков ни делал, все, что остается у меня, когда я не вижу тебя, это лишь слабый отблеск, настолько же уступающий твоей красоте, насколько человек ниже красоты ангелов.

Сказано легко и непринужденно — Оливье, говоря с ним о своем манускрипте, прибег именно к этому сравнению, объясняя, чем он важен по его мнению — а точнее, по мнению Герсонида. Однако далее Пизано не на кого было опереться, кроме самого себя. Надо было искать выход из положения. И он затушевал увядание своего красноречия, решив, что пора совсем сникнуть от раскаяния и стыда за свою дерзость. Это позволило ему отвечать кратко и собрать свои листы.

— Могу я посмотреть набросок, который ты сделал с меня?

Он был готов и к этому. Он написал миниатюру в красках, размером всего в несколько квадратных дюймов, просто прекрасную. Вещица эта была овальной, и по низу он дугой тщательно вывел ее имя. В конце концов миниатюра оказалась в лионском Музее Изящных Искусств, после того, как прошла через многие руки и была приобретена на распродаже в Париже в 1885-м. Увидев ее, Изабелла ахнула.

— Оставь ее себе, госпожа моя, если желаешь. Ведь теперь, когда я увидел оригинал так близко, то понял, сколь слаба моя рука, и мне невыносимо даже смотреть на нее.

Способен ли кто-нибудь по-настоящему устоять перед лестью, воплощенной в портрете? И в особенности — девушка, едва достигшая восемнадцати лет, сознающая свою притягательность и разочаровавшаяся в муже, получив портрет, который — вопреки лицемерному самоуничижению Пизано — был на редкость хорош, если учесть примитивность портретной живописи той эпохи: и льстящим, и сохраняющим верность оригиналу? Она побежала домой и спрятала миниатюру в молитвенник, где та оставалась еще очень долго после ее смерти, и всякий раз, молясь, она открывала молитвенник на этой странице и снова любовалась портретом. Так разве удивительно, если одновременно и молясь, и любуясь, и вспоминая, и веря, что именно такой она живет в сердце итальянца, Изабелла решила, что наконец-то она влюбилась?

Чума добралась до Авиньона через месяц — в начале марта, когда даже вблизи Средиземного моря радоваться было особенно нечему, когда месяцы сильных ветров уже высосали бодрость из всех, кого хлестали, изнурили их тела и ослабили души. Наиболее вероятным источником был Марсель — моряк, или священник, или купец привез с собой инфекцию на корабле, а потом отправился вверх по реке подать жалобу в курию, продать свои товары на рынке или просто вернуться домой к семье. Ну а если бы не этот неизвестный, так кто-нибудь другой, на следующий день или в следующем месяце — для чумы не было недоступных мест, рано или поздно она появлялась везде.

Сведения об Авиньоне скудны, но безусловно одно: почти все там знали о приближении моровой язвы. Рассказы путешественников из Леванта, с Сицилии, из Генуи или Флоренции опережали чуму ровно настолько, чтобы напугать и встревожить, но не настолько, чтобы кто-нибудь успел сделать что-нибудь. И многие чувствовали, что уж в Авиньоне в любом случае ничего делать не следует. Ведь чума, несомненно, ниспослана Богом как кара городу, погрязшему в мирской суете, грешной Церкви и растленным жителям. Некоторые чуть ли не предвкушали ожидаемую кару как подтверждение их погибели, другие даже молились о чем-либо подобном; пусть она рассеет гнусный смрад порочной суетности, приведет людей к Богу и в чувства. Кто-то обязательно приветствует любой катаклизм, всегда находится кто-нибудь, чтобы упиться катастрофой, увидеть в ней залог нового начала и лучшего мира. Точно так же, какой бы очевидной ни была Божья воля, всегда отыщется кто-то, готовый взять на себя ответственность за что угодно. Или же ответственность на них возложат другие.

Первой чума посетила рю де Лис в беднейшей части города — унылую улочку ветхих лачуг, которые соседний монастырь наметил снести, едва удастся избавиться от их обитателей, а первой ее жертвой оказался простой поденщик, и прибытие смерти поначалу прошло незамеченным. Только когда умерли первые два десятка, там появился первый священник, и к его чести, хотя плоть у него содрогалась, хотя его сковал ужас и даже хотя он выбежал наружу и его двадцать минут выворачивало у стены дома, он вернулся к одру страждущих исполнять свой долг. То, что он увидел, было невообразимо омерзительным, ему даже не верилось, что перед ним человек. Тело настолько было покрыто язвами и лопнувшими гнойниками, что утратило форму, а лицо вовсе исчезло, остался только разинутый рот, извергающий гной и кровь, но все еще вопящий в смертных муках. Смрад разложения и тления не имел сходства ни с чем, прежде ему знакомым. Ему сводило нутро, к горлу подступала рвота. Имя его было Руфин, и хотя никакими добродетелями он не отличался и даже был ненавидим прихожанами за безделье и жадность, этот его поступок заслуживает особого упоминания. Потому что это был подвиг тем благороднее, что совершался он в отчаянном ужасе, а не в безмятежной уверенности. Ибо Руфин победил страх, и поданный им пример редко находил повторение в последовавшие недели. Да и мужество его потускнело бы, если бы рождалось твердым упованием на божественное милосердие. В этой милости ему было отказано. Через пятнадцать часов он ощутил первые страшные боли, возвещавшие скорую и неминуемую смерть. А еще через двенадцать часов он умер, испытав такие муки, что смерть, наконец прекратившая их, явилась истинным милосердием.

Этих немногих часов оказалось вполне достаточно, чтобы превратить Авиньон из процветающего торгового города, полного самоуверенности и хлопотливой деятельности, златокузнецами и ювелирами, торговцами сукном и поставщиками съестных припасов, а также вин, банкиров и юристов, в перепуганную людскую массу, в которой каждый думал только о своем близящемся конце. В первый день умерли двадцать человек, шестьдесят — во второй, сто — на третий. В разгар эпидемии ежедневно умирали по пятьсот человек, и их не успевали хоронить; разлагающиеся трупы сваливались в кучи, в свою очередь, становясь источниками заразы. Не прошло и недели, как проезжавшие стороной путешественники уже могли определить, куда свозились эти трупы, по висящей в воздухе густой черной туче мух, по жужжанию, которое было слышно задолго до того, как начинал доноситься запах. Ну а после костры, разожженные для их сжигания, выбросили в воздух столбы густого дыма и засеяли ближайшие улицы тонким слоем пепла.

Город рухнул, торговля прекратилась, припасы не подвозились, купцы упаковывали свои вьюки, улицы не подметались и скоро уже тонули в мусоре. Все незаметные службы, которые обеспечивают существование большого количества людей, скученных вместе на тесном пространстве, разом исчезли. Свежая вода, хлеб, все опоры ежедневной жизни стали редкостью, пока папа самолично не вмешался и не приказал людям выполнять свою работу. Богатые бежали, в том числе многие священники и кардиналы, но выиграли от этого мало и только разнесли заразу еще дальше, прежде чем умерли сами. Счастливцами казались те, кто уехал из города до начала чумы, и те, у кого хватило здравого смысла остаться там. Но только удача решала, кому жить, а кому умереть. Люди уподобились солдатам, попавшим ночью в засаду, не знающим, кто их враги, откуда они появились и как от них можно оборониться.

Чеккани принадлежал к немногим, кто не поддался страху; наоборот, железная воля и вера в божественное покровительство помогли ему усмотреть в эпидемии удобный случай. Ему было совершенно ясно, что он хотел совершить. Его заветным желанием было возвращение папы в Рим, и он без шума возглавил в курии тех, кто упрямо стоял на том, что каждый лишний день, который папа проводит в развращенном, грешном, алчном Авиньоне, был еще одним оскорблением Бога. И оставаясь тут, он находился в подчинении у Франции, этой варварской северной страны. Папа был француз. Как и его предшественник. И французом, по всей вероятности, будет его преемник. Конклав не посмеет проголосовать против воли французского короля. Не то чтобы это подразумевало презрение к нынешнему носителю тиары, чьим единственным грехом в глазах Чеккани было его происхождение. Он даже восхищался Клементом, считал его истинным князем Церкви, человеком с великими качествами, достойно занимающим папский престол. Только вот престол находился не там, где надлежало.

И моровая язва была знаком божественного гнева, карой всему человечеству за этот грех. Она же предоставляла возможность все исправить, как немедленно понял Чеккани. Теологическая и политическая стороны настолько сливались тут воедино, что их невозможно было различить. Собственно говоря, для него никакого различия и не существовало. Назначением, правом, обязанностью папства была верховная власть над всеми светскими преходящими правителями. Осуществлять ее, находясь в Авиньоне, не представлялось возможным, а потому папе следовало его покинуть. Такова была Божья воля, и теперь Бог даровал средство, обеспечивающее исполнение его воли.

Однако Клемент VI не желал уезжать и занялся осуществлением грандиозных строительных проектов — своего дворца, церквей, городских стен, — которое камнем и золотом закрепляло вероятность, что святой престол навсегда останется тут. Значит, надо убедить его вернуться, а не удастся, так и принудить. Граф де Фрежюс оказался на свой лад частью Божьего плана. По необходимости.

Чеккани отдавал себе отчет, что во дворце его желание разделялось явным меньшинством. Влияние Франции было таким давним, что среди кардиналов набралось слишком много французов, а жизнь в Авиньоне была налаженной, надежно обеспеченной и куда более приятной, чем в Риме, этом обветшалом, кишащем клопами гнезде насилия. Во главе с кардиналом де До эти люди утверждали, что дни Рима миновали безвозвратно. Точно так же, как Церковь некогда отбросила Империю и стала только сильнее, так и теперь ей следует отбросить и сам Рим. Традиция требовала, чтобы главой Церкви был епископ Рима, но не указывала, что жить он должен именно там, и как обладатель четырех епархий, которые он никогда не посещал, Чеккани мог бы отнестись к этому аргументу благосклоннее, чем отнесся.

Ведь Чеккани, как бы он ни был властолюбив и беспощаден, сохранял в душе некоторое величие. Именно оно подтолкнуло его покровительствовать Оливье, собирать древние рукописи, создать одну из первых коллекций римских монет и разных антиков. Он был зачарован Римом, он верил — и считал, что верить обязаны и другие, — что в Риме Церковь обладала большим величием, чем в Авиньоне. Что только в Риме могла она играть предназначенную ей роль истинной наследницы империи и воссоздать эту империю в новой форме. Он целил высоко, выше кого-либо еще из живущих, и был готов нагнуться очень низко ради исполнения своей мечты. Он откроет Эг-Морт для англичан, лишит французского короля его единственного порта на Средиземном море, нанесет ему удар, которому не может быть прощения. И тем самым настроит французов против графини Провансской, сюзерена Авиньона. Она положит конец аренде, в которую папство получило этот город, и курии придется его покинуть. И куда же отправится она тогда? Куда может она отправиться, как не назад в то место, которое ей не следовало покидать? Никогда.

Задокументировано, что Марсель преуспел во время войны. Когда немецкая военная машина нанесла свой молниеносный удар, он был sous-prefet на западе Бургундии и взял на себя организацию помощи десяткам тысяч беженцев — неудержимой человеческой реке, хлынувшей через его departement. Он посоветовал чиновникам, в которых не нуждался, бежать и взял в свои руки всю область, когда исчез и его начальник.

Вечером 21 июня четыреста солдат заняли оборону на Луаре, а еще пятьдесят минировали и приготовились оборонять главный мост, ведущий в город. Поспешно отправившись туда, он узнал, что этому отряду — в основном состоявшему из сенегальцев — приказано удерживать мост как можно дольше, а потом его взорвать. Капитан, командовавший отрядом, не спал уже много суток и выглядел как человек, утративший надежду.

— Немцы примерно в дне пути позади нас. Дивизии требуется дня два, чтобы перегруппироваться и контратаковать. Наша задача задержать немцев. Есть два моста, и если оба удастся удержать, немцев можно будет остановить.

— Они разбомбят город.

Капитан равнодушно пожал плечами.

— Да, — сказал он. — Более чем вероятно.

Когда Марсель вернулся в свой кабинет, там его уже ждала депутация городского совета. Мэр бежал, и они вообще не понимают, что происходит. Марсель объяснял и смотрел, как их лица становятся все более паническими.

— Они сотрут город в порошок, — сказал один. — Ничто не уцелеет.

Марсель кивнул.

— И вы ничего не можете сделать, мсье? — спросил другой.

И тут он принял решение.

— Предоставьте это мне, — сказал он. — Поезжайте на несколько дней в деревню. Но на юг, не на север. Я посмотрю, чего сумею добиться.

Он отправился назад к отряду.

— Вам нельзя оставаться здесь, — сказал он капитану. — Ваша задача невыполнима, и вы добьетесь только уничтожения моего города. Армия разваливается. Война проиграна.

Капитан пропустил его слова мимо ушей.

— Я выполняю данный мне приказ, — сказал он. — Раз мне приказано держать мост, я буду держать мост до победы или поражения.

Марсель ушел. Полчаса спустя он совершил шаг, за который позже его благодарил весь город,

хотя кое-кто и прикидывал, что его действия смахивали на измену настолько, насколько это вообще возможно.

Чем, собственно, он занимался следующие шесть часов — неизвестно. Он заперся у себя в кабинете и никого не принимал. Известно только, что в пять часов в тот же вечер — чудесный, тихий летний вечер — он вернулся к капитану и сказал ему, что немцы вышли на связь и потребовали, чтобы они либо сдались, либо покинули город.

— Они утверждают, что уже перешли реку выше по течению, так что ваша позиция тут утратила всякий смысл. Если вы уйдете сейчас же, то сможете соединиться со своим батальоном и воевать дальше. Если же нет, вас окружат и возьмут в плен через несколько часов.

Капитан выслушал его, потом схватил стакан и в слепой ярости швырнул об стену.

— Они говорили, что удержат тот мост, — заорал он на Марселя. — Любой ценой, но они его удержат. Они обещали мне это. Они обещали мне хотя бы это.

Он отвернулся, не желая, чтобы чиновник, шпак, видел его лицо в минуту стыда и унижения, но не усомнился в правдивости услышанного.

Потом он выпрямился и позвал своего лейтенанта.

— Все кончено. Мост выше по реке сдан. Нам надо убираться отсюда.

Известие распространилось стремительно. Солдаты покинули свои позиции — как, видимо, они сами были покинуты их товарищами. Они знали — инстинктивно, на солдатский манер, — что больше им сражаться не придется. Многие побросали оружие, другие уже снимали форму, думая только о том, как бы добраться до дому. Только сенегальцы остались в форме и с оружием. Им некуда было бежать.

И только их преследовали немцы, когда ворвались в город четыре часа спустя. Произошел короткий бой. Все они были убиты.

После войны, когда деятельность Марселя подвергли проверке для установления, есть ли у него право оставаться на гражданской службе, он сказал, что инициатива исходила от немцев, которым было приказано по возможности обходиться без лишних разрушений. Ему позвонили, и шесть часов он вел переговоры, стараясь спасти хоть что-то в общем крушении страны.

Он был оправдан и оставлен на гражданской службе. Еще гораздо раньше он получил официальную благодарность от городского совета после возвращения в город его членов, а когда три месяца спустя он был переведен на юг, жители города проводили его буквально со слезами.

Но факт остается фактом: никаких следов никаких телефонных переговоров в архивах немецкой армии не обнаружилось, и никто из офицеров, когда их допрашивали после войны, ничего подобного вспомнить не смог. И так же документально засвидетельствовано, что мост выше по течению продержался еще двое суток — пока его защитники не узнали, что часть в городе Марселя уже давно капитулировала.

Незадолго до прихода чумы Оливье отправился на запад во Францию. Он часто совершал такие поездки по поручению патрона, который посылал его то разобраться в ссоре между неуживчивыми священниками, то изменить порядок сбора налогов, то представлять кардинала в споре со светскими властями. Все эти поручения он выполнял с большим тщанием и нередко вполне успешно, так как его видимое желание найти решение проблемы, а не просто закрыть вопрос, делало его уважаемым и желанным арбитром.

Но на этот раз он был просто гонцом.

— Низковато для тебя, мой мальчик, — сказал Чеккани с улыбкой. — Но никому другому я довериться не могу. Выполнишь поручение хорошо и будешь вознагражден.

— Мне не нужно вознаграждение, преосвященный.

— На этот раз хочешь — не хочешь, но ты его получишь. Потому что я категорически запрещаю тебе мешкать. Даже если ты увидишь манускрипт «Республики», написанный рукой самого Платона, ты не задержишься ни на единый миг. Ты понял?

Оливье кивнул. Кардинал, казалось, был крайне сосредоточен, даже тревожен, будто нес на своих плечах неимоверную тяжесть. Таким он был уже несколько недель: легко раздражался, не замечал вопросов, в середине беседы внезапно погружался в свои мысли. Оливье, разумеется, не знал, что происходит: против обыкновения молва не разносила ни сплетен, ни слухов. Но что-то сильно тревожило Чеккани, в этом он был уверен.

— Я все исполню, как вы говорите, преосвященный, — сказал он покорно. — Кому я должен доставить послание?

— Вручишь его епископу Винчестерскому, которого найдешь в Бордо. Доставишь мне ответ елико возможно быстрее.

Оливье не слишком удивился — епископ Винчестерский был одним из влиятельнейших людей в Англии, известный паутиной союзов, которые он плел, чтобы опутать короля Франции и способствовать своему господину в ведении войны. Чеккани, решил он, намерен приложить руку к поискам мира между враждующими сторонами. Нужда в этом была, безусловно, большая.

Он низко поклонился и вышел.

Он выполнил все приказания: отправился в Бордо, вручил письмо и даже сумел совладать с собой и не потратить ни минуты на поиски рукописей. Не то чтобы это имело такое уж значение; напротив, единственно важным в водовороте войны и дипломатии, заслоняя марши армий, письма сильных мира сего и приближение чумы, было то, что на обратной дороге примерно в двух днях пути до Авиньона Оливье повстречал торговца, ехавшего на ярмарку.

По своему обыкновению путешествовал он просто — верхом и в одиночестве, с небольшим запасом воды и провизии, с порученными ему бумагами в сумке, кутаясь от холода в плотный шерстяной плащ. Широкополая шляпа защищала его голову от дождя. Золотое кольцо, единственный знак, указывавший на его ранг, он спрятал, чтобы оно не пробудило в ком-нибудь алчности, не толкнуло напасть на него, а башмаки повесил на шею, позволяя воздуху омывать ему ноги, пока он ехал вперед легкой рысцой. Он был счастлив — день выдался достаточно ясный, хотя и холодный, дорога была прекрасной и пустынной; он погрузился в свои мысли, не заботясь о том, что творится в мире, — быть может, именно это настроение подсказало строфу о забывчивости в одном из сохранившихся его стихотворений, ведь Оливье обладал беспрецедентной способностью схватывать преходящее мгновение и фиксировать его в словах, запечатлевая мгновенность вне времени.

За поворотом, заслоненном деревьями, он вдруг увидел перевернутую повозку, осла, пытающегося подняться на ноги, и пожилого мужчину, старающегося освободить его от сбруи. Он негромко ругался, а повсюду вокруг валялись принадлежности ремесленника, отправившегося из деревни на ярмарку, — как оказалось, его собственный товар: три пары прекрасно сшитых башмаков, несколько кусков недавно выдубленной кожи и корзины, сплетенные его семейными. Съестные припасы, плод труда его соседей, избыток сверх их собственных нужд, и несколько свертков рядна, серого и клочковатого, на случай, если кто-то захочет купить такую пестрядину.

Оливье остановил коня, оглядел эту картину, спрыгнул с седла и поспешил на помощь. А она была очень нужна, потому что осел бился в оглоблях, рискуя сломать ногу или повредить повозку. А хозяин всего этого добра даже не кивнул ему, весь сосредоточившись на усилиях спасти средства своего существования и испустив громкий вздох облегчения, когда наконец высвобожденный осел перекатился в сторону, поднялся и принялся беззаботно щипать траву поблизости. Он был примерно вдвое старше Оливье, сильным, но не дюжим. Движения его отличались точностью искусного ремесленника, а такого взгляда у человека его сословия Оливье ни разу не видел. Откровенный, любопытствующий, он сразу оценил Оливье, однако тот все-таки уловил какую-то скрытность и настороженность.

Он подождал, чтобы его спаситель заговорил первым.

— Ну-ка давай поднимем повозку. Она как будто цела, и вдвоем мы поставим ее на колеса без особого труда. Некоторые твои товары, боюсь, запачканы, но остальные как будто целы и невредимы.

Торговец кивнул и обошел повозку, прикидывая, как лучше взяться за дело. Затем Оливье, следуя его командам и остерегаясь запачкать свою одежду, вместе с ним приподнимал, толкал и тянул, пока повозка опасно не закачалась на одном колесе, но затем ударилась о землю другим и встала как надо. Хозяин внимательно ее осмотрел, потом довольно засопел.

— Благодарствую, — сказал он Оливье. — Премного благодарен.

И словно искупая свою лаконичность, не желая показаться грубияном, он сунул руку в большую холщовую сумку, свалившуюся на дорогу, извлек фляжку, откупорил ее и протянул Оливье.

К счастью, в ней оказалась вода — для вина час был еще слишком ранний, и Оливье охотно напился. Не то чтобы ему это требовалось — у него было вполне достаточно своей, но это был знак благодарности. Сделав последний глоток, он утер рот рукавом и вернул фляжку.

— Вода души, — сказал он с улыбкой, без всякой задней мысли, даже не вспомнив, откуда эта фраза. Просто она первой пришла ему в голову, а ему хотелось заполнить тишину, возникшую из-за молчаливости торговца. А может быть, им двигало желание показать, кто он такой: человек с положением, ученый, с которым не следует обходиться фамильярно, пусть даже они только что вместе поставили на колеса старую повозку. Одно дело помочь путнику в беде — истинно христианский поступок, к тому же некоторое развлечение, развеивающее дорожную скуку. Но это вовсе не значило, что он потерпит панибратство. Оливье был еще достаточно молод и тщеславен, и ему хотелось, чтобы окружающие знали, что он человек значительный.

Если такова была его цель, то результат оказался прямо противоположным тому, который он предвкушал. Хозяин повозки уставился на него с удивлением и подозрительностью, поколебался, а потом сказал:

— …струится в океан божественности.

Теперь настала очередь Оливье ошеломленно уставиться на него: едва были произнесены эти слова, как он вспомнил их источник. Хорошо, что поблизости никого не было, сторонний наблюдатель, уж конечно, поразился бы при виде них. Два человека несомненно разных сословий стоят совсем рядом и опасливо смотрят друг на друга. Слева от них — безмятежно пасущийся осел, а вокруг валяется всякая ярмарочная поклажа. И все это — посреди пустынной местности в нескольких милях от ближайшего селения. Загадочная картина, которую Юлия, например, сочла бы почти сюрреалистичной, со скрытым смыслом, нуждающимся в объяснении, подсказать которое может только особый ракурс. Не то чтобы ее когда-нибудь соблазняли подобные произведения; ее целью была ясность, а не игры, назначение которых — затемнять.

— Почему ты их сказал? — спрашивал Оливье. — Откуда ты их знаешь?

Лицо у того стало испуганным, словно он допустил ошибку и вдруг понял это. Буркнув что-то нечленораздельное, он отвернулся, быстро побросал в повозку остальную поклажу, прикрикнул на осла, прервал его трапезу, потащил к повозке и начал запрягать. Оливье ухватил его за плечо.

— Сейчас же скажи мне, — сказал он, — где ты слышал эти слова. Я тебе ничего дурного не сделаю.

Но никакие настояния не помогли.

— Ладно, ладно, не важно, — пробормотал он, взобрался на козлы и, дергая вожжи, тронулся с места. Оливье побежал рядом с ним.

— Остановись! — крикнул он. — Остановись, я тебе приказываю!

Бесполезно. Тот упрямо смотрел вперед, пропуская его мольбы мимо ушей. Оливье продолжал бежать и кричать, но затем остановился в грязи, глядя, как повозка удаляется, тяжело громыхая. Он бы мог легко ее нагнать, у него же была лошадь. Он бы мог спрыгнуть на повозку, стащить возницу на землю: хотя тот был крепок и силен, Оливье ведь был моложе лет на двадцать.

Но Оливье не сделал ни того, ни другого. Что-то в паническом ужасе этого человека понудило его остаться стоять там неподвижно, пока повозка не скрылась за гребнем следующего холма. Позволить ему уехать, чтобы он перестал бояться.

Оливье прождал так час. Да и в любом случае его лошадь нуждалась в отдыхе, и пока она щипала траву, продолжая трапезу, от которой ослу пришлось оторваться так внезапно, он сидел под деревом и думал. Пустая трата времени, бессмысленное, тщетное упражнение ума, поскольку он заранее знал, что не сумеет понять, каким образом простой сапожник мог процитировать светозарные слова, написанные везонским епископом более восьмисот лет тому назад.

Оно грызло его, это язвящее нарушение привычного строя жизни. Оливье давно уже аккуратно разграничивал внешний мир и сознание, события и написанное, людей и идеи. В отличие от Юлии, которая сознательно пыталась слить все это воедино легкими движениями руки, или Пизано, осуществлявшего это же самое совершенно бессознательно, для Оливье обаяние книг во многом заключалось в их отъединенности от реальности. Его Цицерон, его Гораций, его Вергилий — все они были носителями оккультного знания, существование и смысл которого пребывали скрытыми от мира. Его труды строились на противоречии: он стремился спасать такие произведения, но спасать их только для себя. Он чувствовал, что, став доступными всем и каждому, на каком-то уровне они потускнеют, как тускнеет серебро от соприкосновения с воздухом.

И вот сапожник… Эта загадка занимала его всю дорогу до цели, которой на этот раз был городок Юзер глубоко во французских землях герцогства, владелец которого тяготел к независимости. Впрочем, дело было слишком высоким для такой мелкой сошки, как Оливье; он не принадлежал к тем, кто ведет переговоры с герцогами и королями. Сеньор, не имевший понятия о приезде поэта, спал в эту ночь у себя в крепости, никем не тревожимый, а Оливье нашел ночлег в маленьком аббатстве в тени замка, где имя кардинала обеспечило ему радушный прием, причем он с удивлением и радостью узнал, что тут на пути в Тур остановился Альтье из Нима и его ожидают приятное общество и дружеская беседа.

Альтье был старше его лет на пятнадцать и не принадлежал к семье Чеккани, он был приближенным кардинала де До, главного противника Чеккани в вопросе о Риме. Два друга уже давно научились подниматься на скалистый берег, где одно неосторожное слово могло безвозвратно разрушить все их надежды. Ну, например, проговорись Оливье о том, что (как и происходило в тот момент) Чеккани с обычным своим искусством ведет интригу, чтобы сделать своего внебрачного сына епископом Дижона: ход, который открыл бы врагам Франции доступ к герцогу Бургундии, который как будто склонялся на сторону англичан. Упомяни Альтье про это своему патрону, и карьере Оливье пришел бы конец. А промолчи он, а потом выяснилось бы, что он знал про это заранее, карьера самого Альтье рухнула бы безвозвратно.

К тому же Альтье был предан своему патрону не меньше, чем Оливье — Чеккани. Обоим пришлось бы выбирать между дружбой и долгом, что создало бы дилемму неразрешимой трудности. Куда лучше было избегать таких тем, обсуждать только философские тонкости в уверенности, что оба могущественных прелата прекрасно знают об их знакомстве и смотрят на него с улыбкой как на надежный способ для передачи вестей, буде у одной части курии возникнет надобность снестись с другой.

И тем более странным было, что Альтье держится с ним так неловко, так напряженно, а не с обычной своей мягкой непринужденностью. Оливье даже спросил его напрямик, но ответом был только взмах руки и нетерпеливое «ничего, совершенно ничего».

— Послушай, друг мой, «ничего, совершенно ничего» это же неправда. Что-то тебя гнетет. Это очевидно. Расскажи, в чем дело, если можешь.

И в конце концов его друг заговорил:

— Я поступаю так из дружбы вопреки здравому смыслу. Но я приехал предупредить тебя, чтобы ты был осторожен, когда будешь возвращаться в Авиньон этой дорогой.

— Я всегда осторожен, — ответил Оливье. — Всякий, кому приходилось ездить дальше десяти лиг, знает, насколько это необходимо.

— Я говорю не про разбойников или грабителей. Тебя где-то поджидает засада. Этим людям приказано забрать письмо, которое будет при тебе, и убить тебя, если потребуется. Вероятно, им это потребуется.

— Но почему? — спросил Оливье, изумленный подобными словами, но не сомневаясь в их правдивости. Его друг был слишком серьезен, нет, он не шутил.

Альтье пожал плечами.

— Не знаю. Но при тебе есть письмо?

— Да.

— О чем оно?

Оливье покачал головой.

— Откуда мне знать? Я его не читал. И вообще, кто послал этих людей? Кто им приказывает?

— Ты способен догадаться сам, ведь тебе это говорю я. Могу я положиться на твое безусловное молчание? Никогда никому не рассказывай, как тебе удалось избежать встречи с ними. Если тебе это удастся.

— Разумеется, разумеется. — Оливье помолчал, обдумывая, как поступить. Видимо, соперничество между его патроном и патроном Альтье достигло какой-то поворотной точки, раз де До рискнул перейти в прямое нападение. Что бы ни говорилось в письме, оно было даже важнее, чем он предполагал. Но теперь он оказался перед задачей доставить его и не погибнуть. Совершенно очевидно, ему придется избрать другую дорогу, прибегнуть к обходному маневру. Так будет разумнее всего. Он поедет на север, выйдет к Роне у Оранжа и оттуда отправится в Авиньон водой. Без особых затруднений. Правда, это займет несколько лишних дней, но лучше вернуться с запозданием, чем не вернуться вовсе. При таких обстоятельствах даже Чеккани едва ли останется недоволен.

— Я глубоко благодарен тебе за такое предупреждение. Думаю, это понятно без слов.

Альтье похлопал его по спине.

— Как-нибудь ты, возможно, отплатишь мне тем же. А теперь пойдем-ка поужинаем и больше не будем говорить на эту мрачную тему. Я слышал, что здешний аббат держит отличный стол, а я уже несколько дней ем всухомятку.

На этот раз сплетни о монастырском изобилии соответствовали действительности. И оба они были в куда более благодушном настроении, когда вернулись в особый покой, предназначенный для высокопоставленных или обладающих высокими связями гостей обители, а там позвали слугу развести огонь и подать им какой-нибудь теплый напиток. Альтье был не склонен возвращаться к вопросу о засаде, и Оливье охотно на время выкинул ее из головы. В конце-то концов, избежать ее будет нетрудно. И он не задумался над тем, почему его друг оказался тут как раз вовремя, чтобы предостеречь его.

Альтье тоже постарался выкинуть из головы последний разговор со своим патроном — то, как он вымолил возможность самому раздобыть это письмо, прежде чем на его друга будут спущены солдаты кардинала. Все что угодно, даже потеря его общества, лишь бы избежать кровопролития.

Но если он сумеет сдержать обещание — забрать письмо у уснувшего Оливье и отправиться в Авиньон задолго до того, как утром его друг проснется, этот вечер будет последним вечером их дружбы. Он знал это и хотел насладиться беседой, утешением истинной близостью душ, которую готовился принести в жертву во имя той же самой дружбы. Разве же он даже в мыслях поступил бы с Оливье так, если бы не любил его? Ведь людей, способных говорить о вещах, которые интересовали их обоих, было очень мало, и отказаться от такого друга значило поистине понести невосполнимую утрату.

И они беседовали, и Оливье упомянул о своей встрече на дороге днем и о том, как сапожник повторил слова из манускрипта. Его друг слушал как завороженный, смакуя каждую капельку рассказа: как был найден манускрипт, сколько времени потребовалось Оливье на перевод, его неспособность постигнуть потаенный смысл, его беседы со свирепым Герсонидом и то, как нынче днем ему пришлось вспомнить про манускрипт.

— По возвращении я перечту его повнимательнее, — сказал Оливье. — И, если хочешь, закажу для тебя копию. Тогда мы сможем обмениваться мнениями в письмах и разобраться в том, что о нем говорит еврей твоего кардинала. Очень интересный человек. По-моему, за несколько недель я узнал от него больше, чем за несколько лет от самых прославленных докторов в Авиньоне. Я надеюсь продолжить это знакомство. Думаю, из кладезя его познаний я зачерпнул только самую малость.

— Я и измыслить не могу ничего чудеснее такого занятия с таким другом, — услышал он в ответ. — Меня смущает только, как бы оно не завело нас в области, опасные для розысков. Ты ведь не мог не заподозрить, что этот сапожник — еретик.

— Да, я подумал об этом. Еще одна область, в которой ребе — знаток. Не понимаю, каким образом ему стали известны частности этой ереси. Я полагал, что все следы ее уничтожены давным-давно.

Альтье засмеялся.

— О нет! Все ведь произошло как всегда. Туда нахлынули солдаты, и священники, и судьи. Нападали, хватали, судили, жгли на кострах. Сотни деревень, целые города сожжены дотла, десятки тысяч людей истреблены. И среди них, думаю, много добрых христиан. Затем, провозгласив полную победу над силами раскола и ереси, они отправились восвояси. Нет, я вовсе не утверждаю, будто большинство еретиков не были перебиты или вынуждены отречься от своих заблуждений. Произошло все именно так. Однако немало их попряталось в горах на севере. Они научились большей осторожности, только и всего.

— Полагаю, мне следовало бы знать, — сказал Оливье просто. — Но он не казался особо опасным.

— Не сомневаюсь. По большей части с виду это самые обычные люди. Но тем не менее опасные ничуть не меньше евреев. Пожалуй, даже больше, поскольку евреи все на виду и не прибегают к уверткам. И никого не стараются обращать в свою веру. А эти как раз наоборот. Твой долг, как, конечно, знаешь и ты сам, — доложить о нем в магистрат. Этот человек, несомненно, приехал сюда на ярмарку. Если его удастся отыскать и установить, из какой он деревни, то все их гнездо можно будет уничтожить.

Оливье задумался, и вновь София неявно простерла из прошлого свой защитный покров: хранитель ее слов, безымянный вестник (каким был сейчас и Оливье для Чеккани), был спасен силой своей вести. Оливье пожал плечами.

— Сомневаюсь, что нам удастся его найти, — сказал он. — Да к тому же я тороплюсь. Не думаю, что кардинал будет доволен, узнав, что ему пришлось ждать, так как я изволил отправиться с друзьями на охоту. Я должен уехать завтра. Путь мне предстоит длинный, а благодаря тебе он окажется длиннее, чем я предполагал.

Альтье что-то пробурчал, затем тень, омрачавшая беседу, рассеялась.

— Ты мог бы, если хочешь, рассказать мне, откуда у тебя такая уверенность, что этот человек еретик?

Альтье лениво потянулся, разнеженный теплом очага.

— Я кое-что слышал. Я тебе когда-нибудь рассказывал о моей самой первой встрече с папой Климентом? О моем первом соприкосновении с будущим величием?

— Ты говорил мне, что как-то встречался с ним. Но ничего не рассказывал про обстоятельства этой встречи.

— Обстоятельства… О да! Признаюсь, когда он был избран, я некоторое время питал самые радужные надежды. Не всякий может похвастать, что помог папе в дни, когда он еще не стал папой. И он меня помнил. Но не соблаговолил помочь мне подняться выше. Счел, что с меня достаточно моего положения при кардинале де До и в его помощи я не нуждаюсь. А к тому же я, возможно, будил неприятные воспоминания о том, о чем он предпочел забыть, когда из Пьера Роже стал Климентом Шестым.

Они лежали рядом на полу у огня, потому что вечера были холодными. Свечей им не дали, и единственный свет исходил от поленьев, брызжущих огнем на широкой решетке, — мерцающий, танцующий свет, который, пока Альтье говорил, придавал его словам особую звучность.

— Я был тогда еще юным послушником в обители Святого Бодила под Нимом. У нас появился новый, очень деятельный молодой аббат по имени Пьер Роже, известный как любимец короля, советник могущественных мужей, как замечательный проповедник и как человек ученый, всегда побеждающий в диспутах. Таким он и оказался: поистине, я ни раньше, ни позже не встречал никого равного ему. Оставался он там не очень долго: сразу было понятно, что он предназначен для великих свершений, хотя мы и не могли предугадать, какими великими они будут.

Светские суды частенько передавали нам свои дела или хотя бы просили совета, если дело так или иначе затрагивало религию, и монастырь обычно шел им навстречу, в немалой степени потому, что все, к кому это имело касательство, предпочитали избегать возвращения инквизиторов, которые всегда выглядывали случай вмешаться. Как-то раз рассматривалось такое дело, а секретарь аббата заболел, и потому вызвали меня, чтобы делать записи.

Их было шестеро — трое мужчин и три женщины, хотя (поспешили они заверить нас) только двое были мужем и женой, остальные же никогда ни с кем в брак не вступали. Они были из деревни поблизости и обвинялись в подлоге. Обвинение оказалось ложным, его подстроил завистливый сосед, зарившийся на их землю. Однако по ходу разбирательства стало ясно, что все далеко не так просто. Они все были еретиками, но до тех пор ловко это скрывали. Только ложное обвинение изобличило их: они отказывались клясться или присягать, а когда аббат спросил их о причине, они ему ее объяснили.

— Так просто? — спросил Оливье.

— Так просто. Им воспрещено лгать. Да и в любом случае они не стыдятся своих верований, и словно бы радовались возможности рассказать о них суду. По-моему, они понимали, что их конец близок, но словно бы это их совершенно не удручало. У них спросили, почему они так спокойны, а они сказали, что раз их тела — темницы, в которые они заключены, то возможность спастись и вернуться к положению богов, однозначных Великому Богу, их только радует. Если они умрут достойно, их следующее возвращение в материальный мир будет короче.

— И тут, — сухо заметил Оливье, — наш будущий папа наклонился и поджег их.

— Напротив. Все это его очень заинтересовало, и он допрашивал их так долго и подробно, что остальные судьи начали терять терпение. К тому же подобное ему претит, и он всячески добивался, чтобы они сказали хоть что-нибудь — ну, что угодно, лишь бы это дало ему повод рекомендовать снисхождение. Он юрист и богослов, привыкший (осмелюсь сказать) прясть крепкие доводы почти из воздуха. Если бы они сказали хоть что-нибудь с легчайшим намеком на почитание веры или на раскаяние, он бы уцепился за это и отпустил бы их с миром. И остальные судьи не стали бы возражать, потому что и у них душа не лежала к исполнению этого долга.

Но ничего сделать было нельзя. Чем больше они говорили, тем больше у всех отвисали челюсти. Мне никогда не приходилось слышать, чтобы кто-то — даже еврей — так быстро и с такой истовостью отвергал столько основополагающих доктрин. Они утверждали, будто сами являются богами, они отрицали воскресение тела, они утверждали, что мир — само зло, а человек — темница, и вовсе не сотворен по образу и подобию Бога. Что сам Бог, Бог Библии, не более чем назойливый демон и не имеет ничего общего с истинным божеством, от которого происходим мы все. Разумеется, о Спасителе Нашем не было никаких упоминаний, и они, несомненно, верили в реинкарнацию. Ну и конечно, ни Страшного Суда, ни Ада — кроме как в нашем мире, — ни Чистилища, ни Рая.

Альтье улыбнулся своим воспоминаниям.

— И они были такими серьезными, такими убежденными и говорили с нами так горячо, словно ожидали, что мы поймем или даже сами уверуем в истинность их слов. Однако и приговор их как будто не удивил. Аббат ответил им суровой отповедью и сказал в последний раз, что им достаточно только произнести какие-нибудь слова истинной веры, и они будут спасены. Но они не пожелали. И даже тогда он не вынес приговора, а постановил, чтобы суд предоставил им еще время, а сам вернулся в монастырь. Но пока он оставался там, вмешались местные судьи. И всех сожгли через пару дней из страха, как бы инквизиторы не прослышали про это и не вернулись. Они не хотели еще одной бойни в своих местах. Клемент неделю ходил чернее тучи. Он сказал, что в конце концов сумел бы их убедить и уже предвкушал следующую встречу с ними.

И я не мог забыть — они, пока говорили, оборачивались друг к другу и улыбались ласково и горячо обнимались. Ничего напоказ, ты понимаешь? Просто удовлетворение и тихая радость. Знаешь, когда я читаю жития святых, мученики мне иногда кажутся менее просветленными.

Он помолчал, а потом встряхнулся и заметил, насколько далеко уклонился от темы.

— Суть в том, что свои души они уподобляли реке, текущей в море. Не разделенную, но исходящую от Бога и возвращающуюся к Богу после смерти. Вот почему я уверен, что твой сапожник был из таких же.

— Поразительно, — сказал Оливье. — Но тут есть одна трудность.

— Какая же?

— Тот, кто написал слова, которые я ему процитировал, не был еретиком.

— Нет?

— Нет. Он был епископом, и его до сих пор почитают как святого.

Альтье ухмыльнулся.

— В таком случае лучше не сообщай этого его пастве. Они так огорчатся!

На следующий день Оливье встал рано и отправился завтракать. Альтье в трапезной не было, но Оливье не придал этому никакого значения, пока в трапезную не вбежал побелевший от ужаса монах и не зашептал что-то на ухо аббату. Вид у него тоже стал испуганным, и они оба покосились на Оливье, как будто он вдруг стал нежеланным гостем.

— В чем дело? Что-то, что касается меня?

— Чума. Твой друг занес ее сюда.

Оливье похолодел — из-за Альтье и из-за себя. Не требовалось никаких подробностей и объяснений. Услышав это слово, все сразу понимали, что оно означает. Некоторые начали оглядываться по сторонам, словно ожидали, что в дверь вот-вот войдет смерть, другие вышли из-за стола, упали на колени и начали молиться. Большинство, однако, замерли на лавках, глядя на своего аббата, безмолвно умоляя его сделать что-нибудь, прогнать ее и спасти их.

Аббат не сделал ничего. Не произнес слов утешения, не предложил примера, которому могли бы последовать остальные. Он просто вскочил и торопливо вышел. Оливье подумал, что, наверное, он поспешил к его злополучному другу напутствовать его — быть может, слишком поздно, но все-таки исполнить свой долг.

Сам он вдруг по какой-то непонятной причине перестал бояться. Ему следовало бояться, он это знал. Как и все остальные, он не имел ни малейшего понятия, что представляла собой эта болезнь, однако не сомневался, что воздух вокруг больного был заражен. А он провел с Альтье весь вечер, и, значит, его шансы заболеть были очень велики. Но он остался. Он знал, что не заболеет, такая мысль ему в голову не приходила. Чумой заболевали другие, не он. Ему не суждено умереть от нее. Хотя он понимал, что другие тоже питали такое же наивное убеждение и тем не менее умирали, это нисколько не поколебало его глубокой уверенности в собственной неуязвимости. И он продолжал есть, глядя, как пустеет трапезная. Монахи разбились на маленькие группы. Некоторые, рыдая, выходили, направляясь в кельи, в часовню или в сад. Потом он тоже встал и пошел в комнату Альтье.

Его друг уже скончался, и, увидев его, Оливье впервые понял, почему мир так страшится чумы. Перед ним был уже не человек, а воплощение всепожирающей болезни: лицо, искаженное агонией, одежда, почернелая от гноя, и пота, и рвоты. Альтье лежал на полу, перегнувшись пополам, кончики пальцев в крови: царапая в агонии каменный пол, он сорвал ногти.

И запах. Не смерти — тот был ему уже знаком, и не болезни, знакомый ему даже лучше. Они его не страшили, как и всех его современников. Потрясла его сладковатость этого запаха, дразнящего, почти соблазнительного, манящего прохожих, вкрадчивого и убаюкивающего. Собственно говоря, запах дьявола: хитрый, сильный, беспощадный и по-настоящему пугающий.

Оливье сотворил крестное знамение и вышел наружу, в утренний солнечный свет, чтобы прийти в себя. Он встал на колени и пригнулся поближе к земле, вдыхая чистый, свежий запах почвы, смоченной росой, а теперь подсыхающей под солнцем.

— Эй, брат мой, мне нужна помощь, — окликнул он пробегавшего мимо монаха. Тот даже не замедлил шага. Оливье окликнул другого, третьего — ни один не повернул к нему головы. Он стоял так и вдруг услышал цокот копыт, посмотрел и увидел, что аббат выезжает за ворота. Быстрой рысью, не оглядываясь, и едва створки остались позади, как он погнал коня галопом.

Монастырский порядок и дисциплина исчезли за считанные минуты: триста лет смирения, и молитв, и слепого повиновения поглотил ужас. И монастырь больше не возродился. Из сорока пяти братьев в живых осталось трое, но они разбрелись кто куда, и здание долго стояло пустым, пока наконец его не забрал герцог и не устроил там конюшню. В восемнадцатом веке пожар, разгоревшийся, когда искра попала в кучу сена, пожрал большую часть здания, а строители растаскали порядочную часть камней для новых домов. Те, которые еще оставались, в 1882 году пошли на стены школы, прекрасного памятника меритократическим идеалам республиканизма. Место, где Оливье стоял в солнечных лучах и где умер Альтье, теперь — любимый уголок подростков, собирающихся там покурить после утренних уроков. Полевые цветы все еще растут там, где Оливье похоронил своего друга в могиле, которую выкопал сам, произнес краткую молитву на прощание и обещал заказать для него заупокойную мессу, когда ему удастся отыскать священника. Каждый год цветы эти срывают, и мальчики дарят их своим мимолетным подружкам.

Оливье забрал свою сумку и поторопился отправиться в путь. Быстрота, с которой все это произошло, потрясла его — и не столько сама чума, сколько действие, которое она произвела на всех вокруг. Кроме того, было ясно, что новость уже облетела город. Воцарилась тишина, возможно, наиболее грозный из всех симптомов. Люди говорили вполголоса, лица у них были перепуганные, а двигались они так, словно в любую минуту ожидали нападения. Прохожие на улице попадались редко, двери и окна были заколочены, и ржали лошади, нагружаемые всем самым необходимым.

Даже на рынке, когда Оливье проходил через него, почти никого не было — только горстка торговцев еще оставалась на своих местах в надежде, что появится покупатель и вознаградит их за усилия добраться сюда. Осмотревшись, Оливье увидел своего вчерашнего еретика.

Тот тоже его заметил. И посмотрел ему в глаза.

Ты знаешь, кто я такой, сказал этот взгляд. Так что ты сделаешь?

Легкая тень улыбки скользнула по лицу Оливье. Наполовину, нет, на четверть подмигивание. Их взгляды расцепились. Еретик нагнулся над своим рядном, Оливье прошел мимо. Сумки хлопали его лошадь по боку, пока он вел ее к воротам, ведущим назад в Авиньон. Он не забыл предупреждения Альтье и сделал крюк, чтобы попасть в Авиньон с севера, но такой предосторожности оказалось мало. Когда он, уже вернувшись в Прованс, остановился переночевать на убогом постоялом дворе на противоположном берегу Роны, то услышал разговор двух купцов.

— Не знаю, кого они ищут, только, видно, он им очень требуется.

— Что-что? — переспросил он. — Дороги опасны?

— Солдаты, — ответил купец. — Не знаю чьи, но они останавливают всех, кто направляется в Авиньон. Говорят, такие заставы расставлены на всех путях к городу.

— Может, они выслеживают разбойников? — предположил Оливье.

— Да нет. Их там маловато. Только чтобы перехватить одного человека, — сказал купец, внимательно разглядывая Оливье. — Ни на что другое они не сгодятся.

Ночью Оливье напряженно размышлял, лежа на кишащем блохами соломенном тюфяке и все время почесываясь. Если они обыскивают всех, значит, они не знают его в лицо, а надеются, что его выдаст письмо. И потому выход напрашивался сам собой.

Утром, перекусив хлебом и запив его вином, он снова отправился в путь — но не на юг к Авиньону, а на восток в сторону гор, темневших вдали на том берегу. На это ушло еще несколько дней — в целом все объезды заняли у него десять дней, но так как он не хотел, чтобы ему перерезали горло, а Чеккани не поблагодарил бы его, если бы лишился письма. Выбора у него не было. Он держал путь прямо к часовне Святой Софии, прикинув, что разумнее всего будет поручить письмо заботам его друга. Чеккани тогда сможет отправить своих телохранителей, чтобы они доставили в город и итальянца, и письмо. Его другу это будет по вкусу. Въехать в город в сопровождении вооруженной охраны при всех регалиях, будто какой-нибудь владетельный вельможа, — это стало бы самым замечательным событием в его жизни, ведь он всегда отличался тщеславием.

Накануне дня, когда он добрался туда, зарядил дождь, и лил не переставая почти тридцать шесть часов. Он промок до костей и весь дрожал, когда наконец поднялся на вершину холма, отчаянно надеясь, что вскоре увидит своего друга, скорчившегося у огня в своем временном жилище, которое он как-то описал с такой гордостью. Но Пизано, разумеется, там не оказалось; его редко удавалось застать, когда в нем бывала нужда. В часовне никого не было. Только хаос кругом — шесты для лесов, выжженная трава там, где он разводил костры по ночам, ярко-алые и голубые пятна на земле там, где он мыл кисти после работы, — свидетельствовал, что здесь вообще кто-то бывал. Ощущение унылого запустения, незавершенности, в которой чудилось нечто, обреченное навсегда остаться незавершенным. Оливье неуверенно переминался с ноги на ногу, оглядывая густой лес, окружавший холм, прислушивался к дождевым каплям, стучащим по десяткам тысяч листьев, словно бы вся вселенная гремела барабанной дробью. Вдали, еле различимые, поднимались струи дыма над Везоном, его родным городом, где он не бывал уже много лет. Он смахнул капли с глаз, а потом печально вошел в часовню, единственное место, сулившее сухость. Внутри в глубоком сумраке — черные тучи, затянувшие небо, не пропускали в окна почти никакого света — его начал бить сильный озноб. Он знал, что начинается приступ лихорадки и ему угрожает серьезная опасность, если он незамедлительно не обсушится. Но даже хотя озноб еще усилился и он еле удерживался на ногах, Оливье по-прежнему не Допускал и мысли, что чума могла поразить и его. Он просто поспешил сделать хоть что-то, пока не свалился без сил. Достал из сумки теплое одеяло и фляжку с водой, стащил с себя мокрую одежду, стуча зубами от холода, закутался в одеяло и скорчился на полу.

Он не знал, сколько времени спал — может быть, сутки, а может быть, и больше. Причем половину этого времени не понимал, спит он или бодрствует. Точнее сказать, он то погружался в сны, то пробуждался, иногда что-то соображая, а иногда понимая только, что утратил способность соображать, и упивался странными мыслями, непрошено приходившими ему в голову. В какой-то момент дождь прекратился — он заметил внезапную тишину; а затем небо очистилось — в часовне стало светло, и ворвавшийся в окна поток солнечных лучей озарил незавершенный труд Пизано.

Оливье лежал и смотрел. Почти полдня он смотрел на сотворенное его другом, иногда понимая, что смотрит на изображения, иногда полагая, что присутствует при реальных событиях. Он был заворожен и понял, что хвастовство итальянца, его утверждения, будто он создает нечто такое, чего свет еще не видывал, были чистейшей правдой. Он изобразил настоящих людей и наполнил легенду жизнью. Оливье увидел, как он использовал Изабеллу де Фрежюс, создавая свою Магдалину, и поражался тому, как можно было думать, будто благословенная святая выглядела иначе. Хотя фреска, изображающая святых, когда их чудотворный кораблик причалил к берегу, еще не была закончена, он вознес славу Богу, который уберег хрупкую ладью от ярости таких бешеных волн. Он даже заметил, что Пизано наделил слепца его, Оливье, лицом, и увидел, что Софией была Ребекка. Эта смуглость, это исходящее от нее сияние, доброта ее жестов, некоторая грубость, иногда звучащая в ее речах, поворот ее головы и каскад волос. Кто не пожелал бы увидеть подобную красавицу? Кто мог бы не полюбить ее?

Он снова задремал и услышал ее слова, обращенные к грешнику, пришедшему к ней: «Ты узришь, когда постигнешь, что есть любовь». И она провела ладонью по его лицу — властный подчиняющий жест, совсем не похожий на вычурные пассы ярмарочного лжецелителя, — и в глаза ему ударил солнечный свет, разбудив его.

Лихорадка прошла, но Оливье вновь била дрожь — не столько из-за недуга, сколько из-за впечатления, оставленного сном. В конце концов он встал. Кости пощелкивали, от голода подводило живот, во рту пересохло от жажды и скверного вкуса. Голова раскалывалась. Встав, он закричал от боли и опустился на колени, стараясь справиться с головокружением.

И тут он вспомнил, почему находится здесь. Пощупал одежду, проверяя, можно ли ее надеть. Она еще оставалась сырой и липкой, но на ходу должна была высохнуть быстро. Он жадно напился и заставил себя отломить кусок от краюхи, зеленевшей плесенью. Потом пошарил в сумке и извлек письмо кардинала Винчестерского. Чуть поколебавшись, он подсунул палец под большую печать Винчестерской епархии и вскрыл письмо, все еще не зная, поступает ли он правильно или совершает величайшую ошибку в своей жизни. И начал читать. Он прочел письмо шесть раз, сосредоточиваясь, насколько позволяла его слабость. Убедившись, что оно запечатлелось у него в памяти, отложил и повторил про себя, затем снова взял его и поправил некоторые неточности. Через час он знал его наизусть от первого до последнего слова. Послание теперь было спрятано в единственном месте, куда солдаты не могли добраться.

Что до письма, то мест, чтобы его спрятать, оказалось немного. В конце концов он решил, что наиболее для этой цели подходит аналой из необтесанного камня. Он навалился на него плечом и нажимал, пока аналой слегка не накренился, а тогда подсунул письмо под основание и сел, ожидая, чтобы голова перестала кружиться.

Чеккани пошлет за письмом солдат, или его может привезти Пизано, когда в следующий раз вернется отсюда в Авиньон. Во всяком случае, оно и его содержание спрятаны надежно. Он сделал что мог.

Все еще чихая, все еще некрепко держась на ногах, он вышел на солнечный свет и был ошеломлен солнцем и теплом. Дождь кончился давным-давно, оставив после себя запах свежести. В отдалении уже колыхалось жаркое марево, и птицы, благодарные дождю и радующиеся, что он прошел, распевали свои песенки с упоением, которого, решил Оливье, он прежде не слышал никогда. Быть может, из-за Пизано он впервые по-настоящему увидел краски пейзажа: сочность лиловых, и коричневых, и желтых, и зеленых тонов, одевающих холмы и долины повсюду, куда хватал глаз. Он посмотрел в другую сторону, в сторону Роны, через широкую речную долину, усеянную крохотными селениями и лоскутками полей. Тепло и мирный покой успокоили его, и он упал на колени, вознося благодарственную молитву за то, что остался жив, что ему дано видеть такую красоту и вдыхать такие благоухания.

Когда в начале 1941 года Марсель прибыл в Авиньон, чтобы приступить к выполнению обязанностей prefet, его окружала репутация почти героя. То, как он надел свой парадный мундир, чтобы оказать немцам холодный, но безукоризненно корректный прием. То, как он собственноручно спустил триколор и настоял на том, чтобы к флагу не прикоснулась ни единая немецкая рука. То, как он оберег город от разрушения и убедил немецкие власти карать мародерство. То, как он лично явился к немецкому генералу и потребовал, чтобы для доставки провизии в город использовались немецкие грузовики. Все это обеспечило ему славу гуманного человека, сохраняющего хладнокровие в критические дни. Такие люди — редкость и при самых лучших обстоятельствах, а на исходе 1940 года им цены не было. Свою награду он получил быстро — он стал незаменим.

Необходимо было сделать так много: перестроить общество целиком, учредить совсем новый режим. Самые простые вещи, при нормальных обстоятельствах воспринимаемые как нечто само собой разумеющееся, требовали неимоверных усилий и труда. Все встававшие перед ним задачи он решал компетентно и незамедлительно. Никогда не жаловался, никогда не ссылался на обстоятельства, казалось, ночевал в prefecture, был вдохновляющим примером для всех вокруг. Он был безупречным продуктом системы, почти ее оправданием.

Прошло некоторое время, прежде чем он смог заняться менее неотложными делами и по рекомендации министра образования вызвал Жюльена Барнёва из уединения повидаться с ним.

— Люди наводили о тебе справки, мой друг, — сказал он и с удовольствием заметил, что Жюльен чуть встревожился. Маленькая шутка, а также маленькая демонстрация власти. — У меня есть два доклада, касающиеся тебя.

Жюльен посмотрел на него с недоумением.

— Не понимаю, с какой стати, — сказал он.

— Мы составляли список тех, кого следует привлечь на службу. Как выяснилось, год назад ты опубликовал статью. Про какого-то епископа. Ее заметили люди, которые считают такую позицию правильной. Что доказывает, насколько они во всем доскональны. Вкупе с личными рекомендациями…

— Я опубликовал ее год назад, — перебил Жюльен, — но написал гораздо раньше.

— Да-да. Но суть в том, что сейчас нам требуется как раз такое. Контекст. Образец, если хочешь, того, как могут развиваться отношения с нашими… как бы их назвать?., с нашими новыми друзьями. Вот почему было упомянуто твое имя. Приятное следствие того, что наш министр просвещения — классицист.

Жюльен недоумевал все больше.

— О чем ты говоришь?

— Немцы, Жюльен, немцы. Ты про них не забыл? Ну, те люди, которые оккупировали половину нашей страны? Ты исходил из положения, что, хотя варвары завоевали Галлию, галлы цивилизовали их. Победа более великая и в конечном счете благотворная для всех.

— Ничего подобного я не доказывал, — ответил Жюльен. — И не вижу никакой параллели между тем временем и этим. Ни малейшей.

На лице Марселя появилось легкое раздражение.

— Так считают люди в Виши. Готы и немцы, бунтующие сервы и коммунисты. Очень точно. Не жди, чтобы политиков интересовали нюансы. Суть в том, что они ждут от тебя помощи. Вложи свою лепту в восстановление порядка. В конце-то концов, это же твой долг.

— Я не совсем понимаю…

— Читай лекции. Пиши статьи. Для надежных газет. И тому подобное. Скажем, радио. Мы могли бы организовать несколько радиобесед. Они же крайне популярны.

— Не думаю, что я подхожу для подобного. Да и желания у меня никакого нет. Распространять вульгаризированные полуправды не слишком привлекательно.

Марсель промолчал и сел за свой стол.

— Послушай, Жюльен, друг мой. Разреши мне прочесть тебе небольшую нотацию. В конце-то концов, годы и годы ты не скупился на них для меня. Тебе известна ситуация здесь? Вероятно, нет. Нас разгромили. Это ты, возможно, заметил. Даже ты. Целиком и полностью на этот раз. Мы — в новом мире, изменившемся навсегда. Немцы победили с такой полнотой, что сейчас им невозможно нанести поражение. Не осталось никого, чтобы выступить против них. Вся Европа в полной их власти. Англия висит на волоске и неизбежно будет уничтожена. Затем, без сомнения, будет война с Россией, которую ожидает та же судьба. Наше правительство пока в руках старого генерала, окруженного людьми, чьи побуждения часто сомнительны. Народ ошеломлен, сбит с толку. Готовая жертва для любого демагога, который вдруг появится. Простых людей необходимо оградить от ложных надежд и ожиданий…

— Ты имеешь в виду таких, как Бернар?

— Именно как Бернар. Я слышал, он бежал из страны. Первая хорошая новость за долгое время. Только подумай, что он писал бы сейчас. Ядовитая критика с боковой линии, нападки на тех, кто проиграл войну, — без сомнения, по сути, справедливые и соответствующие фактам. Проникновенные статьи о демократии и свободе. Обязательные возражения против всякого и каждого закона. Очернение репутаций министров и политиков. Нескончаемый поток, будящий ненависть к тем людям, которые только что проехали на своих танках всю нашу страну и разделили ее пополам. Опять-таки обвинения, по сути, без сомнения, справедливые. Но дело не в том. Нам нельзя оглядываться на прошлое. Мы этого не смеем. Людей надо утешать, подбодрять, защищать. Мы не можем позволить себе такой роскоши, как раскол в народе или правительство, раздираемое внутренними сварами. Во всяком случае, сейчас.

И еще одно. Мне нужна помощь. Мне, твоему другу. И кое-что еще, чего ты не знаешь, как мне кажется. Ты что-нибудь слышал про легион соратников?

Жюльен слегка пожал плечами:

— Конечно. И что?

— Группа ветеранов — предположительно. Донельзя полных добродетелями. Герои той войны, хотя и неясно, сколько среди них настоящих ее участников. Они навязали себя президенту. Сблизились с ним. И знаешь, чего они добиваются? «Бюрократия не станет выполнять ваши распоряжения, — нашептывают они ему на ухо, — Вы не можете полагаться на чиновников. Разрешите, мы вам поможем. Позвольте нам стать вашими глазами и ушами, сообщать вам, что происходит на самом деле, выполнять то, что иначе выполнено не будет». Очень опасные люди, Жюльен. Если их не остановить, они обойдут таких людей, как я, нормальное сбалансирование государственного аппарата рухнет, и власть попадет в руки былых участников уличных драк. Помнишь, как мы оба оказались в Париже в двадцать восьмом? Уличные беспорядки, когда правые дрались с коммунистами? Ты говорил, что не знаешь, кто хуже, ты просто был в ужасе, что к власти могут прийти либо те, либо другие. Помнишь?

Марсель помолчал.

— Так вот, Жюльен, они уже почти пришли. Маршал Петен — прекрасный человек, герой. Но он легко подается влияниям. А влияют на него именно эти люди. И если я не соберу вокруг себя тех, кому доверяю, они будут все больше прибирать к рукам управление страной. Вот почему мне рядом со мной нужен ты, имеющий награды ветеран, именитый ученый, всеми уважаемый человек. Теперь я нуждаюсь в моих друзьях больше, чем когда-либо раньше. И, как я говорю, ты не можешь сидеть у боковой линии и рассуждать о своих склонностях. Будь сейчас война, ты мог бы отправиться на нее и сражаться. Очень благородно. Очень просто. Но война кончена. И начинается по-настоящему опасный период. Ты не можешь не видеть, Жюльен, какой нам представляется шанс. Обновить, перестроить нашу страну, обеспечить ее хорошим правительством, избавиться от всех тех, кто умеет только критиковать и ослаблять нас. Всех тех, из-за кого мы проиграли войну. Посмотри на немцев, посмотри, как у них все упорядочено, и посмотри, в какой мусор превратились мы. Мне они вовсе не нравятся, но, если мы хотим когда-нибудь встать с колен, следует учиться у них. Одновременно нам необходимо давать отпор бандитам. Удерживать равновесие. Если ты не будешь помогать мне, значит, ты будешь их пособником. На этом моя нотация или, если хочешь, моя лекция завершается.

Жюльен смотрел на него, понимая, что он заранее обдумал свою речь, записал ее в памяти для этой минуты в абсолютном убеждении, что все сказанное им — чистейшая правда. И Жюльен не мог не согласиться с ним. Все, что говорил его друг, вполне отвечало здравому смыслу. И все-таки он не хотел сделать шаг, которого Марсель, казалось, так отчаянно ждал от него.

— Тем не менее я не вижу, чем чтение лекций может тут помочь, — сказал он.

— А, это! Очень полезно. Поддерживает дух, объясняет, что мы делаем. Но много важнее присматривать за газетами и издателями. Обеспечивать, чтобы не распространялась никакая дефитистская критикующая ерунда. Мы не можем этого позволить. Без сомнения, правительство не совершенно. Но другого у нас на данный момент нет, и ему надо дать шанс. Одновременно ты должен отражать критику по моему адресу изнутри. Добейся результатов, пусти в ход весь свой ум.

— Что ты подразумеваешь под «присматривать»?

— Каким журналам и газетам выделять бумагу? Какие книги следует печатать в первую очередь? И все такое прочее.

— Я совершенно для этого не подхожу.

— А кто подходит? Ты ведь ученый с безупречной репутацией. Так?

— Полагаю, что да.

— Ну вот. Тот, на кого могу положиться и я, и люди, которым пойдут на пользу твои отеческие советы. Пойми же, речь идет об общей пользе. Мы должны обеспечивать спокойствие. Не ты, так кто-нибудь другой. И, говоря откровенно, выбора у тебя нет. Ты годы и годы посиживал на своей заднице, рассуждая о необходимости защищать цивилизацию от варваров, и вот твой шанс. Варвары уже здесь.

Он встал и пригладил к затылку свои тусклые волосы. Его лицо — слегка одутловатое от возраста, иссеченное морщинами трудов и забот, выглядящее странно, словно лицо актера, загримированного так, чтобы казаться старше своих лет, — слегка побагровело от напряжения, с которым он произнес свою речь.

— Теперь уходи и подумай, — сказал он. — А когда подумаешь, отправляйся в отель «Континенталь». Я реквизировал там этаж под отдел нового цензора. Ты приступаешь к работе с понедельника.

Вновь приближаясь к Авиньону с востока, Оливье без помех миновал две небольшие группы папских солдат, которые останавливали всех, кого видели, и обыскивали их. Он час подглядывал за ними, прежде чем собрался с духом и зашагал по дороге к городу.

— В чем дело? — спросил он, когда они схватили его и, заставив стоять, обшарили его одежду и сумку.

— Приказ, — сказал один. — Ладно. Ничего нет. Спасибо.

— Ну скажи, а? Что случилось?

— Извини.

Обыск завершился, и он спокойно отправился дальше. У самого города на подходе к большому мосту, который вел через реку к городским воротам, перед ним предстало зрелище, заставившее его расхохотаться, а затем он поспешил к Чеккани продекламировать письмо и рассказать про то, что сейчас увидел.

— Пятьдесят мужчин и женщин, связанные между собой веревками, секли друг друга розгами и вервием, распевая псалмы. Не очень стройно, должен сказать, потому что били они друг друга не в шутку. А чуть не до крови. Что происходит, почему на дороге столько сумасшедших?

Чеккани не улыбнулся.

— Они называют друг друга флагеллянтами, бичующимися, по причине, которая тебе, без сомнения, вполне ясна. Они верят, что, умерщвляя свою плоть, могут отразить чуму.

— Судя по состоянию города, они не преуспели. Все так, как выглядит?

— Хуже, — угрюмо ответил Чеккани. — И, видимо, будет еще хуже. Не смейся над ними, Оливье. За время твоего отсутствия многое изменилось, и ты вряд ли найдешь поводы для смеха, когда увидишь, что происходит.

— Я кое-что уже видел по пути через город, владыка. Так и было. Ему никогда и в голову не приходило, что город может измениться с такой быстротой и так круто. Разумеется, не здания. Выглядел город точно так же, как раньше: каждый дом, каждая церковь, каждый дворец остались точно такими же, как были. Но улицы, лишившиеся прохожих, прилавков, шума, суеты, выглядели призрачными. Оливье никогда прежде об этом не задумывался и только теперь понял, как ему нравился, даже как он полюбил этот алчный, растленный, грешный, чрезмерный город, ставший присловием всего мира из-за своих расточительных крайностей. Жить в Авиньоне, держаться на плаву среди жестокости и продажности, общаться с итальянцами, и французами, и немцами, и фламандцами значило встречаться сразу со всем миром. Теперь же, казалось, все это навеки кануло в небытие. От пестрого карнавала остались только колокольцы собирателей трупов да скрипучее погромыхивание их повозок, когда они направлялись к реке с новым грузом покойников. Трудно было вообразить, что прошлое когда-нибудь возродится. Ни один город, думал Оливье, не сможет оправиться от такого удара.

— Сколько умерло?

— До сих пор? Тысяч семь, возможно, десять. Мы было решили, что худшее уже позади, что миазмы уносятся куда-то еще. Но, видимо, нет. Смертей будет еще много. И сделать, Оливье, ничего нельзя. Всякая человеческая помощь была бессильной. Тем не менее я хотел бы, чтобы ты, когда отдохнешь, сослужил мне еще одну службу.

— Охотно, владыка.

— Отправляйся к этим людям, которые так тебя позабавили, и приведи ко мне их вожака, он ведь должен у них быть. Я не знаю, опасны они или нет, и нам следует разведать, что они за люди.

Он уже доложил Чеккани о своем путешествии и рассыпался в извинениях за то, что оно заняло такое долгое время. Чеккани слушал молча, иногда кивая.

— И он умер, этот Альтье?

— Да, владыка, я его сам схоронил.

Чеккани крякнул.

— Так ты говоришь, что прочел письмо?

— Да, владыка, — ответил он с легким страхом. — Я не собирался и не хотел. Но решил, что смогу благополучно доставить его тебе только в моей памяти.

Чеккани обдумал его слова, потом улыбнулся.

— Ты поступил хорошо. Даже очень хорошо. Я тобой доволен. Ну, я слушаю.

И будто ученик перед учителем, Оливье пересказал письмо слово за словом, как их сохранила его могучая память. Что предложение для короля приемлемо. Что потребуется время, чтобы войско заняло нужную позицию. Что на подготовку англичанам понадобится восемь недель, но они будут у стен Эг-Морта к концу мая. И что они обязуются обеспечить любую и всякую помощь кардиналу Чеккани, когда настанет время.

Чеккани кивнул.

— Ты понимаешь это письмо?

— Мне кажется, что да, владыка.

— Ну и?..

— По-моему, англичане хотят вырвать у короля Франции власть над Эг-Мортом, отобрать у него единственный его порт на Средиземном море. И ты намерен помочь им в этом.

— Продолжай.

Оливье поглядел на него с недоумением.

— Это все, владыка.

— Твое мнение?

— У меня его нет, владыка.

— Тебя это не возмущает? Не увлекает?

— Нет, владыка.

— Почему нет?

— Потому что я слуга твоего преосвященства, обязанный тебе всем, что имею. И поэтому дела правителей меня не касаются. Принадлежит Эг-Морт французам, или англичанам, или китайскому императору, мне не важно. Я служу тебе по мере моих сил. Так что мне до всего прочего?

Чеккани встал и крепко его обнял — впервые за все прошедшие годы.

— Клянусь Богом, я умею выбирать своих слуг, — сказал он. — А теперь иди к моему казначею и возьми деньги на новую одежду. Возьми столько, чтобы купить дорогую. Потом пойди посмотри, остались ли в городе торговцы платьем. А если решишь одеться поскромнее, а остальное потратишь на рукопись-другую для себя, тогда… тогда я благословлю тебя еще раз.

На следующий день Оливье исполнил то, что ему было велено, хотя и не без опасений. Отыскать кающихся оказалось нетрудно — вокруг них собралась немалая толпа, а их вопли разносились далеко. Оливье, собственно, пришлось проталкиваться к ним.

То, что он увидел, вновь вызвало у него отвращение. Примерно пятьдесят обнаженных по пояс грязных, смрадных мужчин и женщин, собравшихся с самого дна общества, неотесанные, громогласные невежи. Они стояли кольцом, и вновь и вновь кто-нибудь выступал на середину, а остальные набрасывались на него. Все с плетьми, обремененными грузиками. Очевидно, Оливье пропустил значительную часть зрелища — земля была красна от крови, как песок арены после медвежьей травли. Некоторые падали замертво, а остальные, возликовав, больше не обращали на них внимания и ожидали следующего. Оливье с трудом подавлял омерзение, а затем заметил, что в толпе антипатию к ним испытывает лишь он один. Вокруг многие падали на колени и пели. Другие молились со слезами на глазах, а некоторые подбегали к ним с платками, утирали кровь и уходили, с благоговением держа омоченные кровью платки. Он увидел, как женщина ухватила бичующегося и начала лизать его раны, а потом рухнула на землю. Высокий мужчина с жиденькой клочкастой бородой и лицом в струпьях шагнул к ней, поднял на ноги и благословил.

Оливье окликнул его — несколько раз, прежде чем был замечен.

— Ты ведешь этих людей?

— Я их капитан, — был ответ. Только он один среди них словно не был охвачен безумием. И только он один, заметил Оливье, не подвергал себя бичеванию.

— У меня к тебе поручение. Кардинал Чеккани повелевает тебе явиться к нему.

— Я не подчиняюсь приказам попа, — ответил капитан с наглой усмешкой.

Оливье обернулся и кивнул на десять телохранителей, которых захватил с собой из дворца Чеккани.

— Так, может быть, учтивая просьба будет почтена ответом?

Капитан поглядел на солдат, которые явно робели и не были готовы исполнить свой долг, однако решил не рисковать.

— Можешь сказать своему попу, — сказал он, — что я готов спасать все души, даже его. И приду к нему сегодня вечером.

Тут он замолчал, вернулся в центр кольца и продолжал. Оливье отступил под смешки толпы.

Как ни странно, Чеккани, выслушав его, не оскорбился, а лишь засмеялся.

— Но, владыка, эти люди омерзительны, — поспешил добавить Оливье. — И они опасны. Не признают Церковь, обольщают простых людей и могут заставить их сделать все, что им угодно. Поверь мне, я не шучу. Я своими глазами видел, как они дурачат простаков.

— Не сомневаюсь, что точно так же говорили о святом Франциске и тех, кто следовал за ним, — ровным тоном сказал Чеккани. — И кто знает, быть может, божественный перст коснулся этих людей. Увидим, когда этот человек придет. Кстати, ты не узнал его имени?

— Он называет себя Петром.

— Петром? Ну-ну.

— Ты уделяешь слишком большой интерес горстке безумцев, владыка.

— Горстке? — повторил Чеккани. — Вовсе нет. Будь их только горстка, я не обратил бы на них внимания. Горстка не опасна, а также бесполезна. Однако со всех концов Прованса, из Италии и Франции приходят вести о бандах таких людей. И мне надо узнать, действительно ли они опасны, или нет. Как ты видел своими глазами, они овладевают людскими умами. Но что они с этими умами делают? Вот что мы должны узнать. Будь добр, пойди подожди этого Петра и сразу же приведи его ко мне.

И Оливье отправился в привратницкую, где провел три часа, погрузившись в работу: читал рукописи, которые одолжил ему Герсонид, перечитывал свою собственную — даже еще более туманный трактат Манлия Гиппомана. Контраст ему нравился: прозрачная ясная мысль Манлия и шумные путаные излияния флагеллянтов сказали ему очень многое, объяснили, почему старый римлянин написал свои слова. Впервые он уловил и по-настоящему понял тон сожаления и страха в тексте Манлия, который, наверное, хотел, чтобы его труд стал бастионом против тьмы невежества и восхвалением века, который погибал повсюду вокруг него. Но он помнил и слова Герсонида на той их встрече, когда он робко высказал предположение, что расправа епископа с евреями Везона порождалась его верой. «Но он, когда писал это, не был христианином. И он был епископом, как ты говоришь. Так что иди и подумай еще, какой человек способен преследовать других во имя веры, которую сам явно не исповедует?»

Он прочел и перечел раздел о дружбе, памятуя про смерть Альтье, и почерпнул из него немалое утешение. Епископ понимал назначение друзей, любил своих друзей, призывал прощать их, когда они ошибались. «Ибо природа наделяет человека двумя глазами, двумя руками, двумя ушами. Если один глаз слабеет, другой становится сильнее в помощь ему, а если одна рука покалечена, мы не отрубаем ее. Нет, другая выполняет ее работу вместе со своей, пока та не окрепнет. И то же самое, если друг преступит добродетель».

Он как раз раздумывал над этим местом, когда пришел Петр. Оливье пришлось вмешаться, потому что стражники у ворот не хотели было его впустить. Затем он пошел впереди, избегая разговора с ним, и проводил через обширный зал и вверх по лестнице в покой кардинала Чеккани.

— Я не дал тебе разрешения сесть, — сказал кардинал, когда Петр принес стул от стены и сел на него.

— А я его не просил, — ответил Петр. — Ты захотел меня видеть, а не я тебя.

Оливье улыбнулся, предвкушая, как Чеккани разразится гневом. Гнев этот был ужасен, и Оливье с легким злорадством ожидал, что воспоследует дальше.

Но ничего не воспоследовало. Чеккани и бровью не повел, а только кивнул и немножко подумал.

— Сегодня днем, насколько мне известно, ты проповедовал перед толпой. Мне доложили лишь о части. Ты не повторишь для меня?

Даже Петра удивил такой мягкий ответ, но возможности поговорить он никогда не упускал.

— Я сказал им, что чума — Божья кара за грехи мира. И только через покаяние можно отвратить Божье отмщение. Мы кающиеся. И призываем покаяться других. Поступая так, мы показываем, что сожалеем о своих грехах, и через то можем отвратить Божественное отмщение.

— Ты, я полагаю, не клирик.

Петр фыркнул.

— Я из Марселя. Когда чума добралась туда, попы первыми затрусили на своих ослах за ворота. Я неделю обходил дома, куда больше никто не заглядывал, утешая умирающих. Они принимали меня за попа и просили моего благословения. Сначала я им отказывал, но затем понял, что Бог рукоположил меня, пусть люди этого и не сделали. Я был послан Им утешать больных и спасать здоровых. Кто больший грешник? Тот, кто дает последнее причастие, не будучи рукоположен, или тот, кто рукоположен, но отказывает в нем из трусости?

Даже Оливье знал ответ на этот вопрос. Многих вешали за куда меньшее. Но Чеккани вновь улыбнулся, словно подбодряя Петра продолжать.

— И пока чума бушует, что делают попы? Отсиживаются в своих замках, запершись в своих башнях, и предаются пьянству и похоти. Вот почему Бог поразил нас — из-за зла в самой Церкви, которая предается распутству в этом городе.

Чеккани осторожно кивнул.

— Ты полагаешь, что чума отступит, если папа вернется в Рим?

— Церковь должна вернуться на правильный путь и покаяться и должна действовать, — сказал Петр, глядя на Чеккани в упор. — Весь свет знает, как распространяется эта чума. Все знают, что это делают евреи, и пока они существуют, опасность угрожает всем нашим душам. А что делает Церковь? Да ничего. Что делает папа? Строит себе дворцы и соблазняет в них женщин. Вернуться в Рим? Да. Но покаявшись, в смирении, принеся обет не грешить более. И это лишь начало. Таково Божье предостережение, и мы должны исполнять поведенное нам.

Оливье чуть было не вмешался, не указал, что чума либо Божья кара, либо козни евреев, но никак не то и другое вместе. Однако промолчал. Все это звучало так бессвязно и нелепо, что не заслуживало серьезного отношения. А обличение папы… Многие думали так. Но мало у кого доставало глупости или опрометчивости высказывать это вслух.

Разговор продолжался еще некоторое время. Чеккани пустил в ход всю силу своего характера и искусство убеждения, обычно приберегаемое для светских князей и прелатов, чтобы привлечь этого грязного бродягу на свою сторону. А потом, когда разговор наконец завершился, он встал, обнял его и протянул свое кольцо для поцелуя.

— Ты взыскан Богом, друг мой. Многие думают, как ты, но у них не хватает смелости действовать. Ты должен быть сильным и верным. Тебе предстоят великие труды. Я предлагаю тебе мою защиту, и не думай, будто она тебе не понадобится в грядущие дни. Многие ненавидят тебя и ненавидят выслушивать слова истины.

Петр поклонился и поцеловал кольцо, наконец-то прирученный.

— Благодарю тебя, владыка.

— И будет неплохо, если порой ты не станешь избегать советов. Я буду посылать тебе вести, сообщать свое мнение и предлагать то или иное. Хорошенько их обдумывай, ибо мы лелеем одни цели и вместе, кто знает, сумеем образумить род людской и его Церковь, пока не поздно.

Он кивнул Оливье проводить Петра. Когда они вышли из комнаты, Петр сказал:

— Ты счастливчик, друг.

— Почему же?

— Служишь такому господину.

Оливье промолчал. Он подумал, что Чеккани помешался.

В апреле 476 года после встречи в своем поместье с брошенным оборвышем Манлий Гиппоман отправился в Ариес и созвал там съезд всех епископов из областей, которым угрожали войска варваров. Неслыханная дерзость! Самый младший из них, а к тому же священнослужитель, еще никому не давший причастия, даже не знающий, как вести богослужение! Ему подобало еще лет десять смиренно склоняться перед стоящими выше него.

Однако старик Фауст выбрал его именно поэтому, и Фауст отправил собственные письма своим собратьям-епископам, убеждая их подчиниться призыву Манлия. И к концу следующего месяца они съехались там — всего двадцать четыре епископа — и нашли себе разные пристанища: некоторые — строгие и аскетические, другие — аристократические и роскошные. Сам Манлий остановился как гость в доме родственника, и именно в этом все еще внушительном доме и состоялась их встреча, а вернее, несколько встреч.

Ведь хотя они были пастырями своих овец, но сами отчаянно нуждались в поводыре, который указывал бы им путь в лабиринте темного и беспокойного мира. Они уже научились собирать и тратить доброхотные даяния, заботиться о бедняках, изыскивать зерно в тяжелые времена, обеспечивать починку дорог и акведуков — все то, что когда-то исполнялось гражданскими властями, теперь на это не способными. В целом они поддерживали хорошие отношения со своими собратьями, священниками и епископами, вблизи и вдали. Однако мало кто из них имел опыт в отношениях со светскими властями, с военачальниками и войсками, в политике и дипломатии на высшем уровне, и они не были уж настолько не от мира сего, чтобы не понимать, что в подобных делах особое умение и сноровка жизненно необходимы. Они были римлянами и они были католиками, варвары же — Эйрих на западе и бургунды на севере — ни тем, ни другим.

А потому они уцепились за Манлия, который бывал в Риме, который даже сопровождал члена своей семьи ко двору отца Эйриха в Тулузу и потому, конечно, как никто, понимал варваров. Таково было оскудение империи в заключительные моменты ее угасания, что вывод их был верным.

Манлий, оглядывавший стол, за которым они сидели, воспринимал их собрание как жалкую насмешку над великими прошлыми днями, когда император созывал старших чиновников и советников, чтобы выслушивать их и отдавать приказания. Такие собрания, торжественные, великолепные, возможно, все еще происходили в Константинополе, хотя никто уже ни в чем уверен не был. Он не знал никого, побывавшего в Константинополе. Даже София там никогда не бывала. А здесь вместо императора в пурпуре, сенаторов, военачальников и советников сидела кучка плохо одетых и испуганных людей, в большинстве стариков, главной панацеей которых от любых трудностей была молитва. Так пусть молятся, думал он, от этого будет польза: он получит больший простор для действий.

Несмотря на их доверие, радостное упование на него, он лишь с трудом смягчал голос и напоминал себе, что должен делать вид, будто принимает приказания, а не отдает их. «Помни, — сказал ему Фауст, — ты их слуга, избранный исполнять их повеления, преображать их пожелания в действия. Они хорошие, святые люди, то есть в большинстве, но хранят высокое понятие о собственном достоинстве, и задеть его было бы неумно. Их ты не оскорбишь, это невозможно. Но ты можешь очень легко оскорбить их сан и саму Церковь, а вот этого они тебе так легко не простят».

Мудрый старик — Фауст. Уж он бы сотворил для себя место в любом мире, в каком бы ни родился. Всего полвека назад он давал советы императорам и даже сам мог бы стать императором, потому что обладал живым деятельным умом и принадлежал к могущественному роду. Однако времена были такие, что он повернулся спиной к миру, столь нуждавшемуся в его талантах, и отправился за море на остров Лерен, где прожил отшельником чуть ли не двадцать лет. В мир он вернулся почти против воли: Риез попросил аббата его монастыря прислать им епископа, а тот давно убедился, что Фауст обладает всеми необходимыми свойствами, чтобы управляться с такими неуживчивыми людьми. Впервые он восстал и не подчинился, целую неделю отказывался исполнить повеление, умолял отменить его и возносил молитвы об избавлении Богу, которым Всевышний в мудрости своей внять не собирался. Богу Фауст требовался не для созерцательных молитв. В конце концов он смирился со своей судьбой и покинул островной монастырь в возрасте сорока пяти лет — впервые за прошедшие девятнадцать.

Его святость, слава которой опередила его, обеспечила ему великий успех. Говорили, что даже его тень исцеляла немощных, всего лишь упав на них. Подобная святость внушала благоговение, и мало кто решился бы оспаривать главенство такого человека. Сверх того он был мудр, и не только в вопросах богословия, но и в обычаях мира. Для того чтобы верить в благость своего Господа, ему не требовалось думать, будто все люди от природы добродетельны. А потому он знал силу молитвы, но знал и то, что Бог требует, чтобы люди сами себе помогали. Выдвинуть Манлия было его решением. У Церкви уже имеется много хороших служителей, рассудил он, и ей пора обзавестись и такими, кто умеет действовать.

Именно Фауст, как всегда незаметно и умело, управлял этим собранием, как в свое время советом епархии, который посадил Манлия в кресло епископа. Он почти ничего не говорил. Иногда взгляд, негромкие два-три слова, поднятая бровь, намек-другой. Только Манлий замечал эту умелую тактику и был за нее благодарен, зная, что не понимает подобных людей и может легко допустить ошибку. Да, Манлий куда лучше понимал мысли варварских вождей, чем этих людей. Он уже знал, что необходимо сделать, но не знал, как убедить их.

— Быть может, — сказал Фауст некоторое время спустя, — нам следует посмотреть, на какой путь Святой Дух направил сие собрание, и тогда его желание может стать яснее. Мы все согласны в том, что область эта нуждается в восстановлении порядка…

Тут, во всяком случае, согласие было полным: в ведении всех епископов были земли, дарованные благочестивыми людьми, и земли эти из месяца в месяц, из года в год приносили все меньше урожаев, потому что рабы бежали, выбирались за пределы их власти. И это было еще лучшим, так как другие просто уходили в горы, сбивались там в разбойничьи шайки и устраивали налеты на долины, забирая все, в чем нуждались. Багоды. Так их назвали на дальнем севере, где они появились раньше всего, и так теперь их называли повсюду.

— …и что нам следует добиться снятия осады с Клермона. Для достижения обеих сиих целей надобно, чтобы епископ Везона отправился к императору и попросил у него войска.

Послышался ропот одобрения.

— Войско сие должно быть отправлено незамедлительно без проволочки. Мы примем на себя все бремя оплаты при условии, что во главе будет поставлен достойный военачальник. Деньги поступят из средств Церкви, дарений и налогов. Буде в этом наш брат потерпит неудачу, ему надлежит изыскать иные способы, как поправить положение дел.

Манлий вздохнул. Он понимал, что целью было предоставить ему полную свободу действий, насколько это было вообще возможно, но их дремучесть приводила его в отчаяние. Епископы словно бы думали, будто надо просто похлопать императора по плечу, указать ему, что требуется войско, и оно тут же явится неведомо откуда. Когда ведешь переговоры с готами или бургундами, хотя бы знаешь, кто главный и что любое соглашение будет соблюдаться. Эта мысль, уже довольно давняя, продолжала его преследовать.

— Вы должны помнить, — сказал Манлий со всей сдержанностью, на какую был способен, — что любое войско часто не столько устраняет ущерб и хаос, сколько чинит их. Я пока не очень осведомлен о средствах Церкви, но кое-что знаю о поступлении налогов и могу сказать вам, что нашей области будет трудно оплатить даже одну кампанию. А если потребуется больше, так защищать будет почти нечего.

— Тем не менее что-то надо же сделать, — сказал епископ Оранжа. — Положение нестерпимое. За последние шесть месяцев я потерял двести рабов, и еще сбежали триста сервов. В прошлом году две усадьбы были ограблены сразу после жатвы. Разбойники забрали все зерно и увели весь скот. Так продолжаться не может.

Все закивали, и Манлий не мог не согласиться. Он и сам был не уверен, что хуже: предположительное появление воинов Эйриха, которые, несомненно, причинят большой разор — если когда-нибудь появятся, — или медленное захирение гражданского общества из-за неуклонной убыли рабочей силы. Бесспорно, требовалось противоядие и от того, и от другого.

— Должен указать, — сказал он, — что золота хватит лишь на что-то одно. На подкуп Эйриха, на уплату войску или на припасы для Клермона. Но не на то, другое и третье.

— Вот почему ты должен отыскать императора…

Манлий медленно покачал головой.

— Я истинно не думаю, что это правильный путь, — сказал он. — И не только потому, что император не более, чем кукла в чужих руках. Даже если бы он мог распоряжаться сам, сомневаюсь, что мне удалось бы убедить Рим… или Равенну… или… где он ни находится, оказать нам помощь.

— Почему так, брат?

Манлий поморщился. Он вообще не терпел, чтобы его называли братом, и уж тем более его раздражал намек на братское равноправие с низкорожденным невежественным епископом Экса.

— Все эти советы достойны и хороши, — продолжал он, — но все они упускают одну необходимость. Время. Его почти не остается. Мы не знаем, почему Эйрих и его войско решили не двигаться вперед, пока не возьмут Клермон, но это его ошибка. Клермон не угроза его войску. Он может в любую минуту выйти к морю, обойдя его, и всегда есть опасность, что он так и поступит. Сколько потребуется времени, чтобы набрать войско в Италии, даже если это окажется возможным? Много месяцев, как вы, конечно, знаете. А к тому времени очень вероятно, что взят будет не только Клермон, но также Экс, и Арль, и Марсель.

— Если мы намерены искать помощи, она нужна нам немедля. Не позже нескольких недель, и оказать ее, по моему мнению, нам могут только бургунды. И прежде всего я предлагаю отправиться к ним в Лион и убедить короля Гундобада преградить Эйриху путь на восток. Он вырос в Риме, его тетка была замужем за Рисимером и привержена католичеству. Его можно уговорить помочь нам.

Ложный выпад. Внуши врагам, что твое наступление всего лишь приграничная стычка. Убаюкай их уверенностью, что битва еще не началась, и она успеет завершиться прежде, чем они поймут, что происходит. Такой была суть тактики Манлия на этом собрании, которое завершилось всеобщим согласием в том, что ему прежде следует купить время, а потом уже войско.

Вот так конец римской Галлии был решен радостными кивками тех, кто особенно пекся о ее благополучном сохранении.

В этот вечер он устроил пир, чтобы завершить съезд и показать остальным епископам, как велика его власть. На этот раз ни о какой смиренности и помину не было. Манлий нашел лучших поваров и музыкантов, привез собственных слуг и позаимствовал остальных у членов его рода в городе. А под конец он рассказал сотрапезникам историю, почти притчу. Это была чуть ли не первая его проповедь: так он жаждал просветить их и подготовить к тому, что считал неизбежным.

— Позвольте мне рассказать о моей поездке в Рим, — сказал он им, когда последние блюда были унесены, а музыканты отпущены. Епископы уселись поудобнее, и он, убедившись в их внимании, начал: — Я был в свите императора Майориана, когда он во главе большей части своего войска отправился туда укрепить свой престол. Мой отец предоставил в его распоряжение значительное число воинов из наших владений, и меня взяли, чтобы оказать ему честь, так как сам он остался управлять провинцией. Запомните это: я был при войске и с единственным достойным императором из всех, занимавших престол за последние сорок лет. Римляне приветствовали нас? Нет. Почтили они нас? Снова нет. Надежда на то, что император сумеет возродить славу Рима, исполнила их благодарностью? В третий раз нет. Первая делегация, отправленная навстречу нам, попросила денег на устройство игр. Вторая представила счет за расквартировку войск. Даже сенаторам, когда он изъявил желание обратиться к сенату с речью, пришлось дать большие взятки, лишь бы они явились на заседание.

Ну, это, быть может, само собой разумелось. Алчность Рима давно вошла в легенду, и я не сказал ничего такого, чего бы вы уже не знали сами. Я же хочу пересказать вам разговор между мной и полководцем Рисимером, который много лет оставался хозяином империи, но всегда держался в тени. А со временем убил Майориана. А через своих клевретов и моего отца.

Он был варваром по воспитанию и варваром по натуре. Совсем не таким, как те, кто видит славу Рима и хочет брать с нее пример. Цивилизация ни в каких ее проявлениях его не привлекала. Его привычки, облик, манера держаться приводили в ужас. Когда я увидел его в первый раз — сутулого небритого коротышку в тунике из грубой ткани, свирепо нахмуренного, я принял его за слугу вроде лесника. Тот, с кем я в ту минуту разговаривал, расхохотался, когда я спросил, почему такому неотесанному малому дозволяется свободно разгуливать по дому влиятельного сенатора, гостями которого мы были. Продолжая смеяться, он щелкнул пальцами, подзывая того человека.

«Ты, почтеннейший, — позвал он. — Да, почтеннейший. Ты. Подойди сюда. Этот прекрасный юноша, — он указал на меня, — хотел бы узнать, почему грязный лесник вроде тебя свободно разгуливает по этому прекрасному дому».

Он немножко подумал, а потом ответил голосом неожиданно культурным, какого никак нельзя было ожидать от мужлана его внешности. Этот голос поразил меня тогда и поражает до сих пор своей мягкостью. Он говорил негромко, так что его было трудно расслышать. Замечал это не я один. «Тому могут быть две причины, — сказал он. — Во-первых, и дом, и сенатор принадлежат мне. А во-вторых, не так уж давно другой могущественный человек в этом городе отказал мне в доступе в свой дом. Но это старая история, и он вскоре умер».

И тут он улыбнулся улыбкой такой ослепительной красоты, что я чуть не ахнул. Нас учат, что подобные мелочи открывают нам душу человека, и если так, то он ни в коей мере не заслуживает своей дурной славы, ибо его улыбка была улыбкой ангела: красивые ровные белые зубы словно озаряли удивительно синие глаза. Их он, несомненно, унаследовал от своей матери из рода визиготов.

«Твое имя, почтеннейший?» — спросил он меня.

Я сразу же ответил, чуть не заикаясь. Мне тогда еще не было и двадцати, и хотя мое воспитание завершилось, я не был готов к подобному.

«Так, значит, ты из галльской свиты Майориана? Зачем он взял тебя с собой? Ты священник? Воин? Советник?»

«Ни тот, ни другой, ни третий. Ну, может быть, поэт», — сказал я.

Рисимер захохотал:

«Поэт? Какая великая польза! Рад видеть, что спаситель Западной империи знает, что важно, а что нет. Ну так, любезный поэт, сочини для меня стихи».

Я в глупости моей подумал, что случай мне улыбнулся. Я уже увидел, как стою перед сенатом и произношу панегирик.

«С великой охотой, господин. С величайшим удовольствием. Честь, которую ты…»

Но он-то имел в виду совсем другое. Он хотел высмеять меня, а не оказать мне честь, и перебил мою речь благодарности:

«Да-да, так давай же. Начинай».

«Но мне нужно подготовиться».

«Поэт, как мне говорили, полнится песнями. Никакие приготовления не нужны. Полководцы вступают в битву не тогда, когда готовы к ней. Хороший командующий умеет обратить в свою пользу любые условия. То же и с политиками, и с государственными мужами. А поэты разве другие? Сочини мне песню».

Тон был шутливый, но в словах пряталось железо. Даже в таком пустяке он хотел поставить на своем. Чем больше я отказывался, тем настойчивей он требовал, пока я не сдался. Хотел избежать недостойной стычки, которую неизбежно проиграл бы, но не хотел и выглядеть дураком. Трудное положение, как вы легко себе представите. А потому, побагровев в великом смущении, я начал. По счастью, в то самое утро я перечитывал Горация, которого взял с собой, чтобы вновь прочесть его в тех самых местах, где Великий слагал свои бессмертные строки. Надеюсь, я никого не оскорблю, если скажу, что в тот час чувствовал, как его тень витала надо мной и вдохновляла меня, чтобы я не посрамил звание поэта.

Я сложил для него эпиграмму всего из двух строк, двух наихудших по форме из всех, какие я когда-либо написал, заимствованные у Горация, хотя и не подражание ему, настолько верное, чтобы быть его достойным. Но они сослужили свою службу.

Стою безмолвен я в стенах сената, И слышу, как крошится мрамор их.

Полагаю, в этих строках есть свое непритязательное очарование, но едва ли они усладили бы слух знатока. Однако Рисимера они поразили, и если я поставил себя в смешное положение этим стишком, то он — тем более, когда с полной серьезностью начал его обсуждать.

«Вроде бы и от поэта бывает толк, — сказал он. — Ты словно бы видишь куда яснее многих — тех, кто превосходит тебя опытностью. Они по-прежнему думают, будто Рим всемогущ, ты же в своем стихе говоришь правду, что он крошится, что он лишь тень себя прежнего».

Он умудренно кивнул, охваченный, как я надеялся, восхищением, а затем испустил тяжелый вздох.

«Ты удивил меня, поэт. Нет, истинно. Мы еще поговорим. Приходи ко мне во дворец сегодня вечером. После обеда, если будешь так любезен. Гостей я не приглашаю, да и еда, которой я тебя могу угостить, вряд ли придется тебе по вкусу».

Он повернулся на пятке и вышел из комнаты, оставив меня в ошеломлении. Мой спутник — чья

попытка выставить меня в смешном свете приняла такой нежданный оборот — по крайней мере имел совесть поздравить меня с редкостной удачей.

«У него нет друзей и очень мало советников. Его мысли никому не ведомы. Если тебе удастся подметить хотя бы намек на его намерения, ты сможешь обменять даже самые скудные сведения на все, чего ни пожелаешь. Но остерегайся. Говорят, что быть другом Рисимера куда опасней, чем быть его врагом».

Манлий замолчал и обвел глазами стол. Никто не проронил ни слова, ни одна чаша не была поднесена к губам с той минуты, как он начал говорить. Он рассказывал им о великих городах и властителях, о легендарных мужах в далеких землях. Пусть они были искушенными богословами, служителями Божьими, но он их заворожил.

— Вижу по вашим лицам, что переживания юного галла вроде меня интересуют вас меньше, чем история путешествия, которую я могу вам поведать, — сказал он с улыбкой. — Быть может, вы правы. Ведь я видел Рим. Когда-то каждый галл сенаторского сословия по крайней мере раз, но побывал там. А теперь мне известны лишь пять-шесть человек, выезжавшие хотя бы за пределы своей провинции. И один из них — я сам. Говорю вам: я видел Рим. Мы слышим очень разные отзывы об этом великом городе. Самый красивый, самый великолепный город во всем мире, сверкающий золотом и мрамором? Или он теперь лежит в развалинах, много раз разграбленный и поруганный после прочих бед, лишенный своих богатств, обезлюдевший?

Ответ — и то, и другое. Рим лишился былой славы, но даже и в своем падении он великолепнее всего, что способен вообразить ум человеческий. Скажу даже, что варвары могли бы разграбить его раз, другой и вернуться в третий, и все-таки то, что осталось, даже и тогда превосходило бы все прочие города на этой нашей земле. Остановитесь на Капитолийском холме, на этом святом месте, а потом медленно повернитесь, и город раскинется перед вами, такой огромный, что вы не увидите его края. Один только прославленный Колизей больше многих и многих галльских городов, а лавки все еще предлагают благовония, и специи, и ткани со всех концов мира. Библиотеки ломятся от бесценных рукописей, на каждом углу высится статуя или иной памятник какому-то герою былых лет. Он все еще может похвастать изысканнейше образованными мужчинами и женщинами необыкновенной красоты. И правил им и всем, чем он владел, хотя всегда держась в тени, не кто иной, как граф Рисимер.

Я ожидал увидеть восточную пышность, так как варвары редко могут устоять перед соблазнами роскоши, когда они в их достижении. Дворец, где он жил, был очень величественным и, уж во всяком случае, самым большим из всех, в которых мне удалось побывать. И все же он гнездился в нем, будто белка в дупле дуба. Почти все залы, трапезные, бани не были в употреблении, хотя поддерживались в наилучшем порядке. Я не услышал ни единого звука, не увидел ни единого человека, хотя и знал, что повсюду там должны находиться телохранители. Все здание было погружено в темноту, если не считать света от факелов в руках двух воинов, которые отвели меня к нему. Снаружи меня обыскали — умело, но не грубо, — а затем попросили снять обувь. Потом один воин постучал в дверь, открыл ее и махнул мне, чтобы я вошел.

Рисимер читал, откинувшись на ложе, но не сделал вида, будто занят. Едва я вошел, он встал (в комнате больше никого не было) и положил документы на столик, а затем обернулся поздороваться со мной.

Я совсем растерялся, настолько не похоже это было на то, чего я ожидал. Я не был настолько простодушен, чтобы вообразить, будто приглашен ради моих стихов. Даже будь они лучше, Рисимер этого не оценил бы. Осторожные вопросы позволили заключить, что плотские желания — если они у него были — не распространялись на юношей вроде меня. И я счел маловероятным, что был приглашен ради моего мудрого мнения о состоянии империи, хотя и позволил себе немного помечтать о чем-то подобном. Короче говоря, я не мог понять, зачем оказался там. Мне и в голову не пришло, что самому могущественному человеку в Риме не с кем просто поговорить.

Он пригласил меня сесть на ложе — в этом он следовал обычаям — и попросил налить его чашу, что я и сделал, а потом заметил, что он ни разу не отхлебнул вина, хотя и подносил чашу к губам. Он составил мне компанию, но не пил со мной. Он спросил меня про путешествие до Рима и о том, как обходятся с нашей делегацией. Я отвечал откровенно и правдиво, так как счел, что было бы оскорбительно притворяться и говорить неискренне. Он не желал слушать пустых восхвалений города, к которому сам, как было известно, питал только презрение.

«С нами обходятся так, как ты можешь ожидать, досточтимый, — сказал я. — Как с провинциалами, которые не стоят того, чтобы с ними разговаривать. Хотя, едва стало известно, куда я был приглашен сегодня вечером, меня окружили лестным вниманием».

Он улыбнулся.

«Думаю, они все еще боятся меня. И будут бояться, пока не убьют. Они меня ненавидят, но не могут обойтись без меня. А что говорят обо мне в Галлии? Считают варваром, уничтожившим Рим, просто чтобы самому захватить власть?»

«Как ты сам говоришь, досточтимый, люди считают постыдным, что Рим находится под властью неримлянина вроде тебя».

«Но что это говорит о Риме, который так покорно мне подчиняется? Я могущественен, хотя меня ненавидят. И никто пальцем не пошевельнет, чтобы ограничить мою власть. А знаешь почему?»

«Трудно ограничить того, у кого есть могущественное войско». «Ну нет. Достаточно было бы удара ножа. Как многие убеждались в прошлом. Нет, просто римляне больше не думают о сопротивлении. Они ищут легкой жизни, свободной от забот, существуют своим прошлым, творят свои древние обряды, читают и перечитывают книги, написанные полтысячи лет тому назад. Настоящее время им неинтересно. И они оставляют его мне и, пока их жизни ничто не тревожит, будут и дальше поступать так. Ты, без сомнения, считаешь меня невеждой, даже читать толком не умеющим. Так оно и есть. Однако кое-каких историков я читал. Знаю про республику и про старинные добродетели. Люди, какими римляне были в те дни, не потерпели бы такого, как я, разве что в качестве слуги. Но господином — никогда».

«Но если ты обеспечиваешь им спокойную жизнь, тогда ты их слуга».

Он призадумался, но покачал головой.

«Быть может. Но не верный слуга. Я слуга, который подбивает своего господина напиваться каждый вечер, так что он не следит за тем, чтобы хозяйство велось честно, и не знает, что я сплю с его дочерью. Вот какого рода я слуга. Меня не привлекала эта роль. Я хотел другого, хотел служить Риму, но он более недостоин того, чтобы ему служили хорошо».

«Но с твоей властью, твоей силой и твоими талантами ты мог бы добиться иного. Я, надеюсь, не льщу тебе — твое полководческое искусство известно всем и часто доказывалось делом. Но разве Юлий Цезарь, а потом Август, а потом Домициан, а потом Константин, разве все они не брали под свою руку сонную империю, не заставляли ее пробудиться, защищать себя, обновиться?»

«Не искушай меня. Те дни миновали и никогда не вернутся. Всем, кого ты упомянул, требовалось просто стать властителями Рима. Им не надо было воевать с самим Римом. Домициану потребовались все ресурсы всей империи, чтобы справляться с трудностями, на которые он наталкивался. И ты думаешь, что человек вроде меня может осуществить то же, опираясь менее чем на половину ее, когда вторая, более сильная часть против?»

«Я тебя не понимаю. Почему ты говоришь так?»

Он посмотрел на меня с насмешливой улыбкой.

«Ты и правда провинциал, юноша. Не видишь ничего, кроме собственных забот, и только то, что у тебя прямо перед носом. Вы жалуетесь на происки визиготов и бургундов. Вы являетесь сюда за войском и теряетесь и расстраиваетесь, когда никто вам его не дает. И пугаетесь, что империя до того парализована, что более не способна себя защищать. Разреши, я открою один секрет: она не хочет себя защищать».

«Я знаю, войска нужны повсюду…»

«Нет, — перебил он. — Ты меня неправильно понял. Хорошо, я скажу иначе. Император в Константинополе сделает все, что в его силах, чтобы в западных провинциях не воцарился мир, чтобы варвары забирали себе больше и больше земель, чтобы вся Галлия оказалась во власти варварских племен, как это произошло в Британии и Испании. Такова их политика уже полвека».

«Это смешно».

«Шестьдесят лет назад Рим был разграблен. Тридцать лет назад бургунды напали на Галлию. Оба раза варвары были отброшены, и все же оба раза им были предложены земли в пределах империи. И вот эти земли, и эти племена теперь угрожают остальной Галлии и остальной Италии. Они потерпели полное поражение и могли быть выброшены за пределы империи, как бывало раньше. Однако их посадили тут, дали им землю, обеспечили доходы. Почему?»

«Политический просчет. Надеялись, что они окажутся податливыми».

«Ты даже более низкого мнения об императорской мудрости, чем я. Нет. Империя просчетов не допускает. Во всяком случае, раз за разом и в подобном деле. Это был не просчет, а политика, продуманная, и успешная. С целью необратимо ослабить Западную империю, чтобы Восточная внезапно расцвела. И все прекрасно получилось».

«В твоих словах нет никакого смысла».

«Хорошо, я объясню еще раз. Сколько в прошлом веке было узурпаторов, мятежей, претендентов на престол, бунтов и восстаний?»

«Не знаю. Больше, чем я могу сосчитать».

«Да. Некоторые были успешными, другие нет, и все стоили дорого, а некоторые так особенно, приводя к многолетней гражданской войне. Почти все являлись с запада — сам Константин был из Британии, а большинство остальных — из войск на Рейне, в Испании или в Галлии. Пока варвары не обосновались прочно, а западные провинции не обессилели настолько, что уже не могли поддерживать новых претендентов. Войска слишком ослабели, а варвары предпочитали ссориться между собой. Сколько визиготов или бургундов заглядывались на Константинополь? Да ни один. И Восток был спокоен, и процветал, и богател, а императорский венец переходил от одного императора к другому без кровопролитий — во всяком случае, не больше обычного.

И обошлось это всего лишь в расчленение беспокойных провинций, доходы от которых всегда были невелики, и их всегда пожирали в Риме, прежде чем они успевали достигнуть Золотого Рога. Галлия обходилась в огромные суммы и почти ничего не давала взамен, не считая неприятностей. Куда лучше было разорвать ее на клочья, такие небольшие, что вредить она уже не могла никому, кроме себя».

«Ты говоришь, что мы брошены на произвол судьбы. И сам Рим тоже?»

«Посмотри на это с точки зрения жителя, например, Антиохии или Александрии — городов, среди которых есть и более древние, и более славные, чем Рим, и куда более богатые. С какой стати проливать слезы, если выскочки-римляне, такие надменные, такие самодовольные, немного пострадают?»

Он помолчал и посмотрел на меня очень серьезно.

«Весь мир будет потрясен, если Рим когда-нибудь падет. Но более века главной заботой всех правителей было предупреждать бесконечные гражданские войны. И ты не можешь утверждать, будто это не было достигнуто. А что было утеряно? Разве мы, готы, более алчны в сборе налогов? Наше правосудие менее честно? Наши чиновники более жадны? Не думаю — ведь эти налоги, законы и чиновники были унаследованы вместе с землей».

«Мы более не будем римлянами».

«Почему так?»

«Мы не сможем более занимать государственных должностей. Мой отец был консулом, мой дядя — легатом. А что останется для меня?»

«По большей части пустые титулы. Которые обходятся носящим их в целое состояние, а оно расходится на устройство празднеств и на благотворительность».

«И тем не менее у нас на Западе теперь есть император, полный решимости покончить с угрозой Галлии».

«А, да. Майориан. И как долго, по-твоему, он продержится?»

Манлий умолк и посмотрел по сторонам. Все гости за столом все это время хранили молчание и слушали его рассказ. Когда Манлий ушел от Рисимера, он отправился домой, раздумывая над тем, что услышал. Думал он о Майориане, императоре, которого сопровождал в Рим. Какое различие! Майориан был хорошим человеком, стремящимся делать все, что было в его силах, для блага империи, и тем не менее заурядным. Рисимер был другим, во всех отношениях исключительным, таким, каких можно встретить лишь раз на протяжении жизни. Или не встретить вовсе.

— Ну, — продолжал он, — вы знаете, чем все это кончилось. Майориан был убит, его преемник умерщвлен, как и его преемник, — и возможно, все по распоряжению Рисимера. Каждый император, который намеревался собрать войско и выступить против готов, безвременно умирал. Был ли он подкуплен Константинополем или верил, что всякая такая попытка обречена на неудачу и приведет только к бессмысленной трате сил? Не знаю.

В любом случае он давно умер. Но мне запомнились слова, которые он сказал мне на прощание: «Империя разваливается не из-за варваров, а из-за себя самой. Половина не желает сражаться, другая половина не может. Когда в следующий раз у твоих границ появится варварское войско, хорошенько помни про это».

Вы хотите, чтобы я отправился к императору, если вы сумеете отыскать его, и убедил отрядить войско, чтобы мы могли снять осаду с Клермона и восстановить власть Рима. Так пусть эта история подскажет вам, какого успеха я ожидаю и почему советую сначала обратиться к бургундам. Ибо помощь от императора быстро прийти не может, если вообще придет. А времени, повторяю, у нас совсем мало.

Он чуть было не приподнял чашу с остатками вина для совершения возлияния, но вовремя спохватился: это их оскорбило бы и испортило бы впечатление от его речи.

Настойчивые просьбы Марселя и очевидность его нужды, как и нужды их родины, понудили Жюльена Барнёва принять предложение стать лектором, автором газетных статей и оценщиком чужих произведений. Цензором и пропагандистом по убеждению тех немногих, кто не одобрил его решение. А его двоякость была такова, что он и сам пользовался этими определениями. Университет, где он сотрудничал, дал ему отпуск, и его коллеги были счастливы расстаться с ним, одобряя то, что у кого-то хватило благоразумия принять такую должность. Как ни странно, его обязанности ему нравились и было приятно делать что-то стоящее. Ибо Франция нуждалась в моральной поддержке, нуждалась в доказательствах, что хаос поддается контролю и что правительство все еще надежно остается в руках французов. Да он и сам нуждался в такой поддержке. Всякий раз, когда ему удавалось отыскать бумагу для газеты, которая иначе была бы вынуждена закрыться, он испытывал приятное удовлетворение, так же как ощущал, что достигнул чего-то, всякий раз, когда вел беседу по радио или читал лекции в Оранже, или в Авиньоне, или (один раз) в Везоне. Всякий раз, когда он убеждал редактора смягчить какой-нибудь аргумент во избежание нареканий, он чувствовал, что приносит пользу. Марсель непрерывно подвергался осаде изнутри, но ни на одном этапе те, кто копал под него, не имели случая сослаться на отдел Жюльена, когда доказывали некомпетентность или попустительство его администрации. Жюльен набил руку в придавании значимости мелочам, в конструктивных проволочках, в полулживых отчетах, создававших впечатление кипучей деятельности. Но кроме того, он занимался собственной работой, внушая себе, что это совершенно необходимо. Объезжая юг Франции, зону, не оккупированную немцами, выступая на разных собраниях, он замечал пробуждение гордости у своих слушателей и понимал, что своими скромными усилиями помогает родной стране исцелять ее раны, сохранять целостность хрупкой ткани.

Он никогда не говорил о политике, питая к ней непреходящее и даже возрастающее отвращение. Нет, он говорил о том, что знал: об истории, о том, как слагалась Франция. Он говорил о бедах прошлого и о том, как их преодолевали: напоминал о черных днях под игом других завоевателей, и как их вышвыривали вон. Он говорил о том, как росла страна, пока не заполнила свои естественные границы, о смешениях, сотворивших французов из бретонцев, норманнов, провансальцев и всех прочих народов, которые в прошлом оседали в ней или проходили через нее. Он говорил о свободе и Великой революции, и о Правах Человека. И ни единую из этих тем он не подвергал анализу, к которому прибегнул бы, выступая перед ученой аудиторией. Нет, он рисовал их общую историю с красноречивым жаром, обнаруживая в себе запасы патриотической гордости, о которых раньше и не подозревал и которые покоряли его слушателей, успокаивая и вдохновляя.

Он даже косвенно коснулся евреев, читая лекцию об Авиньоне, в которой упомянул папу Клемента и его акт милосердия во время чумы, когда он защитил евреев от тех, кто считал, что заразу распространяли они. Поступил бы он так, если бы не был французом? Ведь разум и милосердие произрастали на почве Франции, вдыхались с ее воздухом. Были частью национального духа.

Прочел он эту лекцию в Оранже, так как тема была для него очень живой.

Его служебные обязанности не были особенно тяжелыми и даже оказались менее обременительными, чем преподавание, к которому он привык. И у него было достаточно досуга, чтобы возвращаться к своим материалам и заметкам. Он обнаружил, что прошлое служило желанным убежищем от угрюмости нынешних будней. За годы и годы у него накопилось очень много, а многим другим он прежде никогда не занимался. Именно благодаря войне он по-настоящему занялся Оливье де Нуайеном: этот молодой человек, сыгравший такую ключевую роль, возрождая поиски знания в темнейшем веке, приобрел для него в эти дни особую значимость.

Тема евреев заняла его по той же причине. Даже такой строгий историк, твердо намеревавшийся исключить настоящее из своего сознания, не мог не поразиться контрасту между внезапным лучом великодушия, озарившим темные дни Черной Смерти, и зловещей мстительностью настоящего. В тяжелейший час истории Европы, в момент, когда более трети всего ее населения умирало в мучительнейшей агонии по причинам, тогда ни для кого не постижимым, папа взял под свою защиту народ, который повсюду считали виновником разгула моровой язвы. Пользы это принесло мало — по всему континенту гетто громились, синагоги сравнивались с землей, а людей убивали. Но на французской земле — то есть на земле, ставшей позже французской, — человек, родившийся и выросший во Франции, воспротивился и предложил альтернативу. «Да не будут они принуждаться, ибо покорность без веры ничего не стоит; да не будут они караться, ибо кара без понимания бессмысленна». Вот что провозгласила его великая булла. Евреи не были уничтожены. Напротив, многие бежали в Прованс, в область, которая стала южной Францией, где теперь их потомки стали головной болью Марселя.

— Пожалуйста, не упоминай больше про евреев, — устало сказал Марсель, когда они встретились примерно через неделю после этой лекции. — Я понимаю, это была просто общая историческая ссылка, особого значения не имеющая, но в данный момент она неуместна. Во всяком случае, в ракурсе, в каком ты ее подал. Я получил шесть писем с протестами, а присутствовавший на лекции полицейский остался крайне недоволен. В этом я сейчас нуждаюсь меньше всего…

Его должность обеспечивала ему небольшое влияние и возможность получать информацию, и он воспользовался этим, чтобы попытаться навести справки о Юлии и ее отце. За нее он особенно не беспокоился: ему и в голову не приходило, что именно на этот раз воля ее отца потерпит поражение. Нет, он полагал, что Клод Бронсен уехал в Марсель, нашел свою дочь и сел с ней на первый же пароход, отправлявшийся в северную Африку. Тот факт, что он не получал от нее никаких вестей — ни писем, ни изустных, — сам по себе успокаивал. В случае нужды она всегда обращалась к нему: в этом состояла его роль, от которой он никогда не уклонялся, и она это знала. Окажись она в беде, он бы узнал об этом.

И только когда из списка, распространенного в prefecture — ничем не примечательного служебного документа, просто ставившего чиновников в известность об освободившихся домах, пригодных для реквизиции, — ему стало ясно, что Бронсен был интернирован и умер в лагере, его охватила паника.

— Что такое Ле Милль? — спросил он как-то утром у Марселя, когда увидел, как prefet идет через Пляс де л'Орлож по пути на службу. В солнечное утро, пронизанное первым дыханием весны. Жюльен соблюдал привычку завтракать в кафе поблизости, хотя эта привычка — прежде дарившая столько маленьких приятных сюрпризов — теперь не приносила ему никакой радости. Пусть наплыв беженцев шел на убыль и отчаяние стиралось с лиц, город, который он знал так хорошо, казалось, необратимо изменился из-за пережитого. В нем появилась унылость, хмурость, которых он прежде не замечал. Даже дома выглядели более угрюмыми, более говорили о суровом и жестоком прошлом, словно недавние горести напомнили их камням о том, чему они бывали свидетелями на протяжении стольких столетий.

Он не сразу заметил идущего через площадь Марселя. Все та же решительная походка — его щуплая фигура только-только мешала ей выглядеть смешной и чванной. Лишь тот, кто знал его так хорошо, как Жюльен, мог заметить, как с каждым месяцем он горбился все больше. Жюльен в самую последнюю минуту допил свой кофе (его горький неприятный вкус не напоминал ни одного сорта кофе, какие он пробовал прежде), бросил на столик несколько монет и почти побежал, чтобы перехватить его. Когда он его нагнал и без всяких церемоний задал свой вопрос, Марсель остановился и посмотрел на него.

— Доброе утро, Жюльен, — сказал он. — Ты меня подстерегал тут?

— Нет. Просто увидел. Так что такое Ле Милль?

— Проверочный лагерь. Для нелегальных иностранцев. Самый обычный, — ответил Марсель. — Для иностранцев, желающих получить выездную визу. Надо же куда-то их помещать, чтобы они не исчезали. А почему ты спросил?

— Я только что узнал, что отец Юлии Бронсен умер там.

Марсель буркнул что-то нечленораздельное.

— Финансист-еврей? Ну и чего ты хочешь, чтобы я сказал?

— Он был француз и умер там.

— Совершенно очевидно, что он не был французом. Иначе он туда не попал бы.

— Он был гражданином Франции. У него был паспорт.

— Теперь это не одно и то же. Ну а что он умер, так очень жаль. Но люди ведь всегда умирают. А сейчас гораздо больше, чем прежде. Сколько ему было? Шестьдесят? Семьдесят?

— В таком случае зачем держать стариков в заключении?

— Не говори чепухи, Жюльен. Люди в этих лагерях — счастливчики. У них есть бесплатный кров над головой, их бесплатно кормят. Все их нужды и желания учитываются. И вообще их вряд ли можно считать арестованными. Это же для их собственной безопасности. Возмущение против таких людей слишком велико. Что до меня, так чем скорее такие, как он, покинут страну, тем лучше.

— Он ее теперь не покинет, не так ли?

— Разумеется. И, как я уже сказал, мне очень жаль. Но это не моя область, и я не знал, что его забрали. Так что не сердись на меня. Он был твоим другом, я знаю. И если я могу оказать какую-то практическую помощь, просто скажи. Но не проси, чтобы я оплакивал кого-то, кого не знал, а если бы знал, то он, вероятно, мне не понравился бы.

— В таком случае не можешь ли ты узнать, что произошло с Юлией? Она должна была ждать его в Марселе. Они собирались уехать вместе.

Глаза Марселя сузились, пока он думал. Услуги были валютой, которую следовало копить, а расходовать очень осмотрительно. Впервые Жюльен ощутил себя просителем. Наконец Марсель кивнул:

— Я наведу справки. А теперь можно мне пойти работать?

Но по крайней мере, давая обещания, он их держал. Неделю спустя пришло сообщение: Юлия живет в пансионе в Марселе неподалеку от доков, пытаясь получить все выездные визы, какие ей требуются, чтобы покинуть страну. Жила она там уже четыре месяца, и скорее всего ей предстояло и дальше оставаться там, потому что с каждым днем выбраться из страны становилось все сложнее.

Жюльен толком не понимал, обижен он или рассержен тем, что она не обратилась к нему. Но как бы то ни было, оба эти чувства подавлял страх за нее. Поездки становились все труднее, однако поезда продолжали ходить от случая к случаю, и он, едва представилась такая возможность, отправился в Марсель за ней.

Реальность оказалась далеко не такой скверной, как чудилось ему, когда он представлял себе грязные гостиницы, проституток и голодную нищету. Жила она в крохотной гостинице у самых доков вместе с десятком других, находившихся в том же положении, что и она. Хозяйка была неукротимо бодрой, до поразительности, поскольку шансы на то, что кто-нибудь из постояльцев расплатится с ней сполна, были крайне невелики.

— Это же война, — сказала она философски, провожая Жюльена наверх к номеру Юлии. — Но что я могу? Если я вышвырну их вон, то поселю у себя других, которые тоже не смогут платить.

Жюльен постучал и вошел. Она лежала на кровати и курила сигарету. Растрепанная, с темными кругами под глазами. Она подняла глаза и перегнулась, увидев, кто это. Выглядела она ужасно: растерянной, испуганной. Он шагнул вперед, чтобы утешить ее, но она отмахнулась.

— Уйди, Жюльен, — сказала она.

— Как?

— На пять минут. Вернись через пять минут.

Он удивленно покачал головой, но послушался. И стоял снаружи на узкой лестничной площадке под шипящим газовым рожком, пока она не открыла дверь и не впустила его. Она надела чистое платье, причесалась, прибрала комнату. И эти усилия расстроили его куда больше, чем первое впечатление. Впервые в жизни она была сведена к каждодневности. И потому его злость на нее выхлестнулась наружу.

— Почему ты не написала мне? Что ты тут делаешь? Ты с ума сошла? О чем ты думаешь?

Она открыла окно, чтобы впустить свежий воздух, хотя снаружи было холодно.

— Мне нравятся крики морских чаек, — сказала она. — По-моему, мне понравилось бы поселиться у моря. Мне всегда нравилось жить в Камарге.

— Юлия…

— Извини. Но если ты задаешь риторические вопросы, то вряд ли можешь рассчитывать на ответ. Если тебе требуется знать, то я не писала, потому что не могла, потому что не знала, где ты, и потому что после смерти отца я утратила способность думать. Ты знаешь, что он умер?

— Да, я слышал. И очень сожалею.

— Да, разумеется. Вот и я тоже.

Зачем она это сказала? Неужели думала, что он сомневается?

Она закрыла окно и снова села на кровать.

— Но меня это не уничтожило, вопреки тому, чего я ждала. Странно, ты согласен? Во всяком случае, я так думаю. Я ощущаю освобождение. Я без гроша, лишилась отца, прячусь в этой жуткой комнатушке. Человек, который беззаветно заботился обо мне всю свою жизнь, утешал меня, оберегал, помогал мне, любил меня безгранично, умер, был убит без всякой причины в затхлой тюрьме. Мир, во всяком случае, та его часть, которая чего-то стоит, видимо, достиг своего конца. Я чувствую себя свободнее, чем когда-либо прежде. И в то же время я сижу здесь парализованная, как перепуганный крольчонок, и рано или поздно явится кто-то, чтобы забрать и меня. Я же еврейка, ты знаешь, — добавила она очень серьезно, глядя на него почти с детской пристальностью.

— Я что-то такое предполагал, — ответил он с легкой улыбкой.

— Ну а я — нет, — ответила она. — Не по-настоящему. Отец всегда делал вид, что мы не евреи. Я об этом ни малейшего понятия не имею, но теперь правительство утверждает это, а потому, вероятно, так оно и есть.

— Не понимаю, почему ты так боишься. Ты француженка, а арестуют одних иностранцев.

— Одних иностранцев, — повторила она. — Значит, все в порядке. Да только я тоже иностранка. Такая неожиданная новость. Я всегда думала, что я француженка. Собственно, я была в этом убеждена. Но нет: моя мать была полькой, а родилась я в Германии. Мои родители поехали туда как раз тогда. Моя мать, как кажется, была нездорова, и они поехали туда на воды. Я родилась в Баден-Бадене. Ты понимаешь, что это значит?

Жюльен кивнул.

— Это значит, что чем скорее ты выберешься отсюда, тем лучше.

— Бесспорно. Но я не могу получить разрешение на выезд, не предъявив мое удостоверение личности, а чуть только я его предъявлю, как у меня отберут гражданство, и за мной явится полиция. А потому я сижу здесь и размышляю о моей новообретенной свободе сироты. Ну и должна сказать, я пила, пожалуй, чересчур много. И знаешь, я рисовала. У меня есть несколько детских цветных карандашей. И знаешь, что я рисовала? Цветы. Вазы с цветами. Мир рассыпается вдребезги, людей заточают в лагерях, я заперта в этой дыре, и я рисую цветы.

Потрясло Жюльена не ее положение, но ее реакция на это положение, драматизм, с каким она говорила, размашистые жесты, то, с какой исчерпывающей полнотой она забыла прежнюю себя и казалась почти другим человеком.

— Тебе надо выбраться отсюда, и ты должна позволить мне помочь, — сказал он. — Я вернусь с деньгами и списком людей, которые могут помочь. Ты мне разрешишь?

Она посмотрела на него без всякого выражения и кивнула.

Жюльен толком не знал, сколько законов он нарушил за следующие пять дней — во всяком случае, немало. Никакого удовольствия он от этого не получал, но и страха никакого не испытывал. Другой альтернативы просто не существовало. Значение имела только ее безопасность. И в нем самом произошла неожиданная перемена: до этого момента он, пожалуй, ни разу и по газону не ходил, а в те дни почти все, кого арестовывали и посылали в лагеря, бывали схвачены потому, что не могли принудить себя к нарушению законов, зная, что они жестоки, даже зная, что их соблюдение приведет к гибели. Привычку к законопослушанию нарушить нелегко, но раз нарушенная, восстанавливается она еще труднее.

К этому времени он уже не был богат, поскольку одним из следствий войны было обесценивание и инвестиций, и сбережений. Да и деньги, номинально ему принадлежащие, получить было нелегко. Узнав, где находится Юлия, он обратился к старой привычке своих римских времен. Отправился к торговцу картинами и продал своего заветного Сезанна. За очень скромную сумму, но он имел достаточное представление о положении дел и понимал, что получил почти столько же, сколько мог выручить за картину сам торговец. Опять услуга за услугу: он был близко с ним знаком, учил его сына. Именно такого рода вещи поддерживали цивилизацию на плаву.

Полученных денег как раз хватило на взятки, на билеты, на уплату за все бумажки, которые требовались Юлии в данный момент. Имелись те, кто мог помочь, имелись те, кто мог помочь, если их подтолкнуть небольшим подарком, и те, кого можно было убедить закрыть глаза на происходящее, подчеркнув и преувеличив свои связи с влиятельными людьми. Он шел на риск, раздобыл все, что ей требовалось, кроме бесценной визы на выезд. Ее она устроила для себя сама.

Его старания ради нее пробудили ее от безвольной апатии. И как-то на заре она исчезла, а вернулась, когда уже смерклось. Жюльен весь день изнемогал от ужаса в убеждении, что ее арестовали. Он наводил справки, но ее никто не видел. Он сидел и ждал — больше ничего ему не оставалось, и с каждой минутой его страх возрастал. Когда он услышал, как повернулась ручка, и увидел, как распахнулась дверь, он решил, что это полиция явилась с обыском.

Однако в дверь спокойно вошла Юлия и поздоровалась с ним как ни в чем не бывало. Она бросила на кровать какой-то конверт.

— Взгляни, — сказала она. — Что это, по-твоему, такое?

Она ликовала, улыбалась, вновь став самой собой. Волосы у нее были распущены, движениям вернулась прежняя легкость. А последние несколько дней она была как зверушка в клетке, ежеминутно старающаяся удариться о прутья, вновь убедиться, что она заперта. А теперь она двигалась, словно вырвавшись на свободу. Он заглянул в конверт. Выездная виза.

— Как, во имя всего святого, как ты ее получила?

Она рассмеялась звонким музыкальным смехом.

— Не получила. Я сама ее сделала. Не зря же я в Эколь потратила полгода на гравирование. Я пошла к печатнику с особой специальностью… Не смотри так, он абсолютно безопасен. И к тому же еврей, а мы, евреи, как выясняется, стоим друг за друга. И он позволил мне воспользоваться его прессом и одолжил пару пластин. Вчера вечером я взяла на часок визу у соседа и скопировала ее, а потом сделала клише и напечатала копию. Штампы я нарисовала от руки. Что скажешь? Мое лучшее произведение за год. А, Жюльен?

Ее веселая беззаботность вслед за страхами этого дня оказалась последней каплей: он раскачивался на кровати и рыдал — так он не плакал ни разу с тех пор, как столько лет назад умерла его мать. Юлия опустилась перед ним на колени, нежно его поглаживала, утешала, а потом обняла.

Они оба были абсолютно беззащитны и впервые отдались любви — во многих отношениях впервые в жизни: и он, и она, и оба они ждали этого очень долго.

Еще раньше, чем бациллы чумы добрались до Авиньона, могучий противник Чеккани кардинал де До распространил мысль, что графиня Провансская могла бы согласиться продать Церкви город с прилегающими землями за колоссальную и столь необходимую ей сумму — ведь преемнику Петра негоже обитать в по сути наемном жилище, ну а если город будет принадлежать ему, то тем больше вероятности, что он станет постоянной резиденцией пап. Уже много лет он подталкивал папу на всяческие строительные планы, и когда возникла идея, что Клементу следует покинуть Авиньон, чтобы спастись от чумы, он со всей убедительностью ополчился против нее.

— Пастух не покидает свое стадо, — сказал он, когда у него спросили его мнение. Конечно, он подразумевал, что, покинув Авиньон, папа уже в него не вернется. — Твоя паства нуждается в тебе, — добавил он, намекая, что благодарность жителей составит даже еще больший контраст с буйным непокорным Римом.

Странный человек был этот де До, и он не поладил бы с Чеккани, даже если бы требования великой власти не противопоставили их друг другу. Ибо был он прирожденным политиком и действовал, полагаясь более на инстинкты, нежели исходя из каких-то очевидных принципов. Его совершенно не интересовало то, что так увлекало Чеккани. Оливье не нашел бы в нем патрона, так как он совершенно не ценил абстрактное знание, классиков отвергал совокупно и посвятил свою жизнь исключительно возвышению Церкви. Даже внешне они были противоположностью друг другу: низенький толстый итальянец, источающий леденящее благодушие, и француз, высокий, тощий, с постоянным насморком даже в жару провансальского лета.

Победа в споре о чуме осталась за французом, поскольку Клемент в любом случае не хотел покидать город, чувствуя себя в наибольшей безопасности за толстыми стенами своего дворца. Он практически ничего не предпринимал, но самое его пребывание там оборачивалось доблестным подвигом ответственного лидера. Выиграл де До и в вопросе о покупке. И был отправлен для переговоров к графине Провансской, которая ревниво оберегала свою независимость от Франции и нуждалась в деньгах, чтобы и дальше ее обеспечивать. Чеккани учел этот ход и распознал в нем попытку де До навсегда положить конец возможности возвращения папы в Рим, хотя его место было именно там.

Совершенно очевидно, де До провел большую предварительную подготовку до того, как выдвинуть эту идею, — необходимо было добиться разрешения французского короля, которого следовало натолкнуть на мысль, что более богатый, более самостоятельный Прованс — небольшая цена за возможность перманентного французского главенства над папством. Тем неотложнее становились его собственные планы. Необходимо было обеспечить провал переговоров — пусть Франция отвергнет самую мысль о том, чтобы графиня получила деньги, пусть графиня наотрез откажется от продажи. Ему следовало добиться, чтобы они все вцепились друг другу в глотки. А времени оставалось в обрез. Надо было действовать стремительно и надо было бросить тень на де До, ослабить его позиции.

Пока Чеккани выжидал, а Клемент затворился в верхних покоях башни дворца подальше от чумы, де До взял на себя текущие дела, действуя от имени папы. Так через его посредство папа освятил самое Рону, будто кладбище, с тем чтобы трупы сбрасывались в воду и уносились течением в море, а не разлагались в домах и на улицах. Он опустошил тюрьмы, принудив заключенные в них отбросы общества приволакивать трупы на берег. И прилагал все усилия, чтобы найти источник мора — если таковой имелся, — чтобы принять какие-то меры. А если не удастся, то создать их видимость, какими бесполезными они ни были бы.

Кроме того, он доставил в Авиньон своего еврея посмотреть, не найдет ли он источника заразы. Чеккани замечал все его маневры, видел их скрытые цели. Кардинал де До старался, чтобы папство обрело любовь местного населения, закрепляя его присутствие в их сердцах, как оно уже закрепилось в их кошельках, более надежно вкапывая его в самую землю Прованса. Он утверждал себя как преемника, одновременно создавая необходимую атмосферу для успеха переговоров о немедленной покупке города. Времени было очень, очень в обрез. Чеккани знал, что либо он предпримет что-то незамедлительно, либо никогда.

Герсонида привезли в Авиньон не то чтобы в цепях, но почти. Бесспорно, его заковали бы в кандалы и привязали к седлу, если бы он продолжал упорствовать в своем нежелании куда-то уезжать. Два вооруженных солдата у его дверей не слушали никаких отказов. И он с величайшим раздражением упаковал свою сумку и книги и уехал с ними.

— Не знаю, когда я снова тебя увижу, — сказал он Ребекке в дверях. — Сюда чума еще не добралась, а я не вернусь, пока она не утихнет в Авиньоне. Не знаю, путешествует ли она вместе с людьми, но похоже, что так оно и есть. И я не хочу принести ее в свой дом из себялюбивого желания поскорее увидеть твое лицо.

С этой девушкой он был столь же ласков и терпелив, как был груб и оскорбителен с людьми вроде Чеккани, хотя она была не менее упрямой и самовольной, чем он сам. То, что было достойным восхищения в мужчине, женщине, однако, отнюдь не подобало. И она не нашла себе мужа, да и вряд ли могла его вообще найти. Кто, собственно, пожелает взять в жены нищую служанку без рода и племени? Он не думал, что даже молодой христианин окажется настолько безрассуден, хоть он и сходит по ней с ума. Герсонид поверил, что юноша действительно очарован, наблюдал с интересом войну, бушующую в нем, замечал ужас и отвращение на его лице, едва влечение брало верх всякий раз, когда он приходил. Влюбиться в еврейку — так сильно было внутреннее неприятие, так очевидны последствия, что он даже жалел мальчика. А затем он увидел, как то же лицо — красивое лицо, признавал он, обрамленное золотыми кудрями, редко причесанными, но по большей части чистыми, — просветлело, когда душа смирилась со своей участью. И Герсониду тоже стало легче. Он увидел, что юноша ищет не поиграть с ней, чтобы затем бросить, хотя и знал, что впервые возникла возможность, что она его покинет. Но как она поступит? Как поведет себя? Как все это кончится? Ему было страшно, потому что его желание не расставаться с ней сливалось с желанием счастья для нее и представлением об опасностях, ей грозящих.

Для Герсонида она была попросту центром его жизни, опустевшей после смерти его жены и их шестерых детей, которые все по очереди умерли — трое при рождении, двое, когда им в свою очередь настало время родить, а один от болезни. Он оплакивал их со всей полнотой, не сдерживаясь, хотя и со стоицизмом, неотъемлемым от его характера. Но с Ребеккой все было по-иному — умри она, он тоже умер бы. Ее привел к нему случай — в лохмотьях, потерянную, и он взял ее к себе, накормил и согрел. Она работала у него неустанно и с безупречной честностью, слушала его, когда ему хотелось поговорить, молчала, если молчал он. За два с половиной года, протекших с тех пор, как она переступила его порог, она заменила ему жену, дочерей, сыновей — семью. Он боялся одного — потерять ее, а потому в двух-трех редких случаях, когда упоминался возможный жених, он всегда находил причины ответить отказом. Он знал, что в нем говорит себялюбие, что ему следует расстаться с ней, подтолкнуть ее уйти. Но он не находил в себе сил для этого и успокаивал себя мыслью, что у нее совершенно нет никакого желания выйти в широкий мир. Быть может, и не было — до сих пор.

Когда он в этот день уехал в сопровождении телохранителей папы, он опасался — а Ребекка была в ужасе, — что кто-то придумал против него обвинение в черной магии, колдовстве или еще в чем-то подобном. Всего несколько дней назад до Везона дошли вести, что под Женевой шестерых евреев сожгли заживо вместе с их синагогой. В их собственном городе в евреев плевали, пинали их. Не требовалось особой сообразительности, чтобы понять, что обстановка все больше накаляется. До сих пор в Провансе ни одной расправы не случилось, но слухов ходило множество, и если… а вернее, когда чума явится в города к востоку от Роны, на горстку евреев, обитающих там, посыплются не просто удары.

Накануне вечером несколько их пришли к Герсониду за советом, так как он пользовался славой самого мудрого человека во всей области, но, увы, не самого практичного и даже не самого лучшего утешителя. Поскольку, указал он, в городе нет ростовщиков, у них нет возможности сделать что-то значимое — например, простить все долги до окончания чумы. Если христиане решат, что философ, портной, врач и суконщик представляют серьезную угрозу для христианского мира, у них нет способа разуверить их. Им остается только заниматься своим делом, как обычно, носить звезды, указывающие, кто они, и воздерживаться от слов или поступков, которые могут быть истолкованы неверно.

— И еще одно, — сказал он в заключение. — Если чума придет, было бы очень полезно, если бы некоторые из вас умерли, предпочтительно в муках и у всех на глазах.

Он улыбнулся слабой улыбкой, но она не нашла отклика: городские евреи почитали ребе, внимательно выслушивали его слова, даже когда не понимали их, но ни разу хотя бы в малой степени не уловили его чувство юмора.

А на следующий день явились солдаты и забрали его. Их было всего двое, и никаких жестокостей они не совершили, хотя им не объяснили причины полученного приказа. Но в любом случае никто даже не помыслил бы оказать им сопротивление. Все знали: воспротивься двум солдатам, и против тебя вышлют десять, воспротивься десятерым — их пришлют сотню. Уж лучше сразу делать то, что тебе говорят, и ничем их не раздражать. Иначе из-за тебя пострадают и другие.

И ребе Леви бен Герсон потратил несколько минут, чтобы упаковать то, что ему требовалось — разумеется, самую малость, — и вскоре вышел из двери к солдатам. Он сел на лошадь — хороший признак, так как лошади были слишком дорогим средством передвижения, чтобы предоставлять их арестантам, — и уехал с солдатами. За все время пути они не проронили ни слова, хотя один поглядывал на него с любопытством и, чувствовал он, заговорил бы, представься ему удобный случай. Ни в нем, ни в его товарище не ощущалось враждебности.

Герсонид тоже молчал. У него никогда не было ни вкуса к пустой болтовне, ни умения ее поддерживать. Если бы один из его провожатых попытался вовлечь его в разговор, он отвечал бы и с интересом бы его слушал, но не был склонен начинать первым. Да и в любом случае у него было достаточно пищи для размышлений, так как в течение многих лет он приучил свой разум не бездельничать в пути. Он обдумывал трактат о душе и пока был очень доволен. Однако завершения еще не было, и кое-что казалось ему до конца не продуманным. Эта проблема сложилась у него в уме после одной из первых встреч — вернее было бы назвать их уроками — с молодым христианином, так часто его допекавшим.

«Видишь ли, ребе, — сказал юноша, — я не понимаю смысла. Человек, написавший это, как-никак был епископом. И все-таки он прямо говорит, что душа вечна. То есть что она богоподобна, а не сотворена Богом. Вдобавок он рассуждает о наших жизнях и о том, как мы должны вознестись назад к Богу, но будем оставаться смертными на земле, если сами не очистим себя здесь. Конечно, я не ожидаю от тебя наставлений в христианстве, но все-таки надеюсь, что ты сумеешь мне это объяснить».

Такими были изначальные слова — мысли Герсонида слегка блуждали, пока его лошадь трусила по грязной дороге, — облеченные в вежливую просьбу, что не мешало им оставаться приказом. Объясни мне. Дай мне ответ. Юноша, быть может, робел или просто был груб, как они все. Но затем все пошло по-другому. Герсонид ответил на вопрос вопросом:

«Может быть, эти положения несочетаемы. Сможешь ли ты в таком случае без предубеждения взвесить альтернативность, или она просто подтвердит в твоих глазах свою бессмысленность?»

Затем еще вопрос:

«Ты должен объяснить путь своей теологии. Почему так важно, что душа была сотворена Богом, а не происходит от него?»

И третий:

«Воскресение тела — это так называется? Да. Почему же так на этом настаивать, хотя превосходство души признается с такой безоговорочностью? Почему христиане настолько нуждаются в своих телах?» И так далее. По большей части ответы он знал прекрасно, недаром потратив долгие годы на чтение христианских текстов — а также Магомета, и классических, наряду с Торой и Талмудом, ища те вспышки света, те насылаемые Богом озарения, которые, по его убеждению, просветляют умы всех людей, способных распознать в них то, чем они являются.

Юноша, если помнить, что он не был ни священнослужителем, ни ученым богословом, ответы давал разумные и обдуманные — и, пожалуй, именно потому, что он не прошел обучения и ему не внушили, чему он должен (или не должен) верить безусловно. Предложи ему утверждение, заведомо противоречащее всей христианской доктрине, и можно было подвести его к признанию за ним здравого смысла — если, конечно, он не спохватывался, что из таких вот выводов и слагаются костры для неосторожных.

«А теперь уходи, — сказал он два часа спустя, когда солнце уже заходило. — Мне пора помолиться».

«Но ты опять мне ничего не сказал, — возразил Оливье. — Задавал мне вопросы, и только».

«Вот именно. И если у тебя есть желание отвечать и на другие мои вопросы, то добро пожаловать ко мне еще раз. Предпочтительнее пораньше и из любезности предупреди о своем приходе».

«Я пришел к тебе за ответами. Прямыми ответами». «Ты это мне все время твердишь. И я повторю единственный ответ, мне известный: у меня нет ответов. Не то чтобы я не потратил последние сорок лет на их поиски, но оказывается, ответы столь же редки, как золотые яйца и единороги. Единственное, что я могу, это помочь тебе искать самому. Подумай, о чем говорит Манлий, и отнеси это к себе: „Хороший поступок без понимания не есть добродетель, как и дурной поступок. Ибо понимание и добродетель суть одно и то же“. Вот чего ты ищешь. Понимание, а не ответы. Это совсем другое».

Он прищурился на Оливье, чье лицо ясно выражало колебания между раздражением и недоумением, а потом отошел к ларю и достал небольшую книгу.

«В своих поисках ты, возможно, захочешь прочесть вот это. Копия с рукописи, сделанная мной самим, и потому будь с ней поосторожнее. Саму рукопись я получил через друзей в Севилье, а они — от великого арабского ученого. Ручаться за ее точность я не могу, так как это латинский перевод арабского перевода греческого оригинала».

У него чуть екнуло сердце, когда Оливье взял книгу из его рук, потому что эта поспешность, этот блеск в глазах, то, как он почти вырвал ее у него, говорили об одном: он не сможет закрыть перед ним дверь, когда он придет в следующий раз, не сможет ни отослать его, ни отговорить. Хотя в большинстве его ученики — а за долгие годы к нему их присылали немало — были подготовлены, полны желания набираться знаний и отличались прилежностью, с Оливье дело обстояло по-другому. Знания были его потребностью, и он существовал ради них, и он увянет, если не сможет удовлетворить эту потребность.

Мог ли такой человек, как он сам, отринуть родственную душу, он, кого тоже пожирала эта неумолимая потребность? Даже если между уходом из его комнаты и стуком захлопнувшейся входной двери прошло много времени? Даже если он слышал внизу голоса — воодушевленный тон Оливье и тихо отвечающий голос Ребекки, — которые неизменно доносились до него после ухода Оливье и каждый раз словно бы дольше?

Вот чем были заняты его мысли во время пути, а не абстрактными сложностями души. Против обыкновения его самодисциплина оказалась бессильна. Впрочем, он не слишком беспокоился. Такого, как он, вряд ли избрали по весомой причине. У него не было ни денег, ни власти, ни влияния. К тому же все его труды были написаны на древнееврейском. Да, папа, как говорили, брал уроки древнееврейского, хотя, когда выяснилось, что уроки эти не пошли дальше переписывания алфавита, на ученого еврея, свободно владеющего шестью языками, из которых ни один не дался ему легко, это особого впечатления не произвело. Но по какой бы причине его ни забрали сейчас в Авиньон, она заключалась не в его философии.

Тут старик не ошибся, хотя даже его спокойствие нарушилось, когда он заметил, что их маленькая кавалькада направляется прямиком к папскому дворцу, который по-прежнему расширялся и перестраивался вопреки происходящему. Ибо Авиньон в тисках чумы выглядел поистине страшно: безлюдные улицы, на рынке жалкая горстка торговцев тщится продавать свой товар отсутствующим покупателям. Ощущение мрачных предчувствий и паники повсюду вокруг, мертвенность лиц немногих прохожих, без слов говорящая о снедающем их ужасе. Подстерегает ли это и его родной город? Если так, их всех ждут грозные дни. Маленькая искорка — и их мир запылает. Кто-то заплатит за это бедствие тяжкую цену. И он невольно взвесил возможность, что его собственное путешествие в глубь дворца — уже начало.

Однажды он уже побывал здесь, когда в очередной раз против воли посетил де До, но контраст между «тогда» и «теперь» вряд ли мог оказаться разительнее. Большой двор, где они все спешились, прежде кишел людьми — клириками, просителями, купцами и даже паломниками, — теперь был пуст. Зримое воплощение власти исчезло перед лицом куда более мощной силы. Даже могучая Церковь была теперь лишь хилым сборищем перепуганных смертных людей.

Во всяком случае, думал он, пока его вели вверх по парадной лестнице, потом через череду комнат, потом вверх по лестнице поуже, уводившей высоко на башню, во всяком случае, место темниц — в подземелье. Мы поднимаемся к небесам, а не спускаемся в недра. Каждый шаг вверх — это шаг к надежде, если только они не собираются сбросить меня с парапета.

Они остановились перед небольшой дверью почти у самого верха башни. Солдат постучал, открыл дверь и посторонился, пропуская его внутрь. Он вошел и пошатнулся, такая волна жара обдала его, словно вырвавшись из плавильной печи. Он попятился и судорожно вздохнул. Тут же все его тело защекотали выступающие капельки пота, а толстый зимний плащ стал нестерпимо тяжелым.

— Можешь снять его, если тебе слишком жарко, — донесся голос из угла возле пылающего очага. — Предпочтешь говорить по-провансальски, по-французски или по-латыни? Боюсь, объясняться я способен только на них.

— Подойдет любой, — ответил ребе на провансальском.

— Прекрасно. Значит, выберем латынь, — сказал папа Клемент. — Хочешь поцеловать мое кольцо?

Он протянул руку, на которой в отблесках огня ослепительно сверкал перстень с огромным рубином. Герсонид стоял абсолютно без движения, не соглашаясь и не отказываясь. Папа ангельски улыбнулся и опустил руку.

— Что ты думаешь о слухах про злодеев, отравляющих колодцы? — начал он. — И кстати, будь добр, не стой ко мне близко. Я десять дней свожу себя в безвременную могилу, истекая потом, не для того, чтобы меня сгубила какая-нибудь миазма, гнездящаяся на твоем теле.

Тут Герсонид заметил, что папа не просто сидит так близко к огню, насколько можно, чтобы не затлела одежда, но что он запеленат, будто чудовищный младенец, в плащи, одеяла, шарфы и выглядит поэтому ужасно распухшим. Ноги обтягивали туго зашнурованные меховые сапожки, а голову укрывала меховая шапка, очень дорогая, возможно, привезенная из самой Руси. Его лицо — то есть доступная взгляду часть — было свекольного цвета и покрыто потом, который беспрепятственно стекал по лбу и тяжелым щекам на воротники. Повсюду вокруг, усугубляя духоту, горели свечи и тлели курильницы, заполняя комнату дымом и негармонирующими, несочетающимися ароматами.

У Герсонида сразу разболелась голова, его охватила слабость, и отвечал он не настолько обдуманно и взвешенно, как мог бы.

— Это вздор, святейший. Всякий разумный человек знает, что это чистый вздор.

— Кардинал Чеккани сегодня очень убедительно доказал, что за всем этим стоите вы, евреи. Нам известно, что люди на улицах говорят то же самое. Святые люди, безупречные люди, убеждал он меня. И еще он говорит, что мы должны покарать вас в назидание другим. Так, значит, ты утверждаешь, что я окружаю себя глупцами и покровительствую идиотам?

— Если ты действительно окружен людьми, которые говорят подобное, тогда, святейший, эта посылка заслуживает рассмотрения.

От такой наглости лицо папы утратило всякое выражение, и он прищурился сквозь дым на Герсонида. Потом откинулся на высокую спинку своего дубового кресла и захохотал так, что толстые розовые щеки затряслись. Герсонид стоял по-прежнему невозмутимо.

— Клянусь Небесами, я рад, что мы здесь одни. Ты дерзок, почтеннейший. Очень дерзок, а при подобных обстоятельствах и очень неразумен. Ты всегда таков?

— Я не знаю лучшего способа почитать моего творца. Он же повелевает нам искать истину, не так ли?

— Он повелевает нам верить в Него.

— Одно не исключает другого.

— Исключает для евреев, которые отказываются уверовать в истинность их собственного Мессии. Настолько, что убили Его, лишь бы не поклониться Ему.

— Знаешь ли, святейший, в твоем построении это ложный довод. Такое подтверждение своей посылки можно выдвигать, только если противная сторона согласна с его сутью. Только тогда из нее можно выводить следствие.

Папа погрозил жирным пальцем, унизанным перстнями.

— Значит, ты веришь в подкрепление истины малой толикой хитрости. Ну, во всяком случае, я разговариваю не с еврейским эквивалентом святого дурня. И рад этому. Говорят, ты искусен в медицине, астрономии, философии, логике, языках, знаком со всеми формами знания древних — и твоих собственных, и других, — сведущ в математике и оптике не менее, чем в богословии. Правда ли это, или только слухи, распущенные человеком, столь же тщеславным, сколь глупым?

— Должен признаться, что я и тщеславен, и глуп, — сказал Герсонид. — Но и в том, что немного знаком со всем, о чем ты упомянул.

— Превосходно. Я хочу посоветоваться с тобой в деле чрезвычайной важности. Будешь ли ты служить мне верой и правдой?

— Если я приму поручение, то выполню его так хорошо, как смогу.

— Еще один осмотрительный ответ. Ты знаешь, что происходит в мире?

— Я знаю про чуму.

— Но знаешь ли ты, как она страшна?

— Я кое-что слышал. И увидел, что этот город охвачен ужасом.

Клемент брезгливо поморщился.

— Этот город! — сказал он презрительно. — Да они тут и понятия не имеют. До сих пор умерло несколько тысяч. Только и всего. А они уже в панике. Священники, кардиналы, епископы разбегаются, спасая свои жирненькие жизни, когда нужда в них особенно велика. И это даже еще не начало. Ты знаешь, что произойдет здесь, как и во всем мире?

Герсонид промолчал. Папа взял лист бумаги и начал сыпать цифрами:

— Сиракузы: девяносто тысяч умерших из стотысячного населения. Генуя: шестьдесят тысяч из семидесяти пяти. Флоренция: в живых осталось менее десяти тысяч. Алеппо полностью обезлюдел. Там не выжил ни единый мужчина, ни единая женщина, ни единый ребенок. Александрия: город-призрак. И так далее, и так далее. Весь мир почти пожран, и всего за несколько месяцев. Ты понимаешь, о чем я говорю?

Ребё был потрясен. Он ни на миг не усомнился, что сведения главы Церкви более верны, чем его собственные. Но он даже не подозревал, насколько жуткими они окажутся. Он не находил, что сказать.

— Кроме того, — продолжал папа, — я прочел несколько сообщений о том, что евреи умирают так же часто, как христиане — и, могу я добавить, как магометане. Бог никаких различий не делает, и представляется возможным — как уже убеждены многие, — что Он намерен уничтожить Свое творение во всей полноте. Нас захлестывает новый потоп с той лишь разницей, что на этот раз Он щадит зверей. Эта болезнь убивает только мужчин, женщин и детей.

— Если таково Его намерение, то нам остается только одно — молить о прощении.

— А если нет, тогда нам следует испробовать, не можем ли мы что-то сделать. И в том числе ты. Или ты предпочтешь пребывать в созерцании, пока вселенная рушится?

— Чего ты хочешь от меня?

— Ты знаешь астрономию. Погляди, не найдешь ли ты на небе источник мора, постарайся узнать, откуда он. Ты, как и многие евреи, сведущ в медицине. Так посоветуйся с другими, нельзя ли найти способ остановить эту чудовищную болезнь. Если я не ошибаюсь, в Афинах в

дни Великой Войны был великий мор.

Герсонид кивнул:

— Он описан Ксенофонтом, одна из немногих копий которого есть у меня.

— И еще в Константинополе в дни Юстиниана.

Герсонид снова кивнул.

— Так прочти о них все. Узнай, как они тогда его прекратили. Им было ведомо больше, чем нам. Мы можем научиться у них кое-чему.

— Для этого я должен вернуться домой.

— Нет. Я не позволю.

— Мне нужно свериться с моими книгами и таблицами. Тут я ничего не могу.

— Тебе их привезут. Вся моя библиотека и все возможности курии будут к твоим услугам. Тебе обеспечено все, что тебе будет нужно.

— Мне нужно вернуться домой.

— Кроме этого, — сказал Клемент с морозящей улыбкой. — Не настаивай. Я был снисходителен и хорошо тебя вознагражу. Не гневи меня и больше не смей оспаривать моих приказаний тебе.

Это был момент истины. Благодушный понтифик, готовый разговаривать любезно с человеком вроде Герсонида, выказавший и ученость, и искреннюю озабоченность, но тем не менее христианский властитель. Их взаимное положение было ясно обозначено, как и природа папской любезности. Герсонид наклонил голову.

— Я составлю список, — сказал он. — Но настаиваю, чтобы мою служанку известили немедленно, что ей не надо тревожиться о моем здоровье.

— Посланный за твоими книгами скажет ей. Кивок.

— Прошу, позаботься, чтобы он ее успокоил.

И ребе был отослан. Шок от всего случившегося и воздействие холодного ночного воздуха, когда он вышел из этой комнаты, оказались так сильны, что на лестнице он упал без сознания, и его пришлось нести на руках до отведенного ему помещения, причем капитан прежде должен был прикрикнуть на солдат, которые, решив, что его тоже сразила чума, уже хотели сбросить его в ров.

История молчит о характере дипломатических миссий в поздней античности; и (если только они не были особенно великолепными) не осталось никаких упоминаний, как они обставлялись. Тем не менее можно с уверенностью предположить, что Манлий Гиппоман, когда он отправился на север к бургундскому двору, постарался придать своей свите самый величественный вид. Да, конечно, он знал, что король Гундобад слывет хитрым и быстрым на расправу, но еще он знал, что тот соприкасался с римским миром достаточно долго, чтобы научиться ценить плоды цивилизации. Золота, и серебра, и драгоценных камней, и дорогих тканей он с собой не взял — подобным король обладал в изобилии, далеко превосходившем все, что мог бы собрать Манлий. Предложить такие подарки значило бы подчеркнуть свою слабость, показать, как мало он имеет. Да, положение сильно изменилось с дней его предков, когда одного лишь великолепия такого посольства бывало достаточно для усмирения варварских царьков, внушив им благоговейный страх столь небрежной демонстрацией несметных богатств. Все это дам тебе, если, падши, поклонишься мне. Столетие за столетием Рим оставался цел и процветал с помощью слов дьявола.

Но те времена прошли, и теперь требовалась тонкая дипломатичность. Манлий не мог создать впечатление силы или богатства, слишком мало их у него осталось. И потому он решил нанести удар по наиболее уязвимому месту короля, по его необразованности. Вместо драгоценностей он взял книги, вместо речи, долженствующей внушить страх и покорность, он приготовил панегирик, полный грубой лести, сравнивая короля с Августом, указывая на великую любовь первого римского императора к знаниям, напоминая, как выросла его слава благодаря восхвалениям

историков и поэтов. Договоримся — и то же я сделаю для тебя. Такова была весть, ничем не прикрытая. Важно было равновесие. Манлию требовалось найти стиль, который внушал бы благоговение своей сложностью и умудренностью, притом оставаясь понятным.

Да, это будет унижением знания, омерзительным балаганом, позорным заискиванием. Восхвалить императора и получить награду, как тогда — давным-давно, в дни краткого исполненного надежд правления Майориана, — было одно. И совсем другое — заискивать перед вождем варваров. Манлий взял с собой мало ученых друзей и еще меньше священников, так как король был арианин, и Манлий вовсе не хотел, чтобы какой-нибудь слишком уж праведный клирик воспылал ревностным желанием потрудиться во славу Божью и принялся бы обращать короля на истинный путь, а потерпев неудачу, обличил бы его как еретика. Жена короля тяготела к Риму, и если уж она не сумела повлиять на него, то и никакой клирик не преуспел бы. А вот разгневал бы его почти наверное.

Во всем этом он следовал совету Софии, заранее обсудив с ней свое посольство.

— Пожертвовать миром ради сохранения чистоты литературного стиля — это глупость, — сказала она сурово. — Ты говоришь, он правит правосудно и твердо. Что он получил образование в Риме. Что он человек умеренных страстей и желаний. Хитрость не такой уж большой порок для правителя. Так почему не воздать ему хвалу? Ты и твои предшественники часто разражались панегириками императорам, отличавшимся только плотскими страстями, кровожадностью и алчностью.

— Их произносили в восхваление сана, чтобы подвигнуть носителя быть его достойным, — сказал Манлий. — Какое тут может быть сравнение?

— Самое прямое. Восхвалять несправедливого человека и избегать похвал справедливому — это глупо. А если к тому же тебе что-то нужно от справедливого, это глупо вдвойне. Воздай ему должное.

Манлий признал мудрость ее совета, всегда неизменно мудрой, и попрощался с ней.

— Желаю тебе самой большой удачи, мой милый, — сказала она с улыбкой. — Не забывай, что во всем, что ты делаешь, ты должен стоять выше соперничающих сторон и мелких интересов и идти стезей добродетели.

— Дипломатия и добродетель плохо сочетаются, — заметил он.

— Да. Но потому-то тебя и избрали. Вспомни все, чему ты научился. Ты знаешь, что правильно, а что нет.

Он попрощался с ней, и когда он еще шел к дверям, она взяла книгу и погрузилась в чтение. И уезжая, он в последний раз увидел ее через окно: она уютно сидела во внутреннем дворике, озаренная мягким утренним солнцем, слегка кивая, уже поглощенная трактатом, который изучала.

Как-то утром в начале 1942 года Жюльен устроил себе встречу с Марселем, с которым по службе виделся лишь изредка, хотя иногда они еще обедали вместе. Он был мелким чиновником, а Марсель управлял целым departament. На сей раз он добился своего: пришел в prefecture рано утром и стал ждать, вышагивая взад-вперед перед дверью, пока Марсель не появился, тяжело ступая по коридору с потрепанным портфелем в руке.

— Мне необходимо с тобой поговорить, — сказал он в ответ на удивленный кивок Марселя. — Это очень важно.

— Видимо, да, — заметил prefet, проводя его в свой кабинет. Просторная комната, хотя ее не помешало бы выкрасить заново, но это пришлось отложить до конца войны. — Что тебя так взволновало?

— Ты это видел? — Жюльен потряс папкой у него перед носом.

— Не знаю. Что там?

— Список книг, подлежащих изъятию из библиотек и уничтожению. «Упадочная литература», указано тут. Неужели это серьезно, Марсель?

Взяв папку, Марсель выудил из нагрудного кармана очки в роговой оправе и пробежал глазами первую страницу.

— М-м-м, — протянул он без особого интереса.

— Ты об этом знал?

— Конечно. А еще, помнится, одно такое распоряжение пришло уже полгода назад, а ты ничего не предпринял. Как, видимо, никто другой во всей Франции. А теперь они потеряли терпение. Вот к чему приводит саботаж. Если бы ты пошел им навстречу тогда и убрал бы все эти книги в хранилища, о них бы забыли. Сейчас же они пополнили список и все хотят пустить под нож.

— Но посмотри на список!

— Маркс, Энгельс, Ленин, Бакунин. Как и следовало предполагать.

— Читай дальше.

Марсель пожал плечами, поэтому Жюльен прочел ему вслух:

— Золя. Жид. Вальтер Скотт. Вальтер Скотт? Во имя всего святого, да что упадочного в Вальтере Скотте? Скучно, согласен. Но едва ли угроза национальной морали.

— Чего еще ждать от комитетов? — устало бросил Марсель. — Если хочешь знать, мне тоже это кажется сущей «глупостью, только, пожалуйста, на меня не ссылайся. Но они станут продолжать, пока не добьются своего, а список будет все расти и расти. Поэтому лучше выполни. А теперь, извини, меня ждут дела.

Понимая, что его выставили за дверь, Жюльен в ярости промаршировал по коридору. Он не может, не станет этого делать. Возмутительно! Он вспомнил презрение, даже отвращение, какие испытал, услышав о кострах из книг в Германии. Во Франции такое никогда не случится, утешал он себя. А сейчас происходило именно это. По прямому распоряжению французского правительства. И снова он подумал, не подать ли в отставку и тем выразить свой протест, а потом опять представил себе холодного, бездушного человека, который, вероятно, придет ему на смену, — таков был тонкий шантаж, каким Марсель удерживал его в узде. Ведь он несколько раз говорил ему, что только его протекция препятствует тому, чтобы должность Жюльена занял какой-нибудь оголтелый фанатик, поборник нравственной и расовой чистоты. Если ты этого хочешь, подавай в отставку. Сам увидишь, что тогда произойдет…

И снова Жюльен положил распоряжение под сукно, сделал вид, будто его не существует, и все равно не находил покоя. Через несколько недель ему пришлось встретиться с издателем газеты в Карпентрасе. Встреча проходила трудно, и он едва не сорвался. Издатель, почтенный старик, был не только владельцем газеты, но и — вот уже сорок лет — ее редактором. Среди его репортеров были два коммуниста и один еврей. Последнее время газета публиковала статьи, исподволь критиковавшие правительство и сообщавшие о нехватке продовольствия и одежды. Согласно строжайшим инструкциям, Жюльен послал ему письменное предупреждение, но тот его проигнорировал. Теперь Жюльен, по инструкции, должен был закрыть газету.

— Мы не можем этого допустить, — сказал ему Марсель. — Неужели эти люди не понимают? Неужели не видят, что разжигание недовольства и критиканство ни к чему не ведут? Если маршал не сможет говорить с немцами как глава единой Франции, то ничего не добьется.

— Все, напечатанное в газете, правда, — возразил Жюльен. День стоял холодный, кабинет Марселя не отапливался, только в углу дымила чугунная печурка. Жюльену казалось, он вот-вот задохнется, к тому же он мерз в своем все более поношенном пальто. Марсель, заметил он, теперь выглядел плохо побритым — из-за скверных лезвий.

— При чем тут правда? — отрезал Марсель. — Эти люди чинят излишние неприятности. Разберись с газетой.

И Жюльен вызвал издателя.

— Вы собираетесь закрыть газету? — растерянно спросил старик. — Потому что мы напечатали то, что и так всем известно?

Лицо у Жюльена стало печальным.

— Мне очень жаль, — сказал он. — Вас предупреждали.

— Я не согласен. Ведь можно что-то придумать. Я дам обязательство…

— Вы его уже давали. А толку?

Старик задумался.

— Газета должна выходить, — сказал он. — В ней работают пятьдесят человек, и в нынешней ситуации им другой работы не найти. Репортеры, наборщики, их семьи… — Он уставился в пол, видя перед собой крах и разорение. — Скажите, — словно через силу продолжал он, будто ненавидел каждое произносимое слово, — если я выгоню репортера, написавшего статью…

— Кто это?

— Малковиц.

— Я узнаю.

Жюльен вернулся к Марселю и передал ему предложение старика.

— Этот Малковиц… Он еврей?

— Думаю, да.

— Великолепно, — сказал Марсель. — Отлично придумано. Газета выходит, мы проявляем твердость и избавляемся от еврея, который еще полгода назад лишился бы работы, если бы ты делал свою. Кстати, проверь все газеты. Узнай, сколько там евреев. Намекни редакторам, что поставки им бумаги будут более падежными, если они внимательнее отнесутся к составу своих редакций. Тогда, возможно, управление по делам евреев хоть ненадолго оставит меня в покое.

— Почему? Я, правда, не…

— Выполняй, Жюльен.

— Но, Марсель, помимо всего прочего, это несправедливо.

И Марсель взорвался. В первый раз Жюльен видел, чтобы его друг настолько утратил самообладание.

— Перестань возражать мне, Жюльен, и не отнимай у меня времени своими придирками. Мне нужно управлять departament. Я вынужден буду сообщить добрым авиньонцам, что две тысячи молодых людей отберут к отправке на немецкие заводы. Мне приходится иметь дело с мелкой преступностью и саботажем. И мне все время дышат в спину Виши и немцы. А через три недели приезжает маршал Петен. И если увольнение нескольких евреев, которым вообще не следовало здесь оставаться, даст мне немного тишины и покоя, то чем раньше с ними разберутся, тем лучше. А теперь займись этим. Или я пошлю кого-нибудь еще. Понятно?

Ошеломленный такой вспышкой Жюльен отступил. Суть была ясна: все дело в приоритетах, и с логикой Марселя не поспоришь. В конце концов, что такое несколько увольнений по сравнению с полным развалом целой страны? Тем не менее поручение было ему отвратительно, и он медлил с его выполнением еще несколько дней, пока Марсель не подстегнул его снова. И еще раз. И наконец он поговорил с несколькими редакторами. Четверо евреев были уволены. Три газеты избавились от еще пятерых по собственной инициативе. Если бы он настаивал, увольнений было бы больше.

Зато он снова пошел к Марселю по поводу книг. И добился компромисса: Вальтера Скотта уберут в хранилище и выдавать будут только по особому разрешению. Десять человек поплатились за эту победу в защите знаний. Связи тут не было никакой, это были совершенно разные вопросы. Такую цену стоило заплатить. Наконец он перестал мучить себя, выискивая, как можно было бы решить проблему иначе.

А три недели спустя, в октябре 1942 года, Авиньон посетил маршал Петен, и на ступенях префектуры гостя встречал его верный слуга Марсель Лаплас. За эти краткие недели тревога Жюльена все росла, а Марсель едва не помешался от забот и хлопот. Казалось, полиция оккупировала все кафе, все рестораны; в город нагнали солдат патрулировать улицы, подозреваемых в нелояльности арестовывали среди ночи. Домохозяйкам запретили вывешивать белье в день великого события. С подоконников предписывалось убрать все цветочные горшки. И все же на улицах раздавали осмеивающие маршала листовки, и Марсель места себе не находил от беспокойства.

Но, во всяком случае — на взгляд Марселя, оно того стоило. Маршал прибыл и изъявил удовлетворение. Потом был большой прием, на который пригласили и Жюльена, и он пожал маршалу руку, почувствовал на себе твердый взгляд глубоко посаженных глаз и выслушал последовавшую затем речь. Маршал похвалил своего prefet и выразил надежду, что все его распоряжения будут выполнять; он критиковал так отравлявший жизнь Марселю Легион за допуск в свои ряды нежелательных элементов, за стремление к власти, а не к обеспечению порядка в стране. И предостерег, что в будущем намерен пристально следить за поступками легионеров.

После его отъезда Марсель был на седьмом небе.

— Жюльен, друг мой, ты понимаешь? Ты это слышал? Мы победили! Маршал поставил их на место! Ради этого стоило трудиться! Теперь я смогу управлять departament, и никто не будет ставить мне палки в колеса и все время меня критиковать. Спасибо, милый друг! Спасибо.

Он бокалами пил шампанское, припрятанное до особого момента. Ведь у Марселя в то время был только один враг: те, кто старался подорвать его власть. И его победа казалась полной: он безмерно упрочил свое положение, стал наконец хозяином в собственном доме. Свою войну он выиграл.

Точно двадцать девять дней спустя, 8 ноября 1942 года, немецкая армия двинулась на юг из оккупированной зоны и прикончила то, что оставалось от Свободной Франции. Работа, какую проделал Марсель в своей войне с соперниками (списки евреев и коммунистов, иностранцев и нежелательных лиц, огромная картотека недовольных, опасных и подрывных элементов, реорганизация полиции), пришлась им весьма кстати. А жизнь Марселя вновь осложнилась.

В этот период мрака и безысходности Жюльен нашел себе утешение, занявшись наконец статьей об Оливье де Нуайене. Он умер, так ее и не закончив, поскольку вечно оставался ею недоволен, хотя, в сущности, и не хотел ее заканчивать, потому что тогда лишился бы убежища, каким она для него стала. Тема под его пером превратилась в исследование природы верности, ведь, как ему казалось, он изложил правду о судьбе поэта, впервые использовав полученные несколько лет назад сведения о графе де Фрежюсе. Он писал по вечерам и в воскресные дни у себя на рю де ля Петит Фюстери, погружаясь в прошлое, откуда возвращался, лишь когда наступал новый день, опять вынуждая его вернуться в настоящее, где его положение становилось все более затруднительном.

Под положенным академизмом горечь перемежалась с лиризмом, прослеживание на протяжении истории идеи верности к личностям и к политическим идеям с раздумьями над собственной ситуацией и попытками с ней примириться. Ведь он, как ему казалось, установил истинную причину участи Оливье де Нуайена: нападение на него не имело никакого отношения к Изабелле де Фрежюс.

Нет, оно стало следствием предательства Оливье, низвергнувшего Чеккани с самой вершины власти. Оливье выдал интриги кардинала его злейшему врагу, а не сделай он этого, Чеккани вполне мог бы стать следующим папой. Почему он это сделал? Разумеется, не ради денег — на это не было никаких указаний. Но, быть может, во имя идеала? Возможно, он считал, что папский престол должен остаться в Авиньоне? Но и это тоже выглядело неубедительно.

Тем не менее то, что он сделал, было очевидно. Письмо де Фрежюса сенешалю Эг-Морта с приказанием открыть ворота английскому войску, когда оно прибудет морем, хранилось в Национальном архиве в Париже. Поручительство от Чеккани сохранилось в счетных книгах банкирского дома Фрескобальди во Флоренции. И запись в ежедневнике папы ясно свидетельствовала, что подробности заговора предоставил segretarius кардинала, а им в то время был Оливье де Нуайен. Заговор потерпел неудачу, это точно известно: Эг-Морт не достался англичанам, папа сумел выкупить Авиньон и остался в городе. Нетрудно, даже неизбежно заключить, что весь замысел рухнул из-за вмешательства папы. Чеккани впал в немилость, все его надежды унаследовать престол своего господина развеялись. Он лишился власти, был всеми оставлен и последние немногие годы жизни провел, объезжая свои епархии. И последняя ирония: после смерти Чеккани его роскошный дворец купил его заклятый враг кардинал де До.

Жюльен вернулся к стихотворениям, к последним строкам, написанным Оливье перед тем, как его заставили умолкнуть, и особенно к строке: «В боли сердца тону, точно в бурю корабль». Здесь речь идет не о любви, пишет Жюльен, это не любовные стихи. Ведь Оливье пренебрег безопасностью, которую ему, как и все остальное, обеспечивало покровительство Чеккани. А как только он лишился защиты этого великого вельможи, его уже ничто не могло спасти. Стихотворение намекает на предательство поэта и на то, что он отдавал себе отчет, каковы будут его последствия.

Оно позволяет заключить, что, записывая эти строки, Оливье понимал, что возмездие — и притом справедливое — уже близко. Верность всегда принадлежала к высочайшим человеческим качествам. По меркам его времени Оливье не мог совершить худшего греха. Он, возможно, был поэтом немалого дарования, но как человек не мог вызывать снисхождения. Его отдали графу де Фрежюсу ради мести. Ему еще посчастливилось, что он остался в живых. Потребуй Чеккани большего, кто бы ему отказал?

Вот как Жюльен судил Оливье де Нуайена — сурово и безжалостно. Он даже сослался на Манлия и поданный им пример, использовав как связующее звено текст «Сна Сципиона»: ведь Оливье знал строки Манлия, но как будто совершенно их не понял. «Предающийся излишествам не может обладать мудростью», пишет Мантий, цитируя Протагора, а в делах Оливье, несомненно, был невоздержан. Утешение Жюльену приносило и другое высказывание, на сей раз Цицерона, поскольку этот мудрейший из римлян утверждал: «Нет оправдания тому, чтобы восстать с оружием на отца своего или свою отчизну». Разве не так поступил Оливье? Ведь в ту эпоху без стран и границ кардинал Чеккани был для Оливье и отцом, и отчизной, а он восстал на обоих. Собственное положение Жюльена было намного яснее, ведь так?

Примечательно, однако, что над следующими строками в рукописи Манлия Жюльен задумался лишь много позднее, иначе они подтолкнули бы его на дальнейшие размышления. Много лет назад он выписал их в библиотеке Ватикана, правильно возвел их Феофрасту, а затем позабыл. «Позор и бесчестие, — цитировал Манлий, — можно навлечь на себя во имя добродетели».

Не будь Жюльен так угнетен собственным положением, он, возможно, искал бы усердней и раньше догадался бы о побуждениях поэта. Он, вероятно, также взвесил бы возможность того, что этой фразой Манлий выносил приговор собственным поступкам, а не давал им философское обоснование.

После отъезда Юлии Жюльен думал о ней почти непрестанно. Он тревожился, сердился, воображал ее с другими, всегда мысленно, как она, залитая солнцем, рисует на холме под открытым небом. Чуть ли не каждый день он подходил к почтовому ящику в темном подъезде своего дома в надежде увидеть письмо с неизвестной маркой.

Вскоре консьержка перестала с ним заговаривать. Первое время, когда он спускался, она сообщала: «Сегодня ничего, мсье Барнёв», но потом перестала и только при виде него каждое утро качала головой.

Он уже перестал надеяться на весточку, но недели через две после оккупации немцами юга она объявилась совершенно неожиданно. После работы он возвращался по улицам, которые день ото дня становились все грязнее и безмолвнее. Было темно, так как фонари не зажигали, опасаясь бомбардировщиков, хотя циники ворчали, что это удобная отговорка, скрывающая нехватку электроэнергии для освещения. Улицы опустели. Приход немецкой армии положил конец той немногой жизни, какая еще оставалась. Хотя к темноте люди привыкали на удивление быстро, с ее наступлением мало кто покидал свои дома. Изредка проезжал военный грузовик, а пешеходов почти не было, если не считать военных патрулей. Густым туманом город окутали дурные предчувствия.

Моросило. Он ускорил шаги, переходя улицу, и наступил в глубокую лужу: прошлой зимой в асфальте образовалась выбоина, которую так и не выровняли. Остановившись, он поглядел на мокрую штанину, на пропитавшийся ледяной жижей ботинок. Единственная крепкая пара, которую он вынул из шкафа только сегодня утром и тщательно проверил, целы ли подметки. Если повезет, их хватит надолго. Вода была им совсем не на пользу, и он в равной мере обругал войну, немцев, Марселя, город и погоду за то, что приближают окончательную разруху. Последние сто метров до дома он прошел медленнее и осторожнее, глядя себе под ноги, а потом постоял на крыльце, стряхивая воду с волос и одежды.

Поднявшись в свою промозглую квартиру, он схватил полотенце еще прежде, чем включил свет. Он стоял у окна и вытирал волосы, глядя на ступени церкви Святого Агриколы. Время шло к восьми, двери были открыты, и из них выходили после вечерней службы последние прихожане, каждый у дверей останавливался, откидывал голову, будто высматривал, откуда падает дождь, потом, сгорбившись, спешил прочь.

Только одна женщина никуда не спешила: она стояла у самого выхода, так что на нее падал свет изнутри. Жюльен оцепенел. Посадка головы, разворот плеч, спокойная изящная поза. Терпение, с каким эта женщина позволяла струям дождя падать на нее, не пытаясь от него спрятаться. Он почти ничего не различал, но узнал бы ее при любом освещении и любой погоде.

Позабыв о промокшем ботинке, не взяв ни пальто, ни зонтика, он сбежал по лестнице, перепрыгивая через две ступеньки.

— Юлия! — окликнул он.

Она обернулась и с улыбкой протянула ему руки. Когда он наконец отпустил ее, то уже снова промок до нитки.

Чтобы ее обсушить, он истратил почти весь свой месячный запас, и в их первые часы вместе даже не спрашивал ни о чем, только суетился вокруг нее, как старая нянька. Забрал у нее одежду и развесил у огня сушиться, согрел воду для ванны, отыскал для Юлии свой старый халат, потом опять выбежал под дождь, чтобы, обыскав магазинчики, купить ей чего-нибудь, хоть чего-нибудь поесть. В результате они пировали у камина вареным рисом, помидорами, двумя ломтями хлеба и гроздью винограда. Невелика роскошь, быть может, но при тех обстоятельствах настоящий триумф.

И наконец теперь, когда она сидела в тепле, в сухой одежде и чистая, они начали говорить. В комнате царил полумрак, и хотя они давно согрелись, им все равно хотелось теснее прижаться друг к другу. Он должен был все время прикасаться к ней, удостоверяясь, что она действительно здесь.

— Зачем ты здесь? Ты с ума сошла?

За прошедший год в ее волосах появилась новая седина; она осунулась и приобрела изможденный, пугливый вид преследуемых и гонимых. Ее пальцы постоянно что-то теребили, и тут он осознал, что спокойствие и внутренняя уверенность, когда-то неотъемлемо ей присущие, исчезли. Одежда, исходившая паром у огня, была ей велика и сильно изношена — Жюльен только теперь понял, какого искусства стоила ее прежняя простота. Только глаза остались теми же.

А еще она пила. Третья рюмка домашнего коньяка (подарок фермера из Роэ, который гнал его сам) уже была допита.

— Я вспомнила, как ты накричал на меня, что я не обратилась к тебе, когда в прошлый раз попала в переплет, — сказала она. — Мне не хотелось опять выслушивать подобное. Вот только я не предвидела, что ты придешь так поздно. — Ее губы тронула слабая ироничная улыбка, углубившая морщинки, залегшие в уголках рта и на щеках. — Ну а если ты спрашиваешь, что я делаю во Франции, то это долгая история. Но если вкратце, то я на себе испытала, что уехать в Америку и попасть в Америку совершенно разные вещи.

— Так где же ты была весь прошлый год?

— На море и в разных портах. Я, кажется, месяцами сидела в приемных, дожидаясь, когда меня выслушают. Выслушивали меня с сочувствием, пока не доходило до принятия решения. Тогда все становилось коротко и просто. Нет. Большую часть времени я провела в Гаване. Приятный город. Судно пристало там, и вмешались американские власти. Они твердо решили помешать нам добраться до Соединенных Штатов. Все совсем просто: политики пообещали предоставить политическое убежище в Америке всем беженцам, кто о нем попросит, поэтому власти делают все от них зависящее, чтобы попросить о нем могло как можно меньше людей.

Она налила себе еще коньяку.

— Затем назад в Лиссабон, но нас оттуда вышвырнули. Потом — Испания, но и там было слишком опасно. Поэтому я решила, что, если меня арестуют, пусть уж лучше дома. Мне не хватало тебя, — заключила она просто.

— Что до ареста, это случится очень скоро, — сказал Жюльен. — Почти всех евреев уже арестовали.

Улыбнувшись, она порылась в сумочке и бросила ему удостоверение личности.

— Откуда оно у тебя?

— Еще одно мое произведение искусства. Я подделала себе разрешение на выезд, а теперь и на въезд. Оказывается, у меня к этому талант. А удостоверение личности изготовить совсем просто. Один мой друг в Лиссабоне, большой умелец, позволил мне воспользоваться своим печатным станком. Этим удостоверением я даже горжусь.

— Мадам Жюльетт де Валуа? — улыбнулся он. — Не слишком ли громкая фамилия?

— Одна моя знакомая девочка. В восемь лет она умерла от туберкулеза. Ее отец был членом Action francaise и большим антисемитом. Стать ею показалось мне забавным. Ну и если потребуется, я могу запросить метрику, понимаешь? Еще я сделала себе паспорт, из которого следует, что последние восемь лет я прожила во Вьетнаме, вот почему во Франции обо мне ничего нет. Вид на жительство в Ханое, въездная виза в Португалию через Лиссабон, а после все печати и штампы самые что ни на есть настоящие. Братьев и сестер у нее не было, родители умерли. Доказать, что я — не она, будет очень нелегко. Меня только беспокоит, что эти документы чересчур хороши.

— Как насчет свидетельства о смерти?

— Она умерла в Сен-Квентине, а в прошлую войну ратуша там была разрушена. Иными словами, она само совершенство, верно? С другой стороны, я без гроша, без крыши над головой, в чемоданчике только одна смена одежды, жить мне негде, и любой возможный источник дохода я потеряла вместе с прежним именем. Едва ли я смогу продавать картины. Впрочем, надо думать, никто их все равно не купит.

— Но в Авиньоне ведь я не единственный, кто может тебя узнать.

— Да. И я не была уверена, что это удачная идея. Но, как видишь, я здесь — накормлена, согрета и никто меня не тронул. И к тому же, глядя в зеркало, я сама себя едва узнаю. Удивительно, что ты меня узнал. Наверное, это любовь. Но, думаю, мне нужно отсюда уехать.

— Поедешь в Роэ. Там безопасно. И я смогу присматривать за тобой и позабочусь, чтобы у тебя больше не было неприятностей. Что до денег…

— А, да…

— У тебя их вовсе нет?

— Вот именно, — сказала она со странной беспечностью, будто признавая иронию случившегося. — Бог знает, что бы я делала, если бы не нашла тебя. Такое странное чувство — не иметь денег. Полагаю, мне следует чувствовать себя раскрепощенной, раз уж я освободилась от материальных благ. На самом же деле — ничего хорошего. Мне не нравится бедность. Не понимаю, в чем ее прелесть.

— Что-то я смогу тебе дать. Но я зарабатываю немного, отцовское имущество по большей части никакого дохода не приносит. И продать теперь ничего нельзя. Поэтому я тоже на мели.

— Тогда поедем со мной, — сказала она весело. — Станем вместе голодать и жить в духе простоты по Руссо. Ты будешь стрелять кроликов, а я жарить их для тебя. По вечерам ты можешь читать, а я буду штопать тебе носки.

— Так ты же не умеешь штопать носки, ведь так?

В его голосе прозвучала такая затаенная тоска, что Юлия расхохоталась. Вероятно, во Франции почти все ходили в дырявых носках. Одно из мелких унижений порабощения.

— Нет, — со смешком призналась она. — Ни одного в жизни пока не заштопала. Но разве это так сложно, а?

— И я знаю, что готовить ты не умеешь.

— Жюльен, ты меня отвергаешь?

Теперь уже рассмеялся он. Он чувствовал, как возвращается к жизни, будто дом, куда после долгого отсутствия вернулись жильцы.

— Формально, надо думать, ты больше не замужем.

— Нет. Странная, я бы сказала, ситуация. Но меня устраивает.

— Тогда выходи за меня. Раз уж теперь у тебя есть такая возможность.

Стоило ему произнести эти слова, беспечное веселье словно погасло. Поставив рюмку, она пристально на него поглядела.

— Ты ведь не из жалости говоришь так?

— Ты сама прекрасно знаешь, что нет.

— Это хорошо. Мне было бы тяжело.

— И как же?

— Благодарю вас, сэр рыцарь. Я выйду за вас замуж, — со слабой улыбкой ответила она. — С превеликой радостью. Но только по всем правилам. Не под чужим именем. Когда смогу сделать это как Юлия Бронсен, то обязательно выйду.

Жюльен улыбнулся так широко, как ему, кажется, не удавалось с самого начала войны.

— Странная штука — война, — сказал он. — Толкает людей поступаться правилами. Может быть, обойдемся без свадебного марша и сразу перейдем к медовому месяцу?

Потом он принес одеяла и подушки с кровати, и они устроились у огня: Жюльен всю ночь просыпался, чтобы подбросить в огонь еще угля из быстро пустеющего ведерка. К утру в нем не осталось ничего. Пока не удастся раздобыть еще, придется мерзнуть. А кто знает, когда это будет?

Утром Жюльен сходил на вокзал и забрал ее старый потрепанный чемодан, все, что у нее осталось на свете, принес назад и привязал к велосипеду. Потом они отправились в долгий путь в Роэ — приятный летом, но не столь приятный зимой, особенно с чемоданом. Часа через два на дороге в Карпентрас они натолкнулись друг на друга, велосипед ударился о землю, и чемодан открылся. Жюльен поспешил подобрать его содержимое: поношенную одежду, щетку для волос.

— Оно того не стоит, — сказал он, а потом поглядел на нее и увидел, как дрожат ее губы от еле сдерживаемых слез. Это было все, что у нее осталось на свете.

— Прости! — почти крикнул он, поняв, что наделал. — Не плачь. Я осел. Пожалуйста, не плачь.

Он успокаивал ее, как утешал бы ребенка: со всей нежностью, на какую был способен, ласково, любяще.

— Оставь, — сказала она. — Ты прав, оно того не стоит.

— Нет и нет. Повезем дальше.

Тут они заспорили (это была здоровая, тонизирующая перепалка) и все еще ссорились, когда за спиной у них что-то загромыхало: по шоссе приближался немецкий грузовик.

— Ты же, кажется, говорил, что они остановились на том берегу реки? — удивилась Юлия. — Разве здесь не итальянская зона?

— Теоретически, — кратко ответил он. — Не на практике.

Грузовик затормозил и остановился рядом с ними. Из окна высунулась белобрысая голова, и их внимательно оглядел голубоглазый молодой человек. Юнец, которого ни тяготы, ни война пока не коснулись. Он улыбнулся.

— Куда вы направляетесь? — спросил он на хорошем французском, хотя и с сильным акцентом.

— В Везон.

Немец подумал и пожал плечами.

— Я довезу вас до Камарета, если дорогу покажете.

Юлия встревожилась, но Жюльен согласился и уложил велосипед в кузов с боеприпасами. И они сели в кабину. Немец всю дорогу болтал, и, к счастью, поддерживать разговор им не требовалось. Нет, ему не следовало их подбирать, поэтому не говорите никому, ладно? Ссорящаяся из-за велосипеда посреди дороги пара — никому не угроза. В штабе сами виноваты, что послали его черт-те куда без карты. Как, скажите на милость, он найдет дорогу?

Милый мальчик, желающий оказать услугу и жаждущий благодарности за свою доброту. Когда он высадил их на окраине Камарета, откуда им оставалось всего двадцать километров пути, Юлия сказала вполголоса:

— Никогда больше так со мной не поступай.

Жюльен поглядел на нее. Она не шутила.

На следующий день в Роэ он показал ей все в доме — где дрова для печки и кухни, где колодец, и представил как свою невесту фермерам-соседям, которых попросил приглядывать за ней до его возвращения. Это они ему пообещали и свое слово сдержали твердо.

После его отъезда Юлия начала осваиваться. Неделю спустя она отправилась на прогулку и открыла для себя часовню Святой Софии.

Даже для атеистов и рационалистов существуют на свете места заповедные, и причину этого ощущения отыскать непросто. Шаги замедляются, голос становится тише и звучит мягче, а душу охватывает покой. Правда, у каждого человека заповедное место свое: святое для одного не обязательно будет таким для другого, хотя обаяние некоторых чувствуют все. И часовня стала

для Юлии таким местом, каким была для Жюльена Барнёва вилла с фениксом. Она ощутила это задолго до того, как поднялась на холм, следуя его совету. «Прелестное местечко, — сказал он. — И вид оттуда красивый». Она почувствовала, как в ней нарастает предвкушение, странное сочетание тихой радости и волнения, присущие тем, кто знает, что жизнь вот-вот раз и навсегда изменится. Она почувствовала часовню задолго до того, как за последним поворотом тропинки увидела ее среди деревьев, увидела бурьян и полевые цветы под осыпающимися стенами. Нет, она никогда ее прежде не видела, и все-таки она показалась ей умиротворяюще знакомой. Это чувство она приписала ощущению безопасности, в котором купалась с тех самых пор, как нашла Жюльена и поселилась здесь.

Дверь была не заперта: здесь не было ничего, что стоило бы охранять. Внутри стало ясно, что самыми частыми посетителями часовни были, пожалуй, козы и овцы. Установленный в девятнадцатом веке аналой сохранился — видимо, отвергнутый какой-то церковью, с выпирающими стенками, ни с чем там не гармонирующий, но все-таки лучше, чем ничего. И еще сумрак: крохотные оконца высоко под потолком были такими грязными, что света хватало только-только, чтобы заметить с десяток-другой записок на аналое. Взяв несколько, Юлия отошла к двери и прочла их.

«Милая святая, можно мне уйти от родителей и жить одной?» — спрашивалось на одной. А на другой значилось: «Благословенная святая София, стоит ли мне поискать работу в Авиньоне?» «Спасибо тебе за предостережение», — гласила третья. Юлия едва не улыбнулась, но что-то — опрятность крестьянского почерка, тщание, с каким были сложены квадратики дорогой бумаги, то, что все эти женщины (а почерки были только женские) вскарабкались сюда, — заставило ее аккуратно сложить послания и вернуть их на прежнее место.

Тут она подняла глаза, и у нее перехватило дыхание — она увидела то, что осталось от росписи Луки Пизано. Панно были страшно повреждены, краска местами вздулась (из-за долгого небрежения), снизу были замалеваны (как она догадалась позднее) богохульствами в дни Революции, вверху потемнели от копоти свечей, горевших тут почти половину тысячелетия, но все же многое удавалось различить: святая непонятным жестом простирает руку к мужчине, приложив ладонь к его глазам. Ничего подобного она не видела.

Тотчас же она была очарована. Вот что привело ее сюда — роспись. Вот ответ на ее проблему. У нее не было под рукой ничего, чтобы рассмотреть получше: в карманах нашелся только коробок спичек, и даже распахнув как можно шире дверь, чтобы впустить тусклое зимнее солнце, она сумела увидеть лишь часть целого. Но хватило и этого. На следующий день она вернулась и взялась за работу.

Находка заставила ее вернуться к художественным офортам, способствовала этому и война. Как Жюльен мучился из-за нехватки мыла, так Юлия терзалась из-за отсутствия красок. Она попыталась составлять их сама, но не хватало множества ингредиентов. Даже в четырнадцатом веке пигменты привозили издалека. Из-за войны торговля сократилась до уровня, невиданного со времен Манлия Гиппомана.

Она помешалась на бумаге, училась узнавать ее различные свойства на ощупь. Она покупала старинные книги ради пустых страниц в начале и конце и даже попробовала делать бумагу из тряпок, особенно ценимую в шестнадцатом веке. Пальцы у нее вечно были в чернилах, которые она изготавливала сама по рецепту, который Жюльен списал для нее из книги в библиотеке (городской библиотеке, ныне уютно устроившейся в роскошном дворце кардинала Чеккани). Ногти она обрезала почти до мяса и часами вымачивала в лимонном соке руки, чтобы их отчистить. Печатный станок она смастерила сама, точнее, поручила местному кузнецу сконструировать его из старого бельевого катка и тяжелой железной рамы, оставшейся от кровати.

Она гордилась своим творением: офорты с него получались не хуже, чем в мастерских парижских печатников, а само создание станка давало простор ее склонностям к ремеслу. Ей казалось, что неизвестный художник, мастер святой Софии, как она его окрестила, ею бы гордился. У нее не было денег, зато предостаточно времени, на которое она не скупилась, тщательно вычерчивая детали и поглощая в чудовищных количествах красное вино в обществе кузнеца за обсуждением чертежей и практического их воплощения. Начав с надзора за его работой, она под конец превратилась в послушного подмастерья: стачивала окалину, придерживала щипцами железные бруски, пока он ковал и сваривал. Пока он подгонял детали, она сидела в его мастерской с медной пластиной, которую сама себе навощила, и быстро процарапывала набросок Пьера Дюво за работой: серьезного человека, худощавого для кузнеца, с темными глазами и проницательным взглядом.

В конце концов он проникся уважением, почти любовью к этой сверхпривилигированной, но впавшей в нужду женщине, одетой в мужскую рубашку с закатанными рукавами, с тронутыми сединой густыми темными волосами, которые она стягивала веревкой, чтобы они не падали на лицо. Красивая женщина, думал он, орудуя молотом, и фамилия благородная, хотя, на его взгляд, слишком похожа на еврейку. Ну да ему все равно, как заметил он как-то в разговоре с женой. Но с чего это она живет в доме Жюльена Барнёва? Появилась однажды ночью, да и осталась насовсем? Его невеста, он сказал? Но как сказала его жена, ему-то какое дело?

Пьер нелегко привязывался. Даже готовность Юлии помогать, наблюдать и учиться не завоевала его совсем, поскольку он считал, что женщине все это ни к чему. Ее очевидный ум и въедливые вопросы о пробуксовке или вертикальном обжиме настораживали, особенно потому, что простых ответов ей было мало. Ее перфекционизм раздражал, ведь она раз за разом придумывала мелкие модификации и настаивала, чтобы они были выполнены в точности. И все же он испытал немалую гордость, когда соседи благоговейно рассматривали непонятную штуковину. Юлия всей деревне поставила выпивку, чтобы отпраздновать завершение своего проекта, и произнесла шутливую речь в благодарность за создание самого бесполезного бельевого катка во всей Франции.

Однако он был тронут и даже немного польщен первым офортом со своего станка, хотя ему было далеко до ее радости. Юлия презентовала ему офорт с надписью: «Пьеру, кузнецу extraordinaire с благодарностью». Это был набросок, который она сделала, наблюдая за его работой, протравила кислотой, которую Жюльен отыскал в какой-то авиньонской аптеке и привез в одну из суббот, а потом сухой иглой выгравировала тончайшие детали лица и рук. Едва ли экспериментальная работа, скорее традиционная — дань его призванию. Но все же слишком абстрактная и небрежная, на взгляд его жены, Элизабет.

— И ради этого столько трудов? — кисло сказала она, когда они рассматривали офорт, лежащий на кухонном столе.

Кузнец рассмеялся.

— А мне нравится, — ответил он. — Даже она начинает мне нравится. Странная женщина. Особенная, понимаешь? Образованная. Умная. Талантливая. Именно такая женщина может удержать Жюльена Барнёва. То есть насовсем.

Это, кладя офорт на стол, он произнес жестко, с напором. Офорт он вставил в рамку и повесил на стену в напоминание жене о том, что отличает особенную женщину от обычной. Та пыталась его снять или перевесить, но всякий раз он возвращал его на прежнее место, не забыв упомянуть о том, что рисунок ему все больше нравится. Он часто это повторял.

Редкая работа. Сегодня — ценная находка для тех, кто собирает французскую гравюру. Только шесть копий было сделано с медной пластины, прежде чем Юлия затерла рисунок ради более опасных оттисков. Тогда же покупателей не нашлось. Она почти ничего не продавала: торговец картинами, с которым она прежде имела дело, находился в Париже и был недоступен. Поначалу никто ее работы не брал. В конце-то концов, она теперь превратилась в неизвестную величину. В большинстве торговцы были слишком тактичны или слишком нечестны, чтобы сказать, почему отказывают. И лишь тогда, когда один присмотрелся к ней внимательнее, вгляделся в ее лицо, а потом, уставившись в потолок, сказал: «Видите ли, в настоящий момент я не могу продавать cosmopolitan искусство», она поняла. Почему-то ей никогда не приходило в голову, что это может ее коснуться, во всяком случае, не в живописи. Она едва не сказала: «Но я не еврейка», но осеклась: она и так уже произносила эти слова слишком часто.

Манлий поехал на следующий же день после разговора с Софией. Он знал, что времени у него не много. Где-то в Италии Феликс тратит деньги, которых у него нет, ради войска, которое не придет. В его воображении оно стройными рядами двинется по побережью, потом нанесет удар на север и, сметя полчища Эйриха, снимет осаду с Клермона. Феликс упрочит главенство своей семьи во всей провинции; вернется сладостный бальзам римских обычаев, и на довольную землю снизойдет мир, достойный Августа.

Поехал Манлий вовсе не для того, чтобы сорвать честолюбивые замыслы своего друга и соперника. А потому что знал (как следовало бы знать и его другу), что Феликс пребывает в краю лотофагов. Туда, где желаемое мнится уже свершившимся, где препятствия рассеиваются от силы надежд, а реальность исчезает совершенно. Ведь любое войско варваров, выступивших под римскими знаменами, не совершит иных подвигов, кроме грабежей, а попытки остановить Эйриха только разожгут его гнев. Стремление спасти все — все и погубит.

Так рассуждал Манлий и, чтобы осуществить задуманное, торопился, насколько позволяли дороги и повозки. Он ехал на осле, точнее, прихватил осла с собой, чтобы пересесть на него вблизи лагеря бургундов. Мелочь, но все же очень важная. Он едет как епископ, а не политик или землевладелец, и необходимо дать ясно это понять.

Перед отъездом он впервые дал поручение своему приемному сыну — настало время опереться на помощь семьи.

— Поезжай в Везон, Сиагрий. Присмотрись к настроениям горожан, — сказал он. — Но только слушай и ничего не предпринимай. Разузнай, кто страшится бургундов, а кто на моей стороне. Эти сведения мне понадобятся по возвращении.

Сиагрий с восторгом кивнул. Он жаждал подобного поручения, отчаянно желал показать, что достоин приемного отца. Но Манлий попрощался с ним не так, как положено отцу с сыном: отошел, сел в седло и заговорил с управляющим поместьем. Потом повернул лошадь и уехал.

В пути он был немногословен: среди его спутников не было никого, с кем ему хотелось бы беседовать. Из тридцати человек его свиты ни у одного не нашлось слов, какие соблазнили бы его нарушить молчание. Это были лучшие, кого он сумел отыскать в столь кратное время; достаточно, чтобы поразить варварского короля, но не более. Проезжая по долине в конце дня, после тяжелых десяти часов пути, он увидел закат, обрамленный склоном холма и одичавшим, давно заброшенным фруктовым садом. Гудение ос и пчел, обжирающихся плодами, которые, никому не нужные, попадали наземь, было таким громким, что они услышали его за полчаса до того, как подъехали к саду.

В обществе более просвещенных спутников горько-сладкая цитата из Гесиода потянула бы за собой другие, тема развернулась бы в дискуссию о переходе золотого века в грубый железный. Возможно ли обратить этот процесс вспять? Можно ли заставить железный век уступить место новой эпохе мира и благоденствия? Какое наслаждение вести подобную дискуссию, купаться в общих идеях и воспоминаниях, готовиться к будущей схватке! Манлий же был вынужден вести эту беседу сам с собой и позднее записал ее (в отредактированном варианте), впоследствии она стала folios 23—25 в копии «Сна Сципиона» Оливье. Здесь он рассуждал о божественном и предопределенности и был доволен собой, что в этой утонченной (хотя и в силу необходимости схематичной) дискуссии о свободе воли сумел избежать каких-либо упоминаний о тяжеловесном вкладе в эту тему христиан.

Предопределена ли наша судьба? Способны ли мы сами изменить грядущее? Обречены ли цивилизации в целом, человечество как раса, расцветать, а затем приходить к упадку — от века золотого в серебряный и, наконец, в свирепость железного? Восстает ли он, Манлий (ведь такова была суть этой несостоявшейся беседы), против богов в попытках отвратить катастрофу?

Нет, говорит София. Любезная, но убежденная в верности своего суждения, заимствуя логику Платона, отточенную восемью веками диспутов в нечто такое, что он скорее всего и не знал бы. Судьбу изменить невозможно, даже боги (тут ссылка на Лукиана, которую пропустил Герсонид, но заметил Жюльен) подвластны капризу Лахесис. Только ей и ее сестрам-мойрам ведомо будущее, но они безразличны.

Вопрос поставлен неверно: человека заботит не будущее, а настоящее, не весь мир, а его собственная душа. Мы должны быть справедливыми, мы должны бороться, должны заниматься мирскими делами ради себя самих, ведь через уравновешенность деяний и созерцание наша душа очищается и приближается к божественному. Нет награды за добродетельность, как полагают христиане, нет судьи, который бы решал нашу участь. Чем более наша душа уподобляется божественному, тем более она способна приблизиться к образцу, по которому была создана и подобие которому утратила, когда, упав на землю, запятналась материальным. Ключ — в единении поступка и мысли. Вера не значит ничего, так как мы слишком развращены, чтобы постичь истину.

Тогда переформулируем вопрос: может ли Манлий Гиппоман, едущий со своей свитой на север, обратить упадок вспять и вернуть земле благоденствие? Вероятно, нет, но это не имеет значения. Попытаться должно; исход попытки несущественен. Благой поступок — слабый отблеск божественного в материальном, но все же его отблеск. Определи свою цель и употреби разум для ее достижения через добродетельные поступки — успех или поражение вторичны. Добродетельный человек, философ (для Манлия эти понятия совпадали) станет стремиться поступать верно и не примет во внимание мнение мира. Только философ может судить философа, ибо они одни способны постичь то, что лежит за пределами материального.

Проявил ли Манлий в «Сне» чувство юмора, никак не прослеживающееся во всех остальных его сочинениях? Разумеется, в «Сне» есть своеобразный оттенок игривости, которая только затрудняет понимание текста. Ведь образцом для его «Сна» послужил по форме, но не по сути, более знаменитый трактат, написанный за пять веков до него Цицероном. Модификации простираются в обоих направлениях одновременно, увязывая прошлое золотого века Рима с темным и смутным будущим.

Знаменитый «Сон» Цицерона (предмет ученых изысканий вот уже почти две тысячи лет) включен в труд «О республике», где окончательное рассмотрение проблемы гражданской добродетели вложено в уста Сципиона Африканского, самого благородного среди римлян. Юный Сципион видит сон, в котором встречает себя самого в старости, обозревает чудеса мироздания и выслушивает объяснение тому, что деяния великих мужей в обществе суть часть мировой гармонии, установленной божественным.

Манлий переработал «Сон», придав ему более меланхолическую, не столь оптимистическую направленность. На сей раз грезит сам Манлий: название подразумевает сон о Сципионе, а не сон Сципиона, а поводом к нему служит пролог, в котором Манлий дискутирует о философии с Софией. Та упоминает знаменитое изречение Сципиона, который, глядя на развалины Карфагена, плачет, как бы такой участи не подвергся в свой черед сам Рим.

Чреватый момент: то же изречение вдохновило Блаженного Августина написать «О граде Божьем» после того, как разграбление Рима в 410 году сделало реальностью страшное видение Сципиона. Некоторые моменты позволяют предположить, что Манлий, видимо, читал этот великий труд Августина. Его трактат — последний ответ на него язычества перед тем, как неуклонное наступление христианства подавило всякое инакомыслие. Под его пером разграбление Рима Аларихом становится символом конца цивилизации, окончательным изничтожением всех ценностей. Свои изыскания Манлий начинает во тьме, и лишь крайне медленно София выводит его к новому свету. Не к свету христианства — это варварская религия. Цивилизацию разрушить не так просто.

София ведет его на Капитолийский холм и показывает ему пылающий и гибнущий Рим, а когда он плачет, утешает:

— Рим утратил былую славу, но и в убожестве его великолепие непостижимо для человеческого разума. Ты стоишь на священном месте, оглядись же вокруг, узри простирающийся перед тобой город, столь огромный, что ты не видишь его края.

И внезапно перед Манлием открывается в малейших деталях весь мир: он видит, как люди доброй воли восстанавливают его камень за камнем, видит, как отстраиваются библиотеки и просвещенные вновь рассуждают о философии, гуляя в прекрасных садах.

— Философию невозможно уничтожить, хотя люди и попытаются, — продолжает София. — Природа духа такова, что он тянется к свету. Он жаждет вернуться к своему истоку и должен вечно стремиться к просветлению.

— Большинству такое стремление чуждо, — возражает ей Манлий. — Они предпочитают пустую веру и земные страсти. Они верят нелепостям и чураются истины.

— Вовсе нет. Им страшно, вот и все. Они принуждены оставаться на земле, пока не ступят на путь, каким ее покидают.

— Но как ее покидают? Как происходит восхождение? Для этого должно научиться добродетели?

Тут она смеется.

— Ты слишком много читал и слишком мало постиг. Добродетель есть путь, а не цель. Человек не может быть добродетельным. Цель — в понимании. Когда эта цель достигнута, душа обретает крылья.

И так далее. На всех уровнях епископ Везона святой Манлий обрушивает атаку за атакой на христианство, противореча ему на каждом шагу. Душа всеобща, а не индивидуальна. Вечное не определено во времени. Тело — тюрьма и не заслуживает воскрешения. Вера есть развращение, Надежда — обман, Милосердие — иллюзия. Все надо превзойти.

— Но как же нам жить? — вопрошает Манлий. — Если человек не может быть добродетелен, значит, не бывает хороших людей?

— В поступке — деятельность разумной души, которая ненавидит неразумие и должна сражаться с ним или быть им развращена. Видя неразумие в других, она должна стремиться его исправить, а осуществить это может или наставляя, или сама участвуя в делах общества, исправляя его через практику. А назначение поступка — в поддержании философии, ибо если люди будут низведены к одному материальному, то станут не лучше животных.

Примечательная фраза, поразившая Жюльена, когда он ее прочел, поскольку Манлий полностью опровергает тут ортодоксальную доктрину и платонизма, и христианства. Смысл цивилизации — в цивилизованности; назначение поступка — сохранение общества, ведь вне общества нет и философии. Только человек, осознавший, что цивилизация может оборваться, способен так переформулировать классические идеи. Только человек, решившийся на крайние меры, мог прибегнуть к такому самооправданию. Только с такой целью язычник мог выдавать себя за христианина, друг отречься от друга.

Как философский трактат — довольно средний. Манлий отказался от силлогизма как метода и почти не аргументирует. Он только наставляет устами Софии. Изложение, как обычно, отрывочное, возможно, потому, что писался он второпях. По страницам рассыпаны ссылки и аллюзии, но как будто бессознательные. Жюльену пришлось пустить в ход всю свою эрудицию, чтобы отследить цитаты из Аристотеля, Платона, Плутарха, Алкиноя, Прокла, ссылки на утерянные труды, которым он смог дать только предположительную атрибуцию. Потом он должен был проанализировать ошибки и решить, были они случайными или преднамеренными. И наконец, надо было дать заключение: внес ли Манлий истинный вклад в поздний неоплатонизм, или его рукопись — полупереваренная мешанина старых идей? Имеет ли она значение для философии, или только как документ эпохи?

Герсониду было много проще, а еще проще Оливье, поскольку ребе был во многом, а христианин полностью несведущи относительно научного аппарата, который выявлял всю сложность текста.

Весной и летом 1943 года Юлия проводила много времени в часовне и часто захватывала с собой еду и одеяло, чтобы спать на широких замшелых ступенях и не тратить времени на дорогу. Таково, во всяком случае, было ее объяснение; в действительности же она вела такую жизнь потому, что здесь пребывала в мире с собой и со всем светом: более тесный контакт с реальностью был ей невыносим. Чем хуже приходили известия, чем больше все убеждались, что рано или поздно война ворвется в их собственную жизнь, тем более она стремилась уйти от того, чего не могла контролировать и с чем не могла смириться. Ее преследовала мысль, что вскоре этой безмятежности настанет конец, и каждый глоток теплого воздуха, аромат каждого полевого цветка и жужжание каждого насекомого становились тем более приятными и острыми. Все ее чувства многократно обострились, и ей казалось, что она по-своему совершает служение. Ибо такой мир — великая ценность, хрупкая и недолговечная. Ей хотелось сохранить его в памяти, чтобы возвращаться к нему, когда сомкнётся тьма.

Порой, когда одиночество подавляло даже ее, она собирала сумку и по крутой тропинке (где из-под ног сыпались камешки) спускалась в деревню, чтобы купить провизию или воду или рисовать на солнце, заливавшем маленькую площадь. Она теперь вызывала любопытство и подозрения: многих тревожило, что в их часовню зачастил чужой, старожилы опасались ее замыслов. В первую неделю после того, как она нашла часовню, у нее было множество посетителей: старухи, девушки и пастухи, которые по чистой случайности оказались поблизости и зашли узнать, что и как. Сначала ее раздражала потеря времени, отвлекало то, как с пустыми лицами тупо они стояли у нее за спиной и не задавали вопросов, не интересовались тем, чем она занималась, не давали ей шанса объяснить, что она тут делает.

Но понемногу чары часовенки овладели ею; теперь на незваных гостей она негодовала не более, чем на звяканье колокольчиков пасущихся коз или на случайную овцу, забредшую внутрь из любопытства. А потом она обнаружила, что местные жители гордятся своей святой, рады поговорить о ней. Она начала записывать их рассказы и перечитывала их, пока не садилось солнце и в сумерках не сливались строчки. Шли недели, она записывала варианты историй, группировала их по темам и категориям, пытаясь различить за заимствованиями и недавними дополнениями крупицы подлинно древней легенды. Постоянной темой оставалась слава святой как исцеляющей слабое зрение, равно как и подательницы здравых советов; но у нее как будто имелись и другие способности — особенно в излечении всевозможных болезней. Примечательным было и то, как любовно ей прощали ее недостатки. Юлия впервые столкнулась с этим в разговоре с женой кузнеца, Элизабет Дюво, когда та однажды поднялась в часовню.

Она сосредоточенно работала и не заметила, как кто-то подошел к ней сзади. Наконец легкий шорох заставил ее обернуться. В паре метров за ней стояла, каменно уставясь ей в спину, Элизабет Дюво.

— О, здравствуйте, — улыбнулась Юлия. Элизабет кивнула, но продолжала пристально на нее смотреть. Наконец Юлия сообразила, что та смотрит на ее левую руку. Проследив ее взгляд, она попыталась догадаться, что именно заинтересовало гостью.

— Да, — сказала она, решив, что наконец догадалась. — Никакого кольца.

— Детей у вас не будет, — заметила Элизабет.

— Наверное.

— Слишком долго оттягивали.

— Возможно.

— Почему? — Вопрос был задан с пугающей прямотой, к которой она понемногу начала привыкать.

Вздохнув, она отложила лист бумаги, оставив всякую надежду продолжить работу.

— Не знаю. До сих пор мне, наверное, не встречался человек, с которым я могла бы жить.

Элизабет стерла с носа капельку пота.

— Вот и мне тоже. Но я уже пятнадцать лет замужем за Пьером. Это она виновата.

Юлия поглядела на нее недоуменно.

— Кто виноват?

Элизабет махнула в сторону аналоя.

— Пьер сделал мне предложение в двадцать пятом. В сентябре. Я его не любила и знала, что он слишком много пьет, но мне было за двадцать, и надо мной насмехались как над старой девой. Я мечтала выйти за другого, но он мне предложения так и не сделал, и было маловероятно, что нашелся бы кто-то еще. Что мне оставалось? Я могла уехать в город и поступить в прислуги или остаться дома и выйти замуж за Пьера, который неплохо зарабатывал в своей кузне. Завидный жених. И я спросила у Софии. Она уже давала мне советы, когда я спрашивала раньше. Но не на этот раз. В таких делах на нее нельзя полагаться. Конечно, сама-то она никогда не была замужем, может, в этом все дело. Но она сказала, что мне, конечно, надо выйти за него, и я послушалась.

Теперь разговор хотя бы ушел отличной жизни Юлии.

— Как она вам это сказала?

— Как всегда. Мне приснилось, будто я замерзла и голодна, будто живу на улицах Марселя и никто не заговаривает со мной, не предлагает работу или куска хлеба. Поэтому я вняла предостережению и осталась дома, в деревне. Вышла за Пьера. И последние пятнадцать лет спрашиваю себя, да слушала ли она меня толком?

— Почему?

Она пожала плечами.

— Вы давно знакомы с Жюльеном?

— О! Давным-давно. Пятнадцать лет. Около того.

Юлия все время ощущала изучающий взгляд темных глаз.

— А я знаю его с тех пор, как ему было восемь. — Это она сказала почти собственнически, будто давнее знакомство давало ей какие-то особые права.

— А про то, что она в таких советах не слишком сильна, все знают?

Но та думала о чем-то своем, и Юлии пришлось повторить вопрос.

— Господи, а как же, — наконец откликнулась она. — Даже дети знают. Когда девушка гуляет с неподходящим парнем, то говорят, она, верно, к Софии ходила.

— Откуда вы знаете, что она не была замужем?

Элизабет помедлила, раздумывая над вопросом, который показался ей странным.

— А зачем еще ей было всю жизнь сидеть на холме, будь у нее муж и домашний очаг? — На подобную практичность Юлия не нашлась что ответить. — Нет, она была незамужняя и сюда пришла, чтобы жить в молитве. И была хорошей женщиной, вот почему люди ходили к ней за советом еще прежде, чем узнали, что она святая. После ее смерти было много чудес, а это верный знак. Но, конечно, ходят разные байки.

— Какие байки?

Тут она смутилась.

— Так, всякие небылицы. Мне мама рассказывала. Но она в них не верила.

— Расскажите. Пожалуйста.

— Ну, это о слепце, которого она исцелила. Говорят, прозрев, он первым делом увидел лицо Софии и вскричал от радости, а потом сказал, будто много раз видел его во сне и любил ее всю свою жизнь. Он попросил ее стать его женой, но она отказалась, ведь была девственной и непорочной. Он же сох от печали, пока она не поговорила с ним и не привела его к Богу. Но он по-прежнему любил ее и поклялся ждать хоть целую вечность, пока не сможет с ней соединиться и она не признается, что тоже его любит. А она ответила, что будет ждать, пока он не поймет, что такое любовь. Старухи всегда сказки рассказывают на ночь внучкам. Вот и все.

Она повернулась к аналою, и Юлия, чтобы не мешать ей, вышла за дверь. Присев на ступеньку, она грелась на солнце, как ящерицы, во множестве застывшие вокруг, смотрела на долину и лавандовые поля за лесом. Она задремала, должно быть, задремала: когда она открыла глаза, жена кузнеца была уже далеко, медленно спускалась по заросшей бурьяном и осыпающейся тропке.

Юлия помахала ей вслед, а потом принялась за лучший обед, какой когда-либо ела: из хлеба, вина и салями. Она чувствовала себя в полной безопасности и совершенно счастливой.

Следующие восемь месяцев Жюльен вел странную двойную жизнь. Официально он оставался на государственной службе и выполнял обязанности, которые взял на себя осенью 1940 года, но все больше поддавался апатии, порожденной его неустроенностью и все растущей тревогой. Он даже побывал у своих коллег по университету и объяснил, чем теперь занимается. Подать в отставку? Нет, один за другим говорили они. У вас есть долг, и мы рады, что вы его исполняете. Вы только подумайте, кто может прийти вам на смену. Он описывал компромиссы, на какие ему пришлось пойти, и снова они отвечали: оставайтесь. Однажды он даже воззвал к Марселю, но и у него не нашел помощи.

— Разве ты не понимаешь, Жюльен, что сейчас не время для твоей щепетильности? — со вздохом ответил Марсель. — Что твоя разборчивость неуместна? Даже эгоистична? Наша задача — помогать правительству функционировать. Оставаться в руках людей умеренных. Как ты не понимаешь!

Жюльен все так же глядел на него тревожно и неуверенно.

«А ты умеренный?» — хотелось спросить ему, но он и так знал ответ. Да, Марсель как раз таков. В сравнении с теми, кто точит на него когти.

Только Юлия указала на иную возможность, когда он вернулся в свой, как он теперь считал, настоящий дом.

— Ты делаешь то, что тебе противно, чтобы помешать другим сделать худшее. А ты уверен, что другие не поступают так же? Твой друг Марсель? Полицейский, арестовывающий людей среди ночи? Премьер-министр? Даже сам Петен? Все они делают то, чего предпочли бы не делать, лишь бы предотвратить худшее. Зло, совершаемое хорошими людьми, — вот самое худшее, так как они знают, что делают, и все равно творят зло. Разве не так говорится в твоем манускрипте?

Ее мнение шло вразрез с мнением большинства, но ведь его отставка скажется не на ней, а на всех библиотекарях, журналистах и владельцах газет, ученых и учителях. Он снова взвешивал и размышлял. И терзаясь, опаздывал или вообще не являлся на службу. Памятные записки и распоряжения неделями пылились у него на столе, прежде чем он за них брался, да и тогда любую работу делал спустя рукава или вовсе проваливал. Он много читал и настолько погрузился в minutiae жизни Оливье де Нуайена, что они заслонили все остальное. Бездействие стало его убежищем, как и для многих других во Франции того периода: лень превратилась в политику.

Все чаще и чаще он вообще уезжал из Авиньона и отправлялся на восток, к Юлии: добирался туда как получалось. Иногда он уговаривал какого-нибудь фермера подвезти его на телеге, иногда ехал автобусом, но чаще всего на велосипеде; протертые шины на колесах давным-давно сменились тряпками, которые он плотно приматывал к ободу проволокой. А там он нередко оставался дней на десять, изыскивая предлог за предлогом, лишь бы не уезжать. Возвращаясь в Авиньон, он всякий раз надеялся, что за время отсутствия его уволили, но такая удача все никак ему не улыбалась. И он привозил ей подарки, всякую всячину, какую до войны никто никому не дарил. Он часами обходил прилавки букинистов в поисках старинных книг с пустыми страницами в начале и конце, годившимися для станка, потом вырезал их — прежде он такому ужаснулся бы. Он знал всех аптекарей в городе, и те припрятывали для него кислоту, нужную ей для травления. Постоянно он заглядывал и к торговцам скобяными изделиями и ломом: они собирали для него медные пластины и выпрямляли их для нового употребления. Однажды он случайно раздобыл несколько апельсинов и победно привез их ей. Апельсины они съели вместе, сидя на траве у дверей часовни, и перемазали липким соком лица и одежду. Слетелись осы, Юлия убежала с воплями ужаса. Жюльен бросился следом, на ходу отгоняя их шляпой, потом оба шмыгнули в часовню, захлопнули дверь и смеялись до упаду.

Они были счастливы счастьем, какого ни она, ни он вообразить не могли. Нередко они целые дни молчали: им было достаточно близости друг друга. Когда позволяла погода, она работала под открытым небом, когда нет — то в доме. Или, взяв с собой ту немногую провизию, какая у них имелась, они уходили в часовню на целый день, а нередко и на ночь, просыпаясь на рассвете, завтракали черствой горбушкой, а потом мыли друг друга водой, которую Жюльен приносил с речки в старом жестяном ведре. Или она уходила туда одна, а Жюльен тогда возился в огороде. Он выращивал картофель и помидоры, у ограды росли олива и инжир, а еще он тщательно ухаживал за четырьмя кустами табака, листья которых обрывал и сушил под прессом, потом резал. Полученное они затем курили в глиняных трубках, когда не удавалось достать сигарет.

В его обществе и под воздействием часовни Юлия вновь обрела себя, вернулась к работе. И теперь к ней вернулся сон (впервые за два года, по ее словам), и спала она так крепко, что по утрам Жюльен не мог ее добудиться. Когда же это ему удавалось, она начинала хлопотать: готовила ячменный отвар (ведь кофе не было) и шла посмотреть, не снесла ли яйцо приобретенная ею курица. Как правило, напрасно, но иногда она возвращалась из курятника (ею же сооруженного) с яйцом в руке, невероятно гордая подвигом своей птицы. Тогда она варила яйцо Жюльену и подавала с церемонностью самого Эскофье, сотворившего один из своих ароматных шедевров в давно уже забытую эпоху.

Оба знали, что играют в нормальную жизнь, и от того этот театр становился еще драгоценнее. Они жили на страницах детской книжки, буколической простотой отгораживаясь от все более мрачных новостей, приходивших извне: полное оскудение, аресты, высадки союзников, бомбежки и убийства — все это стало повседневностью. Они же могли только выживать и праздновать свое выживание и любовь, которая крепла с каждым взглядом, с каждым проведенным вместе мгновением.

Именно Юлия, прочитав несколько поздних стихотворений Оливье, разбросанных по полу, пока Жюльен работал, предположила, что, кого бы он ни любил, эта «женщина мрака и мудрости приобщения к свету» (цитируя его последнее стихотворение) никак не может быть Изабеллой де Фрежюс, во всяком случае, если на ее предполагаемом портрете изображена действительно она.

— Посмотри, — как-то вечером нетерпеливо сказала она, смахивая волосы с глаз (этот ее жест Жюльен заметил еще во время круиза по Средиземному морю и с тех пор любил). Уверенное, практичное движение той, чья профессия видеть: чуть вскидывается голова, и ее лицо, шея и волосы образуют совершенную гармонию. — Ты только посмотри на эту чертову девку.

Жюльен завершил свою статью, наверное, уже в четвертый раз и по-прежнему остался ею недоволен. Она пролежала у него на столе несколько месяцев, но, возвращаясь к ней, он чувствовал, как в нем нарастает раздражение: ему никак не удавалось совладать с собой и снова за нее взяться. Все было верно, все, сказанное о поэте, правда: о том, как был предан Чеккани и сброшены узы взятых на себя обязательств. И все же он сознавал, что картина неполна: хотя ему удалось заново истолковать некоторые стихотворения, другие упрямо не укладывались в общее целое. Это были любовные стихи, и сколько бы он ни переоценивал Оливье-человека, ему не верилось, что последние слова Оливье-поэта были чем-то малозначительным.

Когда он об этом упомянул, Юлия с трудом прочитала стихи на провансальском языке и выслушала его доводы. Потом посмотрела на портрет Изабеллы в путеводителе по Музею изящных искусств в Лионе. Портрет был найден в часослове, а атрибуция была достаточно старинной, чтобы ей верить: рисунок графине подарил Пизано. А потом Юлия констатировала очевидное.

— Я просто художница, — сказала она, — но будь я поэтом, мне и в голову бы не пришло назвать белокурую женщину «женщиной мрака», что бы я под этим ни подразумевала. Это леность, если не сказать — неумение. Наверное, я бы потрудилась подыскать метафору, более отвечающую внешности.

Жюльен хмыкнул и покусал губы.

— Ну, — неохотно сказал он, — пожалуй, ты права.

— Конечно, я права, — ответила она весело. — Извини.

И он предоставил ее словами дозревать у него в уме.

Разумеется, она права, разумеется, эта «женщина мрака» не могла быть белокурой. Не могла быть Изабеллой де Фрежюс. Но факт оставался фактом: Оливье кого-то любил. Так ли уж важно кого?

Его подсознание вывернуло вопрос наизнанку и много месяцев спустя предложило новое решение. Отталкиваясь от упоминания Мудрости, он подумал о Софии, потом о часовне, которую описал Оливье. Это пришло ему в голову в Авиньоне, и в следующий же свой приезд (дело было зимой, когда из-за холода и сумеречного света Юлия перестала работать в часовне) спросил ее, как именно художник изобразил святую Софию. Она порылась в большой папке, которую себе смастерила сама, чтобы хранить драгоценную бумагу.

— Я написала несколько акварелей, — сказала она, протягивая ему одну. — Они не слишком хороши. Но волосы у нее действительно темные.

— А эти? — спросил он, вынимая стопку листов из той же пачки.

— А эти…

Она присела на корточки, словно предвкушая какую-то радость.

Жюльен посмотрел и сразу же понял, откуда взялся этот довольный тон. Смотрел он долго: сначала на один лист, потом на другой, потом на третий. Наконец он поднял глаза.

— Поздравляю.

Заслуженное поздравление. Она наконец преодолела барьеры, на которые он так сурово ей указал десять лет назад, и добилась поразительной простоты и оригинальности. Пизано освободил ее. Жюльену и в голову не пришло, что и он, возможно, тоже приложил к этому руку. Взяв росписи Пизано за основу, она позволила себе разъять ее, снова и снова зарисовывая отдельные фрагменты, обновляя и перерабатывая, сгибая и ломая, шаг за шагом раскладывая образ и выстраивая его сызнова. Она наделяла лица глубиной, потом вновь сплющивала их до абстракций, низводила до силуэта, выделяла то одну черту, то другую, пока не пришла к своей цели, а именно — к почти совершенно гармоничному слиянию себя с его росписями. Теперь она не порывала с прошлым и не имитировала его, но вырастала из него, продолжала в самых неожиданных направлениях.

Прислонившись к стулу у камина, она закурила сигарету: это был важный для нее момент — до конца месяца у нее осталось всего три.

— Что скажешь?

Еще немного нервно, ожидая комплиментов, но уверенная, что их услышит.

— Я бы их купил. Увы, теперь у меня нет денег. Не повезло тебе, а?

Она засмеялась.

— Я все равно собиралась их тебе подарить. Они мой свадебный подарок.

Взяв карандаш, она надписала каждый лист: «Жюльену от госпожи Мудрости с любовью. Январь, 1943». И подписалась собственным именем. Уезжая в Авиньон, возвращаясь к другой своей жизни, он увез их с собой. Не мог с ними расстаться.

Они начали с противоположных концов. Пизано, мастер формы, стремится к реальности. Юлия силится сбросить тиранию реальности и достичь лежащей за ней сути. В тишине часовни они встречаются. Ненадолго и лишь однажды. В панно святой Софии, исцеляющей слепца — откинутая голова, выражение лица, заимствованное из Византии, пришедшее через Рим и сотню лет сиенского мастерства, но проникнутое духом Оливье (в тот раз, когда итальянец перехватил его взгляд, обращенный на Ребекку), — Пизано почти достиг своей цели.

А Юлия начала с его росписи, высвобождая то, что было заперто в ней почти шесть веков. Закончив (час был поздний и свет давно потускнел), она поняла: вот то, чего она так долго искала.

Она подстегнула Жюльена, а он подтолкнул ее. Он связал Софию «Сна» со святой в часовне, намекнул, что они одно и то же лицо или, во всяком случае, восходят к одному образцу. А она это использовала: слепец — не объект христианского чуда, а человек, приходящий к знанию; София — не евангельская святая, а носительница этого знания.

Как ни странно, на очевидное указал Марсель. Жюльен повесил акварели в своей квартире, сняв

со стен несколько гравюр, чтобы использовать рамки. Марсель увидел их в один из своих визитов, теперь уже редких и потому еще более для него ценных: напоминание о нормальности дружбы, какую вопреки всему Жюльен еще мог ему предложить. Сам Жюльен все более тяготился его обществом, но Марсель так его искал, что он не мог ему отказать.

В этот раз Марсель долго и внимательно вглядывался в одну из акварелей — он, чей интерес к живописи не простирался дальше консервативного презрения к модернизму.

— Если собираешься заказать свой портрет, лучше поищи кого-нибудь, кто умеет рисовать, — ухмыльнулся он. — Я-то могу определить, что это ты. Но многие этого совсем не заметят. И не думай, эту женщину я тоже узнал. Она ведь уехала, так? Уехала?

Жюльен осторожно кивнул.

— Отлично, здесь ей оставаться было бы опасно. Если бы ее нашли, то забрали бы. Ты ведь это понимаешь?

Жюльен снова кивнул.

— Отлично, — повторил он. — А то до меня доходят разные слухи. Нехорошие слухи.

Жюльен не стал просить пояснений. Снова обернувшись к картине, Марсель состроил гримасу. Потом вдруг схватил шляпу и ушел.

В следующий свой приезд Жюльен упомянул про его наблюдения Юлии. Та смертельно побледнела.

Оливье снова было велено стать посыльным кардинала. Отправиться в дом еврея, забрать его служанку и бумаги и как можно скорее доставить их во дворец. Ему дали двух лошадей и мула. Он ехал, а сердце у него колотилось при мысли, что снова увидит Ребекку и притом с глазу на глаз.

Ехать пришлось весь день, и вечером он сразу отправился в дом Герсонида. Сделал он это из доброты, понимая, что никто не сказал Ребекке, что ее хозяин жив и здоров, а она, конечно, вне себя от тревоги, не зная, что с ним. В дом он постучался как раз тогда, когда дождь, моросивший вот уже более часа, внезапно стал проливным, и когда она открыла массивную деревянную дверь, по его лицу, со шляпы и с плаща уже потоками стекала вода.

Она решила, что он явился с дурными вестями — таким усталым было его лицо, бледное после долгого пути. И вскрикнула от испуга, увидев на пороге неожиданного гостя.

— О нет! — заплакала она, закрыв лицо руками. — О нет!

Ее горе было таким неподдельным и таким напрасным, что Оливье испытал сходную боль от того, что причинил его. Он вошел и обнял ее, чтобы утешить.

— Нет, нет, — он нежно погладил ее щеку, — тебе не надо бояться. Я приехал не за тем, чтобы тебя удручить. Он здоров. И совершенно свободен.

Но его слова, сказанные в утешение, подействовали прямо наоборот: громко рыдая, Ребекка упала на колени, по щекам у нее катились слезы. Оливье отпустил ее и тут же сообразил, что от стекающей с его плаща воды она вскоре и сама промокнет до нитки и что на полу растет большая лужа, а ветер из распахнутой двери вот-вот задует свечу. Поэтому он захлопнул поскорее дверь и упал рядом с ней на колени.

— Его святейшество поручил ему отыскать причину чумы, — начал он. — И, конечно, его щедро вознаградят за помощь. Он согласился, и ему отвели прекрасный покой во дворце. Ему нужны его бумаги, а еще ему нужна ты. Поэтому я приехал и за ними, и за тобой. Он шлет тебе привет. Вот и все.

Взяв ее за подбородок, он повернул его к себе, и стоило ему увидеть ее заплаканное лицо, сердце у него растаяло — он вообразить не мог, что такое бывает. С ранней юности он читал стихи и слушал песни.

Более двух лет он творил свою любовь вокруг лица, которое мельком увидел на улице, в твердой решимости испытать, истинны ли эти песни, ну а затем, обретя желаемое, он отшатнулся, отрекся и почти возненавидел реальность, омрачившую простоту его мечты. Он поверил, что болен, поражен опасным, как чума, недугом, и горячо жаждал исцеления. А когда в этот дождливый вечер он заглянул ей в лицо, то сдался и пожелал быть больным вечно. Когда же он коснулся ее щеки, то наконец освободился от искусственности и надуманности. Ему было все равно, красива Ребекка или нет, хотя некоторые и находили ее красавицей — здоровой и сильной, совсем другой, чем ухоженные знатные прелестницы вроде Изабеллы де Фрежюс. Кожа у нее была слишком смуглая, сложение — слишком крепкое, волосы — слишком густые, черты лица — слишком резкие, чтобы вдохновлять поэтов — всех, кроме Оливье. Но в это мгновение он понял, что все свои стихи обращал к этой девушке, а вовсе не к возвышенному идеалу, и что он любил ее с рождения и будет любить вечность после смерти.

Хотя он был воспитан на куртуазной любви трубадуров, чувство Оливье вырвалось далеко за рамки их крайних, но стилизованных страстей, санкционированных песнями, и стихотворение, которое он написал несколько дней спустя, незадолго до того, как его постигла беда, было настолько чрезмерным, что и по прошествии нескольких веков не утратило способности потрясать или же вызывать насмешки менее чутких натур. Но это была подлинная поэзия, без намека на маньеризм и искусственность, выплескивающая, пусть неумело и неточно, то, что творилось в его душе.

Ребекка почти задохнулась от напряженности его взгляда и бури чувств, которая забушевала в ней. То, как он развеял ее тревогу, ласка его прикосновения и спокойствие, даримое его присутствием, пробудили в ней волнение, необоримое и нежеланное. Она не провела юность, слушая песни о любви и прощении, уготованном тем, кто подчиняется ее законам. Вернее, чувство долга и страх настолько глубоко в ней укоренились, что вырвать их было непросто.

Она отстранилась, пусть мягко, даже ободряя его, хоть и оборвала связавшие их на миг крепкие узы.

— Благодарю тебя за доброту и хорошие вести, — сказала она, но не смогла скрыть ни дрожи в голосе, ни ее причины. — Еще раз спасибо. Прошу, садись к огню и обсушись.

— Нет, добра ты, заботясь о моих удобствах.

— С тебя капает на пол.

Они снова посмотрели друг на друга, и их обуял безудержный смех. Они пытались совладать с собой, но достаточно было обменяться взглядом, чтобы вновь разразиться хохотом. Оливье знал, что ему следует обнять ее немедленно, прямо сейчас, и она это знала, но ему помешали условности. Он этого не сделал, и возникла пустота, от чего несуразность только усиливалась, и им не сразу удалось справиться с собой и стереть слезы с глаз.

Оба прекрасно знали, что рано или поздно произойдет: неизбежному, судьбе, Божьей воле нельзя противиться, уклоняться от них или просто медлить. Ребекка сделала что смогла, превратилась в хранительницу чистоты дома, оберегая честь своего хозяина в его отсутствие. Но времена были столь же экстремальными, как их чувства, иначе она бы не смогла оставить его ночевать, не позволила бы ему есть с ней и не позволила бы ему разбирать с ней бумаги ее хозяина. Впрочем, толку от него было немного: ведь он все равно не смог прочесть записей, так как не знал языка многих. Оливье заметил, что и ей тоже приходится нелегко, и даже более того — что она почти не умеет читать.

— А я слышал, что еврейским женщинам дают хорошее образование, — заметил он.

Она поколебалась и взглянула на него с опаской.

— Верно, некоторым дают. Но вся ученость мира не поможет разобрать такой почерк.

Она положила бумаги не стол.

— Пока я не могу с ними разбираться, — сказала она. — Ничего же толком не видно.

В доме было несколько хороших восковых свечей, ревниво приберегаемых для праздников, и она, забыв о бережливости, принесла из кухни две и зажгла, но обнаружила, что их неверный желтый свет немногим лучше темноты. По-гречески и на латыни Герсонид писал столь же неразборчиво, как и на иврите, и только он мог разобрать, буквы какого алфавита обозначены теми или иными каракулями. Отличить в темноте одну рукопись от другой было практически невозможно.

— Пойдем! Посидим у очага, — предложила она. — Я соберу тебе поесть, а ты обогреешься и расскажешь мне новости.

— Я думал, вы против того, чтобы христиане ели у вас дома? Или я ошибаюсь?

— Мы не едим в ваших, потому что ваша еда нечиста. А нашу ты можешь есть, сколько пожелаешь. Просто нам не нравится, чтобы христиане бывали у нас дома. Правду сказать, нам вообще христиане не нравятся. Но ты можешь сесть. Или тебе неприятно быть в еврейском доме?

— Нет, вовсе нет, — возразил он. — От огня тепло так же, как от христианского, крыша такая же прочная, и от еды я бы не отказался — чистая она или нет. Я просто растерян, вот и все. Ты собираешь мне поесть, хотя сегодня пятница и уже стемнело.

— При необходимости правила можно нарушить.

— Еврейка, которая едва умеет читать, которая собирает мне еду, зажигает для меня свечи и приносит ради меня дрова для очага в шаббат? — Он мягко улыбнулся.

Она судорожно вздохнула и посмотрела на его освещенное пламенем очага лицо, но не увидела в его глазах гнева, а в тихом голосе не услышала порицания.

— Почему ты выдаешь себя за еврейку? — помолчав, спросил он.

Она потупилась.

— Потому что я еще несчастливее их, — наконец ответила она. — Потому что только у них я нашла приют.

Он вопросительно поглядел, не понимая, что может быть еще хуже.

Она ответила ему внимательным взглядом.

— Мои родители умерли, когда мне было пятнадцать, и я стала бродяжничать. Не нашлось никого, кто взял бы меня к себе, дал бы мне кров. Я побывала во Франции, но не нашла помощи, потом вернулась в Прованс. Я пришла в Авиньон, и мне стало страшно. Все до единого подвергали меня допросу, кто я и откуда. Наконец я пришла сюда. Я как раз доставала воду из колодца, чтобы напиться, когда мимо прошел старик. Он остановился и заговорил со мной, спросил, кто я. А потом сказал, что живет один и ему нужна служанка. Ему хотелось нанять не еврейку, чтобы она ухаживала за ним и по субботам тоже. Но закон воспрещает евреям брать в услужение христиан. Поэтому для всех остальных я выдаю себя за еврейку. Он получил служанку, а я — защиту и кров.

— И тебе нравится такая жизнь?

— Я люблю его. Он добр со мной, как родной отец. Никогда ко мне не придирается, никогда не бранит и скорее умрет, чем предаст мое доверие. Чего еще мне желать?

— Ты принадлежишь ереси?

Она кивнула:

— Можно сказать и так.

— Я не знал, что кто-то из вас еще жив.

— Больше, чем ты думаешь. Сто лет назад Церковь поубивала всех, кого смогла отыскать, но не всех нашла. Мы научились осторожности, научились прятаться. Теперь, если нас обнаружат, нам костер не грозит, ведь нас больше не существует, а служители Церкви не могут признать, что оставили работу недоделанной. Моих родителей повесили за кражу, которой они не совершили, а не за веру, в которой они открыто признались.

— Я недавно слышал одну фразу. Она начинается так: «Вода души…» — Оливье выжидательно поглядел на нее.

— И?..

— Что она значит?

— Что все мы часть божественного и стремимся вернуться в океан, из которого вышли. Мы должны очиститься на земле и отказаться от любви к материальному, ибо мир нам тюрьма, пусть даже мы этого не сознаем. Сейчас мы в аду, но можем из него вырваться.

— А если нет?

— Тогда мы родимся вновь и должны будем жить снова. Тебе правда интересно?

— Я прочел эту фразу в одной старой рукописи. И слышал в дороге, когда путешествовал.

Происхождение идей ее не заинтересовало, сходство между концепцией неоплатоников и ее верой не изумило и не вызвало вопросов. Она только молча кивнула.

— А мы? — спросил он потом. — То, что я испытываю к тебе, это зло? Возможно ли подобное?

— Плоть — порождение зла. Но любовь — прикосновение к Богу. Любовь — это наше стремление к завершенности. Наша память о Боге и предвосхищение того, чем мы можем стать.

— Ты во все это веришь? — спросил он.

— А ты веришь, что Бог принял материальную форму и искупил наши грехи, на которые его же воля обрекла нас? Что наши кости восстанут из земли и соединятся, когда прозвучит трубный глас? Что Небеса будут заключены в наших телах на целую вечность?

— Да, — решительно ответил Оливье. Она пожала плечами.

— Тогда мы сказали бы, что ты все еще пребываешь во тьме и ничего не понимаешь ни в себе, ни в мироздании. Что, когда ты творишь добро, ты этого не знаешь, а когда совершаешь зло, то не можешь его остановить. Ты ни к чему не готов и получишь то, чего желаешь, то есть останешься в своей тюрьме.

— А ты?

— Я знаю, когда совершаю зло. Думаю, от этого я еще хуже, чем ты.

— Не понимаю.

Она помялась.

— Когда за моими родителями пришли, меня не было дома, я собирала ягоды. Я слышала, что там происходит, но ничего не сделала. Я спряталась и только смотрела, как их уводят. Потом я убежала и все убегала и убегала. Я ни разу не навестила их в тюрьме, ни разу не принесла поесть. Я покинула их и оставила умирать с мыслью, что вера их дочери столь слаба, что она боится признаться, кто она. И я все еще прячусь и притворяюсь.

— Быть сожженной заживо — это добродетель? Чего ты этим добилась бы?

— Ты не понимаешь. Я обрекла себя прожить до конца моих дней в ненависти к тем, кто казнил моих родителей. От этого не убежать. Я хотела прожить тихо до смерти и могла хотя бы надеяться, что она придет скоро. Но потом появился ты, и мне захотелось жить. Понимаешь?

Оливье озадаченно покачал головой. Нет, он вообще ничего не понял. Ребекка внезапно встала, взяла с собой одну свечу и, задув другую, ушла в каморку с толстыми каменными стенами, где в прохладе хранилась провизия. Дом был маленький: одна комната внизу, другая наверху, но Герсониду и Ребекке их было достаточно: спальня и кабинет, место, где можно есть и сидеть, читать и молиться. Когда-то здесь было тесно: пока была жива жена Герсонида и все их дети оставались при них, но теперь домик опустел. Однако тут было тепло, а на столе — полезная и простая пища. Оливье ел с удовольствием и молча. Оба были не в силах говорить.

Когда он проглотил последний кусок, она спросила:

— Какие новости о чуме? Она пришла и сюда. Кое-кто уже умер. Скоро ли ей придет конец?

— На это должен ответить твой хозяин, — сказал Оливье. — Но если слухи верны, то это только начинается. Я слышал, как вчера говорили, что в Марселе в живых не осталось уже никого. Такие же вести приходят и из других мест. Некоторые люди думают, что настал конец света. Или Второе пришествие.

— Скорее Первое. Так опасность грозит всем?

— Да. Все умирают. Старые и молодые, богатые и бедные. — Он уставился в огонь. — Ты и я. Это может случиться в любую минуту. Мы можем заболеть через полчаса. Или через неделю. Или через месяц. Сделать мы ничего не можем.

— Только молиться.

— Мы покинуты. Говорят, что в Ницце один священник пошел в церковь молиться об избавлении города, и многие оставили свои дома, чтобы пойти вместе с ним. В городе тогда еще никто не умер, но когда священник повернулся лицом к алтарю и воздел гостию, он вдруг застонал и рухнул на плиты пола, и изо рта у него хлынул черный гной. Через полчаса он умер, а прихожане бросили его лежать перед алтарем. Пять дней спустя они все были мертвы, все до единого. От молитвы нет пользы: она как будто только усиливает Божий гнев. Вот почему я здесь. Твоему хозяину нужны его бумаги, чтобы отыскать что-то полезное.

Она бледно улыбнулась.

— В таком случае нам пора спать. Твой плащ скоро высохнет, и ты можешь лечь у очага. Если хочешь, можешь принести еще дров и подбрасывать их потом, чтобы огонь горел всю ночь.

Она встала. Он тоже встал и едва не протянул к ней руки, но что-то в ее взгляде сказало ему, что пока еще не время. Потом она взяла свечу и по шатким ступенькам поднялась в спальню. Сквозь щели в потолке Оливье видел слабые отблески света и скольжение теней. И еще он услышал, как она молится, странные слова — почти музыка, но не совсем, — столь чуждые его слуху, что он невольно поежился. Перекрестившись, он помолился и завернулся в свой плащ, который так и не высох, хоть и провисел столько времени перед очагом, и лег, глядя на танец пламени. Она спустилась к нему через полчаса. А после она заснула, наплакавшись в его объятиях. Оливье не знал причины этих слез, но, утешая ее, был уверен, что плачет она не из-за него.

Кардинал Чеккани умер в Италии в 1353 году — от яда, если верить некоторым слухам, и был похоронен в Неаполе. Торопливое, небрежное погребение человека, который (никто не знал почему) вдруг оказался в полной опале. Его опустили в свободную гробницу в полу Неапольского собора, а потом накрыли мраморной плитой. Позднее на ней выбили его имя. Вот и все. В отличие от более удачливых кардиналов он не удостоился величественного надгробия с его изображением. Его внешность сохранилась только на панно Луки Пизано, высоко на стене над входом в Авиньонский собор.

Но благодаря искусству итальянца его лицо сохранилось и известно, чье оно. Такая удача не улыбнулась ни Манлию Гиппоману с Софией, ни Оливье с Ребеккой. Их лица еще существуют, но только Жюльен смутно догадывался, чьи они. Он часто думал о том, как он выглядели, и в воображении рисовал себе Манлия похожим на его стиль: сдержанный, суховатый, несколько суровый, но все же с намеком на остроумие в глазах или, быть может, в складке губ. Мысленно Жюльен одевал его в традиционные римские одежды, хотя в ту эпоху никто уже триста лет не ходил в тоге постоянно. Тут на Жюльена, возможно, повлияли стилизованные портреты космографа французского короля Андре Тевэ, который в 1584 году опубликовал альбом воображаемых портретов великих французов и галлов. Безусловно, он был склонен выдумывать лица, соответствующие предполагаемым характерам.

Портрет Чеккани — великолепный пример подобных заблуждений ума. То, каким изобразил кардинала Пизано, никак не соответствовало тому, что Жюльен знал о его характере. Вот он стоит, наполовину уничтоженный облупившейся краской, в огромной шляпе, под которой его голова кажется детской и невинной, и созерцает Пресвятую Деву и ее дитя. Плечи ссутулены, почти сгорблены, пышные одеяния словно душат его. Быть может, Пизано уловил то, как давят на него высокий сан и огромная власть. Только в глазах есть намек на расчет и хитрость. Разумеется, это может быть просто игрой света. Но почему внешность человека обязательно должна отражать характер? Про кого, собственно, Жюльен мог сказать это? И вообще чей характер остается неизменным? Например, разве Юлия выглядела такой, какой была? И будь так, лицо Марселя Лапласа было бы совсем другим, а вовсе не по-детски пухлым и невинным.

Указал ему на это Бернар. Возможно, странная тема для разговора в тот момент, но ведь сама встреча была странной. Они договорились о ней второпях, в растерянности, когда Жюльен как-то столкнулся с ним утром в пятницу в феврале 1943 года, через два месяца после того, как немцы, оккупировав юг, покончили с притворством, будто от Франции осталось хоть что-то, кроме названия и воспоминаний.

Произошло это перед кафе, где он часто обедал. Он вышел, кивнул хозяину, перешел рю де ля Републик и направился к себе на службу. И пока он пытался вспомнить, когда в последний раз пробовал мясо, которое стоило бы есть, кто-то нагнал его, взял под руку и сказал вполголоса:

— Здравствуй, мой друг. Надеюсь, ты хорошо поел? Не останавливайся. Не замедляй шага и, пожалуйста, не делай удивленное лицо.

Жюльен повиновался — ему даже в голову не пришло поступить иначе.

— Мне нужно с тобой поговорить, — продолжал Бернар, заводя его в безлюдный проулок, — Лучше всего завтра. Назови где?

И Жюльен назвал собор. Стоящий высоко над эспланадой, рядом с папским дворцом, и подавляемый гигантской позолоченной статуей Пресвятой Девы; редко кто заглядывал сюда теперь, когда досужие туристы исчезли. К тому же стоял он на отшибе, и добираться туда хватало сил лишь у самых усердных богомолов. Внутри царил сумрак — наилучший приют для тех, кто хотел остаться незамеченным. Бернар кивнул и исчез; Жюльен пошел дальше. На службу он вернулся лишь на минуту позже обычного.

Опять-таки ему даже в голову не пришло отказаться от этой встречи. В собор он явился точно в назначенное время, постоял в переднем дворе, выходящем на огромную безлюдную площадь и реку за ней, потом вошел внутрь и стал прохаживаться в ожидании. А затем он остановился у входа и задумчиво уставился вверх на лицо кардинала Чеккани, склоняющегося перед могуществом неоспоримо большим, нежели его.

Бернар опаздывал. Бернар всегда опаздывал, принадлежа к тем, кто просто не понимает, насколько такая привычка раздражает других людей. Он появился четверть часа спустя небрежной походкой человека, не имеющего никаких забот, и, прищурившись, тоже поглядел па кардинала Чеккани.

— Человек, которому не стоило бы доверять, — сказал он. — Кто это?

— Патрон Оливье де Нуайена, — нетерпеливо ответил Жюльен. — Что ты тут делаешь, Бернар? Ты передумал?

— Не совсем. Тебе же нравится де Нуайен? Почему?

— Бернар…

— Скажи же. Ты ведь когда-то заставил меня его прочесть. Мне он показался невыносимо занудным. Истеричен, неуправляем.

— Я изучаю его жизнь. Он интереснее, чем ты думаешь.

Бернар хмыкнул.

— Приятно видеть, что война заставляет тебя сосредоточиться на поистине важном. Однако, отвечая на твой вопрос: нет, я не передумал. Я побывал в Англии и теперь вернулся принять участие в Сопротивлении. Кстати, зовут меня не Бернар Маршан, понимаешь? Так войдем? Хочешь выслушать мою исповедь?

И они пошли по проходу к не посещаемой верующими (ни одной свечи тут не горело) боковой часовне, где не было ничего, кроме маленького барочного алтаря святой Агате и нескольких скамей. Бернар вошел первым и притворил за Жюльеном кованую решетку, чтобы расхолодить внезапную вспышку набожности, и они сели там в тусклом свете, сочащемся сквозь грязный витраж.

— Сопротивляться? Каким образом? — спросил Жюльен.

Бернар ничего не ответил, а поднял глаза на изображение святой и склонил голову набок.

— Пять недель назад, как я слышал, люди, называющие себя бойцами Сопротивления, застрелили в Туре немецкого солдата, — заметил Жюльен, чтобы заполнить паузу. — Немцы взяли в заложники пятнадцать человек. Шестерых расстреляли. Две недели назад в окрестностях Авиньона они взорвали члена Milice. От взрыва, кроме него, погибли еще четыре человека. Ты о таком сопротивлении говоришь, Бернар?

— Это война, Жюльен.

— Не для нас. Мы не воюем. Ты не забыл про Женевскую конвенцию? Мирное население не вмешивается и предоставляет воевать солдатам. Пока мы соблюдаем конвенцию, нам ничего не грозит, закон на нашей стороне.

— А немцы свято его уважают, как же, знаю, — негромко ответил Бернар.

— Закон их сдерживает. Нарушь его, раздай оружие гражданским лицам, и их уже ничто не остановит. Наше дело — наблюдать этот поворот истории и его пережить. Или люди будут гибнуть бесцельно. Тебя это не тревожит?

— Зато немцы тревожно оглядываются, поняв, что есть французы, которые готовы сражаться. Это поддерживает боевой дух Сопротивления. И потому не бесцельно.

— Немцы, знаешь ли, виноваты лишь отчасти. Твои героические бойцы что-то не завоевывают сердца.

Тот фыркнул.

— Меня не интересуют их сердца. Когда немцы потерпят поражение, они выбегут праздновать на улицах. Нам важно приложить руку к этому поражению. И только. Иначе, когда закончится война, мы получим либо анархию, либо соглашение, навязанное союзниками. Сейчас не время думать об ответственности. Ответственность означает бездействие.

— Ты подразумеваешь меня?

— Вовсе нет. Ты выбрал свою сторону. Твои статьи, и лекции, и должность. Нам все известно. Как по-твоему, чем ты занят, Жюльен? Я же тебя знаю, или, во всяком случае, так мне казалось. Я знал, что ты, конечно, не оголтелый коммунист, но зачем ты работаешь на Виши? На этого идиота Марселя. А теперь и на немцев.

— Я работаю не на немцев, — холодно ответил он. — Марсель попросил меня написать несколько статей для газет. Прочитать лекции. Вот и все. Потом меня попросили заведовать распределением бумаги. А это означает, что я решаю, кого публикую, какие газеты и журналы уцелеют, а какие закроются за недостатком бумаги. Знаешь ли ты, скольких трудов мне стоит сохранить кое-какие газеты? Как часто мне приходится закрывать глаза?

— Но насколько часто ты не закрываешь глаза? Как часто ты говоришь «нет»?

— Иногда. Во всяком случае, реже, чем те, кто делал бы мою работу с большим рвением.

Бернар промолчал, высказав то, что считал нужным. Для него все было так просто!

— Послушай, Бернар, жизнь должна продолжаться и пока немцы здесь. Не так, как нам хотелось бы, не так, как раньше, но продолжаться. Не все могут удрать в Лондон и морализаторствовать. А живя рядом с ними, сотрудничая, мы можем их изменить, очеловечить. Цивилизовать.

Бернар встал: святость часовни слишком его давила. Он вышел в неф, а затем и наружу, на свежий воздух. Там он остановился на ступенях, позабыв о маскировке и об осторожности. Нетерпеливость, подумал Жюльен, всегда была его главной слабостью. И когда-нибудь она его погубит.

— Прости, но ты надуваешься самомнением, — негромко сказал Бернар. — Ты в одиночку цивилизуешь немцев и гадин, которым они отдали тут власть. Ты уверен, что это односторонний процесс? Что, если они тебя развращают, а не ты их цивилизуешь? Ты готов на такой риск? Два года назад ты отказал бы хоть кому-нибудь в праве издавать свои журналы, публиковать свои книги? Мог даже подумать о подобном? А теперь ты каждый день так поступаешь и утверждаешь, что таким образом защищаешь цивилизацию. А ведь они проиграли, и ты это знаешь не хуже меня. Проиграли в тот момент, когда напали на Россию и объявили войну американцам. Теперь это только дело времени.

— Но побеждены они будут, — возразил Жюльен, — не благодаря тебе. Их разобьют английские, русские и американские армии. Мелкий саботаж ничего не даст, а только ухудшит положение тех, кто живет здесь. А тебя схватят и расстреляют.

Бернар кивнул:

— Знаю. Сюда до меня уже присылали человека. Мы полагаем, что он продержался недель шесть до того, как его арестовали. И, как ты говоришь, он не сделал ровно ничего.

— И теперь приехал ты. Зачем?

Бернар улыбнулся.

— Затем что получил приказ. Затем что эти люди пришли в мою страну, где им не место, потому что власть в правительстве захватили средней руки бандиты. Кто-то должен с ними сражаться. Ты ведь не намерен.

— Очень благородно, но я тебе не верю. Разве когда-нибудь ты делал что-то только во имя благородных идей? Ты делаешь что-то только ради удовольствия.

— Рано или поздно, вероятно, в течение трех месяцев меня поймают, возможно, будут пытать, без сомнения, расстреляют. Ты думаешь, меня такая перспектива радует?

— Да.

Бернар даже осекся, но потом рассмеялся.

— Разумеется, ты прав. Во всяком случае, отчасти. Проверка себя на выживание, на то, сумею ли я что-то сделать. И знаешь, я намерен перехитрить судьбу. Я намерен быть здесь, когда сюда придут американцы или кто-нибудь еще. А когда это произойдет, придется платить по счетам.

— Это угроза?

— Нет. Факт. Если мне повезет, я смогу умерить ярость тех, кто меньше готов прощать, чем я.

— Еще угроза?

— На сей раз предупреждение.

— Значит, ты займешься тем, чем сейчас занимаюсь я.

— В некотором смысле. Но я буду на стороне победителей. И могу добавить — справедливости.

Разговаривая, они спустились по ступеням, пересекли площадь и, выйдя уже за городскую стену, направлялись к реке.

— Как маленький Марсель?

— Постарел. Больше морщин. Раздражительнее.

— Как и все мы. Ты с ним все еще в хороших отношениях? Вы по-прежнему друзья?

— Да. Пожалуй, так.

— Рано или поздно, — сказал Бернар, — мне понадобится его прощупать. Он, конечно, жалкая личность, но далеко не глуп и более или менее контролирует, что тут осталось от администрации. Разумеется, пустой титул, но лучше, чем ничего. Мне бы хотелось, чтобы ты стал посредником между нами.

— Твоим рассыльным?

Бернар задумался.

— По сути, да. Я тебе доверяю, он тебе доверяет. Ему я не доверяю, а он — мне. Он может прислушаться к тебе, даже если откажется слушать меня.

— Ты серьезно?

— Я думал, тебе это понравится. Ты всегда пытался мирить нас, теперь можешь сделать это по большому счету. Если я сумею с ним договориться, будет больше шансов сохранить хоть что-то, когда немцы уйдут.

— Если.

— Когда. Может, потребуется три года, может, десять, но рано или поздно они будут уничтожены. Моя задача — помешать нам при этом уничтожить самих себя. Поэтому в конце концов цель у нас с Марселем будет общая. Я бы предпочел его расстрелять, как, без сомнения, он меня. Но мы будем нужны друг другу, и рано или поздно он это поймет. И я хочу, чтобы он знал, что ему делать, когда он придет к такому выводу.

— И только?

— Да, — сказал Бернар. — Ничего больше. Ну…

— Что?

— Я работаю над прикрытием, которое позволило бы мне помногу разъезжать, не привлекая внимания. На работу я устроиться не могу, это будет означать участие слишком многих людей и необходимость скрывать поездки. Я должен быть сам себе хозяин и заниматься чем-то, что объясняло бы мой доход. Поэтому, мой милый, Я собираюсь стать торговцем картинами.

Он церемонно поклонился. Это было так неожиданно, сказано с такой лихостью, что Жюльен от удивления рассмеялся.

— Ты? — не веря своим ушам, переспросил он. — Торговец картинами? Ты не можешь отрицать, что у войны есть комедийная сторона.

Бернар ухмыльнулся в ответ.

— Знаю, на пустом месте стать им нельзя. Но если не считать моей непригодности, это идеальная профессия, хотя мне придется потрудиться, чтобы играть роль убедительно. Мне нужны художники, чтобы получать от них картины, нужно устроить парочку небольших выставок, пригласить людей, создать видимость. А еще мне нужны фамилии и адреса художников, рассеянных по Провансу, чтобы в разъездах я всегда мог сказать, что посещал их. Им это ничем не грозит. Для них я буду самым настоящим Полом Массоном, торговцем картинами, старающимся свести концы с концами в тяжелые времена. Когда меня арестуют и художники узнают, кто я, они будут удивлены не меньше всех прочих. Поможешь мне? Любые картины сойдут. Хорошие, плохие, посредственные. Абсолютно все равно.

— Кое-какие фамилии я тебе дам. И спрошу Юлию. Она, наверное, знает другие.

— Она еще здесь?

Жюльен кивнул.

— Она в безопасном месте.

— Отнюдь. Сейчас безопасных мест нет. В Лондон доходят слухи о том, что творят немцы.

— Какие слухи?

— Что они убивают всех евреев, каких смогут. Не знаю, правда ли это, и думаю, без преувеличений не обошлось, но совершенно очевидно, что ее отправят в лагерь на восток, если схватят.

— Я пытался. Но это непросто, ты же понимаешь. А ты не мог бы помочь? Переправить в Англию, например.

Бернар покачал головой.

— Мне надо заботиться о своих людях.

Жюльен пожал плечами.

— Она все равно, наверное, теперь никуда не поедет. Убедила себя, будто ей ничего не грозит. В конце-то концов, она в итальянской зоне, а документы, какие она себе изготовила, даже лучше настоящих.

— Изготовила документы? Как?

— Подделала. У нее это получается на удивление хорошо.

Бернар ненадолго задумался.

— Теоретически она может изготовлять их десятками, так?

— Почему ты спрашиваешь?

Бернар помолчал, внимательно глядя на Жюльена.

— Возможна сделка. Если она изготовит фальшивые удостоверения личности, скажем, для пары десятков людей, то по их получении я вывезу ее из страны.

— Такая у нас дружба?

— Времена такие.

— Я спрошу.

Повернувшись на каблуках, Жюльен ушел.

Прибытие к варварскому двору было тщательно подготовлено. За три дня Манлий послал вперед гонцов известить короля Гундобада и обеспечить достойный прием. С ними были отправлены пространное послание и часть даров (книги и рукописи, главным образом вырванные из собственной библиотеки Манлия), дабы подчеркнуть, что прибывает не простой проситель. Они остановились на ночлег в нескольких часах пути от своей цели, разбили лагерь и послали новых гонцов, чтобы посланцы короля могли приехать для последних приготовлений к приему, узнав, из кого состоит посольство, а также его численность, и обсудить все мелочи во избежание взаимных обид и недоразумений в самом начале переговоров.

Манлий не вышел к посланцам короля, когда те прибыли, предпочитая для пущего впечатления пока не показываться. Он также устранился от первых встреч, объявив, что молится; стражники строго следили за тем, чтобы вокруг его шатра соблюдалась полная тишина, и там царило благоговейное безмолвие. Епископ пребывает с Богом — полезное напоминание о его сане и намек, что королю придется заключать сделку не только с мирским, но и с горним. К этому приему Манлий продолжал прибегать и в последующие годы: уходил с явно зашедших в тупик переговоров якобы для молитвы, а когда возвращался (зачастую через много часов, а в одном случае так и через два дня), оказывалось, что его святость вкупе с долгим сидением в душном помещении обеспечивали разрешение спора в его пользу.

Когда все приготовления были завершены, оставалось только завершить путь. И вновь главную роль должен был сыграть сан епископа. Манлий переоделся в простую белую тунику и плащ, оставил в шатре все драгоценности, кроме епископского перстня, и сел на осла. Тщательно продуманная безыскусственность, отсутствие пышности и то, как он скромно подъехал, рассчитанно опередив свою свиту, намекая, что приехал один, не нуждаясь ни в чьей помощи, кроме Божьей, и безразличен ко всему мирскому, произвело сильнейшее впечатление на бургундов, уже привыкших к посольствам со всей Галлии, тщащихся превзойти друг друга роскошью, но выглядевших жалко.

Король ответил тем же, как и было оговорено заранее. Он стоял в окружении десятка придворных, а затем направился навстречу Манлию, помог ему в знак уважения сойти с осла и поцеловал перстень на протянутой руке. Спутники Манлия одобрительно зашептались: он мог твердо рассчитывать, что по возвращении они разнесут рассказ об этом приеме по всей провинции.

Король почитает Церковь, склонился перед Богом и — более того — выказал уважение к вере

Рима. И это еретик-арианин! Разительная противоположность Эйриху, вождю визиготов, унижающему служителей Церкви. Все это доказывает, насколько он впитал цивилизацию за годы, проведенные заложником в Риме.

Полдела было сделано одним этим жестом, уважение к Гундобаду лишь возросло, потому что он, еретик, был столь почтителен. Да и другая половина была, наверное, тоже сделана. Нетрудно догадаться, что божество Случай на этой встрече отсутствовало. Зато радушный прием, почтительность и даже результат встречи были тайно выкованы в бесчисленных письмах разной степени прозрачности и на множестве переговоров посланцев Манлия и представителей короля.

Пожалуй, собравшиеся в то ясное утро толпы видели всего лишь спектакль. Сама встреча должна была произойти еще накануне, но ее отложили — якобы из-за легкого недомогания Манлия, но на самом деле потому, что день выдался пасмурный и хмурый — дурное предзнаменование для суеверных, а с более практичной точки зрения — слишком угрюмая обстановка, не способствующая оптимизму. А вот чистое небо, теплые солнечные лучи, благословлявшие состоявшуюся встречу, были, напротив, добрым предзнаменованием, новым утром грядущего мира, зарей безмятежности после бурь и угроз слишком уж недавнего прошлого.

Затем король и Манлий вошли в базилику, кое-как перестроенную под королевский дворец (выбор определила ее прочная крыша), где удалились в задние покои (некогда судебные помещения) для беседы с глазу на глаз. И снова символ: Манлий был принят как равный, а не как проситель; рукописи и книги, статуэтки и святые реликвии, какие он преподнес королю, были знаком уважения к справедливому и просвещенному правителю, а не попыткой задобрить необузданного варвара. И снова обдуманные мелочи были замечены и одобрены. Дипломатия свое уже сделала; битва Манлия за сердца и умы своей паствы сулила победу. Манлий даже позволил себе толику уверенности в исходе: желаемое было почти у него в руках. Не Феликс, а он сотворит войско, которое двинется к Клермону и воспрепятствует планам Эйриха.

Юлии о встрече с Бернаром он рассказал в следующее же свое паломничество в летний домик под Роэ, и они обсудили его предложение.

— Собственно говоря, я вполне готова заняться несложными подделками, — сказала она. — А если он сумеет вывезти меня из страны, тем лучше.

— Ты готова уехать?

— Пожалуй, да. Хотя, боюсь, это может привлечь внимание ко мне. Тебя как будто что-то тревожит?

— Это дополнительный риск, — сказал он просто. — Вот и все.

— Ну, от меня так будет хоть какая-то польза. А вдобавок я получу возможность уехать в по-настоящему безопасное место. Этим не стоит пренебрегать. Он сдержит свое слово?

Жюльен задумался.

— Насколько я знаю, он свое слово держит. С другой стороны, я твердо знаю, что никогда не полагался на него в чем-то важном. А это важно.

— Нет, я бы попробовала. Есть времена, когда просто выживать еще мало.

— Есть времена, когда выжить уже великий подвиг.

— Итак, два разных взгляда на жизнь! — заметила она с иронией. — Но я в любом случае попробую. Разумеется, все зависит от того, чего он хочет. Как нам с ним связаться?

— По-видимому, через почтальона в Карпентрасе. Боюсь, его всегда тянуло на мелодраму. Таким способом я должен сообщить ему о согласии Марселя поговорить с ним. Если, конечно, такое когда-нибудь случится.

— И это будет твоим вкладом, так? Посредничество?

Он кивнул.

— По необходимости. Если этих двоих не свести, они, или, точнее, те, кого они представляют, рано или поздно схватятся друг с другом. Полиция Марселя против людей Бернара. Немцы уйдут, и начнется гражданская война. Бернару нужен Марсель, чтобы противостоять коммунистам, а Марселю нужен Бернар.

— Для чего?

— Чтобы его не расстреляли.

А потом он снова сел на велосипед и поехал в Карпентрас, где оставил сообщение: Юлия подготовит пластины и работу сделает, от Бернара требуется предоставить фамилии и фотографии, а также найти способ переправить ее через границу в Швейцарию или Испанию. Затем он отправился поговорить с prefet.

Марсель только отмахнулся.

— Сопротивление? — презрительно сказал он. — Что я о них думаю? Да кто они, собственно, такие? Коммунисты? Голлисты? Даже монархисты, насколько я понимаю. И их ряды что ни день пополняются оппортунистами, готовыми рисковать жизнью других людей, лишь бы потом, когда другие выиграют за них войну, строить из себя героев. Они пекутся о Франции и готовы во имя нее приносить в жертву французов. Но я их больше не преследую, если тебя это интересует. Немцы нас оккупировали, пусть они этим и занимаются. С радостью им это предоставляю. Почему ты спрашиваешь?

— Я подумал, может, тебе стоит с ними поговорить?

— Поговорить с ними? С шайкой преступников? Ты шутишь, наверное?

— Когда-нибудь это может оказаться полезным.

— Когда-нибудь, может быть. Я политик, а не перебежчик, Жюльен.

— Нет, ты администратор. И твоя обязанность — заботиться о том, чтобы правительство работало. Вот что ты мне сказал в сороковом. И сегодня у тебя, уж конечно, та же задача.

— Почему ты завел этот разговор, Жюльен?

Жюльен поколебался.

— Потому что меня просили кое-что тебе сказать. Когда захочешь поговорить или связаться с ними, есть люди, которые тебя выслушают.

Марсель пристально на него посмотрел.

— Знаешь, я мог бы тебя арестовать только за одни эти слова.

— Знаю. Но это было бы бесполезно. Я не участвую в Сопротивлении, Марсель. Ты достаточно хорошо меня знаешь. Мое мнение об этих людях не слишком отличается от твоего. Но мне поручили передать тебе это безо всякой моей инициативы, и я обещал. Теперь я это сделал. А если захочешь ответить, дай мне знать, и я выполню и это обещание. Во имя дружбы.

— Во имя дружбы… — задумчиво повторил Марсель. — Понимаю. Но чей ты друг, Жюльен?

Жюльен пожал плечами.

— Это все, что я сделаю. Я своей помощи не предлагал, но можешь мне доверять.

— Понятно.

Марсель заговорил о другом, и больше они к этому не возвращались. Во всяком случае, в таких выражениях.

Во многом задача Манлия была проста, единственная сложность заключалась в цене. Он хотел, чтобы Гундобад вошел в Прованс. Гупдобада это более чем устраивало, но на определенных условиях. Цена оказалась высокой, даже выше, чем мог вообразить Манлий: он полагал, что король потребует себе всех прав, титулов и доходов римского прокуратора. Это хотя бы формально сохранило бы главенство Рима и обеспечило бы Манлию достаточно пространства для маневра, чтобы склонить к согласию крупных землевладельцев. В конце-то концов они получат твердую руку, способную прекратить постоянный отток населения, способную — с любой требуемой жестокостью — предотвращать вторжения безземельных.

Разумеется, аннексию требовалось замаскировать, представить чем-то совсем иным и бургундскому двору, и свите Манлия. Остается только пожалеть, что парадные речи обеих сторон, произнесенные в базилике по окончании приватных переговоров, не сохранились более или менее целиком. Дошло только слабое эхо, фрагменты в бургундском кодексе, у Фортуната и Григория.

— Достойнейший сын Рима, мы здесь, чтобы потребовать от тебя: исполни свой долг, как и подобает его верному другу. Тебе известно, как враги Рима подтачивают его изнутри и теснят извне; тебе известно, как его войска посылаются сражаться с врагами за морем, и тебе известно, как злонамеренные хитрецы стараются использовать его беды себе во благо. Сервы разбегаются; поля и улицы зарастают травой; разбойники рыщут по дорогам. Все потому, что они думают, будто провинция, откуда я приехал, слаба и беззащитна. И еще потому, обязан я сказать, что ты не вполне понимаешь свой долг и свои обязательства. Зачем Рим пригрел тебя у своей груди, столько лет помогал обретать знания, осыпал почестями и званиями? Разве для того, чтобы ты прожил жизнь только среди своего народа, лишь вспоминая о виденном тобой величии? Или была своя цель в его щедрости? Или он уже тогда провидел, что этот шестилетний мальчик однажды обретет великую силу и власть, примет на себя Богом предначертанную ему роль высокого сановника империи?

Настало время, о достойнейший, принять на себя обязанности, к которым тебя так усердно готовили. Настало время занять место правителя и военачальника Галлии. Уже сейчас люди на улицах усомнились и смеются, видя твое бездействие. Они спрашивают себя: может, его сердце не болит за Рим, может, глупые советники отговаривают его от исполнения долга? Ты должен развеять эти сомнения, принять посты, какие принадлежат тебе по праву, возложить на себя бремя долга и тем заслужить благодарность народа.

Разумеется, это было не все: потоком лились цветистые фразы и витиеватые комплименты, тщательно замаскированные под угрозы и предостережения. Иносказания в иносказаниях, измыслить и понять которые возможно лишь после многих лет практики. В своей речи Манлий обращался к королю как к равному себе гражданину: предлагаемую аннексию пока еще следовало облекать в римские одежды. И король следовал его примеру:

— Добрый епископ, слезы раскаяния выступили у меня на глазах от твоих справедливых упреков. Моей праздности нет извинений, и загладить ее может только решимость отныне посвятить себя исполнению долга. Ты устыдил меня, заставив узреть мое небрежение, и с Божьей помощью я приму на себя бремя должностей, которые, как ты мне указал, мои по праву. Я желал, чтобы другой, более достойный, взял на себя это тяготы, но теперь понял: иного выхода у меня нет. Я займу гражданский и военный посты, которые сегодня пустуют. Я водворю порядок в провинции и за ее пределами, верну ей процветание и уважение к закону, который много поколений в ней правил. Я буду защищать Церковь и блюсти ее права. Ты был прав, что пришел ко мне, и я благодарю тебя за жестокие слова. Тебя можно упрекнуть лишь в том, что ты столь долго медлил.

Королевский двор рукоплескал, и (что важнее) свита Манлия уловила главные условия, сокрытые за пышностью фраз. Сохранение римского права, а не навязывание варварских обычаев; восстановление старых должностей; оборона провинции от куда более сурового Эйриха; уважение прав Церкви и — самое главное — защита собственности и решительные меры против беглых сервов. Если он сдержит свои обещания (таково было общее мнение), все улажено. Манлий нашел мастерский ход.

Настоящий разговор состоялся в тот же вечер, и король с епископом вели его с глазу на глаз. И вот тогда-то Манлий и оказался перед выбором, которого надеялся избежать, — он был достаточно прозорлив, чтобы предвидеть его возможность. Понадобились все его мастерство и вся его мудрость: он прощупывал короля, узнавал его силу и слабости, выяснял, в какой мере на него можно давить, а в чем следует отступиться.

Гундобад не желал править именем Рима. Не желал и дальше притворяться, будто служит призраку былого, существующего только в воспоминаниях. Его гордость и сознание собственной значимости помогли ему понять, насколько Манлий в нем нуждается. Он тщательно все рассчитал: он утратит поддержку некоторых землевладельцев, зато поднимется в глазах собственного народа, и его слава возрастет многократно. Он будет править как король бургундов, никому ничем не обязанный и никого над собой не признающий.

Манлию пришлось выбирать: порядок и свобода жить мирно, но без Рима, или же недолгий срок (возможно, всего несколько месяцев) оставаться римлянином.

Он принял требование Гундобада, давно к нему приготовился. Пожертвовать именем — малость. Лучшей сделки не мог бы добиться никто, а многим ничего подобного и в голову не пришло бы. Гундобад умен и наделен гражданскими добродетелями более многих императоров. А еще он понимал, что цветистому красноречию вопреки выбора у Манлия нет, и восхищался, как виртуозно епископ извлек лучшее из того малого, что имел, видел, что Манлий станет надежным и полезным союзником. И еще на него произвело впечатление, как тот с открытыми глазами пошел на сделку, от которой большинство его современников отшатнулись бы с проклятием. И все же король не намеревался выходить за рамки здравого смысла.

А еще, как бы мимоходом, сказал Гундобад, он не намерен продвигаться на юг дальше Везона. Остальной части провинции придется самой о себе заботиться. И он не двинет войска, чтобы снять осаду с Клермона.

К тому времени оба отказались от притворства, с пустословием и комплиментами было покончено. Сейчас два государственных мужа мерялись волей, и оба желали одержать верх.

— Клермон крайне важен, его необходимо отстоять, — ледяным тоном ответил Манлий. — Сними с него осаду, останови Эйриха, и вся провинция примет тебя как спасителя.

Король кивнул:

— Я понимаю это, владыка епископ. Но я прекрасно знаю, что бросать вызов Эйриху неразумно. Я мог бы, как ты говоришь, снять осаду с Клермона. В настоящее время это не составит труда. Он держит там лишь малую часть своего войска. Но что потом? У него людей и земель много больше, чем у меня. Мне придется послать туда всех моих воинов до единого. А это откроет ему дорогу в мои земли. Позволь мне говорить прямо: я могу либо спасти Клермон ненадолго, либо твои земли навсегда. Либо-либо.

— Я был послан к тебе как к хранителю всего Прованса. А теперь должен вернуться и сказать, что спас собственную часть, а остальное оставил на волю Эйриха?

— Боюсь, выбора у тебя нет.

На этом они расстались: Манлию нужно было подумать. Впервые он пожалел, что не может молиться. Позднее, ворочаясь на постели в отведенном ему покое, он выбранил себя за слабость. Молиться! Даже его как будто заразила слабость христиан. В таком деле решать не Богу, решать ему. Вот ради чего он живет: принимать решения, делать выбор.

Трудно описать его состояние в те долгие часы. Хотя и не молитва, это была особая форма созерцания, причем неистово активного. Он не упивался своей властью изменять участь стольких людей, тем, что держит в руках их судьбы, тем, что его решение значит так много. Не заботило его и то, что подумают о нем другие, сочтут ли предателем, если он поступит так-то, или слабым, если поступит иначе. Он искал наилучший выход и слишком ясно видел: выбор прост. Спасти часть Прованса, передав ее королю, пусть варвару, но выросшему в Риме, терпимому к его вере, который будет уважать его законы и следить за их исполнением. Или ничего этого не случится.

Так он поставил вопрос и упростил свою дилемму, не взвешивая другие варианты. Можно поспешить назад, примкнуть к Феликсу и рискнуть всем. Военные таланты его друга велики. Если опустошить поместья и отдать ему всех людей до последнего, быть может, он сумеет одержать победу, которая эхом отзовется во всем мире.

Но это означало предать на разграбление собственные земли. Это означало, что уже никто не помешает работникам разбежаться кто куда. Это означало признать ошибочность собственной стратегии и подорвать собственную власть, отчаянно необходимую для поддержания порядка. И все — ради «может быть». Может быть, Феликсу удастся одержать победу, которая более полувека не давалась императорам. Но куда вероятнее, что он проиграет и ничего не добьется, а только навлечет на всю провинцию гнев короля Эйриха. Когда-то он сказал, что, если все остальное не поможет, он встанет плечом к плечу с другом. И умрет вместе с ним. И говорил это искренне. Выбор не так категоричен.

На следующее утро он принял условия Гундобада.

— Ты можешь пообещать, что мои войска не встретят сопротивления? Я не намерен ослаблять себя усмирениями и расправами.

— Не могу. Но если ты будешь действовать быстро, сопротивление будет малым. Явись с достаточными силами не позже, чем через месяц, иначе недовольные объединятся.

— И кто мог бы их возглавить?

Манлий на мгновение задумался, глядя на пустую, мертвую жаровню.

— Некто по имени Феликс, — наконец сказал он. — Он ярый сторонник римского решения и, конечно, воспротивится нашему договору. Он любим в народе и имеет большие владения. Он может собрать небольшое войско, если ты дашь ему время.

— Тогда нам лучше этого не делать, — сказал король с улыбкой. — И было бы не худо обеспечить, чтобы он и после не чинил помех.

— Если найти к нему подход, он может стать ценным союзником и хорошим советником. У тебя достаточно достоинств, чтобы со временем завоевать его поддержку.

Гундобад хмыкнул.

— Об этом предоставь судить мне, — сказал он. — И я не пойду на риск ради тебя. Эйрих возьмет Клермон и, как ты говоришь, двинется на восток. К тому времени я должен быть неуязвим. Я не могу позволить себе отвлекаться на внутреннее сопротивление. Все должно быть улажено до моего выступления, иначе помощи от меня не жди.

Манлий не сказал более ничего. Он покинул королевский покой и ушел, чтобы поразмыслить снова. На следующее утро он уехал.

По мелкой иронии судьбы, на протяжении многих месяцев единственным реальным следствием встречи в соборе было то, что Юлия снова начала продавать свои работы. Нелепый поворот, но Бернару были нужны самые разные картины, чтобы поддерживать видимость, будто он действительно торговец картинами, а ей, лишенной права быть самой собой, хотелось хоть как-то существовать в мире, где во всем остальном она была фактически невидима. Кроме того, денег не хватало, и искушение заработать хоть что-то, продавая свои работы, было неотразимо. Время от времени Жюльен встречался в Авиньоне со связным и вручал ему пачку листов — этюды, акварели и офорты — хроника ее жизни и встреч со святой Софией. Она даже подписывала их собственным именем, но вот датировала 1938 годом, чтобы создать видимость, будто они взяты из какого-то давнего запасника. Внутри пакета между листами лежали свежеизготовленные, недавно состаренные удостоверения личности разных категорий.

Жюльену очень не нравилось, что он превратился в курьера Сопротивления, и все его возражения оставались в силе. Однако, не отвози он документы, либо Юлия сама стала бы это делать, либо возможность вывезти ее из страны была бы потеряна. Всякий раз, отдавая пакет, он передавал свои вопросы: когда она выедет из страны? Все уже готово? И всякий раз получал один и тот же ответ: скоро. И список с новыми именами на новые поддельные документы. И всякий раз он подавлял ощущение, что ничего так и не будет сделано. Бернар был его другом.

Картины и эстампы служили Бернару пропуском, какой он носил с собой, чтобы показывать солдатам, милиции и полицейским, которые могли бы остановить его, заинтересовавшись, что он делает в данном месте в данное время. Смотрите, говорил он тогда, я везу показать их возможному покупателю. Времена, конечно, тяжелые, но кое-кто еще интересуется искусствам. Чем он занимался в своих разъездах, никому точно известно не было. Его биограф, опубликовавший о нем книгу в 1958 году, практически ничего не узнал об этой его деятельности. Книга намекала на важные события, но почти не сообщала ничего конкретного, тем самым поддерживая атмосферу таинственности, совершенно в стиле самого Бернара. Его роль оставалась неясной, но он использовал ауру Лондона, чтобы воздействовать на разобщенные группы, которые с такой радостью убивали как друг друга, так и немцев. Склонять их к сотрудничеству и единой политике, не давая ни слишком много, ни слишком мало какой-либо из то и дело возникающих фракций. Помешать любой стать слишком сильной или влиятельной — что зачастую требовало сеять раздор и взаимное недоверие. Его не любили, но, невзирая на тот факт, что за ним не стояло ничего, кроме собственной личности и обрывочных сведений о том, где и когда сбросят темной ночью с самолета оружие и деньги, его в этой среде боялись и уважали. Он был в своей стихии.

Он обосновался в Ниме, где никто его не знал, и снял небольшой магазинчик, который открыл как картинную галерею. К делу он отнесся серьезно и даже увлекся. Собрав достаточно картин, чтобы устраивать скромные выставки, он приглашал на частные просмотры немецких офицеров. Он произносил спичи, угощая их вином, указывая на способность искусства преодолевать политические разногласия. С его языка слетали клише о контрасте между искусствами мира и войны. Это было дерзко с его стороны: картины на его стенах были меньше всего в военном вкусе, но приобретенная репутация оказалась более чем полезной. В городе его в лучшем случае считали ловким дельцом, в худшем — презирали как без пяти минут коллаборациониста, лебезящего перед оккупантами. Зазор между этими мнениями давал ему свободу действий.

Впрочем, иногда он даже что-то продавал. Однажды под вечер к нему в галерею зашел капитан отдела разведки в Ниме, лингвист из Гамбурга, за десять дней до того узнавший, что его жена и двое детей, его отец и мать погибли во время бомбежки. Он не мог сосредоточиться на работе — анализе сигналов, улавливаемых в постоянной радиоболтовне на юге: из таких незашифрованных сжатых фраз временами удавалось извлечь крупицы информации. Но все это утратило для него смысл — он знал: война проиграна, и впервые заподозрил, что ему все равно.

Капитан бродил по улочкам уже более часа, когда оказался на рю де ла Републик и зашел в галерею Бернара, так как хотел отвлечься от одних и тех же навязчивых мыслей и воспоминаний.

Он почти час провел, рассматривая офорты, основательно встревожив Бернара, который сам ни

у одной картины дольше минуты не задерживался. Сначала он решил, что к нему вот-вот нагрянет гестапо, но ничего сделать не мог: он был не настолько глуп, чтобы держать под рукой оружие. Потом он заметил, что по щекам капитана катятся слезы, и отблески света в каплях, сбегающих по щетине на бледном лице, его несколько ободрили.

— Чьи они? — наконец спросил капитан. — Кто он?

— Она, — поправил Бернар. — Художницу зовут Юлия Бронсен.

— Они великолепны.

Бернар перевел взгляд на офорты. Правду сказать, прежде он никогда к ним не присматривался, но и сейчас ничего особенного не увидел. Однако свое дело он знал.

— Э… да. Они действительно особенные.

— Я покупаю все. Сколько?

Бернар назвал невозможную цену. Лицо капитана вытянулось, поэтому он немного сбавил. Тот купил все восемь.

— Мне бы хотелось с ней встретиться, — сказал он, когда Бернар заворачивал офорты в газету. Ничего другого у него не было.

— Это невозможно, — ответил Бернар. — Она живет далеко отсюда. А кроме того…

— Она не захочет со мной встречаться?

— Она еврейка.

Капитан кивнул.

— Тогда, пожалуйста, хотя бы передайте ей мое глубочайшее восхищение тем, что ей удалось здесь достичь.

Он попрощался легким наклоном головы и вышел из галереи. Юлия была до смешного довольна, когда услышала про случившееся.

Обвинение против Герсонида и его служанки было выдвинуто прямо перед тем, как заболел и умер первый из телохранителей папы. До того все в папском дворце, новые, но неотделанные стены которого поспешно укрепили, а доступы в них закрыли, смели надеяться, что, не впуская людей, не впускают внутрь и саму смерть. В конце концов, во что еще им было верить? И предпринять они могли лишь немногое: только уповать и обходить дозором стены. Надежда была неверна по сути, хотя новизна здания — еще не вполне достроенного и отделанного — как будто отчасти защищала. Во всяком случае, к тому времени, когда умер стражник, в самом Авиньоне погибло уже несколько тысяч человек.

Разумеется, выступил с обвинением не сам Чеккани: такой ход был бы слишком очевидным. Он только дал понять в подходящий момент, что сразу же поверил донесению, едва его услышал, и все восхваляли его за неусыпную бдительность. Нет, один из его клевретов, священник благородного происхождения, явился в чаянии награды к дворцовому сенешалю и обвинил их. Опять-таки этот документ сохранился в архиве и был прочитан Жюльеном в Риме.

— Вчера вечером я видел, как еврейка вылила что-то из фиала в колодец, — сказал он. — Из этого колодца достают воду для его святейшества.

Надо отдать должное сенешалю: хотя при этих словах по спине у него пробежал холодок ужаса, он сохранил спокойствие и попытался придерживаться обычной процедуры. Даже в такие времена, Даже с еврейкой. Не то чтобы он был таким уж хорошим человеком, но вот хорошим солдатом он был и верил в соблюдение установленного порядка. Счастливое обстоятельство, а для кардинала де До так и спасительное. Отдай сенешаль приказы тут же на месте, солдаты ринулись бы в покой Герсонида и через минуту он и Ребекка были бы убиты.

Арест явился тем шансом, о котором Чеккани так долго молился. Что ни день он слышал все больше о том, как рушатся нравственные устои, пока люди отшатывались от происходящего вокруг. Распущенность и похоть оплели своими щупальцами весь мир, народ отворачивался от священников и Церкви и проклинал Бога. Если не дать ему надежду, то сама власть Церкви рухнет. Он попросил аудиенции у Клемента, чтобы попытаться снова заставить его осознать размах обрушившегося на мир бедствия. Не число мертвых, а воздействие, какое оно оказывает на живых.

— Каждый день я получаю все новые донесения. Я слышу, что мужчины и женщины, незнакомые между собой, совокупляются посреди улиц на глазах у прохожих. Жены покидают мужей, а мужья жен и даже продают их другим. Я слышу о детях, выброшенных на улицы умирать с голоду. Об убийствах безо всякой причины, о священниках, оскорбляемых, оплеванных, об оскверненных церквях. Сама власть, сам закон рушатся, святейший, а Церковь, вместо того чтобы вернуть людей назад к Богу, заставить их узреть их грехи и покаяться, только еще более их отталкивает. Следует сейчас же восстановить порядок и дать людям цель. Они взывают о руководстве. И ты должен дать им эту цель, должен выступить немедля и подчинить происходящее своей власти.

Папа отер струящийся по лбу пот. Чеккани подумал, что он похудел на треть за эти недели, поджаривая себя в своей башне и потея. Клемент настороженно глядел на своего кардинала. Он не любил Чеккани, подозревал его в постоянных интригах, но также признавал его ум и усердие. Кардинал Чеккани жаждал власти и, без сомнения, даже желал стать его преемником. Но верно было и другое: мало кто так заслуживал этого сана или так самозабвенно пекся о его защите.

— И что мне делать, Чеккани? Предложить исцеление? Воскресить мертвецов? Воздеть руки и приказать чуме сгинуть? Молитвы бесплодны, мое ходатайство ничего не принесло.

— Ты должен дать надежду и объяснение. И превыше всего действовать спешно, чтобы противостоять тем, кто использует бедствие, дабы повредить Церкви. Их много: нищенствующие монахи, нищие, смутьяны, называющие себя флагеллянтами. Они призывают к покаянию и самобичеванию, и народ стекается к ним, оставляя Церковь. А еще они предлагают объяснение, единственное объяснение: Бог наслал чуму в наказание за грехи человеческие и его Церкви, уведший людей с пути истинного.

— Вот как? Мы этим займемся!

— Нет, святейший. Тебе их не одолеть. Пойдя против них, ты навлечешь на себя еще большую ненависть. Ведь они ухаживают за больными и дают надежду, Церковь же сейчас не делает ни того, ни другого. Ты не должен обрушиваться на них, ты должен их возглавить.

Клемент смотрел на него бесстрастно.

— Продолжай. Расскажи мне, что ты задумал.

И Чеккани объяснил, каким образом Церковь может натравить их на евреев и уничтожить последних, как истребила еретиков-катаров и отбросила магометан от стен Иерусалима. Дать людям цель, возможность уничтожить своих врагов, тех, кто навлек на них беду. В глазах Клемента он увидел танцующее искушение славой, отражающее пляску пламени в очаге, и понял, что уже на полпути к своей цели.