Хотя весь континент был охвачен пожаром войны, а юг Франции оккупирован, Жюльен не обращал на присутствие немцев особого внимания до небольшого события, случившегося вскоре после того, как Бернар, посетив его, объяснил, — несколько преждевременно, — как он намерен взять контроль над областью после ухода оккупантов. Да, этот его друг всегда мыслил с размахом. Война все еще оставалась чем-то умозрительным и проявлялась лишь в нехватке продовольствия, в новых законах и декретах и атмосфере подавленности, ощущавшейся в ветре и читавшейся на лицах прохожих. В пустоте улиц, в том, что даже одинокая машина и та привлекала внимание там, где прежде оно не задерживалось и на потоках их.

И, разумеется, о ней напоминало отсутствие тех, кто исчез, кого увезли в жертву для умиротворения властей на севере. Иностранцы, евреи, те, кого завербовали для работы на немецких заводах, а также те, кто скрылся в горы, чтобы избежать угона в Германию или присоединиться к Сопротивлению. Война была совокупностью отсутствий, но реальность для Жюльена она обрела, когда однажды, прогромыхав по главной улице Везона, на углу остановился одинокий грузовик и из него вышел шофер. «Операция Антон», как немцы называли оккупацию южной Франции, началась еще в сентябре, но демаркационные споры с Италией за контроль над областью к востоку от Роны означали, что немецкие части двигались, не задерживаясь, к побережью. Холмистый край к востоку от Роны не имел стратегического значения: высадившиеся на юге войска противника, будь у них хоть толика здравого смысла, этим путем не пойдут.

Было субботнее утро, а шофер заблудился. На всем протяжении истории хорошим военачальником был тот, кто знал, где его армия, а великим — тот, кто с долей уверенности мог утверждать, где она будет завтра. Данной оккупационной части в лице одного солдата было приказано примкнуть к автоколонне, отправляющейся в Марсель. Но никто не сообщил ему, где место сбора. Прождав три дня, он на свой страх и риск выехал в Лион, надеясь нагнать колонну.

Он недавно закончил школу, в армии прослужил три месяца, и в нем не было ни йоты воинского духа. Он отчаянно хотел получить назначение подальше от места боев и употребил все немногое влияние родных (он происходил из военной семьи, которая в целом его стыдилась), чтобы попасть в часть, оборонявшую крохотный островок у побережья Бретани, где проводил бы свои дни за рыбалкой, уповая, что союзные державы решат, что у них есть дела поважнее, чем захватывать островок с населением в человек.

Но большая часть немецкой армии переместилась на юг в прежде не оккупированную зону, и юнцу оставалось только утешаться мыслью, что могло быть и хуже, его могли бы послать на Восточный фронт. Его подхватила волна гигантской передислокации, и он, заплутав, ехал всю ночь в надежде найти кого-нибудь — кого угодно, — лишь бы тот объяснил, где он и куда ему ехать. Его занесло в Везон, далеко в сторону от нужного ему шоссе, и он вышел спросить дорогу. Растерянно огляделся по сторонам. Он был слишком наивен, чтобы испытывать опасение, оказавшись совсем один в этом городе, а ведь никто не знает, где он и его грузовик с продовольствием, которое с превеликой радостью съедят местные жители.

Жюльен увидел, как он стоял посреди улицы, щурясь от яркого солнечного света. Юнец посмотрел на него, прикидывая, не спросить ли дорогу у него, а потом вошел в булочную. Жюльен смотрел, как он размашисто жестикулирует — что свойственно людям, плохо знающими язык. Мальчишка показал сперва в одну сторону, потом в другую; хозяин булочной указал туда же. Он ткнул пальцем в хлеб и его получил, попытался отдать деньги, но хозяин отмахнулся, не взял их. Двусмысленный жест (не пренебрежение и не дружелюбие, а благоразумная смесь того и другого), признающий, но учитывающий и новости о том, что ход войны меняется, что аура непобедимости сходит на нет. Позже Жюльен рассказал про юнца Юлии: ну, как назвать такого воплощением воинской доблести, заметил он; трудно себе представить, что этакая личность и есть символ поражения Франции.

Солдатик вернулся к своему грузовику, огляделся по сторонам и уехал. Жюльен все еще следил за ним. Эти несколько минут он не сдвинулся с места. Позже он так и сказал, описав все поминутно следователям, прибывшим через пару дней, чтобы выяснить, кто остановил грузовик в шести милях за городом и, заставив юнца выйти из кабины, зарезал его и бросил умирать в густой траве на обочине.

Чума лишила людей рассудка. Общеизвестно — и даже трюизм, — что чрезвычайные ситуации порождают поведение, которое тем, кто находится в более благоприятных обстоятельствах, представляется непостижимым. Во время чумы и еще более столетия после нее Танец Смерти становится лейтмотивом европейского искусства: обнаженные мужчины и женщины бешено отплясывают в хороводе с чудовищами и чертями, приемля то, что вызывало у них наибольшее омерзение. Это отражало умонастроения: люди отбросили нормальную сдержанность и предались радостям жизни так безрассудно и жадно, что были сокрушены ими.

Такой была Изабелла де Фрежюс, чья нелепая страсть к Пизано наглядно доказала, что любовь — недуг, опасная болезнь, которая растлевает и губит все вокруг себя. С тех пор, как он набросал ее портрет, а потом заговорил с ней у городской стены, мысль о нем овладевала ею все больше, пока не вытеснила из ее сознания все остальное. Дни и ночи она мечтала о нем, воображение рисовало ей, как он обнимает ее, как совершает с ней то, что вызывало в ней такое омерзение, когда она думала о своем муже. В начале она молилась об избавлении от этих мыслей, но вскоре перестала: безумие овладело ею, и она не желала с ними расставаться. Она не знала, откуда берутся эти темные видения. Загадкой было то, как они приходят непрошеными, но вскоре она перестала бороться с ними и сама начала призывать их для утешения, точно инкуба.

Потом она перешла грань снов наяву. Томление было так велико, что его не умеряли ни повседневные дела, ни развлечения. Она не знала отдыха с того мгновения, как просыпалась утром, до того часа, когда в конце дня предавалась сну. А когда кастелан ее супруга объявил, что вскоре они уезжают из Авиньона на восток в горы Прованса, подальше от чумы, она сама заболела. Что, если ее художник умрет? Что, если она никогда больше его не увидит? Как ей жить, как ей умереть, если то, чего она желает более всего на свете, от нее ускользает? Нравственность, внушенная священниками, была бессильна перед такими мыслями. Святость клятв перед Богом ничего для нее не значила. Она с готовностью отдала бы свою жизнь и душу, с радостью пошла бы на вечные муки за одну-единственную ночь в его объятиях, за облегчение, какое только он мог ей дать и какое так часто рисовалось ей в грешных мыслях.

Эта горячка рассудка, эта чума души охватила ее и растлила, пока все ее помыслы, и желания не свелись к греху. И в канун назначенного отъезда она не стерпела. Пока слуги и родственники суетились (те, кто еще остался жив, ибо чума уже посетила их дом, унеся шестерых слуг и бабушку и сестру Изабеллы), со всей поспешностью укладывая сундуки. Изабелла, завернувшись в плащ, выскользнула за дверь.

— Я хочу попрощаться с подругами. Кто знает, возможно, мы уже никогда не увидимся, — сказала она. Еще одно воздействие чумы — ее отпустили без провожатых.

Пизано жил на нищей окраине, обладавшей одним великим преимуществом — дешевизной, ибо Авиньон возлюбил алчность, а переселение туда папского двора сорок три года назад вызвало такую потребность в жилье, что, невзирая на попытки установить справедливые цены, даже кардиналам иногда приходилось ютиться в домах, едва подобающих простым священникам. Доступны остались лишь кварталы, пользующиеся столь дурной славой, что их чурались все, кроме самых отчаявшихся. Вот в таком квартале, бок о бок с городскими евреями, поселился сперва итальянский живописец, а затем почти все те, кто приезжал в Авиньон попытать счастья.

Место это Изабелла более или менее знала: город был не так уж велик и женщин ото всего не ограждали. Она много раз бывала в еврейском квартале, но никогда — одна и никогда поздним вечером. Завернувшись в свой лучший плащ, без слуги, который освещал бы ей путь, она спешила по улицам, и ее беспокойство все росло по мере того, как они становились все уже, все извилистее, все темнее и зловещее. Найти жилище итальянца оказалось непросто: ей несколько раз пришлось справляться у прохожих. А попасть в него было еще труднее: дверь и ставни уже заперли на ночь; ей пришлось долго стучать в массивную дверь, прежде чем она услышала звук спускающихся по лестнице шагов.

Она совсем не так все себе воображала: мысленно ей виделось, как она незаметно придет в дом, впорхнет в комнату итальянца, в его объятия и в его постель, и никто не узнает о ее посещении. Потом — возвращение домой по пустынным предрассветным улицам, и только раскрасневшиеся щеки да умиротворение могли бы предательски поведать о случившемся. А вместо этого ее видели десяток людей (хозяйка, слуги, прохожие на улицах и жители домов напротив), и они, несомненно, ее запомнили, ведь одежда, походка и осанка сразу бросаются в глаза.

Женщина менее храбрая, менее безумная сочла бы это предостережением и вернулась домой прежде, чем случилось бы непоправимое. Но у нее была лишь одна мысль, одно желание, и ей даже в голову не пришло повернуть назад. Она стучала, пока ее не впустили. Хозяйка, зевая и отчаянно сквернословя, принялась бить кулаком в дверь комнаты. Дверь, зевая, отворил Оливье. Этот вечер он провел у своего друга и, заговорившись до темноты, опоздал вернуться в кардинальский дворец, двери которого теперь запирали с наступлением сумерек. Опоздавшим приходилось коротать ночь на свой страх и риск. Поэтому Оливье вымолил себе место на тюфяке Пизано и первым услышал стук. Увидев женщину у подножия лестницы, он разом проснулся. По ее взгляду он понял, что теперь ему придется искать другое место для ночлега.

Они говорили шепотом, остерегаясь заведомого любопытства хозяйки. Потом он провел ее наверх.

— Ты, верно, лишилась рассудка, если пришла сюда, — прошептал он на лестнице. Она не ответила. А внизу она сказала лишь, что ей нужно увидеться со своим итальянцем. — Тебе следует вернуться домой. Я тебя провожу. На улицах небезопасно.

— Благодарю. Нет.

Оливье провел ее в комнату, подумав, не попытаться ли урезонить Пизано, но решил не вмешиваться. Одевшись на лестнице, он завернулся в плащ, так как ночь выдалась холодная, и спустился вниз и, выйдя из дома, стал разгуливать взад-вперед по улице, проклиная дружбу, женщин и итальянцев с такой ядовитой злостью, на какую способен только истинный поэт.

Изабелла оставалась наверху почти два часа, потом Пизано проводил ее вниз, и она отправилась в обратный путь — вновь в здравом уме среди обезумевшего мира. Безумие укрывало ее, даровало неуязвимость. Теперь же, опять став самой собою, она понимала, насколько беззащитна. Эту беззащитность она приняла со смирением, как кару, и вовсе не удивилась, когда, заблудившись, свернула в тупик и услышала у себя за спиной шаги.

И графом тоже овладел дьявол: он видел выражение ее лица, когда она выскользнула за дверь. На него она так никогда не смотрела. Он следовал за ней всю дорогу, пока она не постучала в дверь Пизано. И пока Оливье мерил шагами улицу, граф молча прятался в дверях соседнего дома и ждал, а ярость и муки бушевали в нем с такой силой, что казалось, вот-вот разорвут его на части. И когда Изабелла вышла, он вновь пошел следом, пока не убедился, что поблизости никого нет.

Она едва успела понять, что происходит. И была такой хрупкой и слабой: ухоженные руки никогда не поднимали тяжестей, изящным ногам никогда не приходилось бегать. Не было у нее и времени закричать, так как, едва он ее нагнал, сильные пальцы сомкнулись у нее на горле.

Услышав шаги, она начала оборачиваться, но видела ли она, кто затащил ее в темную дверь заброшенного дома, чтобы в слепой ярости лишить ее жизни? Молили ли ее глаза о пощаде, пока не остекленели? Безусловно, она была без чувств, когда нож раз за разом вонзался ей в грудь и последним взмахом перерезал ей горло, кровью заливая вспышку ярости.

Граф бросив нож возле тела и несколько мгновений постоял, тяжело дыша от недавнего напряжения. А потом ушел, накинув плащ на голову, когда вышел на улицу. Но сделал это недостаточно быстро, чтобы избежать глаз Оливье, который как раз, ежась от холода, направился назад к дому.

За убийство солдата арестовали двадцать шесть человек: именно на такой цифре — точной и не подлежащей изменению — остановился странный ход мысли немецких военных властей по причине, вероятно, не ясной им самим.

Городок, до того не видевший войны, внезапно испытал все ее варварство: смутное ощущение безопасности (здесь же итальянская зона!) сразу исчезло. Существовал заранее составленный список (такой всегда находится в подобных обстоятельствах), но теперь такие формальности не соблюдались. Прежде этому уделяли тщательное внимание. Видные горожане: врачи, юристы. Два каменщика. Три лавочника. Четыре ремесленника. Один предполагаемый коммунист. Два добрых католика. Жители города и близлежащих деревень. Ни женщин, ни детей — никого, чья смерть могла бы навлечь обвинения в бесчувственности и жесткости. Таким был заведенный порядок прежде, чем цивилизация действительно рухнула. Но тщательность осталась в прошлом, немцам было не до разборчивости. Месть — вот единственная цель. В город ворвались грузовики, солдаты похватали первых двадцать шесть человек, кого увидели, собрали их и погнали в школу, которая за пять минут была очищена от учеников и учителей.

Эктор Морвиль в подобном кризисе был бесполезен. Заместителем мэра Везона он стал по той единственной причине, что нравился людям, и он со всей очевидностью наслаждался толикой почестей, какие приносил ему этот пост. Его жена умерла, и, избрав его, город таким образом высказал свои соболезнования, помешав ему совсем замкнуться в себе. Мэр перед заседаниями нередко притворялся больным (он был совершенно здоров, но ленив), давая возможность Эктору красоваться во всех регалиях и надуваться от гордости, восседая во главе стола. Никто его не вышучивал, хотя это было бы очень просто. Его радость была слишком неподдельной и чистой, чтобы омрачать ее циничным смехом.

Теперь он был в ужасе от внезапного бремени своей должности, парализован опасностью, нависшей над его друзьями, людьми, которых он знал многие годы. От переживаний он постарел на глазах, из упитанного и лоснящегося (его семья владела небольшой фермой, которая, стимулируемая нехваткой продовольствия, начала производить поразительные количества пищевых продуктов) превратился в сутулого и седого. В одночасье старик со всеми стариковскими сомнениями и колебаниями.

Поэтому он обратился за советом к Жюльену, своему другу детства, когда тот приехал вечером на велосипеде в город, чтобы узнать, что происходит. Среди арестованных оказалась Элизабет Дюво, которую схватили только потому что она переходила главную площадь Везона, купив материи в лавке. Туда завезли ситец, и все до единой женщины в округе, прослышав об этом, слетелись в Везон посмотреть, не удастся ли что-нибудь купить. Когда она не вернулась, деревня Роэ обратилась за помощью к Жюльену, и он отправился к заместителю мэра узнать какие возможно подробности.

— Им не причинили вреда?

— Не знаю.

— Что им нужно? — спросил он. — Скажи же, что им нужно?

— Надо думать, им нужны люди, убившие того солдата.

— А мы их знаем? — спросил Жюльен, прекрасно все зная.

Знали все. Как только в городе услышали об убийстве, все поняли, кто его совершил. В тот вечер за городом видели двоих, потом, когда нашли труп, они исчезли, и с тех пор их никто не видел.

Никто не догадывался, куда они скрылись; они давно научились прятаться. Это были не самые уважаемые горожане — один был известным пьяницей, — но обоим хватало храбрости. Когда им было приказано явиться работать на немецкую фабрику, они потолковали и решили отказаться. Дисциплинированностью они не отличались еще в школе, да и работники из них потом вышли никудышные. Они так и не научились выполнять приказы. Война эти качества превратила в достоинства. Однажды ночью они исчезли, растворились в лесах и холмах, которые знали как свои пять пальцев, а солдаты и полиция не знали вовсе.

Некоторое время спустя к ним присоединились другие, и они стали группой Сопротивления, сами даже не подозревая об этой трансформации. Одни были героями, другие не хотели работать на немцев. Одни были идеалистами, другие патриотами, третьи — потому что любили насилие, четвертые — потому что его ненавидели. У одних были ясные политические цели, другие хотели только разбить немцев или свергнуть нынешнее правительство Франции. Одни сражались за родину, другие — за Бога, третьи — за свои семьи, четвертые — за себя самих. Все были готовы сражаться, хотя оставалось неясным, как они собираются это делать или кого считают врагом. Именно из таких групп Бернар должен был выковать сплоченную силу, способную нанести ощутимый урон немцам, и именно такие группы наводили ужас на Марселя.

— Нельзя допустить, чтобы из-за них убили жителей города.

— И что ты предлагаешь? — спросил Жюльен.

— Выдадим их.

Эктор никогда не был прагматиком. Он до сих пор жил в мире, где обращались в полицию, а та принимала меры. Делать вид, будто такой мир еще существует, было его личной формой сопротивления. Но воображение у него истощилось, новые мысли не шли в голову. Он было ненадолго воспротивился, но это ничего не принесло. Погрузившись в свое обычное бессилие, он печально покачивал головой, как делал это всегда, столкнувшись с чем-то недопустимым.

— Это не так просто, — мягко указал Жюльен. — И, пожалуй, не слишком разумно.

— У тебя есть связи, Жюльен. Ты важная персона. Ты знаком с prefet. Сходи к нему. Поговори с ним. Он сумеет что-нибудь сделать.

Жюльен печально поглядел на него: его вера была такой трогательной.

— Что ты думаешь? — спросил он по возвращении Юлию. Она была все еще с ним: Бернар все еще ничего не предпринял, чтобы ее увезти, и теперь казалось, что он и не собирается ничего делать. И тем не менее требования новых удостоверений личности и документов все поступали. Договариваясь с Бернаром, Жюльен надеялся, что Бернар выполнит обещанное, но теперь уже был далеко не уверен. Юлия сделала все, о чем он просил, и даже больше. В любом случае, сухо заметил Жюльен, быстрее будет дождаться союзников. Впрочем, такой исход его скорее радовал: ничто не предвещало опасности, и дни были напоены столь полным счастьем, почти покоем, что их собственная безмятежность только росла от ежедневных сообщениях о боях, которые рано или поздно придут и в эти места.

Она была перемазана чернилами. До того, как она стала жить с ним, Жюльен даже не подозревал, насколько пачкаются художники, сколько в их жизни физического труда. Это только подстегивало его в неустанных поисках мыла. Он с нежностью глядел, как она пытается почесать нос какой-нибудь частью руки, которая не была бы выпачкана особо липким варевом самодельных чернил, потом сжалился над ней и почесал сам.

— Теперь мне понятно, почему у художников Возрождения всегда были подмастерья, — с облегчением сказала она. Потом посмотрела в зеркало. — Господи милосердный, ты только на меня погляди!

Старая рубашка без воротника, его старые брюки с засученными штанинами, чтобы не наступать на них, босая, волосы стянуты на затылке веревочкой — она была поразительно красивой, и такой счастливой он ее никогда не видел.

— Поезжай, — сказала она, пристально рассматривая свое отражение. — Конечно, тебе нужно ехать. Что ты теряешь? Ты должен сделать что-нибудь для этих несчастных.

Жюльен уехал через час. По его расчетам, он должен был вернуться на другой день к вечеру и обещал посмотреть, не удастся ли раздобыть мыла или бумаги. Это, с улыбкой объявил он перед отъездом, две самые ценные вещи в мире.

В 1972 году, незадолго его до смерти, журналист, подавшийся в писатели, наткнулся на имя Марселя Лапласа и написал книгу о Провансе в дни войны. Книга была частью начавшейся тогда переоценки войны, но все же скорее искала оправданий, чем обвиняла. Сводились старые счеты, скрываемые сделки и компромиссы извлекались на свет. В случае Марселя цена была не слишком высока: к тому времени он был уже болен и терял память. Он был выше любых упреков, и ему не было нужды защищаться. Его послужной список и репутация говорили сами за себя.

К тому времени Марсель удостоился стольких почестей, что считался одним из столпов государства. Почти четверть века после войны он занимал руководящие посты в различных государственных учреждениях и приложил руку к экономическому чуду — гордость Франции, пошатнувшаяся в шестидесятых. Технократ, оправдание технократии во плоти, отточивший свое мастерство в Авиньоне военного времени, когда проводил в жизнь политику национального обновления, о которой грезили в Виши.

Покопавшись в его прошлом, журналист отыскал много позабытого. Получившаяся книга избегала бюрократических деталей, меморандумов, приказов, совещаний, назначений, составлявших хлеб насущный коллаборационизма. Он мог бы многое извлечь из издаваемых Марселем административных предписаний, которые раз за разом показывали, как он в своем стремлении угодить шел дальше требований и вишистсткого режима, и оккупантов и за счет других получал пространство для маневра. Тщательное рассмотрение того, как он применял statut des juifs, вскрыло бы, что работы лишились многие, кто сохранил бы ее, будь у власти более вялый, не столь ревностный prefet. Показало бы, что рука не столь жесткая могла бы смягчить распоряжения о реформировании школ, закрытии ночных клубов, запрете собраний.

Все это упоминалось, но автор ставил себе другую цель: он предпочел сосредоточиться на единственном событии, суммирующем драму и хаос войны. В качестве такого знаменательного эпизода он выбрал 14 августа 1943 года, когда Марсель, по его собственным воспоминаниям, впервые попытался вступить в контакт с Сопротивлением. Мужественное решение, которое в конце концов принесло плоды за несколько недель до освобождения в следующем году. Ведь когда немецкая армия отступила, гражданская война не разразилась, Прованс не ввергся в хаос. Власть взяло гражданское правительство, а репрессии были сведены к минимуму. И снова Марсель хорошо послужил своей стране и своему departament. Автор раскопал, что Марсель и Бернар вместе ходили в школу. С его легкой руки они превратились в друзей и даже больше, в кровных братьев, протягивающих друг другу руку через пропасть идеологий и грохот конфликта. Доверие, такое простое и человеческое, взяло верх над ненавистью и страхом, упрочило быструю реинтеграцию армии и администрации, восстановление гражданского правительства, едва армии союзников оттеснили немцев на север.

Вот каким журналист придумал разговор, в котором Марселю сообщили про возвращение во Францию Бернара. Усадил Марселя за письменный стол и заставил размышлять о дальнейших шагах. Информировать немцев? Передать сведения собственной полиции? Или, преступив закон, войти в темный мир заговорщиков? Кто-нибудь вроде Оливье де Нуайена создал бы полутеологическое моралите, в котором вполне пресловутый демон искушал бы бюрократа сотворить зло, а ангел склонял бы к добру. Манлий Гиппоман, с его классическим и языческим образованием, сымитировал бы суд Геркулеса с пространными и высокоинтеллектуальными дебатами, в которых обсуждалось бы моральные проблемы — с персонификациями Порока и Добродетели для ясности, — по окончанию которых Марсель делает свой взвешенный выбор.

Учитывая замысел драмы, все три варианта должны были представить Марселя героем (как сделал это автор книги) или хотя бы центральной фигурой происходящего. Все сводится к его решению — и вот тут-то вкрадывается журналистское искажение. Ведь Марсель никакого выбора не сделал. Вовсе не взвешивал альтернативы. Ни на минуту не сомневался в том, что поступает правильно. И, разумеется, журналист не подозревал ни о существовании Жюльена Барнёва, ни о его важности.

Дело обстояло просто: в бургундах Манлий видел лучшую надежду на безопасность Прованса. Он умел различать между двумя племенами варваров, тогда как его друг Феликс в них всех видел угрозу своему идеальному Риму.

К тому времени, когда, покинув королевский дворец, Манлий отправился в обратный путь, тщетность сопротивления была ему очевидна. Обстоятельства сделали его и Феликса врагами. Один из них должен уступить. И времени было в обрез; бургундский король был рад вывести свое войско на рубеж к югу от Везона, но отказался от вторжения. Он не хотел натолкнуться на сопротивление: в этом случае он либо не придет вовсе, либо сочтет себя вправе грабить вволю. Тогда все усилия Манлия пойдут прахом. Их спаситель превратится в их губителя.

На обратном пути, который во времена его деда занял бы два дня, а теперь потребовал десять, Манлий был уверен, что возьмет верх и в городе, и во всей области. Епископский сан давал ему непревзойденную, даже уникальную возможность влиять на горожан, и не было сомнения, что его поместья также подчинятся. Тем не менее он сознавал, что сопротивление его планам неизбежно и — если его возглавит Феликс — может стать весьма внушительным.

Его успокаивала уверенность, что Феликс отправился на юг собирать войско для освобождения Клермона. Потому-то известие о мятеже в Везоне под предводительством Кая Валерия так его потрясло. Подобного оборота событий он не предвидел, ибо, как и сам Феликс, никогда не воспринимал всерьез набожного, но узколобого дурака, у которого отнял епископство.

А Кай готовился уже четыре месяца — с момента избрания Манлия — и понимал, что отсутствие в области и Манлия, и Феликса дает ему тот единственный шанс, который больше никогда не представится. Через несколько часов после отбытия посольства к бургундскому двору он уже выступил с теми, кого уговорами, подкупами или угрозами перетянул на свою сторону. Церковь была захвачена, а ее казна, недавно пополненная золотом Манлия, открыта. Каменщиков отрядили на восстановление и укрепление стен. Всех людей Манлия в городе разоружили, а потом предложили им выбор: отречься от своего господина или лишится правой руки, чтобы они не могли за него сражаться. Почти все выбрали первое. Никаких шагов к тому, чтобы лишить Манлия сана, не предпринималось: успеется, а пока готовились обвинения в казнокрадстве, чтобы выдвинуть их, едва он вернется. Кай не недооценивал ни епископа, ни двоюродного брата и понимал, что времени у него не много. Манлий — могущественный человек и в своих поместьях может собрать значительное войско. Более того, в самом городе было тревожно: избранный единодушно Манлий пользовался поддержкой Фауста, был представителем Бога.

Не так-то легко было укрепить и защищать Везон. Обветшавшие стены были слишком слабы, а горожане не умели толком сражаться. Кай послал гонцов на юг со всем золотом Манлия нанять войско, но пока не получил от них никаких известий. А до прибытия наемников или возвращения с войсками Феликса, поставленного перед fait accompli, открыто объявить войну епископу было бы немыслимой глупостью.

Поэтому Кай Валерий трудился, укрепляя стены и решимость горожан. Последнее требовало чего-то эффектного, такого, что ясно доказало бы всем непригодность Манлия. И кто лучше подходил для этого, чем София?

О ней и так уже ходили всякие слухи. Не потребовалось много усилий, чтобы раздуть их в праведный гнев. София была странной, высокомерной и отчужденной — чистейшая латынь — и теперь почти непонятная для галльского уха. Она практиковала медицину, которую так легко спутать с некромантией. Она, без сомнения, была сожительницей епископа, того, кому полагалось строго соблюдать безбрачие после того, как его супруга удалилась в женский дом. А главное — она была язычница, обществу добрых христиан предпочитала общество евреев, открыто насмехалась над истиной и своим учением развращала юные умы повсюду. Услышав последнее, София расхохоталась. Их она не могла бы развратить, даже если бы захотела.

Она обыкновенно каждые несколько недель приезжала в город, не из необходимости, ее раб вполне мог позаботиться о ее скромных нуждах, но ей требовался глоток цивилизации, пусть даже такой захиревшей и провинциальной. Останавливалась она в подаренном Манлием великолепном доме, обычно не больше, чем на день-другой, и отправлялась гулять по улицам, где, вслушиваясь в людской гомон, постоянно удивлялась тому, насколько он утешал и успокаивал ее. Ведь с ее образованием тяги к буколике она не впитала, и на своем холме она жила, спасаясь от вездесущих признаков упадка, а не ради того, чтобы купаться в жизнетворных эманациях природы. Более того, природа ее не интересовала; она всегда была городской жительницей, и ее скорее ужасала жестокость первозданной глуши, чем поражала его красота.

А кроме того, она начала учить Сиагрия. Однажды молодой человек пришел к ней и попросил дозволения говорить, а потом выпалил, не согласится ли она давать ему уроки. Его глаза заклинали не отсылать его и не насмехаться над ним, как постоянно делал его приемный отец. София никогда бы так не поступила, но поначалу и учить его не хотела. Она прекрасно понимала, что просит он не из тяги к философии, а из желания с помощью ее наставлений стать ближе к Манлию, проявить себя и завоевать его уважение.

В обычных обстоятельствах она бы отказалась, но сейчас других учеников у нее не было, и, видя перед собой такого гордого, но такого потерянного (желание завоевать уважение и любовь Манлия были так очевидны) юнца, она не смогла его отослать: А только вздохнула от дурного предчувствия и улыбнулась.

— Ну конечно, с радостью.

Его улыбка, полная облегчения и радости — такая обаятельная улыбка, — несколько ее успокоила.

— Вот первый тебе урок: перестань стоять передо мной навытяжку. Я буду твоей проводницей, а не учительницей. Я буду помогать тебе, а не наставлять. А это значит, что говорить ты должен свободно, и я запрещаю тебе принимать на веру то, что я буду тебе говорить. Ты меня понял?

По его лицу скользнуло недоумение, детская обида. Сердце у Софии упало.

— Ну хорошо, молодой человек. Но если ты еще раз назовешь меня «госпожа», я вышвырну тебя за порог. Надеюсь, ты еще будешь относиться ко мне с уважением. Но пока я его ничем не заслужила. Вот когда заслужу, тогда и называй меня госпожой.

И она начала с неглубоких, упрощенных бесед. Его невежество было полным: мальчик едва понимал основы. Рано или поздно он спрашивал: «Как ты можешь говорить такое? В Библии сказано…» или «Как это жизнь есть поиск? Чего мы ищем? Ведь достаточно веры!»

И она пыталась объяснить — простыми понятными словами — и почти каждый раз убеждалась, что он ее не понимает.

— Так как нам определить различие между пониманием и верой? — продолжала она, потому что видела: он хотел, чтобы она продолжала, и решила не отступать, пока оставалась надежда увидеть в его глазах хоть проблеск понимания.

Но так и не увидела. Его ум давно уже был закрыт, забаррикадированный священниками и библиями. Быть может, у нее не хватало сил, не хватало умения, чтобы прорваться и впустить в эту косность свет. Ей следовало бы сдаться, но она также видела, что при слабости разума душа у Сиагрия была чистая. В нем не было ни жестокости, ни злобы, и он сам никогда не сдавался, хотя временами в своем желании понять готов был расплакаться от отчаяния.

— Попробуем исходить из такой посылки: индивидуальная душа уподобляет себя Богу через совершенствование понимания, чего достигает через созерцание, а добродетель есть отражение этого понимания…

Философское клише, бесконечно повторяемое почти восемь столетий, — София принимала его как данность. Даже в Марселе никто ни разу не усомнился в этом постулате. Однако он дошел до ушей Кая, и он усмотрел в нем костер, на котором можно сжечь Манлия.

Женщина епископа учит, будто люди могут стать Богом. Она бросает вызов Всевышнему, учит юношей, будто в Спасителе нет нужды, будто вера нелепа, а сама она равна Христу. Она опровергает Откровение Иоанна Богослова, осмеивает верующих, а Манлий защищает ее и поддерживает. Что это за епископ, поощряющий свою паству не верить?

Она была настолько не от мира сего или лучше будет сказать — высокомерна, чтобы, проходя по улице, замечать косые взгляды или, выходя из дома, слышать перешептывания. Она просто не обращала внимания — мнение таких людей никогда не имело для нее ни малейшего значения. Их пересуды отвлекали ее не более, чем жужжание мух.

Южная Галлия не походила на Восток; монашество не привилось настолько, чтобы в почти каждом городе собирались сотни или даже тысячи монахов. Тем не менее многие собирались в неформальные братства, зачастую занимали заброшенные виллы или городские дома, утверждали — нередко силой — свое на них право и похвалялись чистотой своей веры. Они более других страшились бургундов, ведь король-арианин, еретик, не станет им покровительствовать, а напротив, охотно выслушает жалобы ущемленных владельцев захваченного имущества.

Не потребовалось особых усилий, чтобы убедить их, что истинную веру нужно защищать, а развращенность в лице Софии остановить. Утром накануне первого совещания Манлия с бургундским королем они собрались у ее дома и стали ждать. Их было не больше десятка, но больше и не требовалось, хотя мало-помалу там собралась толпа. Среди них были пьяные, что тогда было вполне обычно, ведь почти все они были молоды и не признавали над собой никого.

Тем не менее, они понятия не имели, что им делать, и ждали, чтобы кто-нибудь их направил.

Когда София вышла из дома и увидела их, она остановилась. У нее мелькнула мысль, что надо бы вернуться. Даже она почувствовала разлитую в воздухе угрозу. Поступи она так, история изменилась бы в бесчисленных малостях. Но она осталась верна философии, которую практиковала всю жизнь. Она не боялась и после краткого мига, когда низшая, предательская часть ее разума послала по телу дрожь испуга, поборола страх и овладела собой.

И она пошла по улице к пустырю, который некогда был форумом, а сейчас едва ли заслуживал называться рыночной площадью. Она увидела, что впереди ее ждет Сиагрий, и расслабилась, почувствовала облегчение и рассердилась на себя. Она знала, что он не причинит ей зла.

— Тебе грозит беда, — сказал он. — Надо найти безопасное место. Пойдем со мной.

Она пошла с ним. Он отвел ее в церковь и там забаррикадировал.

Когда был найден труп Изабеллы, известие распространилось по городу с быстротой поветрия. Ее супруг сам пришел за телом. Хотя им все еще владел праведный гнев, он сожалел об утрате этой хорошенькой, легкомысленной, непослушной девочки, к которой был по-своему привязан. В то же время он, конечно, сознавал, что поступил справедливо и, более того, волен теперь жениться снова и произвести на свет законного наследника, в котором она ему отказала.

Не хотелось ему и задерживаться в городе дольше необходимого. Он был основательно напуган, причем не только чумой, ему хотелось поскорее добраться в безопасную Аквитанию, на английскую землю, и сделать это до того, как французы догадаются, кто повинен в том, что ворота Эг-Морта открылись. А они распахнутся не позже, чем через неделю. Но безрассудная выходка жены накануне сорвала его планы, и теперь ему придется задержаться еще на несколько дней. А потому приказал продолжать укладывать вещи, а сам поспешил подать жалобу властям об убийстве. Если посчастливится, он уедет прежде, чем станет слишком поздно, а если поскачет один, приказав слугам следовать за ним, когда смогут, то, пожалуй, сумеет ускользнуть от любой погони.

Магистрату понадобилось лишь несколько часов, чтобы установить, что прошлой ночью Изабелла де Фрежюс заходила в дом, где проживал Лука Пизано, неподалеку от еврейского квартала. Это ясно значилось в двух документах депозитария, хранившихся в отдельной папке под кодом Reg. Av.48 в архивах Ватикана, — Жюльен обнаружил эти сведения еще в 1942 году, но вернулся к ним много позже. Невзирая на трудности военного времени, он в начале 1943 года запросил из Рима копии содержимого папки; просьбу исполнили, потому что он был известен архивариусу и потому что тогда ему следовало оказать внимание как активному стороннику правительства Виши.

Ему следовало бы заинтересоваться папкой много раньше, и когда копии наконец прибыли, он запоздало рассердился на отца Юлии. Ведь он прекрасно помнил, что у него в тот день был выбор: остаться работать в невыносимой жаре или поспешить уйти ради долгого обеда с Клодом Бронсеном. К тому же он как раз сумел получить разрешение посетить Золотой Дом Нерона и хотел показать его Бронсену. Искушение было слишком велико. Папка оставалась непрочитанной еще восемнадцать лет.

Когда документы прибыли, он понял, чего не заметил и почему ему следовало быть внимательнее. Убийство полагалось бы расследовать обычным путем, но дело быстро забрали у магистратов и передали папскому чиновнику. В докладе ясно говорилось, что Изабелла де Фрежюс побывала в доме живописца Луки Пизано. В сочетании с тем фактом, что любовные стихи Оливье были обращены к другой женщине, вся легенда об участи поэта, о том, как он убил свою любовницу и был изувечен из мести, выглядела заведомо ложной. Тем не менее на Оливье напал один из клевретов кардинала Чеккани, патрона самого Оливье. Что же произошло?

Сам граф оказался перед дилеммой: имя Изабеллы нельзя было запятнать грехом прелюбодеяния, этого не допускала его гордость, с другой стороны — даже самое поверхностное расследование легко установило бы, зачем она пришла в этот квартал. Но стоя в проулке над трупом жены, которой сам же перерезал горло, ожидая, когда подоспеет челядь, чтобы отнести домой покойницу, он вдруг догадался, как выпутаться из этой потенциально опасной и щекотливой ситуации. За спиной у него собралась толпа, встревоженно и настороженно глядя на распростертое на земле тело и лужу крови, еще жидкой и поблескивающей в утреннем свете, растекаясь все шире. Ужас читался на лицах людей, так очерствевших за последние несколько недель, что казалось, еще одна смерть и вовсе останется незамеченной. Но эта смерть, разумеется, была иной. Когда чума уносила столь многих, убийство представлялось в десятки раз страшнее, чем в обычные времена, почти нестерпимым злодеянием.

— Евреи, само собой!

Когда эти слова прозвучали в первый раз, граф не услышал. Лишь когда они превратились в навязчивый речитатив, он наконец заметил то, что назревало вокруг. Повернувшись, он увидел высокого мужчину с жидкой бороденкой и обезображенным нищетой лицом, который повторял это слово, хитровато поглядывал по сторонам, проверяя, что и другие подхватывают напев. Он начал отбивать ритм кулаком, поэтому пение поднималось и спадало, то накатываясь, то смолкая; а затем в такт раздался топот, который становился все громче и громче.

Все больше людей подхватывали напев, толпа выплеснулась на улицу и заполнила ее: юноши и старики, мужчины и женщины, женщины и дети — все распевали и топали. Толпа беспокойно колыхалась. Затем возникла пауза, и общий шум стих. Повисла внезапная тишина ожидания.

— Бейте их! — выкрикнул бородатый. — Мстите!

— Да! — крикнул граф. — Я требую возмездия.

Толпа откликнулась радостным ревом удовольствия и двинулась вперед.

Жюльен вернулся в Авиньон, едва решил, что — пусть это окажется бесполезным — он все-таки должен вмешаться и заставить Марселя что-нибудь предпринять для спасения заложников. Теперь нечего было и надеяться, что его кто-нибудь подвезет: военные грузовики больше не останавливались, фермеры со своими повозками исчезли, затаились у себя дома подальше от беды. Все знали, что бои приближаются.

На велосипеде он проделал путь за восемь часов, но эта поездка теперь стала привычной. Полуденный зной задержал его только на час, заставив переждать в тени. Добравшись до города, он даже не чувствовал усталости.

В prefecture на всем лежал отпечаток заброшенности. Прежде он этого не замечал или же за время его отсутствия это ощущение усилилось: коридоры, по которым раньше деловито и целеустремленно сновали порученцы, теперь казались заброшенными, ненужными. Полицейский на входе узнал его, и он сразу прошел в кабинет Марселя. Но даже будь он тут совершенно чужим, это не имело бы значения, апатия просочилась уже и сюда. Даже чиновники приобрели сходство с теми, кто чувствует ночью приближение грозы, но продолжает сидеть сложа руки и ждать первый вспышки молнии.

Один Марсель как будто еще боролся, надеясь, что занятие простыми делами сможет остановить то, в чем даже ему уже виделась неизбежность. Его стол был завален бумагами, по полу были разбросаны папки, а сам он, наклонив голову, яростно строчил лиловыми чернилами — юношеское позерство, от которого он так и не избавился. Жюльен нередко удивлялся, чем они его прельщают, а Бернар однажды заметил, что, на его взгляд, от бумаг Марселя слегка попахивает ладаном.

— Марсель, в Везоне взяли заложников.

— Знаю, — не поднимая головы и продолжая строчить, ответил он. — Они мне сообщили. Очень порядочно с их стороны, ты не находишь?

Наконец он отвлекся от своих бумаг.

— На прошлой неделе в Карпентрасе отказал водопровод. Тебе это известно? Я все пытался найти кого-нибудь, кто бы его починил. Казалось бы, очень просто. А я не могу отыскать даже кого-то, кто бы согласился поехать туда посмотреть, в чем дело.

Покачав головой, он швырнул ручку на стол, протер глаза, закрыв руками все лицо, и лишь затем поглядел на Жюльена.

— Если ты пришел просить помощи, я ничего сделать не могу. Это совершенно не в моей власти, и я уже сделал все, что в моих силах. Делал представления. Протестовал. Посылал телеграммы. Пытался воззвать к остаткам правительства. Даже побывал в немецком штабе, но…

— Ничего?

— Ничего. Еще недавно слова о том, что это осложнит отношения, возымели бы действие. Как в тот раз, когда Сопротивление спустило под откос поезда, помнишь? За это расстреляли шестерых железнодорожников. Остальных я выторговал: хотели ведь расстрелять двадцать. А теперь они на пределе. Им все равно, кого они расстреливают. Среди заложников есть твои знакомые?

— Несколько, — коротко ответил Жюльен. — С одной я даже сидел рядом в воскресной школе. Марсель, должно же быть что-то…

— Нет, — отрезал тот. — Ничего. Мне нечего им предложить. Поверь, я и думал, и спрашивал. А в ответ только одно: если виновные будут найдены, заложников отпустят. Конечно, они всегда так говорят. — Он беспомощно пожал плечами. — Я исчерпал все возможности, Жюльен. Я больше так не могу. На мне лежит ответственность, но власти у меня нет никакой. Я только и делаю, что пытаюсь удержать людей, чтобы не случилось худшего, а в результате помогаю тем, чья война проиграна. Теперь это уже все знают. Союзники скоро высадятся здесь или на севере, русские перешли в наступление. Немцы разбиты. Ура! И вот он я: пытаюсь сделать так, чтобы после их ухода хоть что-то осталось. А это означает по возможности поддерживать спокойствие. Должна же, когда они уйдут, сохраниться хоть какая-то администрация, как была, когда они пришли. Но, думаю, благодарности я не получу. И пока мир рушится, знаешь, что я получаю? Требования отыскивать евреев. Ты можешь поверить? Мы, оказывается, не дотягиваем до квоты. Не мог бы я послать полицию согнать еще десяток? Поверить не могу.

Тут он поглядел на Жюльена как-то странно, словно в голову ему пришла какая-то мысль.

— Выдай его мне, Жюльен, — вполголоса сказал он.

— Кого?

— Бернара. Я знаю, он где-то тут. Это следует из твоих же слов. Кто еще мог бы сделать тебя посыльным? Почему ты заговорил о дружбе? Он вернулся. Я знаю. Он — как раз тот, кто им нужен. В нем — спасение заложников. Выдай мне Бернара, и я смогу обменять его на них.

Жюльен уставился на него, потом покачал головой.

— Я не могу. Даже не думай.

Марсель задумался, глядя в пол.

— Извини, мне надо на пару минут отлучиться. Я должен кое-что сделать. Но, пожалуйста, не уходи, мы еще не договорили.

Он вышел, а Жюльен продолжал сидеть в недоумении, но терпеливо — все полчаса до его возвращения. Манера Марселя изменилась и напомнила ему что-то, виденное раньше, но он не мог вспомнить, что именно.

— Жюльен, — начал Марсель, садясь на край стола и наклоняясь вперед, создавая дружескую близость. — Отдай мне Бернара. Скажи мне, где он, как его найти. Мне достаточно обещания, и я смогу хотя бы оттянуть расстрел заложников. Пожалуйста, скажи сейчас, пока не случилось худшее.

— Не могу, — печально ответил Жюльен. — Ты не должен просить об этом. Сам знаешь, что не должен.

— Мне необходимо его получить, — не отступил Марсель. — Это вопрос жизни и смерти, разве ты не понимаешь? Я не могу позволить, чтобы погибли двадцать шесть невинных, когда есть что-то, что я мог бы предпринять. Ты не думай, мне тоже нелегко. Я прекрасно понимаю, что, если ты мне его отдашь, я подпишу смертный приговор. Я знаю, что со мной будет, когда отступят немцы и их место займет Сопротивление.

Жюльен покачал головой.

— Нет. Если нужно, арестуй меня. Но все равно ответить я могу только «нет».

И Марсель, еще ничего не решив, встал, разрывая мгновение дружбы, и отошел к окну, глядя на площадь, лишь бы не встречаться взглядом с Жюльеном.

— Я позвонил в полицию Везона, — сказал он негромко. — Приказал поехать в Роэ, арестовать Юлию Бронсен и привезти ее сюда. Получишь ее назад, если отдашь мне Бернара.

А Жюльен, вскочив, завопил — впервые после лесов под Верденом, когда вонзал и вонзал штык в тело немецкого солдата. С воплем «Нет!» он налетел на Марселя с кулаками. Марсель был ему не противник, ведь он последние годы не ходил столько пешком и не рубил дрова. На его стороне были лишь отставки бюрократической власти. Втянув голову в плечи и подняв руки, чтобы укрыться от ударов, он ждал, пока отчаяние не заставит Жюльена остановиться.

Это отчаяние как будто придало Марселю сил: лишило его последней толики сомнения. Он снова сел за стол, опять превратился в бюрократа, властный в силу своего спокойствия.

— А что ты думал, Жюльен? Что можешь увезти ее в свою деревеньку и никто ничего не узнает? Не догадается, кто она? Да на нее донесли еще несколько недель назад, друг мой. Жена кузнеца, помнится, на нее заявила. И как по-твоему, почему ее не допрашивали, не забрали, как еврейку, живущую под чужим именем? А? Потому что я ее защитил. Я, Жюльен. Потому что знал, кто она, а я твой друг. Но дружба мне больше не по карману, если мне не платят тем же. Двадцать шесть невинных лишатся жизни.

— Она тоже невинна. Она ничего не сделала.

От этого Марсель отмахнулся.

— Я не спорю, Жюльен, время для этого прошло, — устало сказал он. — Отдай мне Бернара. Скажи, где его найти. Если ты этого не сделаешь, я перестану ее защищать. Мне нужно поставлять евреев. А она еврейка.

Жюльен поник, раздавленный этими словами; все аргументы, какие он мог бы привести, вся логика обратились в пыль перед чудовищностью того, что сделал Марсель.

Он даже не думал. Просто согласился.

Не будучи глупцом, Манлий вполне допускал, что в его отсутствие может произойти что-то непредвиденное. Он сознавал, что не завоевал любви и повиновения своей паствы, а многие влиятельные люди его не терпят. И все же такой оборот событий оказался для него неожиданностью. Узнав о случившемся, он вернулся с наивозможной поспешностью в сопровождении сотни отборных воинов, настойчиво предложенных Гудобадом в знак дружбы, ныне скрепляющей епископа и короля. Манлий принял, понимая, что они могут стать не просто полезным символом дружеского согласия, а чем-то большим. Потом, когда во главе посольства (снова аристократ, более не епископ) он вернулся в Везон, отряд он оставил в нескольких километрах от города, к которому приблизился лишь с десятком своих телохранителей.

Как все юноши его сословия, Манлий в молодости обучался военному искусству. В отличие от Феликса он никогда в сражениях не участвовал, но основы ведения войны укоренились в его сознании столь прочно, что он был способен оценить любую ситуацию. Он остановил коня перед главными воротами. Только смотрел на них, а скакун ржал и вскидывал голову. Жуткая тишина окутала его свиту, точно покрывало, а со стен на них уставился одинокий стражник. Манлий глядел на него. Старик, не способный сражаться и уже напуганный, ответил ему растерянным взглядом.

«Что на них нашло? — недоумевал Манлий. — Неужели они правда считают, будто такие люди смогут противостоять Гундобаду или Эйриху? Неужели они не понимают, что совершают самоубийство?»

Манлий медленно повернул коня влево и пустил его шагом вдоль стены. Он ехал один, превратив себя в мишень, зная, что, пока он так уязвим, они не посмеют на него напасть. Он их епископ. Так далеко они не зайдут. Ему приготовили что-то еще. Представить себе что, было нетрудно. Конь шел вдоль стены, а Манлий думал и взвешивал, внимательно оглядывал стены, и его презрение все росло. И зачем только он утруждает себя спасением этого сброда? Они как дети, нет, даже хуже, как впавшие в детство старики, способные на безрассудный гнев, но не на разумные действия. Стены, построенные сто лет назад и с тех пор не подновлявшиеся, кое-как починили и залатали, но чтобы взять их, хватило бы и половины сопровождавших его воинов. Местами они не достигали в высоту и восьми футов, а проломы в спешке заложили плетнями. Работы были проведены так неумело, что некоторые плетни уже попадали.

Или они решили, будто он не применит силу против тех, кто закрыл перед ним ворота его собственного города? Ведь Манлий теперь считал себя правителем и хозяином города. Город — его, он волен распоряжаться им всецело, как распоряжаться своими виллами и их обитателями. И они не просто не впустили нелюбимого епископа. Они подняли мятеж. А он знал, что не допустит ошибки, какую совершил его отец. Он надеялся избежать выбора, но выход у него был.

Он может отдать приказ отряду бургундов, и через час город будет взят. Но тогда он попадет в зависимость к Гундобаду, станет его клиентом, придатком к его силе.

Нет, он знал, что должен справиться сам. И тут створки ворот приоткрылись, чтобы выпустить одного человека и сразу же захлопнуться.

Это был Сиагрий. Манлий был ошеломлен: он никак не ожидал, что среди тех, кто переметнется на сторону его врагов, окажется и Сиагрий, который терял столь многое. Он всегда считал его слишком глупым, слишком мягким, уступчивым, послушным, не способным пойти наперекор его воле. Следовательно, он допустил ошибку.

Почему послали именно его? Чтобы показать, как мало осталось у Манлия сторонников? Чтобы внушить ему, что даже самые близкие от него отступились?

Манлию понадобилась вся его выдержка, и на его лице, пока юноша приближался, не мелькнуло и тени чувств.

— Владыка, — начал Сиагрий, — я пришел сказать тебе, что было бы неразумно пытаться вступить в город как епископ. Если ты это сделаешь, боюсь, госпоже Софии не избежать беды. Горожане хотят, чтобы ты подчинился аресту и подготовился ответить на обвинения в казнокрадстве и в злоупотреблении саном и доверием, какими тебя облекла епархия. Вот что мне велено тебе передать. Больше я говорить не смею, хотя и сделал бы это с радостью. Когда все завершится, я объясню, что здесь происходило.

В ответ не последовало никаких эффектных слов. Манлий не почернел от гнева, не вознегодовал ни на неблагодарность посланца, ни на наглость предъявленных требований. Он мог бы без труда заставить Сиагрия трепетать от страха: неравенство их положений делало его гнев поистине грозным.

Но подобно римлянам древности, он совладал с собой и сидел в седле бесстрастно и невозмутимо. С другой стороны, сейчас было не время для ухищрений или переговоров. Никаких колебаний, ни намека, что он способен пойти на компромисс, поступиться своими правами.

— Ответь им так: меня избрали единогласно, и на моей стороне власть Бога и закона. И я не потерплю непокорства. А еще скажи, что через час я войду в этот город как его епископ.

Оставив при себе только шесть своих телохранителей, он остальных отослал к загородному кладбищу, где стояли его бургунды, отказываясь признать боль, какую испытывал, и всю меру предательства. Сиагрий пожелал обречь его на забвение — и, что ж, он в этом преуспел. Теперь у него нет даже приемного сына, чтобы передать ему свое имя. Теперь только то, что он сделает сам. Манлий повернул было коня, потом остановил его и спешился.

— Нет, — сказал он. — Сиагрий, вернись. Я хочу, чтобы ты передал более суровую весть; меньшего эти люди не поймут.

Сиагрий остановился и обернулся и глядел, как идет к нему Манлий, а тот кивнул телохранителю.

— Убей его, — сказал он.

Потом Манлий повернул лошадь, вернулся к повозкам с дарами, которые преподнес ему в знак почтения король Гундобад, и выбрал большой, окованный золотом ларец. Он не оглянулся и потому не увидел ни горестного недоумения и ужаса на лице Сиагрия, ни то, как он опустился на землю и умер коленопреклоненный, рукой зажимая рану, из которой его кровь стекала в пыль. Не увидел он и того, как жадный интерес на лицах тех, кто толпился на стенах, сменился смертельным ужасом. Он заранее знал, какое впечатление произведет на них эта демонстрация силы.

Потом он собрал своих воинов и повел их к самому слабому месту стены. Небольшая толпа на парапете следовала за ним, не понимая, что он задумал. А Манлий теперь облачился в самые роскошные епископские одежды, сверкал епископским перстнем на пальце, внимательно вглядывался в лица на стене. И не обнаружил никого, наделенного реальной властью. Ни Феликса, ни его родичей.

Небольшая толпа колыхнулась, и, вновь подняв глаза, Манлий увидел Софию, которая бесстрастно смотрела на него со стены. По ее бокам стояли стражники, руки у нее были скованы. Свою бездарность Кай намеревался скрыть свирепой угрозой. Но он не понимал, когда угрозы пугают, а когда только пробуждают гнев.

Манлий снова поглядел на Софию, безмолвную и неподвижную. Она смотрела на него. И впервые их взгляды ничего не сказали друг другу. О чем она думала? Что творилось в ее мыслях? Она напугана или спокойна? Она наблюдает за ним, оценивает его? Одобряет или порицает? Ждет, подчинится ли он долгу или зову сердца? Как он их истолкует? Смирится ли с поражением или откажется быть устрашенным? Годы их бесед были отданы анализу отвлеченных идей. Настало время применить их на деле, настало время Софии увидеть, что на самом деле постиг ее лучший и последний ученик. Это он, во всяком случае, понял. Он больше не видел ни стен, ни людей, не заметил и слабый аромат жасмина в воздухе, внезапное безмолвие толпы на стене. Он сознавал только испытующий взгляд стоящей на стене Софии.

Приказав принести ларец, он вознес его над головой и опустился на колени в пыли.

— Благословенная Мария, истинная служанка Бога живущего, — начал он, — принесшая свет Божьего слова тем, кому недоступно понимание, прости нам наши прегрешения и помоги этим несчастным узреть их безрассудство. Молю тебя, во имя этой святой реликвии образумь их, положи конец раздорам, открой ворота города. Молю тебя, владычица, помоги, помоги ничтожным рабам своим, что готовятся подступиться к сим стенам, и дай им божественную силу одолеть эту твердыню. Пусть эти стены крепки, они — прах пред твоей мощью. Да рассыплются эти стены от их прикосновения, да падут под их ударами, рухнут по твоей воле. И отвори, владычица, сердца этих черных грешников, восставших против тебя, и пусть они не грешат более. Пусть они искренне раскаются, и твое милосердие и заступничество спасет их. Но если станут упорствовать они в своей греховности, пусть сокрушен будет их город, пусть их семьи рассеются, и да падет на них кара Господня.

Не самая длинная речь, но произнесенная со всей страстностью человека, сызмальства упражнявшегося в ораторском искусстве. Уже закончив и склонив голову, затем поднявшись с колен, он увидел, что уже добился желаемого. Опасение на лицах защитников обратилось в отчаяние, они побледнели и боязливо теребили оружие. Они не будут, не смогут ему противостоять.

Он отдал приказ, и, подступив к стене, шестеро воинов принялись рубить жалкий плетень. Через несколько минут в нем появились дыры, а затем он повалился с оглушительным треском. Воины оттащили в сторону обломки, побросали их в неглубокий ров и хором выкрикнули: «Слава святой Магдалине! Слава епископу!» Бросая оружие, защитники один за другим падали на колени, прижимали лбы к земле, а Манлий, осторожно переступая через обломки и камни, чтобы не споткнуться и не испортить эффект, прошел сквозь пролом в город.

— Пойдемте в базилику и вознесем благодарность за это избавление, — вскричал он. — А после я созываю собрание горожан.

Один воин торжественно нес перед ним пустой ларец, и Манлий прошел весь путь до базилики и ощущал настроение толпившихся горожан. Да, он одержал верх, но их сердца не завоевал. Он внушил им благоговейный страх, но надолго ли?

Оливье услышал шум, еще лежа рядом с Пизано на тюфяке. Собственно, шум его разбудил. Итальянец мирно храпел, но Оливье спал урывками: дурное настроение гнало сон. Рев толпы, приглушенный расстоянием, окончательно его разбудил, но он продолжал лежать, гадая, что бы это могло быть. Наконец он все же встал и, спотыкаясь, спустился вниз набрать воды из колодца, а также посмотреть, не осталось ли с вечера хлеба или похлебки.

Старуха была возбуждена — она только что вернулась и все видела собственными глазами.

— Слышали? Евреи убили женщину. Зарезали прямо на улице.

Она была вне себя от возбуждения, опьянена увиденным. Оливье не сразу сумел узнать от нее подробности, но, едва их услышав, повернулся и взбежал вверх по лестнице. Сердце у него отчаянно колотилось. Он изо всех сил затряс Пизано.

— Проснись, да проснись же!

Его друг медленно приподнялся, потом застонал и опять повернулся к стене. Оливье принялся бить его кулаками, заставляя очнуться.

— Да что с тобой такое? Отвяжись от меня.

Невзирая на то, что его разбудили тумаками, итальянец был в хорошем настроении. Он отлично выспался и видел сладкие сны; аромат Изабеллы еще льнул к его телу, воспоминания о ней были свежи в памяти.

— Пизано, ее убили.

Мгновение художник лежал неподвижно, пока эти слова доходили до него и обретали смысл. Потом рывком сел.

— Что?

Оливье повторил услышанное от старухи, и пока он излагал подробности, его друг снова со стоном упал на постель. По правде сказать, его чувства к Изабелле были так же малы, как ее к нему велики; он был польщен ее выбором, более чем рад подхватить изысканный плод, так легко упавший ему в руки, и опьянен пряным напитком из опасности и греха. Но Изабелла была для него случайным приключением, удовольствием, и его ужас лишь в малой степени объяснялся ее страшным концом. Нет, он сразу же понял, в какую беду попал.

— Что произошло вчера ночью? — спросил Оливье.

— Что произошло? А как ты думаешь?

— Не глупи, Лука.

— Я не знаю, что произошло, — сердито ответил тот. — Тебе лучше знать. Я-то был здесь.

— Когда она вышла из дома, ее кто-то схватил, затащил в проулок и перерезал ей горло. А теперь за это убивают евреев.

— Так, может, они это и сделали.

— Лука, когда я шел по улице, из проулка вышел граф де Фрежюс.

— Господи!

— Вставай. Нам нужно пойти к магистрату и остановить их.

Внезапно итальянец во всей полноте осознал, какая ему грозит опасность. Если де Фрежюс хладнокровно зарезал собственную жену, что он сделает с тем, кто оскорбил его честь?

— Господи! — повторил он, еще глубже зарываясь в подушку. — Господи!

— Вставай! Вставай же, Лука.

— Ты что, думаешь, я спятил? — ответил художник, несколько овладев собой, потом вскочил и начал нашаривать в потемках одежду.

Он заметался по комнате, собирая одежду, кисти и краски и торопливо запихивая из в большую холщовую сумку; в каждом его движении сквозила паника.

— Что ты делаешь?

— А ты как думаешь? Уношу поскорее ноги.

— Ты не можешь. Ты должен пойти к магистрату и рассказать правду.

— Нет, это ты, верно, лишился рассудка. Прийти и сказать: прошу прощения, ваша милость, графиню, жену графа де Фрежюса, убили не евреи. Ее зарезал муж за то, что она прелюбодействовала со мной? Я и показания-то подписать не успею, он раньше меня убьет.

— Но если ты не расскажешь правду…

Пизано пожал плечами.

— Что тогда? Де Фрежюс останется на свободе? Ему и так ничего не грозит. Перебьют всех евреев? Так все равно дело к тому идет.

— Ты не можешь просто так взять и сбежать.

— Вот увидишь.

Он вел себя грубо, жестоко, бесчувственно в желании стереть все воспоминания о прошлой ночи. И это ему почти уже удалось. Изабелла никогда не приходила в этот дом. Он не попросил взглядом Оливье уйти и пару часов погулять по улицам. Она не подошла к нему, не поцеловала, не лишила его выбора. Он не засыпал, думая, что за все время, которое она провела здесь, они не сказали друг другу и шести слов. Она пришла и ушла, а теперь их свидание превратилось в вымысел, сон, который никогда не был явью. Если ему не придется слышать и говорить об этом, она пребудет сном. Если он немедленно уберется отсюда.

Сумка была собрана. Осталось только выйти из дома, найти осла и уехать.

— Ты правда сбежишь?

Он что-то буркнул, потом обернулся.

— Оливье, друг мой, поверь мне. Возможно, я ошибся, не проводив ее домой, возможно, я ошибся, что вообще не отослал ее сразу, но я не намерен поплатиться за это жизнью. Пообещай мне, что будешь молчать. Это ведь все равно ничего не даст.

Оливье поколебался, но обещал.

Пизано повернулся и скатился с лестницы. Внизу хлопнула дверь. Мир вокруг него рушился, и, подобно многим другим, он испытывал потребность вернуться домой, увидеть родные холмы, поля и людей, подаривших ему жизнь. До них он так и не добрался. Четыре дня спустя, еще до того, как он добрался до береговой дороги, ведущей в генуэзские владения, подступила тошнота; еще через четыре часа его прошиб пот, и в тот же вечер у него под мышками, а ночью по всему лицу вздулись черные смрадные нарывы. Он путешествовал один, опасаясь попутчиков, хотя вряд ли нашел бы их, даже если бы захотел. Дороги опустели, те, кто не заперся дома, спешили в противоположном направлении, подальше от заразы, и, сами того не подозревая, разносили ее все дальше и дальше в самое сердце Европы.

Он умер один, без утешения, без причастия, и рядом был только его осел, столь же равнодушный к его страданиям, как был равнодушен к его сам Пизано, когда уложил на его многострадальную спину тяжелую сумку. После смерти его тело обратилось в месиво черного гноя, такого вонючего, что осел отошел в сторону, на более чистый, свежий воздух. Даже крысы не пожелали обгладывать его труп. Он не завоевал себе места среди величайших созидателей итальянской живописи, какого, по собственному мнению, заслуживал. Вазари не упоминает о нем даже среди чьих-нибудь учеников; он не получил грандиозных заказов от Церкви, города или благородного патрона; ему даже не представилась возможность увековечить свое бессмертие на стенах его возлюбленной Сиены.

Они жили в красивой фантазии, полагая, будто забаррикадировались от реальности, закрылись от мира, создали себе неприступное убежище своими руками. И потрясение, какое он испытал, осознав, что это была только иллюзия, настолько оглушило его, что он машинально отвечал на наводящие вопросы Марселя.

Он был раздавлен, думать мог только о ней, но все же сохранил проблеск расчета, достаточного, чтобы выиграть немного времени. А с ним — и надежду, ведь, по сути, они — отражение одного и того же.

Нет, сказал он, он не знает, где Бернар. Ему сообщили, как с ним связаться, вот и все. Через множество посредников. И известия может быть только два. Ему поручено только это. Либо — что у него есть несколько картин Юлии, либо — что Марсель желает с ним кое-что обсудить. Вот и все, ничего другого передавать не станут. И сообщение он должен доставить один, без надзора, иначе Бернар не придет. Еще ему потребуется машина, так как встретиться со связным нужно в отдаленном городке, а время не терпит.

Он передаст, сказал он, что Марсель встретится с Бернаром в его доме в Роэ. Через два дня. В четыре часа. Марсель может принять те меры, какие сочтет нужными.

— Но с одним условием. Я отправляю это известие, Юлия получает свободу. Вернувшись, я еду прямиком в тюрьму и ее забираю. Из тюрьмы я тебе позвоню, и ты прикажешь ее отпустить. Я увезу ее, а ты пообещаешь, что ее больше не тронут. Я не уйду из этого кабинета, пока ты не согласишься.

Марсель согласился. С радостью согласился. С искренней радостью.

— Поверь мне, Жюльен, я не желаю ей зла, — сказал он. — Даже ты не будешь так счастлив, как я, когда она снова выйдет на волю.

Жюльен не ответил. Кабинет он покинул с ключами от машины Марселя в кармане.

Полицейские, приехавшие за Юлией из Везона на своей машине, были очень злы из-за этого задания — не в последнюю очередь потому, что им приказали отвезти ее в Авиньон, а у них едва хватало бензина, чтобы добраться туда. Они неделями экономили его скудную норму и считали, что потратить его на такую поездку — нелепое расточительство.

Она открыла дверь на первый же стук и, увидев их, скорее удивилась, чем встревожилась.

— В чем дело, месье? Заблудились?

Она все еще была одета в испачканную чернилами рубашку с закатанными рукавами. Небрежно заколотые на затылке волосы падали ей на шею. Руки у нее были грязные — она работала.

Полицейским было не по себе: они считали, что это не их дело. Правительство ведь создало особый отдел для того, чтобы выискивать евреев, и им не нравилось делать грязную работу за других. Один был даже готов сказать, что они вернутся потом, что у нее есть полчаса, чтобы скрыться среди холмов. Все только обрадовались бы, не застав ее дома. Эти полицейские не были жестокими людьми; через пару месяцев один, сбросив свою форму, уйдет в Сопротивление, другой рискнет дать молодому человеку и его семье тот шанс, какой пока еще был не готов предоставить Юлии. Но вот третий не любил смутьянов и коммунистов больше, чем немцев, однако даже он не проявлял особого рвения, когда речь шла о том, чтобы арестовывать людей для депортации. Он исполнял свой долг, как и его товарищи, надеясь, что высшая инстанция, может, prefet, вмешается до того, как ситуация выйдет из-под контроля.

— Вы Юлия Бронсен?

Губы у нее сжались, когда она поняла, что мгновение, которого она страшилась, а потом сумела изгнать даже мысль о нем, настало внезапно — в начале жаркого и тихого летнего вечера. Эти слова все изменили: зной превратился в духоту, легкий шорох ветра в листве деревьев вокруг дома замер, и она поняла, что ей очень страшно. Она промолчала, хотя могла бы сказать: «Нет, хозяйка только что уехала в Везон», но не знала, что полицейские попытались бы ей поверить.

— И вы еврейка?

Опять-таки она могла бы отрицать, предъявить удостоверение личности, всю официальную мишуру, какую сама себе изготовила, но не сделала этого. С самого утра она трудилась над новыми документами для Бернара и больше ареста боялась, что они войдут в дом и все увидят. Что ей оставалось? По-видимому, они знали, что она не Жюльетт де Валуа. А если они войдут, под ударом окажутся десятки помощников Бернара, а ее, Юлию, все равно арестуют.

Кроме того, она вдруг поняла, что больше не хочет этого отрицать. Поэтому она только посмотрела им в глаза и твердо ответила:

— Да.

Она попросила дать ей несколько минут на сборы. Спрятала все улики, сложила сумку и попросила остановиться в деревне, где быстро уговорилась со священником, что он сообщит про ее арест Жюльену. Полицейские в дом не вошли; им полагалось это сделать, но они надеялись, что, воспользовавшись шансом, она сбежит через заднюю дверь. Разумеется, они стали бы ее преследовать, но не очень настойчиво. Слишком жарко, чтобы бегать: в такой день способны бегать только те, кто спасает свою жизнь.

Но она и этого не сделала. А наоборот — села в машину и мирно сидела сзади, пока они тряслись по проселку, а потом свернули на шоссе в Авиньон. Она была очень спокойна и только досадовала на свою неудачу. Она знала, что Жюльен вмешается и ее освободит. Зачем еще он все это время работал на Марселя, если не ради такого случая.

Оливье в полном ошеломлении шел по улицам, неестественно тихим после того, как ярость отбушевала и только запах гари из еврейского квартала напоминал о том, что происходило какой-то час назад. Многие дома сровнены с землей, десятки людей погибли, их имущество, пусть и небогатое, даже не разграбили. Праведный гнев нельзя марать кражей. Буря налетела, потом внезапно улеглась; люди, которые только что кричали, бросали камни, били дубинками, внезапно обнаружили, что их ненависть истощилась, и стояли, как будто не зная, что и зачем натворили.

Спокойствие и видимость нормальной жизни возвратились, но на пути ко дворцу кардинала Оливье ощущал, как со всех сторон к нему подступает хаос. Все стало с ног на голову, и это ощущение только усилилось, когда, пройдя по знакомым коридорам в покой своего патрона, он попросил об аудиенции.

— Не сейчас, Оливье, — сказал Чеккани. Он смотрел в окно, туда, где был еле виден папский дворец, по-прежнему в строительных лесах, хотя все работы остановились.

— Прошу прощения, владыка, но это крайне важно, — начал Оливье.

Чеккани не ответил, и Оливье воспользовался кратким мгновением тишины, чтобы его заинтересовать.

— Графиня де Фрежюс убита, владыка.

Чеккани обернулся.

— И?.. — подняв бровь, спросил он.

Сплетни чистой воды. Пока ничего достойного его внимания.

— Собственным мужем, я уверен. Но народ винит евреев, и сегодня утром вспыхнули беспорядки. Много убитых, и, если не принять меры, их вскоре будет еще больше.

Чеккани не поднялся бы так высоко, не умей он мгновенно оценивать последствия и последствия последствий. Случившееся было настолько ему на руку, что он распознал милость Провидения.

— Но почему граф убил свою супругу?

Оливье и в голову не пришло промолчать. Чеккани был патроном их обоих, от него ничего нельзя было скрывать, и, конечно, Пизано, беря с него обещание молчать, не имел в виду кардинала.

— Потому что незадолго до смерти дама была с Лукой Пизано.

Чеккани промолчал.

— Она сама к нему пришла, владыка, — продолжал Оливье. — Он ее не соблазнял.

— Избавь меня от подробностей, Оливье, — сказал Чеккани, жестом приказав ему замолчать, вернулся в кресло у огромного, заваленного бумагами стола и задумался.

— Итак, — сказал он потом, — евреев подозревают в том, что они вызвали чуму, отравляя колодцы. У нас есть весомые тому доказательства: приспешники кардинала де До были схвачены при попытке умертвить его святейшество, а теперь еще евреи убили невинную юную жену знатного человека. Это — дар небес, Оливье, мой мальчик. Церковь возглавила христианский мир, провозгласив крестовый поход, потом еще раз — искореняя еретиков-катаров, и то же она сможет сделать и сейчас, раз и навсегда уничтожив это племя.

Глаза его сияли — открывались новые возможности. Наконец люди вновь обретут надежду в убеждении, что искореняют источник своих бед. Церковь восстановит свою власть над умами, направив отчаяние в полезное русло. Как только падет Эг-Морт, папа будет вынужден покинуть Прованс и возвратиться в Рим, а власть его неизмеримо возрастет и вновь подчинит себе весь христианский мир.

Только теперь Оливье узнал об аресте Герсонида. Он не появлялся во дворце несколько дней, а известие об этом еще не распространилось. И не распространится, пока не будет предрешен исход битвы за власть в стенах папского дворца. Оливье от этих слов побледнел и, чтобы не упасть, схватился за спинку кресла.

— Что? Что ты сказал? Кто, ты сказал, пытался отравить его святейшество?

В его голосе было столько горя и недоумения, что Чеккани не стал ему выговаривать за интерес к делам, которые совершенно его не касались.

— Ты не ослышался. Герсонид и его служанка в темнице. Видели, как кто-то опорожнил пузырек в колодец.

— Но это же нелепо. Они невиновны, владыка. Они не могут быть виновны.

— Возможно, — сказал кардинал, — возможно, евреи не убивали графиню де Фрежюс. Но при нынешней панике никто этому не поверит. Нам следует использовать то, что ниспосылает нам Бог.

— Но их надо освободить, владыка. Обоих.

Чеккани поглядел на него с любопытством.

— Почему?

— Но… владыка…

— Оливье, ты суешь нос не в свое дело. Вершатся великие дела. На кон поставлено само будущее христианства. Вот что заботит меня. Эти евреи, виновны они или нет, дают мне немалое преимущество. Они сознаются в своем преступлении. Сознаются, даже если мне самому придется их пытать. А теперь, будь добр, уходи.

Но Оливье не сдался, сам ужасаясь своей непокорности, но не в силах поступить иначе.

— Владыка, — вновь начал он. — Ты не можешь так поступить. Их надо освободить.

Чеккани резко повернулся к нему.

— И ты на этом настаиваешь?

— Да, владыка.

Кардинал взмахнул рукой.

— Ты сердишь меня, Оливье. Я всегда тебе потакал. Ты сумасброден и глуп, но я был к тебе снисходителен. Однако никогда — слышишь, никогда — не вмешивайся и не высказывай своего мнения в делах, которые тебя не касаются. Ты понял?

Оливье глубоко вздохнул, сердце у него бешено билось от такой дерзости.

— Но…

— Убирайся с моих глаз, Оливье. Сейчас же. Или мы оба пожалеем об этом.

Оливье, дрожа, в ужасе от собственной дерзости, поклонился и вышел.

Он не садился за руль уже года четыре (впрочем, и прежде это случалось редко, поскольку машины у него не было) и почти забыл, как это делается. Лишь тот факт, что улицы были пусты, помешал ему уже через несколько минут попасть в аварию.

Им владело удивительное чувство свободы, хотя он тарахтел по шоссе со скоростью сорок километров в час в черном «ситроене» — машина не получала новых запчастей практически с самого начала войны, был чинена, перечинена и на ходу держалась только благодаря мастерству механиков. При других обстоятельствах он был бы опьянен, ощущал бы себя почти богом, вот так катя по шоссе — единственный в мире, обладающий такой привилегией.

Однако ничего подобного он не испытывал. В голове у него билась только одна мысль, а в остальном он словно похолодел и оцепенел. Он не думал о последствиях того, что вот-вот совершит, не рассуждал о природе выбора. Будь причиной только Марсель, раскрой тайну Юлии немецкие следователи, он бы понял. К такому он был даже отчасти готов. И думал он только об одном: на Юлию донесла Элизабет Дюво, женщина, которую он знал более тридцати лет, с которой дружил в детстве и которая, как он думал, в свой черед подружилась с Юлией. И арестована Юлия была, потому что по ее настоянию он поехал в Авиньон спасать женщину, которая на нее донесла. И все это потому, что однажды Элизабет пришла к нему и он ее обнял.

В Карпентрас он приехал в три часа дня и пошел на почту, где попросил позвать почтмейстера.

— Мне нужно послать телеграмму мсье Бланшару в Амьен, — сказал он. — Дело очень срочное, у него заболела сестра. Вы принимаете срочные телеграммы?

— Боюсь, нет, — осторожно и твердо ответил почтмейстер. — Пойдемте ко мне в кабинет, я посмотрю, не смогу ли помочь вам.

Он провел его в заднюю комнату, где Жюльен передал свое сообщение, которое обрекало его друга на смерть: Марсель, было сказано в нем, хочет поговорить. Завтра в летнем доме матери Жюльена. Он встретит его там.

Времени и так оставалось немного. Бургунды уже выступили. По его расчетам, им потребуется пятнадцать дней, чтобы проделать этот путь на юг вдоль реки. Вести об их приближении распространятся быстрее. К возвращению Манлия вся область уже гудела слухами и пересудами; а то, что он никому не открыл подробностей своих бесед с бургундским королем, только подливало масла в огонь. Версий было несколько: он откупился от бургундов собственным золотом, он толкнул их всем войском обрушиться на визиготов; он сумел превратить их в союзников, будто они согласились открыто поддержать императора. И так далее. Суть догадок слишком ясно показывала, что жители провинции в целом были еще не готовы к правде, поскольку именно о такой возможности предположения не строили.

У Манлия оставалось всего несколько дней, чтобы подготовить область к неминуемому. И еще он сознавал, что не может допустить нового вмешательства своих противников: стоит Феликсу вернуться, и их силы многократно возрастут. Безмозглый Кай Валерий серьезной опасности не представлял, Феликс же с его репутацией и способностями был много более грозным врагом. Манлий должен был привлечь людей на свою сторону и помешать Феликсу предложить им иной выход. Плод своих маневров и компромиссов он представит как Божью волю. Перепалки и споры, пусть достойные восхищения, пусть в традициях столь любимого всеми Рима, тут неприемлемы.

И необходимо было убедить в своей правоте крупных землевладельцев, а им требовались аргументы другие, чем для простонародья. Богобоязненность богобоязненностью, но в мирских делах они будут более чем практичны. Какого рода сделку заключил Манлий? Станет ли Гундобад править тяжелой рукой? Восстановит ли он законы о налогах, теперь почти не соблюдаемые? Будет ли он защищать их права и возвращать беглых сервов? Если Гундобад будет служить им, обогатит их, укрепит их положение и станет править, как уже не может Рим, они смирятся с ним. Тем же, чьи земли вскоре окажутся вне пределов бургундской защиты, придется самим выходить из положения. Он спас что мог. Все-таки лучше, чем ничего.

Успешное правление, не опирающееся на силу закона, зависит от умения убедить других подчиниться твоей воле, а это в свою очередь подразумевает поведение, которого они от тебя ждут. Из этой необходимости воспоследовало событие, после окружившее Манлия ореолом святости, а именно — чудотворное обращение в христианство евреев Везона. Именно этот эпизод — искаженный интерполяциями в «Hostoria Francorum» Григория Турского, по сути, краткий пересказ житий галльских святых, утерянных сейчас, но доступных Герсониду, когда он у себя в Карпентрасе наставлял Оливье де Нуайена, — дал Манлию власть поступать, как он считал нужным, завоевал ему любовь его епархии и убедил его собратьев-епископов в том, что теперь он истинный христианин. О мастерстве Манлия-политика свидетельствует то, как он сразу увидел потенциал происходящего и обернул его себе на пользу.

Но являлось ли оно плодом продуманной политики, это эффектное событие, которое словно бы привело к обращению полутора сотен евреев, снесению единственной в городе синагоги, изгнанию или смерти тех упрямцев, кто отказался подчиниться его воле? Безусловно, Манлия не слишком тяготило присутствие в Везоне стольких евреев — жили они замкнуто, исправно платили налоги и вели себя тихо. Их присутствие его не оскорбляло. И тем не менее он, несомненно, знал, что, выступив против них, безмерно укрепит свои позиции. Сам он преклонил колени перед алтарем, нисколько не считая, что предает свои убеждения, а потому вряд ли ему приходило в голову, что нежелание евреев принять Христа сердцем для них достаточная причина отказаться принять его публично. И к тому же он был безжалостным человеком, стесненным во времени, рожденным для власти, но еще не имевшим случая ее употребить. При том он был мягким, красноречивым, образованным и утонченным, но узнать такие его качества удостаивались только те, кто был их достоен, а это был узкий круг. С остальными он был, как это признавали все, справедлив и беспристрастен, но не терпел препон своей власти.

Начало великому событию три дня спустя после его возвращения в Везон положил еврей по имени Даниил, беспутный молодчик, от которого почти отступилась его община за преступные наклонности к буйству и мошенничеству. Он всегда был таким: жестоким с родными, бездельником и наглецом, так что, по сути, его не признавали своим. Он считался столяром, но мало что умел, а работал и того меньше и, по общему мнению, промышлял воровством. Когда к нему пришел раввин и потребовал либо возместить убытки кому-то им обобранному, либо покинуть город, Даниил тут же пошел в церковь, пал ниц перед первым же священником, какого увидел, и потребовал, чтобы его окрестили. Ему доводилось слышать, что новообращенных вроде него принимают с распростертыми объятиями, осыпают деньгами и выгодными предложениями, а так как терять ему теперь было нечего, кроме семьи, которая его ненавидела, и общины, которая желала от него избавиться, он не устоял перед таким соблазном.

Его отвели к Манлию, который расспросил его и, столь явная низость вызвала у него омерзение, однако, как указал диакон, все мы грешники перед Господом, а когда Даниил будет принят в лоно церкви, характер его может измениться. В этом Манлий усомнился, но причины для отказа не нашел и в любом случае прекрасно понимал ценность этого крещения, особенно если будет пущен слух, что именно беседа с ним побудила молодого еврея принять столь драматичное решение. Поэтому Даниил получил поспешное и поверхностное наставление в христианских догматах, и в ближайшее же воскресенье состоялся — не без шума и помпы — обряд крещения. И тогда же Манлий произнес свою первую проповедь, в которой привнес в ортодоксальную доктрину принципы, усвоенные им со времен молодости. Нет, он не объявил прямо, что жизнь человека лишь часть пути, что душа не может воспарить к Господу, пока не очистится от скверны. Однако это подразумевалось, и именно эта концепция, восходящая к учению Пифагора и заново постулированная Платоном, позже обрела свое место в христианстве через идею о чистилище.

Для большинства паствы такие доводы были слишком мудреными. И прозвучали они как боевой клич, как предостережение: пусть он и неофит, но не намерен из благодарности отказываться от своих убеждений. С тех пор и до конца жизни он произносил свои ученые, загадочные и сложные проповеди, зная, что слушатели их не поймут, но зная и то, что многократное повторение сложных идей рано или поздно окажет свое воздействие хотя бы в малом, но углубит и облагородит то нагромождение грубых суеверий, которое христиане называли своей религией.

Но даже провозгласи он безусловную и всем понятную ересь, паства бы его простила. Ведь Манлий потратил значительную сумму на зрелище, какого они не видели многие годы. Он уже начал перестраивать и расширять церковь, а для этого случая одел священников в новые облачения, а после церемонии предложил щедрое и бесплатное угощение. Ради него им пришлось пройти по улицам к теперь уже почти заброшенному форуму торжественной процессией во главе с Манлием, за которым следовал облаченный во все белое новообращенный.

Однако путь от базилики пролегал по улице, на которой жили большинство везонских евреев, и те пришли в ярость при виде столь шумного триумфа христиан. Впрочем, они мало что могли сделать. Но младший брат Даниила, глубоко пристыженный его отступничеством, забрался на крышу дома и, когда Даниил проходил под ним, опрокинул на него большой кувшин масла.

К счастью, ни одна капля не упала на епископа, иначе последствия были бы куда страшнее. Если бы его мантию осквернили, если бы малейшая капля запятнала чистейшую белую шерсть, ничто не смогло бы сдержать гнев толпы. Но юноша хорошо прицелился, и пострадал только новоокрещенный Даниил, который закричал и съежился, ожидая худшего.

Его страх передался толпе, и когда кто-то указал наверх, на убегающего младшего брата, все, вопя, бросились в погоню. Совершенно безнадежную погоню: Везон уже был не тот, что раньше, но все же достаточно велик, чтобы в нем мог скрыться один человек, который не желает, чтобы его отыскали. Гнев толпы не нашел выхода, и она повалила в единственное место, где, как все знали, всегда можно было найти евреев. Синагога не была ни большой, ни величественной и совсем не походила на здания, знакомые Оливье или Жюльену. Это был обычный дом с просторной задней комнатой, способной вместить до пятидесяти человек за раз. По праздникам, когда народу приходило больше, не поместившиеся толпились в небольшом дворе. Синагога стояла тут давно, более века, с тех пор, как еврейская община в городе достаточно разрослась, чтобы ее содержать, и все знали, где она.

Последующего никто не планировал: здание подожгли потому, что толпа, оказавшись перед его дверями, не знала, что делать дальше. Если бы кто-то, облеченный властью, сумел бы пробиться вперед и подчинил бы толпу себе, насилия не произошло бы. Но такого не нашлось, и вожаками стали наиболее разгоряченные. Именно один из них первым подобрал камень и бросил его в дом, а потом ногой вышиб дверь. Полдесятка вломились следом, но только один зачерпнул тлеющие угли из жаровни у входа и поджег занавеси.

Пламя было слабым и само по себе вреда не причинило, однако оно воспламенило толпу: тонкая струйка дыма и огненные язычки толкнули ее продолжать. С этой минуты она принялась крушить все здание. Когда разгорелся настоящий пожар, превративший его в пепелище, внутри уже не осталось ни одного неразбитого предмета обстановки, ни одного неразорванного занавеса или книги. Рев толпы достиг апогея и вдруг смолк совсем: теперь властвовал огонь, а они, опустошенные, превратились всего лишь в зрителей. Люди стояли и смотрели на дело рук своих, почти уже забыв, что сами это устроили. Некоторое время спустя они начали рассеиваться: их мщение свершилось, жажда была утолена.

Если говорить о насилии, ничего серьезного не произошло. Сравните это происшествие хотя бы с оргией, какая несколько десятилетий спустя потрясла Константинополь, где после недели беспорядков на улицах осталось пятнадцать тысяч трупов. Сравните с дворцовыми переворотами и гражданскими войнами, раздиравшими империю в предыдущее столетие. Сравните с традиционным и общепринятым поведением войск, взявших осажденный город. Во вспышке насилия в Везоне никто не погиб; даже брат Даниила скрылся невредимым, а местные евреи, хоть и сочли за лучшее еще день не покидать своих домов, не видели особой для себя угрозы. Более того, их гнев обратился не столько на христиан, разрушивших синагогу — хотя это их глубоко возмутило, — сколько на семью, которая навлекла на них это бедствие: на никчемного Даниила и его не менее безрассудного брата. Оба не стоили того, чтобы из-за них что-то терять.

Значение случившегося было не в насилии; многие общины самого разного толка страдали гораздо хуже. Нет, оно более заключалось в том, что вошло в историю христианской Галлии, дало повод для богословских обоснований, обрело значение и цель, прошлое и будущее благодаря словам и поступкам — пусть искаженным и неверно истолкованным — Манлия Гиппомана.

Ибо Манлий увидел возможность наконец стать признанным властителем города, приобрести такую любовь и такое почитание, которое сделают его неуязвимым. И он за нее ухватился. Обеими руками.

На следующий день он произнес свою вторую проповедь. Менее взвешенную, зато много более действенную, чем первая. Ничего особенно нового в его словах не было. Желательность того, чтобы евреи прозрели и признали своего собственного мессию, уже более ста лет назад превратилась в клише. Отвращение к тому, как они умертвили собственного Господа, также было не новым. Презрение к евреям или, вернее, непонимание их также было общим местом, хотя оно мало отличалось от того недоумения, которое некогда вызывало асоциальное, нецивилизованное, плебейское поведение самих христиан. Во всем этом ничего нового не было. И никакой пыл не придавал словам силы, потому что Манлий презирал евреев не больше, чем готов, гуннов, рабов, сервов и горожан — всех, кто не принадлежал к его семье или его сословию.

Впечатление производила его логика, та отточенность посылок и доводов, которой он научился у Софии и применял во всем, что говорил или делал, подводя к выводам и опираясь на их рациональность. Евреи непокорны: они не покорились своему Спасителю, а теперь не покоряются тем, кого Он наделил своей властью. Следовательно, путь ясен: им следует предложить три выбора. Они могут креститься, они могут покинуть город или же умереть. Для осуществления Божьего промысла все евреи должны быть уничтожены, и Церковь через посредство Манлия своим авторитетом всецело поддерживала этот благородный план.

Манлий желал остаться в памяти людской как просвещенный человек, как голос разума, как философ. Таким ему виделось его бессмертие. Но эта часть его истории оставалась погребенной девятьсот лет, пока Оливье не обнаружил его сочинение, которое, впрочем, вновь оказалось забытым, пока Жюльен не наткнулся на него в архивах Ватикана. И своим влиянием он был обязан совсем другому — мелочи, инстинктивному отклику на политическую проблему, о котором он позабыл через несколько месяцев. В одной проповеди ему удалось свести в единую полемику

все разрозненные элементы осуждения. Он утвердил не только право Церкви требовать обращения, но также и ее долг искоренять всякую ложную веру любыми необходимыми средствами. Всю свою ученость, мастерство и красноречие он пустил в ход для провозглашения права Церкви — своего права — на абсолютную власть и употребил все свои познания на построение системы доказательств, служившей опорой его желаниям.

Отклик на подобный призыв последовал скорый. Манлий достиг всего, чего желал, сомнения на его счет рассеялись, а доводы в пользу соглашения с королем Гундобадом почти не встретило возражений. В течение следующей недели пятьдесят человек крестились, сто четыре покинули город, а пятеро умерли. Эпизод попал в анналы, передавался из уст в уста, описывался в письмах и, наконец, много лет спустя дошел до Григория, святого и практичного епископа Турского. Последний изложил его дважды: один раз — более или менее точно — в сочинении, утерянном в пятнадцатом веке, во второй — далеко не точно — приписав события и слова святому Авитию на столетие вперед. Повторение одного и того же вовсе не побуждало его усомниться в достоверности источника, а напротив — радовало: одно и то же событие, случившись дважды, подтверждало Божью волю. От него и других, кто заимствовал доводы и обороты Манлия, его слова эхом отдавались в веках, звуча то глуше, то громче, шепча на ухо Клементу, Оливье, Герсониду и его служанке Ребекке, а потом Жюльену, Бернару, Марселю и многим, многим Другим. Вот каким обернулось его бессмертие.

Потом Жюльен поехал назад в Авиньон. Возле вокзала у него кончился бензин, и машину он бросил на обочине. Он даже не запер дверцы, а просто ушел, поглядывая вверх на товарные поезда, замершие и жалко пыхтящие на путях у него над головой. Иногда ему казалось, будто все поезда Франции последние четыре года простояли вот так в ожидании хоть какого-то приказа. Ничто больше не двигалось, разве что в замедленном темпе.

Он направился в лицей, переоборудованный во временную тюрьму. Его родной лицей, где он одержал свои первые юношеские победы, прежде чем записался добровольцем в 1917 году. Где познакомились мальчики Жюльен, Бернар и Марсель. И он понял, какая страсть владела сейчас Марселем, как он жаждал наконец оказаться победителем.

Он вспомнил свою классную комнату, возможно, и сейчас украшенную таблицами с алфавитами. Вспомнил запах лицея, краску, шелушащуюся в коридорах. А вот карты теперь исчезли со стен, чтобы Эльзас и Лотарингия не значились бы французскими, и украшавший некогда вестибюль бюст Марианны, символа республиканской Франции, без сомнения, тоже был унесен на склад по приказу Марселя три года назад. Но прежним, наверное, осталось возвышение с учительским столом, который Бернар когда-то исцарапал перочинным ножиком.

Все смотрели, как он это делает, — толпились вокруг, смеясь и хихикая. Марсель сидел за партой и что-то усердно писал, как всегда используя свободное время с наибольшей пользой. А где был сам Жюльен? У стола? Он уже не мог вспомнить. Просто эпизод из черно-белого фильма: хихикающие дети, внезапная тишина и толкотня, когда дверь отрыл учитель мсье Жюло. Подозрительный взгляд, а затем допрос.

— Что тут происходит? Кто это сделал?

И как же ему это удалось? Как сумел Бернар обставить все так, чтобы обвинение пало на голову ни в чем не повинного Марселя? «Жюло еврей» — вырезал Бернар, и полученная Марселем порка была суровой: не за вандализм, хотя и это было серьезным проступком, но за тяжкое оскорбление. После Бернар обнял его за плечи, назвал своим лучшим другом и утешил.

— Тут никого с такой фамилией нет.

Ему удалось войти внутрь, вызвать старшего офицера и изложить цель своего прихода. Он пришел за Юлией.

— Не говорите глупостей. Префект сказал, что она здесь. Я позвоню ему, и он подпишет приказ об освобождении.

Офицер покачал головой.

— Всех евреев увезли сегодня днем. Приказ генерального комиссариата по делам евреев.

— Что? — Жюльен уставился на него.

Офицер вздохнул; скучающий вздох человека, которому слишком часто приходится выслушивать жалобы.

— Из Марселя прибыл незаполненный товарняк. Ну и…

— По чьему приказу?

Офицер не ответил. Какое это имело значение? И совсем его не касалось.

— Куда ее повезли? Что с ней сделают?

Снова усталое пожатие плечами.

— Это не ко мне. Я просто начальник охраны.

— Но что-то вы должны знать.

Паника в голосе Жюльена затронула какую-то струну. На мгновение в офицере что-то проснулось.

— Послушайте, я не знаю. Всех евреев отвезут на место сбора, а затем транспортируют в трудовые лагеря. Вот и все. А теперь уходите.

— Где она? Прошу вас, скажите.

Офицер вздохнул.

— Их всех повели на вокзал, — уже раздраженно ответил он. Что угодно, лишь бы избавиться от посетителя. — Полагаю, они еще там.

Жюльен побежал, он никогда так быстро не бегал. Годы пешего хождения закалили его лучше, чем он думал. Как минимум один раз полицейский, подозревая всякого, кто бежит в этой стране замедленного движения, гаркнул ему, чтобы он остановился, но Жюльен не обратил внимания на окрик, и полицейский потерял к нему интерес. Он бежал по рю де ля Републик, потом по улочке, которая раньше называлась cours Жана Жореса, почти до самых стен, через огибающий их широкий бульвар, а оттуда к вокзалу.

Там стояла тишина. Он постарался не думать о том, что она означает. Еще на бегу он начал кричать:

— Поезд? Где поезд?

Никто из немногих людей там никак не отозвался. На него только поглядели с любопытством. Выбежав на перрон, он увидел одинокого охранника и вцепился в него.

— Где поезд?

Охранник грубо его оттолкнул. Жюльен снова бросился было вперед, но оступился и тяжело упал на бетон.

— Прошу вас, — задыхаясь, едва выдавил он, — умоляю, скажите.

— Какой поезд?

— Тот, который тут стоял. Поезд с людьми. Товарный поезд.

— Вы о евреях?

Он кивнул.

Охранник помедлил и поглядел вдоль путей. Тут ничего нет, как бы говорил его взгляд.

— Стоял на товарной станции. Ушел десять минут назад.

Секунду он смотрел на Жюльена, колеблясь, не предложить ли ему свою помощь. Потом поглядел на часы. Его смена закончилась, он и так задержался. День выдался долгий. Он бросил окурок на рельсы и ушел.

Некоторое время Оливье пытался думать, будто в этой катастрофе еще можно что-то спасти, но понимал, что обманывает самого себя. Он ничего не знал и ничего не понимал. Это Чеккани умел чувствовать бушующий вокруг него вихрь истории и мыслить столетиями. Он взялся охранять душу христианства. Он был готов пожертвовать собой и другими, лишь бы соблюсти свой долг перед христианским миром и исполнить волю Бога. Каждый день он решал дела такой важности, о какой Оливье мог только гадать; поэт был просто человеком, Чеккани — чем-то большим.

Хотя столько Оливье и понимал, но это для него мало что значило. Его мир был меньше, теснее, ограниченнее. Похоронив Альтье, видев, как из страха за собственную жизнь сбежал Пизано, оказавшись рядом, когда муж убивал жену, вдохнув гарь жестоких бесчинств, зная, что чума угрожает всем, он обнаружил, что ему нет дела до будущего христианского мира, что ему безразлично, выживет или нет католицизм. Это была не его забота. Он думал лишь о Ребекке и Герсониде, запертых в темнице, где их подвергнут пыткам и убьют. Его разуму недоставало величия, чтобы видеть дальше. Более того, он понял, что его не слишком занимает Герсонид; он чувствовал — теперь он только чувствовал, а думать не мог, — что все под небесами, его душа и ее, что души всех людей зависят от того, чтобы она продолжала жить.

До глубокой ночи он бродил по улицам, единственный человек во всем городе, не замечавший чумы, зная, что ей неподвластен. Потом — может быть, но не прежде чем он примет решение, которое рано или поздно должен принять. Он может склониться перед волей своего патрона, подчиниться людским законам, неписаным, но понятным всем. Ведь Чеккани дал ему все: деньги, поддержку, место в мире, даже что-то вроде дружбы. Взамен он ожидал верности — честная сделка, заключенная добровольно и признаваемая всеми. Никто не признает, что ее нарушение может быть оправданным. И дело не в личной выгоде, хотя последствия разрыва уз, связывающих его с Чеккани, будут ужасны. Речь шла о чести, о том, что ничто в мире не может оправдать столь страшного предательства. Оливье готовился сыграть роль Иуды, мерзкого Иудишки, предающего своего господина по причине, какую весь свет сочтет низкой страстью.

И ему не с кем было посоветоваться. Пизано со смехом отговорил бы его от такого намерения, доказал бы нелепость его дилеммы и, высмеяв, принудил бы образумиться. Альтье был бы более умозрителен, подкрепил бы свои доводы множеством цитат из античных философов и Библии, но пришел бы к тому же выводу. Но один был на пути в Италию, а второй мертв.

В распоряжении Оливье был только его разум, забитый поэтическими метафорами и недопонятыми отрывками философских сочинений. В голове у него стучали слова Софии, переданные Манлием: «Любое бесчестие или позор можно навлечь на себя, если этим окажешь великую помощь другу». И еще: «Добродетельный поступок редко бывает понят теми, кто не понимает философии». И еще: «Законы, составленные без понимания философии, должны непрестанно подвергаться сомнению, ибо применение истинной добродетели зачастую непостижимо для слепцов».

Он заснул на ступенях церкви Святого Агриколы бок о бок с десятком прочих нищих, думая о том, что именно здесь два года назад увидел Ребекку. Он снова увидел, как она проходит мимо, закутавшись в плотный темный плащ, и вспомнил, что почувствовал тогда. И решил, что чувство, переполнившее его в тот день, было знамением свыше, знаком того, что он должен покориться.

Наконец наступил рассвет, и его товарищи на одну ночь один за другим застонали и заворочались. Когда же стало совсем светло, Оливье встал и, исполнившись решимости, зашагал прочь, помедлив только у самых стен величественного дворца. Он снова взвесил, не пойти ли ему к Чеккани или к кардиналу де До, но отмел обе мысли. Может быть, ему просить только за Ребекку, сказать, что она не еврейка, но он знал, что и это безнадежно. Чеккани желал получить весь мир; и Оливье понимал, что столь просто его не остановить.

Он вошел в огромные ворота дворца, по-приятельски кивнув стражнику, которого знал уже много лет, но держась настороже: если Чеккани сумел прочесть его мысли, которых сам он толком не понимал, его уже могут искать. Но все было спокойно: ничего не произошло — ни оклика, ни топота бегущих ног у него за спиной. В большом внутреннем дворе он постоял в неуверенности — его опять одолели сомнения, — пока его смятение не рассеял чистый и ясный звон колокола, прозвучавший в утреннем воздухе.

Услышав его, он едва не пал на колени от благодарности. Этот звук призывал музыкантов и певцов оставить свои занятия и собраться в часовню и там послушно ожидать своего господина. Созывал их выплеснуть свои сердца в пении перед наместником Бога на земле. Клемент, хотя и заперся от страха в башне, не мог жить без музыки. В ней была вся его жизнь и величайшее наслаждение. Даже чума не смогла его охладить. Хотя по улицам носили трупы, он приказал арестовывать любого музыканта, кто без его позволения покинет дворец. Если им суждено умереть ради его душевного мира, пусть будет так. Было кое-что, без чего этот странный человек не мог обходиться.

И пока звонит колокол, Клемент надевает свои одежды, спускается по лестницам и шествует по пышным залам и коридорам дворца в часовню. Он будет совсем один. При нем не будет ни стражи, ни свиты, так как он из опасения заразы приказал, чтобы никто не смел к нему приближаться. Потом он станет сидеть и слушать, пока не стихнет музыка, а тогда, обновленный, поспешит назад, в свое убежище под самым небом.

Оливье торопился, держа путь по переходам, которые изучил за много лет. В часовне имелась боковая дверь, через которую во время богослужения входили и выходили служки. Опередив всех прочих, Оливье юркнул внутрь и спрятался за огромным фламандским гобеленом, который Клемент заказал, чтобы сделать часовню более приятной для глаз. И стал ждать.

Если бы не чума, у Оливье не было бы и шанса подойти к папе близко: стражники, всегда маячившие поблизости, набросились бы на него и уволокли прочь. На людях Клемент держался любезно, но остерегался возможных покушений или оскорблений. И правда, наиболее уязвим он был в часовне, в сердце своего дворца, куда допускались только самые близкие. Но стража оставалась при нем и там, ибо он прекрасно знал, что служители Божьи не всегда самые мирные люди.

Однако чума все это изменила; пышные церемонии остались в прошлом: Клемент желал, чтобы людей вокруг него было как можно меньше. К тому же он обладал тонким чутьем ситуации и не желал выглядеть смешным. Вместо того чтобы войти в часовню в сопровождении всего лишь одного священника, без служек и зрителей, он предпочел войти туда в одиночестве, с кубком какого-то напитка в руке, тяжело уселся на трон, прислонился к спинке и крикнул отправляющему сегодня службу священнику:

— Начинай! Не тяни. У меня еще полно дел.

Священник поклонился и поднял руку в благословении. Вступил хор, лица певчих отражали — в зависимости от характера — торжественность, скуку или недовольство, служба началась. Новая музыка вздымалась и опадала, свивалась спиралями и кольцами, возвращалась и, длясь, воссоздавала в воздухе, пока длилась, чистейшее подобие чудес творения и Господней любви. Казалось, слишком сложная, чтобы человек мог внять ей в полной мере, но столь прекрасная, что Оливье вновь подумал о Ребекке и Софии и об их вере в зло материального мира. Возможно, они правы, думал он. Возможно, мир духа много тоньше, выше, чище и ближе к божественному. Но то, что способно создавать такую красоту, небезнадежно. Если люди умеют творить такие гармонии, слышать их, воплощать голосом и музыкальными инструментами, значит, частица божественного есть и в материальном.

Тут ему вновь стал ясен разительный контраст между музыкой и его собственным ужасным положением. Оливье напрягся и подготовился. Едва музыка смолкла, в часовне повисла звенящая тишина, которую прервал только папа, похлопав по подлокотнику трона и громко крикнув:

— Отлично, превосходно, мальчики. Всех вас благодарю. Мне уже легче. Теперь можете идти, а завтра я желаю услышать хорал, какой вы пели на прошлой неделе. Того итальянца, ну, вы знаете.

Регент кивнул и поклонился, а Клемент с громким довольным смешком соскочил с трона, торжественно поклонился алтарю и потер руки.

— Ничто так не пробуждает аппетит, как хороший хорал. Умираю от голода.

Повернувшись, он сделал шаг к двери, но застыл, увидев перед собой Оливье. Миг напряженной тишины — Оливье осознал, какой пугающий у него, наверное, вид: небрит, завернут в грязный плащ и похож на затравленного зверя. Он поспешно упал на колени, по лицу папы увидев, как тот напуган,

— Мои нижайшие извинения, святейший. Я Оливье де Нуайен, приближенный кардинала Чеккани. Умоляю об аудиенции.

— Де Нуайен? — Клемент присмотрелся внимательнее. — Господи милосердный, да что с тобой? Как ты смеешь являться ко мне на глаза в таком виде?

— Прими мои извинения, святейший. Я не осмелился бы, не будь дело столь срочным.

— Тебе придется подождать. Я хочу завтракать.

— Это важнее завтрака, святейший.

Клемент нахмурился.

— Нет ничего важнее завтрака, юноша. — Он был раздражен, но упрямство на лице молодого человека подсказало, что несчастного следует выслушать. Нет, это не глупая выходка, ни прошение о какой-либо милости, и он, несомненно, не очередной безумец, убежденный, будто знает, как остановить чуму или обратить в христианство магометан.

— Такое поведение непростительно.

— Все в твоей воле, святейший. Выслушай меня, а что ты прикажешь сделать со мной потом, не имеет значения.

Клемент знаком подозвал стражника, стоявшего у двери.

— Обыщи его, — приказал он. — Убедись, что при нем нет оружия. А потом отведи в мой покой.

Свирепо хмурясь и чувствуя, что утро безнадежно испорчено, наместник Бога на земле, тяжело ступая, вышел из часовни.

— Ну? Говори же! Что у тебя такого важного, что ты испортил мне музыку, завтрак и утро?

— Святейший, ты хочешь вернуть папский престол в Рим?

— Странное начало. Почему ты спрашиваешь об этом?

— Потому что, возможно, другого выхода у тебя не будет. Существует план, как принудить тебя покинуть этот город. Замок Эг-Морт будет сдан англичанам. Тогда французский король обвинит графиню Провансскую и потребует, чтобы и ты осудил ее. Думаю, тебе непросто будет ему отказать. А если ты ее осудишь, тебе вряд ли удастся выкупить у нее Авиньон или хотя бы остаться здесь.

Ум Клемента, прямой в вопросах богословия, становился изощренным, когда речь шла о государственных делах, но сейчас особой нужды в проницательности не было. Ему не требовалось раздумывать долго, чтобы понять, что такой оборот приведет к катастрофе. В мгновение ока из безмятежного властителя христианского мира он будет низведен до положения бродячего монаха или в лучшем случае местного князька, воюющего с мелкой знатью Романьи. Кто позволит ему стать миротворцем между французами и англичанами, диктовать политику империи, провозгласить и направить крестовый поход, если он не может поддерживать порядок в собственном доме?

— Тебе это доподлинно известно? Или ты все выдумал, желая привлечь мое внимание?

— Я просто слуга и поэт, святейший. И не имею склонности к интригам. Этого я не сумел бы выдумать. Я прочел письмо, в котором излагался этот план.

— От кого? Кому?

— Оно было написано епископом Винчестерским кардиналу Чеккани.

Клемент задумался, потом погрозил Оливье пальцем.

— Я знаю, кто ты, юноша. Ты любимец Чеккани. Почти сын ему. И тем не менее ты пришел ко мне. Зачем тебе выдавать его планы?

— Ради награды.

Оливье мог бы привести пространные доводы в свое оправдание, мог бы сослаться на требования чести, мог бы упирать на высшие побуждения. Он этого не сделал. Он знал, что продает своего патрона, и не желал прятаться за словами.

— И какой же?

— Я прошу освободить из темницы моего наставника и его служанку. Двух евреев. Они не совершили ничего дурного, и обвинения на них возвели, чтобы ослабить кардинала де До. И я хочу, чтобы ты остановил гонения на евреев прежде, чем еще кто-то умрет. Если угроза нависла надо всеми евреями, то, пока они живы, и над ними тоже.

Клемент раздраженно взмахнул руками, будто отметая саму идею.

— Мир рушится. Армии воюют. Люди мрут тысячами. Поля зарастают травой, города опустели. Господь обрушил на нас Свой гнев и, может быть, решил уничтожить Свое творение. Народы лишились пастырей и погрязли во тьме. Они хотят знать причину своих бед, дабы воспрянуть духом и вернуться к молитвам и покорности своим государям. А ты тревожишься о благополучии двух евреев?

Оливье молчал. Ответа от него не ожидалось.

— Я желаю совершить нечто великое, дабы мое имя озарило историю, — продолжал Клемент. — Меня будут помнить как того, кто раз и навсегда избавил мир от этого бедствия. Истребил повседневное оскорбление Богу. Более тысячи лет у них была возможность увидеть высший свет, а они плевали на истину, как некогда оплевали Господа нашего. Настало время сокрушить их. Или ты сомневаешься, что это благородный замысел? Необходимое, оправданное деяние, которое и без того оттягивали слишком долго? Евреи должны принять истинную веру или погибнуть. Чеккани прав: это сплотит народы ради общей цели, воссоединит их с Церковью. Достаточно одного моего слова, и это будет исполнено.

Оливье поднял голову и посмотрел на него.

— Так не произноси его, святейший. Насильственное обращение не может быть угодно Богу, только людям. Господь построил Свою церковь на любви и вере, а не на лжи и угрозах. Повиновение без веры мертво. Когда святой Петр поднял на воина меч, Он отвел этот меч и исцелил ухо воина. Ты — Его наследник на земле. Возьми же и ты меч из руки Чеккани. Не слушай его. Нет, сделай обратное: простри свой покров и любовь на этот народ, ведь и Иисус любил грешников не менее тех, кто был тверд в вере. Будь милосерден не только по имени, какое избрал, взойдя на престол святого Петра. Пусть это сохранит твое имя в веках. Пусть будущие поколения, вспоминая тебя, говорят: «Он так любил Людей, что простер свою защиту даже на евреев. И тем дал миру узреть, что раз Господь есть любовь, то и Его церковь, даже для самых страшных грешников и тех, кто более других заслуживает наказания».

Оливье перевел дух и продолжал:

— Иначе до конца дней ты будешь скитаться по миру, лишенный друзей и дома. Люди будут смеяться над тобой и не станут тебя слушать. Потому что я не скажу тебе, как и когда будут открыты ворота Эг-Морта, а сам ты не успеешь этого узнать вовремя, чтобы помешать Чеккани.

Клемент привстал и выслушал внимательно его, а вовсе не вышвырнул из покоя, как он того заслуживал. Оливье понял, что слова его не пропали даром, но ничего пока не решено.

— Ты еще не убедил меня, что тут нет хитрой уловки, — сказал он. — Ты говоришь, что имеешь письмо, но не можешь его предъявить. А существует ли такое письмо? И если да, так не было ли оно написано кем-то из врагов кардинала? Ты говоришь, будто у тебя есть письмо, которое доказывает, будто Чеккани повинен в чернейшем предательстве против меня, а сам ты тем не менее цел и невредим и разгуливаешь по городу у всех на виду. Будь я на месте Чеккани, тебе перерезали бы горло прежде, чем ты успел прийти ко мне во дворец.

— Он не знает, что я здесь. Но письмо существует.

— Так дай мне его.

— Не могу. Нет времени. Ни у тебя, ни у меня. Этих двух евреев скоро начнут пытать, если уже не начали. К ночи на улицах вновь вспыхнут бунты. А тебе нужно спешить, если хочешь сохранить Эг-Морт для французов.

— Ты хочешь, чтобы я принял суровые меры против кардинала, моего ближайшего советника, полагаясь на одно твое слово? Нет, юноша. Откуда мне знать, что за тобой не стоит де До? Или, может, у тебя есть свои счеты с Чеккани и ты хочешь погубить его из мести? Ты меня не убедил. И я ничего не предприму на основании твоих слов.

Оливье видел: Клемент почти убежден и очень встревожен, ибо прекрасно знал, что Чеккани вполне способен составить такой план. Но для действий ему не хватало уверенности или безжалостности. Чеккани, располагая лишь половиной улик, уже принял бы меры. Но папа был человеком более мягким и миролюбивым, менее склонным думать о людях дурное и всякие нарушения раз заведенного порядка воспринимал почти болезненно. Понимая, что все вот-вот будет потеряно, Оливье решился на последний шаг.

— Ты говорил, святейший, что удивлен, почему меня до сих пор не заставили замолчать. И я тоже. Думаю, это долго не продлится. — Тут он помедлил. — Пошли кого-нибудь за мной сегодня вечером. Если я буду еще цел и невредим, значит, я ничего не могу доказать. Иначе зачем со мной разделались бы?

Оливье замолчал и внимательно посмотрел на Клемента.

— Но если кто-то на меня нападет, знай: это он сдаст англичанам Эг-Морт по приказу кардинала. А заодно и вспомни: именно тот человек, кто замыслил этот план, толкает тебя на крестовый поход против евреев. И взвесь, стоит ли следовать его совету и обагрить свое имя кровью ради его целей.

Клемент задумался.

— Хорошо. Я согласен. Вечером мы узнаем, лжец ты или глупец.

— Я рассказал тебе все, что знаю. Я не пытаюсь вынудить тебя спасти этих двоих. Я предоставляю их твоему милосердию и не прошу о большем.

Папа встал. Ничего он так не любил, как случай выказать милосердие и щедрость. «Папа должен уметь держать себя как князь», — твердо верил он. Он не любил, когда кто-то уходил от него обиженным.

— Можешь забрать их, — сказал он, взмахнув рукой. — Отдаю их тебе. Но при одном условии. Ты расскажешь мне, зачем христианину подвергать себя опасности, чтобы спасти евреев, будь то парочку, либо всех до единого?

Оливье задумался… и признал свое поражение. Последние месяцы он немало времени потратил в поисках ответа на колючие вопросы, какие подбрасывал ему Манлий Гиппоман, и теперь постиг разницу между ловкими оборотами фраз и ответом души.

— Я не знаю, святейший, — сказал он. — Я не могу найти этому ни объяснения, ни оправдания, да и не хочу их искать. Я не философ и не богослов, не законник и не государственный муж. Я не могу отыскать причин. Мое дело — воспевать сердечные порывы, и этого достаточно.

Клемент крякнул.

— Ну хорошо. Хочешь разыгрывать простака, будь по-твоему. Уходи. Если к завтрашнему дню де Фрежюс докажет свою вину, я передумаю. Но если нет…

Он умолк и задумался.

— Если нет?.. — подсказал Оливье. Папа не улыбнулся.

— Тогда я перебью всех евреев в христианском мире, включая твоего наставника и его служанку.

Почти полчаса Жюльен простоял на перроне, не зная, что делать. Он утратил способность думать. Пока он стоял, мимо прошел только один поезд в южном направлении — набитый немецкими солдатами. Скрежеща и громыхая, он отравлял воздух густым угольным дымом. Дни побед миновали, немцы ехали навстречу поражению, и все это знали.

Наконец он встряхнулся и, выйдя из здания вокзала, поймал себя на том, что возвращается в prefecture. Ничего иного ему не оставалось. Только Марсель мог хоть чем-то помочь; и он пошел умолять его.

Тот, как обычно, сосредоточенно сидел за своим столом, просматривая бумаги и не замечая ни жары, ни струйки пота, сбегавшей под обтрепанный воротничок рубашки. На Жюльена он поглядел с вызовом, как человек, сознающий свою вину.

— Что ты наделал? — негромко спросил Жюльен. Марсель покачал головой.

— Не я, Жюльен. Поверь мне. Я тут ни при чем. Ее отвезли в центр для задержанных, но тут появились сотрудники управления по делам евреев. Они не знали, что ее нельзя трогать. Они пришли за всеми евреями. Она не отрицала, что она еврейка, и они ее забрали. Я сам услышал от этом только пять минут назад. Мне очень жаль.

— По ошибке? — переспросил он недоверчиво. Марсель кивнул.

— Мне очень жаль, — повторил он.

— Верни ее, Марсель. Позвони, скажи, что произошла ошибка. Скажи, что ее требуют сюда для допроса. Придумай что-нибудь. Все что угодно. Это же в твоей власти. Господи милосердный, ты же prefet.

Марсель покачал головой.

— Это невозможно, Жюльен. Эти эшелоны — в ведении гестапо. А они их не останавливают по просьбе французских чиновников. Не подпиши она признание в том, что она еврейка, я, может, и сумел бы что-нибудь сделать. Зачем она его подписала?

Жюльен мотнул головой, отмахиваясь от вопроса.

— Что с ней теперь будет?

Марсель помолчал.

— Тебе нужен официальный, обнадеживающий ответ? Или тот, который известен нам обоим?

Он не ответил, поэтому Марсель продолжал:

— Официально ее отправят в трудовой лагерь. Условия там суровые, но в рамках законности. Там она останется до конца войны, а затем ее, без сомнения, отпустят. — Он умолк и, поднявшись, встал лицом к Жюльену, постоял, заложив руки в карманы и глядя в пол. — Но тебе так же, как и мне, известно, что это ложь и она там умрет, — сказал он. — Их там убивают, Жюльен. Они обещали, что они сделают это, и делают. Мне очень жаль. Искренне жаль. У меня не было такого намерения. Я только хотел спасти жизнь двадцати шести невинных заложников.

Жюльен стоял как каменный. Марсель подошел к нему и потрогал его за плечо.

— Пойдем, — сказал он. — Пойдем отсюда.

Он позволил увести себя по истертому линолеуму коридора, вниз по каменной лестнице в удушливый дневной зной улиц. Они шли неторопливо и долгое время молчали. Добрые друзья. Почти. Такие прогулки Марсель всегда ценил, а Бернар презирал. Так они бродили по городу, выбирая сумрачные тенистые улицы, куда не проникало солнце. Мимо ступеней, с которых Оливье впервые увидел Ребекку, мимо того дома, где на него напали, мимо места, где была убита Изабелла.

И Марсель оставался с ним, ничего не говорил, стараясь сколько-нибудь утешить своим присутствием, заверяя в своей дружбе. Наконец Жюльен заговорил.

— Когда я был под Верденом, — вполголоса сказал он, — я видел такие страшные вещи, каких ты не можешь даже вообразить. Я видел, как цивилизация расползается по швам. И по мере того как она слабела, люди решали, будто вольны поступать, как им вздумается, и так и поступали. А это подтачивало ее еще больше. Тогда я решил, что самое главное на свете — сохранить и защитить ее. Без этой ткани убеждений и привычек мы — хуже зверей. Животных сдерживает недостаток способностей и отсутствие воображения. Нас нет. И всю мою жизнь я стремился к этому, пусть незначительно и по мелочам. Что угодно, лишь бы не еще один такой крах, ведь я был уверен, что следующий будет последним. А дороги назад нет. И я говорил себе: что бы ни чинили политики и генералы, они просто варвары, от которых нам всем следует защищать наши общие ценности, поддерживать угасающее пламя. Таких, как ты и Бернар, я не терпел больше других. Ни ему, ни тебе не хватало честности признать, что вы жаждали власти.

Я ошибался и понял это, только узнав, что Юлию выдала жена нашего деревенского кузнеца. Страшно, правда? Я видел войну, вторжение и уличные беспорядки. Я слышал о невообразимо жестоких преступлениях и бойнях и все-таки верил, будто цивилизация способна отвести людей от пропасти. И вот одна женщина пишет письмо, и весь мой мир разваливается.

Видишь ли, она обычная женщина. Даже неплохая. В том-то и дело. А ты — плохой человек. И Бернар — плохой человек. Что бы вы ни сделали, вы не можете меня удивить, потрясти или испугать. Но она выдала Юлию и обрекла ее на смерть, потому что не терпела ее и потому что Юлия еврейка.

Я прятался за этим простым противопоставлением — цивилизация и варварство. Но я ошибся: именно цивилизованные люди — варвары, а немцы просто высшее проявление этого. Они — наше величайшее достижение. Они возводят монумент, который никому и никогда не разрушить, даже если их сметут. Они преподают нам урок, который будет отзываться еще века и века. Манлий Гиппоман похоронил свои идеи в учении Церкви, и эти идеи пережили конец его цивилизации. Нацисты делают то же самое. Они держат перед нами зеркало и говорят: «Поглядите, что мы все сотворили». И это те же самые идеи, Марсель. Вот в чем была моя ошибка.

— Немцы пытаются выиграть войну, Жюльен, — возразил Марсель. — И терпят поражение. Они прижаты к стене и от того стали еще более жестокими, чем обычно.

— Ты сам знаешь, что это неправда. Они поняли, что проиграли, едва в войну вступили американцы. И даже раньше. Возможно, они безумны, но они не глупы. То, что они делают, выходит далеко за пределы войны. Нечто не имеющее параллелей в истории человечества. Высшее достижение цивилизации. Только подумай. Как уничтожить столько людей? Тут потребовался вклад многих. Ученых, чтобы доказать, что евреи неполноценны. Теологов, чтобы задать верный моральный тон. Промышленников, чтобы строить вагоны и лагеря. Инженеров, чтобы конструировать пушки. Администраторов, чтобы утрясать многочисленные проблемы опознания и перевозок стольких людей. Писателей и художников, чтобы обеспечить полную неосведомленность и равнодушие. Потребовались сотни лет оттачивания мастерства и развития техники для того, чтобы о подобном можно было хотя бы помыслить, не говоря уже воплотить. И вот теперь момент настал. Теперь пришло время применить все достижения цивилизации.

Можешь вообразить более великое, более долговечное? Оно останется навсегда, и ничего нельзя будет исправить. Какие бы блага мы ни создали для человечества в будущем, евреев мы убили. Как бы ни был велик прогресс медицины, мы их убили. Какого бы совершенства мы ни достигли, вот что будет у нас в сердце. Мы убили их всех. И не случайно, не в припадке ярости. Мы сделали это намеренно и после многовековой подготовки.

Когда все закончится, люди попытаются обвинить одних немцев, а немцы — одних нацистов, а нацисты — одного Гитлера. Они возложат на него все грехи мира. Но это будет не так. Ты подозревал, что происходит, и я тоже. Уже год назад было слишком поздно. Я лишил репортера работы, потому что ты попросил об этом. Его депортировали. В тот день я внес свой посильный вклад в цивилизацию, единственный, какой имеет значение.

— Если ты так считаешь, почему не примкнул к Бернару?

— Потому что он не лучше. Он обещал вывезти Юлию из Франции, но ничего не предпринял, так как ему она нужна была здесь, чтобы подделывать документы. Ну и что, если она рискует? Он мыслит категориями будущего, а в настоящем его люди убивают солдат и бросают бомбы в казармы. Они не спешат останавливать эшелоны, увозящие евреев. Это ведь не главное. Есть вещи поважнее.

Зло, творимое людьми доброй воли, худшее из зол. Вот что говорил мой епископ-неоплатоник, и был прав. Он-то знал. Знал по собственному опыту. Мы совершили страшные вещи из лучших побуждений и оттого еще более виновны.

Марсель пытался свернуть к его дому. Они прошли мимо входа в музей, теперь закрытый.

— Думаю, тебе надо лечь спать. Ты совсем измучен.

Жюльен покачал головой.

— А как с Бернаром, Марсель?

— От меня тут больше ничего не зависит. Вся информация была передана немцам.

— Передана? Ты хочешь сказать, что передал ее?

— Да. Иного выхода не было, иначе этих людей расстреляли бы уже сегодня вечером. Если они сумеют арестовать Бернара, то отпустят заложников.

— И что тогда? Его запытают до смерти?

Марсель вздохнул.

— Что я могу сделать, Жюльен? Что бы сделал ты?

Он покачал головой.

— Не знаю.

— Иди домой. Поспи. Это уже не в твоей власти. И не в моей. Мы бессильны. И всегда были.

И Жюльен пошел. Но не прежде, чем проследил взглядом, как Марсель тяжелой походкой направляется к церкви по ту сторону улицы. Чтобы помолиться: в молитве он находил успокоение. Уже не в первый раз Жюльен позавидовал, что у него есть такое утешение.

То, что по возвращении Феликса Манлий его простил, не стал мстить его семье за попытку взбунтовать Везон, то, что их последняя встреча завершилась поцелуем мира и старая дружба возобладала над сиюминутными разногласиями, на деле малыми, так как оба желали одного и того же и рознились лишь в средствах достижения цели, было поставлено ему в заслугу, ибо произошло у всех на глазах.

После он попросил Феликса приехать к нему на виллу для более обстоятельных разговоров. Приглашение сопровождалось всевозможными заверениями в том, что духовная дружба всегда возобладает над мелкими приземленными расхождениями. Что Манлий был и навсегда останется его преданным другом. В такие опасные времена любой разлад между истинно влиятельными людьми позволит вспыхнуть гражданской смуте. Во имя благоразумия, которому они всегда были привержены, Манлий звал Феликса приехать к нему, чтобы они могли обсудить и уладить все разногласия.

Феликс согласился — без особого восторга, но охотно. Это был последний проблеск их былой дружбы. К тому же Манлий теперь склонил на свою сторону чашу весов в симпатиях горожан; он о чем-то договорился с бургундами, и Феликс хотел точно узнать, чем именно он поступился.

Поэтому он приехал, и в последний раз дух мира воцарился во владениях Манлия. Уединившись на его вилле, они вновь гуляли рука об руку, и на недолгое время утешение цивилизованности было даровано обоим.

— Мне жаль, что так вышло, — сказал Феликс. — Многое будет потеряно, если между нами наступит разлад.

— О разладе нет и речи, — ответил Манлий. — Мы всегда будем гулять по этим садам, вдыхать благоухание цветов и любоваться игрой солнца на воде.

Им равно не хотелось разрушать очарование этих минут, говорить об истинной причине их встречи. Заговорить — значило бы признать, что их последний день вместе — химера, существующая в желаниях, а не в реальности. Сердца их тосковали по тому, что они теряли. Дни, проведенные в беседах, письма, полученные и прочитанные, ответы на них. Разделенное удовольствие от созерцания умело подстриженного фруктового дерева, от восхитительного вида, вызывающего в памяти то или иное литературное произведение, от тонкого сочетания пряностей на дружеском пиру.

— Помнишь, — улыбнулся Феликс, — как мы услышали про грека-музыканта в Марселе? Как оба поспешили туда и начали торговаться, кто из нас наймет его на месяц? Повышали и повышали плату, пока бедняга совсем не ошалел и не решил, будто мы над ним насмехаемся?

Манлий рассмеялся.

— В конце концов он вмешался и обещал, что по очереди побывает у нас обоих. Но ты заполучил его первым.

— А ты выяснил, что он знает всю «Илиаду» и может продекламировать ее на старый лад. Как это было чудесно!

— И еще чудеснее из-за выражений на лицах наших гостей, когда они поняли, что их приглашают остаться и слушать ее одиннадцать дней.

Они еще погуляли, наслаждаясь теплом, а затем Феликс наконец разрушил чары.

— Думаю, Гундобад не умеет читать по-гречески, — негромко заметил он.

Манлий чуть не воскликнул, протестуя: «Не сейчас. Давай понаслаждаемся еще немного, прежде чем безвозвратно все утратим». Но он знал, что рано или поздно им придется начать разговор о делах. Его нельзя было оттягивать вечно.

— Он хороший правитель и рос в Риме, готов выслушивать советы тех, кому доверяет. Его жена — христианка, и он не станет вмешиваться в дела веры. И он может остановить Эйриха.

— Тем не менее он варвар.

— И Рисимер был варваром, но перед ним склонился с готовностью сам Рим.

— Но Рисимер, в свой черед, склонился перед Константинополем. Гундобад так не поступит. Верно?

— Да. Он желает быть королем и никому не подчиняться.

— Но ведь бургунды немногочисленны. Ты серьезно думаешь, будто они способны освободить Клермон и уберечь от Эйриха весь Прованс?

Роковая минута настала. Конец всему. Ведь цивилизация — всего лишь одно из названий дружбы, а дружба на этом обрывалась навсегда. Манлий хотел бы не говорить, хотел бы сказать что-нибудь другое, внезапно измыслить прекрасный план, который убедил бы его друга, и они могли бы встретить грядущие испытания плечом к плечу. Но этого он не мог. На переговорах с бургундским королем он сделал все, что было в его силах, но Гундобад был умен.

— Он этого делать не собирается.

Феликс не сразу понял, что это подразумевало. Он не был тугодумом. Напротив. Просто не поверил своим ушам.

— Продолжай, — почти прошептал он. Манлий глубоко вздохнул.

— Я старался как мог уговорить бургундов двинуться к Клермону и остановить Эйриха там. Они отказались. Они продвинутся к югу чуть за Везон, выйдут на левый берег, чтобы владеть рекой, но не далее. Вот все, чего мне удалось от них добиться. И думаю, они уже выступили. Клермон потерян. А с ним и все земли до моря. Тамошним жителям лучше уже сейчас искать мира с Эйрихом, иначе потом он навяжет им собственные условия.

Он взглянул на своего друга и увидел в его глазах слезы.

— Манлий, Манлий, что ты наделал? — наконец сказал Феликс. — Ты продался и предал всех нас. Он хорошо тебя наградил, этот твой новый хозяин? Ты пал ниц и лобызал его ноги? Ты выучил его язык, чтобы лучше ему лгать?

— Мой друг… — начал Манлий, кладя руку на плечо Феликса.

— Ты мне не друг. Человек чести предпочел бы сражаться до конца, рядом со своими друзьями. Человек чести не продал бы их в рабство, лишь бы спасти себя и свои поместья.

— Путь для твоего войска из Италии открыт. Ты его нашел?

— Теперь на это нет времени. Как только Эйрих услышит о выступлении бургундов, он выступит сам. У него нет выбора. Ты это знаешь, так?

Манлий кивнул.

— Но тебя это не заботит. Ты-то будешь в безопасности. Все твои земли защитит Гундобад.

— А не сделай я этого? Что тогда? Ты серьезно думаешь, что, будь у тебя год или два, ты набрал бы хорошее войско?

— Да.

— Ты сам знаешь, что это невозможно. Кого бы ты ни нашел, наемники сражались бы лишь для виду, кое-как, а потом перешли бы на сторону победителя. Тогда из мести визиготы разорили бы всю провинцию. Сейчас же они будут остановлены. С одной стороны — море, с другой — горы, а с третьей — бургунды. А им нужно непрестанно двигаться вперед. Так что они зачахнут и вымрут.

— А после них что-нибудь останется?

Манлий пожал плечами.

— Шанс есть.

— Да. Один шанс есть.

— Какой?

— Проявить силу, показать, что мы не позволим помыкать собой. Если мы сумеем отбросить бургундов, Эйрих остережется на нас нападать. Он ведь все еще осаждает Клермон. Ему нельзя распылять свои силы в малых войнах по всей Галлии. Сопротивление его остановит. И за это время мы успеем набрать где-нибудь войска, даже если для их оплаты придется переплавить все до единой статуи. Вот наш шанс. Помоги мне людьми и деньгами. Через несколько дней мы с тобой можем уехать, и к нам присоединятся другие

— Я уже дал слово.

— Слово дал епископ Везонский. Завтра ты, возможно, уже им не будешь. Ты созвал собрание? Хорошо же. Посмотрим, чьи слова будут убедительнее.

Манлий кивнул, отвлеченный громким стуком: два раба принялись неподалеку обтесывать бревно топорами с длинной рукоятью.

— Не будем спорить сейчас, — печально сказал он. — Слишком много поставлено на кон, чтобы обсуждать это в гневе. Давай остановимся на этом и поразмыслим, а потом поговорим снова.

Оливье забрал у секретаря Клемента распоряжение, продиктованное резко, скрепленное шлепком воска, и кинулся в ту часть дворца, которую отвели под тюрьму. А там свирепо погонял стражников, которые побрели к двери, отперли ее и выпустили узников. Освобождение столь же внезапное и необъяснимое, как ранее арест.

Когда Ребекка, грязная и растрепанная, вышла в коридор, она выглядела растерянной, не зная, то ли ее освободят, то ли поведут на пытки и смерть. Потом она чуть повернула голову и увидела Оливье. Не в силах даже улыбнуться, она просто бросилась к нему и так крепко обняла, что они, казалось, совсем слились в единое существо, неразделимое и нераздельное. Наклонив голову, он вдохнул запах ее волос, прижался к ним щекой и принялся слегка раскачиваться, упиваясь ее прикосновением. Они не произнесли ни слова. Даже стражники попятились и не мешали.

Наконец с величайшей неохотой они разжали объятия — такие мгновения в земной юдоли не длятся, они только намек, который тут же исчезает.

— Вы свободны. Я пришел увести вас отсюда, — только и сказал он, истратив всю свою поэзию и больше не нуждаясь в словах. — Идемте скорей.

Старого ребе, который стоял рядом и все видел, не нужно было просить дважды. С самого начала и до конца он ничего не понимал, что с ним происходит, — обычная манера христиан. Иного объяснения он и не искал. Он был философ, но не глупец, и сейчас хотел только одного: покинуть папский дворец и сам город со всей быстротой, на какую способны его старые ноги. У него не было ни денег, ни осла, ни лошади. Нагруженные книгами и рукописями — ибо он отказался расстаться с ними, — они втроем поднялись по лестнице и вышли во двор. Утро еще не кончилось, утро прекрасного ясного дня, самого прекрасного из всех.

Они медленно шли по городским улицам, а затем Оливье уговорил их сесть и подождать, а сам побежал искать осла. И когда он их оставил, его начал бить страшный озноб, несмотря на жар утреннего солнца, напала ужасная дрожь. Сознание того, что он совершил, обрушилось на него, как болезнь, и он ощутил холод одиночества. Ему не у кого было искать помощи, он остался совсем один и без защиты. Идя по улицам города, он уже чувствовал себя загнанным зверем, зная, что возмездие будет скорым и ужасающим. Он не смел вернуться во дворец Чеккани, который десять лет был его домом, но не мог поступить, как Пизано, и сбежать. Но как же ему этого хотелось! Хотелось со всех ног бежать по лесам и полям и нагнать своего друга Пизано. Тогда они вместе доберутся в Италию, а там Оливье… что? Этого он не знал. Он понимал одно: чем дальше он заберется от Авиньона, тем в большей будет безопасности.

А как же другие его друзья? Что станется с девушкой, которую он полюбил, и с ее хозяином, пусть он ворчлив и отличается тяжелым нравом? Если он сбежит, рано или поздно они погибнут; то, как все это представилось ему, указывает на пределы его прозрений. Если умрут все евреи, умрут и эти двое. Оливье не делал красивых жестов, не искал вечной славы для себя. Он даже не хотел спасти евреев, их судьбы его не касались. Ему хотелось только оберечь этих двоих. Ведь они заслуживают, чтобы их оставили в покое. Глупый, расточительный, тщетный жест — даже он сам это знал.

Он вернулся с ослом, отдав за него все свои деньги. Назад он пришел босиком и помог навьючить на осла книги Герсонида (нет, он скоро возненавидит книги, думал он, с трудом закрепляя связки), а потом подсадил и старика. Повод он отдал Ребекке.

— Уходите из города теперь же. Не возвращайтесь домой и не заходите в другие места, где живут евреи, пока не убедитесь, что это безопасно. — Он сказал это коротко, без подробностей, так как знал, что если заговорит с ней, как следовало бы, то уже не сможет остановиться.

— Но разве ты не уйдешь с нами? Ты должен.

— У меня тут дела.

— Какие?

Он пожал плечами:

— Важные. Дела, которые вас не касаются. Мне хотелось бы, но я не могу. А вы должны. Оставаться здесь слишком опасно.

— Нет, — сказала она. — Тебе тоже нужно уходить.

Он повернулся к Герсониду, ждавшему не менее терпеливо, чем осел, терпящий его вес.

— Почтеннейший, — воззвал он, — вели ей уйти с тобой.

— Думаю, так будет лучше, милая, — мягко сказал старик. — Покончив с делами, Оливье, без сомнения, нас догонит. — Поглядев на Оливье, он понял: что бы юноша ни задумал, на это шансов мало.

— Ну конечно, — сказал Оливье твердо, потом подошел к старику и заговорил с ним вполголоса: — Ты позаботишься о том, чтобы она осталась с тобой и сюда не вернулась?

— Конечно. Думаю, поддельную еврейку убить не труднее, чем настоящую.

— Я не могу попрощаться с ней как следует.

Старик кивнул:

— Пожалуй, нет.

— Прощай, почтеннейший. — Оливье улыбнулся. — Думаю, тебе ясно, сколь высоко я ценю наше знакомство.

— Нет. Но я стану утешать себя догадками до твоего возвращения.

Глубоко вздохнув, Оливье поклонился на прощание. Герсонид кивнул в ответ, но тут же вспомнил что-то еще.

— Да. Та рукопись, которую ты мне принес. Написанная епископом. В ней утверждается, что понимание важнее деяния. Что поступок добродетелен тогда, когда отражает чистое понимание, и будто добродетель происходит из понимания, а не из поступка.

— И?.. — нахмурился Оливье.

— Я открою тебе один секрет, милый мальчик.

— Какой?

— Я считаю, это неверно.

Разумеется, Жюльен не смог заснуть, на это не было и надежды. Он только мерил шагами квартиру, такую красивую и обычно такую удобную, но не находил ни отдыха, ни отдохновения. Нет, он ни о чем не думал. С того момента, когда он услышал об аресте Юлии, он был словно в глухом тумане, который никак не развеивался. Он ни о чем не думал, ничего не чувствовал. Он поймал себя на том, что его взгляд то и дело возвращается к четырем картинам, которые она ему подарила с такой гордостью, с таким обещанием будущего. Она свою проблему решила, он же не сумел найти ответов на свою, а поплатилась за это она. Понимание, каким бы оно ни было, пришло только тогда, когда ее увезли. Разумеется, Марсель был прав: точно так же, как Пизано превратил слепца и святую — Манлия и Софию, как думал теперь Жюльен, — в Оливье и его возлюбленную, Юлия нашла свое решение, продолжив то, что некогда сделал итальянский мастер, и трансформировав их в себя и Жюльена. Портрет-триптих на одну и ту же тему: заставить прозреть слепца.

Он поглядел в окно, надеясь, что повседневная суета и толчея его отвлекут, но город как вымер. Не было прохожих, спешащих куда-то по своим делам, почти все магазины закрыты. Машина только одна. Водитель покуривал, прислонясь к капоту. «И откуда у него сигареты?» — удивился Жюльен. Потом присмотрелся внимательнее и понял.

У дружбы есть свои пределы. Марсель приставил к нему полицейских, чтобы помешать ему бежать и предупредить Бернара. Он снова станет соучастником убийства. И тут он очнулся, физически почувствовал, как заработала его мысль, когда он осознал, что происходит. Он не успел вовремя на вокзал, не сумел сделать ничего, чтобы спасти Юлию. Но он хотя бы может не смириться и с этим тоже.

Собрался он быстро: переоделся, надел крепкие башмаки, съел то немногое, что нашлось на кухне, — несколько оливок, кусок черствого хлеба, помидор, ломтик сыра. Все валялось тут больше недели и было едва съедобным. Запил стаканом вина, почти уже скисшего, и даже подумал, что никогда еще не ел ничего омерзительнее.

Потом он вышел из квартиры и спустился во дворик, отделенный от дома позади высокой каменной оградой. Слишком высокой, просто так не перелезть. Он пошел к консьержке и попросил у нее стул.

— Я перелезу через стену и выйду на соседнюю улицу. Снаружи дежурит полицейский. Окажите мне услугу. Если он спросит обо мне, скажите, что я поднялся к себе и лег спать. Скажите, что я больше не спускался и что вы меня с тех пор не видели. Хорошо?

Подмигнув, консьержка кивнула. Жюльен знал, что ее покойный муж много лет сидел в тюрьме за ограбление. У нее самой было немало неприятностей с полицией, и она едва не лишилась места, когда один из жильцов узнал про судимость ее мужа. Жюльен тогда за нее вступился. Разве сама она в чем-то виновата? Так оставьте ее в покое. Она об этом знала и была ему благодарна.

— Хорошего взломщика из вас никогда не выйдет, мсье Жюльен, если вы это задумали. Лучше бросьте, пока не попали в беду. Некоторые для этого просто не годятся. Вот и мой Робер тоже, так что я-то знаю.

Он улыбнулся.

— Буду иметь в виду. Ну, мне лучше идти.

— Не беспокойтесь, я вас не видела. И с полицейскими ни о чем говорить не стану. Вот уж нет. Не терплю их.

Он кивнул и перебрался через ограду, причем так неуклюже, что, упав на землю по ту сторону, услышал саркастический смешок.

За ворота Авиньона он вышел, когда начало садиться солнце, и упорно шагал по шоссе, пока сгущались сумерки. До Карпентраса он добрался около часа ночи и подумал было, не остановиться ли ему передохнуть, прилечь где-нибудь на пару часов, но продолжал идти. Он достаточно проспал в своей жизни и больше в сне не нуждался. А потому он свернул на север и оказался у холма с часовней Святой Софии.

Идти домой было еще слишком рано: раньше полудня Бернар не появится. Поэтому он поднялся на холм и укрылся там, где была так счастлива Юлия. Когда он поднялся туда и увидел часовню в крохотной рощице, он, кроме того, увидел то, что оставила там Юлия в свой последний приход: пачку листов, консервную банку, в которой она мыла кисти, шарф, которым она обматывала голову от солнца. Жюльен поднял его, пощупал, поднес к лицу и в последний раз вдохнул ее запах. И этот запах сломал его: на вокзале, разговаривая с Марселем, у себя в квартире он еще сдерживался. Тогда он еще владел собой. Теперь уже нет. Он упал в траву, содрогаясь всем телом, теряя от горя способность думать.

И только жар все выше поднимавшегося солнца и сознание того, что время уходит, вынудили его очнуться. Но когда он наконец встал, он уже смирился с тем, что она не вернется, что он больше никогда ее не увидит.

Он вошел в часовню посмотреть на панно, которые она изучала, и увидел их ее глазами. Он глядел на слепца и Софию — ее жест так нежен, его так чуток — и вновь увидел, как Юлия их перевоплотила. Она слилась со старой росписью, ее личность растворилась в ней, и

там она обрела свободу. Бессмертие души — в ее растворении. Загадочные слова, которые поставили в тупик Оливье де Нуайена и в которых Жюльен усмотрел всего лишь доказательство существования некой философской школы. Об истории этой школы он знал все, но Юлия поняла ее смысл. Эта мысль его почему-то утешила: Юлия как будто постигла все, чему София пыталась и не сумела научить Манлия и чего никогда не понимал он сам.

Становилось ли от этого лучше? Уменьшало ли ужас ее испытаний? Или то, как он внес в них свой вклад? Конечно, нет. Этого ничто облегчить не в силах. Она — в эшелоне, во власти чудовищ, и пока ее везут на смерть, он разглядывает росписи. Жюльена охватило ощущение полнейшего бессилия. Все, что он когда-либо передумал или узнал, все его вкусы и утонченность исчезли, развеялись под тяжестью одного-единственного факта: ее увезли, и он не мог ни предотвратить, ни изменить что-либо в том, что должно было случиться.

Оливье восстал против великих идей во имя малой человечности и освятил ее своим страданием. Жюльен не сумел даже этого. Его жизнь была уже кончена, а с ней кончилась возможность совершить что-то стоящее. Ему уже ничего не осталось — только показать, что он хотя бы понял, как ошибался, и надеяться, что кто-нибудь в свой черед поймет его.

Бережно закрыв за собой дверь часовни, он вдохнул теплый воздух, такой свежий после легкой затхлости старых стен, и начал спускаться с холма.

Феликс уехал в тот же вечер. Его свита тряслась по нечиненым дорогам, немногие солдаты высматривали разбойников, чьи набеги становились все более дерзкими. Феликс торопился, ведь до выступления против Манлия надо было многое успеть. Созвать сторонников, произвести смотр воинам, ибо он не сомневался в неизбежности сражения и сожалел об этом, но полагал, что иного выбора у него нет. Один из них должен пасть: только один может выйти победителем, ведь ставки слишком высоки для компромиссов.

Миль через десять они остановились у речки, чтобы напоить лошадей. Вот тут-то на них и напали. Нападавших было человек шесть, впрочем, поскольку никто не спасся, это число — домысел. Феликс погиб последним, его голова была отрублена таким ударом, что, скатившись по пологому склону, остановилась только в примулах у самой воды.

Но он умер, хотя бы зная, кто его убил. Перед тем, как оборвалась его жизнь, он увидел отблеск весеннего солнца на лезвии топора с длинной рукоятью. Феликс узнал своего убийцу: накануне он обтесывал бревно в поместье Манлия.

Бургунды, когда прибыли, вели себя с образцовой сдержанностью, завоевав восхищение местных жителей тем, как воинов держали в узде: ни грабежей, ни насилий. Полная противоположность римским наемникам, как указывали многие горожане. Только в одной местности они действовали иначе: поместья семьи Феликса тотчас же подверглись нападению, и еще до вечера почти весь его род был уничтожен, виллы сожжены, а земли перешли во владение короля для раздачи собственным людям.

Ну и поделом. Никто об этом роде не скорбел. Ведь все уже знали о коварном двуличии Феликса, и они еще более прилепились к своему епископу — своему спасителю. Ибо Манлий со слезами на глазах и с дрожью в голосе поведал им, как ему открылась правда о его друге, который вступил в тайные переговоры с Эйрихом, намереваясь отдать ему провинцию в обмен на разные милости. Вот истинная причина, почему он поспешил призвать на юг короля Гундобада, объявил он глухим страдальческим голосом, вот почему отказался от мысли отправиться к императору за войском. Не было времени.

Предательство Феликса надо было предотвратить немедленно.

Эти новость и обличения потрясли всех, но оказались благотворными. Гундобада встретили как спасителя, и когда он вступил в свои новые владения, ни один меч не был обнажен в знак протеста. А Манлий, его главный советник, начал учить его, как следует управлять страной, что есть закон и правосудие. Учить тому, как быть королем, а не просто вождем племени.

Это были годы его истинного расцвета. Он превзошел самого себя и чувствовал, что ради этого и родился на свет. Ради нескончаемых сложностей управления, ради правосудности, ради установления размеров налогов и их распределения, ради тонкой дипломатии и умения убеждать, необходимых для того, чтобы направлять правителей и управляемых к взаимопониманию и даже взаимоуважению. Именно благодаря ему не разразилась война между бургундами и визиготами и не случилось разорения, которого все так страшились. А венцом его стараний явился свод законов, известный Жюльену как «Lex Gundobada», триумф римской цивилизации над ее преемниками-варварами. Римский народ покорился правлению варваров, но и правители-варвары покорились римскому праву.

Потребовались годы неустанных усилий, прежде чем его труды успешно завершились, и, удовлетворившись ими, Манлий вернулся на прекрасную виллу, которая все это время ветшала в запустении, распахнул ее двери и снова зажил в мире. Многое изменилось; скопление лачуг было снесено, но на восстановление садов не хватало ни денег, ни времени. В стенах зазмеились трещины, в плитах двориков и в мозаиках появились выщерблености, так как, невзирая на все его усилия, работники продолжали исчезать, а города пустеть. Отрезанная от большинства прежних рынков, так как путешествовать становилось все труднее, область продолжала хиреть, хотя теперь медленнее и незаметнее.

Тем не менее он был доволен: он осуществил все, что поставил себе целью, и даже больше. И теперь мог отдохнуть. Так он надеялся, но покой от него ускользал. С каждым днем пустота в его душе все росла: ведь он потерял Софию, женщину, которая руководила им и наставляла его с юных лет. Все эти годы он жаждал ее похвал, ее благодарности или хотя бы понимания, но не получал ничего, как не получил, когда наконец завершил свой последний труд, «Сон», и послал его ей.

С приходом бургундов он ее почти не видел, так как у него было много забот, а она затворилась в своем домике на холме. Когда он добился ее освобождения, она его даже не поблагодарила. Ему казалось, он знал почему: София жаждала освобождения через смерть и не могла испытывать благодарности к тому, кто отдалил мгновение, которого она так горячо желала. Она уехала, не сказав ни слова на прощание, а он был слишком занят, чтобы последовать за ней, хотя и позаботился, чтобы ее обеспечивали всем необходимым и защитой. Его нечастые письма оставались без ответа, и наконец, послав ей свой трактат, посвященный великому Аполлону и его супруге Мудрости, он поехал сам. Он был сбит с толку, даже обижен ее молчанием. А еще он жаждал ее похвал.

— Их ты не услышишь, — сказала она, угадав эту причину его визита. Он нашел ее под деревом, между ветвями которого слуга натянул белое полотно. Она сидела на земле, скрестив ноги и сложив руки.

— Вот уж не думала, что сумела научить тебя столь малому, — продолжала она с такой печалью и отстраненностью, каких он никогда не слышал в ее тоне раньше. Прежде она часто сердилась на него, возмущалась его упрямством или неспособностью понять. Но и в этом проявлялась ее любовь. А теперь она говорила как случайная знакомая, которой он безразличен. От этой мысли его пробрала дрожь.

— Не спорю, — сказал он с вымученной улыбкой. — Но тому, что во мне есть, я обязан тебе.

— Так пусть я буду за это проклята, — тихо сказала она, — ведь если я в ответе за то, что ты сделал, то на мне лежит тяжкая вина. Я научила тебя, чему могла, а ты употребил полученное на то, чтобы предать смерти своего сына, своего друга и евреев. И ты стал святым. Ты святой, Манлий, люди уже сейчас об этом твердят. Когда ты умрешь, то получишь собственное святилище. Тебе будут молиться.

— Они для меня ничто, если я лишился твоего доброго мнения, госпожа.

— Да, ты его лишился. Когда приказал убить Сиагрия, ты лишился его безвозвратно. Он тебя не предавал: он остался в Везоне, чтобы уберечь меня. Он день и ночь меня охранял, предлагал себя в заложники до твоего возвращения. А ты в ответ убил его, не расспросив, — и все ради эффектного жеста перед всем городом. А еще — перед самим собой и перед тенью своего отца. Ты ведь не мог проявить слабость, да, владыка епископ? Ты не желал оказаться уязвимым, как твой отец, — помедлить, быть милосердным? Твой отец поступил так и поплатился жизнью. Его дело было проиграно. Такой ошибки ты не допустил. Ты учился у него, как учился у меня.

— То, что он сделал — точнее, то, чего он не сделал, — причина наших сегодняшних бед, — сухо сказал Манлий.

— Вздор, — сурово отрезала она. — Ты думаешь, один человек способен хоть что-то изменить в мире? Проживи он еще двадцать лет, это сотворило бы из воздуха армии? Дало бы здешним жителям желание сражаться? А Риму — защищать себя? Нет. Цель твоего отца с самого начала была обречена. Он это знал и умер как человек чести, избрав не совершать зла, чтобы оставить по себе нечто благородное. Жаль, что ты не унаследовал его качеств. Ты предпочел множить несправедливости, трупы громоздить на трупы. Феликс ничего не знал о делах своего родича, ты же убил его и истребил весь его род, потому что хотел отдать Гундобаду замиренную провинцию. А чтобы обольстить ее жителей, ты перебил евреев, которые не причинили зла ни тебе, ни другим. Вот на чем ты строишь свою цивилизацию, а мной прикрываешься, чтобы оправдать все это.

— Я принес этому краю мир и безопасность, — начал он.

— Ну а как твоя душа, если хитроумными аргументами ты прикрываешь такие преступления? Ты думаешь, мир для тысяч уравновешивает неправую смерть одного? Это может быть желанно, может принести тебе похвалы тех, кто тебя благополучно переживет, извлекая выгоду из твоих деяний, но деяния ты совершил бесчестные и был слишком горд собой, чтобы в этом сознаться. Я терпеливо ждала здесь, надеясь, что ты придешь ко мне. Ведь если бы ты понял, их последствия можно было бы смягчить. Но вместо этого ты прислал мне сочинение, горделивое, поучающее и доказывающее только то, что ты ничего не понял.

— Я вернулся к деятельной жизни по твоему совету, госпожа, — сухо сказал он.

— Да. Это был мой совет. Я сказала, что раз уж учености суждено умереть, то пусть у ее одра будет заботливый друг. А не расчетливый убийца.

Она подняла на него глаза, в которых стояли слезы.

— Ты мой последний ученик, Манлий. И то, что ты сделал, ты превратил и в мое наследие, а не только свое. Ты взял все, что у меня было, и извратил. Использовал то, чему я тебя научила, чтобы убивать и оправдывать свои убийства. Этого я никогда тебе не прощу. А теперь, прошу, оставь меня.

Она снова отвернулась к долине и закрыла глаза в созерцании. Манлий еще подождал, надеясь, что она снова заговорит с ним, потом встал и ушел. Больше он никогда не разговаривал с ней.

Жюльен мог лишь гадать о том, что делал Оливье в последние несколько часов перед тем, как на него напали. Оливье сам это едва понимал. Безусловно, он не питал любви к евреям вообще. Просто никогда об этом не думал. Уж если его критиковать, так за то, что действовал он не по каким-либо идеалистическим мотивам: им не руководила ни любовь к человечеству, ни жажда справедливости. Хотя он никогда себе в этом не признавался, Оливье чувствовал, что на карту поставлена не только их, но и его жизнь. Он умрет вместе с ними: любой меч, пронзивший Ребекку, пронзит и его, он упадет наземь вместе с ней. На риск он шел без радости, но и не по зрелому размышлению. В сущности, им руководил чистейший эгоизм, прямо противоположный идеализму, которому каждый по-своему служили кардиналы Чеккани и де До.

Проводив Ребекку и ее хозяина, он бродил по улицам Авиньона, пока не увидел слугу графа де Фрежюса, которого встречал раньше.

— Скажи, любезный, — спросил он, подойдя поближе, — не окажешь ли ты мне одну услугу?

Тот обернулся и кивнул, узнав знакомое лицо.

— Ты не мог бы сейчас же пойти к своему господину и сказать ему, что встретил меня? Скажи, что я иду в дом итальянского живописца Пизано. А еще скажи, что я знаю, кто убил его жену, что я собственными глазами видел виновного и сегодня же сообщу магистрату. Удостоверься, что он понял. Я знаю, кто убил его жену.

Слуга недоуменно нахмурился.

— Не спрашивай меня ни о чем, — настойчиво добавил Оливье. — Просто окажи мне эту услугу, и я твой должник до конца жизни.

С этими словами он повернулся и ушел. Он вернулся в комнату Пизано и ждал четыре часа. За это время он написал свои последние стихотворения, те четыре, которые дошли до Жюльена, включая самое загадочное из них, которое начинается: «Наши одинокие души плывут в океане света…» Строка, которую верно понял только Жюльен, система странных образов и тональность, попеременно переходящая от сожаления к радости, были слишком необычны и трудны для восприятия.

А потом они пришли. Он знал, что они придут. Оливье сложил свои бумаги и подсунул их под дверь соседа Пизано вместе с запиской, в которой просил доставить их в папский дворец. Затем под осторожные шаги на лестнице опустился на колени для молитвы. Подняв глаза, он увидел на пороге самого графа де Фрежюса и еще троих.

— Я вас ждал, — сказал он, когда они вошли.

Конец этой истории разворачивался у всех на глазах, хотя смысл происходящего поспешно замяли. Может быть, только Клемент держал в руках все нити. Когда де Фрежюс бежал, бросив Оливье истекать кровью — руки у него были безнадежно изувечены, язык отрезан, чтобы он уже никому не поведал своей тайны, — известие об этом распространилось мгновенно. Графа видели, когда он входил в дом, видели, как два часа спустя он вышел залитый кровью, крики терзаемого Оливье были слышны на сотни шагов. Никто не посмел вмешаться. Вот тогда и получила хождение история, будто это была месть за убийство Изабеллы де Фрежюс; такое толкование защитило графа — никто не желал, чтобы правда вышла на свет, — но Клемента оно не обмануло. Меньше чем через час из папского дворца выехал всадник, держа путь ко двору графини Провансской; сенешаля графа удалили из Эг-Морта, и командование было передано родственнику графини. С ним в крепость прибыл дополнительный отряд. Английский флот, возникший на горизонте, выжидал три дня, потом уплыл назад, в Бордо.

С могуществом Чеккани было покончено, его надеждам на возвращение папского престола в Рим положен конец. Он даже удалился в свои епархии: объезжал их одну за другой и завоевал себе славу доброго пастыря — в противовес прелатам, которые предпочитали Авиньон и получали свои доходы, пренебрегая обязанностями.

И через три дня, которые он провел лежа в тихом покое дворца на попечении личного врача папы, Оливье получил свою награду. Ибо Клемент все доводил до конца. И он не только сорвал планы Чеккани на Эг-Морт, но и принял меры к тому, чтобы уничтожить саму основу власти кардинала. Была обнародована великая булла «Cum Natura Humana», громовое постановление, эхом отозвавшееся во всем мире. Евреи очищались ото всех обвинений в распространении чумы. Они были отцами народов, как теперь отец всем народам папа. Чинить им вред значит чинить вред самому папе и всем христианам. Клемент взял их под свою личную защиту. Любой, кто нанесет им какой-либо вред, будет отлучен от Церкви и должен будет держать ответ перед самим папой. Запрещается нападать на них или обращать их силой, ибо такая покорность без веры бессмысленна. Их должно оставить в покое.

Те, кто нападал на евреев, такие, как флагеллянт Петр и все его последователи, были отлучены и подлежали аресту. И всех, кто содействовал им, также подлежат отлучению. Должно изгнать их из общества людей, гнушаться ими и закрывать перед ними ворота городов, к каким они станут приближаться. Или брать под стражу и держать в заточении, пока не покаются. Вместо того чтобы возглавить их в гонениях на евреев, Клемент всю силу папского авторитета и власти обратил на гонителей. Результаты были не скоры, но весомы. Нападения на евреев мало-помалу сошли на нет, флагеллянты и те, кто всплыл на поверхность, прикрываясь личиной их благочестия, были сокрушены и никогда больше не угрожали спокойствию христианского мира.

Это был — и есть — исключительный документ, имевший нескольких предшественников, но никаких параллелей. Да, его призыв потонул в хоре других, более пронзительных голосов; призывы к насилию, впервые подстроенные в Провансе Манлием, привлекали и соблазняли больше. И все же заключенная в нем мерцающая искра, вобравшая в себя частицу души Оливье де Нуайена, не угасла и передавалась в веках, пока не коснулась Жюльена Барнёва, когда он устало брел последние несколько километров до своего дома.

Остаток жизни Оливье провел в монастыре Святого Иоанна под Везоном, аббат которого был назначен по настоянию кардинала де До. Однажды ночью его доставили туда на носилках, которые сопровождал отряд папских телохранителей, и никто в монастыре так и не узнал его истории. Они знали только то, что он находится под покровительством их кардинала и самого папы, что он оказал большую услугу Церкви, хотя оставалось неясным, в чем она заключалась.

В те дни у него было мало занятий: говорить он не мог и писать тоже. Большую часть времени он сидел на солнце, много читал — друзья посылали ему новонайденные рукописи — и гулял. Любимым его местом была часовня на холме в одном дне пешком от монастыря, которую его друг начал расписывать сценами из жития святой Софии. Он часто спал там и подолгу возносил молитвы святой: это приносило ему великое утешение.

И туда к нему приходила Ребекка. Они с Герсонидом вернулись в свой дом, когда воцарился мир, и они сочли, что опасность миновала. Однако испытания подорвали здоровье старика, и она знала, что жить ему осталось недолго.

Оливье пытался и со временем сумел сообщить ей, что она должна выйти замуж, если сможет.

Иначе она останется совсем одна и совершенно беззащитна, но она хотела не этого.

Однажды, когда они сидели рядом, глядя на холмы, она вдруг встала и повернулась к нему.

— Знаешь, ты поступил неверно, — сказала она. — То есть спас меня. Я этого не заслуживала. Ты пострадал напрасно.

Протянув руку, он попытался коснуться ее, заставить замолчать, но она отстранилась и продолжала. Теперь, когда она собралась с духом и заговорила, слова полились потоком.

— Я родилась в деревушке под Нимом, и кто-то нас выдал. Неподалеку стоял монастырь, и дело отдали на суд аббату. В конце разбирательства аббат приказал казнить всех обвиненных в ереси. Мне объяснили, что это было милосердие, иначе монахи поступили бы так же, как поступали прежде: перебили бы всех жителей округи. По доброте своей аббат спас жизни многих. Но этот акт доброты убил моих родителей.

Я убежала в поля и скиталась шесть лет, пока не повстречала моего хозяина. Он нашел меня, приютил и заботился обо мне, пока я не смогла заботиться о нем.

На лице Оливье отразилась мука, изо рта вырывались младенческое гульканье и хрипы — единственное доступное ему теперь подобие речи. Он отчаянно пытался перебить ее, но она упрямо продолжала:

— Этот аббат был великим человеком и достиг еще большего величия. Несколько лет спустя он стал известен миру как папа Клемент VI.

Когда ты приехал в тот вечер, чтобы отвезти меня в папский дворец, искушение было слишком велико. Я взяла эликсир, который хозяин запретил мне трогать, ибо это было сильнодействующее снадобье, опасное, если принимать его без должных предосторожностей. Пузырек я спрятала в кошель и, когда представился случай, вылила в колодец. Едва я это сделала, раздался страшный крик, и кто-то схватил меня за руку.

Она помолчала и улыбнулась.

— Знаешь, я пыталась все объяснить. Сказала, что задумала это сама, и пыталась рассказать почему. Но они не стали слушать. Они решили, что я сама, без приказа хозяина, на такое бы не осмелилась. А самое глупое, что снадобье все равно бы не подействовало. Герсонид сказал, что, разведенное в таком количестве воды, оно совершенно безвредно. Даже выпей папа из самого пузырька, он все равно почти наверное отделался бы расстройством желудка. Я хотела сознаться, но хозяин сказал, что в этом нет смысла. Никто мне не поверит, так как люди хотят думать, будто евреи отравляют колодцы.

Опустившись на колени, она поцеловала его в щеку.

— Ты хороший человек, Оливье, много лучше, чем я. Я ненавидела и своей ненавистью подвергла опасности жизнь моего хозяина и обрекла тебя на мучения. И теперь ты тоже, верно, меня ненавидишь, и я знаю, что ты не захочешь меня больше видеть.

Он наклонился и обнял ее. Больше всего на свете ему хотелось поговорить с ней, утешить ее. Его сердце переполняли чудесные стихи. В голове у него вспыхивали всевозможные слова и фразы, которые, кроме него, никто никогда не услышит. И все же он обнимал ее, мягко покачивался, пытался гладить волосы культей, касался их губами.

— Ты хочешь, чтобы я ушла? — спросила она наконец. — Пожалуйста, не говори, что хочешь.

Он отчаянно помотал головой, и тогда она тоже его обняла. И они сидели так очень долго.

Он прожил еще полгода, прежде чем увечья взяли свое. Ребекка оставалась с ним до конца. Аббат о многом догадывался и знал, что она ему наилучшее утешение. Так оно и было: Оливье умер почти счастливым. Счастье это омрачало лишь то, что он не знал, когда увидится с ней снова. Но он верил в вечность и знал, что ждать придется недолго.

Подходя к дому, Жюльен начал обретать покой, который давно от него ускользал. Он прибыл на четверть часа раньше срока, что давало ему время подать сигнал тревоги, который Бернар увидит за несколько миль. Что-то, что заставит его повернуться и исчезнуть. Он извлек из тайника Юлии гравировальные пластины и отнес их в кухоньку, потом достал бутылку с кислотой, которую она использовала для травления металла, и облил их все. Мало-помалу буквы сотрутся. Покончив с этим, он поднял половицы, достал из тайника небольшую стопку документов и положил их на пол. Он уже больше не думал, просто выполнял то, что назначил себе. Мыслей у него не было.

Потом он подготовился: сложил посреди комнаты все свои старые записи и бумаги. Рукопись о Манлии, бесполезную, потому что ошибочную. Выписки из библиотеки Ватикана. Черновики статьи об Оливье, также ошибочные во всем, кроме анализа стихов, который все же не был лишен достоинств. Их утрата никого не расстроит. Они были просто свидетельством напрасно потраченного времени и недопонимания.

Бумаги он сложил аккуратными стопками, а вокруг навалил деревянную мебель и старые занавески. Рядом поставил последнюю двухлитровую канистру с керосином для маленького обогревателя и бутылочку eau-de-vie, которую Элизабет Дюво когда-то подарила Юлии. Желанный подарок, знак дружбы.

Вынув из пачки последнюю сигарету, он сунут ее в рот, убедился, что коробок спичек лежит на столе, потом взял керосин и eau-de-vie и щедро полил ими бумаги и мебель. Теперь оставалось только дать горючему впитаться. Когда он решил, что момент настал, он глубоко затянулся сигаретой и выпустил дым. Потом еще раз — последнее удовольствие. Он подул на окурок, кончик сигареты затлел ярче, и частички пепла закружились в солнечных лучах, льющихся в отрытое окно: он бросил окурок, тщательно, как делал все, на стопку бумаг.

Огонь занялся быстро, в жаркий летний воздух поднялся столб клубящегося дыма, который с расстояния в несколько миль увидел взвод немцев, а также Бернар. Солдаты бросились туда, но мало что сумели сделать; Бернар же, наоборот, внял предостережению: повернулся и исчез в лесу, так хорошо ему знакомом.

Он прожил еще шесть недель, а потом его схватили и расстреляли. Через два дня после смерти Жюльена двадцать шесть заложников расстреляли на тихом заднем дворе фермы примерно в километре от Везона.