Дзен и исскуство ухода за мотоциклом

Пирсиг Роберт М

ЧАСТЬ II

 

 

8

Сейчас около 10 часов утра. Я сижу рядом с машиной на прохладном поребрике в тени позади гостиницы, что мы нашли в Майлc-Сити, Монтана. Сильвия с Крисом сейчас в лондромате, где занимаются стиркой для всех нас. Джон ушёл в поисках козырька к своему шлему. Ему показалось, что он видел такой в мотоциклетном магазине, когда мы вчера въезжали в город. А я же собираюсь немного поднастроить мотоцикл.

Чувствуем себя отлично. Мы приехали сюда к вечеру и хорошо выспались. Хорошо, что мы сделали здесь остановку. Мы настолько одурели от утомления, что даже не сознавали, как устали. Когда Джон оформлял номера в гостинице, то даже забыл мою фамилию. Когда администраторша спросила, не наши ли это за окном “обалденные как мечта” мотоциклы, мы оба так громко засмеялись, что она даже удивилась, не сказала ли чего-либо не так. Но это у нас был просто нервный смех от слишком сильного переутомления. Мы с огромным удовольствием поставили их на стоянку и с радостью пошли пешком.

И ванная. Прекрасная старая чугунная эмалированная ванна на львиных лапах посреди мраморного пола так и ждала нас. Вода настолько мягкая, что казалось, мыло так и не смоется. Затем мы гуляли туда и сюда по главным улицам и чувствовали себя целым семейством…

Я столько раз уже делал техобслуживание этой машине, что выработал ритуал. Теперь мне не надо задумываться о том, что делать. В основном высматриваю что-нибудь необычное. У мотора появился шум, похожий на ослабшие клапана, но может быть чем-то и похуже, так что я сейчас настрою его и посмотрю, не пропадёт ли он. Регулировку клапанов надо делать на холодном двигателе, это значит, что там, где поставишь его на стоянку с вечера, там и будешь работать на нём утром. Вот почему я теперь сижу на тенистом поребрике позади гостиницы в городе Майлc-Сити, штат Монтана. Сейчас воздух прохладен в тени, и так будет ещё примерно с час, пока солнце не выглянет из-за ветвей деревьев. При этом так хорошо работается. Важно не заниматься такой работой под прямыми лучами солнца или под вечер, когда мозг уже затуманен, ибо, хоть ты и проделывал сотни раз, надо быть внимательным и аккуратным.

Не все понимают, как целиком рационален этот процесс, процесс ухода за мотоциклом. Некоторые считают, что тут нужно какое-то “чутьё” или какое-то “чувство близости к машинам”. Они правы, но чутьё — это почти чистый процесс разумения, и большинство трудностей вызвано тем, что люди старой закалки называли “коротким замыканием наушников”, то есть неумением правильно пользоваться головой. Мотоцикл функционирует целиком в соответствии с законами разума, и изучение искусства ухода за мотоциклом по существу представляет собой миниатюрное исследование самой рациональности. Вчера я говорил, что Федр охотился за призраком рациональности, и это привело его к сумасшедствию, но чтобы вникнуть в неё, важно не отрываться от земных примеров рациональности с тем, чтобы не запутаться в общих местах, которых понять не может никто. Разговор о рациональности может оказаться весьма запутанным, если в него не включать также те вещи, которыми занимается рациональность.

Сейчас мы находимся у классического-романтического барьера, где с одной стороны видим мотоцикл в его непосредственном внешнем плане, — и это важный аспект рассмотрения, — и где с другой стороны мы начинаем видеть его так, как это делает механик в плане подспудной формы, — и это также важный план рассмотрения вещей. Вот, к примеру, инструмент: вот этот ключ, в нём есть определённая романтическая красота, но назначение его чисто классическое. Он предназначен для изменения подспудной формы машины.

Фарфор внутри первой свечи очень потемнел. Это как в классическом, так и в романтическом плане безобразно, ибо значит, что в цилиндр попадает слишком много бензина и недостаточно воздуха. Молекулы углерода в бензине не получают достаточно кислорода для соединения и осаждаются вот здесь на свече. Когда мы вчера въезжали в город, холостой ход был несколько нестабилен, что является симптомом того же самого.

Чтобы убедиться, что только один цилиндр получает переобогащенную смесь, я проверяю и другой цилиндр. Оба одинаковы. Достаю складной нож, беру палку, валяющуюся рядом, и остругиваю ей один конец, чтобы почистить свечи, задумываясь над тем, что могло бы послужить причиной переобогащенния. Штанги и клапана тут не при чём. И регулировка в карбюраторах нарушается редко. Главные жиклёры установлены большего размера, что приводит к переобогащению на больших скоростях, но ведь свечи были гораздо чище и до этого при тех же самых жиклёрах. Тайна какая-то. Они всегда окружают вас. Но если пытаться разгадать их все, то машину никогда не настроишь. Ответа сразу не нахожу и поэтому оставляю вопрос открытым.

Первый клапан в порядке, регулировать его не надо, и я перехожу к следующему. До тех пор, пока солнце выглянет из-за деревьев, ещё много времени… когда я занимаюсь этим, то чувствую себя как в церкви… Прибор мне представляется в некотором роде иконой, и я совершаю с ним некий священный обряд. Это один из набора измерительных приборов, которые называются “высокоточная измерительная аппаратура”, что в классическом плане имеет глубочайший смысл.

В мотоцикле эта точность поддерживается не в силу каких-либо романтических или классических причин, а просто потому, что громадная сила теплового и взрывного давления внутри двигателя контролируется только при такой точности, которую может обеспечить эта аппаратура. При каждом взрыве она вызывает поверхностное давление шатуна на коленчатый вал во много тонн на квадратный дюйм. Если шатун плотно сочленён с коленвалом, то сила взрыва передаётся плавно, и металл в состоянии выдержать это. Но если сочленение неплотно, со слабиной всего лишь в несколько тысячных дюйма, то сила передаётся внезапно, как удар молота, и тогда поверхности шатуна, подшипника и коленвала расклёпываются, и появляется шум, который вначале похож на звук разрегулированных клапанов. Вот поэтому-то я и проверяю их теперь. Если ослаб шатун, и я попытаюсь доехать до гор без капитального ремонта, то шум станет всё громче и громче, шатун может оборваться, столкнуться с вращающимся коленвалом и разрушить двигатель. Иногда сломанные шатуны проламывают картер, и масло выливается на дорогу. И тогда не остаётся ничего иного, как идти пешком.

И всего этого можно избежать при точности всего в несколько тысячных дюйма, которые обеспечивают высокоточные измерительные приборы. В этом-то и состоит их классическая красота: не то, что видишь, а то, что они значат, на что они способны в плане управления подспудной формой.

Второй клапан в порядке. Я перехожу на другую сторону мотоцикла и начинаю работать со вторым цилиндром.

Высокоточные инструменты созданы для того, чтобы достичь идеала, точности в размерах, где совершенству нет предела. В мотоцикле нет и никогда не будет детали совершеннейшей формы, но если добраться до точности, которую обеспечивают эти приборы, то происходят замечательные вещи, и ты летишь по местности с силой, которую можно назвать магической, если бы только она не была такой рациональной во всех смыслах. И исключительно важно понять этот интеллектуальный идеал. Джон смотрит на мотоцикл, видит сталь в разных формах, и у него возникают отрицательные чувства в отношении всех этих стальных форм и изгибов. Я же смотрю на изогнутые формы стали и вижу идеи. Он полагает, что я работаю с деталями. Я же работаю с концепциями.

Об этих концепциях я толковал вчера, когда говорил, что мотоцикл можно подразделить по составляющим частям и по функциям. Сказав об этом, я сразу же создал блок-схему следующего состава:

Мотоцикл

Составные части | Функции

А когда говоришь, что все составляющие части можно подразделить на силовую установку и ходовую часть, то сразу появляется ещё несколько прямоугольничков:

Мотоцикл

Составные части | Функции

Силовая установка | Ходовая часть

И видите ли, каждый раз, как я делал дальнейшее подразделение, появлялось всё больше прямоугольничков, и наконец, у меня получилась целая пирамида. И также видно, что пока я разбирал мотоцикл на всё более мелкие части, одновременно я создавал некую структуру.

Такую структуру концепций официально называют иерархией, и с древних времён она была основной структурой всей западной цивилизации. Иерархически строились королевства, империи, церкви и армии. Так же строится современное предпринимательство. Так же составляют таблицы справочных материалов, механические узлы, программное обеспечение ЭВМ, так структурируются все научные и технические отрасли знаний, вплоть до того, что в некоторых отраслях, таких как биология, иерархия царство-филюм-класс-отряд-семейство-род-вид представляет собой чуть ли не канон.

Прямоугольник “мотоцикл” содержит в себе прямоугольники “составные части” и “функции”. Прямоугольник “составные части” состоит из прямоугольников “силовая установка” и “ходовая часть” и так далее. Существует много других типов структур, созданных другими операторами, таких как “причины”, которые порождают длинную цепь структур по форме, “ из А следует В, из которого следует С, из которого следует D” и так далее. При функциональном описании мотоцикла применяется такая структура. Операторские “имеется”, “равно” и “подразумевает” создают новые структуры. Эти структуры как правило взаимосвязаны по определённым образцам, и пути их настолько сложны и огромны, что никто не может в течение жизни понять больше малой их доли. Общим названием этих взаимосвязанных структур, родом, в котором иерархия содержания и структура причинности представляют собой только виды, является система. Мотоцикл — это система. Настоящая система.

Также будет правильным говорить об определённых правительственных и государственных институтах как о “системе”, ибо эти организации основаны на таких же структурных концептуальных отношениях, как и мотоцикл. Они сохраняют структурные отношения даже тогда, когда утрачивают весь смысл и назначение. Люди приходят на завод и выполняют совершенно бессмысленные задания с восьми до пяти, не задаваясь вопросами, ибо структура требует этого таким образом. Нет никакого злодея, “плохого человека”, который хотел бы, чтобы они жили такой бессмысленной жизнью, просто структура, система требует этого, и никто не хочет брать на себя чудовищную задачу изменения этой структуры просто потому, что она бессмысленна.

Но разрушить завод, бунтовать против правительства или уклоняться от ремонта мотоцикла только потому, что они представляют собой систему — значит браться за следствия, а не причины. А раз вы взялись только за следствия, то никакие перемены невозможны. Настоящая, подлинная система представляет собой нынешнюю конструкцию системного мышления, саму рациональность, и если разрушить завод, а оставить рациональность, которая создала его, то тогда эта рациональность просто создаст новый завод. Если революция уничтожит систематическое правительство, но сохранятся в неприкосновенности систематические образы мышления, создавшие это правительство, то они повторятся в последующем правительстве. О системе так много говорят, но так мало её понимают.

Вот и всё, что представляет собой мотоцикл: систему концепций, воплощённую в металле. В нём нет такой детали, нет такой формы, которая не родилась бы сначала в чьём-либо мозгу… сюда входит и клапан номер три. И ещё. Пусть оно так и будет… Я также заметил, что люди, никогда не работавшие с металлом, с трудом понимают, что мотоцикл — прежде всего явление умственное. Они ассоциируют железо с данными формами: трубами, стержнями, перекладинами, инструментами, деталями, которые закреплены и нерушимы, и думают о них преимущественно в физическом плане. А человек, занимающийся механической обработкой металла, литьём, ковкой или сваркой, видит “железо” безо всякой формы. Металл может принимать любую форму, если вам это нужно и вы достаточно квалифицированы, и любую форму, кроме той, что нужна, если вы неквалифицированны. Форма, как у этого клапана, — то, чего вы добились, то, что вы дали металлу. Металл не имеет другой формы, кроме как засохшей грязи вот тут на моторе. Все эти формы — порождения чьего-то ума. Вот это-то и важно понять. Сталь? Да чёрт побери, даже и она порождение чьего-то ума. В природе не бывает стали. Любой даже в бронзовом веке мог вам сказать это. В природе лишь существует потенциал для создания стали. И ничего другого. А что такое “потенциал”? То, что опять же таится в чьём-то уме!.. Призраки.

Именно об этом толковал Федр, когда говорил, что всё происходит в уме. И если вдруг заявить об этом без конкретного упоминания о чем-либо вроде двигателя, то это представляется сумасшествием. Но если соотнести это с чем-либо конкретным и вещественным, то сумасшествие как-то улетучивается, и тогда понимаешь, что он, пожалуй, говорил нечто толковое.

Четвёртый клапан также ослаб, как я об этом и подозревал. Я регулирую его. Проверяю зажигание и вижу, что оно не сбито, контакты не подгорели, и я их не трогаю, снова привинчиваю крышку клапанов, устанавливаю на место свечи и завожу мотоцикл.

Шум клапанов пропал, но это ещё ничего не значит, пока мотор не разогрелся. Даю ему поработать на холостом ходу, а тем временем убираю инструмент. Затем сажусь на мотоцикл и направляюсь в спортивный магазин, о котором нам говорил вчера какой-то мотоциклист, где может быть звено регулировки цепи и новая резиновая накладка на подножку. Крис, должно быть, нервничает, и накладки у него под ногами изнашиваются.

Я проезжаю пару кварталов, клапана по-прежнему не стучат. Звук вроде бы хороший, и мне кажется, что стук пропал. Хотя не стоит делать каких-либо выводов, пока не проедем миль тридцать. А тем временем светит солнце, воздух прохладен, голова у меня свежая, впереди у нас целый день, мы уже почти приехали в горы, и просто хорошо жить на свете в такой день! Это вызвано разреженным воздухом. Когда поднимаешься на высоту, всегда чувствуешь себя так.

Высота! Вот почему мотор получает переобогащённую смесь. Конечно, причина должна быть в этом. Мы сейчас на высоте в две с половиной тысячи футов. Лучше переключиться на стандартные жиклёры. Мне понадобится всего лишь несколько минут, чтобы заменить их. И сделать смесь немного победнее на холостом ходу. Ведь мы ещё поднимемся на гораздо большую высоту.

Под тенистыми деревьями я нахожу “Мотоциклетный магазин Билла”, но самого его на месте нет. Какой-то прохожий говорит, что “он, пожалуй, куда-то отлучился” и оставил магазин незапертым. Вот это действительно запад. В Чикаго или Нью-Йорке никто бы не оставил магазин в таком виде.

Внутри я вижу, что Билл — механик “фотографического склада ума”. Всё у него повсюду разбросано. Ключи, отвёртки, старые детали, старые мотоциклы, новые запчасти, новые мотоциклы, рекламная литература, внутренние трубки, всё это так плотно и безалаберно разбросано, что под ними даже не видать верстаков. Я бы не смог работать в такой обстановке, но это всего лишь потому, что я не механик с фотографическим складом ума. Билл, возможно, обернётся и не глядя возьмёт любой нужный инструмент, даже не задумываясь о том, где тот лежит. Я знаю таких механиков. Глядеть на них тошно, но они делают работу ничуть не хуже, а иногда и быстрей. А переложи ему какой-либо инструмент на три дюйма в сторону, и он будет искать его днями.

Появляется Билл, ухмыляясь своим мыслям. У него, конечно же, есть жиклёры к моей машине, и он точно знает, где они лежат. Однако, мне придётся минутку подождать. Ему нужно закончить сделку по запчастям “Харлей” в подсобном помещении. Я иду с ним в сарай и вижу, что он продаёт подержанный “Харлей” на запчасти, за исключением рамы, которая уже имеется у покупателя. Он продаёт всё это за 125 долларов. Неплохая цена.

Оглядываясь назад, я замечаю: “Прежде чем ему удастся собрать всё это в кучу, он познает кое-что о мотоциклах.”

Билл смеётся: “И это самый хороший способ научиться.”

У него нашлись жиклёры и резиновые накладки, но нет звена для регулировки цепи. Я устанавливаю накладки и жиклёры, выбираю неравномерность холостого хода и еду обратно в гостиницу.

В то время, как я приезжаю, Сильвия, Джон и Крис спускаются по лестнице со своей поклажей. По их лицам видно, что у них такое же хорошее настроение, как и меня. Мы идём по главной улице, находим ресторанчик и заказываем себе на обед бифштексы.

— Прекрасный город, — заявляет Джон, — просто отличный. Я даже удивлён, что такие ещё сохранились. Я всё утро прогулял вокруг. У них есть бары для скотоводов, высокие сапоги, пряжки для ремней с серебряным долларом, ”Ливайзы”, “Стетсоны”, всё что угодно… и всё настоящее. Вот тут в баре неподалёку сегодня утром со мной заговорили так, как если бы я прожил здесь всю жизнь.

Мы заказываем по порции пива. По подкове на стене я определяю, что мы в краю пива “Олимпия”, и заказываю его.

— Они вероятно подумали, что я с ранчо или что-то в этом роде, — продолжает Джон. — Старик говорил о том, что не собирается отдавать своим парням ничего, и мне это очень понравилось. Ранчо пойдёт девочкам, ибо проклятые ребята просаживают последний цент у “Сузи”. — Джон заливается смехом. — Он сожалеет, что вырастил их и тому подобное. Я полагал, что всё это уже дела давно минувших дней, но вот оно тут как тут.

Приходит официантка с бифштексами, и мы вонзаем в них ножи.

После работы с мотоциклом у меня отличный аппетит.

— И кое-что интересное для тебя, — говорит Джон. — Они разговаривали о Бозмене, куда мы едем. Говорили, что у губернатора Монтаны есть список пятидесяти радикальных профессоров в колледже Бозмена, которых он собирается уволить. И вдруг он погибает в авиационной катастрофе.

— Это было уже давно, — отвечаю я. — Отличные бифштексы.

— Вот уж не думал, что у них столько радикалов в штате.

— Здесь в штате есть всякие люди, — говорю я. — Но это всего лишь правый уклон в политике.

Джон подсыпает себе соли и говорит: Сюда приезжал журналист из Вашингтона, и вчера в газете появилась заметка, вот почему они все говорили об этом. Это же подтвердил президент колледжа.

— И что, напечатали список?

— Не знаю. Ты что, знаком с ними?

— Если уж они напечатали пятьдесят фамилий, — отвечаю я, — то моя должна быть среди них.

Они оба смотрят на меня с некоторым удивлением. Вообще-то я не очень-то хорошо об этом знаю. Это всё, конечно, он, и с чувством неловкости я начинаю объяснять, что “радикал” в графстве Галлатин, штат Монтана, несколько отличается от радикалов в любом другом месте.

— Это колледж, — сообщаю я, — где запретили даже упоминать о жене президента Соединённых штатов за то, что она слишком “противоречива.”

— И кто же это?

— Элеонора Рузвельт.

— Боже мой, — смеётся Джон, — это уж слишком.

Они просят меня продолжать, но тут трудно что-либо добавить. Затем я вспоминаю: В такой ситуации настоящий радикал даже выигрывает. Он может натворить всё что угодно, и это сойдёт ему с рук, ибо оппозиция сама себя уже выставила дурой. И независимо от того, что он скажет, у него будет всё прилично.

По пути назад мы идём по городскому парку, который я отметил про себя вчера вечером, что вызвало у меня одно воспоминание. Видение того, что смотрю на деревья. Он спал на скамье этого парка однажды ночью по пути в Бозмен. Вот почему я не узнал этого леса вчера. Он проходил здесь ночью по пути в колледж Бозмена.

 

9

Теперь мы едем по долине реки Йеллоустон через Монтану. В зависимости от того, есть ли орошение из реки или нет, растительность перемежается от западной полыни до среднезападных кукурузных полей. Иногда мы переваливаем через утёсы, уводящие нас из орошаемой местности, но как правило держимся поближе к реке. Минуем знак, на котором говорится что-то о Кларке и Льюисе. Один из них проходил этим путём во время экспедиции по северо-западному проходу.

Приятный звук. Очень подходит для шатокуа. Мы тоже как бы в экспедиции по северо-западному проходу. Опять минуем поля и участки пустыни, и день потихоньку проходит.

Я хочу теперь последовать за тем самым призраком, за которым охотился Федр, собственно рациональностью, скучным, сложным, классическим призраком подспудной формы.

Сегодня утром я толковал о иерархиях мышления, системе. Теперь же хочу поговорить о методах нахождения путей по этим иерархиям, логике.

Применяются два вида логики: индуктивная и дедуктивная. Индуктивные посылки начинаются с наблюдений за машиной, что приводит к общим выводам. Например, если машина попадает на ухаб, и мотор даёт осечку, затем попадает на другой ухаб и снова дает сбой, на следующем ухабе та же история, потом машина долго идёт по ровной дороге, и мотор работает без сбоя, а на четвертом ухабе в моторе снова сбой, то логически можно заключить, что сбои вызваны ухабами. Это индукция: умозаключение от конкретного опыта к общей истине.

Дедуктивные посылки действуют наоборот. Они исходят из общего знания предмета и предсказывают какое-то конкретное наблюдение. Например, если исходя из иерархии фактов о машине, механик знает, что сигнал мотоцикла приводится в действие исключительно электричеством от аккумулятора, то он может логически вывести, что если батарея села, то сигнал работать не будет. Это — дедукция.

Решение проблем, слишком сложных для здравого смысла, достигается посредством длинных цепочек смешанных индуктивных и дедуктивных посылок, которые сплетаются и расплетаются между наблюдением за машиной и умственной иерархией работы машины, имеющейся в учебниках. Правильная программа этого сочетания формализована в качестве научного подхода.

Практически я никогда не сталкивался с достаточно сложной задачей по уходу за мотоциклом, которая потребовала бы для своего решения полномасштабного формального научного метода. Проблемы ремонта не так уж трудны. Когда я думаю о формальном научном методе, на ум иногда приходит громадный механизм, огромный бульдозер, медленный, скрипучий, неповоротливый, трудолюбивый, но непобедимый. Потребуется в два, пять, возможно в десять раз больше времени в сравнении с неформальной технологией механика, но вы твёрдо знаете, что в конце концов вы обязательно добьётесь своего. В уходе за мотоциклом нет таких проблем по поиску неисправностей, которые требовали бы этого. Когда попадается действительно трудный случай, когда испробовал уже всё, всё передумал сто раз, и ничего не получается, когда природа действительно решила сыграть злую шутку, то говоришь: “Ну хорошо же, природа, на этом кончаем действовать подобру-поздорову” и переходишь к формальному научному подходу.

Для этого ведётся лабораторный конспект. Записывается всё, подробно, с тем, чтобы в любое время знать, что делаешь, что уже сделал, что собираешься сделать и чего хочешь добиться. В научной работе и электронной технологии это просто необходимо, иначе проблемы становятся настолько сложными, что в них запутываешься, теряешься и забываешь, что ты уже знаешь и чего ещё не знаешь, и в конце концов сдаёшься. В обслуживании мотоцикла всё не так уж сложно, но когда возникают недоразумения, то неплохо устранять их соблюдением формальностей и точностью. Иногда просто сама запись проблемы проясняет ваше истинное положение.

Логические положения, которые записываются в тетрадь разбиваются на шесть категорий: 1) изложение проблемы, 2) гипотезы относительно причины проблемы, 3) предложенные опыты по проверке каждой гипотезы, 4) предсказуемые результаты опытов, 5) наблюдения результатов опытов, и 6) выводы по результатам экспериментов. Это не отличается от формально принятой во многих колледжах и старших классах школ методики, но цель здесь — не просто выработка навыков. Цель здесь состоит в точном направлении мысли, которое не завершится успехом, если оно не совсем верно.

Истинная цель научного метода в том, чтобы убедиться, что природа не навела вас на мысль, что вы знаете нечто, чего в самом деле не знаете. Нет такого механика, учёного или техника, который бы не страдал от этого так много, чтобы инстинктивно не насторожиться. В этом главная причина того, что значительная часть научно-технической информации кажется такой скучной и осторожной. Если беззаботно и неосторожно относиться к научным сведениям и попытаться их кое-где приукрасить, то природа вскоре оставит вас полностью в дураках. Так бывает довольно часто в любом случае, даже если ей не потакать. В обращении с природой надо быть исключительно осторожным и строго логичным: один логический сбой, — и всё научное построение рушится. Одна ложная дедукция по поводу машины, и можно зависнуть на неопределённо долгий срок.

В Части первой формального научного метода, состоящей в констатации проблемы, главное заключается в том, чтобы не записать ничего кроме того, что вам известно наверняка. Гораздо лучше записать: “Решить задачу, почему не работает мотоцикл?”, что звучит довольно глупо, но тем не менее, правильнее, чем сделать запись: “Решить задачу, что неисправно в электрической системе?”, если вы не уверены абсолютно точно, что неисправность заключена в электрической системе. Следует сделать такую запись: “Решить задачу: в чём неисправность мотоцикла?” и затем в качестве первой записи в Части второй: “Гипотеза номер один: неисправность в электрической системе”. Следует придумать как можно больше гипотез, затем разработать опыты по их проверке и выяснить, какие из них верны, а какие ложны.

Такой тщательный подход к исходным вопросам избавит вас от неверных резких поворотов, которые могут привести к неделям лишней работы или вообще могут завести в тупик. По этой причине научные вопросы нередко на первый взгляд выглядят глуповато. Их задают для того, чтобы позднее избежать крупных ошибок.

Романтики иногда считают Часть третью, часть формального научного метода, называемого экспериментом, самой наукой, ибо это единственная часть, имеющая значительную визуальную плоскость. Они видят массу пробирок и странного оборудования, суетящихся людей, которые делают открытия. Они не видят эксперимент как часть более крупного интеллектуального процесса, и довольно часто путают эксперименты с демонстрациями, которые очень похожи на них. Человек, проводящий обалденное научно-показательное шоу с франкенштейновским оборудованием на пятьдесят тысяч долларов, не делает ничего научного, ибо он заранее знает, каковы будут результаты его усилий. Механик по мотоциклам, с другой стороны, который бибикает, чтобы выяснить, работает ли аккумулятор, неформально проводит научный эксперимент. Он опробывает гипотезу, задавая вопрос природе. Научный работник, выступающий по телевидению и грустно бормочущий:

“Эксперимент провалился, нам не удалось достигнуть того, на что надеялись”, страдает прежде всего от некомпетентности плохого сценариста. Эксперимент никогда не проваливается только потому, что не достиг предсказуемых результатов. Эксперимент проваливается только тогда, когда ему не удаётся должным образом проверить заданную гипотезу, когда полученные в результате данные не доказывают ни того, ни другого.

Квалификация в данном случае заключается в том, чтобы применять эксперимент только для проверки конкретной гипотезы, ничего больше и ничего меньше. Если сигнал сработал, и механик сделал вывод, что вся электрическая система работает, то он оказывается в глубоком заблуждении. Он сделал нелогический вывод. Гудок свидетельствует только о том, что работают аккумулятор и сигнал. Чтобы правильно поставить эксперимент, ему следует хорошенько подумать над тем, что к чему ведёт. Это известно из иерархии. Мотоцикл вовсе не движется от сигнала. То же самое и с аккумулятором, за исключением самого косвенного пути. Точкой, где электрическая система непосредственно приводит к вспышке в моторе, является свеча зажигания, и если не сделать проверки здесь, на выходе электрической системы, то никогда по настоящему не узнаешь, вызвана ли неполадка электрической системой или нет.

Чтобы правильно испытать свечу, механик вынимает её и прислоняет её к мотору так, чтобы основание её электрически заземлилось, пинает рычаг стартёра и смотрит на зазор в свече, появляется ли голубая искра. Если её нет, то он может сделать два вывода: а) есть электрическая неполадка или b) эксперимент не удался. Если он достаточно опытен, то сделает ещё несколько попыток, проверит все соединения, продумает всё, что сможет, чтобы появилась искра. И тогда, если искры не добьётся, то, наконец, приходит к выводу, что “а” справедливо, что неполадка действительно по электрической части, и на этом эксперимент закончен. Он доказал, что его гипотеза верна.

В конечной категории, выводы, квалификация констатирует лишь то, что доказано экспериментом. Но при этом нет доказательств тому, что после починки электрической системы мотор заработает. Там могут быть и другие неисправности. Но он точно знает, что мотоцикл не поедет, пока не починят электрическую часть, и тогда ставит следующий формальный вопрос: “Решить задачу: в чем неисправность электрической системы?”

Он снова выдвигает гипотезы по этой теме и испытывает их. Ставя правильные вопросы, подбирая нужные эксперименты и делая верные выводы, механик проходит вниз по эшелонам иерархии мотоцикла до тех пор, пока не найдёт точную конкретную причину или причины неисправности мотора и изменит их так, чтобы неполадки больше не было.

Нетренированный наблюдатель увидит только физический труд и нередко у него создаётся впечатление, что основа деятельности механика состоит в механическом труде. На самом же деле физический труд — это самая малая и простая часть того, чем занимается механик. Намного большая часть его работы состоит в тщательном наблюдении и четком мышлении. Поэтому механики иногда кажутся молчаливыми и замкнутыми при проведении опытов. Они не любят, если вы пытаетесь заговаривать с ними, ибо сосредоточены на умственных образах, иерархиях и практически не смотрят ни на вас, ни на сам мотоцикл. Они используют эксперимент как часть программы по расширению своей иерархии знаний о неисправностях мотоцикла и сравнивают её с правильной иерархией у себя в памяти. То есть, они смотрят на подспудную форму.

Нас пытается обогнать машина с прицепом и никак не может встать в свой ряд. Я мигаю фарой, чтобы удостовериться, что водитель видит нас. Он видит, но не может попасть назад. Обочина узкая и вся в колдобинах. Если мы попадём на неё, то свалимся. Я начинаю тормозить, сигналить, мигать фарой. Боже Всемогущий! Он начинает паниковать и заходит на нашу полосу. Я держусь ровно на краю дороги. Вот он приближается! В последний момент он отстаёт и проходит мимо нас всего в нескольких дюймах.

Впереди нас катится какая-то картонная коробка, и мы долго смотрим на неё, пока не догоняем. Очевидно, свалилась с чьего-то грузовика.

Теперь я начинаю дрожать. Если бы мы были в машине, то столкнулись бы с ней, или пришлось бы скатиться в канаву.

Мы заезжаем в небольшой городок по виду так похожий на те, что бывают в Айове. Везде растёт высокая кукуруза, а воздух густо пахнет удобрениями. Мы ставим машины на стоянку и заходим в огромный старый дом с высоченными потолками. К пиву я заказываю всевозможные закуски, какие только у них есть, и у нас получился второй завтрак из арахисовых орешков, воздушной кукурузы, сухих крендельков, посыпанных солью, картофельных чипсов, снетков, какой-то вялено-копчёной рыбы с кучей мелких костей в ней, перчиков, жареной картошки, пивных орешков, мясного паштета, корки свиного сала, кунжутных крекеров с какой-то добавкой, которую мне не удаётся определить по вкусу.

Сильвия произносит: “ Мне до сих пор дурно.”

Она почему-то подумала, что картонная коробка — это наш мотоцикл, который катится и переваливается по шоссе.

 

10

За долиной небо снова ограничено скалами по обе стороны реки, но стоят они теперь гораздо теснее и гораздо ближе к нам, чем были утром. Долина сужается по мере того, как мы приближаемся к истокам реки.

Мы также подошли к начальной точке того, что обсуждается, и теперь, наконец, можно начинать разговор об отходе Федра от главного течения рационального мышления в погоне за призраком рациональности как таковой.

Есть отрывок, который он перечитывал и повторял про себя так много раз, что он сохранился целиком. Он начинается так:

В храме знаний есть много приделов… и те, кто обитают там, так же разнообразны, как и мотивы, которые привели их туда.

Многие идут в науку из радостного чувства высшей интеллектуальной силы; наука — это для них особый спорт, к которому они обращаются за живым опытом и удовлетворением амбиции; в этом же храме есть много таких, кто положил продукт своего ума на этот алтарь из чисто утилитарных соображений. Если бы появился ангел божий и изгнал людей этих двух категорий из храма, то в нём стало бы гораздо свободнее, но внутри остался бы кое-кто как из прежних, так и из нынешних времён… Если бы только что изгнанные типы были там единственными, то храма больше не было бы, как нет дерева, состоящего из одних жуков древоточцев… те же, кто угодили ангелу… какие-то все странные, необщительные, одинокие личности, они гораздо меньше походят друг на друга, чем орды отверженных.

Что привело их в храм… тут нет однозначного ответа… стремление уйти от повседневной жизни с её болезненной грубостью и безнадёжной рутиной, от пут своих собственных переменчивых желаний. Изящно закалённая натура стремится убежать от её шумного тесного окружения в науку горных вершин, где взор свободно блуждает по тихому чистому воздуху и с любовью замечает покойные контуры, построенные очевидно навечно.

Это отрывок из речи, произнесённой в 1918 году молодым немецким учёным по имени Альберт Эйнштейн.

Федр закончил первый год университетской учёбы в возрасте пятнадцати лет. Уже тогда полем его деятельности была биохимия, и он собирался специализироваться на стыке органического и неорганического миров, который теперь известен под названием молекулярной биологии. Но он не считал это карьерой для своего собственного выдвижения. Он был ещё очень молод, и это у него было в некотором роде благородной идеалистической целью.

Состояние ума, которое даёт человеку силы выполнять такого рода работу, сходно с чувствами набожного человека или влюблённого. Повседневные усилия возникают не из преднамеренных желаний или программы, а исходят прямо из сердца.

Если бы Федр пошёл в науку ради амбиций или по утилитарным соображениям, то, возможно, ему бы и в голову не пришло задаваться вопросами о природе научной гипотезы целостной самой по себе. Но он стал задавать их, и ответы его не удовлетворили.

Формирование гипотез — самая таинственная из всех категорий научного метода. Никто не ведает, откуда они возникают. Человек сидит где-то, занимается своим делом, и вдруг — озарение! — он понял нечто, чего не понимал раньше. Пока гипотеза не проверена, она не является истиной. Ибо опыт — не её источник. Её источник находится где-то в другом месте.

Эйнштейн говорил:

“Наиболее подходящим для себя способом человек стремится создать себе упрощённую и понятную картину мира. Затем он пытается в некоторой степени подменить своим космосом мир опыта и таким образом преодолеть его… Он делает этот космос и его сооружение ключевым моментом своей эмоциональной жизни, чтобы таким путём обрести мир и спокойствие, которого не может найти в тесном водовороте своего личного опыта… Высшая цель… состоит в том, чтобы добраться до этих универсальных элементарных законов, по которым простой дедукцией можно построить этот космос. К этим законам нет логического пути, только интуиция на основе систематического понимания опыта поможет добраться до них…

Интуиция? Сочувствие? Странные слова для истоков научного знания.

Ученый меньшего в сравнении с Эйнштейном масштаба мог бы сказать: “Но научные знания исходят из природы. Природа поставляет гипотезы.” Эйнштейн понял, что природа этого не делает. Природа предоставляет только экспериментальные данные.

Менее крупный учёный сказал бы: “Ну тогда гипотезы выдвигает человек.” Но Эйнштейн отрицал и это. “Никто, — говорил он, — из тех, кто по настоящему занимался этим вопросом, не отрицает, что на практике исключительно мир явлений определяет теоретическую систему, несмотря на то, что между явлениями и их теоретическими принципами нет теоретического моста.”

Прорыв у Федра случился тогда, когда в результате лабораторного опыта он заинтересовался гипотезами как таковыми. Он вновь и вновь замечал в своей лабораторной деятельности: то, что казалось самой трудной частью научной работы, придумывание гипотез, неизменно оказывалось самым лёгким. Казалось, что их подсказывает сам акт формальной записи всего точно и ясно. По мере того, как он экспериментальным путём опробовал гипотезу номер один, на ум приходил поток других гипотез, и пока он испытывал их, возникали всё новые и новые. Когда он проверял их, появлялось всё больше и больше новых, пока не стало мучительно очевидно, что по мере проверки гипотез и их исключения число их не убывает. Чем дальше он шёл, тем больше их становилось.

Вначале это показалось ему забавным. Он сочинил даже закон, в котором был юмор законов Паркинсона: “Число рациональных гипотез, которые могут объяснить любое данное явление — бесконечно”. Ему льстило то, что гипотезы у него никогда не иссякают. Даже когда его экспериментальная работа казалось заводила в совершенный тупик, он знал, что если посидеть и позаниматься ею достаточно долго, то абсолютно точно возникнет ещё одна гипотеза. Так выходило всегда. И только несколько месяцев спустя после создания этого закона он начал сомневаться в истинности юмора или его пользы.

Если это так, то закон этот весьма немаловажен в научном мышлении. Он совершенно нигилистичен. Он представляет собой катастрофическое логическое опровержение общей действенности всего научного метода!

Если цель научного метода состоит в отборе гипотез из великого их множества, и если число гипотез растёт быстрее, чем может обработать экспериментальный метод, то тогда ясно, что все гипотезы никогда не проверить. И если всех гипотез проверить нельзя, то результаты любого эксперимента неоднозначны, и весь научный метод не достигает цели об установлении доказанного знания.

Об этом Эйнштейн сказал: “Эволюция показывает, что в любой данный момент одна из всех возможных конструкций всегда может оказаться превосходящей все остальные”, на этом и остановимся. Но Федру этот ответ представлялся невероятно слабым. Его прямо потрясли слова “в любой данный момент”. Действительно ли Эйнштейн считал, что истина — функция времени? Заявлять такое — значит уничтожить самую основополагающую посылку всей науки!

Ведь вот она, вся история науки, четкая история постоянно новых и изменяющихся объяснений старых фактов. Временные границы постоянства кажутся совершенно произвольными, в них не видно никакого порядка. Некоторые научные истины существуют веками, другие же не выдерживают и года. Научная истина — не догма, пригодная для вечности, но всего лишь количественное целое, которое можно изучать как и всё остальное.

Он изучал научные истины, затем расстроился ещё больше по очевидной причине их временного состояния. Дело выглядело так, что протяжённость во времени научных истин находится в обратной зависимости от интенсивности научных усилий. Таким образом, научные истины двадцатого века имеют гораздо меньший срок жизни по сравнению с прошлым веком, ибо научная деятельность сейчас гораздо интенсивнее. Если в следующем веке научная деятельность увеличится в десять раз, то можно ожидать, что продолжительность жизни научных истин составит одну десятую от нынешней. Что больше всего сокращает срок жизни существующих теперь истин, так это объём гипотез, предлагаемых для их замены. Чем больше гипотез, тем короче срок действия истины. А причиной увеличения числа гипотез за последние десятилетия представляется ничто иное, как сам научный метод. Чем больше смотришь, тем больше видишь. Вместо отбора одной истины из множества вы увеличиваете его. И логически это значит, что вместо движения к неизменной правде посредством применения научного метода, вы практически не продвигаетесь к ней вовсе. Вы двигаетесь прочь от неё! И именно применение научного метода вызывает эти перемены!

То, что Федр наблюдал в личном плане, так это явление глубоко характерное для истории науки, которую сметали под ковёр в течение многих лет. Предсказанные результаты научных исследований и фактические их результаты диаметрально противоположны, но никто, вроде бы, не обращает на это внимания. Цель научного метода состоит в выборе единственной истины из множества гипотетических истин. Вот в этом, более чем в чём-либо ином, и состоит наука. Но исторически с наукой всё происходит как раз наоборот. Посредством многократного приумножения фактов, сведений, теорий и гипотез сама наука ведёт человечество от единых абсолютных истин к их множеству, неопределённости и относительности. Основным производителем социального хаоса, неопределённости мыслей и ценностей, которые должны устраняться рациональным знанием, является никто иной, как сама наука. То, что Федр увидел в изолированном пространстве своей собственной лабораторной работы много лет тому назад, теперь видно повсеместно в наш век техники. Научно производимая антинаучность — хаос.

Теперь можно слегка оглянуться назад и обратить внимание на важность разговора об этой личности в связи с тем, что было сказано раньше по поводу разделения классической и романтической действительности и их непримиримости. В отличие от множества романтиков, встревоженных хаотическими переменами, которые наука и техника навязывают духовности человека, Федр со своим научно тренированным классическим умом был способен сделать больше, чем просто в отчаянье ломать себе руки, бежать прочь или огульно проклинать такое положение, не предлагая никаких решений.

Как я уже говорил, в конце концов он предложил ряд решений, но проблема была настолько глубокой и настолько огромной и сложной, что никто толком не понял серьёзности того, что он решал, и поэтому не смог понять или неправильно понял то, что он сказал.

Причина нашего социального кризиса сейчас, сказал бы он, заключена в генетическом дефекте природы самого разума. И пока этот дефект не будет устранён, кризис продолжится. Нынешние приёмы рациональности не движут общество к лучшему устройству мира. Они наоборот уводят его всё дальше и дальше от него. Эти способы действовали с эпохи возрождения. И пока потребность в пище, одежде и крове преобладает, они будут действовать. Но теперь, когда для огромных масс народа эти потребности больше не подавляют всё остальное, вся структура мышления, переданная нам из античных времён, становится неадекватной. Она начинает выглядеть такой, какая есть на самом деле: эмоционально мелкая, эстетически бессмысленная и духовно опустошённая. Вот такова она на сегодняшний день и будет оставаться такой ещё долгое время.

Я предвижу гневный продолжительный социальный кризис, глубину которого никто толком не понимает, не говоря о том, чтобы предлагать какие-либо решения. Я вижу, что люди подобно Джону и Сильвии живут в отрыве и отчуждении от всей рациональной структуры цивилизованной жизни, ищут решения вне этой структуры, но не находят таких, которые по настоящему удовлетворяли бы их на длительный срок. Затем я представляю себе Федра и его одинокие изолированные абстракции в лаборатории, практически относящиеся к тому же кризису, но исходящие из другой точки и двигающиеся в другом направлении. Я же пытаюсь здесь свести всё это воедино. Но это так огромно, что я иногда блуждаю.

Никто из тех, с кем разговаривал Федр, кажется, не был серьёзно озабочен этим явлением, которое сбивало его с толку. Они как бы говорили: “Нам известно, что научный подход действителен, так что зачем спрашивать о нем?”

Федр не понимал такого отношения, не знал, как ему быть с ним, а поскольку он не занимался наукой в силу личных или утилитарных причин, то становился совершенно в тупик. Это как если бы он наблюдал покойный горный пейзаж, который описывал Эйнштейн, и вдруг среди гор появилась расселина, пробел или просто ничто. И медленно, с болью, чтобы объяснить появление этой пустоты, ему пришлось признать, что горы, которые казалось были тут вечно, могут быть чем-то иным… может просто плодом его воображения. И он опять остановился.

И тогда Федра, который в пятнадцать лет закончил первый курс наук, в возрасте семнадцати лет отчислили из университета за неуспеваемость. Официальная формулировка гласила: незрелость и невнимательность.

И никто ничего тут не мог поделать, ни предотвратить этого, ни исправить. Университет не мог оставлять его у себя, не рискуя полностью утратить надлежащие стандарты.

Ошеломлённый Федр начал долгие поиски побочных действий, которые вывели его разум на более высокую орбиту, но в конечном итоге он вернулся на тот путь, которым мы следуем сейчас, к дверям самого университета. Завтра я попробую пройти этим путём.

На ночь мы останавливаемся в Лореле в виду гор. Вечерний ветерок уже прохладен. Он доносится со снежных гор. Хотя солнце скрылось за горами около часу назад, за хребтом всё ещё просматривается светлое небо.

Сильвия, Джон, Крис и я идём по длинной главной улице в сгущающихся сумерках и чувствуем присутствие гор, хоть и говорим совсем о другом. Я счастлив, что нахожусь здесь, и всё-таки мне немного грустно. Иногда сам процесс путешествия всё же лучше прибытия на место.

 

11

Я просыпаюсь в удивлении, откуда мне известно, что неподалеку горы: то ли по памяти, то ли от чего-то в воздухе. Мы находимся в прекрасной комнате старой гостиницы, отделанной деревом. Солнце сияет на темном дереве, проникая сквозь занавеску, но даже при закрытом окне я чувствую, что горы рядом. В этой комнате горный воздух. Он прохладен, влажен и почти свеж. Один глубокий вдох готовит меня к другому и следующему, и с каждым вдохом я чувствую в себе всё больше готовности вставать. Наконец я выскакиваю из постели, подымаю занавеску и впускаю внутрь весь солнечный свет: сияющий, прохладный, яркий, пронзительный и чистый.

Усиливается желание пойти, поднять и растормошить Криса, чтобы он увидел всё это, но по доброте или, может быть, из уважения к нему я даю ему поспать немного дольше. А сам с бритвой и мылом иду в общую умывальню в конце длинного коридора, отделанного тем же самым тёмным деревом, и полы скрипят всю дорогу. В умывальне вода парит и шипит в трубах, она слишком горяча, чтобы бриться, и я разбавляю её холодной.

Через окно рядом с зеркалом я замечаю, что сзади есть крыльцо, и закончив туалет, выхожу туда постоять. Оно находится вровень с вершинами деревьев вокруг гостиницы, и они как бы воспринимают утренний воздух так же как и я. Ветки и листья шевелятся под каждым порывом ветерка, от них этого как бы ждали всё время.

Вскоре встал Крис, а Сильвия выходит из своей комнаты и говорит, что они с Джоном уже позавтракали, он ушёл куда-то погулять, а она проводит нас с Крисом на завтрак. Нам так всё здесь нравится сегодня утром, и мы, приятно беседуя, идём в ресторан завтракать вниз по залитой солнцем улице. Яйца, горячие булочки и кофе — просто дар небесный. Сильвия с Крисом разговаривают о его школьных друзьях и личных делах, а я слушаю и смотрю сквозь большое окно ресторана на вход в магазин через дорогу. Как всё здесь отличается от той одинокой ночи в Южной Дакоте! Позади этих домов простираются горы и снежные поля.

Сильвия говорит, что Джон разговаривал с кем-то из местных о другом пути в Бозмен, на юг через Йеллоустонский парк.

— На юг? — спрашиваю я. — То есть через Ред-Лодж?

— Наверно.

Мне вспоминаются снежные поля в июне месяце. — Эта дорога поднимается выше границы снегов.

— А это плохо? — спрашивает Сильвия.

— Будет холодно. — Я представляю себе мотоциклы и нас, едущих среди снегов. — Но великолепно.

Мы встречаемся с Джоном и принимаем решение. Вскоре за железнодорожным мостом мы попадаем на извилистую дорогу, вьющуюся среди полей в направлении гор. Этой дорогой Федр пользовался всё время, и повсюду возникают обрывки его воспоминаний. Высокий тёмный хребет Абсарока маячит прямо по курсу.

Мы едем вдоль какой-то речушки к её истокам. В ней течёт вода, которая возможно была снегом ещё час назад. Поток и дорога проходят по зелёным каменистым полям, забираясь с каждым поворотом всё выше. При ярком солнечном свете всё вокруг выглядит так насыщенно. Темная тень, яркий свет. Тёмноголубое небо. Солнце сияет и припекает, но когда проезжаешь в тени деревьев вдоль дороги, то внезапно становится холодно.

Мы гоняем наперегонки с небольшим синим “Порше”, сигналя обгоняем его, затем он нас обгоняет, также сигналя. Так происходит несколько раз на протяжении ряда полей с тёмными осинами и яркой зеленью травы, кое-где растёт горный кустарник. Всё это запомнится надолго.

Он хаживал этим путём, устремившись в горы, затем сворачивал с дороги на три-пять дней, возвращался за провизией и снова лез вверх. Эти горы нужны ему были почти физиологически. Череда его абстракций стала такой длинной и запутанной, что ему нужно было уединиться среди пространства и безмолвия, чтобы удержать всё в порядке. Как если бы многие часы построений могли рухнуть при малейшем отвлечении мысли или других обязанностях. Мышление его было не таким, как у других людей, даже до того, как он обезумел. Оно было на таком уровне, где всё смещается и меняется, где установленные ценности и прописные истины отсутствуют, и где для продолжения пути нет ничего кроме собственного духа. Неудача на такой ранней стадии освободила его от ощутимых обязательств думать по установленным канонам, и его мысли уже стали независимыми до такой степени, которая известна лишь немногим людям. Он чувствовал, что такие институты как разного рода школы, церкви, правительства и политические организации склонны направлять мысли по пути, не ведущему к истине, для увековечивания своих собственных функций и для контроля над людьми, выполняющими эти функции. Он стал считать свою неудачу счастливым случаем, случайным избавлением из ловушки, поставленной для него, и стал очень осторожен в отношении ловушек в виде установленных истин на всю оставшуюся жизнь. Хотя вначале он этого не замечал и не думал таким образом. Я здесь несколько нарушаю последовательность событий. Всё это пришло гораздо позднее.

Вначале Федр устремился за побочными истинами, не фронтальными истинами науки, на которые указывала дисциплина, а за такими истинами, которые видны побочно, как бы краем глаза. В лабораторной обстановке, где вся процедура идёт кувырком, где всё получается не так, или неопределённо, или настолько искажено неожиданными результатами, что ровным счётом ничего нельзя понять, начинаешь видеть боковым зрением. Это слово он позднее использовал для описания роста знаний, которые не движутся вперёд как стрела в полёте, а расширяются в стороны, или как лучник, обнаруживший, что хоть он и попал в яблочко и получил приз, голова его покоится на подушке, и солнце заглядывает в окно. Боковое знание — это знание, которое возникло из совсем неожиданного направления, с направления, которое даже и не воспринимается как направление до тех пор, пока знание не наваливается на тебя само. Боковые истины указывают на ложность аксиом и постулатов, лежащих в основе существующей системы подхода к истине.

Внешне он как бы плыл по течению. Так оно и было в действительности. Если смотришь на боковую истину, то просто плывёшь по течению. Он не мог следовать какой-либо известной методике или процедуре для выяснения причин этого, ибо эти методы и процедуры были изначально извращены. Итак, он плыл по воле волн. Только это ему и оставалось.

С этим потоком он попал в армию, и его послали служить в Корею. У него в памяти остался фрагмент, картина стены, видимой с борта корабля, которая ярко блестела, как ворота рая за скрытой в тумане гаванью. Он, должно быть, очень дорожил этим отрывком и часто думал о нём, потому что он, хоть и никуда не вписывается, так ясен, настолько ярок, что я сам возвращался к нему много раз. Он вроде бы символизирует нечто очень важное, поворотный момент.

Его письма из Кореи в корне отличаются от того, что он писал раньше, указывая на тот же поворотный момент. Они просто бурлят эмоциями. Он исписывает страницу за страницей мелкими деталями, которые видит вокруг: базары, магазины со сдвигающимися в сторону стеклянными дверьми, шиферными крышами, дорогами, избушками под соломой, всё, что угодно. Иногда он полон необузданного энтузиазма, иногда расстроен, временами сердит, временами даже юмористичен, он был как некое существо, нашедшее выход из клетки, о наличии которой и не подозревало, и стало бесцельно блуждать по местности, жадно пожирая взором всё вокруг.

Позднее он подружился с корейскими работниками, которые немного говорили по-английски, но хотели выучить его лучше с тем, чтобы можно было работать переводчиком. Он проводил с ними время после работы, а они взамен брали его по выходным в поход через холмы к себе домой, чтобы познакомить с друзьями и показать ему, как они живут и мыслят, показать другую культуру.

Вот он сидит у тропинки на чудесном овеваемом ветрами склоне холма над Желтым морем. Рис на террасе ниже тропы уже созрел и побурел. Друзья вместе с ним смотрят вниз на море и острова вдали от берега. Они едят взятое с собой и разговаривают с ним и друг с другом на тему об алфавите и его отношении к действительности. Он отмечает, как удивительно, что всё во вселенной можно описать двадцатью шестью письменными знаками, с которыми они имеют дело. Его друзья кивают, улыбаются, достают из банок еду, едят и любезно не соглашаются с ним.

Его удивляют согласные кивки и отрицательный ответ, и он снова повторяет фразу. И снова согласный кивок и отрицательный ответ. На этом воспоминание обрывается, но как и в случае со стеной он много раз задумывался о нём.

И последнее сильное впечатление из этой части мира относится к каюте на военном корабле. Он возвращается домой. Отсек пуст и заброшен. Он лежит один на брезентовом гамаке, подвязанном как батут к стальной раме. Гамаки расположены в пять ярусов, ряд за рядом заполняя пустой отсек для солдат.

Отсек находится в самом носу корабля, и брезент на соседних гамаках вздымается и падает в такт волнам у него в животе. Он размышляет обо всём этом под гулкие удары волн об обшивку корабля и сознаёт, что за исключением этого нет никаких признаков того, что весь отсек тяжело вздымается в воздух и затем вновь и вновь падает вниз. Он думает, не оттого ли ему так трудно сосредоточится на книге, которую держит перед собой, но понимает, что это не так, просто книга сложная. В ней текст по восточной философии, и такой трудной книги ему не приходилось читать. Он рад тому, что один, и в то же время ему одиноко в пустом отсеке, иначе он никогда бы не одолел её.

В книге говорится, что есть теоретический компонент существования человека, который по преимуществу западного свойства (и это соответствует лабораторному прошлому Федра) и эстетический компонент в его жизни, который чётче просматривается на востоке (что соответствует корейскому прошлому Федра), и что они по видимому никогда не сходятся. Эти термины “теоретический” и “эстетический” соответствуют тому, что Федр позднее стал называть классическим и романтическим видами реальности и возможно, сам того не сознавая, сформировал эти термины у себя в мозгу. Разница в том, что классическая действительность по преимуществу теоретична, но обладает и своей собственной эстетикой. Романтическая реальность по преимуществу эстетична, но имеет собственную теорию. Теоретический и эстетический разрыв происходит между составляющими единого мира. Расхождение классического и романтического — это расхождение двух раздельных миров. В философской книге Ф.С.Ц. Нортропа под названием “Встреча Востока и Запада” предлагается больше познавать “недифференцированное эстетическое единство”, из которого вытекает теория.

Федр не понимал этого, но после прибытия в Сиэтл и увольнения из армии он провёл в гостиничном номере целых две недели, ел огромные вашингтонские яблоки и думал, снова ел и снова размышлял, и в результате этих размышлений и воспоминаний он вернулся в университет изучать философию. Боковой дрейф закончился. Он теперь активно устремился к чему-то.

Внезапно наваливается боковой порыв холодного ветра с густым запахом хвои, за ним ещё и ещё один, и когда мы подъезжаем к Ред-Лоджу, я весь дрожу.

В Ред-Лодже дорога почти сливается с основанием горы. Темная грозная масса маячит даже над крышами домов по обе стороны главной улицы. Мы ставим мотоциклы на стоянку и распаковываем багаж, чтобы достать тёплые вещи. Проходим мимо магазинов, где продают лыжи, к ресторану, на стенах которого висят огромные фотографии маршрута, по которому мы поедем. Всё выше и выше по одной из самых высокогорных мощёных дорог в мире. Я чувствую некоторое волнение, оно мне кажется иррациональным, и я стараюсь избавиться от этого чувства, заговорив о дороге с остальными. Возможности свалиться нет. Мотоциклу ничто не угрожает. Лишь воспоминания о местах, где бросишь камень, и тот пролетит тысячу футов прежде чем замрёт, и некоторым образом этот камень ассоциируется с мотоциклом и ездоком.

Покончив с кофе, мы надеваем тёплую одежду, снова упаковываем багаж и вскоре едем по первому из колен дороги, зигзагом вьющейся по склону горы.

Асфальт на дороге гораздо шире и надежнее, чем помнится. На мотоцикле везде больше места. Джон и Сильвия впереди делают поворот и, улыбаясь, едут уже навстречу нам ярусом выше. Вскоре мы подъезжаем к этому повороту и снова видим их спину. Новый поворот, и мы снова со смехом встречаемся. Когда думаешь об этом заранее, то кажется трудно, а на деле всё так просто.

Я уже толковал о боковом дрейфе Федра, который закончился его подходом к дисциплине философии. Он видел философию как высший эшелон всей иерархии знания. В среде философов это мнение настолько широко распространено, что считается почти банальностью, а для него это было откровением. Он обнаружил, что наука, которую он считал почти всем миром знаний, оказалась лишь одной из ветвей философии, которая гораздо шире и намного обобщённее. Вопросы, которые он ставил о бесконечных гипотезах, науку не интересовали потому, что не были научными проблемами. Наука не может изучать какой-либо научный метод, не увязнув в клубке проблем, который разрушает действенность ответов. Вопросы, которые он ставил, были на более высоком уровне, чем их рассматривает наука. Итак, в философии Федр нашёл естественное продолжение вопроса, который изначально привёл его в науку. Что всё это значит? В чём цель всего этого?

На одном из поворотов мы останавливаемся, делаем несколько снимков на память и по узенькой тропинке поднимаемся на вершину утёса. Отсюда мотоцикл на дороге под нами едва различим. От холода мы застёгиваемся поплотней и продолжаем путь вверх.

Лиственных деревьев уже больше нет. Остались лишь небольшие сосенки. Стволы многих из них искривлены и изогнуты.

Вскоре и эти сосны исчезают, и мы уже в альпийских лугах. Нигде больше нет ни деревца, кругом одна трава, испещрённая алыми, голубыми и белыми пятнышками яркого цвета. Везде одни дикие травы! Здесь могут жить только травы, мхи и лишайники. Мы добрались до высоты, где деревьев больше нет.

Я оглядываюсь, чтобы в последний раз взглянуть на ущелье. Ощущение такое, что смотришь на дно океана. А ведь люди живут всю жизнь там внизу и не подозревают, что существует такая удивительная страна, высокогорье.

Дорога сворачивает в сторону от ущелья, и мы попадаем на снежные поля.

Мотор начинает отчаянно чихать от нехватки кислорода, грозит заглохнуть, но этого не происходит. Вскоре мы оказываемся среди сугробов старого снега, какой бывает ранней весной после оттепели. Ручейки повсюду стекают в мшистую грязь, затем чуть ниже в свежую траву и дальше в поросль диких цветов, крохотных алых, голубых, желтых и белых, которые, кажется, так и брызжут в лучах солнца среди темных теней. И всё кругом вот такое! Лучики разноцветного света летят ко мне с темнозелёного и черного сурового фона. Небо теперь темное и холодное. Кроме тех мест, куда попадает солнце. На солнечной стороне рука, нога и куртка нагрелись, а с другой стороны в глубокой тени, очень холодно.

Снежные поля потяжелели, и снег круто вздымается там, где проходили снегоочистители. Стенки становятся высотой в четыре, шесть и затем двенадцать футов. Мы едем между двумя стенами, чуть ли не по туннелю из снега. Затем туннель раскрывается, снова видно черное небо, и когда мы выезжаем на простор, то оказываемся уже на вершине.

Дальше уже совсем другая страна. Горные озёра, сосны и снежные поля остались внизу. Выше и дальше, насколько хватает взгляд, теснятся только горные хребты, покрытые снегом. Это высокогорье.

Мы останавливаемся на повороте, где несколько туристов фотографируют виды вокруг и друг друга, оглядывают окрестности. Джон достаёт свой фотоаппарат из поклажи. Я же достаю набор инструментов, раскладываю его на сиденье, беру отвертку, завожу мотор и начинаю регулировать карбюратор до тех пор, пока от захлёбывающегося кашля он не переходит к лёгкому чиханью. Я просто удивляюсь, как он всю дорогу вверх задыхался, давал сбои и готов был вот-вот остановиться, но всё-таки выдержал. Я же не регулировал его просто из любопытства, чтобы посмотреть, как он поведёт себя на высоте одиннадцати тысяч футов. Я делаю смесь немного побогаче, поскольку теперь мы будем спускаться к Йеллоустонскому парку, и если смесь не будет слегка переобогащённой сейчас, то она станет слишком бедной позднее, что опасно, ибо мотор может перегреться.

Двигатель по-прежнему чихает по пути с вершины, но тянет хорошо на второй скорости, затем по мере спуска звук становится глуше. Возвращаются леса. Мы теперь едем среди скал, озёр и деревьев, следуя причудливым изгибам и поворотам дороги.

Теперь мне хочется поговорить о высокогорье другого рода, о горних вершинах мысли, которые в некотором роде, по крайней мере для меня, следуют параллельно или же вызывают сходные чувства, я называю его высокогорьем духа.

Если всё человеческое знание, всё что нам известно, считать громадной иерархической структурой, тогда высокогорье духа находится на самой вершине этой структуры в самом общем, в наиболее абстрактном его выражении.

Здесь путешествуют очень немногие. Бродить здесь не приносит настоящей выгоды, и всё же как и в материальном мире вокруг нас, здесь есть некая особая суровая красота, которая привлекательна кое-кому несмотря на трудности пути.

На высокогорье духа следует приспособиться к разреженному воздуху неуверенности, к огромным масштабам постановки вопросов, к ответам на такие вопросы. Подъём продолжается всё выше и выше и, очевидно, гораздо выше, чем в состоянии охватить разум, так что даже становится страшно приближаться к ним, ибо можно запутаться и не найти оттуда выхода.

В чём же тогда истина, и как узнать её, когда достигнешь?… Как мы вообще познаём что-либо? Есть ли такое “я”, “душа”, которым это известно, или же душа просто представляет собой клетки, координирующие чувства?… Изменяется ли действительность по существу, или же она постоянна и неизменна?… Когда говорят, что нечто означает что-то, то что имеется под этим в виду?

Много путей проделано на этом высокогорье, многие из них уже забыты испокон веков, и хотя ответы, вынесенные с этих троп, казались постоянными и универсальными, но менялись цивилизации, менялись и выбранные ими пути, и теперь у нас много ответов на один и тот же вопрос, и каждый из них можно считать верным в своём собственном контексте. Даже в пределах одной цивилизации старые тропы постоянно зарастают и открываются новые.

Иногда утверждают, что настоящего прогресса не бывает, что цивилизация, уничтожающая множество людей в коллективной войне, которая загрязняет землю и океаны всё большим количеством отходов, которая уничтожает достоинство людей, обрекая их на принудительное механическое существование вряд ли может называться передовой в сравнении с примитивной охотой, собирательством и земледельческим существованием доисторических времён. Но этот аргумент, хоть в романтическом плане и привлекателен, не выдерживает критики. Примитивные племена допускали гораздо меньшую свободу личности чем в современном обществе. Древние войны велись с гораздо меньшим моральным обоснованием, чем современные. Техника, порождающая хлам, может найти и уже находит пути избавления от него без экологического ущерба. А картинки первобытного человека в школьных учебниках иногда упускают из вида некоторые изъяны той примитивной жизни: боль, болезни, голод, тяжкий труд, нужный лишь для того, чтобы выжить. Из агонии простого выживания к современной жизни — это можно трезво оценить как путь вперёд, и единственным деятелем этого прогресса явно является сам разум.

Можно отметить, формальные и неформальные процессы гипотез, экспериментов, выводов, из века в век повторяясь в новом материале, выстроили такие иерархии мысли, которые уничтожили большинство врагов первобытного человека. В некоторой степени романтическое осуждение рациональности проистекает из исключительной эффективности рациональности в выводе человека из первобытного состояния. Это настолько мощный, доминирующий над всем аргумент цивилизованного человека, что он заслонил собой всё, даже самого человека. В этом источник неудовлетворенности.

Федр бродил по этому высокогорью, вначале бесцельно, следуя каждой дорожке и тропе, где кто-либо побывал до него, и иногда ему казалось, что он добился какого-то прогресса, но он не видел впереди никакого намёка на то, куда двигаться дальше.

По горным проблемам действительности и знания проходили великие деятели цивилизации, некоторые из них, такие как Сократ и Аристотель, Ньютон и Эйнштейн известны почти всякому, но большинство из них всё-таки оставалось в тени. Его просто очаровали и их мысли, и сам способ мышления. Он прилежно следовал за ними по этим тропам до тех пор, пока те не становились холодными, и тогда он бросал их. Его работа едва проходила по академическим стандартам того времени, но это было не потому, что он не работал или не думал. Он думал слишком напряженно, а в этой горной стране мыслей чем больше думаешь, тем медленней продвигаешься. Федр читал по научному, а не по литературному, каждое предложение он обдумывал, помечая сомнения и вопросы, которые надо будет решить позже, и мне повезло в том, что у меня теперь есть целый чемодан с томами его заметок.

Удивительно, в них содержится почти всё сказанное им годы спустя. Просто больно видеть, что он совсем не сознавал в то время значения того, что говорил. Это как бы видеть как кто-то перебирает кусочки разрезной картинки, решение которой тебе известно, и хочется сказать: “Глянь, вот это подходит сюда, а вот это сюда”, но говорить этого нельзя. Итак, он слепо блуждает с одной тропы на другую, подбирая кусочек за кусочком, и не знает, что ему с ними делать, а ты сжимаешь зубы, когда он попадает на ложный след и облегчённо вздыхаешь, когда он возвращается, даже если он сам при этом упал духом. Хочется сказать ему: “Не волнуйся, иди дальше!”

Как учащийся он настолько плох, что сдаёт экзамены должно быть лишь по милости преподавателей. К любому философу, которого он изучает, он относится с предубеждением. Он всё время вмешивается и навязывает свои собственные взгляды по любому изучаемому материалу. Он не бывает беспристрастным. Ему хочется, чтобы каждый философ шёл определённым путём, и просто приходит в ярость, если это не так.

Сохранилось воспоминание, как он сидит в комнате в три или четыре часа утра со знаменитой “Критикой чистого разума” Иммануила Канта, изучая её так, как шахматист исследует дебюты турнирных мастеров, пытаясь испытать линию развития вопреки своему собственному суждению и мастерству, изыскивая противоречия и несоответствия.

Если сравнить Федра с американцами двадцатого века со Среднего запада, которые окружали его, то он кажется весьма странным человеком, но когда видишь его за изучением Канта, то он не так уж и странен. Он испытывает уважение к этому немецкому философу восемнадцатого века не из-за согласия с ним, а из признания чудовищного логического укрепления Кантом своей позиции. Кант всегда исключительно методичен, последователен, точен и щепетилен при прохождении громадной снежной горы мыслей в плане того, что находится в разуме и что за его пределами. Для современных альпинистов это самый высокий из пиков, и я теперь хочу увеличить изображение Канта и показать, как он мыслил, и что думал о нём Федр с тем, чтобы дать более чёткое представление об этом высокогорье ума и чтобы подготовить почву к пониманию мыслей Федра.

Разрешение всей проблемы классического и романтического понимания впервые произошло у Федра в этом высокогорье разума, и если не понять взаимоотношений этой страны и остального бытия, то значение и важность низших уровней того, что он говорил, будет неправильно понято или недооценено.

Если следовать Канту надо также кое-что понять у шотландского философа Дэвида Юма. Юм вначале признавал, что если строго следовать правилам логической индукции и дедукции из опыта и пытаться выявить истинную природу мира, то обязательно придёшь к определённым выводам. Его рассуждения шли в направлении, вытекающем из ответов на такой вопрос: Допустим ребёнок родился лишённым всяких чувств, ни зрения, ни слуха, ни осязания, ни обоняния, ни вкуса — ничего. Тогда у него нет никаких средств воспринимать внешний мир. И допустим, что этого ребёнка кормят внутривенно, ухаживают за ним и поддерживают в нём жизнь в течение восемнадцати лет в таком состоянии. Тогда встаёт вопрос: Есть ли у этого восемнадцатилетнего человека хоть одна мысль в голове? Если так, то откуда она взялась? Как она туда попала?

Юм ответил бы, что у этого восемндцатилетнего существа нет никаких мыслей, и давая такой ответ, он предстал бы эмпириком, человеком, считающим, что все знания приобретаются исключительно через органы чувств. Научный метод эксперимента тщательно контролировал эмпиризм. Здравый смысл сейчас — это эмпиризм, ибо подавляющее большинство согласно с Юмом, даже если в других культурах и в другие времена большинство стало бы возражать против этого.

Если исходить из эмпиризма, то первая его проблема касается природы “сущности”. Если все наши знания происходят из чувственных данных, то что же в самом деле представляет собой эта сущность, которая сама, предполагается, выдаёт эти чувственные данные? Если попытаться представить себе эту сущность в отрыве от того, что чувствуешь, то получается, что думаешь себе ни о чём вообще.

Поскольку все знания возникают из чувственных ощущений и поскольку нет чувственного восприятия самой сущности, то логически следует вывод, что знания сущности не существует. Это нечто такое, что мы себе воображаем. Оно полностью заключено в нашем разуме. Идея, что существует нечто такое, что создает те свойства, которые мы ощущаем — это просто ещё одно из общепринятых понятий подобных широко распространённому у детей ощущению, что земля плоская и что параллельные линии никогда не сходятся.

Во-вторых, если исходить из посылки, что наши знания происходят из чувств, то следует спросить: из каких чувственных данных мы получаем знания о причинности? Другими словами, какова научная эмпирическая основа самой причинности?

Ответ Юма: “Никакой.” В наших ощущениях нет никаких свидетельств причинности. Как и в случае с сущностью, это нечто такое, что мы себе воображаем, когда одно явление неоднократно следует за другим. В наблюдаемом нами мире нет её действительного наличия. Если согласиться с посылкой, что все знания поступают к нам через чувства, то Юм утверждает, следует логически признать, что и “Природа” и “Законы природы” есть продукт нашего воображения.

Идею о том, что весь мир находится в пределах разума человека, можно было бы отбросить как абсурдную, если бы Юм подбросил бы её нам как таковую. Но он сумел сделать её непроницаемой.

Нужно было отбросить выводы Юма, но к сожалению, он подошёл к ним таким образом, что казалось невозможно отделаться от них, не отказавшись от самого эмпирического разума и не вернувшись к некоему средневековому предшественнику эмпирического разумения. Этого Кант не стал делать. Он заявил: “Именно Юм пробудил меня из моей догматической дремоты”. И побудил его написать то, что теперь считается одним из величайших философских трудов: “Критика чистого разума”, что нередко является предметом целого университетского курса.

Кант стремится спасти научный эмпиризм от последствий своей самопожирающей логики. Вначале он идёт по пути, который до него проложил Юм. “Не может быть сомнения, что все наши знания начинаются с опыта”, - говорит он, но вскоре отходит от этого пути, отрицая то, что все составные части знания происходят из чувств в момент получения чувственных данных. “Но хоть всякое знание начинается с опыта, отсюда не следует, что оно происходит из опыта.”

Вначале кажется, что он просто ловит блох, но это не так. В результате такой разницы Кант обходит ту пропасть солипсизма, к которой ведёт тропа Юма, и следует по совершенно другому, новому, собственному пути.

Кант говорит, что есть аспекты действительности, которые не происходят непосредственно от чувств. Их он называет априорными.

Примером априорного знания является “время”. Время ведь не видишь. Его нельзя услышать, понюхать, попробовать на вкус или пощупать. Оно не присутствует в чувственных данных по мере их поступления. Время — это то, что Кант называет “интуицией”, которую должен поставлять разум по мере получения чувственных данных.

То же относится и к пространству. Если не прилагать понятия пространства и времени к получаемым нами впечатлениям, то мир становится невразумительным, калейдоскопическим скоплением цветов и образов, шумов и запахов, боли и вкуса без какого-либо смысла. Мы ощущаем предметы определённым образом потому, что априори прилагаем такую интуицию, как пространство и время, но не создаём эти объекты в нашем воображении, как это считали бы чистые философы идеалисты. Формы пространства и времени прилагаются к данным по мере того, как их получают от объекта, производящего их. Априорные понятия коренятся в природе человека, так что они не вызваны ощущаемым объектом и не порождают его, а предоставляют некую экранную функцию для воспринимаемых нами чувственных данных. Когда, к примеру, моргнёшь, то наши чувственные данные сообщают нам, что мир исчез. Но это восприятие экранируется и не попадает в наше сознание потому, что мы априори знаем, что мир продолжает существовать. То, что мы считаем действительностью, представляет собой непрерывный синтез элементов из фиксированной иерархии априорных понятий и постоянно меняющихся данных от органов чувств.

Теперь остановимся и применим некоторые из концепций, которые выдвинул Кант, к этой странной машине, к этому творению, которое несёт нас сквозь время и пространство. Рассмотрим наши взаимоотношения так, как их нам раскрывает Кант.

В частности, Юм утверждает, что всё, что мне известно о мотоцикле, поступило ко мне через органы чувств. Так оно и должно быть. Другого пути нет. Если сказать, что он изготовлен из металла и других веществ, то он спрашивает: “А что такое металл?” Если ответить, что металл твёрд, блестит и холоден на ощупь, что он деформируется не ломаясь при ударах о более твердые материалы, то Юм отвечает, что всё это образы, звуки и осязание. Нет сущности. Скажи мне, что представляет собой металл помимо этих ощущений. Тогда, конечно, я становлюсь в тупик.

Но если нет сущности, что можно сказать о чувственных данных, которые мы получаем? Если повернуть голову влево и посмотреть на рукоятки, переднее колесо, подставку для карты и бензобак, то я получу один набор чувственных данных. Если повернуть голову вправо, то получится несколько иной набор данных. Оба набора различны. Отличаются углы плоскостей и изгибов металла. Солнечный свет падает на них по разному. Если нет логической основы для существа, то тогда нет и логических оснований для вывода о том, что в основе обоих взглядов находится один и тот же мотоцикл.

Теперь мы оказались в настоящем интеллектуальном тупике. Наше разумение, которое должно бы делать вещи более понятными, делает их менее понятными, и когда разум таким образом разрушает свою собственную цель, надо что-то менять в самой структуре разумения.

На выручку нам приходит Кант. Он утверждает, что несмотря на факт, что невозможно непосредственно прочувствовать “мотоцикл” в отличие от цветов и форм, которые он производит, нет никаких доказательств того, что мотоцикла нет. У нас в сознании априори есть мотоцикл, который имеет преемственность в пространстве и времени и способен изменять видимость по мере того, как поворачиваешь голову, и поэтому не противоречит чувственным данным, что мы получаем.

Мотоцикл Юма, тот, который не имеет вообще никакого смысла, вдруг возникнет, если наш предыдущий гипотетический лежачий пациент, у которого нет никаких чувств, вдруг на секунду получит чувственные данные о мотоцикле, а затем лишится снова всех чувств. Теперь, полагаю, у него в сознании будет мотоцикл Юма без каких-либо признаков таких понятий как причинность.

Но по Канту, мы ведь не такой человек. У нас в сознании априори имеется вполне реальный мотоцикл, в существовании которого у нас нет никаких оснований сомневаться, действительность которого можно подтвердить в любое время.

Этот априорный мотоцикл создавался у нас в уме в течение многих лет из огромного количества чувственных данных, и представление о нём постоянно меняется по мере поступления новых данных. Некоторые из изменений в этом конкретном априорном мотоцикле весьма скоротечны, как например его взаимодействие с дорогой. Я за ними постоянно слежу и подправляю их по мере следования изгибам и поворотам дороги. По мере того, как информация утрачивает актуальность, её забываешь, ибо возникает новая, за которой надо следить. Другие перемены в этом априори происходят медленнее: исчезновение бензина из бензобака. Стирание резины на шинах. Ослабление болтов и гаек. Изменение зазора между тормозными колодками и барабаном. Другие аспекты перемен в мотоцикле происходят так медленно, что кажутся постоянными — краска на металле, подшипники, тросики управления — однако и они постоянно меняются. И наконец, если принять во внимание большие промежутки времени, то даже рама и то слегка меняется и от толчков на дороге, и от тепловых нагрузок, и от внутренней усталости, присущей всем металлам.

Очень интересная машина, этот априорный мотоцикл. Если задуматься о нём достаточно долго, то увидишь, что это главное. Чувственные данные подтверждают его, но они не являются самим мотоциклом. Мотоцикл, который я априори считаю находящимся вне меня, похож на те деньги, которые, как я полагаю, находятся в банке. Если пойти в банк и попросить показать мне мои деньги, то на меня там посмотрят как-то по особенному. У них нет “моих денег” в каком-либо маленьком ящичке, который можно открыть и показать мне. "Мои деньги” — там ничто иное, как магнитные домены, сориентированные на восток-запад и север-юг в виде окиси железа, находящегося на катушке с плёнкой где-то в памяти компьютера. Но меня это устраивает, потому что я уверен, что когда мне понадобятся вещи, которые можно приобрести за деньги, то банк мне их предоставит посредством своей системы обслуживания клиентов. Таким же образом, хоть мои чувственные данные никогда не доставляли мне то, что можно назвать “сущностью”, меня устраивает то, что в чувственных данных заложена способность предоставления тех вещей, которую выполняет сущность, и что эти чувственные данные будут и впредь соответствовать априорному мотоциклу в моём уме. Ради удобства я говорю, что у меня есть деньги в банке, и так же ради удобства говорю, что мотоцикл, на котором я еду, состоит из каких-то сущностей. Основная часть “Критики чистого разума” Канта посвящена тому, каким образом приобретаются эти априорные знания и как их используют.

Кант называл этот тезис так: наши априорные мысли независимы от чувственных данных и отражают на экране то, что мы видим как “Коперникову революцию”. Под этим он понимал утверждение Коперника о том, что земля вертится вокруг солнца. В результате этой революции ничего не изменилось, и все-таки изменилось всё. Или, если выразить это терминологией Канта, то объективный мир, производящий чувственные данные, не изменился, а наша априорная концепция о нём вывернулась наизнанку. Результат оказался ошеломляющим. И именно принятие коперниковой революции отличает современного человека от средневековых предшественников.

Коперник сделал вот что. Он взял существующую априорную концепцию мира, понятие о том, что земля плоская и неподвижна в пространстве, и выдвинул альтернативную априорную концепцию земли, которая сферична по форме и движется вокруг солнца. Он показал, что обе эти априорные концепции соответствуют существующим чувственным данным.

Кант чувствовал, что сделал то же самое с метафизикой. Если предположить, что априорные концепции у нас в уме независимы от того, что мы видим, и в действительности отражают видимое как на экране, то это значит, что мы берём старую Аристотелеву концепцию учёного в качестве пассивного наблюдателя, “чистой доски”, и в действительности выворачиваем эту концепцию наизнанку. Кант и миллионы его последователей считают, что в результате такой инверсии получаешь гораздо более удовлетворительное понимание того, как познаются вещи.

Я так подробно остановился на этом примере частью для того, чтобы показать это высокогорье крупным планом, частью — чтобы подготовить вас к тому, что Федр сделал позднее. Он также сделал коперникову инверсию и в результате пришёл к разделению миров классического и романтического понимания. И мне кажется, что в результате снова можно получить более удовлетворительное понимание того, что представляет собой окружающий мир.

Метафизика Канта вначале очаровала Федра, но позднее стала тормозить его, и он всё никак не мог понять почему. Он размышлял над этим и решил, что это может быть из-за его восточного опыта. Раньше у него было ощущение избавления от интеллектуальной тюрьмы, а теперь она снова оказывалась как бы тюрьмой. Эстетику Канта он читал вначале с разочарованием, затем с раздражением. Мысли о “прекрасном” были для него безобразны сами по себе, и эта уродливость была настолько глубока и всепроникающа, что он и понятия не имел, как начать наступление на неё или как обойти её. Она казалась настолько глубоко вплетенной в ткань кантова мира, что от неё просто некуда было деться. И это была не просто уродливость восемнадцатого века или “техническая” уродливость. Все философы, которых он читал, свидетельствовали об этом. И весь университет, где он занимался, так и вонял этим безобразием. Оно было везде, в аудиториях, в учебниках. Оно было в нём самом, а он не понимал, как это или почему. Разум безобразен сам по себе, и казалось, нет отсюда выхода.

 

12

В Кук-Сити Джон и Сильвия выглядят гораздо лучше, и голоса их звучат так счастливо, как я уж не слыхал их много лет. Мы с большим аппетитом вгрызаемся в горячие бутерброды с говядиной. Я счастлив оттого, что они ликуют здесь в горах, спокойно ем и не очень вмешиваюсь в их разговор. За окном через дорогу огромные сосны смотрятся как на картине. Под ними по пути в парк проезжает множество машин. Мы уже далеко уехали вниз от границы лесов в горах. Здесь теплее, но временами набегают тучи, готовые разразиться дождём.

Думаю, если бы я был не оратором в шатокуа, а писателем, то постарался бы "разработать характеры" Джона, Сильвии и Криса, наполнил бы повествование действием, а также выявил бы "внутренний смысл" Дзэна, возможно Искусства и пожалуй даже Ухода за мотоциклом. Вот это был бы роман, но в силу каких-то причин мне что-то не очень этого хочется. Они мои друзья, а не персонажи, и Сильвия однажды сама сказала "Не люблю быть объектом!" Итак, хоть мы знаем друг о друге многое, я всё же не буду вдаваться в это. Ничего тут плохого нет, но в общем-то оно не имеет отношения к шатокуа. Так оно и должно быть у друзей. В то же время, полагаю, вы понимаете из этой шатокуа, почему я всегда осторожен с ними и отстранён от них. Время от времени они задают вопросы, суть которых сводится к тому, о чём это я, черт побери, всё время думаю. И если бы я промямлил о том, что у меня действительно на уме, к примеру, априорная посылка о преемственности мотоцикла во времени секунда за секундой, и при этом не расскажу обо всём строении шатокуа, то они лишь вздрогнут и удивятся, что это со мной такое. А меня действительно интересует эта преемственность, и то, как мы говорим и думаем об этом. Поэтому у нас не складывается обычный застольный разговор и возникает видимость отчуждённости. В этом-то и проблема.

Это проблема нашего времени. Диапазон человеческих знаний сегодня настолько велик, что мы все теперь специалисты, а расстояние между специализациями стало настолько большим, что каждый, кто хочет свободно бродить среди них, вынужден отказаться от близости окружающих его людей. Такой специализацией становится и сиюминутный разговор за обедом. Крис вроде бы понимает мою отчуждённость лучше их, возможно потому, что он больше привык к этому, и его взаимоотношения со мной таковы потому, что ему приходится больше сталкиваться с этим. На его лице я иногда замечаю признаки озабоченности, или по крайней мере беспокойства, удивляюсь, с чего бы это, и затем обнаруживаю, что сержусь. Если бы я не видел его выражения, то может и не узнал бы о нём. В другое время он бегает и прыгает повсюду, я задаюсь вопросом, с чего бы это, и затем выясняется, что я в хорошем настроении. Теперь же я замечаю, что он слегка нервничает и отвечает на вопрос, который Джон, очевидно, адресовал мне. Он по поводу семьи, у которой мы остановимся завтра, Ди-Визов.

Я не совсем уверен, в чём состоит вопрос, но отвечаю: "Он художник. Преподаёт живопись в колледже, он абстрактный импрессионист".

Они спрашивают, как я познакомился с ним, и мне приходится несколько уклончиво ответить, что не помню. Я вообще ничего не помню о нём, кроме обрывков. Они с женой, очевидно, были друзьями друзей Федра, и таким образом они познакомились. Они интересуются, что может быть общего у писателя на инженерные темы и художника абстракциониста, и мне снова приходится говорить, что не знаю. Я перелистываю в уме обрывки, пытаясь найти ответ, но ничего подходящего не нахожу. В личностном плане они были очень различны. Если на фотографиях Федра того периода видны отчуждённость и агрессивность, один сотрудник на факультете в шутку даже назвал его «диверсантом», то фотографии Ди-Виза того же периода дают довольно пассивное, почти безмятежное выражение, с несколько вопросительным оттенком.

У меня сохранилось воспоминание из кино об одном шпионе во время Первой мировой войны, изучавшем поведение пленного немецкого офицера (который был очень похож на него) через зеркальное окно. Он наблюдал за ним месяцами и мог затем сымитировать любой его жест и нюанс речи. Затем он прикинулся сбежавшим из плена офицером, чтобы проникнуть в ряды командования немецкой армии. Помню его напряженность и волнение, когда он впервые встретился со старыми друзьями этого офицера, смогут ли они распознать в нём подставное лицо. Теперь у меня такое же ощущение в отношении Ди-Виза, который, естествен-но, будет полагать, что я и есть тот человек, с которым он когда-то был знаком.

На улице мотоциклы повлажнели от тумана. Я вынимаю из дорожной сумки пластмассовый щиток и креплю его к шлему. Вскоре мы въедем Йеллоустонский парк.

Дорога впереди в тумане. Он кажется облаком, спустившимся в долину, которая по существу даже и не долина, а больше похожа на горный перевал.

Не знаю, насколько хорошо Ди-Виз был знаком с ним, и какими воспоминаниями он предпочтёт делиться со мной. У меня уже было такое с другими, и обычно мне удавалось сглаживать неловкие моменты. В награду я получал новые сведения о Федре, что значительно облегчало дальнейшее перевоплощение, с годами они составили основную массу данных, которые я и представил здесь. По обрывкам воспоминаний я считаю, что Федр высоко ценил Ди-Виза, ибо он не понимал его. Если Федр чего-нибудь не понимал, то это возбуждало в нём громадный интерес, а отношение Ди-Виза к действительности было просто захватывающим. Оно было совершенно непредсказуемым. Когда Федр говорил нечто, представлявшееся ему довольно забавным, Ди-Виз либо смотрел на него озадаченно, либо принимал сказанное всерьёз. В другой раз Федр сообщал что-то вполне серьёзное и глубоко волновавшее его, а Ди-Виз заходился таким смехом, как будто бы услышал невероятно остроумную шутку.

Например, вот воспоминание об обеденном столе, пластиковое покрытие которого отстало, и Федр приклеил его. Чтобы пластик не отстал, пока клей схватывается, он обмотал стол целым мот-ком тесьмы несколько раз вокруг крышки. Ди-Виз увидел и поинтересовался, что это такое.

— Это моя последняя скульптура, — ответил Федр. Тебе не кажется, что я делаю успехи?

Вместо того, чтобы рассмеяться, Ди-Виз изумлённо посмотрел на него, долго разглядывал стол и наконец произнёс: "И где это ты научился всему этому?"

На секунду Федру показалось, что тот подыгрывает шутке, но он был совершенно серьёзен.

В другой раз Федр расстроился по поводу неуспеваемости у студентов. Они с Ди-Визом шли вместе домой под кронами деревьев, и он заговорил о них, а Ди-Виз поинтересовался, зачем это он принимает всё это так близко к сердцу.

— Я тоже думал об этом, — озадаченно ответил Федр и добавил. — Наверное потому, что каждый учитель стремится, чтобы успеха добились те ученики, которые больше всего похожи на него самого. Если у вас хороший почерк, то студента с таким почерком вы считаете более способным, чем без него. Если вы любите употреблять высокие слова, то будете больше любить тех учеников, которые пользуются ими.

— Ну да. А что же здесь такого? — спросил Ди-Виз.

— Так вот тут что-то не совсем так, — отвечал Федр, — потому что те студенты, которые больше всего мне нравятся, к которым у меня наибольшее чувство близости, просто не успевают! Ди-Виз при этом разразился таким смехом, что Федр даже растерялся. Он предполагал, что здесь кроется какое-то научное явление, в котором могут быть ключи к новому пониманию, а Ди-Виз просто рассмеялся.

Вначале он подумал, что Ди-Виза рассмешила непреднамеренная издёвка над собой, но это совсем не вязалось, ибо Ди-Виз не любил подтрунивать над людьми. Позднее он понял, что это был в некотором роде смех правды в высшей инстанции. Самые лучшие студенты всегда проваливаются. И это известно любому хорошему учителю. Это был смех такого рода, который устраняет напряжённость, вызванную невероятными ситуациями, и Федру это было бы весьма кстати, ибо в то время он воспринимал всё слишком серьёзно.

Загадочные ответы Ди-Виза внушили Федру мысль, что у того есть доступ к огромному пространству скрытого понимания. Казалось, что Ди-Виз всё время что-то скрывает. Он скрывал нечто от него, и Федр никак не мог сообразить, что же это такое. Затем возникает сильное впечатление в тот день, когда он обнаружил, что у Ди-Виза вроде бы такое же тревожное чувство по отношению к нему.

У Ди-Виза в студии не работал выключатель, и тот попросил Федра посмотреть, в чём там дело. На лице у него играла несколько смущённая, несколько озабоченная улыбка, улыбка, с которой меценат разговаривает с художником. Меценат смущён тем, как мало он понимает в деле и улыбается в надежде познать больше. В отличие от Сазэрлэндов, которые просто ненавидят технику, Ди-Виз настолько далёк от неё, что даже не чувствует какой-либо исходящей от неё угрозы. Фактически Ди-Виз был поклонником техники, меценатом её. Он не понимал её, но чувствовал, что она ему нравится, и ему всегда хотелось узнавать о ней больше.

У него сложилось впечатление, что дело в проводе рядом с лампочкой, ибо как только тронешь выключатель, свет сразу же гаснет. Если бы дело было в выключателе, полагал он, то про-ходило бы некоторое время, прежде чем неисправность проявлялась в лампочке. Федр не стал спорить, пошёл в хозяйственный магазин через дорогу, купил выключатель и через несколько минут установил его. Он, естественно, сразу же сработал, что привело Ди-Виза в растерянность и отчаяние. — И откуда ты это узнал, что неисправность в выключателе? — воскликнул он.

— Потому что, когда я шевелил выключатель, он то работал, то нет.

— Ну а разве причина не могла быть в проводе?

— Нет.

Самоуверенность Федра рассердило Ди-Виза, и он стал спорить. — И откуда ты только всё это знаешь?

— Это же очевидно.

— Ну так почему же тогда я этого не знал?

— Надо всё-таки немного разбираться в этом.

— Тогда это не так уж и очевидно, а?

Ди-Виз всегда спорил в такой странной плоскости, что ответить ему было просто невозможно. Вот в таком плане у Федра и возникло подозрение, что Ди-Виз что-то скрывает от него. И только в самом конце пребывания в Бозмене ему показалось, что он понял своим собственным аналитическим и методическим путём, в чём же состоит эта перспектива.

На въезде в парк мы останавливаемся, чтобы заплатить чело-веку в шляпе как у мишки «Смоуки». Он даёт нам пропуск сроком на один день. Впереди я вижу, как пожилой турист снимает нас кинокамерой и улыбается. Из под коротких шортов у него торчат белые ноги, одетые в обычные носки и ботинки. У его жены, которая одобрительно смотрит на всё это, такие же ноги. Проезжая мимо, я машу им рукой, и они машут нам вслед. Этот миг сохранится на плёнке долгие годы.

Федр, сам толком не зная почему, презирал этот парк, может потому, что не он открыл его, а возможно и нет. Тут нечто иное. Его раздражало экскурсионное отношение служителей. Ещё больше ему не нравилось отношение посетителей, которые вели себя как в зоопарке Бронкса. Как это всё контрастирует с горами вокруг! Всё здесь казалось громадным музеем, где экспонаты тщательно наманикюрены, чтобы создать впечатление реальности, но в то же время всё тщательно огорожено цепями, чтобы его не попортили дети. Люди въезжают в парк и становятся вежливыми, внимательными и приторно любезными, потому что сама атмосфера парка способствует этому. За всё то время, что он прожил не более как в ста милях отсюда, он побывал здесь только раз или два.

Но тут я сбиваюсь с последовательности. Не хватает периода примерно в десять лет. Ведь он не просто прыгнул от Иммануила Канта в Бозмен, штат Монтана. В течение этих десяти лет он долгое время жил в Индии, изучая восточную философию в Индусском университете в Бенаресе.

Насколько мне известно, он не изыскивал там никаких оккультных секретов. Помимо откровений, ничего особенного там не произошло. Он слушал философов, навещал религиозных деятелей, погружался в мысли и раздумывал, вновь погружался и снова мыс-лил, вот, примерно, и всё. Из его писем видно огромное смятение от тех противоречий и несообразностей, расхождений и исключений по любому из правил, которые он формировал по мере наблюдения за явлениями. Он приехал в Индию учёным эмпириком и уехал оттуда учёным эмпириком, но стал не намного мудрее. Однако он повидал и познал многое, приобрёл некое остаточное видение, которое позднее возникало совместно со многими другими остаточными образами.

Некоторые из этих остаточных явлений следует обобщить, ибо они сыграют важную роль позднее. Ему стало ясно, что доктринальные различия между индуизмом, буддизмом и таоизмом не так уж важны в сравнении с доктринальными различиями между христианством, исламом и иудаизмом. Из-за них не ведутся священные войны, ибо выраженные словами утверждения о действительности вовсе не считаются самой действительностью. Во всех восточных религиях большую роль играет санскритская доктрина Tat tvam asi, "Ты еси это", утверждающая, что всё, что ты думаешь о себе, и всё, что ты считаешь воспринимаемым тобой, неделимо. Если сумеешь полностью осознать отсутствие такого различия, то станешь просвещённым. Логика предполагает разделение субъекта и объекта, поэтому логика не является окончательной мудростью. Иллюзия разделения субъекта и объекта лучше всего устраняется исключением физической, умственной и эмоциональной деятельности. При этом есть множество дисциплин. Одной из наиболее важных является санскритская dhyana, которую по-китайски называют «Chan», а по-японски произносят «дзэн». Федр не стал заниматься медитацией, так как не видел в ней смысла. За всё время пребывания в Индии «смысл» всегда имел для него логическую последовательность, и он никак не мог найти честного пути, чтобы отказаться от этой веры. И это, мне кажется, следует поставить ему в заслугу. Но однажды в аудитории один профессор философии чуть ли не в сотый раз так яростно стал воспевать иллюзорность природы мира, что Федр не удержался, поднял руку и холодно спросил, считаются ли атомные бомбы, сброшенные на Хиросиму и Нагасаки, иллюзорными. Профессор с улыбкой ответил да. На этом об-мен мнениями закончился.

В традиционных рамках индийской философии такой ответ мог бы считаться верным, но для Федра и любого, кто регулярно читает газеты, и кому небезразличны такие вещи, как массовое уничтожение людей, этот ответ оказался совершенно неадекватным. Он ушёл из аудитории, покинул Индию и бросил это дело. Он вернулся к себе на Средний запад, сдал практические экзамены на журналиста, женился, жил в Неваде и Мексике, выполнял разную работу, был журналистом, научным писателем и писателем по промышленной рекламе. Стал отцом двух детей, купил ферму, верховую лошадь, две машины и, будучи уже в зрелых годах, стал обрастать жирком. Он отказался от намерения добраться до того, что называлось призраком разума. Это чрезвычайно важно понять. Он отказался от этого. Поскольку он бросил это, жизнь с виду у него была у него вполне нормальной. Он достаточно усердно работал, был непринужден в обращении и, за исключением случайного взгляда на внутреннюю пустоту в рассказах, которые он писал в то время, дни его проходили вполне обычно.

Что побудило его двинуться в эти горы, не совсем понятно. Жене его об этом вроде бы неизвестно, а я догадываюсь, что им двигало внутреннее чувство неудачи и надежда, что он вновь сможет попасть на ту колею. Он стал гораздо более зрелым, как если бы отказавшись от своих внутренних целей он стал быстрее стареть.

Мы выезжаем из парка в Гардинере, где кажется бывает не очень-то много дождей, потому как на склонах гор в сумерках видны только травы и вереск. Решаем сделать здесь остановку на ночь.

Город расположен на высоких берегах по обе стороны моста над рекой, которая катит свои воды по гладким и чистым валу-нам. За мостом уже включили свет у гостиницы, где мы останавливаемся, но даже при искусственном свете, струящимся из окон, я замечаю, что вокруг каждого домика аккуратно высажены цветы, так что ступаю осторожно, чтобы не помять их. Я также обращаю внимание на какие-то вещи в домике и указываю на них Крису. Окна с двойными створками сдвигаются вниз. Двери закрываются плотно безо всякого скрипа. Все декоративные накладки аккуратно подогнаны. Ничего художественного в этом нет, все сработано добротно, и что-то подсказывает мне, что всё это сделал один и тот человек.

Когда мы возвращаемся из ресторана в мотель, то видим по-жилую пару, сидящую в садике у конторы и наслаждающуюся вечерней прохладой. Мужчина подтверждает, что он сам сделал все эти домики и настолько доволен оказанным вниманием, что его жена, увидев это, приглашает нас подсаживаться к ним. Мы не спеша беседуем. Здесь самый старый въезд в парк. Им пользовались ещё до того, как появились автомобили. Они говорят о переменах, которые произошли здесь за многие годы, и мы по новому видим всё вокруг нас; всё это складывается в прекрасную картину: город, эта супружеская пара и годы, которые прошли здесь. Сильвия кладёт руку на локоть Джона. Я слышу шум реки, бурлящей на валунах внизу, и чувствую свежесть ночного ветерка. Женщина, которой известны все ароматы, говорит, что это плющ, мы все некоторое время сидим молча, и меня приятно клонит в дрёму. Когда мы решаем идти на покой, Крис уже почти совсем спит.

 

13

Джон и Сильвия в таком же настроении, как и вчера, с удовольствием едят за завтраком оладьи с кофе, а мне что-то не очень хочется есть.

Сегодня мы должны приехать в школу, туда, где произошло огромное нагромождение событий, и я уже чувствую напряженность.

Помнится, я однажды читал об археологических раскопках на Ближнем востоке и узнал о чувствах археолога, когда тот впервые за тысячи лет раскрыл забытые гробницы. Теперь я сам испытываю такие же чувства как тот археолог. Вереск, растущий по каньону в направлении Ливингстона похож на вереск на всём пути отсюда до самой Мексики. Сегодня утренний свет почти такой же как вчера, только не-много потеплее и помягче, потому что мы опять спустились ниже. Нет ничего необычного.

Только всё то же археологическое ощущение, что за спокойствием окружающего мира что-то скрывается. Заколдованное место. Мне совсем не хочется ехать туда. Лучше уж развернуться и ехать назад.

Наверное это всё просто нервный стресс. Это так созвучно воспоминаниям, когда по утрам напряженность была настолько сильной, что ему хотелось бросить всё и не ходить на первый урок. Ему совершенно не хотелось появляться в аудитории перед студентами и разговаривать. Это было полным нарушением его одинокого, изолированного образа жизни, и он испытывал нечто вроде боязни человека на сцене, но только это не проявлялось в таком виде, а в огромной напряжённости во всём, что бы он не делал. Студенты говорили его жене, что в воздухе просто чувствовалось электричество. Как только он входил в аудиторию, все взоры обращались к нему и провожали его до места. Разговоры утихали, и все продолжали переговариваться шёпотом до начала занятий, даже если на это уходило несколько минут. В течение всего урока никто не спускал с него глаз.

О нём стали много говорить как о сложном человеке. Большинство студентов чурались его занятий как черной смерти. О нём так много всего рассказывали.

Ту школу можно было только эвфемистически назвать “учебным заведением”. В учебном заведении преподаёшь, преподаёшь и преподаешь, нет времени на исследования, на размышления, на участие во внеклассной работе. Просто учишь, учишь и учишь, пока мозг не отупеет, не пропадёт творческий запал, и ты превращаешься в машину, повторяющую одни те же скучные вещи снова и снова бесконечным волнам ни в чём неповинных студентов, которым совсем непонятно, отчего ты так скучен. Они теряют уважение к тебе и распространяют такое мнение о тебе в обществе. Причина того, что учишь, учишь и учишь, состоит в том, что это очень удобный и простой способ работы в колледже, при этом складывается впечатление, что даётся настоящее образование. Несмотря на всё это он называл ту школу именем, которое казалось бессмысленным и даже в некотором плане смехотворным с учётом её истинного характера. Но это название играло для него важную роль, он не отказывался от него, и даже после его ухода оно сохранилось кое у кого в памяти. Он называл её “Храмом разума”, многое из того, что озадачивало людей в нём, могло бы проясниться, если бы они только уяснили, что он вкладывал в это понятие.

В то время в штате Монтана бушевала волна ультраправого политиканства, схожая с той, что произошла в Далласе, штат Техас, незадолго до убийства президента Кеннеди. Известному на всю страну профессору из Монтанского университета в Мизуле за-претили выступать в студгородке на том основании, что это “приведёт к волнениям”. Преподавателям объявили, что все публичные выступления следует согласовывать в первом отделе. Были нарушены академические стандарты. Ещё раньше был принят законодательный акт, разрешающий поступать в школу любому в возрасте свыше двадцати одного года независимо от наличия документа о среднем образовании. Теперь же был принят акт о наложении штрафа на школу в размере восьми тысяч долларов за каждого неуспевающего студента, что было практически приказом отказаться от неуспеваемости.

Вновь избранный губернатор пытался уволить президента колледжа как по личным, так и по политическим причинам. Президент колледжа был не только его личный враг, но к тому же и демократ, а сам губернатор был не последним из республиканцев. Руководитель его избирательной кампании был также координатором штата от общества Джона Бэрча. Это был тот самый губернатор, который составил список из пятидесяти подрывных элементов, о котором мы слышали несколько дней назад. Теперь, в ходе этой травли, колледжу урезали фонды. Президент колледжа большую часть этого сокращения перенёс на факультет английского языка, где работал Федр, сотрудники которого весьма активно действовали в плане борьбы за академические свободы.

Федр отказался ходить на работу, писал письма в Северо-западную региональную ассоциацию по аккредитации с тем, чтобы предотвратить такие нарушения положений по аккредитации. Кроме этих писем он также публично требовал расследования всего положения дел в школе.

В это время несколько студентов в его группах с вызовом спросили Федра, означают ли его попытки прекратить такого рода набор в школу один из способов лишить их возможности получить образование.

Федр ответил отрицательно.

Тогда один студент, очевидно сторонник губернатора, сердито заявил, что законодательное собрание не позволит школе изменить порядок приёма.

Федр спросил как.

Студент ответил, что для этого привлекут полицию. Федр поразмыслил над этим и тогда понял, насколько глубоко студенты заблуждаются по поводу всей системы аккредитации. В тот вечер при подготовке к лекции на следующий день он написал речь в защиту того, что делает. Это была лекция о Храме разума, которая в отличие от его сумбурных конспектов к лекциям, была довольно длинной и тщательно проработанной. Она начинается с упоминания в газетной статье о сельской церкви, на фасаде которой красовалась электрическая реклама пива. Здание ещё раньше продали, и теперь его использовали как пивной бар. Можно себе представить, что в этом месте среди студентов раздался смех. Было хорошо известно, что в колледже нередко устраиваются пьяные вечеринки, и такое упоминание было уместно. В статье говорилось, что в церковные инстанции поступали жалобы по этому поводу. Это была католическая церковь, и священник, которому поручили ответить на критику, выступил довольно резко. Ему стало совершенно ясно, что люди толком даже не представляют себе, что же такое в самом деле церковь. Они что, думают, что кирпичи, доски, стекло и являются церковью? Или же дело в форме крыши? Здесь под видом набожности даётся самый настоящий пример материализма, против которого выступает церковь. Данное здание вовсе не является святым местом. Его лишили святости. И на этом всё. Пивная реклама находится на баре, а не на церкви, и те, кто не видят разницы, просто выявляют себя во вполне определённом свете. Федр говорил, что такое же недопонимание существует и на-счёт университета, и вот почему так трудно правильно понять утрату свободной записи на учёбу. Университет на самом деле не материальный объект. Это не просто группа зданий, которые можно защищать с помощью полиции. Он объяснял, что при утрате колледжем аккредитации никто не придёт и не закроет школу. Не будет никаких юридических санкций, штрафов, никаких приговоров к лишению свободы. Занятия продолжаются. Все сохраняется как и прежде. Студенты получают такое же образование, как и в случае утраты школой права на аккредитацию. Произойдёт лишь, сообщал Федр, официальное признание положения, которое уже сложилось. Это будет сходно с отлучением. А произойдёт следующее: настоящий университет, которому никакой законодательный орган не может ничего диктовать, и который вовсе нельзя определить как местоположение кирпичей, досок или стекла, просто объявит, что это место больше не является “священной землёй”. Настоящий университет тогда исчезнет, а на его месте останутся лишь кирпичи, книги и прочие материальные ценности. Студентам эта концепция, должно быть, показалась очень странной, и можно представить себе, что до них это доходило довольно долго, и затем, возможно, он ждал вопроса: “А что, по-вашему, представляет собой настоящий университет?”

В его записках в ответ на этот вопрос говорится следующее:

“У настоящего университета нет конкретного местоположения. У него нет собственности, он никому не платит зарплаты и не получает никаких материальных благ. Настоящий университет — это состояние ума. Это великое достояние рационального мышления, которое дошло до нас через века и которое не существует в ка-ком-либо конкретном месте. Это состояние ума, которое возобновляется в веках через некоторый состав людей, которые по традиции носят звание профессора, но даже этот титул не является частью настоящего университета. Настоящий университет — это ничто иное, как непрестанный состав самого разума. Кроме этого состояния ума, “разума”, существует также не-кое юридическое лицо, которое к сожалению также носит это на-звание, но представляет собой нечто совсем другое. Это некоммерческая корпорация, один из государственных институтов, имеющий конкретный адрес. Он владеет собственностью, может выплачивать жалование, получать деньги и в процессе этого реагировать на давление со стороны законодательных ветвей власти. Но этот второй университет, юридическое образование, не в состоянии учить, он не создаёт новых знаний и не оценивает идеи. Это совсем не настоящий университет. Это просто церковное здание, обстановка, местоположение, где созданы благоприятные условия для существования настоящего храма. У людей, не замечающих этой разницы, постоянно возникает путаница, говорил он, и они полагают, что управление помещениями церкви подразумевает и контроль над самим храмом. Они рассматривают профессоров как наёмных работников второго университета, которые обязаны отказаться от здравого смысла, когда им велят, и беспрекословно выполнять любые приказы так же как и сотрудники любой другой корпорации. Они видят второй университет, но не в состоянии разглядеть первый.

Помнится, когда я читал это в первый раз, то отметил про себя проявленное здесь аналитическое мастерство. Он не стал разделять университет на области знаний или факультеты и рассматривать результаты такого анализа. Он также отказался от традиционного разделения на студентов, преподавателей и администрацию. Если сделать подразделение по любому из этих на-правлений, то получится масса всякой скукоты, из которой нельзя почерпнуть больше, чем из официального школьного бюллетеня. А Федр разделил его на “храм” и “место”, и как только проведена такая граница, то сразу же это скучное и немыслимое учреждение видится с такой степенью ясности, которая раньше была невозможна. На основе такого деления он дал объяснение целого ряда смутных, но нормальных аспектов университетской жизни.

После таких пояснений он вернулся к аналогии религиозного храма. Граждане, которые строят такой храм и платят за него, возможно полагают, что они делают это для общества. Хорошая проповедь может создать у прихожан правильный настрой ума на предстоящую неделю. Воскресная школа может способствовать правильному воспитанию детей. Священник, читающий проповедь или руководящий воскресной школой, понимает эти цели и, как правило, следует им, но он также знает, что его основная задача не состоит в том, чтобы служить обществу. Его основная задача состоит в служении Богу. Конфликтов обычно не возникает, но иногда случается такое, что попечители не соглашаются с проповедями священнослужителя и угрожают ему урезать фонды. Такое бывает.

Настоящий священник в таких случаях должен действовать так, как если бы он и не слыхал об этих угрозах. Его основная цель заключается не в служении членам общества, но всегда только Богу.

Основная цель Храма разума, говорил Федр, всегда представляет собой по Сократу вечную цель истины, в её вечно меняющихся формах, как это и выявляется в процессе рациональности. Всё остальное подчинено этому. Обычно эта цель не приходит в противоречие с прикладной целью наставления граждан, но иногда возникают конфликты, как это было и в случае с самим Сократом. Они возникают тогда, когда попечители и законодатели, потратившие значительное время и средства на данное место, начинают расходиться во мнениях с тем, что дают профессора в своих лекциях или публичных выступлениях. Они тогда нажимают на администрацию и угрожают ей урезать фонды, если профессора не будут говорить того, что им хочется слышать. Так тоже бывает. Служители церкви в таких ситуациях должны действовать так, как если бы они и не слышали этих угроз. Их главная цель со-стоит не в том, чтобы служить обществу прежде всего. Их главная задача заключается в том, чтобы служить посредством разума цели истины.

Вот это он и подразумевал под Храмом разума. Не было и сомнения в том, что он глубоко прочувствовал эту концепцию. Его считали в некотором роде смутьяном, но никогда не порицали за это в какой-либо степени пропорционально тем бедам, которые он навлекал. Что спасало его от гнева окружающих, — так это частью нежелание оказывать поддержку врагам колледжа, а частью вынужденное понимание того, что всё его смутьянство было в конечном итоге мотивировано мандатом, от которого они не были свободны и сами: мандат говорить рациональную правду. Эти конспекты почти полностью объясняют все его действия, но одно всё же остаётся непонятным — фанатическое неистовство. Ведь можно верить в правду и в процесс разума при раскрытии её, а также в сопротивление властям штата, но зачем же при этом сжигать самого себя день изо дня?

Физиологические объяснения, которые делались при этом, мне кажутся неадекватными. Сценический страх не может поддерживать такие усилия месяц за месяцем. Другое объяснение также не представляется верным, то что он пытается вознаградить себя за предыдущую неудачу. Нет никаких свидетельств тому, что он считал своё исключение из университета как провал, а не как загадку. Объяснение, к которому я пришёл, вытекает из расхождения между отсутствием веры в научный разум в лаборатории и его фанатичной веры, выраженной в лекции по Храму разума. Я однажды размышлял об этом несоответствии, и вдруг мне пришло в голову, что никакого расхождения тут нет. Именно из-за отсутствия веры в разум он был так фанатично привержен ей. Ведь никогда не бываешь привержен чему-либо, если полностью уверен в нём. Никто ведь фанатически не кричит о том, что завтра встанет солнце. Всем и так известно, что оно встанет завтра. Когда люди фанатично привержены политической или религиозной вере или любым другим видам догм или целей, то это всегда происходит потому, что они сомневаются в этих догмах или целях.

В данном случае его пыл несколько походил на воинственность Иисуса. Исторически их рвение вытекает не из силы католической церкви, а из её слабости перед лицом реформации. И именно отсутствие у Федра веры в разум, делало его таким фанатичным учителем. Так выходит больше смысла. И ещё больше смысла вытекает из последующего хода событий.

Вот возможно почему он чувствовал такое глубокое родство со многими из неуспевающих студентов на задних партах в своих классах. Презрительный взгляд на их лицах отражал те же чувства, которые он питал в отношении всего рационального, интеллектуального процесса. Единственная разница состояла в том, что они презирали то, чего не понимали. Он же презирал потому, что понимал. Из-за того, что они не понимали, у них не было другого выхода, кроме как провалиться и потом всю жизнь вспоминать об этом с горечью. Он же, с другой стороны, фанатически считал себя обязанным сделать что-нибудь на этот счёт. Именно поэтому его лекция о Храме разума была так тщательно подготовлена. Он провозглашал, что надо верить в разум, потому что ничего другого нет. Но это была вера, которой сам он не имел.

При этом следует помнить, что это были пятидесятые, а не семидесятые годы двадцатого века. В то время были поползновения битников и ранних хиппи по поводу “системы” и ортодоксальных интеллектуалов, поддерживавших их, но вряд ли кто-либо мог предугадать, насколько глубоко будет поставлено под сомнение всё построение. И вот Федр стал фанатически защищать этот институт, Храм разума, хотя ни у кого, по крайней мере в Бозмене, штат Монтана, не было ни малейших причин сомневаться. Дореформаторский Лойола. Воинствующий борец, доказывающий всем, что солнце встанет завтра, хотя никто об этом и не беспокоился. Их просто интересовало его поведение.

Но теперь, когда между ним и нами осталось наиболее смутное десятилетие века, десятилетие, когда на разум набрасывались и нападали сверх всяких самых буйных фантазий пятидесятых, я считаю, что в этой шатокуа на основе его открытий можно понять несколько полней то, о чем он говорил… о решении для всего этого… если только это правда… так много уже утрачено, что и не знаешь даже.

Вот, может быть, поэтому я и чувствую себя археологом. И у меня такая напряжённость из-за этого. У меня остались только эти обрывки воспоминаний и то, что мне говорят люди, и потому по мере приближения к гробницам я задаюсь вопросом, может быть лучше их оставить нераскрытыми.

Я вдруг вспоминаю о Крисе, сидящем позади меня, и спрашиваю себя, как много он знает, сколько он помнит. Мы подъезжаем к перекрёстку, где дорога из парка сходится с магистральным шоссе восток-запад, и сворачиваем на него. Дальше мы проезжаем по виадуку и въезжаем в сам Бозмен. Дорога теперь поднимается вверх, направляясь на запад, и я вдруг всматриваюсь вперёд, что-то нас ждёт там?

 

14

Мы съезжаем с перевала на небольшую зелёную равнину. Прямо на юг видны поросшие сосняком горы, на вершинах которых всё ещё лежит прошлогодний снег. В остальных направлениях также видны горы пониже, чуть дальше, но так же ясно и отчётливо. Природа как с почтовой открытки постепенно смутно всплывает в памяти. Этого магистрального шоссе федерального значения, по которому мы едем сейчас, тогда, должно быть, ещё не было. Вновь приходит на ум и задерживается в нём утверждение, что “Путешествовать лучше, чем прибыть на место”. Мы всё время путешествовали, а теперь прибудем на место. Когда я достигаю та-кую промежуточную цель и мне нужно переориентироваться на новую, у меня наступает период депрессии. Через день-другой Джо-ну и Сильвии нужно возвращаться назад, а мне с Крисом надо решать, что делать дальше. Все надо организовать заново. Главная улица города мне кажется смутно знакомой, но у меня теперь появилось чувство туриста, и я вижу, что вывески на магазинах предназначены для меня, туриста, а не для людей, живущих здесь. Город не такой уж и маленький. Люди слишком часто переезжают, и живут слишком независимо друг от друга. Это один из городков с населением от пятнадцати до тридцати тысяч жителей, который нельзя назвать ни большим, ни малым, так, нечто среднее.

Мы обедаем в ресторане, отделанном стеклом и хромом, который не вызывает никаких воспоминаний. Выглядит он так, как будто его построили после того, как он жил здесь, он так же обезличен, как и сама главная улица.

Я направляюсь к телефону и ищу в справочнике номер Роберта Ди-Виза, но не нахожу его. Я набираю коммутатор, но оператор не слыхал такой фамилии и не может мне сказать номер. Просто не верится! Что это, просто воображение? Это сообщение вызывает у меня на мгновение панику, но затем я вспоминаю их ответ на моё письмо о том, что мы приедем, и успокаиваюсь. Воображаемые люди ведь не пользуются услугами почты. Джон предлагает мне позвонить в отдел искусств или каким-либо друзьям. Я закурил и пью кофе, а когда успокоился, то делаю так, как было сказано, и узнаю, как туда добраться. Пугает не сама процедура, пугают взаимоотношения между людьми, между абонентами и телефонистами.

Из города до гор через долину должно быть меньше десяти миль, и мы проезжаем это расстояние по грунтовым дорогам, среди густой зелёной высокой люцерны, готовой к жатве, на-столько густой, что кажется, по ней трудно будет идти. Поля расстилаются вширь и слегка вверх к основанию гор, где внезапно вздымается гораздо более темная зелень сосняка. Вот там-то и живут Ди-Визы. Там, где сходятся темно зелёное и светлозеленое. Воздух наполнен запахами свежескошенного светло-зелёного сена и скота. В одном месте мы попадаем в полосу холодного воздуха, и появляется сосновый запах, но затем снова выезжаем к тёплому воздуху. Солнечный свет, луга и маячащие невдалеке горы.

Как только мы подъезжаем к соснам, гравий на дороге становится довольно глубоким. Мы переключаемся на первую скорость, сбавляем ход до десяти миль в час, я снимаю ноги с подножек на случай, если мотоцикл завязнет в гравии и начнёт сползать назад. Мы делаем поворот и сразу въезжаем в глубокий каньон, поросший соснами, и тут совсем рядом с дорогой стоит большой серый дом с громадной абстрактной чугунной скульптурой с од-ной стороны, а под ней, откинувшись назад в кресле, в окружении каких-то людей сидит живое воплощение самого Ди-Виза с банкой пива в руке, которой он машет нам. Прямо как на старин-ной фотографии.

Я настолько занят удержанием машины в равновесии, что не могу отпустить рукояток, поэтому в ответ машу ногой. Живое воплощение Ди-Виза ухмыляется, когда мы подъезжаем ближе.

— Нашли всё-таки, — говорит он. Безмятежная улыбка. Счастливые глаза.

— Давненько уж, — отвечаю я. Я тоже счастлив, хотя как-то странно видеть этот образ, который движется и разговаривает. Мы слезаем с мотоциклов, снимаем поклажу, и я вижу, что открытая веранда, на которой сидят он и его гости, ещё не закончена и не тронута следами погоды. Ди-Виз смотрит на нас с того места, где она находится всего лишь в нескольких футах над дорогой с нашей стороны, но склон каньона настолько крут, что с другой стороны пол веранды возвышается на высоту пятнадцати футов над землёй. Ещё пятьюдесятью футами ниже за домом виден ручей, и там частично скрытая среди деревьев и высокой травы пасётся лошадь, которая не обращает на нас внимания. Чтобы увидеть небо, надо высоко подымать голову. Нас окружает темно зелёный лес, который мы видели, подъезжая сюда.

— Ну до чего же красиво! — восклицает Сильвия.

Живой образ Ди-Виза улыбается ей сверху вниз. “Благодарю вас, — отвечает он. — Я рад, что вам здесь нравится.” Тон его голоса очень непосредственен, совершенно свободен. Я сознаю, что хоть это и настоящее воплощение самого Ди-Виза, это также и совершенно новый человек, который постоянно меняется, и мне придётся знакомиться с ним заново.

Мы ступаем на веранду. Пол в ней из досок, между которыми оставлены щели, так что он выглядит как решётка. Сквозь него видна земля. С улыбкой и возгласом: “Даже и не знаю, как это делается” Ди-Виз знакомит нас с присутствующими, но всё влетает в одно ухо и вылетает в другое. Я никак не могу запомнить имена. У него в гостях преподаватель по изобразительному искусству из колледжа в роговых очках и его жена, которая смущенно улыбается. Они должно быть новички здесь. Некоторое время мы разговариваем, Ди-Виз в основном объясняет им, кто я такой, и затем из-за угла, где веранда заворачивает вокруг дома, вдруг выходит Дженни Ди-Виз с подносом, уставленным пивными банками. Она тоже художница, и как я сразу понимаю, всё схватывает на лету и только мило улыбается, когда я вместо её руки беру банку пива, а она в это время говорит: “Тут вот только что приходили соседи и принесли форели на обед. Я так рада.” Я пробую сказать что-нибудь подходящее к такому моменту, но только киваю головой. Мы рассаживаемся, я устраиваюсь на солнышке, откуда трудно разглядеть подробности другой стороны веранды, которая находится в тени.

Ди-Виз смотрит на меня, говорит что-то по поводу моей внешности, которая несомненно отличается от того, что он помнит, но затем отвлекается, поворачивается к Джону и спрашивает его о поездке.

Джон отвечает, что всё было великолепно, нечто такое, о чём они с Сильвией мечтали много лет.

Сильвия поддерживает его: “Да, так хорошо быть на свежем воздухе, при таком просторе”.

В Монтане очень просторно, — несколько задумчиво подхватывает Ди-Виз. Они с Джоном и преподавателем живописи завязывают знакомство, заговорив о различиях между Монтаной и Миннесотой.

Лошадь мирно пасётся внизу, а чуть дальше вода сверкает в ручье. Разговор переходит на землю Ди-Виза здесь в каньоне, на то, как долго он живёт здесь и как проходит обучение живописи в колледже. У Джона просто талант на такого рода разговоры, а у меня его нет, так что я просто слушаю. Немного погодя солнце начинает пригревать так сильно, что я снимаю свитер и расстегиваю рубашку. Чтобы не щуриться, я сходил за темными очками и надел их. Так оно лучше, но я теперь почти не вижу лиц в тени, и у меня возникает чувство отчуждения от всего, кроме солнца и залитых его светом склонов каньона. Я начинаю думать о том, что надо распаковать вещи, но решаю не говорить об этом вслух. Они знают, что мы тут останемся, но интуитивно дают беседе идти своим чередом. Сначала передохнём, потом начнём распаковывать вещи. К чему спешить? От пива и солнца в голове у меня всё поплыло. Очень приятно. Не помню уж, сколько времени прошло, как из уст Джона я услышал реплику по поводу “вот этой кинозвезды”, и вдруг до меня доходит, что он имеет в виду меня и мои солнечные очки. Я вглядываюсь поверх очков в тень и вижу, что Ди-Виз, Джон и учитель рисования улыбаются мне. Они должно быть хотят, чтобы я принял участие в разговоре, чтобы рассказал что-нибудь о по-ездке.

Их интересует, что делать, если случается какая-нибудь механическая неполадка, — говорит Джон. Я пересказываю им историю, когда мы с Крисом попали в грозу и отказал мотор, что само по себе неплохо, но всё-таки со-знаю, что в качестве ответа на вопрос она несколько неуместна. Заключительная фраза об отсутствии бензина вызывает у них ожидаемый стон.

— А ведь я же говорил ему проверить, — добавляет Крис.

И Ди-Виз, и Дженни обращают внимание на то, как вырос Крис. Он засмущался и слегка покраснел. Они спрашивают его о матери и брате, и мы оба отвечаем, как можем.

Наконец, солнышко допекло меня, и я передвигаю кресло в тень. Разомлелость быстро проходит в прохладе и через несколько минут мне приходится застегнуть рубашку. Дженни замечает это и говорит: “Как только солнце зайдет за гребень, то становится действительно холодно.”

Расстояние между солнцем и гребнем уже невелико. Я считаю, что хоть до вечера ещё далеко, осталось не более получаса солнечного света. Джон спрашивает о горах в зимнюю пору, и за-тем они с Ди-Визом и учителем живописи заводят разговор о катании на лыжах в горах. Я мог бы сидеть так бесконечно. Сильвия, Дженни и жена учителя живописи разговаривают о доме, и вскоре Дженни приглашает их зайти внутрь. Мои мысли переходят на то, как быстро растёт Крис, и вдруг возникает ощущение гробницы. Я только краем уха слышал, что Крис жил здесь, и всё-таки им кажется, что он уехал совсем не-давно. Да, у нас совершенно различные структуры времени. Разговор переходит на современное искусство, музыку и театр, и я удивляюсь, как уверенно Джон чувствует себя в этой беседе. Меня, в общем-то, не очень интересуют новинки в этой сфере, он, вероятно, знает об этом, и поэтому никогда не за-говаривает со мной на эту тему. Всё как раз наоборот в отношении ухода за мотоциклом. Интересно, у меня такие же стеклянные глаза, как и у него, когда я разговариваю о штангах и поршнях? Но у Ди-Виза и у него есть общая тема разговора, это Крис и я, и у меня возникает какое-то забавное липкое чувство с того самого момента, как упомянули о кинозвезде. Добродушный сарказм Джона по поводу старого собутыльника и товарища по мотопоездам несколько охлаждает Ди-Виза, и его тон становится более почтительным ко мне. При этом сарказм Джона возрастает непроизвольно, так что они отходят от этой темы на другую, снова возвращаются к ней, но опять возникает прилипчивость, и они снова меняют разговор.

— Как бы там ни было, — говорит Джон, — вот этот субъект говорил, что нас подведут, как только мы приедем сюда, и мы всё ещё находимся под этим ощущением. Я смеюсь. Не хотелось бы, чтобы он развивал эту тему. Ди-Виз тоже улыбается. Но затем Джон поворачивается ко мне и про-износит: “Ну ты совсем спятил, с ума сошёл, когда решил уехать отсюда. Мне совсем наплевать, какой тут у вас колледж.” Видно, что Ди-Виз смотрит на него со смущением. Затем начинает сердиться. Ди-Виз смотрит на меня, а я просто отмахиваюсь. Возникла неловкость, и я не знаю, как из неё выпутаться. “Да, чудное место”, - неуверенно поддакиваю я. Ди-Виз осторожно возражает: “Если бы вы здесь побыли подольше, то увидели бы и обратную сторону”. Преподаватель согласно кивает.

Неловкость теперь переходит в молчание. И его невозможно сгладить. То, что сказал Джон, не было со зла. Он добрее многих. Ему это известно, и мне тоже, но Ди-Виз не знает того, что, человек, о котором они говорят, ничего особенного теперь из себя не представляет. Просто человек среднего класса, сред-него возраста живёт себе потихоньку. Он беспокоится главным образом о Крисе, а помимо этого ничего особенного в нём нет. Но что известно Ди-Визу и мне, и чего не знают Сазэрлэнды, так это то, что здесь когда-то жил человек, который, горя творчеством, вынашивал такие идеи, о которых никто никогда не слыхал, но затем случилось что-то злое и необъяснимое. А почему и как, не знает ни Ди-Виз, ни я. И нет такого способа, чтобы сказать ему иначе.

На короткое время на гребне горы солнце просвечивает сквозь деревья, и нас обдаёт аурой света. Эта аура расширяется, охватывает всё внезапной вспышкой, и вдруг захватывает меня тоже.

Он слишком много видел, — говорю я, всё ещё думая о ту-пике, но Ди-Виза это озадачивает, а Джон и вовсе пропустил это мимо ушей, и я слишком поздно сознаю всю непоследовательность ситуации. Одинокая птица жалобно вскрикнула вдалеке. Теперь солнце внезапно скрывается за горой, и весь каньон погружается в тень.

Я думаю про себя, как это всё некстати. Такое ведь не говорят вслух. Из больницы выпускают именно с таким пониманием. Выходит Дженни с Сильвией и предлагает нам разобрать багаж. Мы соглашаемся, и она показывает нам наши комнаты. Я замечаю у себя на постели теплое одеяло, чтобы не было холодно ночью. Прекрасная комната.

За три ходки к мотоциклу я переношу все вещи. Затем иду в комнату к Крису посмотреть, что нужно разобрать, но у него радостное настроение, он чувствует себя взрослым и отказывается от помощи.

Я смотрю на него. — Как тебе здесь нравится?

Он отвечает: “Хорошо, только совсем не похоже на то, что ты рассказывал об этом вчера вечером.”

— Когда?

— Перед самым сном. В кабине.

Я не возьму в толк, что он имеет в виду. Он тогда добавляет: “Ты говорил, что здесь одиноко” — И с чего бы я такое сказал?

— Не знаю. — Мой вопрос раздражает его, и я оставляю его в покое. Он должно быть фантазирует.

Когда мы спускаемся в гостиную, я чувствую аромат жарящейся форели на кухне. В одном конце комнаты Ди-Виз склонился у камина и держит горящую спичку, поджигая газету под растопкой. Некоторое время мы смотрим на него.

— Мы топим этот камин всё лето, — поясняет он.

Я отвечаю: “Просто удивлён, что так холодно”. Крис тоже говорит, что замёрз. Я посылаю его за свитером, и за своим тоже.

— Это всё вечерний ветер, — поясняет Ди-Виз. — Он дует сюда из каньона, а там наверху действительно холодно. Внезапно вспыхивает пламя, затем из-за неровной тяги несколько утихает и потом разгорается опять. Я полагаю, что на улице ветрено, и смотрю в огромное окно во всю стену. В сумерках видно, как деревья резко колышутся на другой стороне кань-она.

— Всё нормально, — продолжает Ди-Виз. — Ты ведь знаешь, как холодно там, наверху.

— Да, припоминаю.

Я вспоминаю, как однажды ветреной ночью мы сидели у костра. Огонь был меньше этого и горел у самой скалы, чтобы не задувало ветром, ведь деревьев там не было. Рядом с костром наши кухонные принадлежности и рюкзаки, чтобы загородиться от ветра, и канистра с водой из растопленного снега. Воду надо было собирать заранее, потому что после захода солнца снег больше не тает.

Ди-Виз говорит: “Ты сильно изменился”. Он изучающе смотрит на меня. По его выражению можно понять, что он очень осторожно касается этой темы. Глянув на меня он понял, что не стоит про-должать разговор на эту тему, и добавляет: “Ну да и все мы, пожалуй”.

Я отвечаю: “Я теперь совсем другой человек”, и он при этом как-то расслабился. Если бы он доподлинно знал настоящую правду, то встревожился бы гораздо больше. “Многое изменилось с тех пор, — продолжаю я, — и произошло нечто такое, что мне кажется важным несколько распутать, по крайней мере во мне самом, я отчасти поэтому и появился здесь.” Он внимательно смотрит на меня, ожидая дальнейших пояснений, но тут к огню подходит преподаватель живописи с женой, и мы на этом кончаем.

Преподаватель говорит” “Ветер завывает так, что можно поду-мать, ночью будет гроза.”

— Вряд ли, — отвечает Ди-Виз.

Возвращается Крис со свитерами и спрашивает, нет ли в каньоне призраков.

Ди-Виз с улыбкой смотрит на него: — Нет, но там есть волки.

Крис задумывается и спрашивает: — И как они?

Ди-Виз отвечает: “Они доставляют неприятности фермерам. — Хмурится и продолжает. — Дерут молодых телят и ягнят.

— А на людей нападают?

Я лично такого не слыхал, — отвечает Ди-Виз и заметив, что это разочаровало Криса, добавляет, — но могут. За обедом речную форель мы запиваем вином “шабли” из графства Бей. Мы расположились вокруг обеденного стола на стульях и диванах по всей столовой. Одна стена комнаты полностью застеклена и обращена на каньон, но сейчас уже темно, и стекло только отражает пламя из камина. Тепло огня из камина дополняет разливающуюся в нас теплоту от вина и рыбы, так что мы почти не разговариваем, а только удовлетворённо почмокиваем. Сильвия просит Джона обратить внимание на большие горшки и вазы, расставленные по всей комнате.

— Да, я заметил, — отвечает Джон. — Они прекрасны.

— Их сделал Петер Вулкас, — отмечает Сильвия.

— Не может быть?

— Он был учеником г-на Ди-Виза.

— Господи Боже мой! Я чуть не уронил одну из них.

Ди-Виз смеётся.

Позднее Джон что-то бормочет несколько раз, смотрит вверх и возглашает: “Ну вот… теперь-то мы получили всё… Теперь можно возвращаться ещё на восемь лет на Колфакс-авеню, дом номер двадцать шесть, сорок девять.

Сильвия с сожалением перебивает: “Давай не будем говорить об этом”.

Джон смотрит на меня. — Тот, друзья которого могут подарить вам такой вечер, не такой уж плохой человек. — Он серьезно качает головой. — Мне придётся изменить своё прежнее мнение о тебе.

— Полностью?

— Во всяком случае частично.

Ди-Виз и преподаватель улыбаются, и бывшая прежде неловкость рассеивается.

После ужина приезжают Джек и Уилла Барснессы. Всплывают новые живые образы. В фрагментах из гробницы Джон припоминается как хороший человек, который преподаёт английский в колледже и пишет сам. Затем появляется скульптор с севера Монтаны, который содержит себя тем, что пасёт овец. Из того, как Ди-Виз представляет его, я делаю вывод, что мы раньше не были знакомы.

Ди-Виз говорит, что пытается убедить скульптора перейти на преподавательскую работу, а я заявляю: “Попробую отговорить” и сажусь рядом с ним. Но наш разговор не клеится, потому что скульптор чрезвычайно серьёзен и относится ко мне с предубеждением, очевидно потому, что я не художник. Он ведёт себя со мной так, как будто я следователь и пытаюсь выведать у него кое-что, затем узнаёт, что я занимаюсь сваркой, и тогда я уже свой человек. Тема ухода за мотоциклом вводит нас в странные двери. Он говорит, что занимается сваркой по тем же причинам, что и я. Когда наберёшься мастерства, то сварка даёт ощущение громадной силы и власти над металлом. Можно делать всё что угодно. Он показывает фотографии вещей, которые сварил сам. На них видны прекрасные птицы и животные, с текущей текстурой металла на поверхности, не похожей ни на что другое. Позднее я пересаживаюсь и вступаю в разговор с Джеком и Уиллой. Джек собирается сменить место работы и стать деканом факультета в Бойсе, штат Айдахо. Его отношение к факультету здесь несколько осторожно, но в целом отрицательно. Так оно и должно было быть, иначе бы он не уезжал. Помнится, он больше писал художественную литературу и преподавал английский язык, чем был исследователем систематиком. На факультете постоянно возникали споры по этому поводу, и это привело к по-явлению буйных идей Федра, о которых никто раньше и не слыхал, или по крайней мере, ускорило их рост. А Джек поддерживал Федра, потому что, хоть он и не совсем понимал, о чём толкует Федр, но чувствовал, что как сочинитель он был лучше лингвистического аналитика. Это старое расхождение. Подобное тому, что существует между искусством и историей искусств. Один де-лает её, а второй повествует о том, как это делается, и раз-говор о том, как это делается, кажется, никогда не соответствует тому, как это происходит в действительности. Ди-Виз приносит инструкцию по сборке летней жаровни, о которой он хочет получить моё мнение в качестве профессионального писателя на технические темы. Он потратил полдня на то, чтобы собрать её, и теперь хочет, чтобы её раскритиковали в пух и прах.

Когда я начинаю читать её, она кажется мне обыкновенной инструкцией, и мне трудно найти в ней какие-либо недостатки. Но мне, конечно, не хочется говорить этого, и я усердно выискиваю, к чему бы придраться. Практически нельзя судить, хороша ли инструкция или нет, пока не станешь сравнивать её с устройством или проделывать описываемую в ней процедуру, но я замечаю разнос страниц, при котором приходится всё время листать инструкцию, чтобы сопоставлять текст с иллюстрацией, что всегда неудобно. Я хватаюсь за это, а Ди-Виз меня всячески подначивает. Крис берёт инструкцию, чтобы посмотреть, в чём дело. Пока я останавливаюсь на этом и рассказываю о неудобстве перекрёстных ссылок, у меня возникает ощущение, что Ди-Виз с трудом понимает её вовсе не поэтому. Его сбивало с толку отсутствие гладкости и последовательности. Он не в состоянии пони-мать вещи, когда они даны в уродливом, скомканном, гротескном стиле построения предложения, который так присущ инженерному и техническому изложению материала. Наука имеет дело с узлами, деталями и частями, у которых подразумевается последовательность, а Ди-Виз имеет дело только с последовательностью, где подразумеваются узлы, детали и части. Он хочет, чтобы я осудил отсутствие художественной последовательности, на которую инженер вообще не обращает внимания. Так что в действительности всё упирается в расхождение классического и романтического, как и всё остальное в технике.

Крис тем временем берёт инструкцию и складывает её так, как мне и не приходило в голову, и иллюстрация оказывается теперь рядом с текстом. Я складываю инструкцию вдвое, затем втрое и чувствую себя персонажем из мультфильма, который прошёл по самому краю обрыва и не упал туда лишь потому, что и не подозревал о его наличии. Я киваю, потом наступает молчание, я осознаю свою трудность и заливаюсь долгим смехом, хлопнув Криса по башке и отправив его в пропасть. Затем смех утихает, и я говорю: “Ну так, во всяком случае…”, но теперь уже хохочут все.

— Что я хотел сказать, — наконец вклиниваюсь я, — так это то, что у меня дома есть инструкция, которая открывает большие возможности в техническом изложении мыслей. Она начинается так:

“Сборка японского велосипеда требует большого спокойствия духа”. Смех при этом возобновляется, но Сильвия, Дженни и скульптор смотрят на меня с пониманием и сочувствием.

— Очень хорошая инструкция, — говорит скульптор. Дженни согласно кивает.

— Вот потому-то я и сохранил её, — продолжаю я. — Вначале я смеялся потому, что вспомнил, как собирал велосипеды по ней, и о непреднамеренных сбоях в японском производстве. Но в этом предложении заключена большая мудрость. Джон смотрит на меня с опаской. Я смотрю на него так же. Затем оба заливаемся смехом. Он объявляет: “А теперь профессор пояснит свою мысль”.

— Спокойствие духа вовсе не такое уж поверхностное состояние, — продолжаю я. — Всё дело в нём. Если при обслуживании техники оно возникает, то это хорошо, если же его нет, то инструкция никуда не годится. То, что мы называем работоспособностью машины, представляет собой лишь объективизацию этого спокойствия духа. Конечным критерием является ваше собственное спокойствие. Если начать обслуживание машины без такого спокойствия и не сохранять его во время работы, то ваши личные проблемы наверняка перенесутся на саму машину. Они лишь смотрят на меня, обдумывая сказанное.

— Данная концепция необычна, — продолжаю я, — но здравый смысл подтверждает её. Наблюдаемый материальный объект, велосипед или жаровня, сами по себе не могут быть правильными или неправильными. Молекулы ведь и есть молекулы. Они не следуют никаким моральным принципам кроме тех, что им придают люди. Проверка машины состоит в том удовлетворении, которое она вам доставляет. Другого критерия нет. Если машина доставляет вам спокойствие, — это хорошо. Если она беспокоит вас, то это плохо. И надо изменить либо отношение машины, либо своё собственное. Проверка машины заключается в вашем собственном разуме. Другого критерия и не может быть. Ди-Виз спрашивает: “А что, если машина неисправна, а у меня полное спокойствие?”.

Смех.

Я отвечаю: “Это противоречит самому себе. Если вам действительно безразлична машина, то вы и знать не будете, что она неисправна. У вас даже не появится такой мысли. Если же вы назвали её неисправной, то она вам уже небезразлична.” Добавляю: “Чаще же бывает так, что вы не спокойны, даже если машина исправна, и мне кажется, что на этот раз дело об-стоит именно так. В этом случае, если вы беспокоитесь, то что-то неверно. Это значит, что вы проверили её недостаточно тщательно. В технике, если машину не проверить, то она подведёт вас, и пользоваться ею нельзя, даже если она прекрасно работает. Если вас беспокоит жаровня, это то же самое. Вы не выполнили важнейшего требования по спокойствию духа, потому что вам кажется, что инструкция слишком сложна, и значит вы не совсем правильно поняли её.

Ди-Виз спрашивает: “Ну а как бы вы её изменили, чтобы у меня появилось это спокойствие духа?”

Для этого потребуется её изучить гораздо тщательнее, чем я это сделал сейчас. Всё уходит гораздо глубже. Инструкции к жаровне с начала до конца относятся только к ней. Но тот под-ход, который я имею в виду, не ограничивается этими рамками. Больше всего в инструкциях такого рода раздражает то, что подразумевается только один способ сборки жаровни, их собственный. И такая предпосылка сметает всё творческое отношение. В действительности же есть сотни способов сборки жаровни, и когда они вынуждают вас следовать только одним из них, не раскрывая проблемы в целом, то работать с такой инструкции очень трудно без того, чтобы не наделать ошибок. Теряется стремление к работе. И не только это, очень мало вероятности, что они сообщают вам лучший из способов.

— Но ведь они же с завода, — вступает Джон.

— Я тоже с завода, — отвечаю я, — и знаю, как составляются такие инструкции. Ты отправляешься на конвейер с магнитофоном, начальник цеха посылает тебя разговаривать с тем человеком, который нужен ему меньше всего, с самым большим бездельником, и то, что он сообщит тебе — это и будет инструкция. Другой работник мог бы сообщить тебе нечто совсем другое и, возможно, гораздо лучше, но он слишком занят.

Все удивлены.

— Да уж, так я и знал, — произносит Ди-Виз.

— Такова процедура, — продолжаю я. — И никто из пишущих не может отступить от неё. Технология предполагает только один верный путь изготовления, но так никогда не бывает. И если предположить, что есть только один путь сделать что-либо, то инструкция, безусловно, с самого начала до конца ограничивается только жаровней. Но если выбирать из бесконечного числа способов её сборки, тогда надо принять во внимание отношение машины к тебе и твое отношение к остальному миру, ибо выбор из большого числа вариантов, искусство этой работы так же за-висят от состояния твоего ума и духа, как и от материала машины. Вот для чего нужно спокойствие духа.

— В действительности эта идея не так уж и странна, — иду я дальше. — Посмотрите на рабочего новичка или плохого работника и сравните его выражение с видом работника, мастерство которого хорошо известно, и вы почувствуете разницу. Мастер никогда не следует только одной строке в инструкции. Он принимает решения по мере того, как продвигается в работе. По этой причине он собран и внимателен к тому, что делает, даже если он преднамеренно этим и не занимается. Его движения и действия машины находятся в полной гармонии. Он не следует ка-кому-либо письменному набору инструкций, ибо характер матери-ала у него в руках определяет его мысли и движения, что одно-временно меняет и характер материала в его руках. Материал и мысли его меняются совместно по мере наступления изменений, и его дух становится спокойным, а материал таким, как нужно.

— Это похоже на искусство, — говорит преподаватель.

— Ну так это и есть искусство, — отвечаю я. — И отрыв искусства от техники совершенно неестественен. Он просто существует так давно, что надо быть археологом, чтобы докопаться до корней этого явления. Сборка жаровни — по существу это давно утраченная ветвь скульптуры, за века настолько оторвавшаяся от корней из-за неверных поворотов интеллекта, что сейчас даже смешно ставить их рядом.

Они не совсем уверены, шучу я или нет.

— Ты хочешь сказать, — спрашивает Ди-Виз, — что, собирая эту жаровню, в действительности я занимался скульптурой?

Конечно.

— Он обдумывает это и улыбается всё шире и шире. — Жаль, что я этого не знал. — Все смеются.

Крис говорит, что не понимает сказанного мной.

— Ничего страшного, Крис, — вступает Джек Барнесс. — Мы то-же ничего не понимаем. — Новый взрыв смеха.

— Я, пожалуй, лучше буду заниматься обыкновенной скульптурой, — сообщает скульптор.

— А я лучше буду заниматься живописью, — подхватывает Ди-Виз.

— Ну а я буду барабанить, — добавляет Джон.

Крис спрашивает: “А ты чего будешь придерживаться?”

— Своего оружия, парень, своего оружия, — отвечаю я. — Таков кодекс Запада.

Все дружно смеются, и кажется, забывают о моих разглагольствованиях. Если уж у тебя в голове засела шатокуа, то очень трудно не навязывать её невинным людям. Беседа распадается на несколько групп, и остальное время я разговариваю с Джеком и Уиллой о делах на факультете английского языка.

После того, как вечер закончился, Сазэрлэнды и Крис ушли спать, Ди-Виз, однако, вспомнил про мою лекцию. Он серьёзно произносит: “ То, что ты рассказывал об инструкции к жаровне, было довольно интересно.”

Дженни так же серьёзно добавляет: “Похоже, вы думали об этом довольно долго”.

— Я думаю о концепциях, лежащих в её основе, в течение двадцати лет, — отвечаю я.

Позади стула передо мной искры вылетают в трубу, подхватываемые ветром на улице, который теперь значительно усилился. Затем я добавляю, чуть ли не про себя: “Посмотришь, куда направляешься, и где находишься в данный момент, и не видно никакого смысла, но если глянуть туда, где был раньше, то вроде бы, прослеживается какая-то закономерность. И если сделать намётки вперёд по такой структуре, то иногда можно придти кое к чему.

Все эти разговоры о технике и искусстве — это часть структуры, вытекающей из моей собственной жизни. Она представляет собой переход от того, что я думаю, к тому, чего пытаюсь до-биться.”

— И что же это?

— Ну тут не просто искусство и техника. Это некоторого рода несовместимость разума и чувства. Беда техники в том, что она по-настоящему не связана с духом и сердцем. И тогда она создаёт совершенно случайно слепые, уродливые вещи, и за это её ненавидят. Раньше люди не уделяли этому достаточно внимания потому, что больше всего были озабочены обеспечением про-питания, одежды и крова для всех, а техника это и предоставила.

А теперь это уже более-менее обеспечено, уродство замечают всё чаще и чаще, и люди всё больше задаются вопросом, следует ли всегда страдать духовно и эстетически, чтобы просто удовлетворить материальные потребности. В последнее время это чуть ли не привело к национальному кризису: марши против загрязнения окружающей среды, коммуны против техники, другой образ жизни и всё такое прочее.

Как Ди-Виз, так и Дженни поняли это уже давно, так что нет необходимости комментировать, и я просто добавляю: “Из всей структуры моей собственной жизни вытекает уверенность в том, что этот кризис вызван неспособностью существующих форм мышления справиться с ситуацией. Его нельзя разрешить рациональными средствами, потому что источником проблемы является сама рациональность. Единственно, кому удаётся решить его, решают его в личном плане, полностью отказавшись от “стандартной” рациональности и руководствуясь только одними чувствами. Вот как Сильвия и Джон. И миллионы других подобных им. При этом кажется, что это неверное направление. Так что я, пожалуй, пытаюсь сказать, что разрешение проблемы заключено не столько в отказе от рациональности, сколько в расширении природы рациональности таким образом, чтобы она смогла придти к какому-то решению.

— Что-то я не пойму, к чему вы клоните, — говорит Дженни.

— Ну тут практически операция самопомощи. Она аналогична тому состоянию, в каком оказался сэр Исаак Ньютон, когда за-хотел разрешить проблемы мгновенных степеней изменений. В его время было немыслимо представить себе, что что-либо может измениться за нулевой промежуток времени. И всё же почти необходимо работать математически с другими нулевыми количествами, такими как точки в пространстве и времени, чего никто не ста-вил под сомнение, хотя настоящей разницы тут нет. И вот что в действительности сделал Ньютон, он заявил: “Предположим, что есть такое явление как мгновенные изменения, и нельзя ли найти пути определения, что они представляют собой в различных применениях”. В результате этой посылки появилась такая область математики, которая называется исчислением, и которой теперь пользуется каждый инженер. Ньютон открыл новую форму мышления. Он расширил разум, чтобы охватить бесконечно малые изменения, и думается, теперь требуется подобное расширение разума, чтобы справиться с уродством техники. Трудность же состоит в том, что такое расширение надо делать на уровне корней, а не на уровне кроны, и вот это-то и трудно разглядеть. Мы живём во времена, когда всё поставлено с ног на голову, мне кажется, что это чувство неправильности вызвано несоответствием старых форм мышления новому опыту. Я слышал разговоры о том, что настоящее учение возникает в тупиках, когда вместо того, чтобы раздвигать крону того, что уже известно, надо остановиться и дрейфовать в сторону до тех пор, пока не найдёшь что-либо такое, что даст возможность расширить корни того, что уже известно. Это знакомо всем. Думается, то же самое происходит и со всей цивилизацией, когда требуется расширение корней. Оглянитесь назад на последние три тысячелетия, и вы задним умом почувствуете чёткие структуры и цепочки причин и следствий, которые привели к нынешнему состоянию вещей. Но если обратиться к первоисточникам, литературе каждой конкретной эры, то увидите, что эти причины вовсе не были очевидны в то время, когда они должны были действовать. Во времена расширения корней всё представлялось так же запутанным, непонятным и бессмысленным, как и теперь. Считается, что вся эпоха Возрождения возникла из-за этого чувства неверности, порождённого открытием Колумбом Нового света. Это просто встряхнуло людей. Смутность того времени отмечается везде. В писаниях Старого и Нового Заветов о плоской земле не было ничего такого, что предсказывало бы это. И всё же люди не могли отрицать этого. Это можно было усвоить только путём отказа от средневекового мировоззрения и вступления в новую сферу расширения разума. Колумб настолько стал стереотипом школьных учебников, что теперь даже почти невозможно представить его себе как реально жившего человека. И если вы действительно попробуете сох-ранить нынешние представления о последствиях его путешествия и поставить себя на его место, то тогда можно понять, что нынешнее исследование луны — просто бирюльки по сравнению с тем, что пришлось пережить ему. Исследования луны не требуют настоящего расширения мышления. У нас нет оснований сомневаться в том, что существующие формы мышления не в состоянии справиться с этим. Это просто расширение того, что сделал Ко-лумб на уровне кроны. По настоящему новым исследованием, таким, какое нам представлялось бы так, как это было с Колумбом, должно быть совершенно новое направление.

— Например?

— Например сферы за пределами разума. Сегодняшний разум мне кажется аналогом средневекового представления о плоской земле. Если выйти достаточно далеко за эти пределы, то тебя посчитают безумцем. А люди весьма опасаются этого. Думается, что этот страх перед безумием сродни некогда страху людей свалиться за край света. Или страхом перед еретиками. Здесь очень близкая аналогия.

Происходит то, что с каждым годом наш плоскостной обычный разум становится всё более и более непригодным для того, что-бы справиться с новым опытом, и в результате возникает чувство неправильности. И поэтому всё больше и больше людей уходит в иррациональные сферы мышления: оккультизм, мистицизм, наркотические изменения и тому подобное, ибо они чувствуют неадекватность классического разума справиться с тем, что им известно как подлинный опыт.

— Не совсем понимаю, что ты имеешь в виду под классическим разумом.

— Аналитический разум, диалектический разум. Разум, который в университете иногда считают полным пониманием. Однако, вам вовсе не понадобилось понимать этого. По отношению к абстракт-ному искусству оно всегда было совершенным банкротом. Непредставительное искусство — это один из корневых опытов, о которых я веду речь. Некоторые всё ещё осуждают его, потому что в нём нет “смысла”. Но виновато в действительности не искусство, а “смысл”, классический разум, который не в состоянии охватить его. Люди рассматривают крону выискивая там такое расширение разума, которое охватило бы последние проявления искусства, но ответ заключается не в кроне, а в корнях. С гор доносится бешеный порыв ветра. “Древние греки, — говорю я, — изобретшие классический разум, пользовались им не только для предсказания будущего. Они прислушивались к ветру и по нему предсказывали будущее. Сейчас это кажется безумием. Но почему же тогда изобретатели разума кажутся безумными? Ди-Виз прищуривается. — А как они могли предсказывать будущее по ветру?

— Не знаю, может быть, так же, как и художник может пред-сказать будущее своей картины, глядя на чистый холст. Вся наша система знаний вытекает из их результатов. Нам ещё пред-стоит понять методы, которые привели к таким результатам. Подумав немного, я спрашиваю: “Когда я был здесь раньше, говорил ли я о Храме разума?”

— Да, ты много говорил об нём.

— Упоминал ли я когда-нибудь о человеке по имени Федр?

— Нет.

— Кто он такой? — спрашивает Дженни.

— Он был древним греком… риториком… “крупным составителем” своего времени. Он присутствовал при изобретении разума.

— Нет, ты, вроде бы, никогда не говорил об этом.

— Должно быть, это пришло позднее. Риторики древней Греции были первыми учителями истории западного мира. Платон чернил их во всех своих работах и точил на них топор. И поскольку по-чти всё, что нам известно о них, получено от Платона, они уникальны тем, что их в течение всей истории проклинали, не представляя их точек зрения. Храм разума, о котором я говорил, основан на их могилах. И если раскопать основание поглубже, то попадаются призраки.

Я смотрю на часы. Уже два часа. — “Это долгая история”.

— Тебе следует записать всё это, — предлагает Дженни.

Я согласно киваю. “Я уж думал о серии лекций-эссе, в некотором роде шатокуа. Когда мы ехали сюда, я всё прорабатывал их в уме… вот вероятно почему я так гладко всё это теперь излагаю. Но всё это так огромно и трудно. Как путешествие в горах пешком.

Трудность в том, что эссе всегда должны звучать как Бог, вещающий в вечность, а так никогда не получается. Люди должны видеть, что нет ничего другого, кроме человека, говорящего в данном месте, в данное время и в данных обстоятельствах. Так оно всегда и было, но в эссе это трудно преодолеть.

— И всё равно надо будет сделать это, — настаивает Дженни. — Не пытаясь добиться совершенства.

— Да, пожалуй.

Ди-Виз спрашивает: “А это увязывается с тем, что ты делал по качеству?”

— Это его непосредственный результат.

Я припоминаю что-то и смотрю на Ди-Виза. — Ты разве не советовал мне бросить?

— Я говорил, что ещё никому не удавалось сделать то, что ты пробуешь делать.

— А как ты думаешь, это возможно?

— Не знаю. И кто может знать? — У него действительно встревоженное выражение. — Многие сейчас слушают гораздо внимательнее. В особенности дети. Они по настоящему прислушиваются… не просто слушают… а прислушиваются к тебе. В этом-то и разница.

По всему дому гудит ветер, доносящийся со снежных полей на-верху. Он становится всё громче и повизгивает, как бы стремясь снести весь дом, всех нас прочь в пустоту, чтобы каньон был таким, как прежде, но дом выдерживает, и побеждённый ветер опять замирает. Затем он возвращается, нанося слабый удар с дальней стороны, потом следует сильнейший порыв с нашей стороны.

— Я всё прислушиваюсь к ветру, — говорю я.

Затем добавляю: “Когда Сазэрлэнды уедут, думаю, нам с Крисом надо будет полазить по горам, там, где зарождается ветер. Пора ему, пожалуй, получше разглядеть нашу землю.

— Начинать можно отсюда, — предлагает Ди-Виз, — и идти прямо вверх по каньону. На протяжении семидесяти пяти миль здесь нет ни одной дороги.

— Ну так отсюда мы и отправимся.

Наверху я снова с удовольствием вижу тёплое одеяло на кровати. Теперь совсем уж похолодало, и оно пригодится. Я раздеваюсь, забираюсь глубоко под одеяло, туда где тепло, очень тепло, и долго думаю о снежных полях, ветрах и Христофоре Колумбе.

 

15

В течение двух дней Джон, Сильвия, Крис и я гуляем и беседуем, ездим в старый шахтёрский городок и обратно, затем Джону и Сильвии приходит время возвращаться домой. Сейчас мы все вместе едем из каньона в Бозмен в последний раз. Сильвия впереди нас уже в третий раз обернулась, чтобы посмотреть, всё ли у нас в порядке. Последние два дня она что-то загрустила. Взгляд из её вчерашнего дня кажется встревоженным, чуть ли не испуганным. Она слишком беспокоится за Криса и меня. В одном из баров Бозмена мы садимся попить пива в последний раз, и мы с Джоном обсуждаем их путь обратно. Затем произносим малозначащие фразы о том, как хорошо нам было вместе, и как мы вскоре снова встретимся, и от таких разговоров вдруг становится очень грустно, как со случайными знакомыми. Уже на улице Сильвия снова поворачивается ко мне и Крису, медлит немного и затем говорит: “Всё у вас будет в порядке. Беспокоиться не о чём”.

— Конечно, — отвечаю я.

И опять тот же испуганный взгляд.

Джон уже завёл мотоцикл и ждёт её.

— Я верю тебе, — говорю я.

Она поворачивается, садится, и Джон смотрит на дорогу, ожидая своей очереди выехать.

— До встречи, — говорю я.

Она снова смотрит на нас, на этот раз безо всякого выражения. Джон улучает возможность и выезжает на полосу. Затем Сильвия машет нам, совсем как в кино. Мы с Крисом машем в ответ. Их мотоцикл исчезает в большом потоке машин, выезжающих из штата, а я долго смотрю им вслед.

Я гляжу на Криса, он смотрит на меня, но ничего не говорит.

Утро мы проводим сначала в парке на скамейке с надписью:

“Только для престарелых”, затем закупаем продовольствие, на заправочной станции меняем шину и заменяем звено регулятора цепи. Звено надо немного подточить, так что в ожидании мы не-которое время прогуливаемся взад и вперёд по главной улице. Подходим к церкви и садимся отдохнуть на газоне перед ней.

Крис откидывается на траву и прикрывает глаза курткой.

— Устал?

— Нет.

Между нами и краем гор на севере воздух колышется от жары. Какой-то жучок с прозрачными крыльями садится от жары на стебель травы у ног Криса. Я наблюдаю, как он шевелит крыльями, с каждым разом всё ленивее и ленивее. Откидываюсь назад и пытаюсь уснуть, но не выходит. Возникает какое-то беспокойство, и я встаю.

— Давай прогуляемся, — предлагаю я.

— Куда?

— К школе.

— Хорошо.

Мы идём под тенистыми деревьями по чистеньким тротуарам мимо опрятных домов. На аллеях, к удивлению, возникает много знакомых вещей. Вспоминается с трудом. Он ходил по этим улицам много раз. Лекции. Он готовился к лекциям, гуляя по улицам, как некогда делал Аристотель в своей академии. Предмет, который он преподавал здесь, это риторика, сочинение, второй из трех основных предметов. Он преподавал на высших курсах по техническому письму и некоторые разделы английского для студентов первого курса.

— Помнишь эту улицу? — спрашиваю я Криса.

Он оборачивается и говорит: “Нам приходилось ездить здесь на машине и искать тебя”. Он указывает на улицу. “Помню вот этот дом со смешной крышей… Кто заметит тебя первым, тот получает пятачок. Затем мы останавливались, ты садился на заднее сиденье и даже не разговаривал с нами.”

— Я тогда размышлял.

— Да, мама нам так и говорила.

Он размышлял очень усердно. Учебная нагрузка была довольно велика, но хуже всего было, что он давал себе отчёт при своём точном аналитическом мышлении, что предмет, который он преподает, несомненно, самый неточный, не аналитический, самая аморфная область во всём Храме разума. Вот почему он так много размышлял. Для методичного, лабораторно натренированного ума — риторика — совершенно безнадёжное дело. Оно схоже с огромным Сарагассовым морем стагнирующей логики. В большинстве программ по риторике для первокурсников надо было прочитать небольшое эссе или рассказ, разобрать, как автор поступает в том или ином случае, чтобы добиться того или иного эффекта, а затем надо дать задание студентам написать подобное эссе или рассказ, и проверить, удалось ли им добиться тех или иных эффектов. Он пробовал это раз за разом, но ничего не выходило. У студентов редко получалось что-либо в результате такого намеренного подражания, которое отдалённо походило на те образцы, что он давал им. Нередко они даже ста-ли писать хуже. Казалось, что любое правило, которое он искренне хотел раскрыть им, и старался, чтобы они выучили, нас-только изобиловало исключениями, противоречиями, оговорками и недоразумениями, что он начинал сожалеть, что откопал его с самого начала.

Студент всегда спрашивает, как данное правило применяется в конкретных обстоятельствах. Федр тогда становился перед вы-бором, то ли давать какое-либо надуманное объяснение, то ли же самоотверженно высказать, что он думает в самом деле. А в самом деле он думал, что это правило придумали после того, как вещь уже была написана. Это уже было после того, после свершившегося факта, а не до его возникновения. И он пришёл к убеждению, что все писатели, которым студенты должны были подражать, пишут безо всяких правил, излагая материал так, как им кажется верным, затем перечитывают его, хорошо ли звучит, и исправляют, если не так. Есть некоторые, что пишут с расчётливой преднамеренностью, именно так и смотрятся их труды. Но ему казалось, что выглядело это совсем неважно. Это был какой-то сироп, как однажды выразилась Гертруда Стайн, но сироп этот не проливается. А как можно преподавать что-либо, что не было заранее обдуманно? Казалось бы, непреодолимое препятствие. Он тогда просто брал текст и спонтанно начинал комментировать его, надеясь, что студенты поймут хоть что-ни-будь из этого. Но и это его не устраивало. Вот мы уже рядом. Снова напряжённость, то же щемящее чувство под ложечкой, пока мы подходим к ней.

— Ты помнишь это здание?

— Это там, где ты преподавал… зачем мы идём туда?

— Не знаю. Просто захотелось посмотреть.

Вокруг него почти никого нет. Так и должно быть. Сейчас ведь лето. Огромные странные карнизы над старым бурым кирпичом. В самом деле очень красивое здание. И оно здесь более чем уместно. Старая каменная лестница ведёт к дверям. Ступе-ни истёрты миллионами ног.

— Зачем мы идём туда?

— Ш-ш-ш-ш. Не говори теперь ничего.

Я открываю огромную тяжёлую дверь и вхожу. Внутри ещё больше лестниц, деревянных и тоже истёртых. Они скрипят под ногами и пахнут сотней лет вощения и натирки. На полпути вверх я останавливаюсь и прислушиваюсь. Никаких звуков нет. Крис шепчет: “Зачем мы здесь?”.

Я лишь качаю головой. Слышно, как на улице проехала машина.

Крис снова шепчет: “Мне здесь не нравится. Страшно”.

— Тогда выйди, — отвечаю я.

— И ты тоже.

— Попозже.

— Нет, сейчас. — Он смотрит на меня и понимает, что я останусь. У него настолько испуганный вид, что я готов уже по-слушаться его, как вдруг выражение его лица резко меняется, он поворачивается, сбегает вниз по лестнице и выскакивает в дверь ещё до того, как я решаюсь последовать за ним. Большая тяжёлая дверь закрывается внизу, и я остаюсь тут совсем один. Снова прислушиваюсь… К чему?… К нему?… Я долго, долго прислушиваюсь…

Доски пола как-то странно скрипят, когда я иду по коридору, возникает странная мысль, что это он. В этом месте он — действительность, а я — призрак. На одной из ручек двери я замечаю его руку, которая медленно поворачивается и открывает дверь. Комната за дверью наполнена ожиданием, точно так, как он помнил, как если бы это было сейчас. Он и теперь здесь. Он воспринимает всё, что я вижу. Всё подпрыгивает и просто дрожит от воспоминаний.

Длинные темно зелёные классные доски по обе стороны также осыпаются и требуют ремонта, так же как и тогда. Мел, только мелкие крошки мела в корытце доски всё так же рассыпаны. За доской видны окна, через которые он задумчиво наблюдал горы, пока студенты писали. Он сидел у батареи с кусочком мела в руке и смотрел в окно на горы. Иногда его прерывали вопросом:

“ А надо ли…?” Он оборачивался и отвечал на поставленный во-прос, при этом чувствовалось такое единение, какого он никогда не испытывал прежде. Здесь его принимали за самого себя. Не таким, каким он мог быть или ему следовало быть, а таким, как он был в самом деле. Место было очень восприимчивым, чутким. И он отдавал ему всё. Это была не какая-то одна аудитория, это были тысячи комнат, ежедневно меняющихся вместе с бурями, снегом и формой облаков на горах, с каждой новой группой, с каждым студентом. Никогда не было двух одинаковых уроков, и для него всегда оставалось тайной, что принесёт ему следующий…

Я совсем утратил чувство времени, когда услышал шаги в зале. Они становятся громче и замирают у входа в эту аудиторию. Ручка поворачивается, дверь открывается и внутрь заглядывает какая-то женщина.

У неё решительное лицо, как если бы она собиралась поймать кого-либо тут. На вид ей к тридцати, и она не очень красива.

— Мне кажется, я кого-то видела, — произносит она. — Мне показалось… — У неё растерянный вид. Она входит в комнату и приближается ко мне. Внимательно смотрит на меня. Решительность на лице у неё пропадает и по-степенно переходит в удивление. Она изумлена.

— Боже мой, — молвит она. — Это вы?

Я совсем не узнаю её. Ничуть.

Она называет меня по имени. Да, это я.

— Вы вернулись?

Я качаю головой: “Всего лишь на несколько минут”.

Она по-прежнему смотрит на меня, и мне становится неловко. Она тоже понимает это и спрашивает: “Можно я присяду на минутку?” Та робость, с которой она спрашивает об этом, указывает на то, что она могла быть его студенткой. Она садится на один из стульев в первом ряду. Рука её, на которой нет обручального кольца, дрожит. Я и вправду призрак. Теперь и она обескуражена. — Как долго вы тут будете?…

— Нет, я уже спрашивала об этом…

Я вступаю: “Я остановился на несколько дней у Боба Ди-Виза, а затем поеду на запад. У меня оказалось немного свободного времени здесь в городе, и мне захотелось посмотреть, как тут в колледже.”

— О, — отвечает она. — Рада, что заглянули… Он изменился… мы все изменились… так много, с тех пор, как вы уехали… Ещё одна неловкая пауза.

— Говорят, вы лежали в больнице…

— Да.

Опять неловкое молчанье. Она не продолжает, так что, наверное, знает почему. Она колеблется, ищет что бы такое сказать. Становится просто невыносимо.

— Где вы преподаёте? — наконец спрашивает она.

— Я больше не преподаю, — отвечаю я. — Бросил.

Она недоверчиво глядит на меня. — Бросили. — Хмурится, снова смотрит на меня, как бы пытаясь удостовериться, что говорит именно с тем человеком. — Не может этого быть.

— Очень даже может.

Она недоверчиво трясёт головой. — Только не вы!

— Так и есть.

— Почему же?

— Я покончил с этим. Теперь я занимаюсь другими делами.

Я всё ещё пытаюсь вспомнить, кто она такая, а у неё такое недоуменное выражение лица. — Но ведь это же… — Она обрывает предложение. Пытается начать снова. — Вы же просто… — но и эта фраза остаётся незаконченной.

Следующим словом было бы “сумасшедший”. Но оба раза она во-время спохватилась. Она что-то поняла, кусает губы и выглядит мертвенно бледной. Если бы я мог, я бы сказал что-нибудь, но никак не найду, с чего начать.

Я уже готов сказать, что не знаком с ней, но она вдруг встает и говорит: “Мне пора идти.” Кажется, она понимает, что я её не узнаю.

Она подходит к двери, торопливо и небрежно прощается. Когда дверь закрылась, её шаги быстро, почти бегом удаляются по залу. Входная дверь здания закрывается и в аудитории становится так же тихо, как и прежде, только осталось какое-то психологическое течение после её появления. И комната совершенно изменилась от этого. Теперь остался только привкус от её посещения, и то, за чем я сюда приходил, исчезло. Ну и хорошо, думаю я, поднимаясь, рад, что побывал здесь, но вряд ли мне когда-либо захочется видеть её снова. Лучше уж я буду чинить мотоциклы, и один уже ждёт меня. По пути на улицу я непроизвольно открываю ещё одну дверь. Там на стене я вижу нечто такое, отчего у меня по спине по-бежали мурашки.

Это картина. Я совсем забыл о ней, но теперь знаю, что это он купил и повесил её здесь. И вдруг я вспоминаю, что это — не оригинал картины, а литография, заказанная им из Нью-Йорка. И Ди-Виз хмуро смотрел на неё, потому что это был не оригинал, а ликтографии — это нечто от искусства, а не само искусство, различие, которого он не понимал в то время. Сама литография, “Церковь меньшинств” Фейнинджера, привлекала его не самим искусством как таковым, а её темой. Это был готический храм, созданный из полуабстрактных линий и плоскостей, цветов и оттенков, которые как бы отражали его зрительный образ Храма разума. Потому-то он и повесил её там. Теперь это всё вспоминается. Это был его кабинет. Вот это находка! Именно эту комнату я и искал!

Я вхожу внутрь, и вызванная толчком картины, на меня обрушивается лавина воспоминаний. Свет на картину падает из невзрачного загороженного окна в прилегающей стене, через которое он смотрел на долину и хребет Мэдисон за ней. Он наблюдал, как собираются тучи и плывут по долине сюда, ко мне, и до меня, через это окно, и вот… всё это началось, это сумасшедствие, вот тут! На этом самом месте! А вот эта дверь ведёт в кабинет Сары. Сара! Вот теперь вспоминаю! Она вошла с лейкой между двух дверей, проходя из коридора в свой кабинет, и сказала: “Надеюсь, вы учите своих студентов качеству”. И всё это певучим голосом дамы, которой осталось меньше года до пенсии, и которая намерена поливать цветы. Вот тогда-то это и началось. Это был зародыш кристалла. Зародыш кристалла. Теперь нахлынул мощный прилив воспоминаний. Лаборатория. Органическая химия. Когда он работал с од-ним сверхнасыщенным раствором, случилось нечто подобное. Сверхнасыщенный раствор — это раствор, превысивший точку насыщения, когда вещество больше не растворяется. Это может случиться при нагреве раствора. Если растворять материал при высокой температуре, а затем его охладить, то вещество иногда не кристаллизуется, потому что молекулы не знают как. Им тогда нужен какой-то толчок, зародыш кристалла, какая-нибудь пылинка, или же надо просто поскрести или толкнуть сосуд, в ко-тором он находится.

Он пошёл к крану с водой, чтобы охладить раствор, но так и не дошёл. Пока он шел, на его глазах в растворе появилась звезда из кристаллического вещества, которая стремительно и блестяще росла до тех пор, пока не заполнила весь сосуд. Он видел, как она растёт. Там, где прежде была только чистая жидкость теперь появилась такая густая масса, что можно перевернуть сосуд, и оттуда ничего не вытекает. Ему сказали только одну фразу: “Надеюсь, вы учите студентов качеству”, а уже через несколько месяцев, вырастая буквально на глазах, возникла огромная, сложная, высокоструктурированная масса мыслей, образовавшаяся как по волшебству. Не знаю, что он ответил на её реплику. Возможно, ничего. Она сновала туда-сюда позади его стула много раз в день, про-ходя к себе в кабинет. Иногда она произносила пару слов, извиняясь за беспокойство, иногда сообщала какие-то новости, и он привык к этому как к рутине учрежденческой жизни. Мне известно, что она подошла к нему ещё раз и спросила: “Вы действительно преподаёте качество в этой четверти?”. Он утвердительно кивнул, оглянулся, повернувшись на стуле, и ответил: “Несомненно!”, и она посеменила дальше. В это время он работал над конспектом лекции, и настроение у него было подавленное.

А угнетало его то, что текст, над которым он работал, был одним из самых рациональнейших по курсу риторики, и всё-таки не представлялся ему пригодным. Более того, он мог поговорить кое с кем из авторов, среди которых были сотрудники кафедры. Он задавал им вопросы, выслушивал их ответы, беседовал с ними, соглашался с их доводами в рациональном плане, но всё же у него оставалось чувство неудовлетворённости. Текст начинался с посылки, что, если уж вообще преподавать риторику на университетском уровне, то её следует преподавать как ветвь разума, а не как некое мистическое искусство. Поэтому она подчёркивала мастерство рационального основания общения, для того, чтобы понять лучше риторику. Вводились понятия элементарной логики, основы теории стимула-реакции, и из этого выводилась последовательность понимания, как развивать эссе.

В первый год преподавательской практики Федра вполне устраивали эти рамки. Он чувствовал, что что-то здесь не так, но несоответствие заключалось не в приложении разума к риторике. Неправота состояла в старом призраке его мечтаний — в самой рациональности. Он понял, что это та же неправота, которая беспокоила его многие годы, та проблема, решения которой у него не было. Он просто чувствовал, что ни один писатель не научился писать таким прямолинейным, пронумерованным, объективным, методическим способом. И всё же, рациональность не предлагала ничего иного, и ничего тут нельзя было поделать, кроме как быть нерациональным. И если у него было только одно чёткое призвание в этом Храме разума — быть рациональным, то ему и пришлось удовлетвориться этим. Несколько дней спустя Сара снова просеменила мимо, остановилась и прощебетала: “Я так рада, что вы преподаёте качество в этой четверти. В наше время этим почти никто не занимается.”

— Так вот я его преподаю, — ответил он. — И намерен продолжать это дело.

— Прекрасно! — заметила она и посеменила прочь.

Он снова занялся своим конспектом, но вскоре ему стала мешать мысль о её странном замечании. Какого черта она толкует? Качество? Конечно же, он преподаёт качество. А кто поступает иначе? Он продолжил работу над конспектом. Ещё один аспект тревожил его — перспективная риторика, с которой вроде бы было покончено, но которая всё-таки оставалась в ходу. Дело было в старом вопросе о несогласованных определениях, за которые так много ругали. Правильная орфография, правильная пунктуация, правильная грамматика. Сотни придирчивых правил для придирчивых людей. Никто не в состоянии запомнить всю эту муру и сосредоточиться на том, что пишешь. Всё это застольные манеры, не продиктованные каким-либо чувством доброты, или приличия, или человечности, а прежде всего исходящие из эгоистического желания выглядеть господами и дамами. У дам и господ приличные застольные манеры, они грамматически правильно говорят и пишут. Это есть один из признаков высшего класса.

В Монтане такого впечатления это, однако, не производило. Вместо этого человека принимали за выскочку с востока. На факультете были минимальные предписанные правила риторики, но как и прочие преподаватели, он скрупулёзно избегал любой защиты предписанной риторики, помимо той, что была изложена в “требованиях колледжа”.

Вскоре его снова потревожила мысль. Качество? В этом вопросе его что-то раздражало, даже сердило. Он подумал об этом, поразмыслил и посмотрел в окно, затем ещё раз подумал о том же. Качество?

Четыре часа спустя он всё ещё сидел там, положив ноги на подоконник и глядя теперь уже в тёмное небо. Зазвонил телефон, это была жена, которая спрашивала, что случилось. Он ответил ей, что скоро будет дома, но снова забыл об этом и всём остальном. И только в три часа утра он признался себе, что не имеет ни малейшего понятия о том, что такое качество, взял свой портфель и направился домой.

К тому времени большинство людей уже забыло о качестве или просто бросило заниматься им, ибо это ничего не давало, и им нужно было заниматься другими делами. И сам он был настолько расстроен своей неспособностью преподавать то, во что верил, что ему было совершенно наплевать на всё остальное, что ему полагалось делать, и когда он проснулся на следующее утро, качество смотрело на него в упор. Он поспал только три часа, так устал, что не смог читать лекцию в этот день, к тому же он так и не закончил конспект. Тогда он написал на доске: “Напишите очерк на 35О слов с ответом на вопрос “Что такое качество в мыслях и изложении?” Затем сел у радиатора, и пока они писали, стал думать о качестве сам.

Через час никто так и не закончил работы, и он разрешил им дописать её дома. Следующий урок в этом классе был только через два дня, и это давало ему возможность также подумать над вопросом. Во время перерыва он заметил кое-кого из студентов, гулявших между уроками, кивнул им, а в ответ получил сердитые или испуганные взгляды. Он подумал, что у них такие же трудности, что и у него.

Качество… вам известно, что это такое, и всё же вы не знаете, что это. И это противоречит самому себе. Ведь одни вещи лучше других, то есть они более качественны. Но если попробовать выразить, в чём же заключается качество, помимо тех вещей, которые обладают им, то всё летит кувырком! Тут даже не о чём говорить. Но если нельзя дать чёткое определение качества, то как узнать, что это такое, как можно выяснить, что оно вообще существует? Если никто не знает, что это такое, то оно практически не существует вообще. А ведь на практике оно всё-таки есть. На чём же тогда основываются сорта? Почему же тогда люди готовы заплатить целое состояние за одно и выбрасывают другое на помойку? Очевидно одни вещи лучше других… и всё же, в чем состоит их преимущество?… Итак, ты всё ходишь и ходишь кругами, вращаешь колёса своих мыслей, но нигде не находишь сцепления. В чём же, чёрт побери, заключается качество? Что же это такое?